ДОМ

«Околоток закрыт от чужих на замок…»

* * *

Околоток закрыт от чужих на замок,

на сиреневый куст и на трубный дымок,

на ступеньку крыльца, на воздушный обвод

маскароновых лиц: от ворот поворот.

И своими почти околоток забыт,

на двенадцать забот позамочно закрыт,

на тупик тупика, на шальные леса

и почти что на двадцать четыре часа.

Ото всех околоток закрыт на запор,

на стоянку машин, на гулящий забор,

на проулок, которым в назначенный мрак

водит нищий старик своих восемь собак.

Скрипка

Достань из шкафа скрипку,

возьми скорей смычок,

играющую скрипку

не съест ночной жучок,

носящий имя Шашель,

он оставляет кашель

от нот, от скрипки — лак,

Гварнери, и Амати,

и Страдивари враг.

Не дай ему забраться,

лаз звуком затвори,

не то свое палаццо

он выест изнутри.

Становится напевом,

бессмертие верша,

одушевленным древом

скрипичная душа.

Пока она поет,

жизнь не перестает.

Пока на ней играют,

она не умирает.

«Тяжело мне было брести без вех…»

* * *

Тяжело мне было брести без вех,

плакала на ходу,

потому что была я слабее всех,

кто когда-то ходил по льду.

Сверху падала сумерек птица Скопа,

снизу донный омут стекал,

и такая летела в лицо крупа,

а берег все отступал.

Семь пятниц у среды со средой,

зимние полудни.

Между воздухом и водой

мы были со льдом одни.

Заозерье — даль, Зимогорье — даль,

но я чуяла их крыла,

потому что звенела струной печаль

и меня за собой вела.

«Не жаль любви, ушедшей в зной…»

* * *

Не жаль любви, ушедшей в зной

в песок, и жизни целой,

а жаль потерянную мной

открытку с кантом белым.

А что на ней? Что за вопрос! —

обманка: стол с часами,

пустая рамка, певчий дрозд,

тетрадь со словесами.

Что и листать реестр пропаж!

А вот поди ж — и ты туда ж.

Потеряны часы и дни,

а может быть, и годы,

но, невозвратные, они

не делают погоды.

Обиды нет, тоска молчок,

и счастье не неволит.

И только этот пустячок —

такая пропасть боли.

В раю вещественном теперь

одна из избранных потерь.

«Как умудряются они…»

* * *

Как умудряются они

найти друг друга

в такой толпе?

И ты в свой час обрящешь

свою ночную лапутянку,

путник.

«Радуйся, радуйся, белонощный свет…»

* * *

Радуйся, радуйся, белонощный свет,

завтра Николиньке минет двести лет.

Об руку с Калеником в многозвездный дол

выйдет к имениннику кто-то из Никол.

Маменькиной нежностью высветлена тьма,

в Сорочинцах и в Нежине колядует зима.

Пала свита Виева снежинками с век.

Нынче Николиньке пошел третий век.

Безвременник

1. «Посланник небесной Колхиды…»

* * *

Посланник небесной Колхиды,

безвременник дымный!

То розово-пепельным цветом

губ девушки нежной,

то голубовато-лиловым

глаз полузабытых

ты в блеклом пейзаже осеннем

томишь мою душу.

2. «Пространство зримое…»

* * *

Пространство зримое,

где круглый год чредою

гуляют зодии,

светимостью играя,

во тьме египетской;

и кажет

в волшебном треугольнике небесном

ярчайшую звезду

внизу и справа

восточное

окно.

3. «Слышишь — ткань воздуха…»

* * *

Слышишь —

ткань воздуха

разорвана крылами?

или раскроена

на мириады

нерукотворных

ангельских хламид?

Полеты —

дело шумное,

Гервасий.

4. «Строитель башен вавилонских…»

* * *

Строитель башен вавилонских,

бездумный каменщик,

символики тектон,

он вечно весел,

этот полудурок,

не кочегар, не плотник;

скаля зубы,

возводит он термитники свои.

5. «Цветное дзен…»

* * *

Цветное дзен

лишится одного

из белых пятен:

не сегодня, завтра

медлительность

откроет

Стен Надольный.

И мы еще раз

поглядим на север,

на солнце незакатное,

на место,

где нет часов

и время

любит

льды.

