Если город расположен террасами, одна из улиц непременно окажется выше всех.
Я в степу дороги люблю, горы мне на черепок давят.
Серая безликость дождя над жухлыми тротуарами, закутанный в липкую, мутноватую пелену сквер, а там, впереди, за облезшим рестораном «Чайка», за дровяным складом и пакгаузами, — море, продрогшее, насупившееся. Волны, грязноватые и невысокие, идут широко, одна за другой, с брызгами и бормотанием, шумным, тягучим. Скребутся о прибрежную гальку, лопаясь белой пеной, похожей на мыльные пузыри.
Весна 1949 года… Весна ли? От одного вида слякоти начинает холодить между лопатками под шинелью. А если ношеная отцовская шинель, которую я еще осенью укоротил на две ладони, промокла, точнее, набухла, то впору выбивать дробь зубами, прыгать, поеживаясь. Я не прыгаю: слишком ленив для этого. Но зубы, кажется, стучат. Они ведь могут стучать сами по себе.
Протяжно гудит паровоз. Клубами пара, огромными, белыми, пинает дождь и серость. Мокрые вагоны послушно движутся впереди паровоза, как козы впереди пастуха, когда он гонит их в горы на пастбище по нашей высокой улице, щелкая кнутом и время от времени дудя в рожок, длинно, громко, так что его слышно на трех-четырех соседних улицах.
Колеса вертятся медленно, словно ощупывают рельсы. Дорога от железнодорожной станции в порт, к пакгаузам, все-таки запущена. Шпалы в грязи лежат давнишние — еще довоенные, и рельсы прогибаются под колесами вверх-вниз, точно дышат.
А что, если положить голову вот под это черное от мазута колесо, над которым короткий борт и белой краской написано: «Тормоз Вестингауза»? Что будет тогда?
Во всяком случае, не будет холода, стыда, растерянности…
— Заразы, — сказала тетка Таня и поставила ведро со свежей, еще шевелящейся хамсой на мокрую желтую глину, которой всегда была знаменита наша улица. — Пять лет человеку вляпать. И можно сказать, ни за что.
Я кивнул. Я знал, что вчера эта толстоватая, но энергичная соседка говорила совершенно противоположное: дескать, продавцов вообще всех надо пересажать. Однако сегодня она жалела меня. И мою мать. И возможно, даже не возможно, а скорее всего это была искренняя жалость, искренняя для этого часа, минуты, момента, потому что душа у тетки Тани была подобна нашей кавказской погоде. Солнце в ней появлялось и светило так же искренне, как минуту назад искренне темнели тучи.
— Што? — в нос спросил Прокоша, муж тетки Тани, которого на улице и в городе все знали под кличкой Глухой. — Засудили?
Он вылез из подвала с трехлитровым баллоном темного виноградного вина и прижимал его к груди обеими руками, словно спеленатого ребенка.
— Пять лет! — выкрикнула тетка Таня.
— Пять ле-ет, — гнусаво протянул Глухой. Покачал головой. — Мнохо.
— Как сказать, — возразила тетка Таня, которая еще минуту назад сама утверждала, что матери моей «вляпали» много. Возразила она по привычке, потому что никогда ни в чем не соглашалась с мужем.
— Што ховорить?! — Глухой перехватил баллон в левую руку и, растопырив пятерню, выкрикнул: — Пять лет!
— Пять — это не десять, — сказала тетка Таня таким тоном, будто сама на днях вышла из тюрьмы.
— Взяла бы да посидела, — огрызнулся Глухой.
— Сам, гад, посиди! — зашлась в злобе супруга. — Только и гадаешь, как от меня избавиться.
Собака из двора напротив, разбуженная криком, вдруг кинулась на колючую проволоку, которой вместо штакетника был обнесен сад, накололась, видимо, потому и завыла в голос, обиженно.
— Радости мнохо с тобой жить, — ответил Глухой и жалобно посмотрел на меня, умоляя подтвердить малую меру его супружеского счастья.
Тетка Таня тоже повернулась ко мне. Сказала, потрясая вытянутым пальцем, как указкой:
— Люди воевали, как твой отец, Антон, израненные возвернулись. А он всю войну на базаре самосадом спекулировал.
Судя по доброму упоминанию о моем отце, с которым соседи никогда не находились в дружбе, тетка Таня решила в этом споре заполучить меня в союзники.
Хмурые окна дома, после бомбежки подремонтированного на скорую руку, смотрели слепо и подозрительно. Тучи шли низко, грозя зацепиться за крышу, частью крытую дранкой, а частью старым ржавым железом. Дождь моросил по-прежнему. Лицо у тетки Тани было мокрым и красным, словно она плакала.
— Так и хочет сжить меня со света, — тоскливо сказала она. И вдруг закричала: — Чтобы бабу в мой дом, на мое добро привесть! Проходимку немытую!
— Я баню сделаю, — сказал Глухой и, приподняв баллон с вином, наклонил его и приложился к нему губами.
С прыткостью, удивительной для своей фигуры, тетка Таня бросилась вперед, желая, наверное, изъять баллон из крепких рук мужа, но внезапно поскользнулась на мокрой глине, выстлалась во весь рост, шмякнувшись так громко, что даже тугой на ухо дядя Прокоша услышал и расхохотался от души.
Досада, быть может, и боль, и мысли об испачканной одежде, а главное — безмятежный смех мужа лишили тетку Таню остатков разума. Схватив ведро с хамсой, она с неожиданной ловкостью водрузила его на голову Глухого. Хамса, трепыхаясь, сыпалась по зеленой гимнастерке, блестела.
— Здравствуйте, — сказал кто-то хрипло за моей спиной. — Где здесь живет Шура Сорокина?
Еще минуту назад наша корявая улица казалась безлюдной, если не считать нас троих. Но сейчас у распахнутой настежь калитки, перекошенные штакетки которой оставляли глубокие следы в желтой жирной глине, шевелил тонкими, чуть обозначенными губами пожилой щуплый мужчина в промокшей стеганке и шапке-ушанке, тоже мокрой и вдобавок сильно потертой.
Глухой мотнул головой. Ведро свалилось с плеч, застучало по цементным ступенькам, потом покатилось через двор и замерло возле калитки, у ног незнакомца. Взгляд Глухого был зачумленный, и я не сомневался — судьба баллона с вином предрешена: быть разбитым ему о голову тетки Тани. Но в этот момент заговорил незнакомец, опять хрипло и тихо:
— Не торопись, хороший. Вино богом на землю послано. Его поперву выпить надо. Потом пустым баллоном и вдаришь.
Не знаю, как услышал эти слова Глухой, может, понял по движению губ, но он бережно опустил баллон на ступеньку и принялся старательно выбирать хамсу из своих густых черных волос.
Увидев, что попутный ветер разгоняет над головой тучи, тетка Таня решила не выпускать инициативу. Выпучив маленькие круглые глаза, она закричала, брызгая слюной в незнакомца:
— Я тебе вдарю, черт конопатый! Будешь катиться под гору до самой улицы Коллективной!
— Я извиняюсь, но катиться под гору хорошо при вашей округлости, мадам.
— Еще ругаться смеешь, паскуда лысая! Сам ты мадама. — Тетка Таня сделала богатырский выдох и победно оглядела нас.
Глухой вытирал лицо носовым платком. Тощий кот, уж действительно мартовский, ожесточенно мурлыкая, хватал хамсу за хамсой.
Незнакомец повторил свой вопрос:
— Где живет Шура Сорокина?
— В тюрьме она теперь живет, — мягко, почти радостно сообщила тетка Таня.
Незнакомец совсем не удивился, будто ожидал услышать этот ответ. Кивнул мокрой ушанкой. Поинтересовался только:
— За какие провинности?
— За махинации в магазине, — объяснила тетка Таня миролюбиво. Потом на лице ее вдруг появилось сострадание, и она добавила нервно, чуть не плача: — А какие махинации? Жить-то надо… Почитай, четыре года, как война окончилась, до кой поры в штопаном да в латаном ходить! И занавески на окна хочется, и простыню, чтоб была без дырок. А зима у нас какая гнилая, разве без сапог можно… Заразы… На пять лет человека упрятали.
— Пять лет, пять зим, — неопределенно произнес незнакомец. Похехекал аккуратно, спросил: — Антона, сына ее, где увидеть можно?
— Я Антон.
Незнакомец поклонился мне, приведя этим тетку Таню в состояние изумления. Представился:
— Онисим.
За спиной Онисима висела брезентовая котомка. Из котомки выглядывали деревянные ручки пилы.
— Ты, Антон, к горю головы не поворачивай. Отвернись от него, оно и отстанет.
Я не понял его слов. Вернее, принял их за обычные первые слова, сорвавшиеся с языка совершенно незнакомого мне человека, который почему-то разыскивает мою мать и знает меня по имени. Ясно было, Онисим хотел утешить. Так поняла и тетка Таня, сказала умудренно:
— Горю слезами не поможешь.
Впрочем, я и не плакал. Слова тетки Тани следовало понимать исключительно в переносном смысле.
— В краснодарской больнице врачевался вместе с твоим отцом, — пояснил Онисим. — Он отрядил для твоей матери бумагу.
Онисим распахнул стеганку; под ней была гимнастерка, такая же старая, как на Глухом. Из кармана гимнастерки он вынул толстый замусоленный бумажник, из бумажника записку. Протянул ее мне.
«Шура, — писал отец коряво, без знаков препинания, с ошибками, — к тибе приедет старец Онисим бездомный пусть живет пака холадна».
— Пойдемте, — сказал я Онисиму. — Пока еще холодно.
— Припозднилась весна, — согласился он. Улыбнулся Глухому застенчиво, как маленький ребенок, сказал: — Может, угостишь винцом, соседушка?
— А платить есть чем? — спросила тетка Таня, подбоченясь.
Лицо ее, как и прежде, было мокрым. Но теперь это было не лицо заплаканной женщины. Наоборот, казалось, тетка Таня только что вышла из парилки.
— За угощенье на Руси испокон веков не платят, — возразил Онисим.
— То когда было, — отрезала тетка Таня. — Таперича нам даром ничего не достается.
Из сообщения городского радиоузла от 10 апреля 1949 года:
«…Выполняя обязательства, взятые по случаю международного праздника трудящихся Дня Первого мая, с большим подъемом трудится коллектив литейного цеха машиностроительного завода имени Октября. Особых успехов добилась в работе бригада стерженщиков, возглавляемая участником Великой Отечественной войны, бывшим разведчиком Евгением Михайловичем Ростковым. Ежедневную норму бригада постоянно выполняет на 135—140 процентов.
…Сегодня наш корреспондент встретился с начальником порта Валентином Сергеевичем Шакуном. От имени тружеников порта товарищ Шакун заверил, что первомайские обязательства портовики выполнят к двадцать пятому апреля.
…Много забот и дел в эти предпраздничные дни у работников горзелентреста. К сегодняшнему дню выкрашены скамейки на набережной, бульваре Профсоюзов и Коллективном проспекте. На будущей неделе город получит семьсот новых урн».
— Если едешь по большому озеру и рыба играет, «играет» говорить нельзя, надо говорить «листья падают», — учитель Домбровский нагнулся к печке и, отодвинув заслонку, пошуровал в ней кочергой.
— Что это, Станислав Любомирович? — спросил я.
— Одно из табу негидальцев.
Розовый свет нешироко ложился на стену возле печки, на худое, костистое лицо Домбровского, высвечивал серебряные дужки его всегдашних очков, а в самих очках дважды отражалась печка с заслонкой, конфорками и закопченным чайником, сопевшим на ней.
Сумрак мокрого вечера терся о стекла каплями дождя, таял на стенах, обшарпанных, не беленных с самых довоенных времен. Дубовый неоструганный столб, подобно колонне подпиравший угрожающе провисший потолок, отбрасывал тень в дальний угол, на диван.
— Соблазн — это то, что люди во все времена связывали прежде всего с происками дьявола, — Домбровский выпрямился. Он сидел на низкой скамеечке, сделанной им самим давно-давно, еще в молодые годы. Он любил ее больше, чем диван, на котором спал. Сидел, положив руки на колени. И шея его, как всегда, была обмотана шерстяным шарфом — в первозданном виде синего цвета. Нынешний цвет шарфа не без труда смог бы определить даже художник-профессионал.
— Пять лет пребывания в колонии — наказание достаточно гуманное. За дьявольщину, Антон, смертных сжигали на кострах.
Он говорил громко, и кожа на его лице двигалась, и плечи двигались тоже. Станислав Любомирович преподавал в нашей школе географию. Он преподавал ее всегда, с первого дня, как открылась школа. Я никогда не учился у него, но знал, что он хороший преподаватель. Ученики любили Домбровского. Такое у нас случалось нечасто.
— Вы верите в бога, Станислав Любомирович? — я произнес слова без вызова, так, чтобы не обидеть учителя.
— Почему вы спрашиваете, Антон? — голос Станислава Любомировича, казалось, напрягся. Откинув седую голову, он неподвижно смотрел на меня сквозь очки, которые сползли теперь на самый кончик носа.
— Я часто слышу от вас «боже мой», «дьявол».
— Это все не больше чем междометия. Я родился в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. Мне шестьдесят пять лет. Я старый человек, Антон. Я верю в тайну. Вы спросите, в какую?
— Да, если можно…
— Если можно, — усмехнулся Домбровский и встал. Повернулся к стенке, нащупал выключатель. Огромный, как зонт, абажур, шелковый, с бахромой, висевший на длинных шнурах рядом с неотесанным дубовым столбом, вынырнул из темноты, засветился скупо, тоскливо. Мне почему-то казалось, что когда-то, лет тридцать-сорок назад, он был благородного фиолетового цвета.
— Как вы понимаете, Антон, в дни моей молодости много говорили и спорили о религии. Некоторые умы заявляли: религия — или ничто, «обман воображения», или величайшее явление человеческой воли, а воля — единственный источник действия. Другие утверждали, что воля, ее понятие, не может сочетаться со слепой покорностью божественной силе, — значит, данная постановка вопроса чистейший софизм.
Распахнув резные створки темного буфета, Домбровский вынул две большие фаянсовые чашки, совершенно одинаковые; на каждой из них яркими красками были изображены дама типа пиковой из колоды игральных карт и франтоватый мужчина, похожий на д’Артаньяна. Домбровский протянул одну чашку мне. Остановился. Глядя мимо меня в потемневшее окно, задумчиво потер подбородок. Сказал:
— Суждение креационистов о сотворении богом всего сущего в течение шести дней, мягко говоря, тоже более чем сомнительно… С другой стороны, я бы не подписался и под трактатом Дарвина «Происхождение человека и половой отбор».
Он взял с плиты чайник, пахнущий зверобоем (Домбровский заварил кипятком именно эту траву), повернулся ко мне.
Я подставил чашку, спросил:
— Какой же вывод?
— Сегодня, десятого апреля тысяча девятьсот сорок девятого года, люди не располагают такими знаниями, чтобы делать далеко идущие выводы по этому вопросу. Вопрос бытия в какой-то мере остается тайной. В эту тайну я и верю. — Он налил себе, отхлебнул. — Антон, я всегда забываю, что вы любите этот напиток с сахаром. Сахар в буфете.
— Спасибо, Станислав Любомирович, я уже привыкаю.
Произнесенные слова были правдой. Я привыкал к зверобою уже третий год. Должен признаться: напиток сей на большого любителя.
Домбровский удовлетворенно кивнул, опустился на скамейку. Пригубив из чашки, сказал весело:
— Значит, отец удружил вам постояльца. Каков он?
Я пожал плечами:
— Старец Онисим… Первым делом поинтересовался, сколько в городе парикмахерских. Оставил котомку и ушел бриться…
— Сколько, кстати, у нас парикмахерских? — спросил Домбровский, возможно, заинтересованный необычайностью интереса старца Онисима.
— Восемь.
— Я и не знал.
— Я тоже не знал. Просто когда он спросил, пришлось подсчитать по памяти.
Протяжный, мелодичный звон часов напомнил — уже девять. Девять вечера на улице и в дряхлом доме одинокого учителя географии.
— Я пойду, Станислав Любомирович. — Диван скрипнул, когда я поднимался. — Ключа не оставил.
— Правильно сделали, — одобрил Домбровский. Сердито, так что морщинки выстроились на лбу, добавил: — Кто этот старец Онисим? Вы не знаете.
— У нас вещи описаны. Я предупрежден, чтобы ничего не пропало.
— Да, конечно, — погрустнел Домбровский. Извинительно сказал: — Я вас очень прошу, Антон…
— Не упоминать о наших разговорах в школе, — прервал я учителя. Добавил обиженно:. — Могли бы каждый раз и не предупреждать. Я не трепач, Станислав Любомирович.
— Это очень хорошо, Антон. Очень хорошо. Это качество весьма пригодится вам в жизни.
На улице было совсем темно. Ни фонарей, ни луны, ни звезд. Даже четыре кипариса, росшие возле дома Домбровского, которые на фоне неба можно было видеть самой темной ночью, не различались из-за дождя. Дыру в заборе я определил чутьем. Четыре, шага за угол, в сторону от квадрата перекошенного окна, — и смело в темноту. Каких-нибудь десять метров. А там наш сад.
Мокрые ветки вишни, торчащей у забора рядом с собачьей конурой, в которой несколько лет жила дворняжка Пальма, издохшая перед Новым годом, коснулись меня. Земля громко чавкала под галошами. И галоши скользили, потому что были старыми.
На крыльце кто-то курил. Огонек не маячил, но капли дождя вдруг начинали красновато блестеть, образуя круг размером с велосипедное колесо. У меня был красивый велосипед. Трофейный. Отец купил его, вернувшись с войны. Ручной тормоз, втулка «Торпедо», закрытая передача, фара и три красных фонарика, шины «Superballon», замок (чтоб не угнали) — мало кто из ребят в городе не завидовал мне.
— Антон? — Я узнал тихий и хриплый голос старца Онисима. — Ну, слава тебе господи.
— Побрились? — спросил я, поднимаясь на крыльцо и осторожно нащупывая ботинком подгнившую ступеньку, способную обломиться в любой момент.
— С громадным удовольствием.
— У нас армяне хорошо бреют. — Я открыл замок, включил в коридоре свет. Сказал: — Проходите.
Старец Онисим сощурился. Будто бы съежился — наверное, замерз. Спросил вкрадчиво:
— А парикмахера по имени Ахмет в городе, случаем, не встречается?
Кот Маркиз ласково терся о мою ногу, мурлыкал. Я развел руками:
— Не могу сказать точно. Бриться я еще не бреюсь. А подстригаюсь всегда напротив почты, у Маиса.
В коридоре стоял лишь ничем не покрытый стол. На нем два ведра с питьевой водой. Сейчас одно ведро обнажило сухое, поржавевшее дно. Зато во втором ведре вода доходила до самой дужки. Вешалки не было. Ее заменяли большие гвозди, вбитые в деревянную стену, прикрытую газетой. Четыре гвоздя. На первом висело старое платье матери, которое она почему-то называла «шотландкой». Носила его по дому и во дворе. На втором улыбался голубыми и розовыми листьями фартук, новый, надетый два или три раза, — его ко дню рождения подарили ей сотрудники. На остальных двух гвоздях ничего не висело. Край газеты с одной стороны был оторван, газета загибалась, мутила душу желтизной и ветхостью.
— Хе-хе, — прокряхтел или прохрипел (попробуй разбери) старец Онисим, стаскивая стеганку. Тряхнул ее энергично, повесил на гвоздь и сказал, цепко поводя глазами: — Гость немного гостит, а много видит. Зырки у него широкие, как у кота ночью.
Манера, в которой он говорил, оглядывая коридор и переминаясь с ноги на ногу, не то чтобы раздражала меня или злила. Нет! Она просто была мне неприятна.
— Ты лапти-то сними, — сказал я, кивнув на его американские ботинки, мокрые, заляпанные грязью.
— Эт можно… — добродушно согласился он. — Пестовала Шура дом. Пестовала…
Он говорил о моей матери так, словно знал ее лично.
— А теперь и полы помыть некому. — Старец Онисим присел на корточки, начал развязывать шнурки. — Эх ты, мой хороший. Мужик, он и есть мужик. Для уюта существо не созданное. Был бы ты девкой, тогда бы порядок в доме и без матери сохранился.
— Был бы я девкой, спал бы ты как миленький на вокзале, — без всякой вежливости ответил я.
В комнате, посмотрев в левый угол и увидев там старенькую икону Николая-угодника, которую мать повесила в разгар самых жестоких бомбежек, старец Онисим проникновенно перекрестился, потом вздыхая, оглядел комнату. Сказал:
— Богато.
Голос его, и без того хриплый, утонул в бархате штор, висевших на дверях и на окнах, в ковровых дорожках, вытянувшихся от одной стены к другой. Покачав головой, погладил ладонью тяжелую золотисто-бордовую скатерть и сказал, как о корове:
— Гладкая.
— Немецкая, — пояснил я.
— Мать, наверное, по крупкам собирала, — скорбно посмотрел на меня Онисим. И неожиданно перекрестился, словно увидел за моей спиной нечистую силу.
— Отец с войны привез, — сказал я.
— Мудрую, завидовали соседушки трофеям.
— Завидовали.
— Зависть в человеке, как моча, никогда не кончается. — По лицу Онисима от левого глаза к самому краю губы и дальше, вниз к подбородку, пробежала судорога, быстрая, будто искра.
Он осторожно, может боясь нашуметь, присел на краешек дивана, отогнув маленький коврик, на котором были изображены лес, пряничный домик, Красная Шапочка и Серый волк.
— Садись смело, — сказал я. — Все описано. Завтра заберут.
— Что у Шуры случилось? — поджал замерзшие губы Онисим.
— Пересортица.
— Это как же?
— Второй сорт за первый продавала.
Онисим крякнул:
— Трофеи описали?
Я кивнул, спросил:
— Наверное, есть хочешь?
В ответ Онисим запел. Дернулся головой, словно петух, но не прокукарекал, а запел что-то среднее между «Чижиком-пыжиком» и песенкой про серого козлика:
— Ля-ля-ля… ля-ля-ля-ля…
Пошевелил пальцами правой руки, словно они затекли. Наклонив голову, по-птичьи, одним глазом, посмотрел на меня, спросил вкрадчиво:
— Вино не давите?
— Кому давить… В нашем дворе Глухой — мастак по этой части. У него прямо-таки волшебное вино получается. Технологи из Абрау-Дюрсо приезжали, интересовались.
— Взаймы бутылочку не отпустит? — без всякой надежды спросил старец Онисим.
— Взаймы у него спичек не выпросишь.
— Уважаю, — грустно сказал Онисим. Вынул из кармана десять рублей. — Меньше чем на литр не соглашайся.
С благостным выражением на лице Глухой перебирал распущенные волосы супруги, расчесывая их частым костяным гребешком. Тетка Таня сидела перед ним на табуретке, и глаза ее были сощурены от удовольствия.
Я прошел мимо окна, постучал в дверь. Открыл Глухой. Наверное, тетка Таня жестом или взглядом показала ему на дверь, потому что я не слышал никаких слов за дверью, а Глухой, конечно же, не мог слышать моего стука.
Тетка Таня увидела меня, улыбнулась. Сказала:
— А мы воши ищем.
— Ни пуха ни пера, — пожелал я.
— Да теперь что, — сказала тетка Таня. — Баловство одно… Вот в войну бывалоча: часанешь, как горох сыпятся.
Я кивнул в знак согласия, потому что знал — не может быть ничего страшнее, чем спор с теткой Таней. Показал Глухому червонец, выкрикнул:
— Вина продай! Старец просит…
— Старец, — прогундосил Глухой и потянулся к деньгам. Пальцы у него были крепкие, с пожелтевшими от проявителя, короткими ногтями.
— Обворует он тебя, — сказала тетка Таня.
— Што? — не понял Глухой.
— Обворует, говорю, старец, — она повысила голос.
— А-а, — встал с табуретки Глухой. — Пусть ворует. Один черт — все описано.
— Он литр хочет, — ответил я. И показал на пальцах.
— А два не хочет? — рассердился Глухой.
— Деньги не мои, — сказал я. — Литр, или я забираю деньги.
— Ладно, — решила тетка Таня. — Продай литр. Мне галоши покупать надо.
Прокоша безразлично махнул рукой: пропади оно пропадом. А может, он не вкладывал такого смысла в жест, потому что любил и ценил все свое и не хотел, чтоб оно пропало. Но я понял его именно так. А тетка Таня вообще не поняла. Зевнула, погладила ладонями волосы, подула на гребешок и пошла на крыльцо. Ветер шаром выкатился из черноты дверного проема, хлопнул печной заслонкой, потерся о занавеску из старой марли, висевшую над широким окном. Мне стало холодно, неуютно. И усталость легла на душу сразу, вдруг.
В соседней комнате по-детски вскрикнула бабка Акулина, грохнула чем-то о пол. Тетка Таня сказала, посмотрев в раскрытую дверь, из которой полз тяжелый чесночный запах:
— Надо святой воды принести. Над бабкой шутик шутит.
Глухой достал из-под кровати баллон с вином. Тетка Таня закрыла дверь и вернулась в комнату. Но ощущение холода теперь не покидало меня, и наоборот: бутылка, которую мне передал Глухой, показалась теплой, точно живой.
— Скупердяй твой Глухой, — сказал старец Онисим, кинув взгляд на бутылку. — Иль сам отхлебнул малость?
— Не пью я.
— И не надо… Я тоже поздно нить начал, когда душа болеть стала. Заместо лекарства определил.
— А как она болит, душа-то?
— Час простучит, узнаешь. — Онисим заморгал глазами, прикусил нижнюю губу, замер, будто чего-то испугался. Потом решительно взял бутылку и запрокинул горлышко в рот.
— Стаканы есть.
Он опустил бутылку, с удовольствием облизал губы. Посмотрел на меня искоса, заявил:
— Без надобности.
— Артист, — сказал я не очень дружелюбно. — Спать будешь на диване. Одеяло, подушка в шкафу. Простыни у меня чистой нет.
— Эт ничего. Я и на полу могу.
— Еще чего… Диван свободен. Вот когда увезут его, будешь спать на полу.
Онисим поспешно кивнул. Спросил тут же:
— Запоры на дверях хорошие?
— Вполне.
— Эт хорошо… — Он потер ладонь о ладонь и опять запрокинул бутылку.
Я прошел в свою комнату, быстро разделся, лег в постель. Долго не мог согреться. Лоза винограда билась в окно. Ее было видно сквозь стекло. Видно вопреки всякой логике: ночь по-прежнему была темная, свет в комнате не горел.
Онисим… Я не слышал Онисима, словно находился в доме совсем один.
Заведующая учебной частью Ирина Ивановна Горик повернулась. Профиль ее, тонкий и гордый, обозначился на бледном экране окна, смотрящего прямо на море, где висел туман, без солнца, без неба, как лист белой непрозрачной бумаги. Она говорила красиво. Вернее, голос ее звучал красиво, и никакого другого слова тут не подберешь.
— Тридцать шесть дней — это совсем немного. Сдашь экзамены… Потом решай.
— Я хочу матросом на судно.
— Девять классов не помешают и матросу.
Она смерила меня взглядом высокомерно, но не зло, может несколько раздраженная моим упрямством, бестолковостью. Рядом с ней, в углу между окном и увешанной картами стеной, стоял скелет человека, невысокий и немножко жалкий. Он стоял здесь, потому что в школе не было кабинета по анатомии, как не было кабинетов и по физике, и по истории, и по географии. И вообще здание школы использовалось лишь наполовину: в ее правое крыло осенью 1942 года угодила бомба. Только с нынешней зимы, с января, появилась при школе бригада рабочих, и на школьный двор были завезены кирпич, цемент, известь…
— Ты ленишься…
— Мне стыдно, — признался я.
— Дети не отвечают за родителей, — уверенно объяснила Ирина Ивановна Горик. Добавила: — Иди на занятия.
Звонок разрывался за стеной в коридоре. Слышались топот, смех, выкрики.
— Так не бывает, — уныло сказал я. — Все отвечают друг за друга.
— Не говори за всех, — строго произнесла она.
Закрыв дверь учительской, я оглядел пустой коридор, вдоль которого тянулись высокие окна, наверху еще заколоченные фанерой, выбеленной известью. На лестничной площадке мелькнула сутулая спина уборщицы бабы Сони. Рядом за дверью класса кто-то громко и монотонно читал:
Буря мглою
Небо кроет…
«Ну и пусть кроет, — подумал я. — Очень даже хорошо». И пошел не в класс, а в туалет. Вынул пачку сигарет «Метро», красивую, голубенькую, с большой красной буквой «М» посередине. Уселся на подоконник и закурил. Школу я решил бросить твердо и бесповоротно. Нет, я понимал правоту заведующей учебной частью, понимал, что два месяца — это не срок. Но уже вид школы, запах ее коридоров, дребезжание звонка в руках бабы Сони вызывали у меня тошноту. Почему? Не знаю. Может, мне действительно было стыдно за то, что случилось у нас в семье, может, не хотелось, чтобы меня жалели. Может, просто потому, что очень многие ребята и девчата моих лет уже работали на производстве. Словом, к наукам меня не тянуло. Второй день я был самостоятельным человеком, предоставленным самому себе как ветер в поле. И это даже очень нравилось мне.
Окурок я раздавил подошвой.
Лениво, вразвалочку прошел по коридору, распахнул дверь класса. Математичка даже приоткрыла рот от удивления. Звали ее Марианна Иосифовна. К нам в город она приехала после войны. Я не знаю почему — то ли она эмигрировала в революцию, то ли по какой другой причине, — но жила она много лет за границей, кажется в Австрии, а вот после войны, будучи уже не очень молодой, пожелала вернуться на родину. У нее была прекрасная коллекция почтовых марок. Она приносила в школу два или три альбома. Мы задыхались от зависти и восхищения, разглядывая их.
— Чего же это она приехала? — узнав про математичку, удивился Онисим.
— На родину захотелось, — предположил я. — Она родилась в России.
Тетка Таня пренебрежительно махнула рукой:
— Родилась. Все рождаются… Вот батя мой с барином к австриякам ездил, так у них там такой порядок: если ты на скамейку, скажем, в парке сел, плати гроши… В шестнадцатом году ездил.
— В шестнадцатом году война была, — напомнил Онисим.
— Не знаю, — быстро и решительно ответила тетка Таня, отметая слова старца, как глупость. — За скамейки там гроши платят…
— А, Сорокин, — сказала Марианна Иосифовна тонким голосом, резко вскинула голову, и ее белая высокая прическа колыхнулась, даже чуть сдвинулась влево. И конечно, все поняли, что никакая это не прическа, а самый настоящий хороший заграничный парик.
— Разве можно так опаздывать на урок?
— Я не опоздал, Марианна Иосифовна, — голосом праведника ответил я, глядя в глаза учительницы.
— О, то есть как? — В гневе дряблые щеки ее покрылись яркими пятнами, мелкими, как горох.
— Я пришел проститься с ребятами… Я ухожу.
— Как уходите? — не поняла Марианна Иосифовна. — Кто вам разрешил?
— Я сам себе разрешил, — мне было приятно произносить эти слова. — До свиданья, ребята.
Даша Зайцева, рыженькая настырная девчонка, с которой я сидел на одной парте, подняла руку и, не дожидаясь, когда учительница обратит на нее внимание, решительно сказала:
— Разрешите мне выйти, Марианна Иосифовна.
— О, то есть как? — это было излюбленное выражение математички.
— Мне нужно, — поднялась Зайцева. Она была ниже всех в классе и потому имела прозвище Грибок.
— Если вам неинтересно… — начала Марианна Иосифовна, но Зайцева прервала ее:
— Мне интересно, но очень нужно…
Она догнала меня на лестничной площадке, тихо позвала:
— Антон…
Я остановился. Лестница широкими пролетами уходила в полумрак первого этажа, потому что окна в просторном, похожем на спортзал вестибюле были застеклены лишь наполовину; верхняя часть окон тоже была заколочена листами фанеры.
— Слушаю тебя, Грибок.
— Зачем ты это? — спросила она жалобно.
— Чего «зачем»? Чего «это»? — я говорил грубо: боялся, что она утопит меня в своей жалости.
— Школу нельзя бросать, — сказала Зайцева проникновенно и чуть прикрыла глаза. Я впервые заметил, что ресницы у нее длинные, загнутые и тоже рыжие.
— Я в моряки пойду.
— Правда? — кажется, испугалась она.
Шаркая галошами, медленно, словно прислушиваясь к нашему разговору, прошла баба Соня. Ничего не сказала: ее интересовал только порядок по дворе.
— Матросом дальнего плаванья, — пояснил я.
— Возьмут?
— Почему же нет? Специальность на судне получу. Белый свет увижу… А чего здесь сидеть? Дожди нюхать, — быстро говорил я, убеждая скорее себя, чем ее.
— Здесь не только дожди, — возразила она, обиженно оттопырив губы.
— Это я к примеру…
— Да, — Зайцева протяжно вздохнула, опустила голову. Потом вздохнула еще раз, посмотрела на меня. Так, тепло, на меня смотрела только мать. — Может, ты и прав, Антон.
Железнодорожный вокзал прятался за сквером, где росли многолетние липы и чернел старой грязью фонтан, сколько я помню, никогда не действовавший. Перед вокзалом лежала площадь. Очень небольшая, скорее маленькая. Заасфальтированная еще прошлым летом, облизанная дождями и ветрами, она имела затрапезный, прямо-таки сиротский вид. У выезда на площадь от булыжной мостовой наискось к скверу тянулась длинная лужа, конфигурацией напоминающая американский материк. Возле Панамы воробей пил воду. Он покосился в мою сторону, но не взлетел и не отпрыгнул, продолжая стоять нахохлившись, словно готовый вступить в драку.
У павильона, низкого, окрашенного в голубой цвет, трое мужчин курили и разговаривали. Я знал их в лицо — в нашем небольшом городе многие знали в лицо друг друга, — и они меня тоже. Когда я проходил мимо, они умолкли, а один, низенький усатый армянин, даже кивнул в знак сочувствия. Я кивнул ему в ответ. Сказал:
— Здравствуйте.
Переступил порог павильона. В павильоне пахло вином и папиросным дымом, хотя за четырьмя столиками, теснившимися один к другому, никто не сидел. Майя Захаровна, высокая и черная, возвышалась над буфетной стойкой, а за спиной ее темнели дубовой стеной бочонки с глазницами светлых бирок: «Фруктово-ягодное», «Портвейн 777», «Букет Абхазии».
Отодвинув счеты, Майя Захаровна посмотрела на меня как на покойника и с нескрываемой тоской, почти завывая, произнесла:
— Де-то-чка-а-а! Это все Заикин-проходимец подстроил. Шура тут ни при чем.
— Заикин привлекался как свидетель, — возразил я.
Майя Захаровна поморщилась, наклонилась, сказала полушепотом:
— Без директора ничего не бывает. Я, Антон, уже двадцать восемь лет за прилавком. Я все знаю. С меня можно торговую энциклопедию писать. А что я имею?.. Ты у меня дома был. Что у меня, ковры есть? Или шубы? Шесть тарелок, да и то из буфета принесла. Я тебе так скажу. Вот пять граммов на стакан недолью. Сам понимаешь, не каждому. По человеку вижу, кому можно, кому нет. Глазомер, он только с опытом приходит. Что дальше? Рабочие бочки привезли — надо налить. Директор пришел — надо налить. Пожарник огнетушитель проверил — налить. А платить ни у кого денег нет… Попадешься, Антон, — друзей ищи-свищи… И ты, как на дуэли, один на один с законом.
— Плохо, — сказал я.
— Плохо — не такое уж плохое слово, — покачала головой Майя Захаровна. — Надо подлости бояться… Сегодня эти обсосы бесплатно пьют, а завтра будут бить себя в грудь и кричать на собрании, что язвы в торговле нужно каленым железом выжигать.
— Кричат, значит?
— Распинаются. — Майя Захаровна вдруг суетливо зашарила руками по прилавку, будто в темноте пыталась найти что-то. Потом повернулась к бочкам и сразу успокоилась, точно искала именно их. Спросила:
— Ты завтракал?
— Да, — соврал я, не потому, что стеснялся Майю Захаровну: есть не хотелось.
— Съешь колбасы. И чай у меня хороший. Для себя завариваю, никто другой не пьет.
Она вышла из-за стойки, подсела к столику. И пока я ел, сидела рядом, сутулая, в белом полухалате, на котором не было двух верхних пуговиц. Зеленая кофта была широка ей в воротнике, и, может, поэтому шея казалась совсем сухой и жилистой.
— Описали? — У нее была манера переходить от крика к шепоту, как бы подчеркивая этим важность разговора, особенность момента.
— Позаботились.
— Все?
— Кур забыли.
— Много?
— Шесть.
Майя Захаровна задумалась, прикрыла ладонью губы. Наверное, через минуту сказала:
— Ты их забей. И мне принеси.
— Как забей? — Я сразу не понял, что она имеет в виду.
— Отруби головы. Я их тут сварю и продам, — пояснила она.
— А можно?
Она махнула рукой, удивляясь наивности вопроса:
— Когда человек вольет в себя два стакана, у него появляется естественная потребность закусить. Я тебе тут и корову продам, если хочешь.
— Коровы у нас нет.
— Да знаю, — она опять махнула рукой. Потом вдруг прищурилась и спросила подозрительно: — Ты почему не в школе?
— Я бросил.
— Шура расстроится, — печально и строго сказала Майя Захаровна.
Я спросил:
— Значит, Заикин?
— Да. Он ей все масло высшим сортом давал, которое и первый сорт было, и второй… Без накладных. Накладные в конце дня оформлял. А разницу они делили.
— Все-таки делили?
— Ну а как же? — удивилась Майя Захаровна. — Кто задаром на риск пойдет?
За стенами павильона, над привокзальной площадью, прохрипел репродуктор:
— На первый путь принимается скорый поезд Адлер — Москва. Стоянка поезда четырнадцать минут. Граждане пассажиры, будьте осторожны. На первый путь принимается скорый поезд…
Майя Захаровна поспешно вернулась за стойку, обмахнула ее тряпкой.
— Ладно, деточка, давай закругляйся… Сейчас самая торговля пойдет.
Возле базара в угловом доме, восстановленном в марте и поэтому глядевшем свежо и молодо на фоне развалин трех других домов, открыли хозяйственный магазин. За магазином была площадь, которую окаймляли молодые клены, казалось, склонявшие верхушки перед довоенным памятником на высоком постаменте. Три грузовые машины и телега с впряженной в нее равнодушно жующей лошадью занимали сейчас большую часть площади. Ближе к магазину, метрах в пяти от входа, у стены стояли пустые ящики с сорванными крышками, вокруг них валялись мятая бумага и короткие древесные стружки. На полукруглых цементных ступенях, ведущих к дверям, распахнутым настежь, темнела сырая неровная дорожка следов.
Туман начал редеть, и за площадью просматривалась дорога. Машины, катившиеся по ней, пугали прохожих громкими сигналами.
Я зашел в магазин не за покупкой. Зашел просто так, посмотреть, что там есть, потому что еще ни разу не был в этом магазине. Перед прилавком, загромождая проход, стояли большие открытые бочки с сухой краской. В одной из бочек краска была нежная, приятная. Дощечка на бочке извещала, что это «парижская зелень».
В магазине продавали заики, гвозди, шурупы, косы, горшки для цветов, деревянные прищепки.
Меня хлопнули по плечу. Тяжеловато. Я, признаться, даже вздрогнул.
— Чего покупаешь, Антон?
Женя Ростков, наш сосед по улице, высокий и широкий, в солдатской шинели без погон, держал в руке косу, черную, с отточенным лезвием.
— Просто так… Зашел посмотреть, дядя Женя, — ответил я.
У нас на улице среди детей почему-то существовал обычай называть взрослых не по имени и отчеству, а со словами «тетя», «дядя». Эта привычка была так сильна, что, и выйдя из детства, многие из нас по-прежнему величали соседей тетями и дядями, словно они были близкими родственниками.
Росткову, если не ошибаюсь, двадцать пять. Он два года назад вернулся из армии. Служил разведчиком, старшиной. Женился на Вальке Криволаповой с нашей улицы. У Вальки отца в войну убили. Жила она с матерью, женщиной болезненной, неразговорчивой. Дом, пострадавший от бомбежки, как говорится, еле держал душу в теле. Женя оказался мужиком хозяйственным: за год дом отделал — не узнать, забор поставил. Валька дочку родила. Словом, у него все в порядке. Сам работал на машиностроительном заводе.
— А я вот косу купил, — похвалился Ростков. — Скотину заводить надумали. Свежее молоко для детей очень полезно.
— Правильно, — сказал я. — Сена накосишь — и полный порядок.
— Точно, — кивнул Ростков, улыбнулся простодушно и радостно: скорее всего вспомнил про дочку.
Мы вышли из магазина и уже прошли площадь, когда Ростков, подозрительно посмотрев на меня, сказал:
— Слушай, до воскресенья целых два дня, а ты почему-то не в школе.
Опять двадцать пять!
Мне не очень хотелось объяснять, что я решил оставить школу. Но обманывать Росткова, человека, которым восхищалась вся наша улица, не посмел. Без смущения, однако не бравируя, объявил я Росткову свое решение и в конце сказал, что хочу устроиться учеником на судоремонтный завод. До восемнадцати лет перекантуюсь, а потом махну в Одессу или в Новороссийск и постараюсь попасть матросом на судно, которое ходит в дальнее плавание.
— Программа, достойная уважения, — без улыбки, на полном серьезе заметил Ростков. — Однако на кой ляд тебе судоремонтный? Заводишко он еще маломощный, заработки под стать заводу… Пойдем лучше к нам в литейный. За пару лет настоящим мастером станешь. И работа творческая, это тебе не гайки обтачивать. Металл — стихия. Волнующая… И потом… Море, конечно, понятно, я и сам в твоем возрасте моряком мечтал быть. Только рано или поздно соскучишься ты по суше. И семью завести захочешь, детишек… Осядешь, у тебя в руках специальность — литейщик. Специальность, достойная уважения.
— Я подумаю, дядя Женя, — сказал я осторожно, убежденный, что литейное ремесло не тот предмет, о котором я могу спорить.
— Ты подумай, — разрешил он. — И загляни ко мне завтра в это время, я сейчас во вторую смену.
— Хорошо, — торопливо ответил я. Жанна стояла возле почты, опускала письмо в почтовый ящик. Я смотрел на ее красные туфли с каблуками необыкновенной ширины. — Я зайду.
Ростков прошел вперед, потом недоуменно обернулся. Я стоял как прикованный.
— Заходи, — сказал он, немного удивляясь моему странному поведению.
Я лихорадочно закивал в ответ. Жанна находилась рядом, на расстоянии вытянутой руки. Я должен был поговорить с ней или хотя бы поздороваться. Пусть она лишь кивнет. Даже кивок будет означать многое: она узнала меня, запомнила.
Делаю гигантский шаг, словно не ногами, а ходулями. Почтовый ящик висит так, что опустить письмо можно, только поднявшись на ступеньки. Жанна чуть ли не натыкается на мою нестриженую голову, останавливается, отводит плечи назад. С удивлением глядит сверху вниз, потому что стоит на ступеньку выше.
— Здравствуйте, Жанна, — говорю я, и мне становится смешно: не узнаю собственный голос.
— А-а… Здравствуйте, — в ее густом сочном голосе холодная вежливость.
— Меня зовут Антон, — напоминаю я.
— Да, да, — говорит она. — Это интересно.
— Что интересно?
— Может, вы разрешите мне пройти? — Она капризно передергивает плечами.
Подумаешь, певичка, которой никто не хлопает!
Она делает шаг влево, чтобы обойти меня, но я подаюсь вправо, торопясь уступить ей дорогу. Мы сталкиваемся нос к носу.
— Ненормальный, — раздраженно произносит Жанна и быстро уходит, стуча по тротуару своими заграничными туфлями.
— От ненормальной слышу, — ору ей вслед и тут соображаю: какой же я дурак!
Доктор Фелицын повернул ко мне седенькую голову, укоризненно вздохнул. Я вытянулся, будто школьник при ответе, смущенно сказал:
— Здравствуйте, доктор.
— Добрый день, Антоша.
Фелицын приподнял плечи: озяб наверное. Пошаркал мимо почты в сторону кинотеатра, опираясь правой рукой на палку, а в левой неся неизменную сумку, когда-то черную, а теперь уже серую — выгоревшую, потертую.
…К Заикину пришел злой, даже нельзя сказать «как собака». Городские собаки в основном были добродушные, лаяли из озорства, виляли хвостами.
Я хлопнул прилавком так, что две продавщицы, вчерашние товарки моей матери, вздрогнули. В кабинет Заикина можно было попасть, пройдя темным коридором мимо склада и раздевалки. Распахнул дверь. Заикин стоял у обшарпанного стола. Трое мужчин — одного я раньше видел, он был рабочим по магазину, — сидели на стульях, курили и спорили.
Увидев меня, Заикин вздрогнул, подошел поспешно. В глазах вопрос: зачем пожаловал?
— Мне поговорить надо.
Он сказал:
— Выйдем.
Мы вышли через черный выход на задворки магазина. Следы автомобильных шин, пустые ящики, сваленные как попало.
— Вы сволочь, — сказал я Заикину.
Еще вчера думал: не посмею, не решусь говорить так. Думал, буду мямлить, краснеть перед человеком, которого всегда называл Игнатом Мартыновичем. Но злость рванулась, как ветер в форточку, и слова вылетели под листья акации, под серое небо. Впрочем, может, я ошибаюсь, может, они не устремились вверх, а тяжело кувыркались по двору, точно камни, брошенные с горы. Кто знает?
— Па-па-а-чему? — Он никогда раньше не заикался. Фамилия до нелепости не соответствовала его ровному, спокойному голосу. Худое лицо, плохо выбритое и потому казавшееся просто небрежно общипанным, искривилось и застыло, точно перед объективом фотоаппарата.
— Я слышал ваши великолепные логические показания… на суде. — Фраза вышла слишком длинной. Я едва не подавился ею, поэтому последние два слова — «на суде» — выплюнул, как косточку.
— Я честный человек, — ответил он и опустил глаза.
— Вы честная сволочь…
Меня злило, что он с умным видом разглядывает грязь, засохшую на булыжниках, будто ищет там какой-то смысл, разгадку тайны: это же надо уметь напускать на себя такую многозначительность в самых паскудных ситуациях!
— Она на вас надеялась.
Напоминания о ней проняли его, — во всяком случае, он поднял глаза. В них читалась усталость.
— Ей ничем нельзя было помочь, — сказал он. — Шура сама подписала показания.
— Она могла отказаться от них, дать новые. Мне говорил адвокат.
— Адвокат говорил и другое, — сморщился Заикин, растянув и без того узкие губы. — За групповые преступления наказание больше.
— Пять лет больше чем достаточно.
— Сегодня ей тридцать шесть. Сорок один еще не вечер.
Между нами была стена. Он не видел ни меня, ни улицы, ни двора, перекатывающегося с бугра на бугор, с камня на камень, ни домов с крышами из погоревшей дранки.
— Я, возможно, убью вас, Заикин, — пообещал я и пошел через двор.
Он схватил меня за рукав шинели, похоже готовый расплакаться:
— За что?
— За кого, — поправил я.
— Но… Но ты же все знал. Мы дружили с гобой…
— Тогда я был маленький. Понятно?
Ему было понятно, однако он не ответил. Выпустил мой рукав. Если бы я ударил его, он не стал бы защищаться.
— Простите, — сказал я голосом, противным самому себе. — Это я так… Нес дребедень.
Он молчал. Он не слышал моих слов — это точно.
«Онисим обворовал нас». Я подумал это сразу, едва ступил в комнату. Тяжелая темно-бордовая скатерть с золотистыми лепестками вдоль края больше не украшала стол. Плюшевые шторы не прикрывали двери, на окнах не было занавесок, а голая панцирная сетка кровати глазела на меня стыдливо и обиженно.
За окном с веток и жирных почек стекало солнце. Кудахтала курица, одна из шести, которым мне предстояло отрубить головы. За окном пахло землей, мокрым деревом, зеленой травой. А тут стены холодили, словно они были из снега.
— Да-а, деда-а, — наверное, по растерянности самому себе сказал я.
— Ишь погода как поменялась, — ответил из другой комнаты Онисим. — Ну чисто красна девица.
Старец сидел в пустой комнате на полу, сложив ноги по-турецки. Был он без брюк, в длинных красных трусах, скорее всего футбольных, латал протертые на ягодицах солдатские шаровары.
— Я вот когда утром в портовую парикмахерскую бриться шел, туман как молоко был, хоть пей. А теперь, гляди-ка, солнце…
— Лучше бы портки на толкучке купил, чем каждый день ходить бриться в парикмахерскую.
— Гигиена лица — дело сурьезное, — хитровато улыбнулся старец.
Если бы не Заикин, не конфискация вещей, никогда не стал бы я грубить старому человеку. Но тут уже все шло наперекосяк. Я сказал:
— Дурь все это. — Потом спросил: — Давно вывезли?
— Час уже будет… При понятых, с актом. Закон соблюли.
— На том спасибо.
Когда я осмотрелся и немного успокоился, увидел, что увезли не все. Личные вещи отца и мои остались. Конфисковали имущество, принадлежащее лично матери. К сожалению, сюда почему-то попало почти все, что, демобилизовавшись, привез отец: дорожки, скатерть, занавески, коврики, отрез на костюм, швейная машина. И даже радиоприемник фирмы «Телефункен». Потеря приемника больше всего огорчила меня. Я, конечно, знал, что, вернувшись из больницы, отец все заберет назад. Найдется, по крайней мере, десять-двадцать человек, которые подтвердят, что, когда мы жили с матерью вдвоем, у нас в доме было шаром покати. За войну обнищали до того, что не имели сменных простынь и забыли, что такое пододеяльники…
Но когда вернется отец?
А приемник был сила. Я гордился им. И ребята из класса приходили ко мне, когда Вадим Синявский вел репортажи о футбольных матчах. У нас в основном «болели» за ЦДКА, но кое-кто за московское «Динамо» — конечно, из-за вратаря Хомича — и за «Торпедо» — там был прекрасный центр нападения Александр Пономарев.
— В жизни почаще оглядываться надо, — сказал Онисим и почему-то зажмурил глаза, точно кот на солнышке. — Сделал шаг, оглянись. Второй сделал, оглянись опять же… Заметил что-нибудь, не кричи. Покажи вид, будто ни черта не заметил. А на ус себе мотай. Жизнь, она ведь как портянка: перекосил чуть, наплачешься.
Звонко щелкнув языком, перекусил черную нитку, сплюнул в ладонь, вытер ее о волосы. Волосы на голове были редкими и седыми. Они не торчали, не курчавились, а покорно облегали лобастый череп, оставляя, однако, голым узкий затылок.
Нравоучительно-покровительственный тон старца подействовал, как зубная боль. А на душе и без того было совсем не светло. Я сказал:
— Умный ты очень на словах, а бродишь по свету бездомной собакой.
— Ты, Антон, благодаря малолетству обидеть меня хотел. А не обидел, истину сказал. Значит, есть в тебе чутье божье… Я ведь взаправду собакой по следу иду. Только след тот мне одному известен.
— У каждого свои загадки, — равнодушно согласился я, немного уставший от занудливой манеры старца произносить слова тягуче и многозначительно.
— И надежды свои, — натягивая портки, ответил Онисим.
— Надейся, надейся, — усмехнулся я. — Теплеет сегодня здорово. Таких пара дней — и покедова.
— Чего покедова?
— Разойдемся, как в море корабли.
— Не в отца ты, — укоризненно вздохнул Онисим. — Отец у тебя сердечный, жалостливый…
— Нервнобольной он, на фронте контуженный, потому и жалостливый…
— Ошибаешься… Человека жестокого, душой плесневелого, контузия озлобить способна. А отец твой цветком к людям. Цветком…
— Спешите, нюхайте!
— Радуйтесь… Спешите, радуйтесь! — Онисим, если так можно сказать, воскликнул шепотом, затягивая при этом ремень. И казалось, сдавил ремнем себя столь отчаянно, что теперь не мог говорить нормальным голосом. — Мало в людях сердечности после войны осталось. И жалости никакой…
— Ты попом, случаем, не работал?
— Нет. Иметь дело со служителями приходилось, но вообще я к религии без внимания.
— Опиум?
— Я вино церковное люблю, — уклонился от ответа Онисим. — По-мирскому оно кагор называется.
— Есть такое. В городе сколько угодно.
— Неплохой у вас город… Разбит основательно, но это дело поправимое. Нет худа без добра: будут строить его заново. Все лучше сделают, чем был раньше.
— Он и раньше хороший был.
— Похоже, — обрел прежний голос Онисим. — Может, обоснуюсь здесь со временем. Домишко на горе куплю. Буду смотреть с террасы на море да вино молодое потягивать.
Мысль эта, видимо, показалась старцу такой приятной, что он, согнув пальцы и придерживая ими воображаемый бокал, показал, как будет пить то молодое пахучее вино.
— На гору высоко забираться, — сказал я.
— Зато простору много, как в степу.
— Я в степи никогда не был.
— Еще везде побываешь, Антон, — заверил старец и поскреб пятерней затылок.
В отделе кадров завода меня оформили учеником стерженщика. Звучало, конечно, это не ахти. Одно дело ученик токаря, слесаря, то профессии известные. А стерженщик? Еще неделю назад я и не представлял, что такая профессия вообще существует. Даже тетка Таня, которая о соседях знала все на свете, и та полагала, что Женя Ростков работает просто литейщиком на машиностроительном. Оказалось, литейщики бывают разные: кто формовщик, кто плавильщик, кто обрубщик.
Женя Ростков был стерженщик. В стержневом отделении изготовляли нужные для производства стержни. Делали их из песчано-глинистых смесей. Слово «делали», конечно, ни о чем не говорит. Существует технология: набивка смеси в стержневом ящике, извлечение из него стержня, отделка и окраска противогарной краской. Потом стержни надо сушить в печках-сушилках. Словом, возни много, потому что искажение конфигурации может произойти и при извлечении стержня из ящика, и в сушиле из-за усадки глины, и по причине выгорания органических веществ…
— Царством земли и песка называют нашу работу, — улыбнулся Ростков.
Он вел меня по цеху, держа за руку. А запахи в цехе стояли совсем не морские, довольно противные запахи. Люди работали споро, не замечали нас. Один или два человека кивнули Росткову — и все. Женя что-то говорил, но слова его буквально влетали мне в одно ухо, а в другое вылетали. Нет, нет, я старался быть внимательным. Я был благодарен Росткову: он из-за меня пришел на два часа раньше начала второй смены. Но я не мог отделаться от испуга, что буду работать в этом цехе, что это жизнь и, быть может, судьба моя.
— Изготовление моделей, стержневых ящиков и другой оснастки… Сборка и подготовка форм к заливке… Заливка форм… Охлаждение отливок…
Не очень понятные слова, которые произносил Ростков, звучали для меня, казалось, просто так, без всякой связи с моей будущей работой.
— Я вообще-то о море мечтаю, — напомнил я Росткову в столовой, где мы хлебали щи из новых алюминиевых мисок.
Женя на мое нытье не среагировал. Я потом убедился, что он обладал завидной способностью оставлять без внимания все, что его не волновало, не заботило. Наверное, по этой причине его все без исключения считали человеком спокойным, уравновешенным.
— Это хорошо, Антон, — сказал он минуты через две, отодвинув пустую миску. — Мечте радоваться надо.
Станислав Любомирович Домбровский вчера вечером, глядя в окно, за которым скучно серело небо и скупо поблескивали крыши нижних домов, выразил к моей мечте прохладное отношение.
— Я не очень уверен, что в нашем торговом флоте существует институт юнг. Если не существует, то маловероятно, чтоб в загранплаванье брали матросами лиц, не достигших восемнадцатилетнего возраста. Во всяком случае, это нужно уточнить… Следует попомнить и о существовании определенного юридического регламента, в силу которого открывается виза. Я почти убежден, что отбывание вашей мамой срока наказания может повлиять на решение этого непростого вопроса…
— Значит, вы советуете идти в литейщики?
Он не ответил на вопрос — откинул седую голову и начал декламировать:
…С шумом зловещим леса пожирало горячее пламя
До основанья корней, — только недра земли распалялись,
И, в углубленья ее собираясь, по жилам кипящим
Золото, медь, серебро потекли раскаленным потоком
Вместе с ручьями свинца. А когда на земле появились
Слитки застывшие их, отливавшие ярко, то люди
Начали их поднимать, плененные глянцем блестящим,
И замечали потом, что из них соответствует каждый
В точности впадине той, которая их заключила.
Это внушило ту мысль, что, расплавив металлы, возможно
В форму любую отлить и любую придать им фигуру.
Домбровский смотрел в окно, словно забыл о моем присутствии. Я нетерпеливо заскрипел стулом. Учитель обернулся, кашлянул в шарф.
— Это писал Лукреций, римский поэт первого века до нашей эры… Надеюсь, на уроках литературы вы не слышали о нем ничего.
Я кивнул в знак его глубокой правоты.
— Все равно, — глаза Домбровского светились в полумраке комнаты, возможно от температуры. Он поежился, присел на диван, повторил: — Все равно… Мореходы твои не смогли бы ходить даже на деревянных парусниках, не отлей умельцы топор.
Старец Онисим реагировал на мою идею пойти в литейщики долгим чесанием под мышками и лишь потом словами:
— Если уж надрывать пупок из-за рубля, то лучше на свежем воздухе.
— В нашу слякотную зиму свежий воздух очень легко простудой выходит. И ботинки у меня — в дождь только с камушка на камушек прыгать.
— Виноват, — сказал Онисим. — В голове моей из-за контузии другой раз шарик за шарик цепляется, и как бы в разных временах живу: то до войны, то после войны… А часами и в войну.
Свет не горел: его отключили за неуплату. Мы сидели с Онисимом у стола с керосиновой лампой, закопченное стекло которой я небрежно протер газетой. Перед нами в глубокой тарелке с красной, похожей на ниточку каемкой серебрилась хамса. Онисим выменял ее у тетки Тани за наперсток. Наперсток, как уверял Онисим, был серебряный и даже немного позолоченный. Позолота теперь слезла с него, как шкура после загара, но все равно чувствовалось, что наперсток работы старой, непростой.
— С дворянской руки наперсток, — уверял Онисим. — Иноземными мастерами деланный.
Онисим просил за наперсток хамсы и литр вина.
— Мне плевать, с какой он руки, поскольку на мою руку он не налезает, — как всегда, кричала в ответ тетка Таня, подчеркивая, что благодаря своему жалостливому сердцу и бескорыстной любви к несчастному Антону (то есть ко мне), отец которого калека, а мать никчемный человек, готова дать за наперсток пол-литровую банку хамсы, стакан вина и кусочек хлеба для Антона.
— Капиталистка ты, соседушка, — кручинился Онисим. — Буржуйские у тебя потребности.
— Я тебе дам потребности, — брызгала слюной побагровевшая тетка Таня. — Я на тебя властям донесу… У нас порядки строгие.
— Доноси, доноси, — частил Онисим. — А у меня справок полные карманы… А я, соседушка, психический. Если хочешь, я тебя даже укусить могу, и мне ничего не будет.
— Вот собака, — выдыхала тетка Таня то ли с усталостью, то ли с испугом. — Послал тебя нечистый на нашу голову. Полтора стакана налью, триста граммов… Но больше не канючь.
— Где же тебя контузило? — спросил я.
Онисим недовольно махнул рукой:
— В сорок четвертом. На реке Вуоксе.
— Есть такая река?
— Чего только нет на белом свете… Все есть. И ботинки в том числе, и деньги… Много денег у людей, Антон. Ой, как много! Я вот разыщу одного друга, про одно дело потолкую. Одену тебя, обую. Если захочешь, и кормить стану, и поить. Ты же при мне как моя правая рука будешь.
— Должок за другом, что ли?
Онисим замялся. Вначале посмотрел себе под ноги, словно проверяя, не потерял ли свои американские ботинки, потом закатил глаза к небу. Покашлял малость, как бы проверяя горло. Наконец вымолвил:
— Можно и так сказать…
— Большой должок? — иронически спросил я, совершенно уверенный, что являюсь свидетелем очередного «заскакивания шарика за шарик».
— Огромный.
— Надо было взыскивать раньше. Реформа его теперь в десять раз уменьшила.
— Нет, — твердо ответил Онисим и сузил глаза, точно от удовольствия. — Должок в камнях, в золоте.
— Тетка Таня права, — засмеялся я. — Тебе триста граммов много.
— Зубоскаль, зубоскаль… Потешайся над старым человеком, — без гнева, но обидчиво произнес Онисим. Вытер руки о старую газету, расстегнул на груди гимнастерку, потянул вниз ворот тельняшки. На грудь выпал золотой крест на золотой цепочке размером в половину папиросы. А в центре камень, даже при керосиновой лампе глаза слепит. — Бриллиант, — шепотом сказал Онисим и оглянулся. — На шесть каратов.
— Украл?
— Я никогда ничего не ворую. Я против воровства принципиально, — ответил он назидательно и спокойно. Спросил: — Теперь веришь?
Я ничего не ответил. Что значит «веришь»? На шее у Онисима висел крест, скорее всего действительно дорогой. Как он попал к старцу? Откуда я знаю! Может, бабушка подарила, родная. Была же у него родная бабушка.
…Утром я стоял на крыльце у Росткова.
Потом обедал с ним в столовой. Грелся на солнышке в ожидании начала первого трудового дня. Отсюда, с проходной машиностроительного завода, хорошо была видна наша высокая улица.
Она выгнулась в гору желтым парусом, косым и стремительным, плененным морем, синью, простором. И чайки шабашили над горой, как над кораблем. А белые дома были похожи на иллюминаторы. Они светились ночью совсем по-корабельному. А если ветер дул с моря и подгонял облака, то в лунном свете казалось, что гора несется в море отчаянно и гордо, как парусник.
Волосы, тщательно уложенные «волной», точно на рекламных фотографиях в парикмахерской, золотая фикса за тонкими, постоянно приоткрытыми в улыбке губами. На правой руке, немного повыше большого пальца, татуировка: маленький якорь и слово «Витек».
Как потом выяснилось, фамилия его была Баженов. Тетка Таня пустила его на постой в самом начале апреля, когда уже потеплело, потому что в летней времянке, которую Глухой смастерил из старых досок у самого забора за сливой, только и можно было жить с апреля по октябрь. Времянка не отличалась большими размерами — два на три метра. В ней стояли кушетка больничного типа, обшитая потертой клеенкой, и стол. Кушетку тетка Таня приволокла из вендиспансера, где работала уборщицей, а стол сколотил Глухой. На этом столе он печатал вечерами фотокарточки, которыми торговал в поездах. На фотографиях в невинных позах были запечатлены слащавые дамочки и мужчины. И были подписи: «Люби меня, как я тебя», «Любовь до гроба», «Жду ответа, как соловей лета» и тому подобные. Глухой раскрашивал эти открытки красными и синими красками — других у него не было — и в местных поездах продавал пассажирам. Это была целая наука. Открытки прежде всего нужно было положить в маленькие пакетики и заклеить. Пакетики клеили тетка Таня и ее мать, бабка Акулина, когда была нормальная. Но поскольку последнее время бабка Акулина, проснувшись, большую часть дня выясняла, на каком она свете — на том или на этом, — клеить пакетики ей не доверяли.
Появившись в вагоне с пакетиками, Глухой разбрасывал их по столикам. И если кто-то из пассажиров, проявив любопытство, вскрывал пакет, то обязан был выложить трешку — такса традиционная и твердая.
Увидев фотографии впервые, Витек Баженов, подмигнув мне, повернулся к Глухому.
Глухой спросил:
— Нравится?
— Сопли… Ты печатай голых баб с мужиками, — посоветовал Витек и сделал непристойный жест.
Глухой, может, и не расслышал, что сказал Баженов, но жест понял. Оскалил зубы в улыбке, показал на пальцах решетку:
— Срок за это.
— А ты, сука, хотел иметь деньги без риска? Мудрец! — засмеялся Баженов и хлопнул Глухого по плечу.
Двадцать семь лет было в тот год Баженову. Тонкий он был — не в смысле худобы. Вот говорят же: «Эти духи имеют тонкий запах» или «Это тонкое вино». Так и Баженов… Про тетку Таню, допустим, не скажешь, что она тонкая, будь она худее в десять раз. И еще, конечно, Баженов был подпорченный, озлобленный. Это сразу кидалось в глаза, при первом знакомстве. Онисиму Витек люто не понравился. Онисим сказал мне:
— Остерегайся. Мухомор он.
— Ты чего-нибудь слыхал об ордене Игнатия Лойолы? — спросил меня, в свою очередь, Баженов.
— Нет, — признался я.
— Он больше известен как общество Иисуса, иезуитов.
— Немного слыхал. На костре сжигали…
— Путаешь с инквизицией. Но это уже детали, — Баженов посмотрел мне в глаза, улыбнулся так, что по моей спине побежали мурашки, и сказал: — Мне кажется, твой старец из их команды.
После того памятного вечера, когда Онисим показал мне крест с бриллиантом в шесть каратов, разговоров о «должке» и «друге», с которого его нужно взять, у меня со старцем не было. Перебывав во всех парикмахерских города, Онисим проявил вдруг особенный интерес к географии нашего края. Лукавя и путаясь, умолял он меня попросить у Домбровского карту:
— Подробную… Где бы все села и аулы отмечены были.
Такая карта, к моему удивлению, нашлась.
Однажды, вернувшись в четыре часа с работы, я застал над картой Онисима. Он выписывал на бумагу названия населенных пунктов и чертил схему дорог между ними. Вот тогда мне вспомнились слова Баженова и впервые мелькнула мысль: а не шпион ли старец Онисим? Если бы при слове «зачем?» старец вздрогнул или смутился, я бы, наверное, дал ему по роже и отвел в горотдел МГБ. Но, кинув на меня безразличный взгляд, Онисим послюнявил карандаш и продолжал старательно выводить буквы, похожие на каракули.
— Ты чегой-то? — спросил я.
— Чего надо, — пробурчал он. Потом кивнул на печку: — Мать письмо прислала.
Печка не топилась уже недели две, и мы накрыли ее газетой. На газете лежал треугольник, похожий на солдатский.
Мать писала бодро. У нее вообще был неунывающий характер, и меня радовало, что она и там не пала духом. Она работала в столовой. Работа для нее была привычной и не очень трудной. А главное — с едой было все хорошо. Мать просила только прислать ей какую-нибудь одежду: «Если, конечно, что осталось…»
Но не осталось ничего.
Мать всегда одевалась бедно. Разве лишь перед самой войной, я помню, было у нее несколько ярких платьев. Но, кажется, из ситца. А в войну…
В войну нас два года бомбили. Мать была в отряде ПВО, и однажды, когда на крышу городской почты упало сразу три зажигалки, она потушила их в ящике с песком, но сама не заметила, как на ней загорелось пальто. Ей, конечно, сказали об этом товарищи, которые дежурили на других крышах, однако пальто пропало. В отряде ПВО матери дали стеганку защитного цвета, и она ходила в ней конец осени, всю зиму и начало весны. А в конце апреля 1943 года с Малой земли приехал родной брат мамы дядя Ваня. Он служил в 18-й десантной армии, был ранен в левое плечо и из Геленджика добирался до Сочи. Там были госпитали. Дядя Ваня появился во дворе часа в три дня. Светило солнце, и тени от безлистных лоз винограда сеткой покрывали сухую землю. Наша собака Пальма, огромная дворняжка, бросилась на него, а он не придумал ничего лучше, как вынуть из кармана «лимонку» и отмахиваться ею от собаки.
Я отогнал собаку и обнял родного дядю. Он застонал, и тогда я понял, что дядя ранен. Он был в ватнике, в галифе и сапогах. Из-под ватника, застегнутого не до самого верха, проглядывала тельняшка. На правой, здоровой руке, согнутой в локте, висела черная флотская шинель.
Эту шинель дядя Ваня оставил моей матери. Мать светилась от счастья, когда наша знакомая портниха перешила флотскую шинель в дамское пальто.
Дядю Ваню убили 16 сентября 1943 года, в день освобождения Новороссийска, и это пальто из шинели было последней памятью о нем.
Мать носила пальто почти три года, пока не пришел отец и не привез новое — драповое, с лисьим воротником.
Конфисковали и старое и новое. По моим понятиям, и то и другое пальто никаким боком не касались пересортицы товаров в магазине, но требовать возвращения дорогого японского пальто, которое привез отец, мне было почему-то неудобно. Пальто же из шинели, — я знал, оно еще крепкое, — хотел вернуть.
Сказал об этом Росткову. Женя поддержал мою мысль:
— Пойдем вместе после работы в милицию… Я уверен, в этом вопросе перегнули палку. Как считает отец?
— Я отцу не пишу. Боюсь, он расстроится. Я не пишу, что и с матерью случилось. Придет — узнает…
Ростков подумал немного, сказал:
— Знаешь, ты прав.
Здание милиции — одно из немногих в городе — не разбомбили. Крутом буквально кипел ад кромешный. Были снесены с земли школы, кинотеатры, больницы, клубы, Дворец моряков, знаменитая водолечебница, основанная еще в девятнадцатом веке, 90 процентов жилых домов, четыре завода, два причала, а милиция стояла как заколдованная. Моряки догадались, устроили в здании милиции склад боепитания, и этот склад бесперебойно действовал всю войну…
Начальника ОБХСС мы не застали: куда-то ушел. В дежурке встретили капитана Щербину, начальника уголовного розыска. Он знал и меня, и мою мать. Хлопнул по плечу, улыбнулся, спросил, есть ли письма от матери. Я сказал, что есть, и объяснил, зачем сюда пришел. Щербина покачала головой:
— Это надо в прокуратуру. Решение о конфискации вещей вынес суд, а не милиция. Суд, Антон, милиции не подчиняется. Иди завтра прямо часам к девяти утра. Наверняка застанешь прокурора или помощника.
Конечно, Женя Ростков утром не мог пойти со мной, но, пользуясь своими бригадирскими правами, разрешил мне опоздать на работу на столько, на сколько потребуется.
В отличие от милиции прокуратура в войну два или три раза становилась жертвой немецкой авиации и размещалась теперь в небольшом коттедже, где были сад и огород. И жильцы во флигеле.
Сам прокурор был в отъезде. Принимал помощник. Я попал к нему пятым. В кабинете пахло клеем и чернилами. Помощник прокурора записал мою фамилию и спросил, чего я хочу. Я сказал, что хочу пальто из морской шинели. Он удивился и ответил:
— Здесь не магазин и не ателье.
Тогда я напомнил ему обстоятельства. Он был моложавый и очень бледный. Нетерпеливо барабанил пальцами по столу.
— Собственно, на какие средства вы сейчас живете? — вдруг строго спросил он.
— Я работаю учеником стерженщика на машиностроительном заводе.
Он не понял моего ответа: не знал, что есть такая профессия, и потребовал, чтобы я назвал фамилию этого стерженщика.
Я сказал:
— Процесс литья расчленен на отдельные технологические стадии. Изготовление стержней — одна из них. А бригадиром у нас вообще Женя Ростков.
Помощник прокурора записал на календаре фамилию Росткова. Спросил:
— А если я проверю?
— Пожалуйста, — ответил я.
Он сидел, а я стоял. За окном начинался теплый, хороший день. В огороде разрыхляли землю женщины в подвернутых кирзовых сапогах. Помощник прокурора снял трубку и долго не мог дозвониться до отдела кадров машиностроительного завода. Наконец его соединили. В отделе кадров подтвердили, что в литейном цехе действительно есть такой ученик Антон Сорокин и спросили, что я натворил.
— Когда нужно будет, сообщим, — холодно ответил помощник прокурора и положил трубку.
Я чувствовал, что мое присутствие раздражает этого человека, как может раздражать жужжание мухи или скрежет железа по стеклу.
Он сказал:
— На каком основании из казенной морской шипели было сшито женское пальто?
— Я уже говорил… Шинель подарил дядя.
— Он не имел права это делать. В самом факте есть состав преступления. Вашего дядю следует привлечь к уголовной ответственности. Кстати, назовите его фамилию и адрес.
— Дядя погиб, освобождая Новороссийск.
— Вы только этим не спекулируйте, — сказал он быстро и хлопнул ладонью о стол. — Помочь вам не в моих силах.
Я знал, что все кончится именно этим. Как вошел в кабинет, встретился взглядом с помощником прокурора — и понял: уйду отсюда ни с чем. И все-таки, когда он произнес последнюю фразу, мне стало обидно. Очень обидно. Мог даже заплакать. Я покраснел, губы у меня задрожали, но я не заплакал. Я свято верил, что в стране, где живу, есть высшая инстанция справедливости, что даже десять, сто тысяч таких помощников бессильны перед ней. И я сказал:
— Я напишу в Москву.
Он чуть заметно вздрогнул, но тут же ехидно улыбнулся и выдавил:
— Почитаем.
— Я не брошу письмо в почтовый ящик. Я передам его с проводником. У меня есть знакомый проводник в московском поезде.
Впервые я видел, как люди теряют лицо. Меньше чем на секунду лицо помощника стало серым, неподвижным, точно из дерева. Он смотрел на меня тяжело, недоуменно и даже немного испуганно. Уж как я смотрел на него — не знаю. И сколько времени мы смотрели друг на друга, не знаю тоже.
Наконец он снял трубку, набрал номер. Я подумал, что он позовет милиционера и посадит меня. Придумает, за что…
Он потребовал какого-то Мочалова, а может, я перепутал фамилию. Он кричал неведомому мне Мочалову:
— Вы обидели инвалида, ветерана, героя войны! Вы обидели молодого рабочего! Кто вам дал на это право? В постановлении ясно сказано: личные вещи, приобретенные на незаконно нажитые средства… Пальто из морской шинели, которую подарил брат, отдавший жизнь за свободу и независимость нашей Родины!.. Какие женские вещи? Муж привез! Почему вы думаете, что он привез осужденной? Может, он привез их матери, сестре, подруге. Да, да… Мне непонятны ваши действия, товарищ Мочалов! Они подрывают веру в основы, в справедливость. Надеюсь, вы не забыли, как называют таких людей. Да, я отвечаю за то, что говорю…
Он бросил трубку на рычаг, сказал устало:
— Вот видите, Сорокин, мало их уму-разуму учили.
…В тот же день в семнадцать часов восемнадцать минут конфискованные вещи были доставлены к нам домой на милицейской машине. Усатый сержант сдал их мне под расписку.
— Здравствуй, рабочий класс, — сказала Даша Зайцева и отложила веточку жасмина. Он рос высоким кустом возле самого нашего крыльца. Из-за соседства с ним обшарпанное и кривое крыльцо не казалось совсем унылым и несчастным.
На Даше было платье-матроска, очень модное в ту весну, белое, с голубым якорьком и голубым галстуком. Сандалии на ней тоже были голубые, а короткие носки — белые. Лишь волосы, густые, пышные по-прежнему, оставались рыжими — не волосы, а костер.
— Привет, Грибок, — ответил я, и положил ладонь на свой тощий живот, прикрывая дырку в майке.
— Я не вовремя? — спросила она. — Ты только пришел?
— Все равно, — сказал я и сел на ступеньку. — Какая разница?
Даша стояла. Не села рядом.
— Боишься испачкать платье, — усмехнулся я. Уловил в собственном голосе зло и раздражение. Но Даша ничего не уловила или сделала вид, что не уловила. Объяснила спокойно:
— Надоело сидеть. Целый день зубрила билеты, спина болит.
— Скоро экзамены.
Даша кивнула. Солнце, уже коснувшееся воды, дохнуло ей в волосы, заметалось в них зелеными блестками. И глаза у Даши стали совершенно зелеными, точно листья жасмина.
— Пойдем походим, — предложила она немного просительно.
И я понял, что ей очень хочется пойти со мной в город, где нас увидят какие-то знакомые — мальчишки, девчонки, учителя. Что Даша наверняка позволит взять себя под руку и, может быть, даже поцеловать. При мысли о поцелуе у меня самым обыкновенным образом, как у дистрофика, закружилась голова. Продолжая сидеть, я ухватился рукой за перила. Спасибо, Даша не заметила моего состояния. Скорее всего она в этот момент не испытывала потребности целоваться и не думала об этом. Может, она смотрела на меня — грязного, худого, прикрывающего ладонью майку — и просто жалела меня по-человечески.
— Согласен, — сказал я. — Походим. — И быстро вскочил со ступеньки. У дверей остановился. — Обожди пару минут.
— Хорошо, — улыбнулась Даша.
Она не подозревала, что я вернусь таким франтом. На мне был темно-синий шевиотовый костюм, нежно-розовая шелковая рубашка. Правда, туфли не ахти. Отец не знал, какой у сына за войну стал размер обуви, потому и не привез ни туфель, ни ботинок.
В кармане у меня лежали двести рублей — остатки получки. Я был готов потратить их все — до копейки. Будет худо, отнесу Майе Захаровне кур. Все равно они для меня обуза.
— Вот ты какой, — удивилась Даша.
— Ладно, Грибок, потопали, — произнес я не без гордости. Все-таки иногда приятно произвести впечатление на ближнего, если даже ближний всего-навсего девчонка из твоего класса.
Мы вышли через двор на улицу. Смеркалось. Улицы жили в городе или город жил среди них — не берусь судить, что точнее. Верно одно: как человек, каждая улица имела свое лицо, и виноваты в том были не только дома и деревья, но прежде всего сама земля, горная, скалистая. Улицы были короткие и длинные, тихие и задиристые, стройные и горбатые, красивые и не очень. Под стать людям.
Впрочем, улицы не смотрели на нас, а люди смотрели. И тетка Таня довольно-таки громко сказала:
— Ой, и девки после войны бесстыжие пошли, на ребят, как ожина на забор, вешаются.
Мы сделали вид, что ничего не слышим. Даша попросила:
— Расскажи о своей работе.
— Не люблю я ее, Грибок. Говорить мне о ней вот как не хочется. — Я провел большим пальцем по горлу.
— Это плохо.
— Конечно, плохо.
— Что вы там хоть делаете?
— В основном зубчатые колеса отливаем.
— Одни колеса? — разочарованно спросила Даша.
— Станины отливаем для фрезерного станка. Еще хуже: больше возни. Одни сушила душу вымотают.
— А что такое сушила?
— Сушильные печи. Вони от них — удавиться можно. А вонь эта по-научному загазованностью называется. Сбегу я, наверное, оттуда.
— Как же другие работают? — рассудительно спросила Даша.
— За деньги. Платят хорошо, вот люди и работают. У Росткова семья. Дом ремонтирует. Для него каждый рубль — сокровище. А я не жадный. Хочешь, я тебе конфет куплю?
— О таких вещах не спрашивают, — прищурилась Даша. Мне показалось, она еле сдерживается, чтобы не засмеяться.
В гастрономе возле кассы нос к носу столкнулся с Баженовым. Витек обрадовался мне, как родному, обнял за плечи:
— Деньги есть?
— Есть, — по глупости признался я.
— Давай.
— Сколько?
— Сколько есть.
Витек поверг меня в смятение своей стремительностью. И я, как последний дурачок, выложил ему все двести рублей.
— Костюмчик на тебе экстра. — Отогнул полу пиджака, посмотрел на эмблему фирмы. — Точно, шанхайский.
— Я думал, японский.
— Нет, шанхайский.
С деньгами, зажатыми в кулаке, Витек подался к окошку кассы. В моих мозгах наконец началось прояснение. Я сообразил, что остаюсь без копейки.
— Слушай, — я схватил Витька за локоть. — Я не один. Мне тоже надо сделать покупку.
— Кто с тобой? Она? Отлично. Я беру вас в компанию. — И он повернулся к кассирше: — Бутылку «столичной», ликер «шартрез», шпроты в масле, конфеты «Мишка косолапый»…
В общем, конфеты были… Мне оставалось делать вид, что все хорошо, все идет нормально, иначе как бы я мог сохранить перед Грибком свое лицо?
С невинным видом разглядывала Даша витрину гастрономического отдела, где в сероватых эмалированных судках лежала рыба, стояли консервы с красивыми этикетками.
— Нас приглашают, — сказал я Даше. — Пойдем?
— Пойдем, — без колебаний ответила она. По обыкновению прищурилась и совсем не просто, а даже немного вызывающе сказала: — Не называй меня при людях, пожалуйста, Грибком.
Я четко ответил:
— Понял. Вопросов нет.
— Держи, — Витек сунул мне бутылку зеленого «шартреза», посоветовал: — Спрячь лучше в карман.
И сам показал, как это делается. Бутылка «столичной» исчезла в его кармане более бесследно, чем камень в море, — кругов не было.
— Познакомь, — попросил он, улыбаясь Грибку.
— Даша. Моя… одноклассница. Бывшая.
— Хорошая одноклассница, — сказал Витек и пожал Даше руку.
…На столбах вдоль улицы вспыхнули лампочки. Небо сразу потемнело и будто бы немного отодвинулось. Возле летнего кинотеатра гудела публика. В киосках, узеньких, похожих на спичечные коробки, продавали пирожки с горохом, папиросы «Казбек» и на разлив «московскую особую». Очередей у киосков не было, пьяных тоже.
— Помню, шли мы из Сингапура в Бомбей… — рассказывал Витек.
Он взял Дашу под руку. «Вот как?» — подумал я и взял ее под руку с другой стороны.
— …Штиль, жара. Океан тих, как муха. А на судне чепе: моторист наш Федька Томский ключ проглотил от шкафа.
— На спор? — спросила Даша.
— От жадности… Он в шкафу три бутылки малайского рома держал. А мы с ребятами поклялись, что уведем бутылки. Потому он каждый раз на ночь ключ за щеку прятал.
Даша засмеялась. Кто-то посмотрел на нас. Возможно, знакомый — точно не разобрал. Шли мы быстро. Тени от деревьев лежали густо. Лампочки утопали в листве. И люди нити в теплый вечер, сонно пахнущий морем…
Витек вел нас нижними улицами, и вскоре мы оказались возле судоремонтного. Проходную, на арке которой железные буквы слагались в два слова — «Судоремонтный завод», я видел не однажды. За заводом плескались волны, потому что цеха стояли возле самых причалов. Чайки кричали над заводом, как над набережной. Суда, покачиваясь, маячили черными трубами и большими, выше заводских крыш, мачтами.
На завод хорошо было смотреть с горы. Она выпирала в небо, крутая, поросшая цепкими кустарниками, деревьями — большинство из них были акации. На самой вершине тянулась Арктическая улица. С этой улицы широко открывался вид и на Черное море, и на порт, и на судоремонтный завод.
Мы поднимались на гору, не сбавляя шаг. Лаяли собаки, провожая нас от дома к дому. Я не прислушивался к тому, что рассказывал Даше Витек: думал о том, что, может, лучше перейти на судоремонтный. Возможно, здесь, возле самого моря, профессия заводского рабочего не будет казаться мне такой тягостной.
Калитки в этом дворе не было. Судя по ржавым обломанным петлям, на столбе когда-то висела калитка. Висела давно, скорее всего до войны. Сейчас же столбом пользовался только почтовый ящик из крашеной фанеры. Над ящиком, метрах в двух, прямо с ветки могучей сливы, чей шершавый ствол блестел, будто каменный, свисала лампочка. Она освещала узкий проход в глубь сада. Проход образовывали кусты смородины и крыжовника, разросшиеся, неухоженные.
— Осторожнее, — шагнул вперед Витек, — можно споткнуться.
Я пропустил Дашу вперед. Ступая следом, поддерживал ее за локоть. Дома не было видно: деревья — и тьма за ними.
Дом показался справа внезапно, и так же внезапно развернулось внизу море красными и зелеными маяками, мигающими у входа в порт, желтыми огнями танкеров на рейде. На юге, на севере и далеко впереди — к западу — оно играло фиолетовым серебром. Дышало широко, радостно…
— Что это внизу? — тихо спросила Даша.
— Звезды, — ответил Баженов совершенно спокойно.
— Я никогда не видела звезд внизу. Я думала, они всегда сверху.
Я тоже так думал, но промолчал. Вид отсюда действительно открывался красивый, а с непривычки — даже потрясающий.
— Хозяйка заждалась, — сказал Витек и свистнул. Как я понял, ради озорства.
Откуда-то выскочила собака. Завизжала восторженно, стала тереться о ноги Витька.
Дом был обращен окнами в сторону моря, потому и не очень заметен с улицы. Приземистый дом, четыре окна, дверь без крыльца, без навеса. Витек отворил ее, пошел первым. Мы за ним.
Оказались в узком, пахнущем керосином коридоре. В него выходили три двери. Слева на узком, прикрытом выцветшей и потертой клеенкой столике пыхтел примус. На примусе огромный, чуть ли не ведерный чайник. Коричневый, с помятым боком, закопченный понизу, он почему-то напоминал лицо небритого человека в минуты тяжелого похмелья. Я улыбнулся своему сравнению. Даша не поняла — улыбнулась мне.
Витек постучал в крайнюю от входа дверь. Она отворилась, и на пороге я увидел Жанну.
Жанна пела в кинотеатре «Приморский» перед началом сеансов. В городе пошла почему-то такая мода — исполнять перед началом вечерних сеансов три какие-нибудь лирические песенки. Но, конечно, не ради этого при кинотеатре держали джаз-оркестр из пяти-шести взрослых мужчин и певицу — молодую женщину внешности экзотической, как на этикетке одеколона «Кармен». В половине девятого вечера, Когда начинался последний сеанс, в фойе кинотеатра устраивали танцы под джаз, и танцы эти продолжались до половины двенадцатого. Жанна пела и там. Все были довольны, но прежде всего финансисты, потому что при такой постановке дела кинотеатр «Приморский» выполнял месячный план на двести процентов.
Сразу после войны фокстрот и танго не считались ущербными танцами. Это позднее падеграсы, падекатры, падеспани были возведены в ранг народных танцев с такой категоричностью, словно в свое время их танцевали не дамы и кавалеры во дворцах шереметевых и потемкиных, а крестьяне в лаптях на лужайке по случаю масленицы или рабочие на гулянках.
Танго мне нравится, фокстрота я не большой поклонник. Их огромную популярность в первые послевоенные годы, мне кажется, можно объяснить прежде всего материальными возможностями времени: для исполнения этих танцев не требовалось больших танцевальных площадок. Танцевали в тесных коммунальных комнатах, под патефон, в самой обычной, повседневной одежде.
Не надо быть большим мудрецом, чтобы догадаться — под бальные танцы нужны и платье, и костюм, и туфли. И паркет блестящий, и музыканты, не путающие ля с ми. Ничего этого у нас не было в те годы.
И молодежь охотно ходила в фойе на танцы и танцевала танго, фокстрот, вальс — особенно «Дунайские волны».
Исполнение же песен перед началом сеанса успеха у публики не имело. Люди не понимали смысла этого, но хорошо помнили, что берут с них на сколько-то копеек больше. Сидели как истуканы, по окончании выступления не аплодировали. А пела Жанна совсем неплохо. И хотя она знала, что ей не будут аплодировать, все-таки ждала аплодисментов. И в глазах ее была растерянность, а на лице виноватая улыбка, когда она шла в своем длинном концертном платье через зал к выходу, потому что кулис в кинотеатре не было и, чтобы покинуть зал, нужно было пройти сквозь ряды, как сквозь строй.
А мы с ребятами из нашего класса однажды захлопали, и, когда Жанна поравнялась с нами, я встал и подарил ей сирень. Самую-самую первую: сирень только зацветала. Жанна покраснела и сказала:
— Спасибо.
Я видел, что она еще очень молода. Ну, года на два старше меня. Я сказал:
— Меня зовут Антон.
— Спасибо, Антон, — ответила она и прошла, коснувшись меня вишневым блестящим платьем.
Мой приятель — близорукий и худой Паша Найдин — сказал, покачивая головой:
— А ты смелый!
Я махнул рукой, чувствуя, как пылают мои щеки:
— Очень.
— Нет, — сказал Паша Найдин. — Я бы не посмел.
…И вот сейчас Жанна стояла на пороге. Стояла в роли хозяйки, к которой привел нас Витек Баженов. И она улыбалась ему. А он — ей.
Как я позавидовал тогда Баженову! Наверное, никогда в жизни не завидовал так черно никому.
— Это мои друзья — Даша и Антон, — представил он нас.
— Жанна, — она протянула руку.
И я понял: она не узнала меня. Она видела только одного Баженова. Он похлопал ее по щеке небрежно и ласково, как керосинщик дед Зозуля хлопает свою лошадь, на которой десятый год развозит по городу керосин. Жанна расцвела в улыбке, отступила от порога. Мы вошли в комнату.
Комната Жанны оказалась немногим больше железнодорожного купе. У стены напротив входа стояла кровать. Выкрашенная краской «слоновая кость» спинка ее упиралась в подоконник. Рядом с кроватью стоял высокий и старый шкаф — гардероб, перед кроватью — стол. Одним краем, как и кровать, он тоже упирался в подоконник. Стена же вся была ловко оклеена цветными фотографиями из заграничных журналов. С фотографий улыбались хорошо одетые мужчины и обаятельные, не боящиеся простуды молодые женщины. Одна из них, сфотографированная на теннисном корте, была совершенно налегке, исключая ракетку в правой руке: ее обогревали лишь голубые тапочки.
Перехватив мой взгляд, Витек ухмыльнулся.
— Хороша говядина.
— Зачем ты так? — укоризненно спросила Жанна. В домашнем халате из веселого желто-розового ситца, почти ненакрашенная, Жанна мало походила на певицу из кинотеатра, которой я подарил сирень.
Витек умудренно вздохнул:
— Создавая такое тело, матушка-природа до того увлекается собственным творчеством, что забывает про серое вещество. А между тем серое вещество единственное, что отличает женщину от коровы.
— А хвост? — тихо и робко спросила Даша.
— Сдаюсь, — сказал Витек. — Один ноль в твою пользу.
Нет, он сказал не так. Выражение «один ноль в твою пользу» возникло гораздо позже, хотя должен признаться, что мы очень увлекались футболом благодаря репортажам, которые вел Вадим Синявский. Много позже я подумал, что именно талант Синявского породил любовь к футболу у огромного (не решусь назвать цифру даже приблизительно) числа людей. Ведь тогда не было телевидения, но Хомич, Бобров, Федотов, Карцев были для нас такими знакомыми и любимыми, словно их игру мы видели тысячу раз.
Я не помню еще какие-то детали, но, по-моему, Жанна открыла левую узкую дверцу гардероба, где на одной из полок у нее хранились тарелки. И эти тарелки — не очень привлекательные, наверное фаянсовые (хотя слово «фаянс» мне кажется более прекрасным, чем «фарфор») — появились на столе.
Здесь нужно непременно подчеркнуть один важный момент. Дело в том, что никогда в жизни я не пил водку и тем более ликер. Мне случалось пить пиво, болгарскую вишневую настойку и очень редко виноградное вино, которое делали многие на нашей высокой улице. Это самодельное вино, в общем-то, не считалось за выпивку.
Конечно, были такие люди, как тетка Таня и Глухой, которые торговали самодельным вином, но, если бы у них была возможность торговать водопроводной водой, они торговали бы и ею, совершенно не маясь от того, есть ли там хоть один процент алкоголя.
Короче говоря, для меня слово «водка» таило в себе загадочный, непознанный смысл.
Рюмок у Жанны не оказалось. Были чашки — пузатенькие, с золотыми каемочками и тоненькими, похожими на змейку ручками.
Витек сказал:
— Девушкам — зелененькое. — И поднял бутылку «шартреза». Наливая, пояснил: — Ликер — напиток богов.
А возможно, он сказал:
— Напиток патрициев.
В этом я сомневаюсь. Но зато точно помню:
— Водка — жидкость плебеев.
Я мало рассказываю о Даше, но это лишь по той причине, что все время смотрел на Жанну. И Витек не заметил ничего исключительно потому, что его интересовала лишь собственная персона, что ему было чихать и на Жанну, и на меня, и тем более на Дашу. Он жил по системе «Я и все остальное».
Но ничего этого я тогда не понимал. Нет, я не был в восторге от Витька и от того, что мы с Дашей попали сюда. Но все это было так непохоже на то, что я знал раньше! И потом, здесь была Жанна, и мне показалось, два-три раза она посмотрела на меня так, что комната стала смещаться, а не боящиеся простуды иностранки вдруг зашевелились на стене, словно желая спуститься к нашему столу.
Лампочка в комнате Жанны была яркая, но без абажура. Он, конечно бы, украсил комнату, может, сделал бы ее уютнее. Не знаю…
— Пусть гости садятся на стулья, — распорядилась Жанна.
— На кровати им тоже было бы неплохо, — сказал Витек. — Правда, ребятишки?
Даша кивнула. Невозмутимо. Можно было подумать, что она много раз сидела с парнем на кровати и перед ней стояла чашка с ликером.
— Девушка сомнет платье. На стуле лучше, — возразила Жанна.
— Будь по-твоему. Это не принципиально, — согласился Витек и подмигнул мне. — Тем более что платье можно снять.
— Тогда нужно занавесить окно, — не удивилась Жанна словам Баженова. — Здесь такие соседи, могут вызвать милицию.
— Идиоты, — сказал Витек. — На пляже можно, а дома нельзя. Ну и люди пошли, лю-ди-иш-ки!
— На пляже все-таки в купальниках, — с непробиваемой глупостью в глазах заметила Жанна.
— Если пляж общий, — напомнил я.
— Это уже детали, — улыбнулся Витек, блеснув золотой фиксой. — Верно, Даша?
— Верно. — Даша улыбнулась ему в ответ.
«Ну и Грибок, — подумал я, — ничего себе тихоня». Подтолкнул Дашу к столу. Она протиснулась между столом и стульями к окну, чуть приподняв край платья. Коленки у нее были круглые, но об этом я знал давно: видел на пляже.
Водка не потрясла меня. Я не поперхнулся, не сморщился. Выпил ее, как лекарство, без всякого удовольствия, подумал: «Лимонад вкуснее».
Потом все говорили. Громко и ни о чем. Иголка царапала диск пластинки. Красный патефон пах клеем и деревом. Какая-то женщина нахально пела металлическим голосом:
О счастье! О счастье!
О, если б оно было вечно
И длилось бесконечно.
Лишь для меня, конечно.
А он сказал мне: «Душа моя!»
А я ответила: «Навек твоя!»
Даша в такт музыке весело качала головой и стучала по столу вилкой.
Бледный, с застывшими синими глазами Витек говорил захмелевшим, ломающимся голосом:
— Как сейчас помню… Шли мы из Сингапура в Бомбей…
Лужа кипела под фонарем. Там, в темноте, тоже пузырились лужи. Но фонарь был от нас в пяти шагах, а Даша и я стояли на крыльце разрушенной водолечебницы. Бомба нашла ее в июне сорок второго, и от лечебницы остались только часть стены да это крыльцо с каменным фронтоном над ним. Ежеминутно, если не чаще, появлялась молния, пружинисто вздрагивала над мокрой улицей, молодой листвой и старым, израненным портом.
— Не надо, — сказала Даша. Осторожно, но твердо уперлась ладонями в мою грудь.
— Представляешь, что они там творят?
— То, что и все.
— Ты трусишь?
— Как и ты.
Я засмеялся совершенно идиотски. Она сказала!
— Ты блеешь, как козленок.
Мне не понравилось такое сравнение, обидело. Если бы я не пил водку, возможно, оценил бы остроумие девчонки. Но градусы предательски вселяли в меня могущество. Весь мир лежал у моих ног. Его можно было пнуть. На него можно было плюнуть.
— Ты вешаешься мне на шею, — сказал я.
Даша спокойно кивнула:
— Угу.
— Я не хочу.
— Это тебе только кажется, — сказала она со вздохом, точно и не пила ликера под названием «шартрез». — Однажды ты попросишь у меня руки и станешь моим мужем.
— Почему?
— Потому что никакая другая за тебя не выйдет.
В голосе ее чувствовалось столько горечи и справедливости, что я вздрогнул. Слышал бы все это Паша Найдин или кто-нибудь другой из наших одноклассников! Павлик никогда не поверил бы, что Грибок пила ликер и развлекалась совсем не как школьница. Он считал всех девчонок чуть ли не святыми.
Я помнил, мне следовало возразить Даше или хотя бы упрекнуть ее. Но никакого другого слова, кроме «почему», в моей памяти не осталось. Тогда я — герой, мужчина и т. д. и т. п. — привлек Дашу к себе и полез к ней за шиворот.
— Что ты там ищешь? — недоуменно спросила она.
— Пуговицу.
Произнеся эти слова, я снисходительно ожидал, что она сейчас взбрыкнет, взорвется, закричит. Но, к величайшему моему удивлению, Даша спокойно сказала:
— Я сама.
Отстранила мои руки бережно, почти ласково, сделала глубокий вздох — и ударила меня в ухо. От души ударила… Высветилась улица, деревья, порт. Но только когда загремел гром, я догадался, что высветили все это не искры из моих глаз…
Даша бежала через лужу, ту самую, кипящую под фонарем. А меня все качало, и я не мог понять, с какой же стороны ступеньки.
Нагнал ее в центре. Собственно, не нагнал, она сама остановилась. Центр был освещен, но совершенно пустынен. Дождь по-прежнему не унимался, и мы промокли совсем. На часах возле гастронома стрелки показывали пять минут первого.
— Тебя будут ругать? — спросил я.
— Не знаю. Я никогда так поздно не приходила. — Спокойствие и логика ее ответа действовали как магия. Захотелось поцеловать ее.
— Дыхни, — сказал я. — Вдруг от тебя пахнет?
— Меня дома не обнюхивают, — пожала мокрыми плечами Даша. Улыбнувшись, пояснила: — Разве только собака. Но она на привязи.
— Я провожу тебя. Ты не убегай. Обещаешь?
— Обещаю. Однако тебе и самому домой пора: ругать будут.
— Кто меня может ругать? Старец Онисим? Он добрый. Он никогда никого не ругает. Говорит: «Занятие сие не по моим материальным возможностям».
— А знаешь, ты все-таки пьяный.
— Плохо?
— Плохо.
— И когда я стану твоим мужем, ты будешь ругать меня за это.
— Как только ты станешь моим мужем, тебя ругать будет не за что.
— Ну и характер у человека!
— Моя бабка была разбойницей.
— Настоящей разбойницей?
— Настоящей, — засмеялась Даша.
Даша жила недалеко от центра. Однако улица ей досталась очень захудалая, немощеная. И по ночам не освещалась… Когда мы расстались возле калитки, дождь уже перестал. Мне можно было не торопиться, и я не торопился. Шел, насвистывая какую-то дребедень. А вокруг все блестело, сверкало. И звезды появились в небе, и луна…
Как всегда после грозы, воздух был свежий, бодрящий. Силы рвались из меня. Я почему-то подпрыгнул. Ловко, высоко. Но приземлился крайне неудачно — прямо на колени. В центре у фонаря разглядел — брюки моего шевиотового костюма облепила густая серая грязь… Расстроился, жестоко расстроился.
Уже возле дома, поравнявшись с крыльцом Глухого, подумал: «Стыдно будет перед Онисимом, если он увидит, что я вернулся грязный как свинья. Начнет мне старик на уши свою захудалую философию наматывать. Слушай его потом». Снял брюки, повесил их через руку, словно плащ, и смело постучал в свою дверь.
Заскрипели половицы. Онисим обычно ходил мягче. Видимо, «нагрузился» сегодня ночью.
Вспыхнула лампочка над входом. Загремела задвижка, рывком отворилась дверь. В коридоре стоял отец. Заспанный, худой, бледный, он удивленно смотрел на меня, на мою одежду. Даже качнул головой, словно подумал, что это все ему снится.
— Ты уже выздоровел, папа?
— Барбос, — глухо ответил отец. Плюнул в помойное ведро и пошел спать.
Я проснулся от крика. Где-то рядом треснула доска. Кто-то пробежал мимо окна: земля чавкнула у него под ногами.
Солнце проникало в комнату сквозь прикрытые ставнями окна. Узкие яркие полосы лежали на полу, высвечивали стену. Дверь в коридор, кажется, была открыта: с кровати не видно. Но запах свежей зелени и теплой земли вползли в комнату оттуда, с порога. И я понял, что дверь на улицу, конечно же, открыта. Вскочил и как был — в трусах, в майке и босиком — выбежал на крыльцо.
Отец в галифе, голый по пояс, в старых галошах на босу ногу стоял посредине двора с большим грязным камнем в руке. Грязь стекала по пальцам, канала на тропинку. Отец, собрав на лбу морщины, хмуро к чему-то прислушался.
Онисим, одетый, но без шапки, сидел у стола под грушей, ел хамсу — брал ее пальцами из мятого газетного кулька. Тут же на столе лежал нарезанный крупными кусками черный хлеб.
Отец сказал:
— Я их всех перебью.
Онисим облизал губы, возразил:
— Капкан надо. С капканом оно без шума и пыли. Щелк — и головой в нужник.
— У меня и камнями получается, — ответил уверенно отец. Аккуратно положил булыжник на тропинку, вытер руки о галифе и, не взглянув на меня, пошел к столу.
— Кот был Таньки Глухой, — улыбнулся Онисим.
— Мне без разницы. — Отец сел на табурет, разломил кусок хлеба.
— Цирлих-манирлих, у женщины этой глотка что граммофон. Разорется — до самой нижней улицы слышно.
— И ей голову оторву, — пообещал отец.
Онисим покладисто кивнул. Не удивился грозному обещанию. Чавкал громко, точно собака, сказал завистливо:
— Мне бы твои справки.
— Я за эти справки пять месяцев взвод водил в атаку, двадцать три месяца роту. Одиннадцать месяцев в госпиталях лежал, потому как ранен и контужен четыре раза.
— Да что тут говорить, — вздернулся Онисим. — Великомученик ты. Лицо-то у тебя худющее, хоть икону пиши.
— Ничего, отъемся.
Отец перевел взгляд на меня, смотрел без злобы, но и без внимания, как на стену. Я подумал, что он пообещает мне оторвать голову, но он не пообещал. Сказал равнодушно:
— Козу купить надо.
Я был совершенно потрясен этими словами, однако, помня о своем вчерашнем возвращении, безропотно кивнул.
— Молоко пить буду, — пояснил отец.
Я опять кивнул. Над соседней горой низко висел туман. Судя по солнцу, по тени, времени было около девяти утра. Из дворов тянуло дымком: кто-то жарил картошку.
Опираясь на палку, вышел Домбровский. Он был в старой куртке с облезшим плюшевым воротником. Я громко сказал:
— Здравствуйте, Станислав Любомирович.
— Доброе утро, Антон. Что это у вас сегодня так шумно?
— Отец из больницы приехал. Котов бьет.
— Нынешней весной развелось чрезвычайно много животных, — сказал Домбровский. — Спать не дают.
Отец встал с табурета, поклонился Домбровскому.
— Совершенно верно говорите, Станислав Любомирович. Два дня срока — всех ликвидирую. Одного Маркиза на развод оставлю.
— Как ваше здоровье, Федор Иванович? — спросил Домбровский, подходя к забору. — Лучше?
— Так точно. Припадков уже сорок один день не было, — с радостной улыбкой отрапортовал отец.
— Условия в больнице хорошие? — негромко кашлянул в кулак Станислав Любомирович. Мне показалось, что ему нездоровится.
— Так точно. Три этажа, тридцать девять палат. Окна выходят на юго-запад. Высота палат четыре метра двадцать сантиметров. Питание четырехразовое. Расклад меню…
— Меню для вас, — перебил отца ошеломленный цифрами Домбровский, — самое лучшее — свежий воздух, солнце, море.
— И козье молоко. Шестьсот граммов утром, четыреста вечером…
— Это точно, — вздохнул Онисим. — Шестьсот граммов утром, четыреста вечером… Премного извиняюсь, пан учитель, вы, случаем, вино не давите?
— Недосуг, — сухо ответил Домбровский.
— Жаль. Соседка Танька давит. Но и дерет за него, словно не вино это, а Христовы слезы.
— Ладно, — сказал отец. — Обстановка следующая. Сейчас одеваемся. Следуем на базар, там принимаем пищу. Покупаем козу. Ориентиры: длина козы не менее ста сорока сантиметров, рога — от двадцати пяти до тридцати.
— Цвет? — спросил Онисим. — Какой цвет?
— Цвет не имеет значения, — заявил отец. И добавил: — Антон, захвати рулетку.
Нельзя сказать, что базар в нашем городе был захудалый, однако толкучка собиралась только по воскресеньям. Продавали разную чепуху, мало кому нужную. А в основном громко говорили, спорили, пытаясь выдать черное за белое, старое за новое, немодное за модное…
Перед базаром в рядочек выстроились фанерные ларьки. Каждую весну их красили яркой краской, преимущественно желтой и голубой. Вдоль тротуара росли мимозы. Они бросали хорошую тень. А в ларьках продавалось свежее пиво и другие прохладительные напитки, поэтому здесь всегда толпилось много мужчин. Вдоль забора, что виднелся между ларьками, тетки с огромными чувалами продавали кубанские семечки, меряя их ведрами и пол-литровыми банками.
Онисим задушевно сказал:
— Пиво у вас в городе — просто очень высокого качества. И что очень важно — не мутное.
— Мутным бывает не только пиво, — ответил отец, не замедляя шага.
— Справедливо отмечено, — кивнул Онисим и придержал меня за руку. — Но вот читал я, где читал — не помню, или кто мне рассказывал, что литр пива заменяет тарелку супа. А суп нам, подтверди, Антон, варить не из чего, потому как не имеем мы ни картошки, ни лука, ни масла. И морковки не имеем тоже. В наличии у нас банка соли и немного хамсы.
— Работать надо, — сказал отец. — Работать или побираться. Ты же, старец, хочешь святым духом жить и не молиться.
— Если хочешь знать, Федор, я этими руками могу корабль построить. — Онисим растопырил пальцы, резко вытянув вперед руки.
Шедшая навстречу нам баба в стеганке и кирзачах шарахнулась в сторону, выкрикнула злобно:
— Попробуй цапни!
На нее никто не обратил внимания. Отец сказал:
— Ты лучше самолет построй. И лети туда, где на деревьях булки растут и конфеты тоже.
— Конфетам я не едок, — покладисто объяснил Онисим. — А кружечка пивка нам бы не повредила.
— Мне алкоголь нельзя, — заявил отец и болезненно сморщился. Козырек его офицерской фуражки съехал набок. А китель заметно провисал в плечах: все-таки здорово похудел отец в больнице.
— Между прочим, — не унимался Онисим, — в этом голубом киоске, окромя пива, очень хорошая вода есть, по прозвищу «боржоми».
Отец резко остановился. Повернулся налево, щелкнув каблуками, точно на строевой подготовке. Сказал, понюхав воздух:
— «Боржоми» можно. «Боржоми» нужно купить целый ящик.
— Сначала козу, — уныло подсказал я.
— Так точно, — подтвердил свое прежнее решение отец.
Качнувшись будто маятник, старец Онисим прошмыгнул между двумя отчаянно спорившими адыгейцами и торопливо засеменил к киоску, видимо опасаясь, что отец вновь передумает и заспешит на рынок за козой.
Но духота сгущалась, влажная, жаркая. Мысль о стакане холодного «боржоми», конечно, не могла уже оставить отца так просто, вдруг. Выпятив худую грудь, он пошел вслед за Онисимом.
Когда мы втиснулись в низкий и тесный киоск, где было еще более душно, чем на улице, там уже сдували с кружек пену четверо мужчин. Онисим потирал руки у прилавка, вкрадчиво говорил:
— Я прошу тебя, хорошая, налить две кружки. Чтоб, как по законам советской торговли, пена, цирлих-манирлих, клубилась в пределах нормы… И еще попрошу тебя, хорошая, налить в чистый стакан холодного «боржоми».
— У меня все стаканы чистые, — прорычала «хорошая».
Подвинула кружки рывком, без всякого уважения. Пены в них — ровно половина. Онисим заморгал глазками — наивный ребенок, — ладонью отстранил свою кружку:
— Богато жить будешь, хорошая.
— Уж конечно не бедно, — посмотрела на старца, как плюнула.
— На казенных харчах, — пояснил Онисим.
— Ты, видать, пробовал?
— Все пробовал, хорошая.
— Понаехало вас, бродяг… Куда милиция смотрит? — «Хорошая» нагнулась, взяла из ящика зеленую бутылку без этикетки, поставила на прилавок.
— Это «боржоми»? — спросил отец.
— Что же еще? — Она развела руками. — На стаканы не продаю. Хочешь, открою бутылку.
— Открывай, — сказал отец.
Пить мне хотелось ужасно. После вчерашней выпивки я не держал во рту даже глотка воды. Поэтому, не дожидаясь результата поединка Онисима, я поднос к губам кружку и стал жадно пить.
Отец, наоборот, вначале понюхал стакан. Сделал глоток, сказал:
— Это не «боржоми».
— Как не «боржоми»? — позеленела «хорошая».
— Не может быть, чтобы в этой воде были катионы: литий, натрий, калий, аммоний, магний, кальций, стронций, барий, железо. Кроме того: хлор, бром, йод, сульфат, бикарбонат…
«Хорошая», ошарашенная познаниями отца, засуетилась. Подумав, быть может, что имеет дело с крупнейшим специалистом по части безалкогольных напитком, сказала, оправдываясь:
— Вот накладные.
В накладных минеральная вода значилась как «боржоми». Но отец настаивал, что ящики перепутали:
— А на железной дороге случается, что груз весом в сорок семь тонн, ценой в двести двадцать четыре тысячи пятьсот одиннадцать рублей отправляют в противоположный конец страны, что в конечном счете вызывает непредвиденные затраты…
«Хорошая» ошарашенно кивала.
Пена в кружке Онисима успела осесть, и продавщица, уловив укоризненный взгляд старца, безропотно долила пиво в его кружку, на этот раз явно больше нормы. Онисим благостно вздыхал и улыбался.
…Козу мы не купили. В углу рынка, возле развалин портового жилого дома, которые лишь этой весной начали расчищать, существовал так называемый «животный ряд». Продавали там молодых поросят, кроликов, гусей, кур, уток, коз, а иногда — крайне редко — даже коров.
Мы с Онисимом выпили все же по две кружки пива, чтобы заменить тарелку супа, и потому пришли на рынок в хорошем настроении. Отец же после инцидента с «боржоми» был мрачен и взвинчен. Едва мы увидели коз, как он потребовал от меня рулетку. Коз, если не изменяет память, продавалось штук пять или шесть. Отец сразу начал их измерять, вызвав своими действиями переполох у торговок, которые подумали, что он налоговый инспектор и что налог со скотины теперь будут брать согласно ее размеру. Тут еще Онисим протокольным голосом попросил предъявить колхозные справки, разрешающие продажу мелкого рогатого скота…
Старушка, торгующая кроликами, быстро накрыла корзину мешковиной и подалась в толпу. Женщины нервно шушукались.
Не знаю, чем бы все кончилось, не появись на рынке тетка Таня.
— Федор, родимый! — чуть ли не завопила она по своей привычке. — Что ты тут ищешь?
По ее красному круглому лицу катились слезы радости.
— Мученик ты великий! Оклемался, значит. Ой, горе-то какое, — похоже, она лезла к нему обниматься.
Поскольку такое проявление чувств могло окончиться для нее физическими увечьями, я сам обнял тетку Таню и прошептал ей на ухо:
— Не кричи. А то ударит.
Она посмотрела на меня вначале удивленно, но быстро все поняла: сообразительная женщина. Сказала нормально:
— Чего делаешь тут, Федя?
— Хочу козу купить, — голосом мученика ответил отец.
— На кой леший тебе коза? — всплеснула руками соседка.
— Молоко пить буду.
— Молоко… — Тетка Таня кивнула головой. С большим пониманием кивнула. И вдруг поинтересовалась: — А коза зачем?
Я шепнул Онисиму:
— Заслони.
Он оттер плечом тетку Таню от отца. Она сморщилась, спросила старца:
— Чегой-то от тебя так пахнет?
— Хамсу ел, — признался Онисим.
— Руки мыть надо, — подсказала тетка Таня.
— Спасибо, соседка, что напомнила.
Отец между тем не проявлял признаков агрессии. Он стоял разочарованный, обескураженный и терпеливо слушал разговор Онисима с теткой Таней. Наконец они умолкли, и отец заискивающе сказал, обращаясь к тетке Тане:
— У тебя много знакомых.
— Полон город, — кивнула тетка Таня.
— И в селах, наверное, есть.
— Господи, где только нет!
— Помогла бы козу купить породистую.
— И охота тебе с ней возиться!
— А чего с ней возиться? Выгнал в стадо — и все.
— Выгнал в стадо, — передразнила тетка Таня. — А когда дождь? А дождь всю зиму. А козу кормить надо и поить. Подохнет она у тебя, породистая.
— Мне козье молоко пить врачами велено, — грустно пояснил отец.
— Так покупай его… Вон Снещиха трех коз держит. Она сама домой будет приносить. И утром, и вечером.
Отец задумался. Поправил фуражку. Повернул голову ко мне:
— Может, верно? И утром, и вечером…
— Обмыть это дело надо, — сказал Онисим.
— Так точно, — согласился отец. — Антон, купи кусок хозяйственного мыла. И большую мочалку…
Заметка из городской газеты «Ударник» от 2 июня 1949 года:
Кто не знает широкоплечей фигуры Нестора Ивановича Семеняки? Когда уверенной походкой боцман буксира «Орион» идет по причалу, его уважительно приветствуют матросы и грузчики. Нестор Иванович со всеми внимателен. Его открытая улыбка свидетельствует о широкой морской душе.
Война застала боцмана в Севастополе. Пятьдесят рейсов совершил Семеняка из Севастополя в Новороссийск под огнем противника.
На «Орионе» боцман служит уже три года. Много сил и старания уделяет Нестор Иванович Семеняка воспитанию молодого поколения. «Замечательный человек», — говорит о нем начальник порта товарищ Шакун.
Кусты ожины тонкими колючими ветками нависали над дорогой, прорубленной в горе — неглубоко, может на полтора-два метра в ширину и глубину, и метры эти уползали вверх, под акации и тутовник, где трещали кузнечики и бабочки скользили легко, бесшумно.
Голубело небо, густое-густое, будто и не светило, не слепило, не парило солнце. На горе — с северного, с южного склона — неподвижно сомкнулись деревья. Жарко.
Я стянул с себя майку и бросил ее на ветку. Глухой уже давно голый по пояс. Его загорелое тело сплетено из мышц. Сильный дядька.
— Спортом занимался, дядя Прокоша?
Глухой не понял. Растопырил ладонь, приставил к уху, точно передразнивая:
— Чего, чего?
— Земля, говорю, твердая.
Я ткнул лопату в сухую, каменную глину и закатил глаза к небу: дескать, тяжело копать.
Глухой оживился:
— Я Федору объяснил, что это не Кубань. На Кубани и погреб недолго выкопать… А у нас — земля? Нет… У нас пять сантиметров земли. Под ней — грунт скальный.