6. «Там, вдалеке, маячит замок Мнемо…»

* * *

Там, вдалеке, маячит замок Мнемо.

В нем загостился Мёбиус однажды

и превратил одну из лестниц в ленту.

А Мелюзина тут не пролетала,

кружилась разве над соседней рощей,

мерещилась то мотылькам, то совам.

7. «Когда будут петь лютнист с зурначеем…»

* * *

Когда будут петь лютнист с зурначеем

у подъемного моста про стены Малапаги,

нарисуй их обоих замку Мнемо на память.

Вот и выйдет заставка к Часослову.

8. «Под месяцем предноволунным…»

* * *

Под месяцем

предноволунным

бадейка временем полна

некалендарным;

у южного крыльца

безвременье горит

лиловостью осенней,

и розов

его дымок,

а на опушке сада

над обрывом

бессмертники

веселые

стоят.

9. «Ах, за северной клумбой…»

* * *

Ах, за северной клумбой

мы откопали старую свалку,

и чего там только нет!

Детская лошадка

девятнадцатого века,

маленький конь блед,

два флакона без эликсира,

пять медных монет,

пожарная каска,

остов сачка,

подкова

из-под скачка.

10. «Неотступно стучать кольцом калитки…»

* * *

Неотступно

стучать кольцом калитки:

отворите,

мы вымокли до нитки,

нас ливень застал,

нам ливень настал,

нами стал!

11. «Чайка, сова, желна…»

* * *

Чайка, сова, желна,

что за трио!

Но музыка

видна и слышна

con brio.

Чаща печальна,

качает кроной сосна,

сиротливо, спросонок, лунно.

Но музыка

слышна и видна

quasi una.

Полозом санным звенит

округа ничья,

облаком блещет.

На музыку

нам лепет ручья

горечь расплещет.

12. «На Шестилавочной жила…»

* * *

На Шестилавочной жила

во втором доме от угла

перед флигелем

унтер-офицера Яковлева,

дверь в стене,

десять ступеней вверх,

еще три ступеньки на восток,

потом еще шесть,

дома всегда кто-нибудь есть,

на звонке надпись по кругу

для мила друга:

«Прошу повернуть!»

Заводи будильник звонка,

слушай шаги издалека

и в освещении цвета Аи

на вопрос: «Кто там?» —

отвечай: «Свои!»

13. «Тень горбуньи-пианистки…»

* * *

Тень горбуньи-пианистки,

старой феи;

на Басковом переулке

перед нею я робею.

Сказка Гофмана таится

в метрономе.

Синий снег летит и длится,

тихо в доме.

Ни числа, ни года; Хронос,

видно, грекам бог — и только.

Шитте, Шуман, Дварионас,

птичка-полька.

14. «Поставь мне Вяльцевой пластинку…»

* * *

Поставь мне Вяльцевой пластинку,

старый клоун,

поправь на стенке натюрморт

в простом багете.

Лампу зажги

цветного стекла,

чтобы душа моя не спала.

15. «У входа в музей граммофонов…»

* * *

У входа в музей граммофонов

станем пить чай.

Кто сказал «здравствуй», мой милый,

скажет «прощай».

Давай рукоятку покрутим,

пусть в раструбе время поет,

его волн прибой

высокой водой

ступени у ног зальет.

И тут же начнется осень,

и безвременник расцветет.

«Все-то сходишь с дистанций, Констанций…»

* * *

Все-то сходишь с дистанций, Констанций,

мытарь воздуха, сна имярек.

Скучно жить возле атомных станций,

на помойках чужих дискотек.

Что за доля тебе выпадает

выбирать Ойкумены края,

где действительность не совпадает

ни с одним из событий ея!

В небесах электрический сполох,

невесомая ткань на весу,

а на полюсе холода олух

лед сверлит, ковыряя в носу.

Оперилась юдоль, на пропеллер

в облака телеса подняла,

уводи коров, пастырь их Стеллер,

тает прорубь, не наша взяла.

Игрецов назывная порода

раскумарнлась, хлябь ощутив,

карнавальные Фрида и Фродо

в ореоле китайских шутих.

Пробирается некто ночами

(Фейерверк ли? Фрейшиц? Фейербах?),

страз в ноздре, капюшон за плечами,

мышь подмышкой и крыса в зубах.