Глухой с силой ударил ломом, и звук получился тупой, как от удара о камень. Радости мало. Нам с дядей Прокошей предстояло продолбить в этом грунте траншею шириной двадцать сантиметров, глубиной тридцать сантиметров, зато длиной целых сто метров. На дно траншеи будет положена водопроводная труба, и тогда вода поднимется прямо к нашему двору. Это будет равноценно чуду, ибо, сколько я себя помню, вся улица, гремя пустыми ведрами, спускалась вниз к единственной водопроводной колонке, вокруг которой ухмылялась такая большая лужа, что в ней даже плавали утята.
— Здешний грунт взрывать надо, — заключил Глухой.
— Слишком шумно получится, — ответил я и приналег на лопату…
С тех пор как отец вернулся из больницы, прошло около месяца. За все эти дни он ни разу не вспомнил о матери. Разговоры, которые у нас возникали, носили случайный характер, начинались внезапно и внезапно оканчивались. Отец охотно возился во дворе. Посадил много цветов, кое-что из овощей: горький стручковый перец, лук, чеснок. Потихоньку чинил дом. Собирался окрасить его в желто-розовый цвет, но нигде не мог купить розовой краски. Я посоветовал взять в хозяйственном магазине «парижскую зелень». Отец посмотрел на меня одобрительно, сказал, что «парижская зелень» ему по душе, но розовый цвет веселее.
Будучи инвалидом Отечественной войны второй группы, отец получил пенсию — тысячу сто пятьдесят рублей[1]. О том, чтобы ему где-то служить или работать, не могло быть и речи.
Станислав Любомирович Домбровский сказал мне:
— Война для вашего отца, Антон, продолжается. И будет продолжаться до самой смерти. Шрамы души вечны, как шрамы тела.
Когда я уходил в первую смену, отец еще спал. Однако, возвращаясь, я заставал теплую кастрюлю с едой, накрытую полотенцем и старым ватником. Готовил отец вкусно.
— Я бы поваром пошел, — признался он однажды. — Всегда мечтал быть поваром. Только не в столовой, а в ресторане. Ко мне бы специально со всего побережья знатоки приезжали. — В глазах у него появилась искренняя, почти детская радость. Он шмыгнул носом и далее крепко потер переносицу. — Когда готовишь, фантазировать надо.
— Ваш отец прав, Антон, — говорил Домбровский. — Фантазия — это прежде всего творческое начало. Без оного невозможно никакое серьезное деяние… А что касается мечты, то, увы, мечта сбывается нечасто.
— И ничего нельзя сделать?
— Делать и только делать. Ибо созидание породит, и не только породит, но и осуществит новую мечту. Сделает ее плотью. А первая мечта, заветная мечта останется голубой дымкой юности. Каждый человек должен иметь такую дымку. Это счастье, Антон, что она есть у вашего отца…
…Дня через два, как ушел Онисим, мы сидели с отцом, ужинали горячими варениками с картошкой и пили душистый крепкий чай. Отец вначале рассуждал о смысле жизни человека, подобного старцу. Кстати, Онисим пошел осматривать ближайшие аулы и обещал непременно заглянуть на обратном пути. Отец говорил:
— Онисим человек, который ищет. И знаешь, что он ищет?
— Какие-то сокровища, — ответил я, прожевывая вареник.
Отец раздраженно замахал руками:
— Глупости. Хреновина там, а не сокровища.
— Я сам видел — крест с бриллиантами.
— Один крест ничего не значит, — отец стукнул ребром ладони по доске стола. — Может, он ему от деда или от бабки достался… А ищет Онисим сам себя.
— Что он, тоже контуженный? — без особого такта спросил я. Но отец не обратил внимания.
— Это разные вещи. Если человек ищет, то он ищет. А вот ты не ищешь ничего.
— Неправда. Розовую краску ищу.
— Вот, вот… А есть парни — спортом увлекаются. Со мной один лежал, можно сказать, чахоточный. Кожа да кости. А он рисует. День и ночь рисует…
— В темноте?
— В мозгах… У меня в роте помкомвзвода был. С Украины. Писал. Всем солдатам письма писал. Говорил: «Вернусь домой, товарищ старший лейтенант, письменником стану…» Черепок ему снесло под Каунасом. А ты вот рисовать не умеешь, — значит, в художники дороги нет. В писатели — тоже…
— В писатели почему?
— Почерк плохой! — ответил отец.
— Ротному писарю почерк хороший нужен. А для писателей пишущие машинки есть.
Отец задумался, смотрел на стол внимательно. Свет лампочки искрился в стаканах чая.
После паузы отец глубокомысленно заметил:
— Пишущая машинка не коза. Представляешь, сколько она стоит? Да и где ты здесь ее купишь?
— В Сочи.
Отец с уважением кивнул:
— В Сочи… Там, конечно, есть… Только ты, того, серьезно?
— Почему такой разговор? — осторожно спросил я.
— Уходишь на работу хмурый. Приходишь с работы хмурый. Лицо землистое.
Меня удивила его наблюдательность, но все равно я возразил:
— Нормальное лицо. Просто грязное.
Отец сказал, глядя в стену:
— Без любви ты там железки отливаешь. И Ростков то же самое говорит.
— Сам-то он сгорает страстью, — разозлился я.
— Было бы тебе пятьдесят лет, разговор не состоялся бы. К чему, когда жизнь прожита? У тебя все впереди. Определяться надежнее надо. Потому как для мужика самое главное не рост, не глаза и не размер носа. Самое главное для него — надежность.
— Я в моряки, отец, хочу.
— В матросы? — спросил он недовольно и хрипло. На глаза его нашла желтизна и на щеки тоже.
— Для начала можно и в матросы. — Во мне уже закипало раздражение. — Капитаном сразу не возьмут.
— На капитана учиться надо. — Отец, как всегда, оставался глух к чужим чувствам.
— Жизнь — лучший учитель.
— Лучший учитель — брючный пояс, да сил у меня нет, чтобы с тобой справиться… Давай-ка завтра вместе к Шакуну сходим.
— К Шакуну? — удивился я. — Так к нему не пустят.
Отец твердо ответил:
— Меня пустят. Я в его бригаде шесть лет грузчиком работал. У нас, у грузчиков, свое братство.
— Очень вы сегодня на грузчиков похожи, — что ты, что он. Один как палка, другой брюхо в машину не умещает.
Валентин Сергеевич Шакун занимал должность начальника порта. Действительно, до войны и первые месяцы войны он был бригадиром грузчиков. Но потом его выдвинули на высокий пост, видимо за то, что крепкими у него были не только плечи, но и голова.
В городе его любили. «Шакун сказал…», «Шакун обещал…» — все это произносили с уважением и верой в то, что так оно и будет.
Станислав Любомирович Домбровский сказал мне однажды:
— Особенностью эпохи, нашей эпохи, является величайшее обновление. Эпоха дала не только новые идеи, но и новых исполнителей этих идей, активных деятелей, порожденных и выдвинутых массой… Октябрьская революция застала меня в Петрограде. Я не был членом никакой партии, но сочувствовал большевикам… Поэтому, когда Анатолий Васильевич Луначарский, бесконечно умный, эмоциональный человек, пригласил меня к сотрудничеству в первых шагах Наркомата просвещения, я понял, какая гигантская, казалось бы, непосильная работа стоит перед партией большевиков. Я, Антон, проникся буквально мистическим уважением к ее лидерам. Наряду с интеллигентами там были представители самого простого народа. Скажем, Дыбенко, Крыленко…
— Никогда не слышал эти фамилии, — признался я.
— Первые народные комиссары по военным и морским делам…
Я не поверил, спросил с сомнением:
— Станислав Любомирович, а вы не путаете? Первым военным наркомом был Климент Ефремович Ворошилов. И еще Буденный.
Домбровский подошел к полке, где стояли покрытые пылью непривлекательные разноформатные книги. Вынул одну из них, старую, желтую. Раскрыл, торопливо перелистал страницы. Потом сказал:
— Состав Совета Народных Комиссаров, утвержденный Вторым Всероссийским съездом Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, был следующим: Председатель Совета Народных Комиссаров — Владимир Ульянов (Ленин). По делам военным и морским — комитет в составе народных комиссаров В. А. Овсеенко (Антонов), Н. В. Крыленко и П. Е. Дыбенко. Народный комиссар по делам торговли и промышленности — В. П. Ногин. Народного просвещения — А. В. Луначарский… и так далее. Да… Но мы отвлеклись от темы, Дыбенко был простым матросом. Крыленко — простым солдатом. Но и первый и второй могут служить яркими примерами того, как богата самородками наша земля. Книга, которую я держу в руке, написана американским коммунистом. Он похоронен на Красной площади в Кремлевской стене. Я прочитаю тебе маленький отрывок. Из главы, когда нарком Крыленко пришел в полк броневиков — в полк, который сомневался, поддержать ли ему революцию или остаться нейтральным. Вот что сказал Крыленко:
«Товарищи солдаты! Я не могу как следует говорить, прошу извинить меня, но я не спал целых четыре ночи…
Мне незачем говорить вам, что я солдат. Мне незачем говорить вам, что я хочу мира. Но я должен сказать вам, что большевистская партия, которой вы и все остальные храбрые товарищи, навеки сбросившие власть кровожадной буржуазии, помогли совершить рабочую и солдатскую революцию, — что эта партия обещала предложить всем народам мир. Сегодня это обещание уже исполнено!
Вас уговаривают оставаться нейтральными, оставаться нейтральными в тот момент, когда юнкера и ударники, никогда не знающие нейтралитета, стреляют в нас на улицах и ведут на Петроград Керенского или еще кого-нибудь из той же шайки. С Дона наступает Каледин. С фронта надвигается Керенский. Корнилов поднял текинцев и хочет повторить свою августовскую авантюру. Меньшевики и эсеры просят вас не допускать гражданской войны. Но что же давало им самим возможность держаться у власти, если не гражданская война, та гражданская война, которая началась еще в июле и в которой они постоянно стояли на стороне буржуазии, как стоят и теперь?
Как я могу убеждать вас, если ваше решение уже принято? Вопрос совершенно ясен. На одной стороне — Керенский, Каледин, Корнилов, меньшевики, эсеры, кадеты, городские думы, офицерство… Они говорят вам, что их цели очень хороши. На другой стороне — рабочие, солдаты, матросы, беднейшие крестьяне. Правительство в ваших руках. Вы хозяева положения. Великая Россия принадлежит вам. Отдадите ли вы ее обратно?»
Домбровский закрыл книгу. Говорил, глядя вверх, точно сам с собой.
— Такая речь украсила бы и дипломата с двумя университетскими дипломами. А там ее произнес простой солдат.
— Как называется эта книга?
— «Десять дней, которые потрясли мир».
— Дайте мне ее почитать.
— Ты прочитаешь ее после. Она обязательно будет переиздана. Сам Ленин написал к ней предисловие.
С Пашей Найдиным мы одно время ходили заниматься в секцию бокса. Но он бросил это дело намного раньше меня из-за близорукости. К тому же кожа у него была какая-то нежная, и он постоянно не расставался с синяками, что чрезмерно раздражало его мать, женщину неприятную и нервную.
Паша любил лазать по горам, а я нет. И, возможно, по этой причине мы не стали настоящими друзьями, хотя отношения между нами всегда были хорошими.
— А ведь нам еще в армии служить надо, — сказал Паша. Он пришел ко мне в воскресенье утром и терпеливо дожидался, пока я «расчухаюсь», чтобы идти на море.
Мне, честно говоря, идти на море не хотелось. Но не хотелось и обижать Пашу, поэтому я ходил по дому взад-вперед, ссылаясь на неотложные хозяйственные дела.
— Послужим, — сказал я.
— Ясное дело, — кивнул Паша. — Но я не об этом. Я о другом. Какой смысл рваться тебе на буксир, когда через год ты все равно уйдешь в солдаты?
— С буксира я уйду в матросы.
— Вполне возможно. Однако на флоте служат больше, чем в сухопутных войсках.
— Чудак ты, Пашка! Я на флоте готов всю жизнь служить. Всю-всю!!!
Ворота на завод всегда стояли распахнутыми, и, если не моросил дождь, не хлестал ветер, вахтер Кузьмич, толстый облезлый старик, сидел возле проходной на изъеденном шашелем, побуревшем от древности табурете и смотрел сквозь узкие щели глаз на заплывшем лице. За воротами виднелась дорога, разбитая тягачами и машинами, сама гора с белым карьером, где когда-то давным-давно рубили камень, чахлый кустарник над ним, а выше по склонам — каштаны, дубы, грабы, ясени. Небо клином падало в щель между двумя вершинами. А по той щели катила воды мелкая, но холодная речка, прохлада от которой чувствовалась даже в самые знойные дни.
Богатырскими плечами Кузьмич обтирал стену проходной, обшитую хорошо подогнанными досками, крашенными коричневой краской. Но видел он не только гору, карьер, дорогу, коршунов, парящих над ущельем. Цепким и зорким взглядом старый вахтер встречал и провожал каждого входящего на завод или выходящего с завода. А поскольку память на лица и фамилии у него была феноменальная, пропусков мы никогда не предъявляли. Если какой-нибудь новичок, не знающий порядков, приближаясь к проходной, вынимал из кармана картонку с фотокарточкой и красной надписью «Пропуск» и протягивал ее вахтеру, Кузьмич совершенно закрывал глаза и кивал важно-важно, чуть опуская и поднимая подбородок.
В то утро я впервые услыхал его голос:
— Сорокин, в отдел кадров.
Слова были сказаны тихо, но чисто и строго. Веки Кузьмича загорелые, как и все лицо, сливались, образуя линию, тонкую, будто лезвие бритвы. Солнце освещало его целиком. Оно висело над ущельем. Тени гор перекрывали дорогу, речку. Туман над речкой не клубился, а легкая слоем, как масло на куске хлеба.
Отдел кадров имел два входа — один с улицы, другой с территории. Я прошел на территорию. Рядом, у механического цеха, стояла цистерна с пивом. Торговля шла бойко. На заднем крыле цистерны лежал рыжий кот и прислушивался к разговорам. Куча стружек — синих, золотых, фиолетовых — египетской пирамидой устремлялась ввысь, не сверкая лишь потому, что ее прикрывала тень, отбрасываемая токарным цехом. Пахло железом.
В отделе кадров стояли запахи бумаги и клея, чернил, дешевых женских духов. Стучала пишущая машинка.
— Я Сорокин. Кузьмич сказал, что меня вызывают.
Девчонка за крайним столом, пробивающая дыроколом какие-то документы, кивком показала на дверь замначальника отдела. Ответила:
— Зайди. Ростков уже там.
Я постучал в дверь, затем открыл ее, не дожидаясь ответа.
Женя Ростков сидел у стола, читал свежий номер многотиражки. Замначальника ругался по телефону.
Ростков неприветливо протянул мне руку, потом опять уткнулся в газету. Я мял в руке кепку и стоял: второго стула в кабинете не было.
— Сорокин, что ли? — спросил замначальника, окончив телефонный разговор.
— Сорокин, — подтвердил я.
— Что же это ты, Сорокин, в самый ответственный период, когда страна наша, понимаешь, и наш город поднимаются из развалин, почему же ты, Сорокин, дезертируешь с трудового фронта? Комсомолец, наверное?
— Комсомолец, — кивнул Ростков.
— Билет забрать у тебя надо, — сказал замначальника.
— Вы мне его не давали, — огрызнулся я.
— Знаем, кто давал. Мы всё знаем. — Замначальника был постарше Росткова, черноволосый. На гимнастерке без погон — два ряда колодок. Первой шла Красная Звезда, а потом какие-то медали. — Сейчас в горком позвоню, и все дела.
— Звоните, — сказал я.
Между прочим, я все еще состоял на учете в школьной комсомольской организации. Паша Найдин специально приходил по этому поводу ко мне домой.
— Ну, как завод? — спросил он.
— Обыкновенно, — ответил я.
— Обыкновенно — это в школе, — возразил Паша. — А на заводе — настоящая жизнь. И главное — самостоятельность: ни от кого не зависишь.
— Хорошо поешь, — грубовато ответил я. — Бросай школу, и будем вкалывать вместе.
— Через год, — твердо сказал Паша. — Я матери слово дал закончить школу. А потом на завод: буду работать и заочно учиться.
— Дальновидный ты парень, — похвалил я. — Все у тебя расписано.
— Иначе нельзя, — уверенно ответил Паша.
— Слушай, Ростков, где ты его взял? — спросил замначальника. — Откуда ты его на завод привел?
— Сосед он мой, — сокрушенно пояснил Ростков. — Был парень как парень.
— Кто его родители?
— Мать… — Ростков покраснел, замялся. — Мать его… в местах заключения срок отбывает.
— Ну-у… — запел замначальника. — Тогда все ясно. Яблоко от яблони недалеко падает.
Ростков покачал головой, выпрямился:
— Не совсем так. Я еще не закончил… Отец — инвалид войны второй группы. Всю Отечественную был боевым командиром.
— Вот, — выпучив глаза, заключил замначальника. — Отца, значит, позорит.
— Чем же я позорю?! — выкрикнул я, чувствуя, что теряю самообладание.
— Дурачком прикидываешься, мальчиком! — Замначальника вскочил, стукнул кулаком по столу с такой силой, что стеклянная чернильница-«непроливашка» подпрыгнула и чернила пролились на газету в руке Росткова. — Комсомолец! Сын героя! Забирай свое заявление к чертовой матери! И проваливай работать в цех! Я уже пятую минуту на тебя теряю.
Он вынул из папки мое заявление об увольнении и бросил на стол. Сказал Росткову:
— А ты, бригадир, тоже хорош. Нацарапал: «Не возражаю». Можно подумать, что Советская власть бесплатное образование дала народу лишь для того, чтобы один из вас мог написать заявление об уходе, а другой написать «не возражаю»… А я возражаю. У меня план, мне люди нужны…
— Парень он молодой, — спокойным голосом произнес Ростков, таким спокойным, что замначальника вновь сел на стул, жалобно скрипнувший под ним. Сел и, сощурившись, внимательно смотрел на Росткова. Женя между тем продолжал: — Ему бы еще за школьной партой сидеть надо… Да время такое, и семейные обстоятельства. В бригаде он у нас еще учеником. На разряд даже не знаю, когда сможет. Не лежит у него к литейному делу душа — и все. А без души у нас делать нечего.
— К чему же у тебя душа лежит, Сорокин? — на этот раз без гнева спросил замначальника.
— Матросом хочу стать.
— Дальнего плавания, — угадал замначальника.
Мне нелегко было говорить. От обиды сжимало горло. Сказал твердо:
— Матросом буксира.
— Портового, — пояснил Ростков.
— Кто же тебя возьмет на буксир?
— Шакун.
Замначальника усмехнулся недоверчиво:
— Станет Валентин Сергеевич комплектовать матросские кадры на буксиры! У него больше других дел нет.
— Шакун — друг моего отца, — с вызовом ответил я. — Они много лет в одной бригаде работали.
Замначальника вопросительно взглянул на Росткова. Женя кивнул: отец рассказывал ему о бригаде грузчиков, которую возглавлял Шакун.
— С этого разговор начинать надо было, — тяжело сказал замначальника. Придвинул к себе мое заявление, написал: «В приказ». — Ладно, матрос. У каждого свое счастье. Может, когда-нибудь буксир этот, портовый, и приведет тебя в дальние моря.
Я сижу у берега моря на мшистом камне с ржавыми потеками от железной скобы, вмазанной в шершавый бок этого камня, кособоко уткнувшегося в песок. Гляжу без всякой цели, как плоско ползут одна за другой волны, нехотя двигают мелкую гальку, отползают, чуть шипя, снова накатываются.
Солнце греет мне затылок и спину, прыгает по зеленой воде. Чайки мечутся из стороны в сторону, разрезая солнечный воздух белыми крыльями, кричат горласто, вызывающе. Сиреневатая медуза повисла в прозрачной искрящейся воде, шевелит чем-то — не знаю, плавники ли это, щупальца или присоски, — и сама искрится, как хрусталь на свету.
Ветер дует совсем легкий, даже не дует, а ласкает. Молодая отдыхающая в купальнике стоит метрах в пятнадцати от меня. Подставила лицо солнцу, закрыла глаза, а ладошки соединила на затылке.
Вообще у нас три пляжа: общий, мужской, женский. Есть еще возле самой речки территория, отведенная для детишек из детских садов. Но пляжем она не считается, просто территория. Никаких заборов между пляжами нет: столб, а на нем фанерные указатели. Слева — женский пляж, справа — мужской. Считается, что женщины и мужчины на своих пляжах могут купаться без ничего. Однако местные жители, за редким исключением, голыми не купаются. Почему-то не принято. Голых мужчин, даже приезжих, я не видел. А вот женщины, особенно отдыхающие в санатории «Медсантруд», любят появляться на пляже, как культурно сказал однажды Станислав Любомирович Домбровский, в костюмах Евы.
У меня есть шестикратный полевой бинокль: отец привез с фронта. Мы с ребятами из нашего класса приходили сюда, на берег, и разглядывали медичек в армейский бинокль. Зрелище было впечатляющее, особенно когда они, как богини, выходили из воды.
Паша Найдин сказал, что смотреть на голых женщин стыдно. Однако на вопрос: «Почему?» — ответить не мог.
— Если нет дурных мыслей, значит, нет и стыда, — пояснили мы ему. — Тебе стыдно, потому что ты испорченный.
Паша молчал, не находя слов, уши и щеки его краснели.
Домбровский сказал без осуждения:
— В вашем любопытстве есть доля неприличия. Но гораздо страшнее и, быть может, катастрофичнее выглядел факт, если бы юноши проявляли холодное равнодушие к молодому женскому телу. Тогда бы стоило бить тревогу.
Я знал, что мы росли нормальными, что бить тревогу не надо. Правда, нас бомбили в детские годы, и голодали мы маленько, одевались хуже некуда, но, может, в конечном счете, с большой буквы, для нашей жизни это и не очень плохо. Может, больше радости в нас сохранилось на будущее, может, и на чувство благодарности мы оказались щедрее…
Мать прислала письмо. Спрашивает, как я учусь, как здоровье отца. Отец сказал:
— Писать я ей не намерен… Пойду к юристу, подам на развод. Имею право…
— У тебя вообще очень много прав, — пояснил я.
— Барбос, — сказал отец. — Очень грамотный.
— Вполне возможно.
— А кто тебя выучил?
— Прежде всего мать.
— Вот и посылай ей посылку. Я воевал… А она здесь гуляла.
— Тебя контузили как-то по-особому, — задумчиво сказал я. — Или ты и до войны по части ревности был ненормальным.
— Что ты в этом понимаешь? — насупился отец.
— Уже понимаю, откуда дети берутся.
— Это вас в школе развращают?
— Оставь школу в покое. Там ничего лишнего не скажут. Только то, что положено по программе… А на мать ты зря нападаешь. Здесь тоже убивали и все горело. И голова тетки Аграфены катилась с горы, как мячик. Только голову и нашли, больше ничего. И мать, в конце концов, не виновата, что тебя так неудачно ранило… Может, ты еще вылечишься. Может, тебе еще нужна будет женщина, а не только домработница…
— Все, тварь, рассказала, — сплюнул отец со злостью.
— Рассказала.
— Тварь она, — не глядя на меня, сказал отец. — И правильно сделали, что ее посадили. Преступница!
— Какая она преступница — ты об этом лучше с Майей Захаровной поговори.
— Бандерша ее Майя Захаровна.
Я не знал значения слова «бандерша», но демонстративно постучал себя по лбу и сказал:
— Если человек того, то это надолго.
Отец схватился за лопату. Мы разговаривали в саду возле кухни. Вечерело. Я гладил через газету брюки, собираясь идти в кино.
Лицо отца было красным, губы тряслись. Я поднял утюг, предупредил:
— Не подходи. Убью!
Он поверил. Он верил не только в то, что я похож на него внешне, но и в то, что характеры у нас одинаковые.
Опустил лопату, прислонил ее к стволу яблони, старой и густой, высоко вымахавшей над всеми другими деревьями сада.
— Давай договоримся, — сказал я. — Спорить — пожалуйста. Только без прежних фокусов. Я не мать и с фонарями под глазами ходить не собираюсь… Это — первое. Второе: больше никогда не говори, что оторвешь мне голову. У меня нет запасной, а эту единственную я так просто не отдам. Поэтому, кто кому оторвет, в настоящий момент совершенно неясно…
Отец плюнул себе под ноги и ушел в дом.
Когда я вернулся из кино, он не спал, лежал на кровати. А электричество в комнате светило вовсю.
— Что за фильм? — спросил он.
— «Путешествие будет опасным».
— Ничего?
— Очень даже. Дилижанс. И погоня…
На швейной машинке, придавленные большими портновскими ножницами, лежали деньги. Отец миролюбиво сказал:
— Там триста рублей. Ты возьми их. Сходи к Майе Захаровне: пусть она чего там купит матери из белья. Туфли те, которые я привез, тоже надо будет послать.
— Хорошо, — сказал я. Добавил: — Я заявление подал на завод об увольнении. Когда к Шакуну пойдем?
— Хоть завтра. — Отец поднялся. Принял какие-то таблетки и только потом потушил свет.
Ворочался неспокойно. Я слышал, как сетка поскрипывала под ним долго и протяжно.
Я сижу у берега и смотрю на короткий черный буксир, который неуклюже расталкивает зеленую воду, держа курс к створу портовых ворот. Кисея облака тянется за ним, словно дым. Солнце разгребает волны под низкой, похожей на сковородку кормой буксира. Волны несут над собой белую пену. Потом она вдруг исчезает вся без остатка, словно лопнувший мыльный пузырь.
— Вы здешний? — спрашивает молодая отдыхающая, та, что в купальнике. Лицо у нее простое, но приятное, как у Грибка.
— Тутошний, — отвечаю я.
— Счастливый.
— Очень, — лениво киваю я. Поясняю: — На целых три тонны.
— Какие тонны? — не понимает она. Опускает руки. Подходит ко мне и садится рядом.
— Метрические тонны. Мера веса. В школе проходили?
Волны шумят все-таки громко. Когда молчишь, этого не замечаешь. На берегу не замечаешь многого. Море для меня как магнит. Я могу смотреть на него и ничего не видеть, только думать о нем.
— Проходили, — вспоминает молодая отдыхающая. На пальце у нее обручальное кольцо, значит — замужем. — Однако я не понимаю, что общего между тоннами и счастьем.
— Я счастлив на три тонны больше обычного! — кричу я под аккомпанемент волн.
Отдыхающая улыбается, смотрит на меня с хитринкой. Отпускают же таких на юг. Придурки.
— Почему вы без мужа? — интересуюсь я.
— У меня профсоюзная путевка. Льготная.
— Муж не член профсоюза, ему льготы не положены.
— Точно, — она опять улыбается. — Он только студент. А вы где работаете?
— Я матрос, — говорю важно и громко, скрещивая руки на груди, точно Наполеон.
— Так я и думала, — признается она.
А Грибок словно сквозь землю провалилась. Даже в городе не показывается. Может, ей мать тогда всыпала за то, что она «такой» пришла, а может, к экзаменам готовится.
— На большом корабле плаваете? — спрашивает молодая отдыхающая и поднимает матовый красивый подбородок, подставляя его солнцу.
— Не на корабле, а на судне, — поправляю я. — Корабль — это у военных, суда — гражданский флот. Вон, смотрите, — я показываю на громадный танкер, ошвартованный у пирса.
— Ваше судно? — Это ж надо уметь так мило улыбаться. От бога у нее такие способности или по науке?
— Верно угадано, — похвалил я.
— Интересно, наверное, плавать, — не отстает она.
— Факт, — говорю я. — Помню, шли мы из Сингапура в Бомбей. У нас боцмана волной смыло. С палубы фьють…
Я присвистнул. Она воскликнула:
— Ой!
— А боцман старый. Жена и шестеро детей на суше дожидаются…
На глазах отдыхающей, кажется, уже проступают слезы. В такую чувствительную обязательно кто-нибудь влюбится: не засидится на берегу одна.
— И что? — с придыханием спрашивает отдыхающая. И дергает своим маленьким носиком, словно на нее напала простуда.
— Мы ему, естественно, круг бросили, лодку готовим. Как вдруг акула…
Отдыхающая зажмурилась. Теперь я понимаю, почему мне приятно с ней. В этом теле со стройными ногами, длинной шеей и развитым бюстом живет пятилетний ребенок. А я люблю детей, потому и продолжаю:
— Хищница метра в четыре. Такая парусную лодку пополам перекусывает… Однако боцман, морями-океанами просоленный, не сдрейфил, ухватил акулу за хвост. А хвост у нее размером со школьную парту. Боцман, можно сказать, лег на него. Акула в одну сторону, в другую… Ясное дело, старик на хвосте не продержится. Счастье его, и шестерых детей, и жены, что старпом наш в войну снайпером был. Вскинул он свою снайперскую винтовку и в глаз акуле — шарах! Разрывной пулей «дум-дум»…
Тень набегала на море с юга, катилась от волны к волне. Волны серели. Дымка над ними начинала дрожать зыбко, неверно. И крик чаек становился пронзительнее.
Отдыхающая сжимала пальцы и сокрушенно качала головой.
Я посмотрел на часы. Было одиннадцать. В четверть двенадцатого я должен встретиться с отцом в приемной Шакуна.
Жара крепчала. От прокаленного солнцем асфальта густо пахло мазутом и жесткой пылью. Короткие тени полдня жались к деревьям, стенам, столбам.
Слева от входа прямо под вывеской «Контора морского порта» лежала лохматая собака и тяжело дышала, высунув огромный розовый язык. Многие входившие в дверь заискивающе поглядывали на пса и даже улыбались ему, как другу. Собака принадлежала Шакуну.
Войдя в приемную, отец, не останавливаясь, ринулся к двери с надписью «Начальник порта». Секретарша выскочила из-за пишущей машинки.
— Вы куда? — Голос у нее оказался пискливым.
— Сиди, — сказал отец грубо и строго.
Опешив, секретарша присела на свой стул, где лежала плоская подушечка из темно-синего плюша. А отец скрылся за громадной, обшитой черной кожей дверью.
В пузатом графине, оседлавшем тонконогую тумбочку, вода мелким паром прильнула к стенкам. Секретарша потянулась к графину, уверенным жестом наклонила его над стаканом. Вода, конечно, была теплой и невкусной. Секретарша пила ее тяжело, как лекарство.
С шумом хлопнув дверью и стуча подошвами тяжелых ботинок, в приемную ввалился рыжий старшина баржи Васильчук. Он был хорошо известен в городе, потому что играл правым беком за команду «Порт». Бил Васильчук от ворот до ворот, часто путал мяч с ногами соперников, за что и был удостоен болельщиками клички Костолом.
— Валентин Сергеевич у себя? — спросил он с порога.
— Товарищ Шакун занят, — секретарша поставила стакан и надменно посмотрела на Костолома.
— У меня баржа под песком простаивает! — не своим голосом закричал Костолом и поднял руки к потолку. — Куда чертов «Орион» запропастился?
— «Орион» следует из Джубги. Будет через сорок минут.
— Так всегда, — уныло и спокойно ответил Костолом и попросил у меня спички.
— Здесь не курят, — напомнила секретарша.
Однако старшина баржи невозмутимо закурил и только после этого вышел из приемной.
На столе справа от секретарши вспыхнула маленькая красная лампочка. Женщина встряхнулась, поправила ворот блузки. С достоинством, высоко подняв узкий сухой подбородок, закрыла за собой обшитую кожей дверь.
Вернулась меньше чем через минуту. Сказала милостиво:
— Пройдите, молодой человек. Вас ждут.
Почему-то захолонуло сердце. Я весь как-то подобрался, точно на старте перед стометровкой — бегал на такую дистанцию в школе. Дверь дернул рывком, но она пошла плавно, будто живая.
Ковровая дорожка цвета морской волны выкатилась мне под ноги — широкая, с красными полосами по краям. Письменный стол, словно корабль, темнел своими высокими стенками.
Крепкий и лысоватый, чуть набычившись, начальник порта Валентин Сергеевич Шакун сидел, опершись локтями о край стола. Пуговицы на белом кителе поблескивали как прожекторы.
Неширокий короткий полированный стол приткнулся к письменному столу, образуя куцеватую букву «Т». Справа и слева от маленького стола, как чемоданы, стояли кресла. В правом кресле сидел отец. По сравнению с Шакуном и габаритами кресла отец казался щуплым, словно мальчишка.
Шакун не привстал: не оказал такой чести. Он просто протянул руку, добродушно сказал:
— Копия отца. Только отец в твои годы был пошире. Плечистее был отец. Понимаешь?
— Понимаю, — кивнул я, хотя не мог представить отца широкоплечим, физически сильным.
— Зовут тебя как?
— Антоном, Валентин Сергеевич.
— Да-а, — нарочито протянул Шакун. Кивнул в сторону свободного кресла: — Садись, Антон.
Я сел. Кресло проглотило меня. В его кожаном чреве я почувствовал себя маленьким, беспомощным.
Шакун неторопливо, привычными размеренными движениями вынул из кармана трубку. Раскрыл деревянную шкатулку, не лакированную, а темную, видимо от старости. Пахнуло «Золотым руном».
— Растут дети. — Шакун произнес слова с таким видом, словно это открытие было сделано им секунду назад, сделано неожиданно, поэтому если не потрясло его, то крайне удивило.
— Диалектика, — хихикнул отец. Похоже, его немного пугали размеры и роскошь кабинета бывшего бригадира грузчиков.
— Вот и моей Наденьке этой осенью двадцать один стукнет… А похвалиться, Федор, мне перед тобой и нечем. Циркачка. Понимаешь, Федор, циркачка!
Отец не понимал. Спросил с сомнением:
— Шпаги глотает?
Шакун махнул рукой:
— Если бы шпаги! Про шпаги я бы молчал и радовался… На канате под куполом цирка вертит голыми ляжками.
— Неужто дозволяют? — удивился отец и зацокал: — Це-це-це…
— У них там в цирке что хочешь дозволяют. — Шакун пустил густую струю дыма. — И нравы, Федор, донимаешь… Сошлась она с одним жонглером. Шарики он подбрасывает. Двенадцать шариков одновременно. Расписаны. А выступают в разных городах… Муж не муж, жена не жена…
Отец мой, потрясенный услышанным, вдруг выкрикнул, замахав при этом руками:
— Вот что значит, Валентин, дочь без жены воспитывать!
Шакун кивнул:
— С сорокового года. Двенадцать лет Наденьке было, когда мы мамку похоронили. Посмотрела бы нынче на нас покойница, удивилась бы. Понимаешь?
Отец кивнул, не глядя на Шакуна. Смотрел на свои колени, нервно поглаживая их руками.
Шакун вспомнил обо мне, сморщился:
— Учиться почему не хочешь? Гузка слаба?
— Всего не выучишь, — сказал я.
Замялся Шакун: сам-то он тоже немного учился. Проговорил быстро:
— Век учись, дураком помрешь.
— Точно, — согласился я.
— Глупая пословица, между прочим. — Шакун провел левой ладонью по столу. — Словом, дела такие. В матросы на буксир я тебя возьму. Однако не сегодня. Осенью. Боцману Семеняке отдам. У него несколько ребят уходят. В мореходку кое-кто подал документы. Те, кто пограмотнее, понимаешь? Вот тогда вакансии появятся. А сегодня могу тебя курьером взять, дворником, подсобным рабочим на причалы. Мест много, выбирай.
— Я приду осенью, — сказал я.
— Осенью так осенью, — ответил Шакун. — Ты, Федь, свой адресок секретарше оставь. Мы голубка твоего открыткой известим. А Нестор Иванович Семеняка из него быстро человека сделает, поверь мне…
Начальник порта потянулся к телефону. Было ясно, пора уходить. Я встал. Отец еще немного задержался в кресле. Словно поеживаясь, сказал:
— Ты бы, Валентин, как-нибудь выбрал время, заглянул бы к нам в гости. На чаек. Вспомнить нам-то есть что…
— С радостью бы, Федор. С радостью… Да время! Совсем со временем худо. И радикулит у меня. А на твою гору машина не заходит.
— Я-то думал, ты крепкий, — наконец поднялся отец.
— С виду-то мы все крепкие, — ответил Шакун, пожимая нам руки. — С виду, понимаешь?
Парус есть парус. Красивая штука. Зеленая тень трепещет, как рыба на дне лодки. Отчаянно, отчаянно… Белая пена волны рваными кружевами ныряет в холодную пучину, туда, где синева разрежается круглыми пятнами медуз, перебирающих щупальцами, точно пианист черно-белые клавиши. Может, там тоже рождается музыка, но музыку эту мы не слышим. Шумят волны, посвистывает ветер. Раз пять в час вдруг взметнется мелкими брызгами волна, словно дождевальная машина захотела понежиться в море, и чайки, перекосив крылья и задрав клювы кверху, закричат призывно и страстно. Ветер идет низко, гладит волны. Но они пыжатся, возмущаются. Поэтому на гребнях их рождается золотистый рой брызг, похожий не на пчелиный, а на рой светлячков, которые водятся только у нас, на юге.
Даша Зайцева, мой милый Грибок, лежит на самом носу яхты. Яхта, конечно, маленькая, но с кабиной. Парус и снасти гудят, как струны гитары. Жанна, распустив свои длинные черные волосы, стоит, обхватив желтое дерево мачты. Витек Баженов сидит на корме, держась за румпель. Он в черных с желтым — леопардовых — плавках, его красивая загорелая грудь, точно второй парус, вздымается округло. Он доволен собой, доволен погодой, яхтой и, видимо, компанией.
Я сижу возле каюты, вернее, на ее пороге, опустив ноги в углубление, которое начинается за распахнутыми дверками.
Я не разделяю настроение Баженова. Мне нравится яхта, которой почему-то через общество спасения на водах владеет Витек Баженов. Он работает в этом обществе на какой-то должности. Мне нравится погода, море, краски и свежесть воздуха.
Мне не нравится, что Даша лежит так, словно у себя в постели, и сквозь розово-желтый ситец ее узкого купальника рельефно видны формы. Хорошие. Но я все-таки не хотел бы, чтобы они были видны.
Идиот! Я думал, где и как поживает милый мой Грибок после того вечера, когда нас застал дождь. И все такое прочее… Может, ее ругает мама, грызет совесть, журит общественность.
Ничего подобного! Грибок все это время встречалась с Баженовым и Жанной, а может быть, еще с кем-то, и даже наверняка. И, подчеркиваю, все это время очень хорошо обходилась без меня.
Я встретил Жанну. Все-таки в Жанне было что-то заложено. Говорят, «не от мира сего». Так ли?
Станислав Любомирович объяснил как-то:
— В христианской троице — отец, сын, дух — выражение «не от мира сего» соответствует откровению сына в его любви к богу, в то же время откровение отца заключается в его любви к миру.
Он еще что-то говорил о трансформации смысла идиомы, но я не запомнил, к сожалению…
Жанна увидела меня из окна киоска возле рынка под платаном, когда я расстался с отцом, который вспомнил, что ему нужно зайти в аптеку купить геморроидальные свечи, кажется, с экстрактом красавки, а я по старой памяти заглянул в киоск «Пиво — воды», потому что после расчета на заводе располагал небольшой суммой наличных денег. Я вошел в полутемный прокисший киоск и увидел Жанну перед прилавком. Киоскерша наливала ей пива в трехлитровый зеленовато-синий баллон.
— Антон! — выдохнула Жанна. И улыбнулась только глазами. Но это неверно: самыми краешками глаз. Ресницы у нее были длинные и густые. А лицо чистое, без единого прыщика или пятнышка, — мало загоревшее лицо для нашего черноморского города.
— Здравствуй, — сказал я.
— Я думала, что ты провалился сквозь землю, — призналась она.
— Земля такими брезгует, — заявил я, конечно, не без пижонства.
Она ответила:
— Это же прекрасно.
— Относительная, мысль. Но все равно спасибо.
— Мы о тебе часто говорили.
— Кто «мы»?
— Даша и я.
— Вы — подруги? — удивился я.
— В качестве подруг я предпочитаю мальчиков, — многозначительно улыбнулась Жанна. — Но Даша прекрасный человек. С большими возможностями. На экзаменах за девятый класс[2] она получила только пятерки.
— Что у вас общего? — спросил я, протянув киоскерше три рубля. Пиво стоило два двадцать.
— Тоска по прекрасному, — Жанна закатила глаза, как будто читала пьесу в драмкружке.
— Я хочу угостить тебя, — сказал я и положил вторую трешку.
— Спасибо, — ответила она. — Очень жарко.
Мы подняли кружки, пена взмылась над ними, как парик. Жанна сказала:
— У Даши сегодня последний экзамен. Мы ждем ее. Тебе она обрадуется.
— Кто «мы»? — я не переставал удивляться.
— Я и Витя.
— А может, есть третий?
— Есть. Но это несерьезно. Он ей не нравится, — поморщилась Жанна. — Она любит тебя.
— Очень приличное место для подобной информации, — сухо кивнул я и, кажется, покраснел.
— Самую ценную информацию передают именно в таких никчемных местах, — сощурив накрашенные глаза, сказала она назидательно.
— Можно подумать, что ты работала в разведке.
— Подумать можно, но говорить вслух не стоит… — ответила она загадочно. Ничего не скажешь: умеет подать себя.
— Спасибо за совет.
— Это не совет, это предостережение-е-е, — она потянула последний звук, не злясь, а скорее дурачась.
— Ладно, — подыгрывая, сказал я. — Знаю, у кого ты этих штучек поднахваталась. У Баженова. Он мне тоже рассказывал про фильмы, которые видел в Марселе и Гибралтаре. Отель, бассейн, красивая знойная женщина-шпионка, к которой международные агенты стремятся попасть в постель…
— А ты когда-нибудь был в постели с женщиной? — спросила она шепотом, наклонившись ко мне, когда мы вышли из киоска.
— Только в мечтах, — хладнокровно, без всякого стыда признался я.
— Пора превращать мечты в реальность.
— Пойдем ко мне, — сказал я. — Отец поперся в аптеку, дома никого нет.
— Какая разница. Ты уверен, что это важно?
— Я не уверен ни в чем. Даже в самом себе, — после встречи с Шакуном на меня нашла полоса откровения.
— Это плохо, — она усмехнулась, глядя на меня.
Пиво булькало у нее в баллоне. Пена лопалась под крышкой из оберточной серой бумаги, стянутой шпагатом.
— Не скиснет? — спросил я.
Она ответила:
— Нет, если сразу пойдем ко мне.
И вот я снова в узком, пахнущем керосином коридоре. Минуя его, вхожу в комнату, где стоит кровать, выкрашенная желтой краской, высокий и старомодный шкаф и все прочее, что увидел я, когда пришел сюда в первый раз с Грибком и Баженовым.
Но сегодня здесь я был один на один с Жанной. Окно закрывала розово-синяя штора с цветочками, и в комнате царил мягкий полумрак.
Жанна сказала:
— У нас самое большее — полчаса.
Я понимал, у меня есть сотни вариантов, начиная с того, чтобы крикнуть: «Извини, я забыл оставить отцу ключи!» Или сказать: «У тебя какой-то странный загар. Не больна ли ты лихорадкой?»
Но меня всегда, с самых малых лет, по всякому пустячному случаю тянуло быть искренним.
Я сказал:
— Извини. Я боюсь.
— Глупый, — ответила она. И нежно, ласково обняла меня за шею…
Когда вошел Витек, шторы уже были открыты, Жанна возилась на кухне, а я скромно и спокойно сидел на том стуле, где в памятный вечер сидел сам Баженов.
— Молодец! — похвалил Витек. — Я и не надеялся тебя заполучить. Привет!
— Привет! — сказал я, как в бездну. Мне казалось, я не сижу, а плыву над столом. После всего того, что случилось десять минут назад между мной и Жанной, Витек представился мне величиной не более садового муравья.
— У тебя какие-то странные глаза, — сказал Витек, ощупывая меня подозрительным взглядом.
— Поработай полтора месяца в литейном цехе, посмотрим, какие глаза станут у твоей милости, — отозвалась Жанна, поставив на стол тарелку с овощами.
— Да, — вскинул голову Витек, — всякие там окиси. Как ни крути, здоровья они не прибавляют.
Я молчал и ухмылялся. Жанна за спиной Витька предупредительно поднесла палец к губам. Витек сел на кровать, потом откинулся на подушку и блаженно улыбнулся.
— Я полагаю, — говорил он, — нам пора серьезно обменяться взглядами по жизненно важным вопросам. Я уверен, ты прекрасный парень. Но тебе нужен руль, а вернее, штурман. И в этом нет ничего зазорного, потому что и руль и штурман нужны даже самому распрекрасному кораблю.
— Ты хочешь сказать, жизнь — это море, — подал голос я.
— Совершенно верно.
— А женщины — острова, где усталые корабли могут найти скупые минуты покоя.
— Почему ты заговорил о женщинах? — быстро спросил Витек, приподнявшись на локтях.
— Мне уже восемнадцать, — ответил я. И плюнул в форточку.
Форточка, естественно, располагалась высоко. Но все получилось удачно, словно бросок в баскетбольную корзину. Витек напрямик, стараясь, однако, не показывать заинтересованность, предложил:
— Если хочешь, вопрос о твоих возрастных потребностях мы можем обсудить и решить особо.
— Спасибо, — ответил я. — Все свои вопросы я решаю сам.
— С Грибком тоже?
— А что Грибок?
— Если решаешь сам, должен знать что.
— А, ты об этом, — сказал я, делая вид, что понимаю намек. Впрочем, эта фраза неверна: я не делал вид — я понял намек. Я не понял другое: он говорит о Грибке так, будто она принадлежала ему. В это я не верил. И не хотел верить. Но проявлять неосведомленность мне казалось позорным.
Своей ленивой и в подтексте циничной фразой я взял ее грехи на себя, вернее, соединил свои собственные с ее неведомыми. И это соединение позволило мне произнести фразу таким тоном, что у Баженова ни на секунду не возникло подозрение в моей неискренности, игре. И он, цокнув языком, вдруг осклабился в улыбке:
— Посмотри, по этой части ты молодой, но ранний.
— Стараемся, — ответил я.
— У вас все время глупости на языке, — сказала Жанна.
Грибок вошла бледная. То, что в ее жизни появился мужчина, можно было понять и без информации Жанны. Она скучающе удивилась мне, равнодушно оглядела Жанну и затрепетала, встретившись с пустым и наглым взглядом Баженова.
— Мне сегодня яхту обещали.
— Кто? — спросил я.
— Сослуживцы из общества спасения на водах…
— Докладывай, — обратился Витек к Даше.
— Пять, — глухо ответила она и тяжело опустилась на стул.
Не знаю, может, она села на стул самым нормальным образом. Но все пошло у меня перед глазами: и стол, и Грибок, и Баженов, я видел только вырез сарафана на груди Жанны. И помнил, как я целовал ее…
— Ты уже выпил? — спросила Грибок.
— Только пива.
— Жарко сегодня, — сказал Витек. — Одуреть можно и от пива.
— Перекусим и двинем на море, — решила Жанна.
— На женский пляж, — неожиданно заявил я.
Все трое посмотрели на меня по-разному: Витек с пониманием, Грибок с жалостью, Жанна с удивлением. Витек почесал затылок, поднял баллон, намереваясь налить пива в стакан. Сказал благодушно:
— Мне сегодня яхту обещали.
— Ты уже говорил об этом, — заметил я.
— И очень хорошо, — сказал Баженов. — Важно никогда не забывать о том, что тебе обещано…
Яхта пахнет смолой и мокрыми досками. И пеньковыми канатами пахнет казенная осводовская яхта. Полоса пляжа, изогнутая, пестрая, похожа на радугу. Радуга лежит на берегу, мочит босые ноги в теплой чистой воде и нежится самым настоящим образом.
— Что ты делаешь сегодня вечером? — тихо спрашиваю я Дашу.
— Не знаю.
— Давай встретимся в восемь у кинотеатра «Родина».
— Не знаю.
— Очень мне нравится твой ответ. Почему?
— Не знаю.
Майя Захаровна улыбалась непросто. Ее улыбки таили в себе значение, точно звуки в азбуке Морзе. Веселые морщинки, вдруг затемневшие на ее щеках, могли вселить в обыкновенное слово «здравствуйте» столько смысла, информации, что только успевай расшифровывать. Жаль, но последнее мог сделать далеко не каждый.
Она увидела меня из-за прилавка. Улыбнулась: «Ну и обормот ты — в школе не учишься, работу бросил». Я заморгал в ответ виновато и беспомощно.
В полумраке низкого, маленького «предбанника» — залом это помещение не назовешь ни при какой погоде — за столиком в дальнем углу, перебивая друг друга, разговаривали трое мужчин. Сидящий анфас дядька с веселыми усами — рукава линялой гимнастерки засучены — стучал ребром ладони по столу и монотонно повторял одно и то же слово:
— Терпение… Терпение… Терпение…
Я кивнул Майе Захаровне.
— А батя как? Совсем? — Она повертела пальцем возле виска.
— Периодами.
— Тогда жить можно, — сказала Майя Захаровна.
— Если с передыхом, то можно.
Она перегнулась через стойку, зашептала доверительно:
— Здесь на днях Заикин приходил. «Хванчкары» ему захотелось. Я и говорю: «Что же ты, любитель тонких вин, натворил? Человеку незапятнанную биографию испортил?» А он переминается с ноги на ногу, точно в туалет приспичило. И говорит мне, слышишь, мне говорит: «Торговля — это такое дело. За ней всякое случается». Это он говорит мне. Он знает, что такое торговля. А я не знаю.
За стеной на привокзальной площади хрюкнул репродуктор, потом пискляво заголосил:
— Поезд Краснодар — Адлер вышел с соседней станции и прибывает на второй путь.
— Сейчас начнется, — вздохнула Майя Захаровна. Спросила: — Шакун нем, как могила?
— Да.
— Корнилыч! — позвала Майя Захаровна.
Усатый дядька стукнул ребром ладони и, кинув на нее сердитый взгляд, сказал:
— Терпение!
— Заладил, словно попугай, одно и то же, — недовольно возразила Майя Захаровна. — Дело к тебе есть. Возьми парня на завод в ученики.
Усатый остановил на мне свои глубокие черные глаза. Спросил:
— Этот, что ли?
— Антоном его зовут.
— А кто он такой будет?
— Шуры Сорокиной сын. Продавщицы из второго магазина, которую посадили…
— Хороший человек была Шура, — мрачно сказал Корнилыч.
— Почему «была»? — спросил один из его друзей, горбоносый.
— Была человек, а теперча зэк.
— Перебрал ты, Корнилыч, — улыбнулась Майя Захаровна. Хорошо, Корнилыч не понял, что означала ее улыбка.
— Я никогда не перебираю, — сказал он с усилием. — Приходи, Антон, в понедельник. Без пяти семь. К проходной судоремонтного.
— Что это такое? — спросил Корнилыч, хитро прищурив правый глаз и напрягшись, словно для прыжка.
— Зубило, — спокойно ответил я.
Мы стояли возле длинного верстака, тянувшегося с одного края цеха в другой узкой дорогой, на которой тиски возвышались, как пирамиды.
— Так, — крякнул Корнилыч. — Ну а этот предмет какое название имеет?
Он подбросил на ладони железку, в общем-то похожую на зубило, однако имеющую более усложненную, изысканную форму.
Я пожал плечами.
— Это крейцмейсель. Повтори, — назидательно сказал Корнилыч.
— Крейцмейсель.
— Вот и хорошо… — Корнилыч удовлетворенно кивнул. Распахнул полы халата, вынул из заднего кармана бумажник, широкий и потертый. В бумажнике в особом отделении оказалась фотография, на которой был снят Корнилыч молодым еще человеком, в черном халате, с молотком и крейцмейселем в руке. — Тысяча девятьсот пятнадцатый год. Восемнадцать лет мне тогда было. Как тебе сейчас.
— Мне восемнадцать только через шесть месяцев будет, — возразил я.
Но Корнилыч пропустил реплику мимо ушей. Скрежет обрабатываемого металла, грохот портального крана, шум машин, снующих по территории завода, — не мудрено не услышать моих слов, тем более что говорил я негромко.
Конечно, не мудрено. Но скорее всего не зубила и напильники, не моторы и дрели были тому причиной… Посветлели глаза у Корнилыча, помолодели. Вспомнил он что-то такое хорошее.
Вспомнил и вздохнул.
Прошла минута, никак не меньше. Корнилыч тряхнул головой, повел непонимающими глазами, словно его внезапно разбудили. Увидел меня, шмыгнул носом.
— Так вот, зубило и крейцмейсель, — он аккуратно вложил фотографию в бумажник, — считаются режущими инструментами. Первый помощник в их работе — слесарный молоток. С помощью этой дружной троицы можно выполнить по крайней мере десять операций. Скажем, удалить излишки металла с поверхности заготовки, удалить твердую корку и окалину, обрубить кромки и заусеницы на кованых и литых заготовках, разрубить на части листовой материал. Можно при умении и старании произвести выравнивание кромок встык под сварку. Срубить головки заклепок, сделать смазочные канавки, шпоночные пазы… Стань, Антон, прямо. Вполоборота к тискам. Левую ногу чуть подай вперед, на полшага, правую назад. Ступни разверни, чтобы угол получился. Зубило держи без лишнего нажима, спокойно. Запомни нехитрое правило — во время рубки слесарь смотрит не на ударную часть зубила, а на рабочую. Баянист, он на басах втемную играет. Так и слесарь лупит по ударне молотком вслепую… Ударь! Нет, Антон. Так только посылки на почте заколачивают. А слесарь — он и молотком стучит по науке. Удары при рубке бывают кистевые, локтевые, плечевые. Давай отработаем удар с кистевым замахом…
Это же надо! Кто мог подумать, что удары молотком такие мудреные.
Паша Найдин невозмутимо сказал:
— Чему удивляться? В каждой профессии свои тайны.
— «Я искал утешение в изящной словесности; я нахожу в ней лишь сугубую причину для уныния…» Это Вольтер. — Станислав Любомирович шел быстрым шагом, опираясь на толстую ореховую палку. Ветер развевал полы его длинного плаща, выгоревшего и потому имевшего странный рыже-фиолетовый цвет. На плаще не было ни одной пуговицы, и ветер, врываясь под мышки, надувал плащ, как паруса. — Представляете, Антон, наша заведующая учебной частью Ирина Ивановна по внешним данным весьма импозантная женщина, однако чрезвычайно невежественная, путающая стоицизм со стойкостью. Вернее, не путающая, а отождествляющая. Трудно поверить, но, когда я тет-а-тет разъяснил Ирине Ивановне, что стоицизм — философское течение, основанное греком Зеноном в четвертом веке до нашей эры, подхваченное позднее в Риме Сенекой, Эпиктетом, Марком Аврелием, наша замечательная заведующая сузила свои красивые кошачьи глазки и сказала, что не потерпит в школе буржуазной пропаганды.
Дождя еще не было, но тучи надвигались быстро. Казалось, вершины гор спешат им навстречу, вверх и к югу. Пыль волнами вздымалась над улицей. Деревья качали ветками и шумели.
Возле ларьков стояли небольшие очереди. Из магазинов выходили люди с авоськами, полными продуктов. Чувствовалось, наступил конец рабочего дня. И если бы не тучи, солнце сейчас висело бы над самым горизонтом, розовое и большое.
— Сегодня же Ирина Ивановна устроила мне настоящую проработку. Пригласила к себе в кабинет. Спросила ледяным тоном, на каком основании я вспомнил на уроке про Вольтера. Разве Вольтер был великим путешественником? Или имя его есть в школьной программе? Я объяснил, что учащиеся задали вопрос, какого я мнения о современной литературе. Я позволил себе сослаться на Вольтера. В ответ Ирина Ивановна сжала кулачки и сказала, что я вообще очень много себе позволяю…
— Может, вам лучше уйти в другую школу, — предложил я.
— Вакансия есть только в железнодорожной. Им нужен историк в седьмые классы. Я бы смог вести историю. Но железнодорожная школа далеко, особенно зимой и осенью, когда дожди. С моей хронической простудой…
— Решать надо сейчас, пока сентябрь. К октябрю гороно кого-нибудь пришлет.
— Вполне возможно… — Он закашлял, прикрывая рот скомканным платком. Потом спросил: — Как ваши успехи на службе, Антон?
— Моя служба как дважды два… Напильники бывают плоские, квадратные, трехгранные, полукруглые, круглые, ромбические. Скоро буду сдавать на разряд.
Когда мы стали подниматься в гору, застучал дождь. Дружно, крупными каплями. Глина вдруг стала желтеть, словно выглянуло солнце. Подошвы скользили, как лыжи. Впрочем, я никогда не ходил на лыжах, потому что снег в наших краях редкий гость: один раз в три-четыре года. У нас свой парень — дождь: осенью, зимой, весной. Да и летом. С ним не соскучишься.
Я простился с Домбровским возле его калитки. Сам же бегом поднялся по улице метров на тридцать выше. Шмыгнул в наш двор, под защиту крыши из виноградных листьев, густых и широких, удобно устроившихся на рейках, перекинутых от столба к столбу.
Отец сидел у окна. Голова завязана белым полотенцем. Он посмотрел на меня тоскливым, нелюбопытным взглядом, не спросил ничего. Повернул голову к мокрому окну, из которого была видна соседняя гора, чуть ниже нашей. И домики на этой горе были как островки среди моря зеленых кустарников.
Я сказал:
— Домбровскому совсем худо.
— Возьми мой плащ, сбегай за неотложкой, — хмуро проговорил отец, продолжая смотреть в окно.