Ах, Констанций, с ночного загула

возвращаться в свой час надлежит.

Но, на Пряжку попав из Стамбула,

переулок Джамбула лежит.

Спит Васильевский, снится Крестовский,

в звуковой волновой быстрине

невидимка поет Хворостовский

о почти позабытой стране.

«Лукоморье, глухомирье, воздух чувств…»

* * *

Лукоморье, глухомирье, воздух чувств.

Подари мне хоть какое: «Чу!» — из уст.

Петр и Павел час убавил, у крыльца.

Спит на листьях и на травах зеленца.

Лето, лето, лукоморье, пруд и луг.

Дай мне дольку от раздолья, милый друг,

ведь недаром, весела да зелена,

ходит-бродит брага летнего вина.

То волна найдет на камень, то коса,

лед и пламень, ледниковые леса;

чуть оплавлена опушка от жары,

так мерещатся пожары да костры.

Оборотишься — не верба и не ель:

только холод, только солод, только хмель.

«Ах ты, нежить городская…»

* * *

Ах ты, нежить городская,

село глухое,

смени сервер,

прекрати жевать жвачку,

протри зенки.

«Чуть присядешь на кухне на корточки…»

* * *

Чуть присядешь на кухне на корточки

подле пары кошачьих персон,

а уж воздуходувкою форточки,

искушая, играет муссон.

Ах, голубушка, лето проносится,

пыла, душенька, прок невелик.

Оглянись — и взлетит с переносицы

мотылькового отсвета блик.

Голубями окно приголублено

(коготки у карниза в ходу),

влюблено в ветродуй, недолюблено

незакатным лучом на беду.

Что безбрежности берег и лоции,

даже эхо беззвучно стократ,

где сто лет над дворами-колодцами

башни замков воздушных стоят.

«Запечатлей Шамбалу и Гиперборей…»

* * *

Запечатлей

Шамбалу и Гиперборей,

щелкни затвором, —

мы улыбнемся хором,

вычисли, оцифруй

воздушный поцелуй,

травы на берегах,

профили в облаках,

сирень и камедь;

глядишь, и вычеркнет

из памяти всё

фото на память.

«Ты в любую минуту, когда захочешь и сможешь…»

* * *

Ты в любую минуту, когда захочешь и сможешь,

увидишь подъезды, улицы, мостовые,

где то лунный блеснет, то солнечный камень,

где прошла моя жизнь и легка была ее поступь.

«Сколько ни сочти…»

Н. Малевской-Малевич

* * *

Сколько ни сочти

лепестков и нот,

сколько ни итожь, —

слово ноябрю.

Потому что в саду

господина Рю

идет дождь.

Виден каждый шаг,

каждый стебель наг,

анонимен миг

розы имярек.

Потому что в саду

господина Рю

лежит снег.

Но и этот сад,

корейский Эдем,

бытия грот,

не зависит от

восходящих солнц,

падающих нот,

потому что в саду

господина Рю

на цветах лед,

но сегодня сад

господина Рю

спрятан в витраже,

и его портрет

в вечности парит,

словно в мираже.

«На одном из чердаков дач холодных…»

* * *

На одном из чердаков дач холодных

позабытый лежит задачник

нерешенных задач твоих, осень.

Двор осыпан золотом нищих —

свежеопавшей листвою,

о которой дождь нагой мечтает

да оборванный разбойничий ветер.

Ночной дозор

Старьевщик, все знающий о тряпье,

точильщик с искрой на острие

ножа, с метлою мегера,

невозмутимый ночной портье —

китаец из «Англетера»;

энкавэдэшники (дружный клон,

в ногу, ребята, левой!),

чрезмерно женственный аквилон

с прокомиссаренной девой,

блатарь, заглядевшийся на бегу

на золото букв портала,

четыре крысы на берегу

светящегося канала,

скульптуры, тоской зеленой больны,

бездомный в норе укромной

и маленький ангел в створе весны

над замершею Коломной.

«С утра, поочередно, спеша, как на пожар…»

* * *

С утра, поочередно, спеша, как на пожар,

маляр, курьер, электрик, жилец и антиквар

в мои стучали двери, тот выйдет, та войдет,

как суета гуляла, судьба не разберет;

редактор, друг, подруга и почтальон с врачом,

а к полночи соседка с потерянным ключом.

Сквозняк летал, довольный, с порога до окна.

А дальше воцарилась на месяц тишина.

«Когда затянутое илом…»

* * *

Когда затянутое илом

со дна поднимется к душе,

мне снится прошлое, друг милый,

но в виде прошлого уже.

Переполняются лакуны,

в них проявляются луга,

посеребренные лагуны

и позлащенные стога.

Не ждать, не видеться, не знаться,

а все пути — в зеленый дол;

о парусах предестинаций

пусть позаботится Эол.

Из вакуоль, семян, соустий,

из непотребности потреб

растут обочины сочувствий,

переплетения судеб.

«На Красной улице пожар…»

* * *

На Красной улице пожар.

Горят гараж и мастерская,

вся жизнь беспечная ланская,

ее весенний пробный шар.

Горит саратовская глушь,

саратовских страданий место,

и эта вечная невеста,

которой что ни друг, то муж.

Прощай, красавица! В дыму

Венерин морок машкерада,

игры безличная шарада,

все то, что никому не надо

ниотчего нипочему.

В объятьях огненных сейчас

тебя оставят — пыл угас —

твои любовники лихие.

Теперь, не открывая глаз,

ты видишь, кто они такие.

Устав пред пламенной стеной

следить за невозвратной тенью,

с Галерной, знать, на Соляной

твое стремится привиденье

рисунком в старенький альбом

(улыбка, прядь волос, истома),

незримым соляным столбом

полуневинного Содома.

На Красной улице пожар…

Что вспоминать? Одна растрава.

Толпа зевак ночных, орава,

событий сбой.

Не пой, красавица, не пой,

другие голоса окрепли,

освобождаешься от чар,

вот и становишься собой —

алмазом в пепле.

«Тараканов полно. Хорошо еще, крыс не видать…»

* * *

Тараканов полно. Хорошо еще, крыс не видать.

Бытовуха в разгаре.

От реалий тошнит. Длится битва за каждую пядь.

Сыра нету, но масло и мыло-то мы отстояли.

Требуха, требуха, подетально разъятый мирок,

отчужден, и нелеп, и горазд на мечты даровые.

От усталости вдаль устремиться, бежать со всех ног;

тараканов не выгнать — проблемы решать мировые.

Конструировать Вечность из банок консервных в глуши,

из картонных коробок, цитат напрокат, антологий.

Тараканов не вывести — вирши с чужого плеча отпиши,

рефлексируй в своей костюмерной, бедолага убогий.

Примеряй на себя образ-маску и харю ничью

и прогуливайся в сумасшедшем прикиде и важно, и глупо.

И никто не заметит безумную хитрость твою

в бестоварном просторе от супа до супа.

И ползут, и шуршат, очевидно, хотят на бега.

То в стаканы стремятся, то тщатся убыть из стаканов.

В кабинете вития-ваятель тачает своих истуканов.

Кочегарит в подвале, строча по ночам на века,

сберегаемый дамбой, неведомый князь Тараканов.

Сестры

Возвела свои бруствер и редут,

составила дольмен

новая эра,

где бегут и бредут

сестры милосердия времен

Первой мировой —

Анна, Татьяна, Вера.

Приказано штыку с картечью стараться,

Смерти с косой — помечать обреченных мелом:

стройся, пора!

Перед ангелом, братцы,

успевала над вами склониться сестра

в косынке белой.

Этот Храм-на-крови

восстает в размыве сестринских слез.

Милосердию и любви,

задремав, просыпаться рано.

«Сестричка, раненых привезли!»

Сестры врубелевских берез —

Вера Мухина, Татьяна Лаппа, Ланская Анна.

«Добрый гений мой заглазный…»

* * *

Добрый гений мой заглазный,

страж полночный и денщик,

собеседник безотказный,

телефонный часовщик.

У пространства нюх звериный,

точен коготь, зол засов.

Время голосом старинным

откликается на зов.

Как шампанское игристо!

По юдоли снежный пух.

Электронного хориста

занесло в мой робкий слух.

От порога до ГУЛАГа,

откровенен и открыт,

он для каждого живаго

«ноль часов!» свое твердит.