Дождь усилился. Лил с грохотом, треском. Вода извивалась между выступившими из глины красивыми камнями: темными, зелеными и даже розово-бежевыми. Тряхнула кудрями молния — рыжими, длинными — от горы до горы. Через шесть секунд зарычал гром. Шесть секунд — это шесть километров. Я всегда боялся грома и молнии — больше, чем бомбежек. Потому и считал секунды: близко ударила молния или далеко.
— Я не в том смысле. Станиславу Любомировичу плохо в переносном смысле.
— Пора научиться говорить, — отец строго посмотрел на меня. — Речь должна быть краткой и ясной. Как команда.
— Товарищ капитан, — я приложил руку к непокрытой голове, хотя хорошо знал, что в армии так не бывает, — учителя Домбровского несправедливо обижает заведующая учебной частью Ирина Ивановна Горик.
— Ладно. Я поговорю с ней, — вяло ответил отец. Он теперь вновь глядел на размытую гору сквозь стекло, по которому сплошным потоком лилась вода.
Возможно, по этой причине я не придал его словам значения. И зря!
Вопросов мне продиктовали три. Первый — рассказать о правилах эксплуатации напильника.
Правила так правила. За теорию я не очень боялся.
— Новый напильник, как правило, имеет острые зубья…
— Почему «как правило»? — спросил главный инженер, спортивного вида мужчина, возглавлявший аттестационную комиссию.
— Новый напильник имеет острые зубья, — не растерялся я. — Поэтому в начале работы этим напильником нужно обрабатывать мягкие материалы. Такие, как латунь, бронза. А уж потом, когда острая часть зубьев немного притупится, следует переходить на работу с более твердыми материалами.
Корнилыч, сидевший прямо под стенной газетой «Судоремонтник», одобрительно кивнул.
— Чугунные детали, имеющие корку, или поковки с окалиной обрубить или опилить напильником и только после этого обрабатывать новым. То же самое правило распространяется и на поверхности, загрязненные смазочными маслами, жирами и смолами.
— Хорошо, — сказал главный инженер. — А как вы будете опиливать узкие заготовки?
— Для предохранения зубьев от выкрашивания при опиливании узких заготовок нельзя применять напильник с крупным шагом; кроме того, необходимо надежно закрепить заготовку в тисках. Нельзя употреблять личные и бархатные напильники для опиливания мягких металлов, так как стружка быстро забивает впадины между зубьями и снижает режущую способность напильника.
…Потом меня спросили, для чего применяются спиральные сверла с цилиндрическим хвостиком, что такое плоскостная разметка по шаблонам… Оценили мою практическую работу — полукруглую скобу из полосовой стали. Быстро, словно боясь, что меня перебьют, я рассказал, как делал эту скобу. Вначале разбил на отдельные участки и подсчитал их размеры с учетом припуска на изгиб и припиловку. Потом отмерил на полосе длину скобы и отрубил заготовку; на месте изгиба лапок чертилкой нанес разметочные риски и зажал заготовку в тисках между двумя накладными губками… И так далее и тому подобное.
Словом, я рассчитывал на третий разряд. Мне же дали второй. Я воспринял это как вопиющую несправедливость и вместо того, чтобы идти в цех, прямо с аттестационной комиссии пошел на морской вокзал…
На другой день Корнилыч зря ожидал меня в цехе. К одиннадцати часам я пришел в отдел кадров и подал заявление об уходе.
— Иди работай, — сказали мне там. — В один день не увольняют.
— Не пойду, — заявил я.
— Под суд отдадим.
— Я несовершеннолетний.
— Из комсомола исключим, — пригрозили без всякой надежды.
— На комсомольском учете в школе состою, — пояснил я. — А там меня ни при какой погоде не исключат.
— Чего же ты хочешь?
— Третий разряд.
— Паразит, — сказала тетенька, по-моему замначальника отдела кадров. Мне всегда приходилось иметь дело с замами.
Я пошел на море. Погода была хорошая. Стоял бархатный сезон. Пляж тянулся длинный и почти безлюдный. Море золотилось, как чешуя. Над берегом звенели стрекозы — фиолетовые, с серебряными крыльями.
— Ходишь все, — осуждающе сказала тетка Таня, с силой выжимая половую тряпку из старой мешковины. Цемент ступенек, ведущих на захудалую террасу, незастекленную, обитую выгоревшей фанерой и дощечками из-под консервных ящиков, еще был мокрым, блестел, словно галька, смоченная волной.
— А что? — равнодушно спросил я.
— А то, — тетка Таня ожесточенно встряхнула тряпку, повесила ее на частокол забора. Не без злорадства сообщила: — Отца неотложка прямо в больницу увезла.
Солнце, скатываясь в море, уже поравнялось с нашей горой. И тени от деревьев распластались такие длинные, будто вообще не имели конца.
Последние дни отец чувствовал себя относительно здоровым, поэтому я испуганно спросил:
— Сердце?
— Не знаю, — тетка Таня подбоченилась. Шея у нее была такая короткая, что казалось, голова растет прямо из плеч. — Я с варениками связалась. Прокоша страсть как их любит. А отец твой из школы совсем плохой пришел. Как с креста снятый. Тут я побежала в «скорую помощь».
— Почему из школы? — не понял я, начисто позабыв обещание отца разобраться в связи с тем, что Ирина Ивановна Горик обижает учителя Домбровского.
Из рассказов очевидцев, со слов самого отца события представляются мне так.
Надев свой лучший бостоновый костюм цвета маренго, мягкую велюровую шляпу, лакированные полуботинки в тон костюму, прикрепив к лацкану пиджака длинный ряд боевых орденов и медалей, отец чинно отправился в школу.
Он шел с благой целью спокойно, по его словам, поговорить с заведующей учебной частью о том, что негоже обижать старого человека, участника революции, гражданской войны, наконец, просто порядочного, образованного педагога. Я не уверен, что подобная беседа принесла бы много пользы Домбровскому, ибо Ирина Ивановна Горик относилась к категории женщин, которую людская молва метко определяет емким, все объясняющим словом — стерва. Однако Ирина Ивановна была достаточно умна, чтобы не позволить себе грубость с человеком, на груди которого были ордена. Поэтому беседа с ней, если бы таковая состоялась, носила бы скорее всего корректный, спокойный характер. И безусловно не довела бы отца до больницы.
К сожалению, обстоятельства сложились иначе…
Еще весной, кажется на Восьмое марта, в школе сломалось пианино: треснула там какая-то дека. Говорили, что верхняя. И звуки получались совсем не те. Плохие получались звуки. Мастера, способного починить инструмент, долго не могли найти. И вот наконец, в тот самый злополучный день, когда отец направился в школу, кто-то из знакомых Ирины Ивановны позвонил и сказал, что есть очень хороший мастер по ремонту и настройке роялей и пианино, который прибыл на днях из города Жмеринки, что он готов прийти в школу посмотреть на инструмент и что зовут этого мастера Федор Иванович, то есть так же, как и моего отца.
Когда отец открыл дверь кабинета заведующей учебной частью, там находились несколько учителей и старшая пионервожатая. Увидев элегантно одетого мужчину, Горик смекнула, что это и есть знаменитый мастер из города Жмеринки, и вежливо спросила:
— Федор Иванович?
— Совершенно верно, — без всякого удивления ответил отец, не сомневающийся, что его знают все в городе.
— Люся, — сказала тогда Ирина Ивановна, обращаясь к старшей пионервожатой, — проводи Федора Ивановича в актовый зал.
Затем с милой улыбкой обратилась к отцу:
— Извините, я через несколько минут освобожусь. И подойду к вам.
Отец решил, что, видимо, особо почетных гостей в школе всегда принимают в актовом зале, поэтому безропотно последовал за старшей пионервожатой Люсей, терпеливо ждал в коридоре, пока она спустилась на первый этаж за ключом, совершенно спокойно вошел в пустой, пахнущий пылью актовый зал, где без всякого порядка стояли разномастные стулья. Между стульями лежал длинный красный транспарант, кисточка, банка с белилами. На транспаранте уже было написано: «Достойно встретим…» Отец не придал значения фразе, которую Люся бросила с порога, закрывая за собой дверь. А фраза состояла из трех слов:
— Пианино на сцене.
Люся ушла, оставив ключ в двери со стороны коридора.
Было тихо, потому что шли занятия. Отец бесцельно прошелся по залу. Посмотрел на сцену. Черные сатиновые занавеси были раздвинуты. На сцене справа действительно стояло пианино. Он подумал, что старшая пионервожатая, почему-то решив, что он играет на пианино, вежливо предложила скоротать время. Но поскольку отец мог играть только на патефоне, то, скользнув взглядом по инструменту, подошел к двери, ведущей на балкон. А надо сказать, что актовый зал нашей школы помещался на втором этаже и имел просторный балкон с крепкими бетонными перилами. В ожидании Ирины Ивановны отец вышел на балкон. Прикрыл дверь. Школа стояла на горе, и с балкона хорошо была видна центральная часть города. И море. И много неба. Погода была хорошая. И отцу было хорошо.
А между тем Ирину Ивановну внезапно вызвал директор школы и послал на какое-то срочное совещание в гороно. Заведующая учебной частью не страдала провалом памяти. Сказала директору, что пришел мастер из Жмеринки и чинит в актовом зале пианино. Директор пообещал заняться мастером лично.
Примерно в это же время уборщица Роза Маисовна, старая добрая армянка, шла по коридору второго этажа и случайно увидела ключ, торчащий в двери актового зала. Она открыла дверь и заглянула внутрь, удивляясь, кто может здесь быть, так как знала, что мальчик из десятого класса, пишущий транспарант, будет работать в зале после шестого урока. Отец в этот момент был уже на балконе. Роза Маисовна не увидела его, так как дверь на балкон была не стеклянной.
Через десять минут наступала перемена. Роза Маисовна подумала, что мальчишки могут забраться в зал, чтобы курить за сценой. Потом не загасят окурок, и сгорит школа. Роза Маисовна закрыла дверь и положила ключ в карман своего халата.
Минуты через три директор вспомнил о мастере и прошел к актовому залу, однако, увидев дверь запертой, решил, что мастер находится у завхоза. К завхозу надо было спускаться в подвал, и директор резонно решил: если он понадобится завхозу и мастеру, те сами придут к нему в кабинет.
Вскоре зазвенел звонок, началась перемена. Отцу справедливо показалось, что всякому ожиданию есть предел. В конце концов, дело не в церемонии, можно хорошо поговорить и в кабинете. Он решительно пересек зал, взялся за ручку двери, но дверь не открывалась. Отец дернул ручку раз, другой — безрезультатно. Тогда он начал стучать в дверь кулаком.
Но была перемена. Шум и гвалт в коридоре стояли невообразимые. Дети прыгали, бегали, кричали. Никто не обращал внимания на актовый зал, в который строго-настрого запрещалось входить без разрешения старших.
Отец подумал, что его заманили в ловушку и заперли. Мерзкая Ирина Ивановна таким подлым способом уклонилась от разговора. Вначале он хотел побить стекла стульями. Но вспомнил, как трудно сейчас со стеклом, и пожалел детей, которые на много месяцев останутся без актового зала.
Пожалуй, всю перемену отец метался из угла в угол. Потом его внезапно осенила блестящая идея. Схватив с пола транспарант, он скрутил его в жгут, привязал конец за бетонные перила балкона и начал спускаться вниз.
Я уже говорил, что актовый зал был на втором этаже. Но это были старые этажи, высокие. Кроме того, школа имела фундамент…
Дворничиха баба Соня увидела прилично одетого человека в шляпе, повисшего под балконом. Она решила, что человек прикреплял транспарант, нечаянно сорвался и потому теперь беспомощно висит на красном полотнище…
Баба Соня закричала в голос. Уроки были сорваны.
В раздевалке мне дали белый халат, короткий, маленького размера. Я набросил его на плечи и пошел к лестнице, которая спускалась в просторный холл, выложенный черно-белыми плитами. Здание городской больницы было старым, построено очень давно. Немцы усиленно старались разбомбить нашу больницу, потому что в ней, конечно, размещался госпиталь. Они исколошматили все вокруг, но в больницу не попали. Огромная фугасная бомба снесла школу номер четыре, заживо похоронив в подвале несколько десятков человек. Был превращен в руины кинотеатр «Орион», находившийся по соседству. Исчезла, став грудой битого кирпича, городская баня…
А больница уцелела. В ней все дышало добротностью, спокойствием, годами.
Отец лежал на третьем этаже, в тридцать второй палате. Там были еще две койки, в момент моего прихода пустые.
— Чего тебе принести? — спросил я.
— Счеты, — ответил он.
— Может, лучше баян?
— Нет, счеты, — упрямо повторил он. — Здесь, — он кивнул на койку у окна, — бухгалтер с печенью лежит. Ему квартальный отчет закончить надо. Хочу помочь. Финансы — они точность любят.
— Шел бы ты домой.
— Нет, — сказал отец. — Я в Краснодар поеду. Там врачи настоящие, А у нас одно название.
Он плюнул на пол, в угол, куда вечерний сумрачный свет не забирался. Потер ладонью сухой подбородок. Сказал:
— Ты к Шакуну сходи. Напомни про обещание.
— Шакун уехал в санаторий. На прошлой неделе.
— Далеко?
— Говорят, в Крым.
— Поспешил ты увольняться с завода. Погодить надо было.
То же самое сказал мне вчера и Женя Ростков. Повстречались по дороге домой. Женя нес авоську с картошкой и буханку хлеба в газете «Труд». Он усмехнулся:
— Привет, летун.
— Привет, — сказал я.
— Значит, ты и на судоремонтном не задержался, — без уважения смотрел на меня Ростков. Не то чтобы презрительно, а так… Как на курицу.
— Нет.
— Мало платят?
— Не разживешься.
— А может, обидели?
— Обидели.
— Разряд не тот дали.
— Все знаешь, точно справочный стол, — не без нахальства ответил я. Что делать? Надо же защищаться.
— А ты, Антон, не психуй, — похоже, что Ростков неплохо знал мой характер, потому и говорил теперь доброжелательно. — Не такая ты шишка, чтобы о тебе всем сообщали. Просто пил я пиво десять минут назад с Корнилычем. Говорил с ним. В том числе и про тебя пару слов было сказано.
— Спасибо, — вздохнул я.
— Не за что, — ответил Ростков. — Неплохой ты парень, но без царя в голове. И дружок у тебя фраер, между прочим.
— Это ты о ком? Про Витька, что ли?
— Угадал.
— Какой он мне друг! Знакомый. Иногда встречаемся.
— Ладно. Черт с ним… Ты о себе подумай, определись. Учиться так учиться, работать так работать. Время, сам видишь, какое. С разрухой забот еще не на один год хватит.
— Все я вижу. Это вы ничего не видите. А знаешь, Ростков, почему?
— Почему? — он даже остановился от удивления.
— Потому что вам гайки дороже человека. Были бы гайки, люди народятся. А вот фраер Витек считает, что самое главное под синим небом — это человек. Все остальное — приложение.
— Человеки тоже разные бывают, — возразил Женя Ростков. — Человек — созидатель. С таким определением я могу согласиться.
— Нет, Женя. Просто человек.
— Тебя не переспоришь, — сказал Ростков. — И все равно поторопился ты с увольнением.
Небо заметно наливалось синевой. Сквозь открытую форточку было слышно, как шумит ветер. Свежий воздух, сдобренный запахами сухой травы и желтых листьев, проникал в больничную палату, где пахло йодом, формалином и всякими другими лекарствами. И от этого горного, здорового воздуха щемило сердце и как-то очень остро чувствовалось грустное предназначение больничной палаты.
— Слушай, — сказал я отцу, — сегодня баню новую открыли. Парная там, говорят, пальчики оближешь… Может, сходим попаримся… Потом боржомчика попьешь, а я пивка…
Отец с тоской посмотрел на меня. Тихо, но все-таки неожиданно сказал:
— Я тоже пивка попробую.
Машины на дороге уже включали фары. Свет ударял в чугунную ограду, отскакивая на ветки, катился по окнам.
Москва транслировала репортаж о футбольном матче на первенство СССР между ЦДКА и «Динамо». «Солировал» Вадим Синявский.
Даша Зайцева махнула мне рукой. Я остановился. Разбитое здание Госбанка было огорожено досками. На въезде ворота не повесили — дыра в заборе, колея, продавленная машинами. И все. Солнце хозяйничало, поэтому обломки стен, заросший бурьяном двор, обшарпанный «студебеккер», на который рабочие носилками грузили осколки кирпича и штукатурки, не мутили душу, и смотреть на все это можно было без грусти.
Конечно же, Зайцева возвращалась из школы. Одетая в юбку салатного цвета и бежевую шерстяную кофточку, она несла свой большой старый портфель, который сама называла «министерским».
— Давай, — сказал я.
Она избавилась от портфеля с радостью. Мы не виделись давно. Пожалуй, месяц. С того самого дня, когда катались на яхте.
— Правда, что Баженов уехал в Одессу? — спросила она.
Я ничего не знал об этом. Витек больше не жил у Глухого. Времянка теперь целиком использовалась как фотолаборатория.
Баженов поругался с теткой Таней и с Глухим.
Последнее время вино из подвала Глухой наладился выносить в грелке. Разумеется, ему приходилось хитрить лишь в том случае, если тетка Таня не дежурила в диспансере. Ее бдительное око неотступно следило за супругом.
Необычный способ транспортировки волшебного напитка проникал своими корнями в почву не столь далекого прошлого, когда Глухой работал подсобником на городском винзаводе и обнаружил смекалку при общении с вахтерами на проходной. Нет, он, конечно, не думал, что настанет срок и ему придется тайком выносить в грелке собственное вино из собственного подвала. Увы, тетка Таня уродилась человеком нещедрым, к тому же как медицинский работник предубежденным против алкоголя.
Выпив обычно банку возле бочки, пахнувшей серой и пылью, Глухой вынимал из-за пазухи грелку, вливал в нее литра полтора, стараясь, чтобы вино из шланга бежало ровной, хорошей струей прямо в резиновое горло. Ему было приятно смотреть, как в скупом свете, что поступал в подвал лишь в щелку над дверью, играло оттенками густое красное вино, приятно было сознавать, что оно будет выпито им еще до наступления темноты.
Однажды часов в пять вечера, бедного на солнечный свет и хорошую погоду, во дворе перед домом тетки Тани разыгралась такая сценка. Баженов пришел из города продрогший, с синим лицом. Ворот пиджака был поднят. Может, он заболел или просто замерз, потому что ветер тянул из ущелий со стороны Новороссийска, зябкий, мерзкий. И гроздья поспевающего винограда — существа, чуткого на холод, — казались отлитыми из стекла.
Мать тетки Тани, бабка Акулина, которую и в хорошую погоду трудно было выманить из комнаты, сейчас почему-то ходила вокруг дома в поисках несуществующих младенцев мужского пола. Тетка Таня стояла у порога и молча психовала. Она давно поняла, что бабка Акулина «с приветом», и все пыталась устроить ее «на лечение». Но в больницу бабку Акулину не брали, потому что все врачи, узнав возраст пациентки — ей было 92 года, — как правило, говорили: «Господи, нам бы дожить до этих лет».
Тетка Таня сказала Баженову:
— Витек, поймай ее. И помоги затащить в комнату.
Витек вначале не побежал за бабкой. Он стоял, подзывая ее большим и указательным пальцами, как подзывал бы кошку или собаку. Но бабка Акулина лишь хитро скосила глаза и засеменила прочь, на этот раз к нашему дому. Витек крикнул мне:
— Держи ее!
А сам погнался за ней. Настиг. И поскольку бабка энергично вырывалась, не очень бережно обхватил ее за плечи.
И надо было случиться так, что именно в этот момент Глухой выбрался из подвала. Надо полагать, там, возле бочки, он вмазал не одну банку и, значит, был под приличным газом. К тому же дядя Прокоша был вообще туповатым человеком.
Словом, ему показалось, будто Витек пытается избить бабку Акулину. И хоть он не любил тещу, но действия Баженова вдруг обидели его. Поэтому, выпрямившись — дверь в подвале была низкая, и выбираться оттуда приходилось чуть ли не на четвереньках, — Глухой сжал кулаки и заорал, гундося:
— Бро-ось!
Баженов, который никогда не принимал Глухого всерьез, знал, что всем в доме командует тетка Таня, и поэтому продолжал придерживать бабку за плечи и подталкивать ее вперед к террасе.
Грелка, небрежно заправленная за пояс, оттопырилась под белым джемпером, и живот Глухого внезапно округлился, как на девятом месяце. Баженов захохотал. Озлобленный дядя Прокоша подбежал к Баженову, замахнулся на него кулаком. Витек уклонился от удара и, в свою очередь, пнул Глухого в живот. Он сделал это не сильно, скорее шутя. Но грелка лопнула. Возможно, она была старой, довоенной, возможно, ежедневно пребывающее в ней вино разъело резину. Только грелка не выдержала: рубиновая жидкость круглым пятном расползлась по белому козьему джемперу, зачернела вдоль пояса брюк.
Тетка Таня, стоявшая метрах в пятнадцати от мужчин, решила, что Баженов ударил ее любимого Прокошу ножом в живот. Округлив глаза — куда там совиным, — она закричала на всю улицу:
— Зарезал! Аферист зарезал!
Глухой с несчастным выражением лица держался за живот, словно боялся, что у него вылезут кишки…
После этого случая Витек забрал свой чемодан и ушел к Жанне.
— Ты заходи, — сказал он мне.
Но я так и не выбрался.
…И вот сейчас Даша Зайцева спросила, правда ли, что Витек уехал в Одессу. Я сказал:
— Об этом нужно говорить с Жанной.
— Но ведь Жанна уехала вместе с ним.
Грибок подросла за лето. Теперь, наверное, она не самая маленькая в классе. Теперь она девочка будь-будь. Оформилась, хоть скульптуру с нее лепи.
— Я к Марианне Иосифовне иду, — сказала Даша. — Нужно забрать контрольные по математике.
— Она заболела, — догадался я.
— Она часто болеет. Все-таки в Австрии другой климат, менее влажный. Если хочешь, проводи меня. — Даша улыбалась и облизывала губы. Волосы у нее были такие красивые и яркие, что мужчины пялили глаза и даже оборачивались.
Во дворе лесопилки, которая устроилась почему-то в самом центре города, противно повизгивала пила. Из ворот выехала машина. Кисло пахло опилками.
Я сказал:
— Мне торопиться некуда. Могу и проводить.
— Ты опять не работаешь? — спросила она с явным сожалением, потому что ответ ей был уже известен. И вопрос получился как холостой ход.
— Не работаю, — ответил я.
— А как здоровье твоего отца?
— Он в Краснодаре. Лечится…
— Опять?
— Опять.
Да, отец уехал в Краснодар. В тот вечер, когда я сказал ему, что в городе открылась новая баня и там есть парная. Отец соблазнился. Мне удалось увести отца из больницы, благо врачи и сестры, успевшие привыкнуть к причудам пациента, отпустили его без хлопот.
Отец изъявил желание париться немедленно. Я привел его в баню, пахнущую свежей краской и играющую новым кафелем. Сказал отцу:
— Ты парься. А я сбегаю домой за бельем и полотенцами.
— Захвати мои коричневые туфли, — он кивнул на свои лакированные штиблеты. — Эти маленько жмут в мысочках. А если нога распарится, босиком придется домой идти.
Я ушел. Вечер теперь обрел силу. На столбах ожили фонари. Двухэтажное здание бани высилось между старыми акациями, щедро раздаривая огни окон листьям, колючкам, шершавой коре стволов.
Ходьбы до нашего дома около десяти минут. В доме я тоже не задержался. Словом, через полчаса я вновь оказался возле здания бани. Еще издали увидел, как от входа укатила карета «скорой помощи». В вестибюле застал десятка два взбудораженных клиентов, одетых кто в чем, и работниц бани — немолодых женщин в белых халатах. В бане теперь пахло не свежей краской, а гарью и лекарствами. Из разговоров, а также возмущения понял: какой-то псих так усердствовал в парилке, поддавая пару, что взорвал чугунную печь, неумеренно обрушивая на нее из шайки холодную воду. Я почти не сомневался: во всем городе подобным образом мог париться только мой отец.
Его увезли на «скорой» с ожогами и нервным шоком. Но когда я минут через сорок принес в больницу одежду, отец потребовал у меня бумагу и карандаш. Сказал:
— Я буду писать жалобы вплоть до Москвы, потому что чугун в парилке был бракованный.
На другой день у него начались головные боли и судорожные приступы. Поскольку он был убежден, что лечить умеют только в Краснодаре, просьбу его удовлетворили.
Вскоре он прислал короткое письмо:
«Мне сдеся лучше пока належу пачени третью ступеньку на крульце гвозди возьми в железной коробки где уголь коробку полажи на место устраивайся на работу узнай приехал ли Шакун сабщи здоровье ката Маркиза отец».
Третью ступеньку я починил, и четвертую тоже. Шакун из санатория вернулся, но уехал на совещание в Одессу. Я хотел дождаться Шакуна и только потом решить, устраиваться мне на работу или нет. Кот Маркиз ходил отощавший. Иногда орал без причины, видимо вспоминая веселые ночи и веселых кошек.
На днях повстречался Заикин. Предложил поработать в магазине подсобным рабочим. Я, наверное, позеленел от злости, однако Игнат Мартынович пояснил невозмутимо:
— Заведующим тебя не оформят.
— Дайте лоток, — дурачась, попросил я. — Пирожками торговать буду.
— Не сезон, не сезон, — торопливо ответил Заикин, который теперь уже был не директором магазина, а заместителем управляющего Курортторгом. — Впрочем, киоск галантерейный могу дать. Тот, что на рынке.
— Рядом с фотографией.
— Вот-вот. Осилишь?
— Там же этот… лысый и кучерявый, — я повертел пальцем над своей головой, изображая завитушки.
— Абрамсона мы послали завстоловой в доме отдыха «Прибой».
— Надо подумать, — сказал я.
— Только не вечность. Срок неделя. У нас точка простаивает. А план с нее, между прочим, никто не снимал.
На другой день я пошел к Майе Захаровне за советом.
— Да ты что, деточка? Посадят! — всплеснула она руками. — Через три месяца посадят, а может, и через два.
— Абрамсон же работал.
Она выпустила из себя воздух, как паровоз выпускает пар:
— Абрамсон! Абрамсон в этом деле съел не только волка. Он съел и волка, и козу, и капусту, и лодочника, и лодку, на которой бедолага должен был перевезти всех этих тварей. А ты говоришь: «Абрамсон!»
Портфель Грибка весил прилично, словно там лежали камни. Мне не хотелось менять руку: еще подумает Зайцева, что я слабак. И я чувствовал, как немеют пальцы, затекает рука. Улица, где жила учительница математики Марианна Иосифовна, называлась Красный Урал. Это была одна из немногих ровных улиц в городе, потому что ей выпало место между двумя горами, и выражение «улица утопала в садах» соответствовало ей в буквальном смысле: сады справа и слева были над улицей до самого неба. Зеленая река среди других рек.
Марианна Иосифовна жила в небольшом, но отдельном доме с синей террасой, похожей на лодку. Хозяева дома погибли во время бомбежки. Две сестры — пожилые, бездетные женщины. Бомба не попала в дом — врезалась в сарай с дровами, что стоял через площадку от дома. Бомба килограммов на сто разметала и сарай, и дрова, а дом крепко побила осколками. Обе сестры были убиты на террасе — они торопились в щель, вырытую возле калитки.
С сорок второго по сорок пятый год дом и сад стояли заброшенные, как многие дома и сады на этой и других улицах. Потом горкомхоз произвел ремонт. Марианне Иосифовне дом достался в чистом, приличном виде.
Я остановился возле калитки, а Даша по выложенной плоским камнем тропинке поднялась на террасу. Постучала в дверь. Марианна Иосифовна жила одна. Она сказала радостно:
— О, Зайцева! О, проходите!
Говорила она с заметным акцентом, но не путала ни слова, ни окончания. Немецкие военнопленные, которые сразу после войны ниши в Доме культуры моряков, обнесенном по этому случаю колючей проволокой, говорили по-русски много хуже.
— О, Сорокин! — Марианна Иосифовна увидела меня. — Проходите!
Я поклонился и сказал, что лучше обожду здесь.
— О, то есть как? — спросила Марианна Иосифовна громко. Она совсем не выглядела больной. — Русское гостеприимство!
Раз гостеприимство, да еще русское, то я поплелся вслед за Грибком. Как и в большинстве здешних домов, прихожей у математички не было. Комната начиналась сразу за террасой. Средних размеров комната, обставленная крепкой дубовой мебелью, которую я видел только на страницах переводных книг. Были в комнате и ковры, и много хрусталя. Был саксонский фарфоровый сервиз — золотистый, с пузатыми дяденьками и грудастыми тетеньками на чашках и блюдцах. На стенах висели картины, изображавшие охоту, замки, битую дичь.
Марианна Иосифовна угостила нас кофе, при этом дважды потрясла меня. Первый раз тем, что сварила его на спиртовке, прозрачной, видимо из стекла, нежного розоватого цвета. Второй раз тем, что подала нам его в чашках маленьких-маленьких, похожих на игрушечные. Кофе оказался густым, горьким и противным. Собравшись с духом, я осилил его исключительно из вежливости.
Даша и Марианна Иосифовна говорили о какой-то муре: про погоду, про контрольные. Я терпеливо молчал. Потом Даша взяла тетрадки, и мы ушли.
За калиткой я предложил:
— Надо бы собраться… Как тогда у Жанны.
— Мне тогда мать всыпала. Сказала: еще раз запах вина учую, пеняй на себя.
Я посоветовал:
— Скажи матери в субботу, что поедешь к тетке в Лазаревскую, а проведешь ночь у меня. К тетке же смотаешься утром.
— Нет, — возразила Даша. — У тетки язык что помело. Она обязательно проговорится, когда я приехала, когда уехала…
— Это плохо, — согласился я. — Но все равно ты должна прийти ко мне в гости.
— Лучше я приду к тебе днем. Днем мне удобнее. Скажу, что пошла в библиотеку готовиться к сочинению.
— Скажи сегодня, — попросил я.
— Нет. Сегодня в четыре часа я пойду с мамой к портнихе. — Даша немного подумала и сказала: — Если только сейчас…
— Можно и сейчас, — согласился я. — Зачем терять время?
Мы повернули направо и пошли через переулок, узкий, горбатый, в острых камнях и сухой глине, прямо к нашей улице. Даша была спокойна, словно действительно шла в библиотеку. Я подумал, что не знаю ее совсем, хотя учились мы в одном классе почти четыре года.
Голуби белой стаей кружили над горой и садами, уже тронутыми желтизной осени. Где-то рядом, за заборами, поросшими ожиной и лопухами, давили виноград. Вино еще не пахло хмелем, потому что было молодым. Хмелем пахли бочки. Они всегда пахли так.
Капитан Щербина шел проулком навстречу нам. Он был в милицейской форме, что случалось с ним редко. Он подмигнул мне и сказал:
— Привет, Антон.
— Здравствуйте, дядя Вася.
— Отец что, опять в Краснодаре? — спросил Щербина.
— В Краснодаре.
— А ты?
— Да вот хочу проситься к вам в уголовный розыск, — пошутил я.
— Ну-ну, — ответил он. — Заходи…
Щербина возглавлял городской уголовный розыск с первых дней войны. Ему было что рассказать о своей работе. А напиши он книгу, уверен, получилась бы не хуже, чем о Шерлоке Холмсе. Но Щербина не писал книг, не рассказывал о себе, больше улыбался…
— У тебя такие знакомства, — тихо сказала Даша, когда Щербина был уже метрах в пяти за нашими спинами.
— Гордись! — ответил я.
— Нет, а серьезно… Откуда ты его знаешь?
— Дядя Вася довоенный приятель отца…
— А сейчас? — любопытствовала Даша.
— Сейчас они не дружат, — сказал я. — Отец, когда вернулся, начал ревновать мать совершенно ко всем… А так дружить нельзя. Понимаешь?
— Понимаю, — ответила Даша.
Я молил бога, чтобы во дворе не оказалось тетки Тани или Глухого. Несдержанная на язык соседка растреплется всей улице, что я приводил к себе девчонку. Глухой может прогундосить какую-нибудь шутку, но, поскольку юмор у Прокоши получается мрачный, лучше бы нам остаться незамеченными.
В траве у забора блаженно грелся на солнце кот Маркиз. Мирно копошились в земле куры. Хрюкал поросенок. Двор был пуст, окна квартиры Глухого завешены гардинами.
Мы спокойно прошли через двор, повернули налево и оказались возле нашего крыльца, которое кисти винограда украшали, как игрушки елку. На крыльце, подперев ватником дверь и свесив обутые в пыльные кирзачи ноги, улыбался старец Онисим.
Описывать то, что я испытал при виде его физиономии, — мартышкин труд. И так все ясно. Я спросил, ворочая непослушным языком:
— Что принесло тебя сюда?
— Не что, а кто, — заморгал Онисим. Чихнул и вытер нос рукавом гимнастерки. — Господь бог крылья мне приделал. И говорит: не оставляй одного Антошку… Соскучился я по тебе, отрок.
— Сходил бы ты в парикмахерскую, — зло посоветовал я, хотя Онисим, как всегда, был хорошо выбрит и подстрижен.
— На парикмахерскую только и работаю…
— Перетрудился?! — Мне хотелось схватить его за шиворот и вышвырнуть с крыльца, чтобы он бежал до конца улицы, не оглядываясь.
Я забыл, что Онисим может читать мысли. А он сказал:
— Ты не злись, Антон. Знаю, что помешал, да не по силам идти мне нынче. Гудят ноги заместо проводов на ветру… А злиться все равно не нужно. От злости болезнь по имени рак бывает. Это вредно.
— Я пойду, — скучно сказала Даша и взяла у меня портфель.
— Иди, голубушка, иди… И не торопися. В подоле принести дело нехитрое. Ты себя к трудному готовь, а простое само собой случится…
Даша уходила, нагнув голову и покусывая губы. Солнце прорывалось сквозь виноградные листья яркими пятнами размером с кулак, они колотили Дашу по спине. И Даша согнулась и больше не была стройным и высоким созданием, на которое засматриваются мужчины. Она казалась мне прежним Грибком, тем, из школы…
— Ну чего ты от меня хочешь? — опустошенно спросил я.
— Помощи, — твердо ответил Онисим.
Выше всяких добродетелей в человеке следует ценить порядочность.
Первое и самое важное для человека — желудок. От него здоровье зависит, хорошие желания.
Струя пара с хрипотцой и шипящим свистом ворвалась под колеса паровоза. Нищий свет лампочки, плавающий над перроном в синеве ночи, вдруг проник в пар роем мелких сверкающих точек, который начал перемещаться вдоль рельсов, оставляя на асфальте перрона с самого-самого края узкую черную полосу.
Над горами небо было светлее, чем над морем.
Люди с чемоданами, корзинами, мешками кинулись к вагонам.
Онисим крикнул:
— Поспешай!
Я вцепился в скользкий, холодный поручень. Было около четырех часов утра.
Накануне вечером я пил чай у Домбровского.
Станислав Любомирович сидел на своей любимой скамеечке, ворошил старой чугунной кочергой жар в печи. Красный отблеск падал на жесть, прибитую перед печкой, на кисть руки учителя.
— Птенцы улетают из гнезда, — Домбровский покачал головой. — Это не просто красивая фраза. Мой старший сын Михаил в тридцать седьмом году внезапно уехал в Тихорецк и поступил в техникум путей сообщения. Ему тогда не исполнилось и семнадцати.
Он никогда не говорил о своих сыновьях, во всяком случае со мной. А с кем еще он разговаривал, откровенно разговаривал, на этой улице, в этом городе? У него было два сына. Младший — Георгий. Он погиб в июле сорок первого на Украине. Жена Зоя Владимировна умерла от тяжелых ранений в августе сорок второго. Старший сын Михаил был убит в Германии в апреле сорок пятого. В июле газеты опубликовали Указ о присвоении Михаилу Домбровскому звания Героя Советского Союза (посмертно).
Михаила я почти не помню. Если он уехал в тридцать седьмом году, то мне тогда было только шесть лет. Я еще не ходил в школу. Георгия я знал. Георгий играл в футбол и вертелся на перекладине. Перекладина — врытые в землю столбы и водопроводная труба между ними — была во дворе Домбровских, рядом с домом.
— Я запросил военное министерство. Мне любезно прислали некоторые копии архивных документов, касающихся Михаила. Ты можешь их посмотреть…
Из личного дела Домбровского Михаила Станиславовича № 039684[3], стр. 7:
«Боевая характеристика на командира 463-го стрелкового Висленского полка майора Домбровского Михаила Станиславовича.
Удостоверение личности серия XII 000001, № 133745, 1920 года рождения, уроженец РСФСР, Краснодарского края, город Туапсе, поляк, член ВКП(б) с ноября 1943 года, образование: общее — техникум путей сообщения, город Тихорецк; военное — Краснодарское военное пехотное училище в 1941 году. В Красной Армии с 1939 года, участник Отечественной войны с августа 1941 года. Имеет два ранения и одну контузию.
В занимаемой должности командира полка с 15.8.1944 года, до этого исполнял должность заместителя командира полка.
Участник боев за рубежи рок: Молочная, Днепр, Ю. Буг, Днестр, Висла.
В самых сложных условиях наступательного боя умеет организовать взаимодействие и управление приданных поддерживающих средств, оборону строит умело и продуманно. Принимает смелые и продуманные решения.
В бою на Висленском плацдарме в районе местечка Сборув (Польша), когда противник бросил крупные силы пехоты и танков, пытаясь окружить полк, майор Домбровский во главе арьергардной группы смелым маневром отвлек главные силы противника и дал возможность дивизии развернуться и занять оборону, нанеся противнику тяжелые потери.
В период боев на левом берегу реки Одер (Германия) полк под командованием майора Домбровского переправился через реку Одер, с ходу атаковал противника, теснившего действующие на плацдарме части и угрожавшего городу Олау, овладел населенными пунктами Штановец, Мерцдорф и восстановил положение.
Развивая наступление на плацдарме, полк майора Домбровского занял 17 населенных пунктов, превращенных немцами в сильно укрепленные опорные пункты. В результате чего плацдарм был расширен и полк представлен к наименованию Одерского.
Дисциплинирован. Исполнителен. Тактически грамотен. Над повышением своих знаний работает, боевые действия полка строит на изучении предыдущих боев, в бою находчив, принимает неожиданные для противника дерзкие решения, навязывая ему свою волю.
Требователен к себе и подчиненным. Пользуется заслуженным авторитетом среди личного состава.
За умелые боевые действия и личное мужество награжден двумя орденами — Александра Невского, Отечественной войны 2-й степени — и медалью «За отвагу».
Идеологически выдержан. Морально устойчив. Физически здоров.
23 марта 1945 года.
Звуки, которые колеса извлекали на стыках, не отличались четкостью и ритмом, возможно по той причине, что вагон был старый, болтался из стороны в сторону. Дребезжали стекла. По-нудному. Так нудно пищит комар, жужжит осенняя муха. Табачный дым настойчиво льнул к лампочке, заслоненной выпуклым грязным колпаком, словно хотел погреться там, под потолком, где было тепло и душно.
Онисим лежал на третьей, багажной полке справа от меня. Нас разделял проход, заставленный понизу мешками, оклунками, сапогами и ботинками. Люди сидели тесно. Пахло табаком, потом, старой одеждой. Голоса и грохот вагона сливались в общий гул, ни на что не похожий. Обалдеть от него можно было и за четверть часа, а мы ехали целых два.
За окном напротив мельтешили деревья. Иногда поезд словно взмывал в небо. Это, значит, железная дорога уходила в гору. И тогда лощины долго разворачивались с севера на запад, плоские в скупом на солнце, дождливом рассвете. Кто-то за перегородкой, в соседнем купе, громко пел:
Зачем тебя, мой милый, я узна-а-ла?
Зачем ты мне ответил на-а любо-о-овь?
Посапывал Онисим, бездумно глядя в коричневый потолок.
— Ты сам-то любил кого, Онисим? — громко спросил я. Но, конечно, никто, кроме старца, меня не услышал.
— Я люблю людей вообще, — повернулся на бок Онисим. — Я так думаю, что мне по моим скромным возможностям ни к чему вылезать из собственной шкуры ради одного человека. Я всех люблю, Антон: и тебя, и отца твоего, и вон ту вонючую бабу, что сидит в проходе на мешке с семечками. Я такой…
— И тебе никогда не хотелось иметь женщину, которая была бы матерью твоих детей?
— Мать твоих детей… Это важно. Это суть жизни. Но есть и вторая суть. Вдумайся: Иисус был зачат девой Марией непорочно.
— Ты это видел? — спросил я с насмешкой.
Онисим захихикал и вновь лег на спину.
Домбровский, когда около года назад я спросил, что такое любовь, словно между прочим, поправляя дрова в печке, сказал:
— На этот вопрос нельзя ответить, как нельзя ответить, за что любят. Эти два вопроса относятся к категории непознаваемых, что является большим счастьем. Я уверен, люди будут жить на земле не до тех пор, пока не погаснет солнце, а до тех пор, пока не узнают, что такое любовь и за что они любят.
Ах, лучше б я тебя не узнава-а-ла…
Онисим закашлялся. По-стариковски. Долго искал по карманам носовой платок, в конце концов невозмутимо вытер рот рукавом засаленной телогрейки.
— Откуда ты родом, Онисим? — Меня щекотало его спокойствие.
Он махнул рукой в сторону запруженного вещами прохода:
— Оттуда, — и добавил: — Со степей.
— Каких?
— Черноземных, черноземных… — Онисим закрыл глаза и сложил на груди руки.
— На фронт как попал? Стариков-то у нас не призывали.
— Попал, попал… — нехотя ответил Онисим. Его губы недовольно удлинились.
Я удовлетворенно сказал:
— Темная у тебя, старец, биография.
Онисим, натурально, огрызнулся:
— Моя биография меня и касается.
Из личного дела Домбровского Михаила Станиславовича:
«Пребывание в госпиталях:
ноябрь 1941 года — госпиталь Юго-Западного фронта;
февраль 1942 года — апрель 1942 года — госпиталь г. Махачкала;
февраль 1943 года — май 1943 года — госпиталь Южного фронта».
Пилили в саду за высокими кустами самшита, темно-зеленого, с маленькими плотными листьями, на которых целый день, как улыбка, расплывалось солнце. Собака, лаявшая на нас вначале злобно, потом лениво, будто для собственного успокоения, к вечеру наконец угомонилась и только время от времени гремела ржавой цепью, пробегая вдоль покосившегося к соседям забора, где над самой землей была натянута стальная проволока толщиной в палец.
Хозяйка, вернувшаяся с работы, торопливо разогрела борщ на медном примусе, который, если бы его хорошо отчистили, мог бы блестеть не хуже, чем золото. Налила нам борща по большой миске и велела есть тут же под навесом, что тянулся у стены над высоким бетонным фундаментом.
Онисим, скребя нестрижеными ногтями по потной майке, безнадежно и устало сказал:
— Винца полагается.
— Не держим, — равнодушно ответила хозяйка.
— Винограда бочки на две хватило бы, — заметил Онисим, достав из кармана свой знаменитый кисет.
— Давить некому. — Хозяйка говорила небрежно, словно отмахивалась от мухи.
— Сам-то где?
— Под Брестом закопан.
— В первые дни? — Онисим, поколебавшись, протянул кисет мне.
— Нет, — сказала хозяйка, — на обратном пути.
— Ежели на обратном, то непременно закопан. — Онисим вздохнул, видя, что мой щипок получился большим: махорки убавилось. Чиркнул зажигалкой и почему-то повторил: — Ежели на обратном…
— В сорок четвертом, — ответила хозяйка. — Извещение есть…
— А вас саму, извините, как зовут? — спросил Онисим.
— Алевтина Владимировна…
— Хорошее имя.
…Хозяйкин сын, подросток лет четырнадцати, бледный очкарик, провожал нас до гостиницы. Однако повел не к центральному входу, где на куске фанеры давно выгорели слова: «Гостиница «Восток», — а через двор, мимо кучи угля, в котельную.
Там мне предстояло провести ночь, первую ночь вне дома.
Да, первую…
В тот злополучный день, когда Даша ушла и Онисим сказал, что ждет от меня помощи, я спросил:
— Ну чем я могу тебе помочь, черт старый? Сам сижу без работы и без копейки. Жду у моря погоды. Жду, пока Шакун даст указание какому-то боцману Семеняке, чтобы тот смилостивился и взял меня на буксир. Матросиком…
— Матросиком, — поморщился Онисим. Спокойно сказал: — Ты не суетись… Помнишь, однажды разговор у нас с тобой про друга моего был, за которым будто бы должок есть? Ты тогда еще думал, что у меня шарики заскакивают.
Онисим смотрел серьезно, хитро. Мне, наверное, следовало выслушать его внимательно, без психа. Но я устал от неопределенности, устал до трясучки.
— Нашел друга?! — выкрикнул я. — Хочешь сказать, что нашел…
— Почти. — Онисим теперь уже не видел меня. Глаза его отяжелели и потускнели, словно налились свинцом. — Я никогда никому про это дело не рассказывал. Нужда заставляет. Нужда, она как короста: сколько ни чешись, все будет чесаться… В сорок втором воевал я тута, в краях здешних. Осенью маяться пришлось. Брюхатая дождями она была, собака… Стрельба, бомбежки. Нас то на машинах куда-нибудь отвозят, то на своих двоих в гору лазим. Когда поспишь, когда поешь… Все перемешалось. Попал взвод наш ночью в одно село или маленький городишко. Конец октября уже подваливал, холодновато, стало быть, было. Слышим, команда — ночевка здесь. Обрадовались. Распределили наше отделение в один дом, с самого края села над речкой стоял. Большой, но старый: крыша седлом прогнулась. В окнах темно. Понимаем, светомаскировка, потому как из трубы дым валит. Скуповато, но валит: знать, хозяева дрова берегут.
Стучимся. Старуха открывает. Говорим: «Добрый вечер, бабуля. На постой военными властями к тебе определены. Свободно?» Она говорит: «Свободно-то свободно, да вот тут дед один эвакуированный со вчерашнего дня хворает. На печи лежит. А хворь его, как сейчас помню по одна тысяча девятьсот девятнадцатому году, сыпняком называется. Кто им только не болел, говорит, и белые, и красные, и зеленые. Сотнями за день хоронили, вот те крест». Солдатики про сыпняк услышали и задом, задом по другим домам разошлись. А я и еще один рядовой — Ахметом звали, парикмахером на Кавказе он до войны работал, — я и Ахмет, значит, остались. Ахмет вообще бесстрашный был. А я подумал: ну заболею сыпняком — вылечат, сейчас не девятнадцатый год, зато в госпитале поваляюсь.
Заходим в дом. Комната просторная. Печка русская. На столе керосиновая лампа. Старой работы, трехлинейная, только светит самую малость. Все понятно: керосина где взять?.. На печи человек тяжело дышит. Слышно, а видать — не видно. Нам он и без надобности. Мы к столу. Жратву из вещевых мешков достаем. Как псы голодные. Мечтаем желудок наполнить да поспать в тепле. Ахмет от удовольствия руки потирает и громко поет такую песню:
А по субботам мы не ходим на работу,
А суббота у нас каждый день.
Если бы Ахмет эту песню не запел, ничего бы потом больше не случилось. Но Ахмет безотказный человек был, и, когда товарищи из милиции приглашали его постричь или побрить кого из провинившихся, он, значит, добросовестно исполнял просьбы. И там песен таких наслушался, а некоторые даже запомнил. И вот как только он пропел про субботу, старик повернулся на бок и спросил с печи: «Адвентист ты?» Ахмету послышалось, что старик сказал: «Отвинтись ты?» Потому решил, что дед бредит. Но я-то все понял, и предчувствие во мне потом выступило. Я к печи на полусогнутых и говорю на память первую заповедь адвентистов: «Я господь бог твой, который вывел тебя из земли египетской, из дома рабства. Да не будет у тебя других богов перед лицом моим».
Смотрю, зрачки у старика расширились. Стали как по три копейки. Рот от удивления приоткрылся.
Я ему тогда вторую заповедь: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли. Не поклоняйся им и не служи им, ибо я господь бог твой, бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода…»
Когда я до четвертой заповеди дошел, сектант заплакал: «Помни день субботний, чтобы святить его. Шесть дней работай и делай всякие дела твои, а день седьмой — суббота господу богу твоему…»
Сектант через силу говорит: «Узнаю вас, истинно обращенные… Я диакон. Со мной имущество общины. Его нужно передать в Ашхабад…» — и сует мне в руки смятую бумажку с адресом. «Имущество-то где?» — спрашиваю я. «Вон, под лавками», — отвечает старуха.
Я нагнулся. Увидел два больших фанерных чемодана. Уголки металлические…
Очкастый подросток привел нас в котельную гостиницы «Восток». Подвал невысокий. Чугунная печь с распахнутой дверкой. Возле печи сидит дед, в руках — совковая лопата.
— Дедушка Антон, — сказал подросток, — это те самые люди, о которых говорила мама.
— Люди так люди, — тоненько ответил дед Антон. — Пусть ночуют.
Подросток кивнул:
— Спасибо. — И быстро ушел.
Дед Антон безголосо и тихо затянул:
Скачет галка по ельничку,
Бьет хвостом по березничку…
Онисим вынул из кармана бутылку «сучка», сказал:
— Давайте знакомиться.
Дед Антон радостно закивал. Суетливо нагнулся к покрытой угольной пылью тумбочке, распахнул скрипнувшую дверку. Достал чистые граненые стаканы…
Онисим захмелел. Сняв носки, лежал в углу на тулупе, заложив руки под голову, и похрапывал с легким свистом, как всегда.
Дед Антон сидел возле топки на маленькой скамейке, выкрашенной в желтый цвет. Голова деда медленно-медленно склонялась на полосатую тельняшку, обтягивающую его широкую костистую грудь. Едва подбородок касался груди, дед вздрагивал, выпрямлялся и с минуту осовело смотрел на приоткрытую дверку топки, где над красными изломанными углями благодаря веселой тяге трепыхались фиолетовые лепестки.
Где-то наверху, на воле, куда вела лишь узкая, но зато распахнутая настежь форточка, сквозь которую мне, как из колодца, хорошо было видно синее небо и целых шесть звезд, играла радиола. Под какой-то странный для моего слуха джаз мужчина громко, игриво и нетрезво пел:
У самовара я и моя Маша,
А за окном давным-давно темно.
И с каждым взглядом крепнет дружба наша,
А ветер сыплет листьями в окно…
Дверь за трубами отворилась, и по ступенькам, пригибаясь, спустилась женщина в белом халате. Когда она пригибалась, ее длинные распущенные волосы закрывали лицо. У меня даже похолодело под сердцем: до того страшной, похожей на ведьму показалась она.
Потом женщина выпрямилась, повела головой. Волосы послушно ушли за плечи. Открылось лицо. И большие глаза на нем. И припухлый рот не очень взрослого, добродушного человека.
— Дед Антон! — крикнула она и остановилась: увидела меня.
— Добрый вечер, — сказал я. Поднялся, покряхтывая: все-таки в пояснице ломило после «шабашки».
— Ты как сюда попал? — спросила она.
— Меня тоже зовут Антоном, — сказал я. — А вот это чучело — Онисим. Мы пришли сюда спать.
— Нашли местечко, — удивилась она. — Лучше не придумаешь.
— Извините, вас зовут Машей?
— Нет, Катей. А почему спрашиваешь?
— Любопытный я человек, Катя. От самого рождения.
— Не так давно оно и было, — ухмыльнулась она.
— Семнадцать годочков назад. И даже немножко больше.
— Розовое детство.
Я еще не был уверен, что вызвал у нее интерес к своей персоне, но было ясно: она уже кокетничала.
— Как считать, — ответил я. — С двенадцати лет воюю: Брянские леса, Северная Нормандия, Варшава, Вена.
— Брось трепаться, — махнула она рукой.
— Не веришь? А ведь я орденом французским награжден. — Я полез в свой вещмешок, вынул странную коробку со значком-брошью, которую выменял у пьяного в Тихорецкой. — Орден Подвязки. Мне во Франции и в Англии рыцарские звания положены. Сэр — это в Англии.
— А во Франции?
— Сир.
— Трепаться ты горазд, сир. Во Франции всех мусью называют.
— Темная ты личность, Катя. Мусью — это мусью, а сир — это сир.
— Голь ты, а не сир, — добродушно-ласково и покровительственно сказала Катя. Она была года на три старше меня — это точно. — Продай брошку. Она мне под цвет глаз подходит.
— Если под цвет глаз, то бери на память. Вспоминай Антона — ветерана, кавалера и рыцаря. У меня еще много орденов есть, только они в камере хранения.
— У нас в городе нет камеры хранения.
— В Ростове есть. В Ростове-на-Дону.
— А… Ты из Ростова, — обрадованно протянула она. — Жулик?
— Почему так решила?
— В Ростове все жулики. И в Одессе тоже.
…После душного подвала на улице дышалось хорошо. Чувствовалась близость реки, рыбы, баркасов… Наверное, до гостиницы доносился бы шум речной воды. Но играла радиола — на всю мощь затыкала рот всем и вся:
Маша чай мне наливает,
А взгляд ее так много обещает,
У самовара я и моя Маша
Вприкуску чай пить будем до утра.
Катя привела меня в душ:
— Мойся. Воды много…
Это было блаженство. Я намылился в третий раз и терзал волосы пальцами сколько было сил. Я чувствовал, как ногти впиваются в кожу, как вода скатывается с затылка и бежит вниз, к ногам, по спине. Хотелось петь, приплясывать.
— Потеснись, — услышал я голос Кати. Раскрыл глаза… и рот. Но вода лилась, и сквозь нее я видел все как в тумане или во сне. Колыхнулась мысль, что у меня просто распарились мозги и теперь мне мерещатся разные разности.
— Захлебнешься, — усмехнулась Катя, отстраняя меня из-под струи рукой. И шагнула под душ сама…
— Мы поженимся? — спросил я, глядя не на нее, а в окно, где небо уже серело от рассвета, но звезды еще оставались яркими, хорошими.
Она зевнула:
— Всю ночь женились, пора и разводиться…
Кажется, сердце остановилось, а может, застучало сильнее от разочарования.
— Одевайся и без шума вали к деду Антону. Если заведующая наша, Алевтина Владимировна, узнает, где и с кем ее дровосек провел ночь, обоим в работе откажет. Она у нас насчет морали злая: восемь лет с мужчинами не спала…
Завтракали на рынке. Купили пшеничного хлеба, по банке квашеного молока с запеченным каймаком, килограмм яблок.
— Сальца бы, — облизнулся Онисим.
Нежное, местами розоватое сало лежало на прилавках, разрубленное ровными четырехугольными кусками. Корочки на кусках выделялись, точно покрытые воском.
— Не ем сала, — с удовольствием ответил я. Пусть Онисим знает, что вид торговцев в белых фартуках и весь этот «свиной ряд» не вызывают у меня зависти и притока слюны.
— Зазря, — серьезно сказал Онисим. — В сальце сгусток тепла и силы, что по-школьному называется энергией.
— Сам-то в школе учился?
— Я всему учился. Везде. В школе и за школой… Большим бы мог стать человеком, только счастье мне не выпало. — Он запрокинул голову, выпивая из банки остатки квашеного молока. Потом посмотрел на банку — молоко еще оставалось на стенках. Пожалел, что нет ложки, и запустил в банку пальцы.
— Со счастьем и дурачок большим человеком станет. Много ли ты сил приложил, ума проявил, чтобы выйти в люди? Скажем, как Максим Горький.
— Все, Антон, не могут стать как Максим Горький. И не потому, что пупки у них слабые. Бытие не терпит излишеств. Бытие, оно точно знает, сколько ему нужно гениев, сколько дураков… Сил я, может, в своей жизни приложил не меньше, чем Горький, а вот таланты меня одолевали другие. Я больше по части коммерции стремление имел, а коммерция всегда основана на личной выгоде. А личная выгода, да будет тебе известно, называется у нас спекуляцией и другими не радующими сердце словами.
Помыли банки под краном тут же на рынке и отнесли их бабке, которая, как Онисим ни старался, взяла с нас по рублю в залог.
— Теперь на склад.
Дровяной склад находился возле реки, но не на самом берегу. Между ними было метров пятнадцать земли, чуть ли не до воды засаженных картошкой. Утро, не в пример вчерашнему вечеру, было холодное, туманное. Туман клубился над рекой и был особенно заметен над противоположным берегом, где на холме возвышалось кирпичное многоугольное здание базы «Союзохота».
Собака-дворняга — хвост в репьях — бежала вдоль забора.
Забор хмуро отплевывался снежной крупкой, которая падала в сизую из-за давленого льда грязь на расстоянии шага от почерневших досок, разбухших и потому казавшихся пригнанными особенно усердно.
— Четвертый раз идем, — сказал я. — Примелькались уже. Не возьмут они нас на работу.
— Возьмут, — уверенно возразил Онисим. Потянул воздух носом, покосился на небо. — Хорошо, что похолодало. В холод дровишки нужны, так как утроба человеческая тепла желает. Тепла-а-а…
— Неужели холода наступили до весны? Рано ведь.
— Здесь тебе не побережье. Там наше Черное море всем заместо печки.
Неба не было. Над высокими деревьями, еще украшенными желтыми, багряными и даже зелеными листьями, висело нечто мрачное и тяжелое, не соответствующее понятиям тучи, облака и тем более неба, висело низко, едва не касаясь макушек, неподвижных, тонких.