Диалог («— Для чего тебе, глупый художник…»)

* * *

— Для чего тебе, глупый художник,

охра, киноварь, сурик, лазурь

и мольберта нелепый треножник

в вековечной обители зла?

Для чего тебе нужно портреты

старых сов и безвестных детей

рисовать под прикрытием лета

при участии зимних страстей?

— Про лазурь и перо я не знаю,

ни задач и ни смыслов не вем,

но зачем-то луна золотая,

она тоже не знает зачем.

У любви ни лица, ни личины,

ни веселья, ни зла, ни причины,

но ее я за то не корю;

потому и с тобой, дурачиной,

я, дурак дураком, говорю.

Кармен

Кармен катает сигару на ляжке.

На белой коже — золотой лист табачный.

А может, вижу я плохо?

И это кожа — золотая, а лист — зеленый?

Да и очки мои никуда не годятся:

это серьги золотые, а зеленое — платье.

Впрочем, тогда кино было черно-белым.

Черные брови.

Черный веер.

Белая ляжка.

Серая сигара.

Красная капелька крови: она прикусила губы, —

подумала о возлюбленном?

а может, она беременна и ей плохо?

Кармен катает сигару на ляжке.

Мы никогда ее не поймем.

Даже с помощью Проспера, и Жоржа,

и всех певиц мира.

Я тоже ее не понимаю.

Ей не до любви и не до песен.

Беременная черно-белая Кармен

катает сигару на ляжке.

Оставьте ее в покое.

Всадница

В горах Туркестана

веселая кавалькада.

Бирюза небесная бредит

медянкой и ярью.

Ах, как смеется, сидя в седле,

дочь сербского господаря!

Вписал фигурку всадницы в пейзаж

художник влюбленный.

Блеск ее глаз,

серебряных браслетов звон,

на шее монисто из Яффы:

с первого взгляда!

В горах Туркестана

(эхо и пыль)

веселая кавалькада.

А на обочине художник:

мольберт, краски,

палитра с солнцем на склонах,

с золотым и алым,

с цветом небесным,

недаром алую феску

надела с утра, шляпку сняв,

дочь сербского господаря:

алое ей к лицу,

златовласой.

Придержи коня,

погляди на меня,

дочь беглеца в Россию,

прекрасная беглянка

Анка!

Весела ты,

изгнанница,

юница.

Запомнили

смех твой

горы.

«Когда поворачивает река событий — волны вольны…»

* * *

Когда поворачивает река событий — волны вольны, —

меня охватывает тоска, и она полнее луны.

Но потом я чувствую тишину, и так она высока,

что опираются на волну ее голоса облака.

Ты меня вспомни лет через сто на излучине горних вод,

где все печали мои — ничто перед одной из нот.

Сутки

Дни труда, в которые о себе забываешь, дни самозабвенья,

дни беды, где все тебя ранит, дни самозащиты,

дни тревоги, которой пропитан воздух,

дни, начинающиеся поздно,

дни, кончающиеся рано;

дни суеты,

в которые сжигаешь и наводишь мосты,

и многие другие дни.

А ночи — все! — колдовство!

«Смотри!» — все равно что: «Странствуй!»

Компания их отличается постоянством:

вот Возничий и Дева, Стожары и Лев,

Волосы Вероники (а где же сама Вероника?

в какие края уплыла?

какая была?);

вот Стрелец — он по-прежнему целится в нечто или в ничто;

Скорпион, Лебедь, Рак (Скорпион вместо Щуки);

а на бархате черном нездешних широт и мест —

Южный Крест.

И ночные пташки, любительницы расцветать

и летать

в эту темень и тишь, —

фиалка и летучая мышь.

И наполнены грузом городов, нив, вод и лесов,

ночь — это я! — букеты блистающей яви,

день — это ты! — всё человечье в едином сплаве, —

как колеблемы эти неравные чаши весов!

Ночь — это я! — колючих свечений шары,

день — это ты! — плодов рукотворных дары,

и тебе — золотые поля, а мне — голубые долины.

Но мы — сутки, мы — сутки, и мы неделимы!

К портрету

Попадались ей топазы, розы редкой красоты,

а она любила стразы и бумажные цветы.

Предлагали ей хоромы, шемаханские шатры,

были ей милее дома хулиганские дворы.