Из распахнутых ворот, видимо никогда не закрывавшихся и потому вросших в примерзшую грязь, скрипя колесами и похрустывая ледком, выползла телега. Запахло лошадью, овсом, сеном, тулупом возницы, сидевшего на облучке с кнутом в руке, наверное из сыромятной кожи. Я подумал, что возница, мордастый и заспанный, сейчас крикнет:
— Но-но, милая-а-а!
И я действительно услышал эти слова. Только возница не выкрикнул их, а прохрипел, словно через ржавый рупор. Лужа тяжело колыхнулась: маслянилась ледяной крошкой. Серая в яблоках лошадь тащила телегу с усилием, смотрела грустно.
— Скажи, хороший, начальник ваш объявился? — угодливо спросил Онисим.
Возница проворно махнул кнутом в сторону узкой черной трубы, торчащей позади дровяного склада. И очень даже отчетливо сказал:
— Как есть у себя в конторке.
— Спасибо, хороший, — ответил Онисим.
Я почему-то подумал, что возница попросит закурить. Но возница не попросил. Дернул вожжи и опять прохрипел: «Но-о…» Возможно, лошадь понимала его только так. С Онисимом он разговаривал нормальным, нехриплым голосом.
Конторка, похожая на улей, если смотреть на нее со двора склада, когда-то была оштукатурена. Но теперь большая часть штукатурки осыпалась, и конторка казалась просто побитой. Низенькая кирпичная труба изламывалась сизой бровью дыма, а по драночной крыше медленно сползал мокрый снег, каплями падал в лужу у входа.
Заведующий складом, короткошеий мужчина с выпученными глазами, которого Онисим почтительно величал начальником, был, разумеется, занят. Очередь к нему выстроилась даже за порог.
Сильно пахло дровами. Дрова лежали штабелями, и между ними были проходы и проезды, как в городе.
Перед столом заведующего мы оказались минут через пятьдесят, а может, даже через час.
— Ну что? — сказал он, поджав локти.
Онисим просительно — ни дать ни взять овечка — объяснил:
— Мы, товарищ начальник, измотались совсем. Без теплой одежды опять-таки. Подрабатываем пилкой и рубкой дров у местных жителей. Частников, так сказать. А хотелось бы усилия на общественные нужды приложить, поскольку заработок постоянный и почет налицо.
Заведующий скис: видимо, нудной показалась ему речь старца. Сказал нехотя:
— Давайте трудовые книжки.
Онисим полез в карман.
— Моя вот она, пожалуйста. Ты, Антон, по молодости, случаем, не потерял?
— Нет, — ответил я. — Документ есть документ.
Заведующий полистал наши книжки. Трудовой путь Онисима не соответствовал его почтенному возрасту, был короток, как надпись на могильной плите.
Кажется, заведующему не понравились записи ни в моей трудовой книжке, ни в книжке Онисима. Он совсем сморщился, отчего глаза его казались еще более выпуклыми. Спросил:
— С конями обращаться умеете?
— Я умею, — быстро ответил Онисим.
Я промолчал. Заведующий сказал Онисиму:
— Возьмешь телегу.
Старец радостно закивал.
Мою трудовую книжку заведующий открыл вновь. Покачал головой:
— У тебя, Сорокин, видать, гвоздь в мягком месте.
Я промолчал.
— От таких прекрасных профессий отказался, — заведующий говорил недовольно, — попробуй свои силы грузчиком на дровяном складе. Глядишь, от физических работ на свежем воздухе ума прибавится…
Онисим. Старец…
Старец ли? Столько ли ему лет, на сколько он выглядит? Это моему отцу в краснодарской больнице он показался старцем. А между тем на войну пожилых людей не призывали.
Почти ежедневно я вспоминаю рассказ Онисима о встрече с диаконом адвентистов. Продуманный рассказ, почти проигранный в лицах:
— Так вот. Нагнулся я. Увидел два больших фанерных чемодана. Углы металлические… — Онисим закашлялся, потом продолжил: — Замки на чемоданах висячие. «Ключи-то где?» — спрашиваю я сектанта. А он мне, словно в бреду: «Приблизьтесь к богу…» Я ему в ответ: «…И он приблизится к вам». Тут адвентист совсем в меня поверил. Протянул слабеющей рукой два ключика на серебряной цепочке и помер…
Я тогда старухе сказал: «Ты, мать, выйди в другую комнату. И не вздумай оттуда подглядывать, потому как дело сие божье. А бог за любопытство карает».
Запер Ахмет дверь на задвижку. Посмотрели мы друг на друга. Открыли чемоданы и, можно сказать, онемели… Нет, Антон, нет… Чемоданы не были набиты одним золотом. Там и книги церковные были, и какие-то яркие материи, видать дорогие. Но лежали в чемоданах вещи большой ценности, и лежало их немало: братины из серебра и золота, четыре золотых ковша, граммов по двести каждый, панагии, украшенные драгоценными камнями.
— А что это такое? — спросил я.
— Маленькие иконки, которые носят большие церковные чины, — пояснил Онисим и продолжал: — Лежали там червонцы царские, золотые, подсвечники серебряные, разные кольца, перстни, брошки, крестики, ожерелья… Вот говорят, что человек когда богатство такое увидит, то звереет или балдеет на этой почве. Нет, Антон, умные не балдеют, добрые не звереют. Я сказал Ахмету так: «Делим по-братски». И самое ценное мы поделили. А чемоданы с тряпьем и книгами оставили старухе… Правда, торопились мы. Боязнь была: вдруг командир отделения или кто из красноармейцев проведать нас пожалуют? И вторая боязнь или даже убеждение в нас вошло: никак нельзя нам сокровища наши в вещевых мешках на спинах таскать. Спросишь: почему? Отвечу: большие мешки получились. Даже пришлось боекомплект и тушенку по карманам рассовать. И все равно заметно. А вдруг кто из начальства внимание обратит и проверит? Скажут: «Мародеры!» А за мародерство — расстрел. И порешили мы с Ахметом закопать их за селом немедля, ночью. Слава богу, луна светила, на том берегу церковь серебрилась. Мы с Ахметом в разные стороны разошлись. От греха подальше: пусть, значит, сам каждый свое прячет.
Стал я спиной к церкви. А передо мной кусок скалы зубом из земли торчит. Отсчитал я сколько нужно шагов, вырыл лопатой саперной яму и поставил в нее шестилитровый стеклянный баллон. У бабки его взял. Ахмет взял кастрюлю. Баллон вместо крышки противогазной резиновой маской обвязал да брезентом.
— И ничего с собой не взял? — спросил я с большим сомнением.
— Крестик взял, что на мне и сегодня, две брошки и три кольца. Больше побоялся. У нас, понимаешь, Антон, санитарные проверки на паразитов случались. Сам понимаешь, война есть война. И тогда наши вещи все тщательно просматривались. А такую малость я всегда оправдать мог: дескать, наследство матери, память об отчем крове. Больше нельзя было. У меня, Антон, природное чутье на меру: сколько можно, сколько нельзя.
А через полчаса нас уже подняли по тревоге, и пошли мы в мокрые горы. Пошли… Вот так и воевали…
Из боевого донесения майора Домбровского:
«Боевые действия полка совместно с танками 4-го танкового корпуса с 16 по 22 апреля 1945 года.
Общая обстановка.
Противник оборонял западный берег реки Нейсе и сильно укрепленный опорный пункт на восточном берегу реки Нейсе — Мускау. Оборона противника построена опорными пунктами, соединенными траншеями в 2—3 ряда, прикрыта густой сетью минных полей, проволочных заграждений, эскарпов, лесных завалов. Активных действий не предпринимал. Авиация противника самолетами типа «Фокке-Вульф-190», «Мессершмитт» производила усиленную разведку.
Наши части готовы к прорыву обороны противника на рубеже реки Нейсе с задачей выхода на рубеж рек Шпрее, Эльба.
Частная обстановка.
463-й стрелковый полк после длительного марша из района Грамсдорф, Боккау и Раабен 15.4.45 г. сосредоточился в районе леса севернее Госперерсдорфа, Енкендорфа с задачей: войти в состав 4-го танкового корпуса и действовать в качестве подвижного отряда преследования, захватить переправы и в последующем плацдармы на реке Шпрее, Шварце, Эльстер и Эльба, уничтожить заслоны противника и решительно преследовать его до полного разгрома.
Ход боевых действий.
В 7.00 16.4.45 г. после артподготовки полк вместе с танками переправился через реку Нейсе по заранее наведенному мосту. Пехота прошла через боевые порядки 58 СД, очистила лес от разрозненных групп противника и в качестве десанта села на танки, продолжая наступление.
К вечеру 16.4.45 г. танковый десант с ходу ворвался в Емлиц…»
В войну наш город сильно бомбили. Конечно, слово «сильно» не имеет точно обозначенных границ. Но в сорок втором году, где-то с мая по январь, нас бомбили четыре-пять раз в сутки. Первый налет случался в два часа ночи, второй в восемь часов утра, третий между двенадцатью и часом, четвертый ближе к пяти вечера, пятый после ужина (двадцать один ноль-ноль). Иногда немцы прилетали и в три часа дня. Тогда получалось шесть налетов в сутки.
Город наш всегда был небольшим: население едва превышало сто тысяч. Площадь города тоже невелика: на горах он весь и обложен горами.
В одном налете участвовало, как правило, пятнадцать-восемнадцать самолетов противника. Около десяти раз были так называемые «звездные» налеты, когда немцы заходили на город одновременно с пяти сторон. Тогда получалось около восьмидесяти самолетов.
Зенитки сторожили город отчаянно и беззаветно. Не было налета, чтобы факелом не пылал какой-нибудь «хейнкель», «фокке-вульф» или «мессер». Не случайно первым памятником в городе после войны оказался памятник зенитчикам, погибшим и уцелевшим, — зенитное орудие на гранитном пьедестале и слова благодарности на бронзовой плите.
Мы все понюхали пороха в буквальном смысле этого слова. Мы редко слышали свист пуль. Но солдаты говорят, что пули не самое страшное на войне. Бомбы рвутся — куда страшнее.
Мы видели убитых и раненых. Раненые лежали в наших школах, превращенных в госпитали. Классы пахли йодом, карболкой, бинтами…
Читая документы о майоре Домбровском, о его полке, я представлял боевые действия достаточно ясно, опираясь на опыт, полученный в осажденном городе, как мог представлять это любой другой наш мальчишка или взрослый житель. Мы все прошли через войну рядом с солдатами и матросами, пережили острую радость боевого счастья. Наш город выстоял, не был сдан врагу. Может, потому у нас в городе не понимали и не любили фильмы про войну, снятые в далекой Алма-Ате.
Именно недостоверное, похожее на алма-атинские фильмы слышалось мне в рассказах Онисима. Это была какая-то война «понарошку». Я помню, мы, мальчишки, так играли в Чапаева, в трех танкистов.
Станислав Любомирович Домбровский говорил:
— Не надо забывать, что творчество есть форма причастности к действительности. Чем выше произведение искусства, тем необходимее потребность в более высокой форме причастности. У художника, говорящего о войне, но никогда на ней не бывавшего, форма причастности равна нулю.
Может, Онисим никогда не был на войне? Но он постоянно потрясает справками, заверенными гербовыми печатями, где говорится о его ранениях и контузиях.
— Это только половина правды, — говорил учитель географии Домбровский, — что каждый художник видит мир по-своему. Вторая половина истины заключается в том, что мир по-своему видит каждый человек, даже если он и в малой степени не способен решительно ни к какому творчеству.
Война — с воем сирен, взрывами бомб, выстрелами зениток…
Война — мелькающая кинокадрами…
Война — на пожелтевшем листке боевого документа…
Война — в рассказах старца Онисима…
На постой нас пустил мой тезка дед Антон. Изба у него могла похвастаться только печкой, старой, но верной. Крыша же, стены были хуже некуда. Но если дыры в стенах дед позатыкал тряпками, заляпал глиной, то на крышу из-за преклонности лет и страха перед высотой забраться не мог. В дожди черные доски, которыми был обшит потолок, сочились, как рассохшаяся бочка, вдруг залитая водой. В избе становилось неуютно, сыро, пожалуй, хуже, чем на улице.
— Ты полезай на чердак, — сказал мне Онисим. — Может, где фанеркой, где дощечкой дыру заслонишь.
Лестница из вымытых дождем жердей скрипела подо мной, прогибалась, хотя я совсем не был богатырского роста и веса. Чердачная дверка заржавела в петлях до того, что пришлось долго колотить в нее кулаками, прежде чем она сдвинулась с места. Чердак открылся мне пыльными кругами паутины, двумя ржавыми кастрюлями, расколотым чугунком. В углу у входа стояло с десяток пустых бутылок, тоже покрытых пылью.
— Чей там интересного? — крикнул Онисим.
— Пауки!
— Чей?!
— Пауки! Красавцы крестовики!
— Барахла никакого нет?
— Кое-что есть! Давай поднимайся!
Онисим поплевал на ладони и взялся за лестницу.
Я оглядел чердак…
Только однажды мне пришлось бывать на чердаке. Это случилось в сорок третьем году, тоже осенью. Но тогда был вечер. Мать жарила картошку. Дров не было. Плиту топили архивом: в Военторге всем сотрудникам выдали по три толстых папки из какого-то архива, который кто-то забыл еще год назад при эвакуации. Я не рассматривал страницы. Рвал их и клал в топку. Электричества тоже не было. На столе белело блюдце, в нем немного растительного масла и фитилек из ваты. Над фитильком крохотное, с ноготок, желтенькое пламя.
В дверь тогда постучали. Вошел капитан дядя Вася Щербина и с ним два милиционера. Самое обычное явление — проверка документов.
Едва Щербина переступил порог, как на козырек его милицейской фуражки с резким звуком шлепнулась капля воды. Щербина поднял голову, и следующая капля угодила ему в щеку. Дядя Вася осветил фонариком потолок: на белой штукатурке расползалось синеватое пятно размером с хорошее яблоко.
— Эге, — сказал Щербина, — к утру это все обвалится… Лестница есть? — спросил он у матери.
Она кивнула.
Лестница лежала под домом. Здесь, на горе, все дома стояли так, что с одной стороны фундамент был невысокий, едва заметный, но с противоположной же обязательно возвышался на метр-полтора. Пространство между землей и полом у нас принято называть «под домом». Под домом удобно складывать дрова, корыто, выварку, ящики с ненужным барахлом. По этой причине сарай у нас увидишь далеко не в каждом дворе. В сараях держат коз, кур, свиней.
Дождь был обыкновенный, самый-самый средний. А вот темнота действительно как чернила. Если бы не фонарик, лестницу не нашли.
— Бери тазик, — сказал дядя Вася.
Я взял тазик и полез вслед за Щербиной. Он первым поднялся на чердак. Принял у меня тазик, потом подал руку. Когда я взобрался, Щербина осветил чердак фонариком, и я впервые увидел много паутины и пауков-крестовиков, крупных, как грецкие орехи, с правильными черными крестами на спинах.
Испуганные светом, пауки заспешили под балки. Щербина смахнул паутину концом обломанной дранки, и мы осторожно двинулись в глубь чердака. Место, где протекала крыша, нашли без труда. Поставили тазик. Капли, падая в тазик, тонко попискивали.
Рядом с печной трубой стоял чемодан, запыленный, с поломанными ржавыми замками. Щербина поднял крышку. Среди тряпья лежали яловые сапоги. Щербина взял сапог, осветил его придирчиво, потом посмотрел на мои рваные галоши. Сказал:
— Сапоги, считай, еще новые. И размер почти твой. Дарю на память.
Мать чуть не плакала от счастья. Она совсем позабыла про эти сапоги, которые отец купил перед самой войной, чтобы ходить в них в лес за кизилом и каштанами. Сходил всего один или два раза…
Сапоги были мне немного великоваты, но с портяночками и шерстяными носками я проносил их четыре зимы и осени: сорок третьего, сорок четвертого, сорок пятого, сорок шестого года…
— Ну, чей там? — голова Онисима показалась в чердачном проеме.
— Дыры, — ответил я. — Десятка два.
— Все шутишь, — пробурчал Онисим. — Отлупцуют тебя когда-нибудь за шутки.
— Чему быть, того не миновать. Соберу лучше посуду. Сдадим на бутылку красного — в самый раз.
Крякнув, Онисим забрался на чердак.
— Все это ломать надо, — сказал он, морщась и оттопыривая губы. — Все… Участок хороший. Запущенный, но хороший. Речка перед глазами расстилается… А дом — утиль. Сломать, а лучше спалить его к чертям собачьим, чтобы клопы да тараканы изжарились. Сюда бы хозяина крепкого — жить да радоваться…
Он нагнулся к бутылкам, поднял одну. Вдруг сказал решительно:
— Дом надо расчетливо, кирпичный класть. Кирпич на века рассчитан… Вон у Алевтины Владимировны справный домик. Без хозяина, а справный… Потому что из кирпича.
Онисим частенько по разным случаям произносил имя заведующей гостиницей. Судя по всему, запала ему в душу, приглянулась эта суровая женщина, отправившая нас спать в котельную.
— Чистая она, — мечтательно говорил Онисим. — Вот возьму и женюсь на ней.
— Пойдет она за такую старую обезьяну.
— Ты, Антон, по молодости лет ни хрена в женщинах еще не понимаешь. Так, значит, и помолчи…
— Все я понимаю. На сокровища свои намекаешь, если эти сокровища на самом деле есть, если они не причуда твоей контузии. Тогда уж молодую ищи. Алевтине под сорок, и сын ее, очкарик, ростом с тебя.
Онисим лихорадочно тер палец о палец, облизывал губы.
— Молодая, Антон… молодая, она сегодня приласкает, а завтра обворует. Пропьет все мое достояние с кобелем двухметровым.
Достояние…
С этим достоянием, если верить словам Онисима, приключилось следующее.
Не успел Онисим закопать баллон с ценностями, как подняли их роту по тревоге и увели в горы. Весь ужас заключался в том, что ни Онисим, ни Ахмет, ни другие красноармейцы не знали названия местечка, в котором ночевали. Второй номер пулеметного отделения, высокий украинец, будто слышал название городка, но позабыл. Помнил, что входит в его состав слог «псе». Это оказалось слабым утешением, потому что, помимо известного города Туапсе, в этих краях на «псе» оканчивалась или с «псе» начиналась масса других названий населенных пунктов, рек, долин: Макопсе, Псезуапсе, Псебай, Псеушко и так далее и тому подобное.
Кроме того, второй номер пулеметного отделения в ответ на настойчивые просьбы Ахмета и Онисима признался, что, возможно, из-за хронического недосыпания перепутал дни и слышал название городка со слогом «псе» накануне, в другом месте.
Старшина роты вообще заявил, что скорее всего это был город Армавир. Но Ахмет не поверил, и Онисим не поверил, потому как Армавир был оставлен седьмого августа, а тогда закруглялся октябрь. Старшина уверял, будто существует еще один Армавир. Все эти разговоры не прояснили ситуации…
Позднее, много лет спустя, у Онисима мелькнула мысль, что Ахмет все-таки знал название местечка и только делал вид, будто не знает.
В декабре сорок второго Онисима ранило. Долгое время он пребывал в госпиталях. В свою часть больше не попал и не имел никаких сведений о судьбе Ахмета.
После войны он стал бродить по Северному Кавказу в поисках местечка, где была река, церквушка на взгорье, скала на противоположном берегу. Одновременно он везде интересовался парикмахером по имени Ахмет.
Я иронически сказал:
— Это совсем непонятно. Если Ахмет не погиб на войне и нашел свою долю клада, зачем бы ему возвращаться к работе парикмахера?
Онисим зажмурился, втянул голову в плечи, словно ему было холодно. Потом кивнул и открыл глаза:
— Я тоже так думал, так прикидывал. Но я еще смекал и другое. Ахмет мог промотать, пропить сокровища и по такой печальной причине вернуться к своей прежней профессии. Наконец, Ахмет мог приберечь, скажем, на черный день, а сегодня зарабатывать на еду расческой и ножницами. Чужая душа — потемки.
Больше двух лет ходил Онисим. И болел. Отлежится в больнице — снова в путь. Больше пешком. Как инвалиду причиталась ему пенсия. Подрабатывал немного плотницким ремеслом, которое освоил, по его словам, в молодости.
Сюда, в городок этот, заглянул он первый раз давно.
В сорок шестом. Церкви не увидел. Не стал задерживаться. Позже вспомнил про это место: и река была, и слог «псе» в названии. Вернулся сюда в августе сорок девятого. Догадался расспросить местных жителей: снесло церковь снарядом.
Снесло… На ее фундаменте «Заготзерно» построило амбар, крайне нужный городскому хозяйству. Позже его передали «Союзохоте». Не пощадила война и дом старухи, послуживший местом встречи с адвентистом. Часть этой улицы и пустырь со скалой, где якобы Онисим закопал клад, были отведены под дровяной склад, заставленный штабелями дров, разобрать которые Онисим у было не под силу.
Дни неожиданно стали сухими. По утрам из-за гор выплывало солнце, и тогда тепло растекалось, как круги по воде. Засветлела земля. Не бросались в глаза желтизной листья, еще крепкие, сочные, лишь с тыльной стороны кажущиеся более матовыми, чем обычно. Полдень настырно шибал мятой и свежим сеном, собранным в невысокие нежного цвета стога. Крыши на четырех опорах прикрывали стога точно зонтики. По опорам — кривоватым неструганым столбам — ползали улитки, оставляя за собой серебристые следы.
Птицы следов не оставляли. Стаи шли так высоко, что, наверное, вершины гор казались им не больше, чем камни под ногами. Слышалось курлыканье, крики, шум от взмаха крыльев.
Я работал на складе грузчиком. Мои нехитрые обязанности заключались в том, чтобы уложить нужное количество кубометров дров в телегу. За кубометры отвечал заведующий складом, определявший их на глазок. Он же давал указания о сорте дров, решал как бог на душу положит, кому отгрузить каштан, кому паршивую осину, кому благородный дуб.
Онисима отрядили в извозчики вместо вывихнувшего руку Демида Сапрыкина. Онисим ездил на Крикуне — молчаливом старом мерине, до того похожем на Онисима, что сердобольные старушки, пришедшие за дровами, иногда вздрагивали, увидев Онисима с Крикуном, отворачивались и быстро крестились.
— Да вы никак родственники, — сказал однажды дед Антон, хихикнув тонко, словно маленький ребенок.
— Не стану спорить, — задумчиво глядя мимо деда, ответил Онисим. — Казалось мне, и не раз, что, прежде чем родиться человеком, жил я лошадью.
— Мерином, — подсказал я.
Онисим проглотил слюну, ответил покорно:
— Может, и мерином.
Развозя заказчикам дрова, Онисим, не в пример мне, имел приработок. Наличие телеги и мерина как бы выводило Онисима из разряда простых смертных, требовало особого уважения в конкретной форме — трех или пяти рублях.
Поскольку все вечерние разговоры Онисима сводились к многословным рассуждениям о пользе еды, о вкусовых качествах различных блюд, у меня по ночам ныл желудок и снилась жареная баранина на вертеле.
Дед Антон в ответ на болтовню Онисима простодушно повторял:
— Усе ел… Усе ел…
Я однажды не вытерпел, взорвался:
— Гад же ты, Онисим! Полную пазуху мятых трешек носишь, а картошку в мундирах только и жрешь. Накормил бы нас с дедом вкуснятиной хоть один раз!
— Накормлю, накормлю… Ты мне только место заветное быстрее ослобони.
С «заветным местом» были свои сложности. Во-первых, склад был полон дров. Во-вторых, «заветное место» находилось на самом краю южной части склада, и в начале нашего пребывания туда нельзя было даже проехать. В-третьих, на «заветном месте» лежали хорошие дубовые дрова, которыми заведующий безгранично дорожил и которые, конечно же, не могли быть отправлены кому попало.
Нужно было ждать солидного получателя, способного просто, а точнее, покровительственно сказать заведующему:
— Ты мне, дружок, подбрось вон тех, дубовых.
А пока, в ожидании такого часа, я нетерпеливо, без передыха грузил на подводы «винегрет» — так называли у нас разносортный лес, освобождая постепенно проезд к штабелям из дуба. Онисим видел мое усердие, кхехекал одобрительно, потирал ладони. Однажды в воскресенье принес с базара мяса и корзину разной другой жратвы. Сказал:
— Зажигай примус. Я вам ныне телячий перкет[4] приготовлю. Это очень вкусная и очень полезная еда, особенно если компания не только мужская, но и женская.
Для начала Онисим взял кастрюлю и растопил в ней смалец. Без жадности смальца положил, что на старца было совсем непохоже. В смалец бросил мелко нарезанный лук. Подождал, пока тот не зарумянился, и отвалил в кастрюлю красного перца — сладкого, порезанного мелко. Мясо тоже порезал кусочками со спичечные коробки. Сказал:
— Галушки варить надо. К перкету галушки самый необходимый гарнир.
— Отравит нас этот повар, дед Антон, — прошептал я.
— Не хай, не хай! — втягивая носом запахи, радостно ответил дед.
…Потом мы все лежали в теплой комнате, сытые, довольные. Хвалили Онисима, допытывались, откуда у него такие сведения про хорошую еду. Онисим пыхтел, кряхтел, но все-таки сознался:
— Была у меня до войны в молодости женщина…
— Жана, што ль? — спросил дед Антон.
— Жена, — нехотя, словно отмахиваясь от мухи, согласился Онисим. — Так была она по национальности мадьярка и склонность душевную имела к приготовлению вкусной пищи.
— Где же она теперь? — поинтересовался я.
— Разошлись путя наши. Разошлись…
Дед Антон пел:
Раным-рано на заре
Стоят кони на дворе…
Отцу я написал в Краснодар, что уехал с Онисимом посмотреть Северный Кавказ, а заодно помочь людям «восстановить разрушенное войной хозяйство».
Ответ пришел без задержки. Отец писал, что «благополучно поправляеца». Даже он одобрял мою мысль — помочь людям восстановить хозяйство, но замечал, что «у городе нашем много разного восстанавливать требуеца а главное кот Маркиз совсем одичает или Глухой прибьет кота на тот свет но я приеду если прознаю хату Глухого запалю». Как обычно, знаки препинания отец игнорировал.
Послал я письмо и матери. Чтобы она не расстроилась, наврал маленько. Увидит штамп незнакомого почтового отделения и, само собой разумеется, бросится в панику. Я такое объяснение придумал: дескать, командировал меня завод на уборку урожая, пробуду здесь около месяца, поэтому обратного адреса не пишу…
О матери думал с теплотой, только вспоминая войну. За войной проходил водораздел, или пролегала черта, или поднималась стена…
Я родителям, конечно, не судья, как принято говорить. Неизвестно еще, сам каким буду. Однако верность не мячик, в нее не играют. Она либо есть, либо ее нет. Тут и разводить руками нечего. Не помню, может, где вычитал, может, сам придумал: лучше быть по-честному неверным, чем верным по-нечестному. Похоже на стихи. Значит, вычитал у кого-то…
Домбровский сказал:
— Верность женщине не должна быть обязанностью. Она должна быть потребностью.
— А если потребности нет? — спросил я.
— В таком случае в идеале нужно искать другую женщину, ибо верность — суть духовной близости. — Станислав Любомирович поежился, поправил на коленях плед, в который был закутан. — Близость физиологическая очень хорошо может обходиться и без верности. Примеры тому дает, скажем, раннее первобытнообщинное общество, где имели место различные формы группового брака. Да и моногамная семья на всех ее долгих этапах… При гармоничной духовной близости верность естественна, как солнечный свет…
— Об чем ты говоришь? — кисло произнес Онисим, свесив ноги с телеги. — Ты, главное, в момент верь. В момент… Нравится, красивая, гладкая — и давай… Знаешь, пословица есть: «Не откладывай работу на завтра, а дела с бабой на старость». Тпр-ру-у, хорошая!
У вокзала напротив касс был небольшой магазинчик ОРС ЖД, или, как называли его попросту, железнодорожный магазин — единственное место в городе, где продавались сигареты «Метро». Я почему-то привык к этим сигаретам и примерно дважды в неделю после работы наведывался сюда, покупал пару пачек.
На прилавках магазина, тесного, полутемного, можно было увидеть винно-водочные изделия, хлеб, селедку, сыр, трости из орехового дерева, карнавальные маски, политическую и спортивную литературу, но самое главное — новые ручные часы марки «Победа», которые красиво лежали под стеклом на темно-голубом бархате.
Возле этого стенда всегда толпились мальчишки и мужчины, реже женщины. И хотя я уже имел часы, подаренные отцом по возвращении с войны, все равно никогда не уходил из магазина, не поглазев на новую «Победу». Чего греха таить, не отказался бы от таких часиков, особенно золотых. «Если, конечно, Онисим не брешет, — думал я, — и мы найдем его чертов клад. И мне перепадет сколько-то копеек. Без золотой «Победы» отсюда не уеду».
В галантерейной палатке на рынке я даже купил кожаный ремешок. Очень приличный, как раз под «Победу». Носил его завернутым в обрывок газеты в заднем кармане брюк.
Однажды я заскочил в магазин часов в шесть вечера. Неделя стояла сухая и в общем теплая. Но в шесть часов уже начало темнеть: затемнело быстро. Вместе со звездами приходила осенняя свежесть, которую можно было бы назвать холодом. Вернее, репетицией холода. И тогда думалось: как хорошо у нас там, на берегу моря, где еще можно купаться в море, завтракать, обедать и ужинать во дворе.
Покупателей в магазине было много. Две пачки сигарет я традиционно взял без очереди, потому что продавец — худой высокий адыгеец — получал у нас на складе дрова. Я наложил ему полную подводу хороших дров, и он запомнил меня в лицо. Затем я продвинулся к стенду с часами, наклонился.
Лампочка в магазине вспыхнула. И в этот момент кто-то крепко взял меня за плечи, тряхнул. Я повернул голову до боли в шее. За моей спиной стоял Витек Баженов. Невозмутимо улыбался. Может, думал, что я стану обнимать его на радостях. Но я не стал, и тогда он спросил шепотом:
— Ты что тут делаешь?
— Смотрю, — ответил я.
Он отпустил мои плечи. Мы вышли из магазина. Улицу окутывала темнота, еще не глубокая, но вязкая. К станции подошел поезд. Светящиеся квадраты окон тянулись цепочкой, скрывающейся за темным зданием вокзала с колоннами, побитыми осколками во время войны.
— Как ты сюда попал? — спросил Баженов.
— Долго рассказывать, — я не намеревался давать подробные объяснения.
Впрочем, он и не надеялся на ответ. Спросил просто так. Признался:
— У меня и времени нет долго слушать.
— Я здесь живу, — сказал я. Добавил: — Временно.
— Хата есть? — Он схватил быка за рога.
Я кивнул. Я уже однажды попался вот так в гастрономе, когда Баженов без всяких усилий забрал мои деньги и потом затащил к Жанне. Тем не менее и сейчас я кивнул, как дурачок.
— Подожди вон за той акацией, — Баженов показал рукой на высокую акацию, которая темной колокольней возвышалась на углу узкой улицы в маленьких домиках по обе стороны. Больше не сказал ни слова. Его серая вельветовая куртка мелькнула на перроне. Скорее всего он вошел в здание вокзала.
Под акацией густо лежала темнота, и, наверное, меня не было видно с освещенной привокзальной площади, где стояли автобусы и длинные очереди пассажиров.
Странно. Какими судьбами оказался здесь Баженов? Мне почему-то думалось, что он в Одессе, пытается вернуться в моряки. Или что-нибудь в этом роде.
И вправду говорят: мир тесен…
Я ожидал полчаса. Даже немного больше. Баженов появился с чемоданом — большущим, перевязанный; двумя веревками. Сказал:
— Тащи домой. Я потом заберу. У меня, понимаешь, дела. А камеры храпения, сам знаешь, здесь нет. Чемодан не запирается. У чужих оставишь — свистнут чего-нибудь. Потом пляши, доказывай…
Честно говоря, поручение не очень меня обрадовало. Во-первых, тащиться через весь город с чемоданом. Во-вторых, я помнил отношение Онисима к Баженову и догадывался, что старец заворчит. Присутствие Баженова его определенно напугает, хотя бы по причине врожденной подозрительности. Но, с другой стороны, отказать Витьку в такой пустячной просьбе я не мог.
Витек раскрыл пачку «Казбека», протянул мне. Я отказался, сморщившись и повертев головой: не любил я эти папиросы.
— У тебя все в порядке? — спросил Баженов в общем-то безразлично.
— Как сказать… — я закурил сигарету. — Ни плохого, ни хорошего.
— Так у большинства.
— Я здесь с Онисимом. Помнишь старца?
— Плешивого пса… Чего он от тебя хочет?
Я пожал плечами:
— Ничего особенного. Скоро расстанемся.
Баженов слушал меня невнимательно, смотрел то на вокзал, то на площадь, то на улицы, выходящие с площади.
— Наличные хорошие? — спросил он словно между прочим. Его худое небритое лицо вдруг стало настороженным, как у принюхивающейся собаки.
— Гроши, — честно ответил я. — Только на жратву и хватает.
Тогда Баженов перевел взгляд в мою сторону, взгляд и любопытный, и сожалеющий, точно вот только в эти секунды увидел меня. Спросил:
— Зачем молодость зря растрачиваешь?
— Да нет, — сказал я, оправдываясь. — Закругляюсь.
Он кивнул: наверное, понял. Произнес быстро:
— Ты адресок оставь. Забегу за чемоданом утром.
— Утром мне на работу.
Баженов озабоченно присвистнул:
— К какому часу?
— К восьми, — я назвал адрес.
— Хорошо. Я успею. Привет старцу. Чтоб у него геморрой лопнул. — Баженов хлопнул меня по плечу и ушел, вернее, сорвался с места. Похоже, увидел кого-то в толпе на площади.
Обреченно вздохнув, я поднял чемодан и поплелся к дому. Душу скоблила досада.
…Онисим выпучил глаза. Дед Антон, наоборот, глядел как святой, без тени удивления. Они сидели по обе стороны стола. Керосиновая лампа освещала одного справа, другого слева.
— Откель чемодан? — спросил Онисим.
— С вокзала, — ответил я. Поставил чемодан возле печки и облегченно вздохнул.
— С ума двинулся, — вскочил Онисим. — Кто ж прямым ходом тащит чемодан через весь город и в свой собственный дом? Припрятать вначале надо было. Осмотреться, не заметил ли кто…
— Баженова этот чемодан, — устало пояснил я.
Сил не было двинуть старца по морде.
— Какого Баженова?
— Ну Витька… Что у Глухого во времянке жил.
— Значит, все равно ворованный, — твердо сказал Онисим. Подошел к чемодану, наклонился, ощупал веревки. Вынул из кармана складной нож.
Я не успел и рта раскрыть, как веревки уже лежали на полу.
— Не чуди, старец, — предупредил я. — Баженов утром придет за чемоданом.
— С чем придет, с тем и уйдет, — елейно ответил Онисим.
Дед Антон не двигался, словно спал с открытыми глазами.
Я сел на скамейку. Она скрипнула подо мной неодобрительно. Ну и что? Плевать мне на все! Пусть Онисим поступает как знает. Пусть Баженов разбирается с ним завтра утром. В конце концов, я не желаю быть «шестеркой» ни у старца, ни у Баженова.
Онисим поднял крышку. Она стукнулась о печку. Мелкая известь легла на нее редкой пылью.
Чемодан поверху был засыпан каштанами, но под плодами лежало еще что-то в газете. Я понял: Онисим нрав. Витек не стал бы возить в своем чемодане каштаны, цена которым два рубля банка. Онисим ухватил газету за край, выдернул. Через несколько секунд тряс перед столом новыми солдатскими подштанниками, нательной рубахой. Белье было огромного размера и тоже не могло принадлежать Витьку, который совсем ненамного был крупнее меня.
— Дед Антон, — сказал Онисим, протягивая подштанники, — это тебе на гроб. — Приложил к своим худым плечам рубашку, буркнул сожалеюще: — Это тоже бери.
Дед Антон моргнул редкими ресницами. Признательно молвил:
— Вот спасибо.
— Зря ты это все, — сказал я Онисиму.
— Ворованный чемодан, — как заклинание повторил старец.
— Допустим, ворованный… Хотя факт воровства еще доказать надо. Но если Баженов ворюга, он же шкуру с тебя спять может…
— А ты скажи, что чемодан бросил, — разминая переносицу, посоветовал Онисим. Вид у него был глупый. Похоже, он сомневался: нужно ли было открывать чемодан. — Скажи, милиционер свистнул, ты испугался и убег.
— Ничего я говорить не буду, — твердо решил я. — Выпутывайся как знаешь.
— Ладно, — скрипнул зубами Онисим. Махнул рукой: — Цирлих-манирлих… Семь бед — один ответ.
Сел на корточки перед чемоданом, запустил в него руки.
Лампа стояла на столе. Свет обнимал старца за спину, а над чемоданом была тень, черная тень. Онисим щурился, но не хотел поворачивать чемодан к свету. Жадность одолевала…
Тогда я взял лампу и поднял ее над чемоданом. Онисим аж вздрогнул. Вынул сверток в газете, который оказался льняной скатертью с красными петухами.
— Сойдет, — сказал Онисим. Положил скатерть на скамейку. Потом достал галоши — ношеные, размер для великана. Повертел: за такие на базаре много не возьмешь.
— Бери, дед Антон.
У деда Антона тряслись руки.
— Великоваты, — сказал он дребезжаще и жалостливо.
— Ничего, — успокоил Онисим. — Веревочками подвяжешь.
Рубаху нашел Онисим — фланелевую, красную, с синими цветами. Новую рубаху — это уже точно. Очень обрадовался. Размер, можно сказать, его. Стал мерить.
Я плюнул, поставил лампу на стол, пошел спать.
…На рассвете проснулся от стука в дверь. В доме было прохладно, пахло керосином. Онисим шмыгнул к двери. Спросил нараспев:
— Кто-о та-ам?
Я узнал голос Баженова:
— Мне Антона.
Натянув на голову одеяло, повернулся к стене. Слышал, как Онисим скрипел засовом, как сладко говорил:
— Вот что, мил человек. Хорошо, что пришли, значит. А чемоданчик ваш мы сдали в отделение милиции. Напротив городской автостанции… Подозрение у нас возникло насчет его происхождения. А за Антона Сорокина, как друг его отца, я ответственность несу, поскольку Антон есть гражданин несовершеннолетний.
— Позови Антона.
— Этого сделать не могу, так как Антон задержан в отделении. Вплоть до выяснения обстоятельств. Так что, мил человек, топай отсюда прямо в милицию. И чемодан получишь, и Антона встренешь.
— Ладно, гнида, — недобро сказал Баженов. — Мы еще повстречаемся…
— Мне это без надобности, — Онисим захлопнул дверь. Вновь заскрипела задвижка.
Старец зевнул и потянулся:
— Вот жизня! Опять на работу нужно!
Горничную Катю из гостиницы «Восток» я не видел с той самой ночи. Работа на складе была тяжелая. Поужинав, валился спать. Не хватало сил даже слушать рассуждения Онисима. Старца последнее время прямо-таки тянуло философствовать.
— Вот мы живем, — говорил он. — Вот наш мир. Этот стол, эти стулья, печка. Пока мы здесь, все это существует. Для нас. Мир — для нас… Там, где нас нет, нет и ничего. Потому что мы ничего про то не знаем…
— Ты идеалист, Онисим, и мракобес, — говорил я. — Ты не вздумай с такими речами в общественных местах выступать.
Однако выражение «общественные места» Онисим воспринимал очень узко, отождествляя с ними исключительно городские туалеты, и разубедить его в этом не представлялось возможным.
— Я в общественных местах и рта не раскрываю, — уверял он. — Запахи там шибко тяжелые. И матерные слова на стенах…
Он еще говорил что-то о пользе и вредности всеобщей грамотности, об ухудшении климата, здоровья. Но я уже не слушал его, засыпал без сновидений.
Дома мне всегда снились сны. Правда, я их никогда не запоминал, за исключением тех случаев, когда снилась бомбежка. Если снилась бомбежка, я просыпался. За окнами в густой тишине ночи, чужой и холодной, мне явственно слышался гул самолетов. И казалось, что с секунды на секунду заголосят зенитки — ожесточенно, зло. Но проходило время, а на улицах голосили только собаки. На душе становилось спокойно и даже легко.
Катя пришла получать дрова. На ней была розовая кофта из крашеной козлиной шерсти. И губы были накрашены ярко.
— А ты чего здесь делаешь? — спросила она.
— Лес для виллы подбираю, — сказал я. — Хочу возле речки отгрохать двухэтажное чудо с газоном по-английски. Близ Лондона такие видел.
Веки у Кати были припухшими. Похоже, что она плакала.
— Трепач, — сказала она беззлобно. — Ни разу не зашел.
— Весь в делах, — пояснил я.
Она грустно кивнула головой.
— Сама-то как живешь? — спросил я. У меня было такое ощущение, что я никогда не знал ее раньше.
— Одна я живу. Одна… Пришел бы дров наколол.
— Хорошо, — пообещал я. — Ты только адрес скажи.
Она сказала.
К вечеру я так устал, что едва доплелся до дома. Туг еще дождь пошел. Плохо осенью в дождь.
Дед Антон печку протопил. Забрался я на лежанку. Дед говорил:
— Молодец, молодец. Кости у тебя хоть и молодые, а тепла им тоже хочется.
На столе горела керосиновая лампа. Онисим чавкал и стучал ложкой о тарелку. «Нет, — думал я, — пора кончать баловаться. Надо ехать домой… Пупок развяжется, пока мы до тех дубовых дров доберемся. Хорошо, если там что-нибудь есть, под теми дровами. А если нет? Если Онисим самый обыкновенный псих, только тихо помешанный?»
— Чего вздыхаешь? — это Онисим.
— Чавкаешь ты прямо как собака.
— Собака очень хороший зверь. Верный и преданный.
— Собака — она есть собака, — вступил в разговор дед Антон. — А человек — он всегда человек.
— Это верно, — согласился Онисим. — Мы человеки.
Большой, широкий, он приехал на заляпанном грязью «студебеккере». Очки в золоченой оправе. Под цвет оправы и шапка волос на непокрытой голове. Из кабины вышел вразвалку, как медведь. Закричал басом:
— Эге-е! Хозя-ева!
Заведующий складом выбежал из конторки, считай, на полусогнутых. Задохнулся в приветствии:
— Рад вас видеть, Никанор Никанорович.
И тогда я понял, что Никанор Никанорович и есть тот человек, которого я ждал целый месяц. И вместе со мной ожидали его штабеля дубовых дров.
— Ну и труха тут у вас, — Никанор Никанорович барственно протянул ладонь заведующему.
Тот принял ее бережно. Пожимал двумя руками, говорил:
— Всякие есть, всякие…
— Дрова сырые, под открытым небом. Осина… — брезгливо говорил Никанор Никанорович, оттопыривая розовые, как у ребенка, губы.
— Не волнуйтесь, Никанор Никанорович. Конечно, поставить крышу не по силам. Бюджет не позволяет. Но дровишки хорошие найдутся… Антон, — заведующий подбородком указал на южную часть склада, туда, где стояли штабеля, — машину.
Я вскочил на подножку машины, сказал шоферу:
— Подавай потихоньку.
Шофер отжал тормоз. Машина покатилась медленно, только щепки трещали под колесами, да на мокрой земле оставались четкие и широкие следы.
Никанор Никанорович шел осанисто: не шел, а подминал под себя пространство. Помнится, Витек Баженов говорил: «Если человек на коне, это и за квартал по походке видно». Никанор Никанорович, конечно же, был на коне — тут и слепой не ошибся бы.
— Правее, — сказал я шоферу. — А теперь назад…
Взобравшись в кузов, я опустил задний борт. Машина подкатила к самому штабелю. Мы с шофером влезли на вершину штабеля. Вдвоем грузили дрова в машину. Поленья были большие, по два-три метра, толстые. Дуб же вообще дерево тяжелое.
— Как тебя зовут? — спросил меня Никанор Никанорович.
— Антоном, — ответил я.
— Ты старайся, Антон, старайся. За мной не пропадет.
Я старался. Ведь, если верить Онисиму, под этими штабелями в земле лежало то, ради чего мы сюда приехали.
Баженов, бывало, частенько повторял: «Не суетись под клиентом, пупок развяжется». Сегодня я все-таки суетился. Мне казалось, что машина огромная и в нее войдет весь штабель. Однако через час, когда кузов уже был заполнен доверху, я с грустью убедился, что штабель не убавился даже на четверть. Усталые шофер и я сидели на дровах, курили.
Время подходило к вечеру. Тучи на западе немного рассосались. Золотая кромка тянулась по низу горизонта, деревья чернели, будто нарисованные углем.
— Кем работает Никанор Никанорович? — спросил я шофера. — Наверное, начальником.
— Бери выше, — сказал шофер, тоже молодой парень. — Ветеринар он из района. Специалист огромной квалификации. Ему здесь все председатели колхозов и совхозные директора в ножки кланяются.
— Ты посмотри, — удивился я.
— То-то…
Машина выкатилась к воротам склада, остановилась. Минут через пять из конторки вышли Никанор Никанорович и наш заведующий. Судя по раскрасневшемуся лицу и блестящим глазкам заведующего, мужчины немного выпили.
Никанор Никанорович деловито посмотрел на кузов, сказал:
— Добро.
И сунул что-то в карман моей стеганки. Когда машина уехала, я опустил в карман руку. Вынул двадцать пять рублей — целиком. Щедрый дядька: двадцать пять рублей — большие деньги.
— Я пойду, — сказал заведующему.
— Валяй, — добродушно согласился он. — Сегодня уже больше никого не будет.
Шел берегом. По реке шлепали весла. Дым костра вытягивался над запеленатой в зеленое водой, тихо отходящей ко сну. Красновато подрагивали на песке блики пламени, которое было невысоким и неярким.
Кто-то в ближайших домах жарил рыбу. Жарил картошку…
…Онисим сидел на скамье. Без порток, но в гимнастерке и шапке. Парил ноги в старом грязноватом тазу. Деда Антона не было: он нынче дежурил.
— Хлопай в ладоши, старец, — сказал я. — Раздирай глотку в песне.
— Чтой-то? — настороженно спросил Онисим, быстро вынул ноги из тазика и принялся растирать их мешковиной.
— Добрался я наконец до штабеля. Целый «студебеккер» дубовых бревнышек отгрузил.
— Много осталось?
— Осталось, — заверил я. — Но сам понимаешь: лиха беда начало.
Распотешился Онисим. Ударил шапкой о пол, топнул ногой, круто согнув ее в колене. На старую клеенку в потеках от чая, на сухие хлебные крошки полетели мятые трешки и рубли.
— Эх! И поживем же мы с тобой, Антон! Тащи-ка поллитруху.
За окном, перечеркнутый крестовиной рамы, грустно горел закат, яркий, как сок раздавленной малины. Сумрак терся о стекло, дышал сыростью. Огородами к реке подступал туман, еще прозрачный и редкий.
Я неторопливо пересчитал деньги.
— Нужно добавить, — сказал. — На хлеб и колбасу…
— Добавляй, добавляй, — покладисто разрешил Онисим. Лицо его по-прежнему оставалось счастливым, помолодевшим.
— Только без фокусов, — сдержанно попросил я. — Сам знаешь, у меня третий день ни копейки.
Я не собирался делиться двадцатипятирублевкой.
— Да-а, — озаботился Онисим, почесал затылок. Лицо его вдруг приняло обычное выражение.
— Не придуряйся, старец, — сказал я.
— Ладно, — вздохнул он, вынимая из кармана гимнастерки червонец. — Гулять так гулять…
Боевое донесение:
«К 2.00 23.4.1945 г., штадив 118.
1. В 15.00 22.4.1945 г. части дивизии из р-на Добристро — Дрохов выступили на марш по маршруту: Залльгаст, Лихтерфельд, Лугау, Кирххайны.
В 16.00 при движении штаба дивизии в Зальхаузен на штаб и спецподразделения было произведено нападение крупной группы немцев (до 4 тысяч солдат, 7 «тигров», 13 СУ и бронетранспортеров — из допроса пленных).
Огнем танков была сожжена головная машина, что не позволило вывести остальные. Штаб дивизии организовал круговую оборону на юго-восточной окраине Зальхаузена и до 19.00 вел бой с превосходящими силами противника. Вторая группа штаба с двумя батареями организовала оборону на северо-восточной опушке леса юго-западнее Зальхаузена 0,4 км.
Колонна пехоты и танки противника прорвались по шоссе на юг от Зальхаузена.
С марша были возвращены стрелковые полки. 398-й стрелковый полк очистил от противника Зальхаузен.
В 24.00 части выступили по указанному выше маршруту.
2. Наши потери: сожжена одна грузовая машина с документами оперативного, шифровального отделов и начальника топслужбы. Разбито 2 «виллиса», 4 грузовых и 3 легковых автомашины, разбита одна рация РСМ, смонтированная на машине, убит командир 463-го стрелкового полка майор Домбровский, ехавший со штабом, тяжело ранен начальник 4-го отделения майор а/с Топорков, легко ранен начальник штаба артиллерии капитан Жаворонков. По предварительным данным, убито 15 человек, ранено до 40.
463-й стрелковый полк присоединился к дивизии в 16.00 22.4.1945 г. и продолжает действовать с частями 4-го танкового корпуса.
— Поют, — сказал Онисим. — Все поют. А в жизни так не поют…
Над горой висела луна, яркая, полная. И небо было полно звезд, как фильм, который мы сейчас смотрели, был полон музыки.
— Я в Сибири не был, — продолжал Онисим. — Бог миловал. Но видать по всему, просторы там огромадные, и люди, когда здесь все потопчут, за них примутся…
Ночь наступала холодная. Примороженная земля потрескивала тонкими льдинками звонко, шаг в шаг. Онисим пыхтел, потому что шли мы все-таки быстро. Старец сгибал руки в локтях и двигал плечами, словно расталкивая воздух. Золотое марево подрагивало над рекою. Оно было тонким: может, как ладонь, может, еще тоньше. Но река лежала внизу и просматривалась до самого изгиба, где на склоне горы начинался лес, росли каштаны и высокие деревья грецкого ореха.
— Между прочим, — вспомнил я, — мастер мой, Корнилыч, который меня слесарному делу учил, десять лет жил в Сибири. Он так говорит: природа — она есть природа, к ней быстро привыкнешь и потом уж многого не замечаешь. А вот люди в Сибири особенные. Очень хорошие.
— За свою жизнь, Антон, — сморщился Онисим, — я про хороших людей вообще много слышал, да попадались они мне редко.
— Себя хорошим человеком считаешь? — спросил я с усмешкой. Но у Онисима была завидная способность не реагировать на такие вещи.
— Я беззлобный человек и не вредный, — ответил он. — Но я и не лошадь: на мне где сядешь, там и слезешь. От этой причины моего характера равнодушно ко мне счастье, как волк к капусте.
— Ничего, — сказал я. — Завтра последние кубики кому-нибудь на телегу уложу, и давай готовь лопату. Придешь на склад землекопом, выйдешь богачом.
— Ты не кричи так шибко, — попросил Онисим.
Люди, вышедшие из кинотеатра, исчезали в улицах и переулках. А те, что шли вслед за нами, обсуждали достоинства фильма «Сказание о земле Сибирской» и едва ли прислушивались к нашему разговору. Скорее всего Онисим нервничал.
Дед Антон дремал на печи. Продрогшие, мы хорошо чувствовали, как сладко и щедро дышит жаром старая печь. Онисим сел на лавку. Облегченно вздохнул, потом сказал:
— Промерз до озноба.
— К простуде это, — прохрипел с печки дед Антон. — Ты чайку с сухой малиной прими и лезь сюда, а я на топчан лягу. Я ныне в бодрости и в хорошей силе.
— Молодуху бы тебе, — пробурчал Онисим.
— А что? — засмеялся дед Антон. — Не грех! Не грех!
— Ты, дед, все шутишь, — вмешался в разговор я. — А между прочим, Онисим к вашей заведующей Алевтине Владимировне свататься собирается.
— Отказа бы не получить, — дед Антон свесил ноги. Шерстяные носки на нем были толстые, но старые: дырка у большого пальца справа. — Срамота — отказ. Хуже оплеухи.
— Чего б ей отказывать? — недовольно спросил Онисим.
— Представительности в тебе нет, — пояснил дед Антон. — Алевтина, она начальница. Она на представительность враз пойти может…
Обиделся Онисим, подбежал к печи. Хотел, кажется, рукой махнуть. Выкрикнул с горечью:
— Ты на меня шляпу надень, да пальто из драпа, да костюм двубортный коверкотовый, да полуботинки лакированные ленинградской фабрики «Скороход»… Вот увидишь тогда, представительный я или не очень.
— То конечно… Шляпу да дряп натуральный хоть на обезьяну надень — и хвостатая представительной станет, — дремуче рассуждал дед Антон. — А где взять-то дряп? Чай, сколько он тыщ стоит?
— Дорого, дед, стоит, дорого, — суетился Онисим. — Но за деньги все купить можно. За деньги…
— Ежели имеются в наличии, — сомневался дед Антон.
— У Онисима все в наличии имеется, — сказал я. — Разумеется, кроме денег.
Сник Онисим, вернулся на лавку. Положил устало ладони на колени, прислонился к стене. Лицо его было небритым, кожа старой, заветренной. Сказал тихо:
— Много зла в человеке.
— Из тебя доброта прет, как дым из нетопленой почки, — ответил я в общем грубо. Но Онисим был необидчив.
— Твои лета, Антон, молоды. Жизнь впереди. И вполне возможно, что светлая. Про меня так сказать нельзя. Ты меня вот старцем зовешь. Зови… Сам знаю — немолод. Зябко мне, тепла хочется, заботы, уюта. И спать в одиночку надоело. Отосплюсь один в могиле…
— Ето так, ето так, — кивал на печи дед Антон — равнодушно, словно и не собирался умирать.
— В кино ишь как красиво получается, — не унимался Онисим. — Пострадал человек, побродил по свету. Тут тебе и цветы, и музыка. А в жизни и цветы, и музыка чаще всего на кладбище… Ты мне закажешь, Антон, оркестр, чтоб с барабаном. И душевностью…
— Закажу, — пообещал я, наливая чай в металлическую кружку.
— Вот спасибо, — Онисим протянул руку за кружкой. Ногти у него были обкусанные и грязные.
Я очень серьезно полагал, что наступившее воскресенье будет моим последним воскресеньем в этом городе. На следующей неделе, не позже чем в пятницу, я собирался отбыть к теплым черноморским берегам независимо от того, найдется в земле банка Онисима или нет. Место, где, по расчетам старца, лежали его сокровища, практически было расчищено. Оставался лишь один штабель недорогих разносортных дров, которые я намеревался переложить на телеги самое позднее во вторник.
Значит, в среду нужно будет выпить со сторожем и, пока он станет сладко отсыпаться, прощупать лопатой землю. Вдруг да обнаружится та драгоценная банка — судьба старца, голубая мечта, надежда.
Онисим с утра ушел на рынок. День начинался не сырой, но ветреный. Трепыхались ветки, летели листья, пахло поздними яблоками, которые местные жители называли «черкесский розмарин». Яблоки отличались розовым боком, удлиненностью формы, сочностью, сладостью. Высокое дерево, не раскидистое, а скорее конусообразное, росло у деда Антона прямо за окнами. По утрам сбитые за ночь ветром яблоки усыпали землю заодно с листьями.
Дед Антон разделывал яблоки на терке, охотно ел эту быстро темнеющую кашицу с хлебом.
— Тебе не надо, — говорил он мне. — У тебя зубы крепкие… Кусай яблоко, хрумти, радуйся.
Онисим же предпочитал яблоки с чаем. Он резал их на тонкие дольки, складывал в кружку, заливал кипятком. Пил, причмокивая, как и ел.
— Жадный он, — говорил дед Антон. — На чемодан позарился. А ведь за чемодан и жизни могли лишить… Ты, тезка, расставайся с ним. Гусь свинье не товарищ…
— Сам знаю. Только учили меня умные люди, что начатое дело надо доводить до конца.
— Ежели дело доброе, тогда другой момент. Тогда надо…
Я не очень был уверен, что дело мое и старца доброе. Но и зла в нем, честно говоря, тоже не видел. Дело как дело. Человек положил банку на хранение, теперь хочет взять… Это же не клад, случайно найденный, который по закону нужно сдать государству. Мало ли кто чего в войну прятал.
На нашей улице соседи Хмельницкие, когда уезжали, зарыли в подвале посуду фарфоровую, хрусталь, ножи, вилки большой ценности — старинные. Зарыли кастрюли, сковородки и даже кровать никелированную. В сорок втором, в ноябре, как раз под праздники, попала в их дом бомба — небольшая, кассетная. Немцы такие бомбы, как горох, разбрасывали. Разнесла бомба дом — развалины, в общем, остались. Четыре года на них лопухи и полынь росли. А в сорок седьмом Хмельницкие из эвакуации вернулись. За лопаты — и все выкопали. Самое интересное, что ни фарфор, ни хрусталь в земле не пострадали. Кровать заржавела. А что делать? Сырости у нас много. Весной дожди, осенью дожди, зимой дожди. Снег один раз в пять лет выпадает…
Онисим принес с базара шляпу — велюровую, цвета «кофе с молоком». Я онемел от удивления. Дед Антон цокнул языком и тут же подсказал:
— Дряпа купить надо. Дряпа…
Онисим ответил без улыбки, но и без злости, собрав морщинки у глаз:
— На драп ныне кишка слаба. — Подумал, добавил спокойно: — Драп тоже будет. Обязательно…
— Ты померяй, — посоветовал я. — Брось взгляд в зеркало. Может, у тебя уши торчат.
— То есть как торчат? — забеспокоился Онисим.
— Натурально, — пояснил я. — Уши должны убираться в шляпу.
— Шляпа не шапка, — ответил Онисим и подошел к зеркалу. — Да и уши у меня совсем маленькие.
Зеркало висело над умывальником возле входа. Когда-то это было красивое зеркало, средних размеров, овальное, в деревянной раме с завитушками. Сейчас же, треснутое наискосок с верха до середины, оно наводило грусть рыжиной пятен и матовой мутью, похожей на туман. Лак, когда-то облагораживавший дерево, давно потрескался, в резьбе скопилась грязь, плесень…
Шляпа сделала Онисима неузнаваемым и, конечно, смешным. Нет, она была ему в самый раз и сидела совсем неплохо. Но то, что Онисим был в облезлой стеганке, грязных кирзачах, латаных солдатских галифе, лишь подчеркивало нелепость данного головного убора.
— Может, зазря я потратился? — спросил он неуверенно, умоляя взглядом о возражении.
— Любовь к женщине, как и к отчизне, требует естественных жертв, — высокопарно ответил я.
Дед Антон одобрительно кивнул головой. Сказал:
— Я помню, когдась влюбился, бычка на радостях зарезал. И съел…
— Один? — поинтересовался я.
— Не-е… С хлопцами. Но все равно расходы.
Онисим снял шляпу, повертел ее перед окном на свету.
— Сто шестьдесят целковых стоит, — сказал не без гордости. Облизал губы.
— Ты бы на отрез гроши копил, — посоветовал дед Антон. — С отреза пошить можно и портки, и пиджак…
— Деньги не копить надо, зарабатывать, — веско ответил Онисим. Повесил шляпу на гвоздь, рядом с полотенцем. Посмотрел на нас с дедом: — Между прочим, у меня сегодня день рождения, так считайте, сам себе подарок сделал.
Дед Антон шмыгнул носом, потер ладонь о ладонь. Была у него такая привычка. Напомнил:
— Поставить бы по такому случаю не грех…
— Вам бы все ставить… — Вынул из сумки бутылку белой. — Ладно, пользуйтесь моей сердешностью…
Окно было открыто. С улицы слышалось кудахтанье курицы. Тянуло свежим воздухом. Между корявым стволом груши и оранжевыми кустами смородины светилась паутина. Еще час назад, когда я распахивал раму, паутины не было. На упавших листьях то там, то тут розовели и желтели яблоки, издалека похожие на грибы. На заборе, выгнув спину, сидела кошка, смотрела на дорогу, по которой впряженные в телегу быки тащили воз с камышом…
Глаза Онисима светились. Они не делались от этого красивее, но какой-то таинственный свет шел из них: белый, будто припудренный. Была в нем сухость и даже жестокость и ненасытная жажда простора. Может, через нее, эту жажду, смотрели в распахнутое окно на дорогу, на быков, на телегу поколения степняков-кочевников, далеких предков Онисима, от которых у него только и остались одни глаза.
— Хочется весело отметить день рождения, — тихо сказал Онисим, все еще не видя нас. — Что-то очень хочется. Почему?
— От уважения, — бесхитростно объяснил дед Антон. — Уважительный ты человек, вот и бродит в тебе, как брага, желание учинить в нашем кругу праздник собственного появления в мир божий.
Повернулся Онисим. Света больше не было в его глазах, да и самих глаз тоже не было. Так, щелочки — и все. Сказал:
— Я человек не уважительный, осторожный я, это точно. А уважения ни к себе, ни к людям отродясь не испытывал.
— Думается тебе так, — упорствовал дед Антон, поглядывая на бутылку. — От великой скромности…
— Скромности? — переспросил, а скорее подумал вслух Онисим. — Может быть… Может быть, дед Антон, ты и угадал всю мою сущность. Только вопрос к тебе имею: а на чертовой матери на ентом свете нужна такая штука, как скромность?
— Для тишины, — ответил дед Антон.
Онисим не понял. Он даже повел плечами, похоже, от нетерпения.
— Чтобы птичек слышать, — продолжал дед Антон, — голос речки понимать, с лесом разговаривать…
— У нас в палате один такой лежал, — вспомнил Онисим. — С лесом разговаривал… В психбольницу за эти разговоры его отправили, очень запросто…
— Мои слова широко, обхватисто понимать надо, — обиделся дед Антон, насупив брови.
— Мои тоже, — равнодушно ответил Онисим.
Я проснулся среди ночи, словно меня толкнули в бок. Дед Антон легонько похрапывал на печке. Через незанавешенное окно перекинула белую ногу луна, уперлась в самое поддувало. Тикали ходики — суетливо, озабоченно. Под полом скреблись мыши. В глубине дома, где за невысокой из дубовых досок перегородкой спал Онисим, колыхалась дремучая темнота. Она колыхалась, не продвигаясь ни вперед, ни назад, подобно тому, как шагает взвод или рота по команде: «На месте шагом марш!»
Много раз я слышал эту и другие команды в сорок втором и сорок третьем, но больше в сорок втором, когда войска были на каждой улице, в каждом уцелевшем доме. Солдаты шли по четыре в ряд, а справа шел сержант или младший лейтенант. И вдоль улицы, побитых домов и ослепленных окон неслось:
— Раз! Раз, два, три! Рот-а-а!
На горе за нашим домом стояла зенитная батарея. Снаряды и разный провиант до середины улицы подвозили на крепких, выкрашенных в зеленое телегах. Потом разгружали и вьючили лошадей. Мы, мальчишки, помогали солдатам. Они давали нам сухари, крупяные концентраты. Случалось, попадался и какой-нибудь сердобольный молодой солдат, у которого можно было выпросить патрон к ППШ или немного артиллерийского пороха. Порох был разный, но всегда красивый на вид и горел потрясающе.
Дядя Вася Щербина однажды увидел у меня автоматные патроны — маленькие, тупорылые. Дело было зимой в самом начале сорок третьего года. Моросил дождь с мелким прозрачным снегом, и земля была нечистой, как тарелка с недоеденной кашей. Я махал топором, силясь наколоть щепок от бревна, которое приволок утром с нижней улицы. Разумеется, помогали ребята. Бревно мы случайно нашли под старыми виноградными листьями во дворе кирпичного дома, разбитого еще в июне.
Дядя Вася крикнул от калитки:
— Привет, хозяин!
Весело приподнял руку и пошел ко мне, широко шагая. Длинные полы синей милицейской шинели не мешали ему. Спросил:
— Не получается?
— Злое, — ответил я и показал на сучки: — Во какие!
— Пилой бы надо.
— Тупая пила. И развода совсем нет, — объяснил я.
— Плоскогубцы есть?
— Есть!
— Значит, и развод будет.
Он сел на бревно, зажал пилу между коленями. Отжимал, поджимал зубья тщательно. Так тщательно, я видел потом, настраивают гитару.
Когда стали пилить, Щербина сказал:
— Ты бы перчатки надел.
Я полез в карман за перчатками. И вот тогда патроны выпали из кармана — целых три. Они лежали на первых, еще не успевших промокнуть опилках, такие красивые и блестящие.
— Ой-ей! — качнул головой Щербина. — Зачем они тебе?
— Стрелять буду.
— Пистолет есть? — спросил Щербина вкрадчиво.
— Где-нибудь достану.
— Так уж и достанешь?
Я пожал плечами:
— Вдруг повезет!
— Стрелять умеешь?
— Конечно, нет, — сознался я.
Щербина хитро улыбнулся, потянул на себя пилу:
— Хочешь, научу?
Я думал, что ослышался. Даже ничего не ответил, так растерялся. Но Щербина все понял по моему обалдевшему, радостному лицу. Сказал строго:
— Распилим бревно. Будешь старательно пилить, не лениться, так и быть, используем твои патроны.
Я пилил на совесть: не замечал ни холодного ветра, ни слякоти…
Потом мы пошли в овраг. Он был глубокий, с одной стороны поросший шибляком, с другой совершенно желтый из-за глины. Среди хлама и мусора на дне оврага лежал дырявый эмалированный таз. Мы приспособили таз под мишень. Щербина разрядил пистолет — черный новенький «ТТ». Показал, где предохранитель, где курок, научил, как оттягивать затвор. Я раз десять щелкнул вхолостую. Потом он зарядил кассету, сказал:
— Все это воспринимай как урок военной подготовки. Вырастешь, заберу тебя к себе в уголовный розыск.
Я кивнул, хотя точно знал, что не пойду в уголовный розыск, потому что синие моря и белые пароходы снились мне по пять раз на неделе.
Дождь усилился. В овраге не было ветра. Низкое небо смотрелось отсюда как купол шатра. Жалкие стебли полыни, росшей понизу, чернели, мокрые, потрепанные.
Пистолет вздрогнул в моей руке, точно хотел вырваться. Эмалированный таз маленько сдвинулся вниз, и на одну дырку в нем стало больше.
— Терпимо, — сказал Щербина. Посоветовал: — Спокойно опускай руку. Спусковой крючок нажимай плавно. Не дергай!
Щелкнул выстрел, и порохом запахло вдруг сильно-сильно. Щербина похвалил:
— На этот раз лучше!
Но пистолет забрал, спрятал в кобуру, пояснив при этом:
— Хорошего понемногу.
Еще раз, недели через три, в том же овраге мне представилась возможность пострелять из пистолета Щербины.
— Совсем молодец, — сказал тогда Щербина. — Расти большой. Смех смехом, а может, я и вправду себе помощника готовлю…
Солнце было как шарик. Туманная пелена вздымалась над горизонтом высоко-высоко, и солнце висело там маленькое и желтое, словно шарик на елке.
Тетка Таня, распатлатая и неумытая, в длинной ночной сорочке, стояла под нашими окнами и голосила:
— Шура-а-а! Шура-а-а!
Мать распахнула раму. Виноградная лоза уронила росу — с десяток капель. Они покатились по стеклу узенькими и прямыми дорожками.
Я был у окна рядом с матерью. Думал, тетка Таня и дядя Прокоша опять что-нибудь не поделили и убеждают друг друга в правоте с помощью физической силы.
— Таня, что случилось? — дрожащим голосом спросила испуганная мать.
— По-о-беда! — закричала соседка. И вдруг заплакала, обыкновенно, как плакала всегда, когда бывала несправедливо обижена мужем.
Потом в городе возле моря играл духовой оркестр. А в школах отменили занятия. На улицах было полно людей. Салютовали из ракетниц и даже из охотничьих ружей…
Но почему-то мне больше всего запомнилась тетка Таня, плачущая под нашим окном.
Я вновь уснул. Незаметно, без всяких усилий.
Когда открыл глаза, за окнами уже серел рассвет. На стене, возле которой стоял мой топчан, просматривалась размытая тень рамы. Похоже, что стену когда-то белили мелом. Но это было так давно и мел стерся настолько, что теперь даже не пачкал.
Одежда моя висела на крючке, вбитом в стену между полкой для посуды и столом. Крюк поражал воображение массивностью, надежностью. Казалось, он был способен выдержать свиную тушу.
— На таком крюке хорошо вешаться, — пошутил однажды Онисим. Дед Антон посмотрел на него неодобрительно и повертел бледным, словно промерзшим пальцем у виска.
Сев на кровати, я вначале сунул ноги в ботинки, а уж потом отбросил одеяло и встал. В комнате температура была подходящей, потому что печь все еще отдавала тепло. Но испещренный щелями пол студил холодом заметно, настойчиво…
Я быстро оделся. Вышел во двор. Удивился, что входная дверь оказалась незапертой.
Сад был в легком тумане, который белел над самой землей, как мог бы белеть снег, выпади он этой ночью. Но снега не было. На деревьях все еще висели листья, староватые, однако крепкие.
Влажная трава рыжеватыми космами нависла над тропинкой, стыдливо уползающей в дальний угол двора к маленькому строению, которое Онисим называл «толчком», а дед Антон «уборной». Я же, как человек, твердо решивший стать моряком, употреблял мудреное слово «гальюн», от которого дед Антон морщился, опасливо смотрел на икону, а однажды прямо сказал, что употребление матерных слов в стенах дома лишает икону способности бороться с нечистой силой.
Не доходя до конца тропинки метров пять, я несколько раз кашлянул, на мой взгляд, достаточно громко, чтобы поторопить старца. Но он не торопился, потому что находился совсем в другом месте. Меня же ввела в заблуждение незапертая входная дверь…
Когда я вернулся в дом, дед Антон уже стоял возле печи, натягивая на себя стеганку.
— Где Онисим? — спросил я.
— На шуры-муры пошел, — ответил дед Антон.
Я не понял:
— Какие еще шуры-муры?
— Самые обыкновенные, — зевнул дед. Потом пояснил: — По женской части, значит… Встал среди ночи крадучись. Так и пошел…
— Кому он, плешивый, нужен? — усомнился я. Дед Антон хихикнул:
— Опосля войн мужчины всегда в цене великой.
Я плюнул, но не стал спорить. Вынул из печи чайник, наколол сахару. У нас было еще немного колбасы, и мы с дедом позавтракали за милую душу.
В совершенно безмятежном состоянии духа я пошел на дровяной склад.
Как обычно, дежурный на проходной отсутствовал, а ворота были распахнуты настежь. За воротами, ближе к конторке, стояла машина «скорой помощи». Солнце освещало ее облезший желтоватый корпус и нарисованный слева крест, который казался сейчас не красным, а темно-коричневым.
Штабеля дров отбрасывали строгие, почти траурные тени на усыпанную корой землю — горько пахнущую, ухабистую, заметно сползавшую в сторону речки.
Мотор работал: у выхлопной трубы внизу машины трепыхался заметный голубоватый дымок.
Потом из-за штабелей вышел заведующий складом. Выражение его круглого плоского лица отличалось удрученностью и даже испугом. За ним двое санитаров в халатах держали носилки, покрытые белой простыней. На правом углу простыни, чуть свесившемся, темнел, точно дырка, черный больничный штамп.
— Кто это? — напряженно спросил я, предчувствуя недоброе.
— Онисим, — сказал заведующий и остановился.
— Сильно? — я не слышал собственного голоса.
— Совсем, — махнул рукой заведующий. И, скорее жалея самого себя, добавил: — Вот же какое несчастье…
Между тем санитары погрузили носилки в машину.
Онисима задавило на рассвете.
Не знаю, всегда ли он хотел обмануть меня, или мысль об этом пришла ему в самый последний момент. Но, распив со сторожем бутылку, он взял лопату и спустился вниз к реке, где штабеля дров благодаря моим усилиям подтаяли, как мартовский снег. Он стал копать, едва забрезжил рассвет. Что-то сделал не так — штабель рухнул, похоронив под собой старца.
Я рассказал людям про клад, и то место, как говорится, ископали вдоль и поперек. Клада не нашли. Почти под самым штабелем, под тем, что рухнул, обнаружили остатки большого стеклянного баллона. Был ли это тот самый баллон, в котором Онисим спрятал сокровища, или другой, установить не удалось.
Старца похоронили на местном кладбище. Без оркестра. Причем дед Антон по этому случаю любезно пожертвовал новое солдатское белье, которое Онисим дарил ему на гроб.
Ничего не осталось от Онисима. Даже крестик с бриллиантом исчез бесследно…
Добро и зло — вечные истины. Тем более предназначение человека — служение добру.
Человек не знает, для чего назначен. Вот собака знает. А человек — нет.
Потом дождя не стало. Вдруг зажелтели небо, и рельсы, и деревянная платформа, обнесенная почему-то высоким, в рост человека, забором. Ясно зажелтели доски на переходе, аркой перекинутом через пути к другой платформе, низкой, забетонированной. Бетон отпугивал солнце: эта, другая, платформа и лес, начинавшийся шагах в десяти за ней, были мрачными, а небо над ними ершилось мелкими тучами. Ржавая щебенка в маленьких пятнах тепло пахла мазутом, скрипела, покряхтывала, скрежетала — не разберешь — под моими ботинками.
Стрелочница, а может, обходчица шла впереди, так и не откинув капюшон плаща. Я почти не видел ее лица. А голос показался молодым.
— Сумасшедший, — сказала она. — Разве можно на ходу прыгать с поезда?
Я мог объяснить, что прыгнул с поезда, убегая от контролеров, что пожалел деньги на билет, что у меня их не было. Но я не сказал этого, спросил:
— В какой стороне станция?
— Пошли, — ответила женщина и повернулась ко мне спиной.
Крякнула утка. В ответ пискливо залаяла собака, загремела цепью. Слева от полотна появился кирпичный домик путевого обходчика. Рядом некрашеный сарай, белье на проволоке между сараем и акацией.
У сарая стоял мальчишка лет десяти в подвернутых резиновых сапогах. Рукава большого и старого в крупную клетку пиджака были тоже подвернуты. Мальчишка запрыгал, улыбаясь широко-широко. Радостно завизжал пес, громадный, черный, с лохматыми ушами.
— До станции четыре километра, — обходчица показала рукой вперед.
«Эт не путь, — говорил в таких случаях Онисим. — Эт чистая физкультура». «Физкультура — дура, — считала тетка Таня. — Работать надо. Работать… А руками, ногами махать — все равно что дырки в воде прокалывать».
— Спасибо, — сказал я обходчице и нехотя, без вдохновения поплелся по шпалам.
— Эй! — услышал я вдруг голос обходчицы. — Куда тебе, собственно, ехать?
Я остановился, повернулся и с гордостью произнес название своего любимого города.
— Мой брат едет на машине в Евдокимовку. А оттуда до города рукой подать. На любой попутной.
— Да, — согласился я. — На любой попутной…
— Тогда возвращайся, — сказала обходчица. И я увидел, что глаза у нее синие-синие…
Брат обходчицы оказался приятным малым. Воевал и ни разу не был ранен. После обеда он долго крутил патефон, а на патефоне была пластинка:
…Мы вели машины,
Объезжая мины,
По путям-дорогам фронтовым.
— Водил ее, родимую, водил, — весело и горько говорил он. — От города Вышнего Волочка начал и до города Дрездена довел. По-разному случалось. Вот бы написать книгу! Все как по правде. Вот бы читали…
Часов около шести вечера он сказал мне, чтобы я забирался в кузов. И мы покатили.
Я крикнул синеглазой обходчице:
— Спасибо!
Она оказалась солдаткой-вдовой.
С машиной расстался внезапно. Когда до Евдокимовки оставалось километра три и дорога резко сворачивала с Майкопского шоссе, я что было силы застучал по кабине кулаком. Брат обходчицы остановил машину, распахнул дверцу, высунул голову.
— Я сойду! — крикнул я и перемахнул через борт.
— Чегой-то? — не понял брат обходчицы.
— Попутные здесь чаще ходят, — уверенно сказал я, словно много раз ловил машины на этой развилке.
— Валяй! — добродушно кивнул он.
— Будешь в городе, встретимся.
— Точно, — заверил он.
Машина фыркнула, завертела колесами, скрипнула старыми бортами. Мутный свет фар поплыл впереди, покачиваясь, словно сам по себе.
Вскоре сделалось тихо. И немного страшно. Все оставалось прежним: незатейливый свет звезд, дорога в мелкой белой щебенке, отрезанная поворотом, будто ножом, кустарники — торчком по очень крутому склону горы. Но воздух теперь не свистел в ушах, а лежал, как может лежать на столе простая буханка хлеба.
Три огонька в лощине, смутившие меня и соблазнившие, желтели по-прежнему, но были неподвижны, не гнались вслед за машиной. Даже без топографических расчетов — на глазок — угадывалось: добраться до них будет непросто. Так и вышло…
Не меньше часа блуждал я между кустарниками, по камням, выскальзывавшим из-под ног, обходил крутые склоны и скалы. Наконец выбрался к подворью, обозначенному высокими столбами и светлыми рейками, притянутыми словно струны. Свет в окнах уже не горел. Ясно, люди в доме спали. Я почувствовал запах свежего сена и слева за колодцем увидел сарай с широко распахнутой дверью, в которую могла бы въехать телега.
Ведро, стоявшее на мокром срубе, было полно воды. Звезды ночевали в нем на самом дне. Точно разбуженные, зашевелились, когда я припал к краю ведра губами.
— Простите, — извинился я. — Больше не потревожу вас. Спите себе в воде, как рыбки. А я буду спать в сарае, на свежем сене. Понятно? Ничего вам не понятно.
Я оглянулся. Стараясь не шуметь, осторожно ступил в запах сухой травы, распирающей темноту сарая. Я не видел сена, но чувствовал, что его здесь много. Протянул вперед руки и замер. В сарае кто-то дышал…
— Эй! — сказал я. — Добрый вечер.
— А ты кто? — спросили из темноты.
Голос был мужской, молодой, доносился сверху.
— Антон Сорокин, — ответил я.
— Чего пришел? — вопрос был задан тихо, почти шепотом.
— Хочу поспать здесь.
Примерно с минуту мне не отвечали. Только чуть слышно шуршало сено, словно кто-то там, наверху, перебирался к другому месту. Потом сказали:
— Лезь сюда. Протяни руку и справа нащупай лестницу.
Я сделал, как велели, и лестница действительно оказалась в шаге от меня. Значит, оттуда, сверху, я был виден.
Лестница скрипела под моими ботинками так жалобно и громко, что наверху со вздохом заметили:
— Какой же ты тяжелый.
— Я не тяжелый, а неуклюжий, — признался я.
— Протяни руку.
Я протянул. Кто-то взял ее крепко, но дружелюбно и помог мне взобраться на сеновал. В сарае было очень темно. Но, как всегда, даже в самой непроглядной темноте, я уже мог различить силуэт парня, тем более когда распахнутая дверь сарая, мерцающая как экран, оказалась от него справа.
— Как тебя зовут? — спросил я.
— Ахмед[5].
Я вздрогнул.
— Ты, случаем, не парикмахер?
— Нет, — покачал он головой. — Я никто. — Вдруг предложил: — Хочешь каштанов?
— Давай, — сказал я. — Меня зовут Антон.
Он опрокинулся на спину, потом вновь сел. На коленях у него был портфель с каштанами.
— Ешь, — сказал Ахмед.
Я взял горсть, спросил:
— А ты?
— Нет, Антон… Надоели они мне по самую макушку.
— Почему? — удивился я.
— Только и питаюсь каштанами, — признался он.
— Почему? — вновь спросил я.
— От отца с матерью скрываюсь.
— Сколько же тебе лет?
— Восемнадцать, — грустно признался Ахмед.
— Что же ты натворил?
— Не спрашивай.
Он лег на спину, посоветовал:
— Забирайся поглубже в сено. Ночи холодные.
— А змей здесь нет? — спросил я.
— У нас в сарае ежики живут. Уже двенадцать лет. Там, где еж, туда змея не ползет. Можно спать спокойно.
— Хорошо, — зевнул я.
— Только встаем рано, — предупредил Ахмед. — На рассвете. А то проснутся мои родители, придется целый день в сене преть…
Я лег, раскинув руки. Так лежал обычно на пляже, подставив тело ветру и солнцу. Глаза плотно сжаты. На них газетка. Она пахнет разогретой бумагой, типографской краской. А близко шумят волны. Здорово шумят.
— Слушай, Антон, как же ты очутился в нашем селе? — вдруг спрашивает Ахмед.
— Увидел огоньки и слез с машины.
— Просто слез?
— Просто…
Ахмед цокает, говорит:
— Спокойной ночи, Антон.
— Спокойной ночи, Ахмед.
…Просыпаюсь от холода. Щели в крыше замазаны туманом. Тьма из сарая ушла, и теперь видно, что сена в сарае всего лишь на две трети. Его придерживает решетка из старых досок, оставляя в центре, напротив входной двери, свободное квадратное пространство. Туман не лезет в сарай: стоит на шаг от двери, стесняется.
Какой-то мужчина вполголоса удивленно говорит за стеной:
— Сегодня их там уже двое.
В ответ женский голос, сдержанный, тихий:
— Значит, друг к Ахмеду приехал. У нашего сына везде друзья.
— Радостные сердцу слова, — говорит мужчина, и в его голосе столько убеждения, сколько воды в море. — С друзьями легче идти по жизни.
— Откроемся Ахмеду, — предлагает женщина. — Пригласим в дом сына и его друга.
— Нет, — твердо отвечает мужчина. — Пусть Ахмед сам придет. Пусть будет джигитом, а не ребенком.
Ахмед был весь в сене. Над сеном только голова. Он совсем еще молодой. Как я. Нет, на год старше. Интересно, по какой причине он не живет дома, а прячется в сарае от отца и матери?
Кажется, Ахмед почувствовал, что я смотрю на него и о нем думаю. Открыл глаза и как-то ловко и быстро выбрался из сена.
— Проспали, — сказал он уныло.
— Туман, — я пожал плечами.
Он протер глаза, покашлял в кулак, немного ободрился:
— Туман — наш брат. В тумане проскочим.
— Нужно ли? — спросил я как можно равнодушнее.
— Зачем вопрос? — удивился Ахмед.
— Они знают, что ты здесь.
— Кто «они»? — глаза у Ахмеда округлились.
— Твоя мать, твой отец…
— Шутишь?! — он схватил меня за лацкан шинели.
— Нет, — я неторопливо, но твердо отвел его руку.
— Как же они могли узнать? — Лицо Ахмеда зарумянилось, скорее всего от гнева, но, может быть, и от стыда. — Я же все предусмотрел.
— Значит, не все…
— Похоже, что не все, — согласился Ахмед. — А надо все. Надо видеть вперед.
Я кивнул.
Это верно, что человек должен видеть хотя бы на один день вперед. А еще лучше на месяц или на год. Мой отец с молодых лет был очень дальновидным. Мать рассказывала, что, когда они поженились, отец повел ее в магазин покупать обручальное кольцо. Тогда носить кольца, как и галстуки, считалось несовременным. Но мать была женщиной с отсталыми вкусами, и ей хотелось обязательно иметь кольцо, как имели кольца ее мать и бабушка.
Она долго выбирала кольцо. И, как выяснилось, ей впору был восемнадцатый размер. Но отец потребовал, чтобы она купила девятнадцатый. Продавщица очень удивилась этому требованию и спросила: «Зачем? Ей в самый раз восемнадцатый». В ответ отец заметил: «Что же, у нее всю жизнь такие тонкие пальцы будут?»
Я усмехнулся.
— Ты чему? — насторожился Ахмед.
— Прости… Вспомнил одну историю… Слишком предусмотрительным тоже быть глупо. Не случайно пословица есть: знал бы, где упасть, соломки бы подстелил.
Ахмед улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, совсем еще ребячья.
— Ты обо мне плохого не думай, Антон, — попросил он. — Я не трус, понимаешь? Я, хочешь, сейчас с крыши спрыгну… Стыдно мне.
— Причина есть?
— Есть, — кивнул он головой. — Поехал я в город Майкоп в институт поступать. Двойку по математике получил. Экзаменатор подумал, что я списывал. А я не списывал. Ты мне веришь, Антон?
— Верю, Ахмед.
— Я сам все решил. Экзаменатор ошибся… Как я сейчас приду, отцу на глаза покажусь, уважаемому учителю, уважаемым односельчанам? Они же всегда верили, что Ахмед первый математик.
Я положил руку ему на плечо:
— Твой отец сказал: «Пусть Ахмед сам придет. Пусть будет джигитом, а не ребенком».
— Хорошо, — Ахмед на секунду прикусил губу. — Слово отца — закон.
Он подвинулся к краю и ступил на лестницу.
В город я попал только через сутки. Местным поездом. Ахмед на телеге подвез меня до станции. Прощаясь, крепко пожал руку. Сказал, что самое позднее через месяц приедет в город поступать на машиностроительный завод.
В доме Ахмеда за завтраком я похвалился, что у меня есть хороший друг, бригадир из литейного цеха. Выяснилось, Ахмед с детских лет мечтал плавить металл. Я дал слово познакомить Ахмеда с Женей Ростковым и заверил, что Женя возьмет Ахмеда в свою бригаду. Я не сомневался в этом, я знал — Ростков настоящий человек. Честно говоря, мне даже тоскливо стало, что я не оправдал его надежд и доверия. Но где-то в душе я понимал: Ростков на меня не в обиде. Моя любовь к морю для Росткова не секрет.
Из тамбура я еще с полминуты видел станционную будку, лампочку на столбе, у столба телегу и Ахмеда, поглаживающего лошадь.
Протискиваясь между горами, поезд скользил к морю. Фонарями мелькали окна редких домов. Дома лепились ближе к дороге, а дорога, убогая и старая, то, будто боясь заблудиться, прижималась к железнодорожному полотну, то вдруг, стыдясь, убегала в горы.
Рождалось небо — розовыми и голубыми пятнами, выступавшими словно по воле ветра.
Людей с поезда сошло много. Колхозники с Кубани везли на рынок продукты — в корзинах, в мешках. Мне вспомнился Онисим с его неистребимой потребностью околачиваться на рынках, приглядываться, прицениваться.
— Рынку кланяться поясно надо, — говорил старец. — Рынок, он людей вынянчил и выкормил…
— Мне бы взвод автоматчиков, — вздыхал отец, понимая несбыточность желания. — Я бы на рынке враз порядок навел. Мух там много и вони всякой…
— Как социальный институт, — пояснял Домбровский, — рынок оказался удивительно долговечным. Пережил эпохи и поколения. Думаю, что какое-то время без него не обойтись. Если внимательно присмотреться к рынку, то можно неожиданно обнаружить немало любопытных личностей. В дни моей молодости идеалисты утверждали, что понятие личности, равно как и понятие свободы, есть явление не научное, а нравственное. Смешно. Еще Спиноза определил свободу как осознанную необходимость.
Рынок в нашем городе обладал одним неоспоримым преимуществом — находился рядом с железнодорожным вокзалом. Колхозники скорее всего по этой причине предпочитали его другим рынкам ближних городов.
На павильоне Майи Захаровны еще висел большущий замок. Она открывала только в девять. Лужа на привокзальной площади не убавилась, только желтые листья на ней покачивались, как яхты в море. Фронтон вокзала украшал лозунг: «Встретим XXXII годовщину Великого Октября новыми успехами по восстановлению разрушенного города, по введению в строй новых промышленных объектов».
Через квартал от вокзала улицы оказались совсем пустыми и тихими. Среди поросших бурьяном развалин водолечебницы ходили дикие коты. У перекрестка возле мотоцикла стоял милиционер в синей шинели. Лицо у него было серое, а в глазах усталость.
Я почувствовал волнение, когда увидел нашу улицу. Ничего в ней особенного не было. Улица как улица, только чуточку выше других. Неасфальтированная, горбатая. В дождь глинистая и скользкая, хоть плачь. Но это была улица, где я жил, где прошло мое детство, по которой сегодня уходила моя юность. Другой такой улицы не было на всем земном шаре. И на других, если они существуют…
Вот и наш двор. Тетка Таня, патлатая, в довоенном пальто, наброшенном на плечи, в галошах, из которых выглядывают посиневшие босые ступни, стоит на крыльце, щурясь, смотрит вниз, вдоль улицы.
— Антон, — спрашивает она без надежды, — ты случаем черта моего глухого нигде не видел?
— Сбежал? — догадываюсь я.
— Открытки в поездах продавать поехал.
— Давно?
— Три дня.
— Тогда надо искать его в Сухуми. Там чача страшно дешевая.
— Господи, прости мою душу грешную, — тетка Таня забыла перекреститься, а может, и не умела это делать. — И за что я такая несчастная?
— За доброту, — нагловато объявил я.
Но тетка Таня ничего не поняла. Наоборот, приняла за чистую монету. Глазки ее сузились, замокрели.
— Это точно, Антон. Простофиля я. А жизнь… — тетка Таня разочарованно махнула рукой. — Сколько ей! Господи, может, ты, Антон, молока хочешь?
— Хочу, — потрясенно ответил я.
Тетка Таня проворно скрылась в доме и меньше чем через минуту вышла с кружкой в руках. Молоко было холодным и вкусным.
— Этот бандюга Витек Баженов, — вполголоса пояснила тетка Таня, показывая пальцем на флигель, — опять у нас живет. Вчера притащил вечером бидон молока. Как пить дать, украл где-то.
Я пил молча. Что я мог ответить? История с чемоданом проворачивалась в моей памяти, как кинолента. Вполне возможно, Баженов нечист на руку, только какая корысть в бидоне молока?
— А этот твой плешивый старец, — не унималась тетка Таня, — с тобой или разошлись?
— Разошлись.
Тетка Таня приоткрыла маленький розовый рот, с сомнением покачала головой:
— Прилипчивый он, вернется.
— Не вернется, — твердо ответил я. — Умер Онисим.
Тетка Таня всплеснула руками, закачала головой, плечами и корпусом, почти как кукла-неваляшка.
— Закопали, значит… У-у… Закопали. Я так и знала. Как увидела его рожу… Так и знала, что он этим кончит.
— Все этим кончим, — громко и весело сказал Витек, выходя из флигеля.
Лицо его показалось мне мятым и обрюзгшим. След от подушки, на которой он спал, пропечатался вдоль щеки, словно шрам. На Баженове была тельняшка, не заправленная в брюки, тапочки.
— Здорово, Миклухо-Маклай! — сказал он, протягивая руку.
— Ты потише, горло луженое, — рассердилась тетка Таня. — Матюками с утра пораньше на всю улицу пуляешь. Я тебе как маклакну, костей не соберешь.
— Зачем шумишь, хозяйка? — примирительно сказал Витек. — Совсем это не мат. А повышая голос, ты просто демонстрируешь низкое интеллектуальное развитие…
— Какое?! — вцепилась в тельняшку тетка Таня. — Это ты с проститутками такими словами разговаривай. Гад, забирай вещи! Отказываю тебе в крыше!
— Тетя Таня, тетя Таня… — попытался вмешаться я.
Но она не слышала меня. Покрасневшая, говорила решительно, брызгая слюной:
— Забирай! Милицию вызову…
— Тетя Таня, — мне удалось оказаться между ними, — Миклухо-Маклай — это путешественник. Даже очень великий.
Она недоверчиво смотрела на меня. Конечно, не верила. Но вполне вероятно, что она уже устала кричать и теперь была не прочь пойти на примирение. Поэтому, сузив глаза так сильно, что сетка морщин сделала лицо похожим на листок из тетради по арифметике, тетка Таня удивленно, однако тихо спросила:
— И так вот похабно его звали?
— Почему же похабно? Обыкновенная фамилия.
— Не верю, — сказала тетка Таня. — Таких фамилий не бывает.
— Я книжку показать могу, есть у Станислава Любомировича.
— Книжку, — недоверчиво усмехнулась тетка Таня и вдруг твердо сказала: — Хорошо, пошли к соседу. Пусть Домбровский покажет эту самую книжку.
Покачиваясь, как гусыня, она двинулась через сад, Витек приставил палец к виску, выразительно покрутил. Хорошо, что это было за спиной соседки.
— Станислав Любомирович еще спит, — подсказал я.
Тетка Таня махнула рукой:
— Выспится на том свете.
Утро уже окрепло. С востока над горой поднимались золотистые выплески. Они падали светлыми полосами на вершины оранжевого леса, и потому синева в лощинах казалась такой же густой, как на море.
Ожина и хмель, оплетавшие забор, были еще в росе, и, когда тетка Таня качнула рейку, протискиваясь сквозь дыру, роса дрогнула и застучали капли.
— Эй, сосед! — крикнула тетка Таня и забарабанила кулаком в дверь с такой энергией, словно Домбровский горел.
Баженов наблюдал за нами из сада, иронически улыбаясь и покачивая головой.
К счастью, долго стучать не пришлось. Домбровский, видимо, не спал. Он открыл дверь — щурясь, в длинном, до пят, халате. Из комнаты тянуло запахами керосина и кислой капусты.
— Доброе утро, Станислав Любомирович, — сказал я.
— Здравствуйте, — ответил он. И спросил: — Что случилось?
— Это правда, что был такой путешественник Маклухо-Миклай? — тетка Таня повела носом, словно принюхиваясь.
— Да, — не удивившись, кивнул Домбровский. — Миклухо-Маклай, Николай Николаевич, великий путешественник и ученый. В тысяча восемьсот семидесятом году на военном судне «Витязь» посетил северо-восточный берег Новой Гвинеи. Прожил там среди местных жителей — папуасов — пятнадцать месяцев. Узнал много интересного. А самое главное — дружелюбием и умным, тактичным поведением завоевал любовь и доверие аборигенов.
— Вы ей книжку покажите, — сказал я.
Тетка Таня, притихшая и даже несколько смущенная, вяло призналась:
— Я соседу и без книжки верю.
— Спасибо, — сказал Домбровский.
— Вам спасибо, — ответила тетка Таня. — Разбудили вас в такую рань… Так что спор у нас вышел по научному вопросу. Извините…
— Пожалуйста, пожалуйста, — заверил Домбровский. — По научным вопросам приходите в любое время.
— Вот спасибо, — обрадовалась тетка Таня и, шлепая галошами, засеменила к забору.
— Вы когда вернулись, Антон? — спросил учитель.
— Сегодня утром.
— Вас не было полтора месяца.
— Сорок дней, Станислав Любомирович.
— Сорок дней — это много. За сорок дней можно полмира посмотреть.
— Если больше ничего не делать.
Домбровский приподнял воротник халата, поежился. Наверное, ему было холодно.
— Кстати, что же собираетесь делать вы, Антон? Как думаете жить?
— После праздников пойду к товарищу Шакуну Валентину Сергеевичу. Он обещал меня на буксир устроить.
— До праздников еще ровно три дня.
— Я пойду после праздников, — повторил я.
— Будет время, заходите чай пить, — сказал учитель и закрыл за собой дверь.
Тетка Таня передала письмо от отца. Оно было недельной давности, датировалось концом октября.
«Я не знаю куды писать тибе с холодами ты перебродишь и возвернешься до дому я тоже возвернусь патаму здоровье мое поправляется и уже много дней не трясет есть надежда кагда вернешься иди к Шакуну но не в порт потому как тварь секретарша тибя не пустит к Шакуну а иди прямо домой привет передай живет он на улице Шмидта…»
Я распахнул и окна и двери. Комнаты ожили от света, от осени, сухой и ясной, с высоким-высоким небом. Виноград в саду был уже сорван. Постарался, конечно, дядя Прокоша. Сад был один на два дома, и когда обрывали фрукты, то делили поровну. Так было в прошлые годы. А сейчас делить было не с кем. Глухой оборвал виноград и надавил три, а может, и четыре бочки вина. Я никогда не бывал в его подвале. Подвал Глухого — святая святых.
Только в одном месте возле крыши, где росла высокая старая вишня и виноградные лозы взбирались по ней, как по лестнице, еще висели большие черные кисти с матовым отливом. Глухой, видимо, побоялся лезть к нам на крышу, потому что знал: дранка на крыше ненадежная, трухлявая.
Став на подоконник, я схватился за ветку вишни, подтянулся точно на турнике и через секунду сидел на дереве, окруженный спелым ароматным виноградом.
С дерева улица виднелась далеко: уползала на край неба с маленькими домиками, собачьим лаем, кудахтаньем кур, дымками печек, потому что, хотя день и стоял теплый, люди у нас уже с октября отказывались от примусов и керосинок, готовили еду на печах.
Я нарвал виноград в кепку. Кепку зажал в зубах и той же дорогой, через окно, вернулся в комнату.
— Значит, подавился старец чемоданом, — сказал Баженов. Он сидел на диване, закинув ногу за ногу, и курил. Когда он прошел в дом, я даже не заметил.
— Не чемоданом, а дровами, — поправил я.
— Как понять?
— Понимать надо буквально. На старца обрушился штабель дров, когда он попытался выкопать под ним ямку.
— Сдалась ему эта ямка, — Баженов взял из кепки кисть винограда.
— Сдалась.
— Ты серьезно?
— Вообще да. Было такое мнение у старца, что семь лет назад зарыл он там некоторые вещички.
— Интересные вещички?
— Будто бы кадило золотое, панагии с драгоценными камнями. Мелочишка разная — типа царских золотых червонцев, колец, брошек, крестиков…
— И ты всему этому верил? — осторожно спросил Витек.
— И да и нет… Вполне возможно, что все это у старца от контузии.
— Трезво рассуждаешь, кладоискатель. Трезво. Между прочим, клады и в вашем городе есть.
— С меня довольно, — сказал я. — Ищи сам… А за чемодан тебе рожу набить надо.
Баженов обиделся:
— Спасибо, герой. Чемодан, он мой был. Кореша моего. Даже не кореша, а его тетки.
— Ладно, дело прошлое. Только впредь меня за придурка не принимай. Понял?
— Лучше некуда, — улыбнулся Витек. — Есть предложение пойти пообедать.
Я вздохнул и вывернул карманы пиджака.
— Мероприятие финансирую, — заверил Баженов.
В правом кармане была обширная дыра. Я сказал:
— Может, копеек двадцать завалилось под подкладку.
Запустил пальцы в дыру. Что это? Дрожь пошла у меня по телу. Вынимая руку, я уже догадался, но пока не смел верить. На моей ладони в пятне света, падающего из окна, лежал золотой с бриллиантом крестик Онисима.
Витек ошалело присвистнул.
Каким путем крестик Онисима попал ко мне в карман? Я сообразил сразу: вариант мог быть только один. Сам Онисим положил его тогда, ночью, когда уходил откапывать свой клад. Старец был уверен, что найдет сокровища. С ними он не собирался возвращаться в дом деда Антона. Может, в нем вдруг заговорила совесть, а может, справедливость, и он решил, что за наши совместные скитания, за штабеля дров, погруженные на подводы и машины, я заслуживаю вознаграждения. И тогда он великодушно опустил свою единственную дорогую вещь в карман моего пиджака.
Я поднял крестик. А Витек встал с дивана, и мы молча смотрели, как играют золото и бриллиант на моей вспотевшей ладони.
— Это деньги, — сказал Витек. — Если с умом продать, солидные деньги.
— Может, я не захочу продавать.
— А зачем он тебе? Не станешь же ты носить его на шее.
— Не стану, — согласился я.
— О чем разговор? Покупателя я беру на себя.
Глаза у Баженова блестели нехорошо — жадно. И коверкотовый костюм, и тонкая белая рубашка, сквозь которую просматривались линии матросской тельняшки, не придавали ему больше ни солидности, ни уверенности. Наоборот, суетливость и беспокойство присутствовали во всем его облике, как если бы он видел на дороге кошелек, но еще не знал, есть ли там деньги.
— Не приставай, — сказал я. — Мне нужно подумать.
— С пустыми-то карманами, — возразил он тяжело, словно давился слюной.
Я сжал ладонь и опустил руку в карман. Стоял так, не вынимая руки. Казалось, Баженов может ударить меня, избить, отнять крестик.
— Это память об Онисиме, — по тону голоса можно было подумать, что я оправдываюсь.
— Нашел святого старца.
— Старец не был святым. Но и простофилей не был. Он имел свои соображения на жизнь.
— Обдури ближнего.
Он, конечно, сказал не «обдури», а другое слово, но смысл был похожим.
— Не спорю, в жизни старца были моменты, когда он дурил ближних. Понимаешь, он считал, что путь к счастью длиннее человеческой жизни. Он думал, что счастливым человек может стать лишь случайно. Потому искал этот случай, хитрил, путался…
— Мягкая у тебя душа, — как бы сожалея, сказал Баженов. Вернулся на диван, достал пачку «Казбека».
— Не стыжусь этого, — ответил я.
— Старец твои был набитый дурак. — Баженов чиркнул спичкой и ловко, почти любуясь, выпустил клуб дыма. — Никакой дороги к счастью нет. Счастье здесь, рядом, может, как дымок, плавает в этой комнате. Но вся загвоздка в том, что оно маленькое. Пока еще маленькое. Но, возможно, через сколько-то лет оно станет большим. А сегодня маленькое. И его нельзя разделить на всех. Не хватит! Потому и говорят: счастье достается смелым, тем, кто за него борется.
— Каждый борется за него по-своему.
Баженову понравились мои последние слова. Он кивнул и выразительно сжал кулак, будто демонстрируя, чем именно нужно бороться за счастье.
— Не очень-то помогает тебе твой метод, — насмешливо сказал я. — Живешь как собака, не имея собственной крыши над головой.
Баженов обиделся. Это было видно по глазам. Но было видно и другое: он не хотел со мной ссориться. Покривил рот в улыбке, сказал после многозначительной паузы:
— Зачем птице крыша? Для нее небо крыша.
— Тебе стихи писать надо, — посоветовал я.
— Может быть, я и пишу. Для души, для сердца. — Баженов вдруг резко встал. Хлопнул меня дружелюбно по плечу: — Ладно, капиталист, пойдем обедать. Мое предложение остается в силе.
— Нет, — сказал я. — Мне не хочется.
— Как знаешь, — пожал плечами Баженов. — В Одессе в таких случаях говорят: не хочешь есть, сиди голодный.
Из сообщения городского радиоузла от 4 ноября 1940 года:
«…В связи с досрочным выполнением высоких трудовых обязательств, взятых по случаю XXXII годовщины Великой Октябрьской социалистической революции, Указом Президиума Верховного Совета СССР орденами и медалями награждена группа передовых тружеников Краснодарского края.
Среди награжденных орденом «Знак Почета» — наш земляк, бригадир стерженщиков машиностроительного завода Евгений Михайлович Ростков.
Сегодня наш корреспондент побывал в литейном цехе и попросил Евгения Михайловича рассказать о планах его бригады. У микрофона Евгений Ростков:
«Вся наша бригада, как и весь советский народ, с большим воодушевлением трудится в честь коликой даты — XXXII годовщины Октября. Мы взяли дополнительные обязательства — выполнить годовой план к 5 декабря — Дню Конституции. В этом нашему рабочему коллективу большую помощь оказывает инженерно-технический состав цеха. Наука при социализме служит высоким гуманным целям».
…По 20 часов отработали ученики старших классов школы № 5 на строительных работах по восстановлению разрушенного бомбежкой правого крыла здания. Со второй четверти занятия в школе будут проводиться не в три смены, как прежде, а в две… Новые светлые классы после праздников примут учеников…»
— Здравствуй, — сказал я.
Грибок вздрогнула. Она стояла в дверях. Между нами были крыльцо, четыре ступеньки и сизый сумрак угасшего дня, сдобренный дымком, морской пылью и просто холодом.
— Тебя отпустили? — спросила она.
— Да, — сказал я. — Представь себе.
— Не представляю, — призналась она.
— Почему?
— Подожди одну минуту.
Она действительно вышла через минуту в пальто и желтом берете. Я взял ее под руку, и мы пошли вниз по Приморской улице, которая выходила на Приморский бульвар, у самого-самого моря.
— Там страшно? — спросила она.
— Страшно, — согласился я, пытаясь догадаться о правилах игры, которую она предлагала.
Фонари на улицах попадались редко. Ветер сбивал листья и даже гнул ветви. Люди шли быстро. Хлопали двери магазинов.
— Где же тебя? — Даша глядела укоризненно.
— Как где? Тут.
— Неужели? — спросила она почти испуганно.
— Пошли ко мне, — сказал я.
Она покачала головой.
— Я уже была у тебя однажды.
— Сегодня нам никто не помешает.
— Ну и что? — спросила она с сомнением и сделала шаг назад. Я не мог больше держать ее за локоть. Отпустил руку, сказал:
— Я один, совсем-совсем один… У меня целая ваза винограда.
— И больше ничего?
Мы стояли возле скамейки на пустом сквере. И листья гуляли по скверу, как снег по полю.
— Больше ничего.
— Ты обедал? — спросила она тихо.
— Аж четыре раза.
— Врешь…
— Нет, правда. Четыре раза взбирался на вишню, пока не оборвал весь виноград.
На этот раз она взяла меня под руку, и мы пошли обратно. Мне немного хотелось плакать, и я был твердо уверен, что люблю ее.
— Тебя не били? — она говорила нежно, как мать.
— Нет, — сказал я.
— Зачем ты это сделал?
— Что сделал? — взмолился я. — Что?
— Пошел воровать, — ответила она твердо.
— Ради спортивного интереса. Острых ощущений захотелось. — Мне стало спокойно. Теперь я понимал смысл разговора.
— Что ты еще знаешь? — спросил я.
— Ты украл в поезде чемодан. И тебя арестовали, — объяснила она заученно, как могла объяснять теорему.
— Откуда информация?
— В школе слышала.
— От кого?
— Не помню, — она совсем не умела врать или не старалась. — Все говорили.
— А может, от Баженова?
Она остановилась. Вызывающе посмотрела мне в глаза. Сказала упрямо:
— Ну, может.
Теперь мне казалось, что я не люблю ее. Ветер дул прямо в лицо, резал глаза, студил рот. Я рывком прижал Дашу к себе, стал целовать губы, щеки, лоб, волосы. И оттого, что я не любил ее, поцелуи придавали мне силы и уверенность в своем превосходстве над этой глупой смазливой девчонкой.
— Дурак ты, дурак, — вырываясь, шептала она.
— Идиотка, — я целовал ее сильнее и сильнее. — Как ты поверила этому подонку? Я вор? Я убью его, сволочь. Я больше месяца вкалывал на дровяном складе и ничего, кроме мозолей, себе не нажил.
Наконец она вырвалась из моих объятий. Растрепанная, поправляя берет, тяжело дышала. А глазищи у нее были как чашки.
И я с ужасом почувствовал, что опять люблю ее. Люблю больше всех на свете.
— Пойдем ко мне, — слова прозвучали умоляюще.
Она улыбнулась. Покачала головой, сказала:
— Я всему верила. Всему… Паша Найдин заявил, что этого не может быть, это чушь! Но все равно… Если бы ты знал, что со мной творилось!
И она теперь сама поцеловала меня — долго и нежно.
— Пойдем ко мне, — повторил я.
— В другой раз, — Грибок удрученно вздохнула. — Мне нужно решать задачи по геометрии с применением тригонометрии. Это такая пакость…
— Женя, поздравляю тебя с орденом, — сказал я. — А это мой друг Ахмед.
Ахмед гордо вскинул голову, до синевы натянув кожу на подбородке. Сказал:
— Здравствуйте.
За камнями шипело море — протяжно, тревожно. И хотя я не видел волн, но представлял, как наползают они на берег длинными белыми змеями, проваливаются в песок, словно в норы. Черная скала выпирала над зеленью — горб, а не скала. Какая-то птица, похоже нырок, смотрела с вершины выжидающе, напряженно, готовая к прыжку в солнечный свет, по прихоти осени рассеянный над морем.
Ростков держал в руке удочку и тощую сумку, где, наверное, лежали банка с наживкой, грузила и другие рыбацкие штучки.
— Разгулялось море, — огорченно сказал он. Протянул Ахмеду руку, представился: — Ростков.
— Приезжайте к нам в горы, — пригласил Ахмед. — Я поведу вас на форель.
— Много слышал о ловле форели, но самому ловить не приходилось, — признался Ростков.
— Это просто, — улыбнулся Ахмед. — Только успевай вытягивать.
— Тогда обязательно приеду. Спасибо за приглашение.
С сортировочной станции в порт потянулся пыльный товарняк. Пыхтел паровоз, опираясь на клубы пара. Вдоль линии, словно столбы, стояли пирамидальные тополя, на которых зеленых листьев было ничуть не меньше, чем летом. Высоко над горами стаей, похожей на тучу, летели птицы. Они, конечно, издавали шум, но мы не слышали его из-за шума моря. Фиолетовая полоса длинным шарфом разматывалась над ущельем, по которому убегали далеко-далеко на Москву железнодорожные пути.
— Ахмед хочет у тебя работать, — сказал я со вздохом.
— Если один Ахмед, то пожалуйста, — ответил Ростков. Пояснил — не поймешь, шутя или серьезно: — Дезертиров обратно не принимаем.
— Дезертиры себе на уме, — парировал я.
— А ты как думаешь, Ахмед? — спросил Ростков.
Это точно, Ахмед не обрадовался вопросу. Он даже поморщился и коснулся пальцами глаз, словно их резануло светом. Наконец он ответил:
— Я думаю, дорогой Женя, нет на свете людей, которые прожили бы жизнь и никогда не сделали ошибок. Я думаю, дорогой Женя, что ошибка во имя мечты есть не только ошибка, но еще и поиск. А как утверждал мой великий дедушка Ашот, если бы люди не искали, они бы до сих пор жили в каменном веке.
Ростков с любопытством выслушал Ахмеда. Кивнул с улыбкой, соглашаясь.
— Дорогой Ахмед, я не сомневаюсь, что из тебя получится прекрасный литейщик. Но я не сомневаюсь и в другом: из тебя мог бы получиться и прекрасный адвокат.
Из овощного магазина, что стоял прямо за железнодорожными путями, вышел доктор Фелицын со своей неизменной сумкой из дерматина. Старик сильно сдал за последние четыре года и совсем не был похож на того шустрого и неутомимого человека, который в войну обслуживал чуть ли не все население города.
— Здравствуйте, доктор, — остановился я.
Фелицын тоже остановился.
— Здравствуйте, молодой человек. Как здоровье вашего отца?
— Пишет, что улучшается. Приступов не было уже несколько недель.
Фелицын одобрительно кивнул:
— Поверьте мне, у него все будет хорошо. Покой. Посильный физический труд на свежем воздухе. Растительная пища. Воздержание от алкоголя и курения. Это восстановит его силы и здоровье.
— Спасибо, доктор.
— До свиданья, молодой человек.
Ростков с Ахмедом ушли недалеко, но, когда я нагнал их, они уже разговаривали на деловую тему.
— Тогда я приду после праздников, десятого числа.
— Прямо в отдел кадров. Я обо всем договорюсь.
— Спасибо, дорогой Женя.
— Рад был познакомиться.
Прощаясь со мной, Ростков сказал:
— Зашел бы как-нибудь в гости, рассказал бы о своем житье-бытье. Все же вместе работали…
— Зайду, — пообещал я, не очень веря в обещание.
Потом я проводил на поезд Ахмеда. Было четыре часа дня, но та фиолетовая полоса, похожая на шарф, обернулась громадной тяжелой тучей, и хотя пока не брызгалась дождем, но мрачно висела над городом, не предвещая ничего хорошего.
Когда поезд ушел, я заглянул в павильон Майи Захаровны. Там был час пик, и к стойке невозможно было пробиться. Пришлось повертеться. Майя Захаровна увидела меня и, как всегда, воскликнула:
— Деточка!
Я кивнул ей. Наливая стаканы, подавая бутерброды, принимая деньги, Майя Захаровна разговаривала со мной громким, грубоватым голосом, перекрывающим шум и гам:
— Давно вернулся?
— Два дня назад.
— Отец пишет?
— Поправляется.
— Дома как? Не обокрали?
— Нет. Полный порядок.
— Бедная деточка!
— Ничего. К Шакуну пойду после праздников.
— Ты, Антон, ко мне подойди. У меня отгулы будут. Вместе к Шакуну сходим. Я его сто лет знаю. Когда-то постоянным клиентом был.
Я кивнул: дескать, подойду.
— Есть хочешь?
— Нет, — сказал я, хотя жрать хотел как собака. Ахмед привез мне в подарок голову козьего сыра и литровую банку кизилового варенья. Но я постеснялся при парне наброситься на еду.
Майя Захаровна подала мне два бутерброда с украинской колбасой и стакан фруктово-ягодного вина. Я сказал:
— Ну зачем?
— Деточка! Я своих друзей, не угостив, не отпускаю.
— Отходи, малый, отходи, — толкали меня в спину.
— Спасибо, — сказал я.
Вино и бутерброды взбодрили меня. Я, конечно, не чувствовал себя сытым «от пуза», но ноюще-тоскливое ощущение голода исчезло. Я вышел из павильона с хорошим чувством уверенности, а это было сейчас главным.
Голова работала четко. Виделись проблемы, требующие неотложного решения. Основная задача — устроиться на буксир. Вторая задача — денежная.
К Шакуну я намеревался идти после праздников. А сегодня было только пятое число. Значит, до девятого числа нужно было прожить полных три дня, не имея ни копейки. Я слышал, что матросы питаются на буксире казенными харчами, и не боялся, что в ожидании аванса мне придется перебиваться с хлеба на воду.
Получалось, что зачисление на буксир решает одновременно и мою финансовую проблему. Спрашивается, зачем мне тогда откладывать визит к Шакуну на после праздников? Вспомнился совет отца, и я решил позвонить Шакуну прямо домой.
Опустив в телефон-автомат десять копеек, я услышал голос телефонистки:
— Город.
Я сказал:
— Девушка, с вами говорит специальный корреспондент газеты «Кубанская правда» Сорокин. Я попрошу соединить меня с квартирой Валентина Сергеевича Шакуна.
— Одну минуточку, — ответила девушка.
В трубке, как водится, раздался щелчок, потом длинные редкие гудки. Наконец трубку сняли. Голос был женский:
— Алло!
— Здравствуйте. Это квартира Шакуна?
— Да.
— Можно к телефону Валентина Сергеевича?
— Папа в Новороссийске. А кто его спрашивает?
— Сын друга. Некто Антон Сорокин.
— Куда вы исчезли?
От этого вопроса я немного опешил.
— Алло! — она подумала, что нас разъединили.
— Если не ошибаюсь, вас зовут Надя.
— Да, Антон, меня зовут Надя.
— Вы учились в цирковом училище.
— Совершенно верно. Но верно и другое: папа разыскивал вас, а вы сбежали, извините, или просто уехали самым таинственным образом, не поставив никого в известность.
— Был такой грех, Надя.
— Вы почему вздыхаете?
— Когда вернется Валентин Сергеевич?
— Обещал седьмого… Антон, что вы сегодня делаете?
— Ничего.
— Давайте сходим в кино. Идет фильм с поэтическим названием «Мост Ватерлоо».