За нос праведных водила, лишь с отребьем и спала,

воду сызмальства мутила. Что за женщина была!

Песочные часы

1. «Сделай из песка — стекло…»

* * *

Сделай из песка — стекло,

заточи в стекло — песок,

чтобы время истекло,

превратилось в ручеек;

чтобы несколько минут

не излились через край,

заточи песок в сосуд,

заточив, пересыпай.

Все песочные часы —

краденых пустынь слова;

все стекольные красы —

воровство из воровства…

2. «Запад, Запад, я — Восток!..»

* * *

«Запад, Запад, я — Восток!» —

шелестит стеклу песок.

«А дыханье? А тепло?» —

звякает песку стекло.

Пусть нам несколько минут

песнь барханную споют

о молчанья дна и дюн

в мире солнц, ветров и лун.

3. «Дай наглядеться, алхимик…»

* * *

Дай наглядеться, алхимик,

на ток песочный,

на трехминутный, на очный,

на бесконечный.

С ног на голову поставить

смешное время

и показаться заставить,

течь перед всеми.

Но только с третьей минуты

настанет что-то,

какой-то лот лилипута,

момент илота,

секунда века скончанья,

сеанс с летающим блюдцем,

стремленье мира, желанье

сейчас же пере-вернуться.

Не медли, брат мой ученый,

продли мгновенье урока,

позволь увидеть крученый

миг возвращения тока.

4. «Колосс — наука, и колос…»

* * *

Колосс — наука, и колос,

и тьмы удобств тары-бары;

но и томительный голос

молчащей в колбе Сахары,

шуршащей в капсуле степью,

песчаной бурей в печурке,

где смерч играется с крепью

то в кошки-мышки, то в жмурки.

5. «В песочных часах пустыни, перевертыше без конца…»

* * *

В песочных часах пустыни, перевертыше без конца,

бог с головой шакала взвешивает сердца.

А в мираже полдневном плывет, предвидя закат,

перевозчик загробного царства, всегда глядящий назад.

И смеется со дна вертепа в одном из своих имен

сестричка Аменхотепа принцесса Бахетатон.

6. «Пока течет песок…»

* * *

Пока течет песок

в песочных часах судьбы, —

наша любовь длится,

как жизнь наша длится,

спеша излиться

и исчерпаться,

казалось бы.

Все главы нашего романа —

сплошь перевертыши;

опять, гляди, опять —

влюбиться, вслушаться,

вглядеться и влюбляться,

пока весь этот опыт

не прервется,

песочное стекло не разобьется,

а горсть песка

на землю не вернется

волшебной долею

песочниц одиночеств —

Сахары или Гоби.

Вот тогда

и наш роман

закончится распадом

на мириады

разных

мелких

чувств

и множества

побочных ощущений.

«В чахоточной весне, чей сонм следов и вех…»

* * *

В чахоточной весне, чей сонм следов и вех

грязнее, может быть, грязелечебниц всех,

стареющий поэт, блистательно угрюм,

газету отложив, читает «Улялюм».

У образов своя полночная пора,

в пространствах назывных привычная игра;

блуждающий поэт во сне дурной игрок,

но, пробудясь едва, он пишет первый слог.

Воздух

1. «Все хранит над вереском всплывший воздух…»

* * *

Все хранит над вереском всплывший воздух:

отпечатки пальцев, портреты, маски,

позабытой жизни фундамент — остов? —

склонный проявляться по-фантомасски.

По иголкам, камню, песку, известке

сны влачат театров своих повозки,

а проснешься — видишь: крылами машут!

И на наших оттисках, как на воске,

мотыльки полночные польку спляшут.

2. «Едет неотловленный безбилетник…»

* * *

Едет неотловленный безбилетник,

призрак пассажира, почти безгрешный,

в наш слегка заплеванный заповедник,

то ли безграничный, то ли безбрежный.

В лёт по буреломам — по баррикадам —

лугом ли, болотом ли, бывшим садом —

бабочки безвременья ставят клейма.

В чаще муравейники, ряд за рядом,

повторяют линию Маннергейма.

Дачники наехали — съедут скоро,

от лауреата до супервора,

где теперь помойка — была лужайка;

и ничья лютует собачья свора,

клонов чернохвостых дурная шайка.