Ох уж это плодово-ягодное вино! Конечно же по его милости я стал храбрым.
— Хорошо.
— Я жду вас, приходите к семи. Вы знаете наш адрес?
— Знаю.
Кафе не имело официального названия. Однако размещалось оно в подвалах, где в годы войны было бомбоубежище, и местные остряки окрестили его словом «метро».
В «метро» пахло вином. Присутствовал и запах табака. Но запах красного виноградного вина, короткой струйкой рвущегося из тупорылого крана, придавленного длинной деревянной ручкой, почерневшей от давности и грязи, перебивал все другие запахи. Лампочки были спрятаны в белые плафоны — я видел такие раньше в коридорах краснодарской больницы, куда однажды в прошлом году приезжал проведать отца. Для больницы плафоны были вполне подходящими, но здесь, где потолок висел низко и серели бетонные колонны, большие белые плафоны выглядели так же нелепо, как галстук на купальщике.
— Ха-ха, — тихо сказала Надя Шакун, оглядывая зал.
Она могла кричать и топать ногами, все равно никто бы не услышал, не обратил внимания. Все столики оказались занятыми. Дым вздымался над ними, как над кострами. Нечленораздельная речь напоминала мне шум бетономешалки, которая с весны работала на набережной с утра до вечера всю неделю, кроме воскресений.
Увидев, как из-за столика у стены за колонной поднялись сразу три человека, я схватил Надю за руку и потащил к этому столику между стульями и потными спинами, лысинами и стрижками «под бокс» и «под польку».
— Дно, — сказала она, когда мы соли за стол, украшенный объедками шашлыка и пустыми стаканами с потеками красного вина.
— Что? — не понял я. В груди было хорошее напряжение. И в руках, и в ногах тоже.
— О таких злачных местах я читала только в книгах, — сказала Надя и брезгливо отодвинула тарелку. — Таверна «Золотой петух» в порту Ливерпуля… Одноглазые пираты, бочонки рома…
Мне вспомнились сорок третий и сорок четвертый годы, когда я еще совсем мальчишкой приходил к Домбровскому за книгами. Дни почему-то всегда были дождливыми, и я прятал книгу под рубашку, за пазуху, чтобы книга не намокла, пока я буду бежать из двора во двор…
— Здесь не ром, а портвейн, — сказал я. — И еще фруктово-ягодное.
— Каждому времени свои песни.
— Вы пили ром? — спросил я.
— Нет.
— Я тоже. Интересно, на что он похож?
— Не знаю. Скорее всего, на ликер.
— Неужели пираты были сластенами…
Официантка, невысокая и толстенькая, убирала посуду быстро, точно заводная. На лице ее были равнодушие и усталость. Конечно, она вымоталась за смену.
— Бутылку рома, — попросил я.
— Чего-чего? — удивилась официантка. И сказала совсем по-матерински: — Не придуривайся.
— Тогда водки, — вздохнул я.
— Много?
— Полную бутылку.
— Антон, вы ошалели, — сказала Надя Шакун, когда официантка унесла поднос с грязной посудой. — Зачем нам целая бутылка?
— Не будем думать зачем. Давайте весь вечер не будем думать.
Она молчала и сосредоточенно разминала папиросу, потом сказала:
— Попытаемся.
— Гуляй, Ванька, ешь опилки, ты директор лесопилки, — вспомнил я любимую присказку Онисима.
Баженов накануне, давая мне двести рублей, спросил:
— А для чего тебе столько денег?
— Не скажу, — ответил я.
— Все ясно, — Баженов посмотрел на светящееся окно флигеля, возле которого кружились мошки, сказал: — В этом деле замешана женщина.
— С твоим опытом да не догадаться, — усмехнулся я.
— Верно. Твоя правда. — Он отсчитал четыре полсотенных, передал мне. Нервно постукивая ногой о порог, бело выступающий во тьме, предупредил: — К покупателю пойдем завтра после обеда. Я здесь с бывалыми ребятами советовался. Говорят, меньше чем за две тысячи не отдавай, поскольку бриллиант каратов на шесть будет. Мне отдашь десять процентов комиссионных. Такой обычаи.
— Хорошо, — сказал я.
— Здесь Жанка объявилась, — сообщил Баженов. — В клубе нефтяников поет с бригадой краевой эстрады.
— Тебе и карты в руки.
— Вокруг нее гитарист ошивается с брюхом в три обхвата.
— Жанка не выносит одиночества.
— А ты откуда знаешь?
— Оттуда, откуда и ты.
Баженов, завалив голову чуть вправо к плечу, глянул на меня с прищуром.
— Ладно, — пообещал я. — Мы с тобой на досуге покалякаем. Чего ты там трепал Грибку, будто бы меня замели?
У забора на акации крикнула птица. Просторно замахала крыльями и ушла в ночь по горе, над крышами.
— Редкий нахал, — словно удивляясь своей доверчивости и простоте, проговорил Баженов. — Выманил у человека две сотни, а теперь угрожает.
— Пока, — сказал я и пошел прочь.
— До завтра, — напомнил он.
— До завтра, до завтра…
Я торопился. У входа в кинотеатр чуть не сбил женщину — шел сутулясь, опустив голову. Ткнулся ей в грудь. Она не охнула, наоборот, цепко схватила меня за руку. И я с ужасом узнал в ней заведующую учебной частью Ирину Ивановну Горик.
— Фамилия? — железным голосом спросила она. Ее рука была такой крепкой, каким может быть камень.
Я оробел: забыл, что теперь не ученик и что мы стоим не в школьном коридоре. Я моргал молча. И она узнала меня, выпустила руку.
От высвеченной лампочками афиши у входа возникал какой-то полумрак. Люди входили и выходили, задевали мою спину, подталкивали. Горик сказала:
— Сорокин, ты чего делаешь?
— Хочу купить билеты.
— Я не об этом. Чем ты занимаешься в жизни?
— Живу.
— Это очень широкое понятие, — строго возразила она. И я подумал, что она очень красивая, интеллигентная женщина. Она еще спросила о чем-то, но я не расслышал, потому что прикидывал, на сколько лет она старше меня. Средняя школа, институт, работа в школе… Получалось — на много, лет на десять. Я вздохнул.
— Не надо вздыхать, — услышал я ее голос. — Надо всегда смотреть правде в глаза. Говорить правду, поступать по правде. Я снова спрашиваю: где ты работаешь?
— Нигде.
Она крепко взяла меня за руку. Сказала:
— Пошли. Я отведу тебя в милицию.
Она шагала решительно. А я не мог вырваться: кругом были люди, и сразу бы возникло любопытство и нездоровый интерес. Могли подумать: карманник пытался обворовать молодую заведующую учебной частью.
— Пойдемте сквером, — сказал я.
Она кивнула.
Высокие клены росли между скамейками. А когда попадались фонари, я видел красивый целеустремленный профиль Ирины Ивановны и слышал, как глубоко она дышит.
Я спросил:
— Вы считаете, что поступаете по правде?
— Да, — убежденно ответила она.
— Тогда я укушу вас.
Она остановилась, в недоумении сдвинула брови и немного беспомощно спросила:
— Куда?
— Сюда.
Я ткнулся лицом ей в грудь, туда, где малиновый свитер толстой вязки обретал линию, словно начерченную циркулем. Ирина Ивановна отпрянула от меня и, разумеется, выпустила руку.
— Негодяй, — тихо сказала она.
Я засмеялся. Погрозил ей пальцем:
— Не надо обижать маленьких.
Когда я вернулся к кассе, выяснилось, что билетов на сегодняшние сеансы нет и не предвидится.
Я пошел на улицу Шмидта.
Дом на улице Шмидта был новый, двухэтажный, построенный года два назад военнопленными. Женщина с закатанными по локти рукавами старого офицерского кителя снимала белье между акациями. Я спросил, где шестнадцатая квартира. Она кивнула на второй подъезд.
Резко пахло краской, свежим мелом. Вдруг стали слышны шаги. Отделились от моих подметок, загудели под высоким белым потолком. Согнув пальцы в кулак, я хотел постучать, но увидел кнопку на косяке двери. Нажал.
Шагов за дверью не было слышно, но дверь поплыла сразу, словно кто стоял за нею и ожидал моего звонка.
— Добрый вечер, — сказал я.
— А я думала, вы моложе, — кивнула девушка, отчего челка свесилась ей на очки, прикрыв тонкие золоченые ободочки. — Проходите, Антон.
Надя мотнула головой, челка ушла вбок. Над ободками очков прорезались хорошо изогнутые брови. Я сказал:
— Человека старят не годы, а события…
— Вы непременно станете ученым, — не дослушала Надя. — Проходите.
Сразу за узкой полутемной прихожей виднелась большая комната с балконом, и дверь на балкон стояла открытой. Недавно выкрашенный в коричневое пол покрывал квадратный ковер коричневого цвета. На богатой скатерти со свисающей серебристой бахромой в хрустальной вазе белели астры.
— Садитесь, — Надя указала на кресло возле балкона. Сама боком села на диван, обшитый веселой розово-голубой тканью, смело закинула ногу за ногу, отчего серое узкое платье стало коротковатым, а чулки натянулись на коленях.
Сине-зелено светилась шкала приемника. Приемник был невысокий, но длинный. На шкале что-то было написано готическим шрифтом. «Телефункен», — подумал я. Приемник наполнял комнату нудной классической музыкой, которая всегда действовала на меня, как касторка. Хорошо, что музыка была тихой.
Надя сказала:
— Меня зовут Надеждой Валентиновной. Можете называть меня Надей. Вам сколько лет?
— Восемнадцать.
— Между нами пропасть. Мне пока что двадцать один, — и словно в доказательство своей молодости она сняла очки. И я понял: там, на пороге квартиры, Надя показалась мне гораздо старше, чем была на самом деле.
— Билетов на «Мост Ватерлоо» нет, — сказал я.
— Я позвонила. Для нас оставили, — улыбнулась она.
— Извините, я забыл, что ваша фамилия Шакун.
— Такая уж я счастливая.
— Вы хотите сказать — нет?
— Я хочу сказать, что самый первый ответ не всегда бывает самым верным.
— А первый друг? — спросил я.
— Друг, подруга — это другое дело. Верность не обязанность, верность — это потребность.
— А если нет потребности? — мне вспомнился наш разговор о верности с Домбровским. И я подумал: «Сколько же подобных разговоров происходит на земле!»
Надя потянулась к тумбочке, на которой стоял приемник, вынула коробку сигарет. На коробке была нарисована собака и написано слово «друг». Она протянула коробку мне. Я поднялся, взял сигарету. Мы закурили. Надя сказала:
— Если нет потребности, значит, нет и верности. Сколько ни говори, что в пустом стакане вода плещется через край, все равно из него не удастся напиться.
Потом мы сидели в кино. Сеанс начался титрами: «Этот фильм взят в качестве трофея при разгроме немецко-фашистских войск». А потом шла трогательная история из английской жизни о молодой девушке и молодом парне, который ушел воевать в первую мировую войну, а девушка стала профессиональной проституткой. Все кончилось очень печально. Девушка покончила с собой, бросившись с моста, который назывался Ватерлоо.
Когда проходили мимо «метро», Надя Шакун сказала:
— Я здесь ни разу не была. Здесь, наверное, очень интересно.
Интересно? Кому как! Интересы-то бывают разные.
Официантка принесла водку в графине. Сколько? Попробуй угадай. Была ли это просто водка или водка с водой, понять на вкус не представлялось возможным. Во всяком случае, никогда прежде я не пил такой гадости. Шашлык оказался недожаренным…
Однако за столик к нам больше никто не подсел. Мы были вдвоем, могли говорить, смотреть и слушать.
Взлохмаченный мужчина, не старый, в гимнастерке, но без погон, играл на трофейном аккордеоне сочного вишневого цвета и совсем неплохо, с подчеркнутой грустью пел:
Здесь идут проливные дожди,
Их мелодия с детства знакома.
Дорогая, любимая, жди,
Не отдай свое сердце другому…
Сидевшие за соседними столиками мужчины — женщин было только две, загорелые, средние по возрасту, — дружно и громко подхватывали припев:
Я тоскую по Родине, по родной стороне моей…
Потом одна женщина встала и пошла между столиками, как бы приплясывая. Но песня была в ритме танго, и танцевать все это надо было не как «цыганочку».
Надя сказала:
— Словно пиаффе делает.
— Что, что? — не понял я.
— Есть такой цирковой термин. Движение лошади в школе верховой езды.
— Вы учились в цирковом училище, — завистливо вспомнил я.
— Училась, — ответила она со вздохом. Перестала смотреть на женщину, танцующую между столами. Посмотрела на меня. Глаза у нее были печальными.
— И что же вы умеете?
— А что умеете вы? — прищурилась она. Наверное, хотела скрыть улыбку, заранее угадывая мой ответ.
— Пожалуй, ничего, — сознался я.
— Я немного больше. — Она сделала глубокую затяжку, резко выпустила дым. — Вначале я увлекалась акробатикой, но суплес мой все-таки оставлял желать лучшего…
Я тряхнул головой:
— Не понимаю.
— О, да! — Она сделала паузу, возможно раздумывая, как доходчивее объяснить мне значение непонятного слова. — Суплес — это гибкость тела, одно из непременных условий для занятия акробатикой… Потом я увлекалась воздушной гимнастикой. Подготовила номер на корд де парель. Это такой вертикальный канат, туго натянутый. Красиво смотрится.
Аккордеонист теперь играл не танго. Из-за стола поднялись еще двое мужчин: один высокий и худой, с лошадиным лицом, в двубортном пиджаке черного цвета, застегнутом на все пуговицы; другой широкоплечий, тоже высокий, но в плаще нараспашку, длинном и сером, в мятой кепке козырьком назад. Они стали притопывать в такт новой музыке, а их друзья хлопать в ладоши и напевать:
Эх, раз! Еще раз! Еще много-много раз!
— У меня открывались хорошие перспективы. Я работала сезон в цирке на Цветном бульваре. Для дебютантки это больше чем успех. Это просто счастье. Но потом у меня вышел разлад с мужем. Я стала страдать бессонницей и однажды на тренировке, буквально, как говорят, на пустом месте, упала и повредила позвоночник… Четыре месяца тоски в клинике. И приговор врачей — жить можно, рожать можно, танцевать можно. Заниматься воздушной гимнастикой — нельзя.
— Что же вы теперь собираетесь делать?
— Разводиться с мужем.
— Ваш муж был цирковым артистом?
— Да. Он был велофигурист. Попал в группу новеньких. Им ассистировала одна девица, знаменитая тем, что никому из новеньких не отказывала…
— Это еще не причина для развода, — сказал я.
Она удивилась:
— То есть как?
— Сами знаете. Изменили бы ему раз в десять больше — и квиты.
Надя засмеялась несколько настороженно. Сказала:
— Так бы мы далеко зашли. А работа в цирке требует, между прочим, хорошей спортивной формы.
К ночи похолодало. Когда мы вышли из «метро», ветер дул не со стороны моря, как прежде, а с каменистого русла реки, шумевшей за железнодорожным вокзалом. Река делала там полупетлю, заворачивала вправо и впадала в море рядом с высоким молом.
В годы войны вдоль реки и на молу стояли зенитки, прикрывая порт, нефтебазу и нефтеперегонный завод. Зенитки стояли и на горах. Но здесь, вдоль реки, их было особенно много, потому что именно за этими объектами охотились немецкие летчики. Не было налета, чтобы немецкий самолет не взорвался и не рухнул в море. И если ветер дул по руслу реки с гор, город не чувствовал запаха гари, пороха, нефти. Ветер с гор всегда бывал прохладным и свежим…
…Мы остановились у подъезда Нади Шакун. Я ощущал усталость, и мне хотелось скорее к себе, на нашу высокую улицу. Но Надя молчала, не прощалась, и я подумал, что, наверное, нужно поцеловать ее, как это принято. Но, с другой стороны, я помнил, что у нее есть муж, с которым она не развелась, и подъезд для нее пройденный этап. И еще — она интеллигентная женщина. Старше меня по возрасту, к тому же дочь уважаемого большого человека. Это Жанне можно было сказать:
— Пойдем к тебе, я хочу спать.
А перед Надей Шакун я стоял немой, как рыба, и тупо смотрел в темноту на точку далекого фонаря, раскачивающегося маятником.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала вдруг Надя, перейдя на «ты».
Будь светло, она непременно заметила бы, что я смутился.
— Интересно, — на всякий случай ответил я.
— В нашей судьбе есть по крайней мере три общих вещи, а может, пункта, неважно… И у тебя и у меня что-то было вчера. И у тебя и у меня пустота сегодня. И у тебя и у меня все надежды на завтра.
— Верно говоришь, — согласился я.
Я был уверен, что сейчас она возьмет меня за руку и поведет к себе. Я готов был спорить на это. Однако она только кивнула. Сказала:
— До свиданья, — и, не подав руки, скрылась в подъезде.
Подобно Онисиму, я почесал затылок и еще раз убедился, что совершенно не понимаю женщин.
Первый раз я обнаружил это в восьмом классе и очень удивился открытию, потому что к тому времени был убежден, что знаю и понимаю все на свете.
У нас в восьмом классе училась одна девчонка — Ира Ларионова. Отец ее был стармонач, по-простому — старший морской начальник. Капитан первого ранга. Ира была длинноногая, светловолосая и очень приятная на мордашку. И хотя она училась только в восьмом классе, за ней «стреляли» мальчишки из девятого-десятого класса и даже из других школ. Но Ира выглядела девочкой строгих правил, к тому же была не очень низкого мнения о себе. И усилия большинства мальчишек оказывались напрасными. Вокруг ее имени было больше трепа, чем дела.
Я никогда не «стрелял» за Ирой, потому что в то время увлекался спортом: ходил в секцию бокса и гонял футбольный мяч. Вдобавок Грибок выказывала мне свои симпатии, и все считали, что она моя девчонка.
Так вот, однажды, ранней весной, когда дни стояли уже солнечные, а ночи были еще холодные, поэтому днем всегда имелось достаточно воды и грязи, я после уроков задержался на несколько минут в классе, чтобы перевязать проволокой отскочившую на ботинке подошву. Когда я вышел в коридор, то увидел Иру Ларионову с портфелем, спокойно прохаживающуюся возле окна. Заметив меня, она нервно передернула плечиками, нахмурила брови, потом, словно приняв нелегкое решение, тяжело вздохнула и, поманив пальцем, сказала строго:
— Подойди.
— Чего тебе? — спросил я, соображая прежде всего, какую рвань натянуть себе на ноги, чтобы сбегать сегодня на стадион. Поле теперь наверняка просохло.
— Антон, — сказала Ира Ларионова, — ты единственный порядочный мальчишка в этой школе.
— Чего? — я насторожился. Кажется, втянул голову в плечи, ожидая подвоха.
— Я не могу выйти из школы, — она посмотрела в окно. — Вон стоит Лешка Житный. Он сказал, что побьет меня за то, что я не хочу с ним дружить.
Лешка Житный учился в девятом. И не у нас, а в железнодорожной школе на Сортировке. Хорошо играл в баскет, в футбол. А вообще был драчливый и наглый парень.
Я тоже посмотрел в окно. Лешка стоял у выхода из школы, небрежно опершись на постамент скульптуры юного пионера с горном. Лешка лузгал семечки, сплевывал себе под ноги. Рядом с ним стояли еще трое мальчишек с Сортировки. Одного звали Карапетом. Он был левым крайним в их школе, обладал хорошим ходом и обводкой. Двух других ребят я знал только в лицо: в футбол они не играли.
— Видишь? — Возможно, Ира Ларионова была напугана, возможно, сильно злилась. Во всяком случае, лицо ее покрывала удивительная бледность, а глаза, обычно выразительные и подвижные, казались просто стеклянными.
— Ладно, — сказал я. — Пойдем. Проведу тебя.
Она покачала головой, рассудительно возразила:
— Нет. Сегодня ты проводишь, а завтра он побьет меня в другом месте. Нет… Ты пойди и дай Лешке Житному раза три в ухо. И скажи, чтобы он отстал от Ларионовой. Так и скажи: «Отстань от Ларионовой».
Я стоял как в тумане. Не от страха перед Лешкой Житным. Один на один я был готов драться с любым мальчишкой в городе. Но тех было четверо… И все равно голова моя кружилась не от страха. Я подумал, что Ларионова влюблена в меня. Давно. А я, дурак, не замечал этого. Она же, бедняжка, из-за моей персоны не хочет встречаться с Лешкой и вот стоит, несчастная, держит портфельчик в руке…
— Давай свой портфель, — шепотом сказал я.
Она быстро оглянулась, решив, что нас подслушивают. Но никого рядом не было. Коридор был пуст, как дорога в полночь. Ира пожала плечами, однако портфель протянула без возражения.
Я пояснил:
— Возле школы драться нельзя: шум получится, Горик увидит… Ей же, как всегда, родителей подавай. Договоримся так: выходим вместе, идем мимо, как будто их не замечаем. Если Лешка позовет тебя, не обращай внимания.
— А если позовет тебя? — деловито спросила она.
— Я тоже не буду обращать внимания. Я уверен, они увяжутся за нами. Тогда… и объяснимся по всем вопросам.
— Хорошо, — сказала Ира Ларионова, моргнув, как кукла, сразу двумя глазами.
— Пошли.
Она шла рядом, молчала. Я нес в левой руке два портфеля: свой и ее. Сидевшая возле вешалки дворничиха баба Соня хитро покосилась на портфели, однако ничего не сказала.
Солнца было много, и я зажмурился. Сделал несколько шагов вслепую. Потом открыл глаза и увидел Лешку Житного и его друзей. Они смотрели на меня и на Ларионову, лица у них были озадаченные. Может, они думали, что Ларионова выйдет одна или будет идти с каким-нибудь другим мальчишкой. Ясно, они не ожидали увидеть меня с ее портфелем.
Я сказал ей тихо:
— Говори что-нибудь.
— А чего? — спросила она.
— Господи… Ну, что хочешь. Читай стихотворение.
— Какое?
Наверное, Ира Ларионова волновалась. Но со стороны, с точки зрения Лешки Житного и его друзей, мы скорее всего походили на увлеченных друг другом одноклассников, о чем-то оживленно беседующих.
— «Однажды в студеную зимнюю пору…» — подсказал я и посмотрел на нее, взглядом предлагая продолжать.
— Я не знаю это стихотворение, — призналась Ира, капризно оттопырив губу, и вновь, как кукла, моргнула двумя глазами.
От школьного подъезда до выхода со школьного двора было метров двадцать пять, не больше, и мы прошли эти метры. А когда повернули на улицу и двор оказался слева, я увидел, что Лешка и те трое не торопясь, вразвалочку следуют за нами. Лешка шел на полшага впереди остальных, держа руки в брючных карманах. Ира тоже посмотрела влево, но если я сделал это незаметно, будто бы случайно, то она повернула голову и глядела откровенно презрительно. Через несколько шагов она решительно взяла меня под руку. Признаться, это польстило мне и даже взволновало. И я очень пожалел, что нас не видит Паша Найдин или еще кто-нибудь из наших мальчишек, хотя по здравом рассуждении понимал: брать меня под руку в половине второго дня в пятидесяти метрах от школы ученице восьмого класса, конечно же, не следовало.
Вот тогда-то, секунд через пять, Лешка и окликнул нас:
— Эй, молодожены!
Мы не остановились, потому что остановиться на этот оклик было глупо. Ира крепче прижала к себе мою руку, наклонила голову и шепнула:
— Это он от зависти.
Асфальт дороги, по которой мы шли, уже просох, но вдоль обочины еще шумела вода, извиваясь рябоватым мутным ручейком. Тени деревьев плотно лежали на тротуаре, а там, где не было теней, золотом блестело солнце.
Движение, когда Ира наклонила голову, взбесило Лешку Житного. Возможно, он решил, что она хочет меня поцеловать, возможно, подумал, что она сказала в его адрес что-то оскорбительное. Он побежал. Я услышал топот ног. Мы остановились. Делать вид, будто это нас не касается, было дальше бессмысленно. Я повернулся. Ира быстро взяла у меня портфели. Лешка часто дышал. Я удивился: для парня, играющего в футбол и баскет, он пробежал слишком мало, чтобы дышать вот так.
Лешка сказал:
— Мне надо с ней поговорить.
— Она с тобой не хочет разговаривать, — ответил я.
— Ты за нее не отвечай, — набычился Лешка. — Адвокат выискался.
Дружки подошли, но остановились метрах в трех сзади без всякой враждебности, как бы подчеркивая свою роль наблюдателей и секундантов.
— Не только адвокат, — сказал я многозначительно.
Лешка позеленел. Уши у него оттопырились, стали острыми, как рога. Я засмеялся.
— Потолковать хочешь? — спросил Лешка. — Пойдем.
— Зачем ноги утруждать, — ответил я. — Потолкуем здесь.
Ребята смотрели на Ларионову равнодушно, без интереса. Она им, безусловно, не нравилась, и они скорее всего считали блажью драться из-за нее на виду у школы, почти что в центре города, где полно взрослых и встречаются даже милиционеры.
Лешка снял пиджак и кепку. На мне была вельветовая куртка, свободная в плечах из-за покроя реглан. И я не стал ее снимать, только чуть-чуть расстегнул молнию. Кепку я не носил.
— Леха, ты с ним поаккуратнее, — вяло предупредил один из парней, имени которого я не знал. — Он в секцию ходит.
— Все мы ходим, — сплюнул Леха и взмахнул кулаком. Сильно, прямо перед собой, как если бы в руке у него находился молоток, которым следовало забить гвоздь в центр моего лба.
Я нырком ушел от удара и по выходе нанес ответный прямой правой Лешке в челюсть, чуть влево от центра. Лешка упал, словно споткнулся. Кулак, который он не успел разжать, оказался в ручье у обочины. Вода обмывала его, как камень.
— Законно, — сказал Карапет.
— Законно, — равнодушно подтвердили два других парня, продолжая лузгать семечки.
Карапет пожал мне руку, сказал:
— Слушай, Сорокин, мы хотим организовать сборную школ, чтобы на следующей неделе сыграть с нефтяным техникумом. Пойдешь правым инсайдом?
— Пойду.
— Тогда приходи завтра в три на «Локомотив». Проведем тренировку.
— Хорошо, — сказал я.
Лешка встал, недовольно стирая грязь с голубой рубашки.
— Ну как? — спросил я. — Больно?
Он не хотел смотреть на меня. Уже надевая пиджак, сказал зло:
— Надо сразу говорить, что она твоя девчонка…
— Я говорил тебе, Леха, будь поаккуратнее, он в секцию ходит, — напомнил парень, имени которого я не знал.
Карапет сказал:
— Значит, завтра в три. Пока.
Они пошли вверх по улице. Бледная и красивая Ларионова передала мне портфель.
— Ты молодец, Антон. Я перед тобой в долгу не останусь.
— Я провожу тебя.
— Нет, не надо. Теперь меня никто не тронет.
На другой день вся школа знала, что я дрался из-за Ларионовой и послал Житного в нокаут. Даша Зайцева ходила хмурая, смотрела на меня исподлобья. Паша Найдин пожал руку, сказал:
— Молодец! Своих нельзя давать в обиду. Даже если они девчонки.
Прошла, кажется, неделя, и я увидел, что Зайцева и Ларионова ходят в обнимку по коридору. Я порадовался этому, хотя, в общем, ничего не понял. Вдруг на последнем уроке Ларионова написала мне записку, в которой пригласила к себе в гости без пятнадцати три.
Ровно в назначенное время я пришел к ее дому. Она вышла навстречу, даже спустилась с крыльца и подошла к самой калитке. На Ире было яркое-яркое платье, немного длинноватое, как мне казалось, но, может быть, именно соответствующее моде.
Она сказала:
— Антон, ты порядочный мальчишка. Разреши, я тебя поцелую.
Я обалдел. Не сказал ничего, кивнул. Она спокойно и даже несколько деловито взяла меня за плечи и поцеловала в губы.
Через минуту я спросил:
— Можно я тебя поцелую?
Она ответила:
— Не усугубляй.
Я не понял значения фразы, опустил глаза. Увидел под собой корявую дорожку, с камнями, глиной и короткой потоптанной травой.
— У тебя есть любовь? — спросила Ира.
Я кивнул.
— Назови ее.
— Футбол, — сказал я.
Ира поморщилась:
— Я не об этом… Ты же любишь Дашу Зайцеву.
— А почему я ее должен любить? — удивился я. — Что она мне, мать или сестра?
Ларионова даже порозовела, возмущаясь моей наивностью.
— Она же тебе нравится.
— Ты мне нравишься больше, — простовато признался я.
От этих слов Ларионова порозовела еще ярче и, как обычно, заморгала двумя глазами. Сказала:
— Пойдем в дом. Мы привлекаем внимание соседей.
Я не видел никаких соседей, потому что не смотрел по сторонам. Спросил:
— А мама ругаться не будет?
Она ответила:
— Мама с папой уехали в Геленджик.
Мы поднялись по ступенькам (мне кажется, в нашем городе даже нет домов без ступенек) и вошли в комнату. Она была большой, из нее выходило сразу четыре двери.
Ира спросила:
— Ты обедал?
— Да, — сказал я, потому что обедал на самом деле.
— Хочешь настойки? — предложила Ларионова.
— Какой? — спросил я.
— Вишневой.
— Давай попробуем.
Она хлопнула дверкой какого-то белого шкафа и вынула оттуда запотевшую бутылку объемом с литр.
Я спросил:
— Что это за шкаф?
Она ответила:
— Холодильник.
— А где же лед? — спросил я.
— Здесь вместо льда электричество, — пояснила Ира.
Я, конечно, не поверил. Подумал, что она меня разыгрывает. Но спорить не стал, так как чувствовал внутреннее напряжение и скованность.
Ира предупредила:
— Это не самодельная настойка. Это папе привезли из Болгарии.
— Все равно, — сказал я.
— Ясно, что все равно, — согласилась она. — Просто настойка крепкая, двадцать четыре градуса.
— Я в этом не разбираюсь, — признался я. — Знаю, что водка сорок градусов. А двадцать четыре чуть больше половины.
Мы глотнули настойки. Она оказалась приятной и не приторной. И крепость сразу не чувствовалась. Крепость дала о себе знать минут через пять, когда я вновь сказал Ларионовой:
— Разреши, я тебя поцелую.
Она вздохнула и покачала головой. И не сказала, а скорее промурлыкала с улыбкой:
— Запомни: о таких вещах никогда не спрашивают.
Я поцеловал ее раз тридцать, а может, сорок. Во всяком случае, до двадцати двух я считал, потом сбился. Начал считать вновь: раз, два, три, четыре… И позабыл, какая цифра следующая.
Вдруг, посмотрев на большие часы в деревянной оправе, висевшие на противоположной стене под рогами оленя, Ира вскочила с дивана и выглянула в окно. Многозначительно кашлянув, она быстро вернулась к дивану, взяла меня за локоть и вывела из комнаты на террасу, половина которой была заколочена фанерными щитами. Поставила в угол, сказала:
— Смотри в окно. Ничего не делай и не шуми… Когда я скажу: «Мама подарила мне французскую помаду», — ты выходи и стучи в дверь.
Я стоял на темной половине террасы, которую от светлой отделяла стена из досок и дверь, оставленная Ирой чуть приоткрытой. Рядом со мной была бочка из-под квашеной капусты, поломанный стул, выварка для кипячения белья, кипы запыленных журналов «Огонек». Слышно было, как скрипнула калитка. Кто-то достучался в дверь. Потом засмеялись Ира и Даша Зайцева.
Из террасы в комнату вело окно. Оно было проделано сразу при постройке дома, когда предполагалось, что терраса всегда будет открытой, а из комнаты будет вид на юрод, горы и даже на море. Но потом, видно во время войны, кому-то из часто меняющихся хозяев этого дома (он принадлежал морякам) понадобилась кладовая. Часть террасы перекрыли, а окно осталось, и вид из него был теперь не на город, не на горы и не на море, а в кладовку.
Окно прикрывали красивые шторы с выбитым красно-черным рисунком, но между шторами была щель, и комната, в которую вошли Ира и Даша Зайцева, просматривалась самым лучшим образом. К тому же вторые рамы отсутствовали, и все было слышно. Я же не был виден из комнаты, поскольку стоял в темноте, да еще в метре от окна.
Ира спросила:
— Хочешь попробовать настойки?
— Мне еще уроки делать, — с прискорбной миной ответила Зайцева, как бы подчеркивая печалью в голосе, что не отказывается от предложения.
— А ты не делай, — посоветовала Ира, доставая бутылку из холодильника.
«Это она зря», — грустно подумал я, имея в виду бутылку, а не уроки.
— Можно и не делать, — согласилась Даша, — но по геометрии спросят…
— Скажешь, голова болит. Предупреди заранее на переменке.
— Да… — сказала Зайцева. — Только на следующем уроке обязательно вызовут.
— Отвечать когда-то нужно. — Ира наполнила стаканы до половины.
— Верно, — вздохнула Даша.
Настойка пилась как лимонад, и девчонки выпили ее без всяких усилий. Если у меня слегка кружилась голова, то представляю, как она теперь должна была кружиться у Ларионовой.
— Дашка, — сказала Ира, — из Румынии прислали купальник, ты посмотри на него. — Она вынула из шкафа купальник, подбросила его на руках. Купальник оказался голубым в розовых яблоках.
— Ох! — выдохнула Даша.
— Такая жалость! Купальник мне тесноват вот здесь, — Ира непринужденно бросила руку вниз живота. — Померяй. Если он тебе впору, считай, это мой подарок к твоему дню рождения.
Даша приложила купальник к груди, повернулась к зеркалу. Она стояла слева от моего окна и была видна очень хорошо.
— Нет. Это не мой размер, — сказала она с сожалением. — Смотри: вверху купальник длинноват, внизу будет тесен. Ты думаешь, у меня бедра меньше, чем у тебя…
Даша приподняла платье достаточно высоко, чтобы у Ларионовой не осталось сомнений.
— Так нельзя, — возразила Ларионова. — Все равно нужно померить. Лямки можно укоротить. Потом, учти, ты растешь, за год еще как вымахаешь… Такие купальники один сезон не носят.
— Верно. — Даша стала расстегивать пуговицы на платье.
Но скрипнула калитка. Кто-то, как слон, затопал по террасе и застучал в дверь. Недовольная Ира пошла к двери, а Даша быстро застегнула пуговицы.
Вместе с Ирой в комнату вошла Сонька Артемьева из нашего класса. Толстая, как бочка, но лицо ничего. Вообще она переросток: из-за войны один год пропустила. Теперь ей было уже семнадцать.
— Вот хочу Даше купальник подарить, — сказала Ларионова, — а она отказывается. Мерить не хочет.
— Давай я померяю, — предложила Сонька.
— Он на тебе лопнет, — испугалась Даша.
— Я вообще не сторонница закрытых купальников. По мне лучше плавки и лифчик. Я знаю, армяне из козьей шерсти вяжут. Беленькие — прелесть! Мягонькие!
— Мягонькие, — возразила Даша. — А намокнут, все просвечивается.
— Ну и пусть просвечивается, — засмеялась Сонька.
— Неприлично же, — обиделась Даша.
— Ладно, меряй, — устало сказала Ларионова и посмотрела на окно. Она не видела меня, но знала, что я ее вижу, и, казалось, говорила взглядом: «Вся эта затея для тебя».
— Давай вначале посмотрим, как он сидит на твоей фигуре, — предложила Сонька.
— Хорошо, — вздохнула Ира.
Но тут зазвонил телефон, и Ларионова стала с кем-то разговаривать по телефону. Часы на стене показывали десять минут пятого, а в половине пятого мне следовало быть на секции. Опоздаешь — разберут перчатки, тогда занимайся «общей физкультурой».
Вообще я видел голых девчонок на женском пляже. И не только я, но и многие наши мальчишки видели. Смеялись, хихикали. Честно говоря, сегодня я не прочь был посмотреть, как они будут мерять этот купальник. Но дело затягивалось, а бокс был мне дороже…
Ларионова болтала по телефону целых семь минут. К тому же пришла соседка выяснить, есть ли у нее питьевая сода, потому что соседку мучила изжога. Оказалось, что сода есть, и соседка попросила, чтобы соду развели водой немедленно.
Я не вытерпел, выбрался из своего убежища и пошел прочь…
Вечер наступал прохладный. Земля была сухой и хрустела под ногами, как будто схваченная морозцем. Розовый свет дрожал над морем, над нефтеналивными танкерами, которые стояли на рейде неподвижно, точно дома. Коптила труба хлебозавода, но запахи вокруг него распространялись сладостные. Это были запахи свежевыпеченного хлеба. На станцию втягивался пассажирский поезд из Москвы.
…На другое утро я заболел. У меня началась малярия. Это паршивая болезнь, когда тебе и жарко и холодно, когда тебя трясет. Мать поила меня акрихином. А отец говорил, что нужно взять сто грамм водки, желток яйца, немного соли и черного перца, смешать все это и выпить, потом накрыться тремя теплыми одеялами. Мать возражала: говорила, что я еще мал, чтобы пить такую гадость. Возможно, она была права, но должен признаться, акрихин тоже не конфетка.
Я проболел больше двух недель. И однажды, дня за три до выздоровления, к нам в дом пришел матрос и принес новенький футбольный мяч. Матрос спросил:
— Ты Антон Сорокин?
— Я.
— Передаю тебе мяч по указанию капитана первого ранга Ларионова.
Паша Найдин, пришедший проведать меня вместе с ребятами из нашего Класса, сообщил неожиданную новость: отца Ларионовой перевели служить на Дальний Восток и сегодня утром Ира со своими родителями уехала московским поездом.
Больше я ничего не слышал об Ире.
— Древний философ Антисфен на вопрос, какая наука самая необходимая, ответил: «Наука не учиться чему не нужно». — Домбровский не смотрел на меня. Он стоял у крыльца, опираясь рукой о перила, и смотрел в сад, усыпанный желтыми листьями. Он никогда не убирал листья, поэтому в саду его не было тропинок. — Еще древние говорили: добродетель проявляется в поступках и не нуждается ни в обилии слов, ни в обилии знаний… У вас, Антон, пока все получается наоборот. Вы учитесь тому, чему не следует, полагая, что увеличиваете этим сумму собственных знаний. И много говорите в связи с этим, точно чувствуете собственную несостоятельность.
Перед домом тетки Тани кудахтала курица. Тетка Таня шарила в сарае и громко причитала:
— Зараза! Ах, зараза! Опять снеслась где-то в чужом дворе. Этак на тебя, паскуда, не наработаешься! Здесь в городе и людей столько нет, сколько ты кукурузы сжираешь.
— Станислав Любомирович, — вежливо и покорно сказал я, — вы, конечно, все знаете и читали столько, сколько мне никогда не перечитать. Но даже из того немногого, что я читал, можно привести примеры, когда люди, ставшие впоследствии очень полезными для общества, имели в юности, молодости очень пеструю, как вы бы сказали, не совсем благополучную биографию. Возьмем хотя бы великого пролетарского писателя Максима Горького…
— Биографии гениев нельзя приводить в пример. Гений — это звезда. Люди могут сколько угодно смотреть на звезды и даже ориентироваться по ним, но сами от этого звездами не станут.
— А жаль, — сказал я. И тут же спросил без всякого перехода: — В юности вам не казалось, что вы сможете стать гением?
Он посмотрел на меня долгим печальным взглядом. И мне даже стало неловко, что я задал такой вопрос. Но нет, Домбровский не обиделся. Спокойно и достаточно твердо он произнес:
— В юности еще много нерастраченности. Именно нерастраченность дает право думать о великом предназначении.
— Сосед Домбровский, — подошла к забору тетка Таня; она была в старой стеганке без пуговиц, повязана выцветшей, когда-то красной косынкой, — моя несушка случаем не в вашем саду гнездится?
— Не замечал! — нервно и поэтому немного пискливо ответил учитель, дернув невыбритым подбородком.
— Чего же замечать? — демонстративно вздохнула тетка Таня. — Яйцо, оно не кошка и не поросенок. Оно маленькое. Его взял и сварил.
— Не замечал! — выкрикнул Домбровский, и его худая шея побагровела.
— А я замечала, что у вас на помойке ежедневно шелуха валяется бежевенького цвета.
— Я на рынке покупаю яйца! — Домбровский мелко дрожал.
— Он покупает на рынке, — подтвердил я.
— Молчи, Антон, — разочарованно махнула рукой тетка Таня. — Все покупают.
Она повернулась и пошла от забора, сказав будто бы для себя, но достаточно громко:
— Господи, до чего ж обмельчал народ, — и крикнула на кудахтающую курицу: — Молчи, зараза!
— Холодно чего-то, Антон, — виновато признался Домбровский.
— Может, лучше пройти в дом? — сказал я.
— Совершенно верно, — согласился Домбровский. — Будем пить чай.
…Я сидел на диване, а Станислав Любомирович, как всегда, на низенькой скамейке. Сопел на плите чайник, и вообще от плиты шло доброе, хорошее тепло.
Мне хотелось продолжать разговор, бесцеремонно прерванный теткой Таней. Я не знал, с чего начать, потому и заговорил, на мой взгляд, о главном:
— Я понимаю, что мало сделал хорошего за минувшие восемь месяцев, но я не понимаю, что я сделал плохого.
— Прежде всего не следовало бросать школу. А уж если бросили ее, нужно было крепко держаться за работу. За завод. Не в обиду будь сказано, в настоящий момент вам, Антон, целесообразнее и практичнее брать пример с бригадира Росткова, а не с Максима Горького.
— Может, я тоже стану писателем.
— Для этого необходимо прежде всего, чтобы вы сами себе не помешали.
— Я не считаю себя пропащим, Станислав Любомирович. Я же не виноват, что у нас в семье случилось несчастье…
— Великое несчастье — неумение переносить несчастье, — строго сказал Домбровский. И, отхлебнув из кружки, мягко добавил: — Это тоже говорили греки.
Из окна я вижу горы. Три больших, очень похожих друг на друга горы. Их так и называют — Три брата. А может, они сестры? Все-таки слово «гора» женского рода. Когда я смотрю вдаль, где гуляет ветер и пылью запорошена синь, горы кажутся мне старыми усталыми женщинами, рядом с которыми прошла судьба с рождениями и смертями, печалями и радостями, прошла с завязанными глазами, возможно, за грехи их далеких предков.
Ясной же весною, в чистых объятиях нежной зелени, опьяненные синей музыкой высокого-высокого неба, горы напоминают мне молодых красавиц. И тогда я завидую их бессмертию, завидую их участи вечно жить на берегу моря.
Море. Море…
— На борту полный порядок, капитан, — сказал Баженов, распахнув дверь ко мне в комнату. Он был в сером свитере, из-под которого выглядывал ворот черной рубашки, брюки на нем тоже были серые, расклешенные, шириной сантиметров сорок.
— Какой я капитан? — мне оставалось только вздохнуть.
— Тогда боцман. Не возражаешь, я буду называть тебя боцманом?
— Онисим говорил: «Называй хоть чугунком, только в печь не ставь».
— Самолюбия не было у твоего Онисима.
— Зато у тебя на двоих хватает. А это дело опасное.
— Верно, Боцман. Огонь тоже опасен. От него бывают пожары. Но это совсем не значит, что надо жить без огня. Самолюбие для меня как овес для лошади, бензин для автомобиля, попутный ветер для паруса…
— Попутный ветер — это хорошо, — сказал я.
Баженов легко и непринужденно сверкал своим золотым зубом и, судя по всему, находился в прекрасном настроении. Он почему-то сел на стол, хотя стул и диван были свободными. Покачивая ногами, заметил:
— Между прочим, и для тебя, Боцман, самолюбие — ветер не встречный.
Я задумался. И правда, насколько же я самолюбив? Если сильно — хорошо это или плохо? Все тут было ясно как дважды два. Ответ элементарен. Но я чуточку испугался, поняв, что лишен способности мысленно рассуждать о самом себе, анализировать свои поступки.
— У тебя в характере есть одна добрая черта: ты никогда зря не споришь, — сказал Баженов. — Никогда не считаешь белое черным, черное — белым. Помню, однажды на Канарских островах заспорили мы…
— Я уже это слышал, — прервал я, хотя на самом деле про Канарские острова Витек мне еще никогда не рассказывал.
— Повторяюсь, — самому себе удивился он. — Надо бросать курить. — Без всякого перехода продолжал: — Вчера Жанну видел. На седьмом небе от счастья, профура. И что любопытно, сама еще из обезьяны в человека не превратилась, только с дерева на землю сошла, а уже гонор. На дистанции держится. Руки, падло, не подает…
— У нее хороший голос, — сказал я. — С таким голосом нетрудно стать настоящей певицей.
Баженов решительно завертел головой:
— На мужичков она слабая. Пьет много. От водки голос лучше не делается. От водки, Боцман, голос садится.
— Сам ее спаивал, — напомнил я.
— Ладно, — Баженов слез со стола. — Заскочил я на одну минуту. Предупредить, что покупатель ждет нас к трем часам. Ты не передумал?
— С каких доходов?
— Тоже верно… Значит, так. О цене он сейчас молчит. Говорит, зачем пустые разговоры, надо на товар посмотреть. Может, говорит, бриллиант вообще поддельный.
— Вот ему, — я свернул кукиш.
— Не горячись, — попросил Баженов. — Я буду рядом. Сам цену не называй. Пусть назовет он. Если что сомнительное, прямо говори: мне надо посоветоваться с другом. Мы выйдем, помозгуем. Про комиссионные не забыл?
— Я курю мало.
— Один ноль в твою пользу. Я тороплюсь. Дела есть… Без пятнадцати три встречаемся у входа на рынок.
— Только не опаздывай, — предупредил я. — Ждать не буду.
— Я не опоздаю, господин миллионер, — заверил Баженов.
Ракушки продавали возле входа на рынок, с правой стороны. На тряпках, постеленных прямо на земле, были расставлены ракушки разной величины: от самых маленьких, чуть больше наперстка, до внушительных — размером в два кулака. Мне никогда не приходилось наблюдать, чтобы кто-нибудь когда-нибудь покупал эти ракушки. Но, видимо, их все-таки покупали. Потому что продажей ракушек занимались одни и те же люди. Они продавали свой товар еще до войны, во время войны, за исключением, пожалуй, осени 1942 года, когда рынок практически не функционировал, они продавали их и теперь, после войны.
Первой у входа всегда сидела старуха с бронзовым лицом и горбатым острым носом, похожим на носы индейцев в книжках Фенимора Купера, которые в течение нескольких месяцев давал мне читать учитель Домбровский. И зимой, и летом, и весной, и осенью старуха была закутана в темный платок, из-под длинной юбки выглядывали ноги в блекло-синих спортивных шароварах (их называли тогда одним коротким словом — трикотаж) и зашнурованных солдатских ботинках.
Старуха никогда не зазывала покупателей ни голосом, ни взглядом. Сидела она на опрокинутом ящике и смотрела прямо перед собой, в одну точку, словно была слепая.
Рядом со старухой торговал дядька с деревянной ногой. Эту деревянную ногу мы, мальчишки, называли культяпкой, хотя это было неправильно. Деревянная нога скорее всего называлась протезом. Но слово «протез» вошло в наш обиход во время войны. А дядька продавал ракушки и до войны, и все почему-то считали, что он потерял ногу по пьянке, хотя на рынке пьяным его никто никогда не видел. В отличие от старухи, он всегда одевался по сезону и не сидел на ящике, а стоял, прислонившись спиной к стене, выкрашенной известкой. По идее, известка должна была пачкаться, но поскольку частые дожди ее быстро смывали, то дядька с культяпкой мог прислониться к стене, не опасаясь выпачкаться.
Третьей была женщина с широким, как таз, лицом, чем-то напоминающая тетку Таню, только повыше ростом. Она голосила на весь рынок:
— Ракушки! Черноморские ракушки! Со дна морского!
Поскольку ни старуха, похожая на индейца, ни дядька с культяпкой, ни голосистая женщина по своим физическим данным не могли спускаться на дно морское, я стоял и думал, где же они могли доставать ракушки. Наконец, не придумав ничего лучшего, я решил, что они дружат с рыбаками.
— Молодой! — сказала женщина, напоминающая тетку Таню. — Купи ракушку.
— Денег нет, — ответил я.
— Так уж нет, — не поверила она, всем своим видом давая понять, что ее не проведешь. — Если на водку, то найдется…
— Водка — это лекарство, — назидательно заметил Баженов, появившийся из-за пивного ларька.
Дядька с культяпкой одобрительно засмеялся. Старуха не повела и бровью.
— Извини, Боцман, — взглянув на часы, сказал Баженов, — четыре минуты — это не время.
— Когда спишь, — ответил я.
— Два ноль… — приложил руку к груди Баженов. Тут же деловито осведомился: — Товар не забыл?
— На корабле полный порядок, капитан…
Осенью к трем часам даже в солнечный день жары у нас не бывает. Солнце висит над морем низко, словно поглядывает на часы: не пора ли за горизонт. По улицам обязательно бродит какой-нибудь ветер. Хорошо, если не норд-ост. Норд-ост — это холод, стаи листьев, гоняющихся друг за другом в воздухе, дружный дымок над крышами, свинцовое море и грохот волн…
Мы вышли на широкую улицу, которая продувалась больше, чем рынок, и я пожалел, что не надел пальто, ибо, по всем признакам, к вечеру норд-ост должен был обрести силу.
Тент над прилавком, где продавали минеральную воду и яблоки, надувался, словно парус. Покупателей не было. По пыльному прилавку, шурша, катилась луковичная шелуха. Видимо, до обеда здесь торговали и овощами. Продавщица поправляла косынку, повязанную вокруг головы. Глаза ее ничего не выражали. Скорее всего она терпеливо ждала, когда окончится рабочий день.
Баженов шагал широко, наклонив корпус вперед. Руки спрятал в карманах. С севера плыли тучи. Но город еще утопал в солнечном свете, потому что солнце двигалось над морем, на запад.
Мы шли быстро. Шли на север — туда, под тучу. Я понял: Баженов ведет меня в район Нахаловки. Этот район ничем не отличался от других районов города, разве что лучше сохранился. Бомбы сюда не падали из-за горы. А раз все уцелело — и дома, и вещи, и сады, — значит, люди здесь жили получше, зажиточнее.
У калитки, где за крепким забором находился хороший сад, где висела голубая дощечка, на которой была нарисована морда пса и бросалось в глаза предупреждение: «Осторожно, во дворе злая собака!», — мы остановились. Баженов уверенно просунул руку между штакетинами и открыл задвижку. Сказал:
— Пошли!
— А собака?
— Рекс должен быть на цепи.
И действительно загремела цепь. Между лозами показалась крупная голова овчарки. Овчарка не лаяла, она рычала негромко, с достоинством, чувствуя за собой силу и право.
— Рекс! Рексик! — ласково позвал Баженов.
Мне стало ясно: собака знает его. Она зевнула сладко-сладко и больше не рычала. Только смотрела, как мы идем по зацементированной дорожке к дому, едва видимому из-за деревьев и виноградных лоз.
Дом был невысокий, даже низкий, похоже, много раз достраивавшийся. Основа дома выделялась шиферной крышей, а справа, слева, спереди распластались пристройки, которые прикрывал не шифер, а железо, крашенное охрой. Сами пристройки были выкрашены в зеленый цвет, только рамы — белилами.
Баженов постучал. Дверь открыл мужчина, седоватый, в пенсне и брезентовом фартуке, из кармана которого выглядывал складной желтый метр.
— Это Боцман, — сказал Баженов. — Он принес вещь.
Мужчина цепко посмотрел на меня, потер тыльной стороной ладони кончик острого, как перо, носа и, не сказав ни слова, посторонился.
Мы переступили порог — вначале я, потом Баженов. Хозяин закрыл дверь. Мы стояли в прихожей, которая могла считаться и застекленной террасой, и летней комнатой. У окна был стол, а напротив старая кушетка, как и стол, ничем не покрытая.
— Я слушаю вас, — самым обыкновенным, неприметным голосом сказал хозяин.
— Показывай, Боцман, — посмотрел на меня Витек, почему-то сузив глаза.
Мне вспомнился Онисим и слова, которые старец говорил про Баженова: «Остерегайся! Мухомор он». И я пожалел, что пришел сюда только с Баженовым. Можно было довериться Паше Найдину, и Паша, конечно, согласился бы пойти со мной. Я вынул крестик с цепочкой без особой охоты.
На террасе было темновато. Во-первых, кусты и деревья, во-вторых, туча уже накрыла Нахаловку, и солнце не попадало теперь сюда. Хозяин подошел к окну, долго разглядывал крест на ладони, пробовал цепочку на зуб, пытался царапать бриллиант каким-то маленьким черным камнем. Потом он не спеша и почти неслышно переместился к нам, не возвращая креста, сказал:
— Чтоб мне так жить… Как я и полагал, цепочка позолоченная. Камень, правда, бриллиант на четыре карата. Сам крест золотой, но золото не червонное, процентов сорок примесей. В Ювелирторге это будет стоить две тысячи. Но там вы обязаны будете объяснить, где вы его взяли. Мне объяснения не нужны. Вместо объяснений я сбрасываю пятьсот рублей. Таким образом, моя цена полторы тысячи… Если вы согласны, по рукам!
Мне расхотелось продавать крест. Я сказал:
— Не согласен.
— Зря, — спокойно ответил хозяин. — Вы желаете получить больше?
— Я хочу четыре тысячи, — заявил я, твердо уверенный, что эту сумму мне никто не даст. — В бриллианте шесть каратов, крест из червонного золота. Цепочка тоже золотая, но, возможно, с примесями.
— Откуда у вас такая уверенность? — спросил хозяин.
— Я знаю, — ответил я.
Он подбросил крест на ладони. Вздохнул:
— Хорошо. Поскольку я от природы человек не любопытный, я не буду делать скидку относительно происхождения товара. Получайте свои две тысячи. Это очень хорошая цена, молодой человек.
— Я продам только за четыре, — упрямо повторил я.
Баженов потер виски, зажмурился, повертел головой, всем своим видом давая понять, что я поступаю глупо.
Капли дождя стали биться о крышу, мазаться о стекло. Темнота наметалась ветром. Я забрал крест и спрятал его в карман. Хозяин сказал:
— Молодой человек, чтоб мне так жить, наверное, вам приходилось торговать на рынке.
— Не приходилось.
— Однако законы торговли, купли-продажи вам знакомы, — он улыбнулся, но так, словно одновременно жевал лимон.
— Знакомы.
— Вы полагаете, что покупатель всегда предлагает вдвое заниженную цену? — хозяин не тяжело, но испытующе посмотрел мне в глаза.
— Я продам крест только за четыре тысячи.
Баженов нервно, как-то по-женски напомнил:
— Не забывай, что должен две сотни. Мне деньги к праздникам очень нужны.
— Деньги всем нужны, — ответил я хмуро и сухо.
— И всегда, — добавил хозяин. — Две с половиной тысячи — это очень честная цена.
— У меня есть покупатель, который даст больше, — выбросил я свой козырь.
— Ну, чтоб мне так жить, — сказал хозяин. — В Ростове, в Одессе… Конечно, где есть большие деньги. Интеллигентные люди и немножко верующие… При известной ловкости и настырности можно взять за ваш товар и пять тысяч. Но здесь, в этом нищем городе, где только один старший морской начальник получает уважаемую сумму, а директора четырех заводов имеют в месяц всего лишь по тысяче восемьсот рублей, кто здесь может дать четыре тысячи? И кому здесь нужно золото?
— Моя мать работала в торговле, — опять козырнул я. — И среди ее знакомых имеются люди, у которых есть деньги и которым нужно золото.
— Ну, торговля, — хозяин сел на кушетку. Лицо у него было очень недовольное. И не было прежнего спокойствия, с которым он открыл нам дверь. — Конечно, в торговле могут быть люди при деньгах. Но они тоже не выложат перед вами в страхе и поте накопленные сбережения. Они будут торговаться с вами. Три тысячи — и закончим разговор.
— Четыре, — равнодушно сказал я.
— Это нечестно. Чтоб мне так жить! — Хозяин вскочил с кушетки. Изо рта его летела слюна. — У вас нет никакой квалификации. Вы совершенно не умеете торговаться. Если я несколько повышаю цену, вы должны несколько понижать. Но вы твердите одну и ту же цифру, словно арифметика вам незнакома.
— Четыре тысячи, — сказал я и повернулся к двери.
— Три с половиной и мой магарыч.
Я не ответил. Открыл дверь и вышел в дождь. Где-то в пустыне Сахаре восьмой год не было дождя, а здесь бушевал настоящий ливень. Потоки воды неслись с неба, обрушивались на землю. И земли не было, а была вода — холодная, желтая, подвижная…
Наугад шел я в сторону калитки, забыв и думать о собаке. А собака, наверное, забыла думать обо мне. Жалко свисали виноградные листья, плыли щепки и палки. Вода пенилась, кружилась.
Баженов нагнал меня на улице. Трубил пастуший рожок. Мокрые козы торопились домой и тихо блеяли.
— Он согласен, — сказал Баженов, вытирая ладонью лицо.
— Я передумал, — ответил я, не останавливаясь.
Его пальцы крепко взяли меня за плечи, развернули.
— Это не по-джентльменски, — сказал он. — Так не принято. За подобные шутки сурово наказывают. Раз тебе дают цену, которую ты назвал сам, ты обязан продать. Понимаешь?
— Хорошо, — без всякой охоты согласился я, понимая, что в данном случае Баженов, конечно, прав. — Я продам. Пусти.
Он снял руки с моих плеч, и мы пошли назад.
— Не забудь, — напомнил Витек. — С тебя четыреста комиссионных.
Еще из сада я увидел, что на террасе горит свет. Хозяин находился там не один. Рядом с ним стоял очень худой мужчина в двубортном синем костюме. Волосы у него были совсем короткие: еще недавно его стригли наголо.
— Давай товар, — сказал хозяин.
Я дал.
— Чтоб мне так жить… Намочил только зря.
Худой мужчина, которого, как я узнал позднее, звали почему-то женским именем Сима, бросил на крест быстрый взгляд и почти незаметно подмигнул хозяину. Хозяин ушел из комнаты. А мы остались втроем.
— Ну как? — спросил Витек.
— Подходяще, — ответил Сима. Голос у него оказался звучным, как у радиодиктора.
Хозяин вернулся с пачкой сторублевок. Протянул их мне. Столько денег я не только никогда не держал в руках, но и никогда не видел.
— Здесь четыре тысячи, молодой человек, — сказал хозяин. — Надеюсь, магарыч за ваш счет.
— За мой, — согласился я.
Отсчитал шесть бумажек и передал Баженову. Витек радостно тряхнул ими, достал бумажник и, сложив деньги пополам, спрятал их. Сказал:
— Безусловно, деньги не делают человека счастливым. Но очень способствуют этому…
Я не имел бумажника. Карманы и пиджака и брюк были мокрыми. Я бросил одну бумажку на стол, а остальные спрятал за пазуху.
— На эти деньги купите себе магарыч, — сказал я.
— Чтоб мне так жить, — ответил хозяин. — Считайте, что мы его уже купили.
Он сгреб сто рублей и опять ушел в дом.
— Я пойду, — сказал я.
— Погоди, — остановил меня Баженов. — Дождь скоро прекратится. А пока пропустим по стаканчику.
— Мне не хочется, — сказал я.
— Нужно уважать обычаи, — веско заметил Сима.
Хозяин вернулся с двумя бутылками «Столичной» и пивом. Потом принес хлеб, соленые огурцы и тарелку с нарезанным салом. Сразу налили по стакану. Хозяин поднял свои стакан и попросил слова:
— Я хочу выпить за Антона. Я хочу выпить потому, что мое старое сердце всегда радуется, когда видит крепкий характер, твердую волю, слышит трезвые суждения из уст молодого человека. Я хочу заверить вас, Антон, что мы совершили честную сделку, не обманули друг друга. Разве что я немножко переплатил, но уж больно вы мне понравились. Ваше здоровье!
Дождь лил и лил. Но после водки стало тепло и было наплевать, какая на дворе погода. Хозяин рассказывал, что он хочет ломать этот дом и ставить кирпичный, в два этажа. И непременно красивый, как в Прибалтике.
Потом в руках у Симы появилась гитара. Он весело запел:
Есть у нас в районе Молдаванки
Улица обычная, друзья.
Скверики и дворики
Подметают дворники,
Чтоб блестела улица моя.
Витек постукивал в такт песне костяшками пальцев по столу. Хозяин блаженно улыбался: вспоминал свою одесскую молодость.
Улица, улица, улица родная —
Мясоедовская улица моя…
Дождь не кончался. Мы сидели втроем: я, Баженов, Сима. Хозяин вытер стол и унес посуду в комнаты.
— Перекинемся, — сказал Сима, доставая из кармана своего синего двубортного костюма колоду карт.
— Во что? — спросил Баженов.
— В очко.
— Я только в дурачка умею, — признался я.
— Научим, — сказал Сима. — Считать умеешь? Валет — два очка, король — четыре, дама — три, туз — одиннадцать.
— Что это еще такое? — строго спросил хозяин. — Чтоб мне так жить… В моем доме водку пьют, но в азартные игры не играют.
— Мы по рубчику, — добродушно сказал Сима и пожал плечами: дескать, какой разговор. — Антона поучим. Куда они в дождь пойдут?
Хозяин ничего не ответил. Набросил на себя брезентовый плащ с капюшоном и пошел кормить собаку.
Первым «банк» держал Баженов. Он положил на стол рубль. Спросил Симу о его ставке, выдал ему две карты, потом себе, и в «банке» стало два рубля. Сима пошел на все и «сорвал банк». Потом я выиграл рубль. Проиграл два. А когда в «банке» была десятка, Баженов подбил меня пойти на всю десятку. И я сорвал «банк», сделался «банкиром».
— Оставляй двадцатку, — посоветовал Баженов. Предупредил: — Иду на «банк».
Карта шла мне как по заказу. Баженов проигрывал раз за разом. Сима, который упорно ставил на весь «банк», сделался белым и потным. Мне трижды подряд выпадали десятка и туз…
В восемь часов вечера «банк», который держал я, составлял четыре тысячи рублей…
Я очнулся от холода. Лежал на подушке под теплым одеялом, и все же зуб на зуб не попадал. Комната была незнакомая, с книжными полками во всю стену. Я лежал на кровати у окна. Окно мерцало в ногах, занавешенное тюлевой гардиной. Судя по тишине, по чуть заметно светящемуся экрану окна, пробивалось раннее утро, должно быть, прохладное, пахнущее горами и речкой. Наверное, скоро кто-то станет колоть дрова, а потом дымок закурится над крышами, поползет вверх кругами, словно по лестнице.
Книжные полки загораживали дверь, но я услышал, как она скрипнула, увидел, как осторожно вошла в комнату Надя Шакун с распущенными волосами, в халате, отделанном широкими кружевами. Мне не хотелось говорить, и я закрыл глаза. Слышал, Надя стояла у кровати, пробовала пальцами мой лоб. Потом протяжно затрещал матрац, я почувствовал, что Надя села на кровать. Притворяться дальше не имело смысла. Я открыл глаза, однако ошибся в предположении: Надя не сидела. Одной ногой она стояла на кровати: наклонясь к окну, открывала форточку. И холод покинул меня. Наоборот, стало жарко. Я шумно вздохнул. Надя спрыгнула на пол.
— Наконец-то, — облегченно сказала она, увидев, что глаза мои открыты.
— Что со мной случилось? Как я оказался здесь? — голос звучал так слабо, словно я говорил за тремя дверями.
— Ты пришел около двенадцати ночи. Совершенно пьяный и мокрый. Плакал… Это счастье, что отец задержался в Новороссийске и вернется только после праздников. — Надя не сердилась, во всяком случае внешне, не смеялась, просто бесстрастно информировала меня. — Ты был мокрый насквозь. Мне пришлось раздеть тебя. Под майкой я обнаружила почему-то три сторублевки, прилипшие к телу.
Лицо мое вспыхнуло, грозя, наверное, запалить подушку. Я почувствовал, что лежу под одеялом совершенно голый.
— Мне нужно одеться, — сказал я с напряжением.
— Я сейчас…
Надя ушла и, казалось, не возвращалась больше часа. Но, конечно, это только казалось, потому что небо за окном оставалось прежним, а если и посветлело, то самую малость, как может оно посветлеть за три-четыре минуты. Просто мне хотелось видеть ее. Нестерпимо.
Она вернулась с огромной чашкой в руке. В том же халате, однако на этот раз повязанном широким поясом. Очевидно, расческа побывала в ее волосах. Я узнал прежнюю челку, чуть скошенную набок. В чашке мутнела какая-то бурда.
— Это рассол, — сказала Надя. — Выпей все сразу.
Я сел на кровати. Оказался голым по пояс. Надя усмехнулась впервые за это утро. Я выпил рассол жадно. Похоже, что мне стало лучше. Надя вынула из кармана три купюры по сто рублей и подала их мне.
— Я проиграл много денег, — сказал я.
— В карты?
— В «очко».
— Это ничего, — проговорила она. — В карты всегда так: кто-то проигрывает, кто-то выигрывает.
— Я проиграл десять тысяч.
— Больше стоимости «Москвича», — сказала она задумчиво. Потом настороженно спросила: — Откуда ты взял такие деньги?
— Я вначале выиграл много, а потом все проиграл.
— Тогда вообще не стоит расстраиваться. Не радуйся, когда найдешь, не жалей, когда потеряешь.
— Я занимал деньги. И написал расписку.
— Большая сумма?
— Две тысячи. Кажется, две. Нет, точно две. — Меня знобило.
Надя коснулась рукой моей груди. Сказала:
— Ты накройся.
Я накрылся, но руки она не убрала. Перебирала пальцами чуть заметно: то ли нервничала, то ли хотела успокоить меня.
— Занимать деньги не следовало, — проговорила она. — А тем более писать расписку.
— Я думал отыграться.
— Наивный мальчик, — сказала она с сожалением, глядя мне в глаза пристально-пристально. — Вначале тебе дали выиграть, потом все забрали, потом навязали долг. Это игровой прием, старый, как опач.
— Что такое опач? — спросил я.
— Из клоунады. Ложная пощечина.
Окно розовело. С улицы доносился звон пилы, воркование голубей…
— Пустое стремление к показному, сценические действия, — Станислав Любомирович, дирижируя вытянутым пальцем, пересказывал Марка Аврелия, — стада, отары, бой на копьях, щенятам брошенная косточка, крошки для кормления рыб, муравьи, надрывающиеся при переноске тяжестей, беготня испуганных мышей, марионетки на веревочках! И вот нужно среди всего этого выстоять, не теряя ровного настроения и не морщась. Притом надо учитывать, что каждый стоит столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет.
— Кто такой Марк Аврелий? — спросил я, продемонстрировав широту и разносторонность своих знаний.
— Философ-стоик и между делом римский император.
— Вот бы мне родиться императором, — помечтал я.
— Относительная удача, — Домбровский наклонился, чтобы взять чурку и бросить ее в печь. — Сколько их было казнено, сколько убито или отравлено. Властелин — это не просто профессия, это синтез многих профессий и талантов. И, конечно, это еще и характер. Можно быть хорошим, но бесхарактерным поэтом, композитором, инженером, врачом. Бесхарактерный властелин — это катастрофа…
— Ты к власти и должностям не стремись, — учил меня старец Онисим. — Ты в сторонке бугорочек выбери, чтобы тебя не растоптали. И наблюдай, наблюдай. Жди своей выгоды, своего часа…
— Всю жизнь прождать можно, — не соглашался я.
— Как бог пошлет. — Помнится, Онисим отчаянно зевал, прикрывая рот ладонью. — Сам знаешь, человек я неверующий. Но все, Антон, на земле от бога…
Пламя лизнуло чурку не сразу. Верткий беловатый дымок заюлил внизу, ища, быть может, дорогу кверху, потом расплясался вдоль чурки, обнимая ее. Она зашипела, обиженная, и прозрачные капли, точно слезы, выступили у нее на срезе.
— «Каждый стоит столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет», — повторил я.
Домбровский сказал:
— Надеюсь, ты понимаешь значение глагола «хлопочет» в данном контексте. Будь я переводчиком, я бы записал эту фразу так: «Каждый стоит столько, сколько стоит то, к чему он стремится».
Я ехал на велосипеде. Это было больше года назад, веселым майским утром, когда город был заметен сиренью и молодой зеленью, огромными сугробами цветов, вздымавшимися в садах. Небо походило на тонкий лед, голубой и прозрачный. И прохлада была бодрящей, точно зимой.
Но я знал, что сегодня Первое мая, что в десять утра начинается демонстрация. А в семь я ехал на велосипеде к портнихе тете Моте, которая всегда нам все шила, шила хорошо, но тянула до самого последнего момента. Я ехал к ней за новой рубахой, в которой собирался пойти на демонстрацию.
Машина шла легко. По смоченному росой асфальту приятно шелестели шины. Про улицы можно было сказать, что они пустынны: прохожие встречались очень редко, с корзинками направлялись в сторону рынка. Еще реже попадались машины.
Я ехал быстро. Радовался утру, солнцу, прохладному воздуху, пахнущему чистым морем. Проезжая по Севастопольской улице, увидел встречную полуторку. Между нами был поворот к морскому вокзалу. Я ехал по основной улице и знал, что, если водителю нужно повернуть к морскому вокзалу, он обязан пропустить меня.
Оказалось, что ему действительно нужно было к вокзалу. Но он не пропустил меня. Хладнокровно повернул влево, и машина устремилась прямо в мою сторону. Проскочить я уже не мог. Я мог затормозить, но в этом случае через секунду оказался бы под радиатором. Я притормозил и круто повернул вправо. От резкого поворота велосипед занесло. Я прокатил метра два и рухнул на мостовую.
Машина затормозила. Колесо ее остановилось в сантиметре от моей головы. Я видел потертую шину, чувствовал горьких запах паленой резины. Значит, среагировал я правильно. Два метра спасли мне жизнь.
Перепуганный шофер, молодой, белобрысый, выскочил из машины. Руки у него тряслись.
— Что же ты делаешь? — спросил я, вставая.
Он ощупал мою голову и плечи и все равно не верил, что они целы.
— Что же ты делаешь? — повторил я, отряхивая грязь с колеса.
— Откуда ты взялся? — он стал оттирать мне локоть.
— Не надо спать за рулем! — зло выкрикнул я.
— Всю ночь еду, — оправдывался он, но бледность уже сошла с его лица, и он откровенно радовался, что все кончилось так хорошо.
— Все равно спать не надо, — мне вдруг стало страшно.
Я посмотрел на номер. «КБ 16-04». Кажется, краснодарская машина.
— Велосипед цел? — спросил шофер. Поднял его.
На руле с левой стороны самую малость был поцарапан никель. Шофер вытер грязь с руля. Сказал:
— Это ничего. Могло быть хуже.
— Спасибо, утешил. — Я повернул педали. Левая стучала, задевая о дужку.
— Минута дела, — засуетился шофер. Достал из-под сиденья разводной ключ, несколько раз аккуратно, через тряпку, ударил им по педали.
Спасибо хоть за это. Педаль больше не стучала.
Мы расстались без вражды. Я только напомнил:
— За рулем не спи. Раз на раз не приходится.
— Уж постараюсь…
Я никому не рассказал про этот случай, однако с тех пор почему-то охладел к велосипеду. Нет, я еще ездил иногда на нем, но без удовольствия, испытывая напряжение и беспокойство.
…Сегодня без сожаления выкатил его во двор. Решил почистить, смазать и продать на толкучке, чтобы вернуть Симе хотя бы часть карточного долга.
Баженов увидел меня во дворе. Подошел, спросил:
— Решил отвертеться?
— Сколько он может стоить? — Я говорил зло и не скрывал этого.
— Рублей восемьсот, если поторговаться. А за шестьсот можно с ходу.
— Сам знаешь, мне надо две тысячи.
— Две тысячи за него не дадут. Две тысячи мотоцикл стоит.
— Мотоцикла у меня нет.
Баженов оглянулся: не подслушивает ли кто.
— Разговор есть.
— Мне твой разговор вот как, — я провел большим пальцем по горлу.
— Ты рассуждаешь точно ребенок, которому не повезло и он злится. В жизни не всегда везет. Твой старец Онисим гонялся за этим везением, как за жар-птицей, а подох под бревнами сукой.
— Еще неизвестно, как ты подохнешь, — вытирая втулку, ответил я.
— Сукой я не подохну! — стукнул себя в грудь Баженов.
— Красивые фразы. Болтать все умеют.
— Как хочешь, — кисло сказал он. — Хотел тебе дать совет… Сима человек жестокий. Он долго ждать не будет. Деньги нужны ему завтра.
— Завтра денег не будет… Я могу продать только велосипед.
— Отец что скажет?
— Велосипед принадлежит лично мне. Это моя вещь, я могу делать с ней все, что хочу… Я скажу, что проел деньги. В конце концов я еще несовершеннолетний. Не имею никаких доходов. Папочка же доверенность на свою пенсию мне не оставляет.
— Чего ты орешь на меня так, словно я виноват в том, что твой папаша жадный! — Баженов взял тряпку и, присев на корточки, стал вытирать переднее колесо.
Я не унимался:
— Все укоряют меня: почему ты бросил школу, почему ты бросил школу? А на какие шиши я бы учился? Сердобольные!
— Ты абсолютно прав, — согласился Витек. — Я готов подписаться под каждым твоим словом. По существу, ты такой же сирота, как и я. Наверное, именно на этой почве у меня к тебе симпатия.
— Трепач ты тоже… Ободрать ближнего — вот и все твои высокие материи.
Витек вздохнул и покачал головой. Сказал без настроения, без веры в успех:
— Я тебе дело предложить хочу. Денежное. Ты не желаешь меня слушать?
— Слушаю, — разрешил я.
— Лучше в дом зайдем. У тетки Тани уши как звукоуловители…
Из сообщения городского радиоузла от 8 ноября 1949 года:
«Торжественно и достойно трудящиеся города, как и все советские люди, встретили знаменательный праздник — XXXII годовщину Великой Октябрьской социалистической революции.
Праздничное шествие трудящихся на городской площади вылилось в яркую демонстрацию преданности идеям марксизма-ленинизма, в демонстрацию любви к нашей великой Родине.
У микрофона участник демонстрации, прославленный ветеран нашего порта Нестор Иванович Семеняка:
«Личный состав буксира «Орион» с чувством глубокой ответственности отнесся к выполнению обязательств, взятых в честь XXXII годовщины Октября. Все трудились так, как в годы войны трудились мы, моряки Черноморского флота, доставляя оружие и боеприпасы в осажденный Севастополь, эвакуируя из города местное население и раненых».
Ни одного потерянного часа, ни одной потерянной минуты! Все силы на восстановление разрушенного войной народного хозяйства!»
Вопрос, гвоздем сидевший в моей башке, формулировался шестью словами: почему Баженов предложил это именно мне? Сомневайся серьезно в моем отказе, он не стал бы рисковать без нужды, обнаруживать себя с такой стороны, которая, являясь с точки зрения морали безнравственной, находится к тому же под серьезной опекой Уголовного кодекса. С кодексом Баженов не мог не считаться хотя бы потому, что дорожил здоровым цветом своего лица, бархатным загаром и возможностью перемещаться в пространстве без конвоиров.
По здравом рассуждении и ответ мог быть только один: Баженов видел во мне единомышленника, человека, созревшего для этого предложения.
Допустим, единомышленника. С чего бы?
Про жизнь я говорил с Домбровским, говорил с Онисимом, но только не с Витьком Баженовым. Мы даже про женщин с ним не разговаривали. Ну, может, раза два трепал он что-то из своей мореходной жизни, так, общие фразы. Но, во-первых, я не верил этому; во-вторых, ничего не говорил, а только хихикал.
Каких-то своих особых мыслей по поводу житья-бытья я вообще никогда не высказывал, да и не смог бы высказать, потому что никаких мыслей по этому поводу не имел. Здесь я полностью солидаризировался с теткой Таней, говорившей:
— Пусть лошадь думает, у нее голова большая.
Так что идею, будто мы с Витьком единомышленники, можно было смело исключить.
Выходит, Баженов обратился ко мне, поскольку я созрел для этого предложения.
…Беда, до чего же я не привык размышлять. Придется танцевать от печки.
За два месяца до окончания девятого класса самовольно бросил школу. Согласен, хорошего мало!
Поступил на машиностроительный завод. И вскоре ушел — не понравилась работа.
Начал пить водку… Про женщин Баженов не знает и никто ничего не знает, — значит, это можно не учитывать.
Не задержался и на судоремонтном заводе по причине большого самолюбия.
Связался со старцем Онисимом. Кто такой Онисим? Проходимец? Авантюрист? Жулик? Я не знаю, не могу ответить на вопрос. Онисима уже нет. Он ушел в вечность со своим пониманием всего на свете.
— Компромисс, — говорил Домбровский, — это не более чем короткий привал для путника, совершающего дальнее путешествие. Набрав сил, путник обязан идти дальше, иначе ему придется отказаться от своей цели.
Все-таки цели.
Чем достойнее цель, тем достойнее человек. Большому кораблю — большое плавание.
Это все мне известно. Настолько я разбираюсь в жизни.
Не разберусь никак в другом: почему же Баженов предложил мне это?
Мой карточный долг, конечно, повод.
Надя Шакун точно сказала:
— Они к тебе давно присматривались. — И добавила: — Простоватый ты.
Ну нет, я не согласен. Я тогда Баженова железно «прикупил», поставив условия об альбомах с марками. Он даже посмотрел на меня уважительно и говорить стал без напряжения, по-свойски.
— Риска никакого нет, — хлопал он меня по плечу, и глаза его светились совсем как у кота. — Я бы никогда не стал втягивать тебя в дело, которое вызывало бы хоть малейшее сомнение. Ты мне веришь? К тому же от тебя требуется самая малость: погулять минут пятнадцать напротив дома, через дорогу.
— Это называется «стоять на стреме»?
Баженов поморщился:
— Не надо жаргона. Ты же образованный, интеллигентный парень.
Надя сказала:
— Им важно зацепить тебя. Пойми их положение. У них нет институтов, школ, училищ, техникумов. А молодые кадры требуются. Вот они и ловят их, как могут.
— Ты считаешь, что я на крючке?
— Они так считают.
— Давай поженимся, — сказал я.
— Я же старше, — она гладила меня по голове, как маленького.
— Четыре года — это ерунда.
— Спасибо за утешение. Однако для начала мне нужно развестись с первым мужем, а тебе дождаться восемнадцатилетия.
— Это быстро, через два месяца.
— Два месяца нужно еще прожить, — сказала она умудренно.
Капитан Щербина ходил по прокуренному кабинету, большую часть которого занимал металлический шкаф, коричневый, как сургуч. Вертел шеей недовольно, точно ворот кителя был ему удручающе тесен. И лицо и взгляд Щербины казались тяжелыми, а может, были на самом деле такими. Он держал руки за спиной, скрестив пальцы. Похрустывал ими, сжимая до побеления.
Я смотрел на листок, вырванный из ученической тетради, на желтую, немного облезшую ручку, увенчанную пером «уточка».
Тошноватая слабость проступала заметным потом между пальцами и на ладони, на лбу и на шее. Мне тоже хотелось вертеть шеей, как это делал Щербина.
Кашлянув, Щербина наклонился над столом, словно, отвесив поклон, забыл разогнуться. Ноздри у него были широкие, подбородок тоже широкий, плохо выбритый.
— Ты пиши, — сказал он и скосил глаза на телефон, который коротко звякнул, будто поперхнулся. — Пиши. Шапку официальную — начальнику уголовного розыска товарищу Щербине. Потом слово «заявление». А дальше все от себя. Чем проще, тем лучше.
Щербина выпрямился, помедлил. Отступил на шаг от стола. Затем решительно вышел из кабинета, громко закрыв за собой дверь.
Я стал писать. Мне трудно давались слова, может, потому, что я торопился. Хотелось сбросить с себя груз, передать другим. Пусть разбираются, за это им деньги платят.
«…Когда мы пришли в комнату, гражданин Баженов спросил, бывал ли я когда-нибудь в доме учительницы математики Марианны Иосифовны. Я сказал, что да, поскольку Марианна Иосифовна преподавала у нас математику. И я однажды был у нее в доме вместе с одноклассницей Дашей Зайцевой.
Гражданин Баженов сказал, что Марианна Иосифовна приехала из-за границы и у нее много ценных вещей. Я сказал, что точно не знаю, но в комнате у нее красиво и не бедно. Тогда гражданин Баженов попросил, чтобы я начертил план дома, где жила учительница. Я спросил: зачем это? Гражданин Баженов ответил, чтобы я не спрашивал, если хочу отработать карточный долг в две тысячи. Я спросил: значит, это для Симы? Для Симы, ответил гражданин Баженов. Я сказал, что смогу начертить только план террасы и первой комнаты, потому что во вторую комнату я не заходил. Гражданин Баженов пожалел об этом, но велел чертить то, что знаю. Я выполнил его просьбу. Гражданин Баженов спрятал план в карман и сказал, что ему известно о том, что Марианна Иосифовна через неделю уезжает в Кисловодск в сердечный санаторий и что нужно будет наведаться к ней в гости, чтобы освободить от лишних вещей, так как для полного счастья человеку нужен только минимум. Он предложил участвовать в краже, сказав, что за это Сима погасит мне долг. Я сразу решил сообщить об этом органам милиции, но, чтобы не вызвать у гражданина Баженова подозрений, сказал, что не против избавиться от долга, но боюсь. В ответ я получил заверение, что дело верное, бояться нечего.
Я считал целесообразным сделать все так, чтобы гражданин Баженов поверил в мое добровольное участие, потому и поставил условие, чтобы альбом с марками достался мне…»
С этим альбомом я «прикупил» Витька чисто. Все-таки он понимал, что если я пойду на дело, то из-под палки. А тут вдруг у меня свой интерес, своя корысть к имуществу учительницы появилась. Баженов, конечно, не ожидал такой удачи. Парню сети расставляют, мозгуют, что, как, а он сам в руки просится.
Баженов на меня прямо как на брата смотреть начал. Свой свояка видит издалека.
…Минут через тридцать пять — сорок пришел Щербина. Теперь он был более спокоен, не вертел шеей, и улыбка, которую я помнил еще с детства, вернулась к нему. И мне немного полегчало.
— Написал? — спросил он и почему-то прищелкнул языком.
Я подвинул ему бумажки. Сказал:
— Не очень складно получилось.
— Главное, чтобы верно было. — Он не сел на стул, читал стоя. Лица его я теперь не видел. Пальцы, державшие бумаги, нетерпеливо шевелились. Иногда он покашливал.
Светлый зайчик задрожал на словно бы помолодевшем столе, задрожал из-за шторы, которая немного колыхалась. Там, на улице, проглянуло солнце, но вскоре тучи увели его, и стол опять оказался старым и невеселым.
За окном по радио певец Владимир Бунчиков старательно чеканил слова:
Летят перелетные птицы
Ушедшее лето искать.
Летят они в жаркие страны,
А я не хочу улетать…
— Расписаться надо, — сказал Щербина, подвигая мне последнюю страничку. — И поставить число.
Я расписался и поставил число. Сказал:
— Пойду домой.
— Иди, иди, — согласился Щербина, но взгляд его что-то недоговаривал.
Я спросил:
— Их сегодня заберут?
— Нет.
— Почему?
— А за что их брать? — Щербина сел на стул и блаженно вытянул ноги.
— Как за что? — удивился я. — Они замышляют кражу.
Щербина усмехнулся и даже зевнул. Волосы его рассыпались, прикрыли лоб. И вид у капитана получился сонный.
— В твоем возрасте, Антон, думать надо, — он говорил строго, но по-дружески. — Ты хочешь жить не думая. Потому и попадаешь в такие истории. Представь, возьмем мы Баженова и его Симу на основании твоего заявления. На допросе Баженов от всего откажется. Он заявит, что это ложь, что ты клевещешь на него из ревности. Дескать, не поделили вы девушку — и все. Про квартиру учительницы он ни слухом, как говорится, ни духом… Вообще скажет: я не знаю, живет ли такая учительница в городе. Мы должны будем перед ним извиниться и отпустить. И потом еще охранять твою милость, чтобы они перо тебе между ребер не сунули.
— Что же делать? — упавшим голосом спросил я.
— Жить! Иди, живи, устраивайся на работу. Дружи с Баженовым. Постарайся не насторожить его. Поступай так, как если бы ты на самом деле собирался обворовать квартиру. Запомни два телефона: 38-86 — это мой, 38-88 — дежурного. Телефонами этими пользоваться лишь в том случае, если уверен, что тебя не слышат и не видят. При сложных обстоятельствах звони лучше Наде Шакун. Она известит нас. Договоритесь с ней об условной фразе, которая бы означала: кража состоится этой ночью.
— Хорошо, — несколько ошарашенно ответил я.
— Главное, не трусь. Твои друзья будут в поле нашего зрения, — подбодрил Щербина.
— Я постараюсь.
— Да… Может случиться так, что они захотят тебя проверить. Будут брать на бога. Дескать, нам известно, что ты лягавым продался, и так далее. Ты держись спокойно. Ничего им не известно. Обычный дешевый прием… Остерегайся хозяина. Мне думается, этот одессит, интересующийся золотом, совсем не пешка, а скорее ферзь. Звони ежедневно. Учительница уезжает в Кисловодск послезавтра. Значит, в запасе двое суток…
Дважды в неделю я спал под буфетной стойкой. Мне было тогда пять лет, и мои родители почему-то жили отдельно друг от друга. Отец, не подавая вестей, загружал суда в Новороссийске, мать работала здесь, в нашем городе, буфетчицей ресторана «Интурист».
Смены ее выпадали так, что по средам и пятницам она заканчивала работу после часа ночи. А оставить меня дома было не с кем. И тогда под стойку клали одеяло, и я дремал на нем, свернувшись калачиком.
Звуки радиолы буравили тонкие стенки буфета. А когда я кашлял (у меня в ту пору часто случалась простуда), посетители, оказавшиеся поблизости, недоуменно оглядывались, а официантки, видя это, улыбались, потому что знали, кто кашляет под стойкой.
Я засыпал долго и трудно. Причиной тому было не жесткое ложе, а музыка. Она, конечно, была громкой, но не сила звуков смущала меня. Я не понимал, как в деревянном ящике, именуемом радиолой, который во много раз меньше буфетной стойки, мог уместиться взрослый певец вместе с джазом. В том, что они сидят там, я не сомневался. Какая нужда послала их на это? Не лучше ли выйти из ящика и сесть на эстраду, как это случается по субботам и воскресеньям?
Размышляя над заданием Щербины, думая о Баженове и Симе, я вдруг понял, что разбираюсь во всем этом ничуть не больше, чем разбирался ребенком в техническом устройстве радиолы.
Какая нужда толкает Баженова и Симу идти на преступление? Зачем понадобился им я? Так ли уж важно для истины застать воров на месте преступления?
Я находил какие-то ответы, однако наивности в них было больше, чем опыта и здравого смысла.
Мне всегда казалось, что если хорошенько над чем-то задуматься, то обязательно додумаешься до сути. Теперь я убеждался в простодушном самообмане. С равным успехом я, никогда не стоявший на лыжне, мог надеяться на собственные рекорды в лыжном спорте.
— Уменье мыслить глубоко и четко, — говорил Домбровский, — это капитал.
На поверку я оказался неимущим.
Нестор Иванович Семеняка был похож на моржа. Я позавидовал его усам, напоминающим бивни, мысленно дал слово отпустить себе такие.
Он сидел в кресле напротив стола Шакуна, выколачивал трубку — темно-вишневую, с мордой какого-то черта.
Валентин Сергеевич довольно пространно объяснил, что я в общем неплохой парень, влюбленный в море, и что железная рука Семеняки вернет меня на путь праведный, превратит в единицу, полезную обществу.
Семеняка с достоинством кивал головой, уверенный в крепости и твердости своей руки, а когда Шакун вспомнил про его добрую душу, Семеняка перевел свинцовый взгляд в мою сторону, нацелился глубокими амбразурами узких суровых глаз.
Я немного ерзал в кресле и понимал, что это не очень нравится боцману. Но волнение было выше меня. Я краснел и без причины улыбался.
Наконец Шакун пожелал мне успеха на новой работе. Поздравил со сбывшейся мечтой. Встал из-за стола, протянул руку. Я тоже встал.
Оставаясь сидеть в кресле, боцман хрипло и властно спросил:
— Медицинскую комиссию проходил?
Я впервые слышал его голос и даже почувствовал неприятное сердцебиение.
— Нет. Не проходил, — ответил я робко.
— Без комиссии нельзя, — заключил боцман и стал дуть в трубку.
— Я позвоню в поликлинику, — сказал Валентин Сергеевич Шакун, досадливо взглянул на боцмана.
— Спасибо, — пошевелил я губами.
— Получишь справку и прямым ходом в отдел кадров, — пояснил Шакун.
— Хорошо. До свидания.
…Портовая поликлиника была в пяти минутах ходьбы. Развесистые высокие акации укрывали тенью выложенный плитами тротуар, тянувшийся вдоль двухэтажного здания. Вход, обозначенный цементными ступенями, блестел застекленными дверями как раз напротив морского вокзала, и море отражалось в этих дверях как небо отражается в лужах.
Я вздрогнул: уж не следил ли за мной Баженов? Он появился между акациями, махнул рукой. Я остановился. Ноги не двигались, словно вросли в землю.
— Очень хорошо, что я тебя встретил, — сказал он. В голосе не было ничего необычного, настораживающего. Взгляд тоже ничем особенным не отличался: нахальный, самоуверенный. Разве чуточку деловитый.
— Вот, — сказал я. — Оформляюсь на буксир.
— Будем надеяться, что море окажется к тебе добрее, чем ко мне. — Баженов, как обычно, хлопнул меня по плечу. Спросил: — Как настроение?
Я ответил бородатой морской шуткой:
— Настроение бодрое, идем ко дну. — После небольшой паузы попросил: — Займи червончик.
— Слона дешевле прокормить, чем тебя. — Баженов вынул из кармана пиджака кожаный бумажник с золотистым ободком по краям. Такого я у него не видел. — Когда отдавать будешь?
— Отработаю, — ответил я и сунул десятку в карман. Не знаю почему, скорее всего подстраховываясь, заслоняясь от мысли, что Баженов может подозревать меня, я сказал: — Квартирка одна на примете есть. Богатая.
— Чья? — тихо спросил Баженов, зыркнув глазами по сторонам.
— Шакуна.
— Интересно, — одобрительно кивнул Баженов. — Кажется, ты не безнадежный.
— Как-нибудь, — недовольно процедил я.
— Только без психа, — Баженов сверкнул золотой фиксой. — В нашем деле психовать нельзя. Иначе потом запоешь: «Далеко из Колымского края шлю тебе я, родная, привет…»
— У меня голоса нет.
— Эта песня душой поется.
— Если в душе гармонь.
— Тоска. Тоска, Антон, мелодичней гармони… — Он взял меня за плечи, сказав с твердостью в голосе: — Идем сегодня… Встречаемся в одиннадцать вечера возле «метро».
Слова стегнули меня кнутом. Я раскрыл рот, чтобы вдохнуть, но воздух куда-то унесся на крыльях ветра. Покосились деревья, оплеснутые солнцем. А море… Море вывернулось наизнанку, стало не синим, а красным…
Дождь словно что-то рассказывал. И тусклая крыша, будто пришедшая из сна, и плоский монастырский дворик, и бензоколонка, возле которой стояла машина, терпеливо слушали, как лопаются капли. Белые облака бежали по ночному небу. За облаками проглядывали звезды. И было непонятно, почему же идет дождь. Под аркой не было дождя, но пахло сыростью и замшелым камнем.
Это была московская арка, и улица тянулась московская. И кругом светилась и темнела, стояла и двигалась на север, на запад, на юг, на восток — всюду была Москва.
Надя Шакун говорит:
— Первую ночь в Москве я провела на манеже. Нас было много девчонок, а в общежитии так мало мест. И мы лежали на мягком манеже возле чемоданов, как пассажиры на вокзале, и долго не могли уснуть. Потому что каждый думал о своем. А это свое казалось самым главным в жизни. И очень зыбким, как предутренний свет…
После окончания десятилетки Надя поехала к тетке в Куйбышев погостить две-три недельки. И там однажды попала в цирк. Тогда тоже был дождь, и светофоры смотрели в лужи. И брызги летели из-под машин прямо на тротуар.
— Но я не замечала непогоды. Все виделось мне необычным, словно приподнятым. Именно тогда, после представления, у меня родилась мечта стать цирковой артисткой.
— Что было потом? — спрашиваю я. И удивляюсь, что разговор этот возник не раньше, а только сегодня, сейчас, когда уже десять минут одиннадцатого и до встречи у «метро» остается только пятьдесят минут.
— Потом был маленький домашний скандал. Папа хотел, чтобы я стала врачом.
— Ты решила проявить самостоятельность.
— Мне очень нравится это делать. Я поехала в Москву на экзамены.
Мы сидим на диване. Горит лишь маленькая ночная лампа. Надя рассказывает. Я представляю. Представляю, как могу, потому что никогда не был в Москве и видел ее только в кино…
Москва. Государственное училище циркового и эстрадного искусства. Набирают девять девочек, желающих — больше тысячи. Ваш экзаменационный лист — номер пятьдесят. Хорошо бы верить, что он счастливый.
Экзамены. Первый тур. Внешние данные. Улыбка, затяжка, переключение…
Второй тур.
— Что вы умеете делать, девочка?
— Ничего.
Вытянутые лица членов комиссии. И злорадные улыбки соперниц. Трудно винить их: конкурс ведь более ста человек на место.
— Может, мостик, — неуверенно говорит кто-то из педагогов и приближается к Наде.
…Нелегко становиться в первый раз на мостик, даже с помощью опытного педагога.
Слезы. Слезы как ливень. Обидно же… И вдруг… Словно счастливая находка: «Вы допущены к третьему туру».
Цирк знали еще в Древнем Египте, и на острове Крит, и в Микенах. И уже сотни лет назад Европа дивилась мастерству гистрионов, Азия — дорвозов, Русь — скоморохов…
Надя говорит:
— Наверное, это были одержимые люди. Настоящее искусство всегда требует одержимости. И труда. Цирк прежде всего труд. Кропотливый, упорный… Ты не представляешь, что это такое.
— Не представляю, — признаюсь я. — Не представляю, за что же тебя все-таки приняли.
— За внешние данные, — отвечает Надя несколько раздраженно, конечно же, огорченная моей несообразительностью.
— Тогда все понятно. В тебя сразу влюбились.
Она возмущается:
— Ничего тебе не понятно. Педагоги прямо говорят: «Нам нужны красивые люди. Мы готовим артистов». А из красивых они выбирают тех, кто талантливее.
— Прости меня, — говорю я и смотрю на часы.
Она тоже смотрит на часы. Гладит ладонью мою голову:
— Тебе пора. Будь осторожен, береги себя. Я буду ждать твоего звонка.
Рассказывал однажды Женя Ростков, как шел в первый раз к немцам в тыл в составе разведгруппы. Было это зимой сорок первого, наши фашистов только от Москвы погнали.
В группе было человек двенадцать, в основном молодые необстрелянные ребята. Командир группы опытный, да еще опытным был партизан, который встретил их в условленном месте за линией фронта.
Шли гуськом по неглубокому снегу. Снег хрустел под сапогами, шурша, сыпался с ветвей невысоких отливавших синевой елок. Было еще темновато, однако рассвет уже стегал светлыми прутьями, тянувшимися по краю леса с востока.
Тишина.
И вдруг — взрыв.
Разведчики залегли, приготовились к бою. Проходит минута, другая. Противник себя не обнаруживает, словно его вовсе и нет.
Потом выяснилась грустная история. Разведчик, шедший последним, не предупредив товарищей, свернул в лес по нужде. Через какое-то время кто-то из разведчиков обернулся и в предрассветных сумерках увидел, что к отряду из-за деревьев приближается незнакомый человек. Не раздумывая разведчик бросил в незнакомца гранату…
— Почему он так поступил? — спросил Ростков.
— Испугался, — ответил я.
— Это вторая причина, — объяснил Ростков. — Прежде всего он проявил неопытность. Это вранье, что на фронте люди не испытывали страха. Случались ситуации, когда пугались и бывалые солдаты. Но и тогда они оставались солдатами, а не мальчишками, на которых напялили солдатские шинели. Мы в то утро были мальчишками.
Он посмотрел на меня (мы тогда возвращались с завода домой). Сказал:
— Во всех поступках ты только мальчишка.
— Естественно, — ответил я. — Время опередить нельзя. Среди стариков мальчишек не бывает.
— Доживем до старости — и это выясним, — заключил Ростков, потирая небритый подбородок.
Доживем ли? Я вспомнил серое лицо Щербины, металлический шкаф в его прокуренном кабинете и слова капитана: «В твоем возрасте, Антон, думать надо».
Ночь была холодной, темной. Старый забор, осевший под тяжестью ежевики и хмеля, тягуче поскрипывал, когда ветер, скатываясь по обрыву, натыкался на него. Так, наверное, поскрипывают мачты на парусниках при бризе в океане.
Я сунул руку в карман и нащупал пистолет ТТ. Теперь он не был таким холодным, как в тот момент, когда Баженов вкрадчивым движением передал его мне. Он спросил:
— Ты когда-нибудь стрелял из ТТ?
— Да, — твердо сказал я.
— Возьми. — Черное тело пистолета сверкнуло скупо, потому что столб с электрической лампочкой под колпаком был только на углу улицы, за акацией. Баженов добавил: — На всякий случай.
Нет у меня способностей и сил описать мое состояние в тот момент. Испугался, растерялся, обомлел — это совсем не те слова.
Помню, я взял пистолет и спрятал его в карман спокойно, ловко, будто делал это десятки раз.
Еще сегодня вечером у меня была мысль попросить пистолет у Щербины. Но я не решился это сделать…
Я не знаю, почему Баженов решил передать мне пистолет: был ли это обдуманный поступок или просто секундный порыв?
Улица пролегала внизу, а над ней справа и слева тянулись другие улицы. По правой, как слепой палкой, ощупывая пучком света мостовую, вдруг прорезавшуюся в ночи серебристой чешуей, двигалась машина. Размазанные тени скользили по садам быстро, словно сносимые ветром. Где-то у забора сочилась вода: шелест ее был мягкий-мягкий…
Около десяти минут назад Баженов и Сима скрылись во дворе дома Марианны Иосифовны, а я остался «стоять на стреме». Они вошли во двор неслышно. И калитка не скрипнула за ними, и дорожка не откликнулась звуками шагов.
Уж ты, ночка, ты, ночка темная,
Ты, темная ночка, осенняя!
Нет у ноченьки светлого месяца,
Светлого месяца, ни частых звездочек! —
пел дребезжащим голосом, бывало, на печи дед Антон. Онисим кряхтел, сморкался в темноте, наконец умоляюще говорил:
— Заглохни, дед… Дозволь, как собаки воют, послушаю.
То у ключика было у текучего,
У колодца то было у студеного…
А вода сочится где-то близко. Наверное, труба проржавела или стерлась. Подземных ключей на этой улице нет — я точно знаю.
Тихо.
Может, Щербина и его люди не пришли. Может, переиграли. Или случилось какое другое дело, важнее этого…
И вдруг…
Сухо треснула доска. Кто-то сильный и ловкий хватил ее о колено, и она треснула, как вскрикнула.
Потом стали трещать другие доски: три, четыре подряд. Красноватая вспышка, похожая на ту, что бывает при крепкой затяжке папиросой, там, среди листвы, озарившая ствол дерева и край дорожки, объяснила причину треска.
Во дворе Марианны Иосифовны стреляли…
Прошел час. Два. А может, целых десять. И я не мог понять, почему же до сих пор не светает.
Ночь шевелилась — холодная, равнодушная. Лаяли собаки. Лаяли зло и громко.
Баженов по-прежнему лежал меж лопухов, вытянув правую руку к забору, словно еще надеялся встать, ухватившись за перекошенную трухлявую штакетину. Но я-то догадывался — и в этом был весь ужас, — что больше он не встанет никогда-никогдашеньки. Отходил по земле Баженов, отбегал.
— Кто это его? — спросил словно спустившийся с неба Щербина.
— Я.
Щербина осторожно разжал мои пальцы, мокрые от страха. Забрал пистолет.
— Случайно?
Как мне хотелось кивнуть в ответ, закричать: «Да, да! Пистолет выстрелил случайно!» Но я знал, что это неправда. И еще я знал: сейчас неправду говорить нельзя.
Почему-то запахло ландышами. Ландыши не могли цвести поздней осенью — это было ясно и ежу. Но в прозрачном воздухе стоял запах именно этих цветов, а не пистолетного пороха, как должно было быть по логике.
— Нет, — сказал я. — Нет… Я выстрелил сам.
Милиционеры стучали сапогами по сухой земле. Их оказалось сразу шестеро. Где же вы были, милые мои, раньше? Почему, когда выбежав со двора Марианны Иосифовны, Баженов бросился в гору, на его пути оказался я один? Баженов тогда выдохнул:
— Дай пистолет.
В его собственном случилась какая-то неполадка: заклинило гильзу или отказал курок.
— Нет, — сказал я.
— Пистолет, — прохрипел Витек.
Но я понимал, что не отдам ему ТТ, даже если ради этого мне придется загнуться здесь, среди лопухов.
— Су-у-ка! — Каким образом в руке Баженова оказался нож, я объяснить не в состоянии. Возможно, нож был в рукаве.
Блеснуло лезвие. Так холодно блестит на траве чешуя гадюки. Баженов чуть присел, пружиня в коленях. И я понял: через секунду он пырнет меня…
Шуршали листья. У забора сочилась вода. Белые камни на дороге, скрюченной и горбатой, казались похожими на кости.
Баженов сделал глубокий выдох…
И тогда я утопил спусковой крючок.
— Почему вы так долго не приходили? — устало спросил я Щербину. — Вас не было целую вечность, — пояснил я.
Щербина снял фуражку, вытер платком лоб и волосы. Сказал:
— Мы преследовали его по пятам.
Я с сомнением покачал головой. Щербина посмотрел на часы:
— Вся операция заняла восемь минут.
— Мне показалось — восемь часов, — я тоже посмотрел на часы, но ничего не увидел.
— Это у всех так бывает, — успокоил Щербина. Добавил: — Когда в первый раз…
Подъехала машина. В свете фар зарябила улица. Я увидел возле машины Симу. Руки его были за спиной. Он щурился и вертел головой.
— Вот палил, вот палил, — говорил один милиционер другому. — Пуля возле носа пролетела. Понимаешь, всю войну прошел — ни одного ранения. А тут пуля возле носа…
Фары скрестили лучи с другими лучами. Значит, машин было уже две. Из второй вышел большущий рыжий дяденька, обвешанный фотоаппаратами. Он улыбался и жевал яблоко.
Потом, пугая собак, резали тьму вспышки магния. Оживали окна в соседних домах. Заспанные жильцы выходили из калиток, одетые наспех. Говорили преувеличенно-громко.
Собаки затихли.
Кто-то из милиционеров, перевернув Баженова, спокойно сказал:
— В самое сердце. Точь-в-точь, как в копеечку.
Щербина потрепал мне волосы. Буркнул:
— Поехали.
В машине было темно. Заднее сиденье показалось необычно глубоким. Я провалился в него, словно в яму.
Уже за поворотом улица тянулась неразбуженная, пустая. Возле одной из калиток парень целовал девушку. А так больше не было никого…
— Маркиз жив?! — спросил отец, распахнув калитку. Спросил так громко, что эхо прокатилось в предутренней тишине между горами по задернутому туманом ущелью.
— Не подох, — сказал я, продолжая сжимать теплый локоть Нади Шакун.
Мы остановились на тропинке, где редкие листья винограда заплатками прикрывали небо с поблекшими звездами и легкими как пух облаками.
— Одичал? — Отец держал в одной руке авоську с арбузом, в другой чемодан средних размеров в черном чехле.
— Я с ним не беседовал. — В свой ответ я старался вложить как можно больше спокойствия.
— Ну ладно. — Отец сделал несколько шагов, решив обойти нас слева. Тропинка была узкой, и он подмял кусты гортензии: они даже немного затрещали. — А мне сон снился, что Глухой утопил Маркиза.
— До этого дело не дошло.
— Я бы ему голову оторвал, — заверил отец.
Я сказал:
— Это Надя Шакун.
— Большая.
— Выросла, — пояснил я.
— Возьми арбуз. — Отец протянул сетку.
— Нет, нет, спасибо, — смутилась Надя.
— Возьми арбуз, — мрачно повторил отец.
— Возьми. А то хуже будет, — посоветовал я.
Надя улыбнулась растерянно и немного испуганно.
— Подарок для Валентина Сергеевича, — сказал отец. — В молодости он уважал арбузы. Все, бывало, говорил, для печени они полезны.
— Спасибо, — тихо сказала Надя и приняла из рук отца сетку. Я тут же забрал ее у Нади.
Отец спросил:
— Где Онисим?
— Спит.
— Новость я для него привез. Будить надо. Будить.
— Старец крепко спит. Теперь не добудишься.
Отец засмеялся:
— Я кого хочешь разбужу. Даже покойника.
— Желаю совершить чудо, — сказал я и раскрыл перед Надей калитку.
Свет над улицей плыл медленно, почти незаметно. Он был немного розовый, немного желтый, но больше сизый, как голубь. Прямо на глазах дворы обретали глубину и перспективу, очерчивались ветвями и листьями, поигрывали золотистыми стеклами окон. Свободно и мощно накатывалось внизу море. Многозвездье затухало над ним до следующей ночи.
— Когда Щербина рассказал мне об этом, я боялась, что не узнаю тебя. Я ожидала увидеть на твоем лишь в твоих глазах печать происшедшего, следы секунд, когда ты стоял между жизнью и смертью. А ты нисколько не переменился.
— Хорошо, — сказал я. — Отпущу усы и бороду.
Надя пришла ко мне часа в три ночи.
Я вышел от Щербины и не пошел домой, а направился в порт. И с набережной долго смотрел, как четыре толстых шланга подают нефть в беленький финский танкер, как он оседает под тяжестью нефти, теряет легкость, изящество.
Потом я пришел домой.
Ключа над крыльцом не было. Я подумал, что вернулся отец. Впрочем, Надя тоже знала про ключ. Но мне не пришло в голову, что она может быть здесь.
В коридоре скрипнула доска — третья от стены: пи-и-и. Четвертая скрипела иначе. Она даже не скрипела, она рычала. И балка рычала под ней, глухо стукала о сухую глину дальним концом, где ржавая скоба вырвалась из подгнившего дерева. Балка держалась на первом и среднем столбах, провисала, но почему-то не обламывалась.
Щеколды у нас не было. Дверь потянули на себя. Откинули крючок. Теплый запах керосина выпрыгнул из коридора раньше, чем заспанное лицо Нади выплыло из полумрака, выплыло и остановилось, белое, словно гипсовое лицо.
— Явился, — сказала она спокойно и тихо. Знакомым жестом поправила волосы и вместо того, чтобы впустить меня, вышла на крыльцо.
— Что ты тут делаешь? — напряженно спросил я. Вернее, не столько напряженно, сколько растерянно.
— Уснула, ожидая вашу милость.
— Да-а. — Я пошарил по карманам, хотя точно знал, что папирос у меня нет. Спросил: — Курить есть?
— Дыши свежим воздухом.
Я сел на перила. Они были влажными, и сидеть на них было противно. Однако ноги гудели. И ощущение тошноты усиливалось, может, от голода, может, от теплого запаха керосина.
— Ты звонила Щербине?
— Я ходила к нему.
— Ночью полезно спать.
— Если на душе спокойно.
— От спокойствия образуется жир, — вяло сказал я.
— Это не самое страшное. — Она сжала ладонями мои щеки. Спросила почти испуганно: — Антошка, скажи честно, эта история хоть чему-нибудь научила тебя?
— Поживем — увидим.
Из сообщения городского радиоузла от 24 ноября 1949 года:
«Сегодня в торжественной обстановке в Приморском сквере был открыт памятник героическим защитникам города — морякам Черноморского флота. Памятник представляет собой скульптурное изображение передней части эсминца, на бортах которого золотыми буквами начертаны фамилии погибших героев.
На открытии памятника присутствовали представители партийной и советской общественности.
…Новая автобусная линия соединяет район Верхне-Кордонной с центром города. Это третий маршрут, вступивший в строй за послевоенные годы.
…Небывалый снегопад и морозы обрушились на город в ночь с 23 на 24 ноября. По сведениям краевой метеорологической станции, столь раннее выпадание снега в нашем районе отмечалось только в 1896 году. Холодная погода с температурой минус два градуса сохранится в городе не меньше суток».
Утро всплыло, глухое и белое… Неподвижно, не взмахивая ветвями, стояли деревья, удивленные, придавленные. Хлопья снега цепко держались за обледеневшую кору, провисали на еще не опавших листьях винограда. Воздух, вытканный свежестью, разлился легким морозцем и ни на что не похожим, редким для наших мест запахом чистого снега. Снег был везде, даже на электрических проводах, словно две трещины, рассекающие холодную плиту неба.
Я поднял воротник пальто, натянул на уши кепку и ступил с крыльца. Через несколько шагов остановился. Посмотрел на свои следы: оставить следы на снегу — дело нехитрое.
А в жизни?
Нет.
Я знал, что правительство Союза Советских Социалистических Республик в 1949 году не имеет нужды назначать меня командиром пехотного полка. Командиром корабля. И даже буксира.
И даже через пять лет обо мне, молодом, двадцатидвухлетнем, не останется документов в Центральном военном архиве.
У нашего времени другие задачи. Несопоставимо другие, чем у тех ребят, что попали на войну и шли под огнем в атаку.
«…В 7.00 после артподготовки полк вместе с 4-м танковым корпусом переправился через реку Нейсе по заранее наведенному мосту…»
«Боевая характеристика на командира 463-го стрелкового Висленского полка майора Сорокина Антона Федоровича…»
Нет, нет, нет.
Я — другое поколение…
В доме Домбровского светилось окно. Старый учитель собирался в школу.
Окна светились и в доме Глухого. Тетка Таня сметала возле порога снег. Закутанная крест-накрест платком, в своей неизменной стеганке, она распрямилась и спросила почему-то недовольно:
— Чей ты, Антон, с ранья поднялся?
— На работу, тетя Таня. На работу.
— И куды ж таперича?
— В порт. На буксир.
— Ох, укачает тебя в море, — заскорбела тетка Таня, и глаза ее совсем сузились: не глаза, а две морщинки. — Море-то какое, посмотри. Злющее.
Море действительно было недобрым. Темным, штормовым…
— Меня не укачает. Я сам укачаю кого хочу.
Тетка Таня не возразила. Оглянувшись, она быстрыми шагами приблизилась ко мне, сказала шепотом:
— Слышь, Лидка Мухина замуж вышла.
Я не был знаком с Лидкой Мухиной. Знал, что выше нас, через четыре дома, живет такая долговязая блондинка. Но не был с ней знаком и даже не здоровался.
— Таскалась, таскалась, — вздохнула тетка Таня, — а какой парень в жены взял! Военный, с кортиком ходит. И все потому, что отец ее подполковник.
— Нехорошо о людях судачить, тетя Таня, — сказал я.
— Где ж судачу? Где? — Она загнула палец. — С Мишкой-армяном жила? Жила. Вот тебе раз. С Ростова приехала — Люська рябая из портовой поликлиники ей аборт сделала. Это два. С этим самым аккордеонистом… ну-ну, Сидором… У него ночевала. Три. Где ж судачу? Дожили, что уже и правды сказать нельзя.
Снег на улице не был нетронутым, как в нашем дворе, потому что те, кто уходил на работу рано утром, уже успели протоптать широкую тропу, к которой ручейками стекались жидкие тропки от калиток.
Я подумал: какое счастье, что Щербина строго-настрого запретил вести всякие разговоры о происшедшем возле дома Марианны Иосифовны и тетка Таня ничего не знает. Вот была бы тема для разговора…
Дети шли с портфелями в школу. Через две улицы из дома, наверное, сейчас выходила и Даша Зайцева, Грибок, чтобы сесть за парту в своем десятом классе. Я не видел ее давно. И почему-то чувствовал, что на снегу судьбы у нее своя тропка, а у меня своя и едва ли они сольются в одну общую.
Надо мной пролетел снежок. Но я знал, что его бросали в кого-то другого. За моей спиной кричали мальчишки, пищали девчонки, чистые, как этот снег, но счастливее снега, потому что им было весело.
Когда я вышел к кинотеатру «Родина», в начале сквера, белого и лохматого, увидел фигуру мужчины, сгорбленную, как вопросительный знак. Это был Заикин.
Майя Захаровна вчера поделилась новостью:
— Деточка, погорел товарищ Заикин. Погорел. За что, в точности не знаю. Узнаю — скажу. Заведующим бани назначен. Все-таки есть правда на белом свете. Ржавыми шайками много не заработаешь…
За лето Майя Захаровна похудела. Лицо ее удлинилось, усики над губой стали темнее, заметнее.
— Вы, деточка, на кассацию подавайте. Пусть отец справки соберет, что он инвалид, что ему уход нужен. Сократят срок Шуре. А как же? Попомни мое слово, сократят.
Горы тоже были покрыты снегом. Без солнца, без теней все вокруг казалось плоским, как на равнине. За хлебным магазином буксовала полуторка. Двое рабочих подталкивали ее, упершись руками в задний борт. Надрывался мотор, лысые шины злобно плевались снегом. Машина вздрагивала, но не двигалась.
Я подошел к машине. Приналег на борт, рядом с коренастым рабочим без шапки. Машине не хватало, наверное, самую малость. Я вовсе не считаю себя богатырем, но стоило мне поднатужиться, и уже секунд через пять машина тронулась с места, неторопливо, с черепашьей скоростью поползла вверх по улице Сибирякова.
— Спасибо, браток, — сказал рабочий без шапки, схватился за борт и на ходу перевалился в кузов.
Второй рабочий не сказал ничего: отчаянно двигая локтями, побежал садиться в кабину.
— Давай, давай! — крикнул я и помахал им рукой.
Улица теперь пахла не снегом, а бензином и теплым хлебом. Женщины несли его в авоськах разного цвета. Но хлеб был один и тот же: белый, с румяной коркой.
Через улицу от развалин молокозавода шел парень с чемоданом, очень похожий на Ахмеда. Но это был не Ахмед. Ахмед почему-то запаздывал. Может, передумал, решил остаться у себя в леспромхозе.
Небо впереди зажелтело. Солнце пробивалось к морю длинными иглами, проткнув тучу, словно клубок пряжи. Шумели волны и птицы. Но волн еще не было видно. Не было видно пристани и буксиров, пришвартованных возле нее.
Что я скажу боцману Семеняке?
— Здравствуйте, Нестор Иванович. Матрос Сорокин прибыл для прохождения службы.
А дед Антон, помнится, пел:
Весна, весна красная,
Приди, весна, с радостью,
С радостью, с радостью,
С великой милостью…