3. «Вечное хранилище, временящий…»

* * *

Вечное хранилище, временящий,

вдох и выдох, ветреный, многоликий!

Дождь тебя разведает моросящий,

все-то твои облики и улики,

воздух, образующий клеть Евклида

для библиотеки, заборов, сосен

и для персонажей любого вида

(пьесы смысл утерян и переносен).

Издавна настоянный на норд-остах,

поданный с туманом веселый роздых.

Собака Фо

1. «Когда суета утихнет, тщета наскучит…»

* * *

Когда суета утихнет, тщета наскучит,

чудачество опротивит и комильфо,

личный доктор Великого Кормчего, старый Щелкунчик,

на Троицком поле

ночью

гуляет с собакой Фо.

Исполнилось двести лет

забытому днесь пожару,

вода и ветер выходят из берегов.

Собака

приносит хозяину призрак шара,

семь тысяч глиняных воинов спят недаром

в глубине

зачарованных

докторовых

зрачков.

Обшлага двух цветов потрепанных: стали, хаки;

око Марса видит

поля и сады,

когда от прогулки хозяина и собаки

в будущем

остаются

следов следы.

Ну, а пока возвращаются в дом, где дыбом

шерсть на загривке,

порядок пуще докук,

чтобы приснилась зашторенному тубибу

самая длинноглазая из пичуг.

Снятся собаке Фо

то свора, то стая,

то потаенный город. А человек

видит яснее ясного, в яви тая,

горький и голубеющий дым Китая

над желтизною победных даосских рек.

И от их снов к утру

выпадает

снег.

2. «Что толку…»

* * *

Что толку,

что он учил ее играть в маджонг? Она

с трудом освоила и кегли. Но

выстраивает их (с мизинец) ряд точеный,

наморщив лоб, малютку-шарик катит

слоновой кости.

А потом смеется

и шелковым холодным рукавом

случайно

со стола

сметает беззащитные бирюльки.

Что толку,

что китаянки слушались его,

как императора?

Она милее всех,

наложница из постаревших школьниц

с одной из тихих питерских окраин,

из дома в безымянном тупике.

У ней стоят в бутылке камышинка,

репейник, одуванчик.

И не прочь

хотя бы истрепать, если не сгрызть

неутешительную икебану

его сопровождающая к даме

собака Фо.

3. «Она рисует на стене…»

* * *

Она рисует на стене

камыш, кувшинки, трех лягушек.

Как весело ему в ее хрущобе!

как в путевом дворце Кекерико.

Будь его воля, будь все чуть иначе,

он бы хотел увидеть на спине

любимой

(под лопаткой, например,

под правой, в частности)

татуировку —

зеленую лягушку, —

чтоб над ней

три родинки

играли

в три звезды.

4. «—…если вилкой…»

* * *

— …если вилкой

намять на блюдечке котлету с тортом,

украсив зеленью, — увидишь призрак

восточной кухни.

Что ты за чертовка!

Зачем ты сыплешь сверху красный перец?

А вот за ягодку

клубники

из варенья —

две благодарности

по гарнизону…

5. «—…в багажнике…»

* * *

— …в багажнике

канистра для бензина,

немного ветоши,

два шелковых халата,

штиблеты старые,

бутылка водки,

Жюль Верн, Агата Кристи, атлас мира,

самшитовый

домишко

для маджонга;

пошарь в углу:

за шиной, под домкратом,

лежит в коробочке

колечко с изумрудом.

Да не забудь

найти и бросить мячик

собаке Фо.

6. «Если будет у нас дочь…»

* * *

Если будет у нас дочь,

научи ее крутить шелк,

научи ее ткать ковры

цвета кошенили.

Научу ее играть в го,

читать «Книгу перемен»,

петь «Гандзю-любку».

Если будет у нас сын,

пусть будет чуть-чуть даос.

Ничего ему не дари

на память обо мне.

Пусть сама память обо мне

уйдет со мною.

Но

когда-нибудь

со дна его зрачков

всплывут

семь тысяч воинов из глины,

тайное

войско

тайных

мыслей.

Полетят над ними облака.

Трава забвенья зашуршит.

Выйдет из травы собака Фо

и подарит ему,

сыну моему,

мячик свой волшебный

на счастье.

7. «На пустыре подлунном…»

* * *

На пустыре подлунном

у Поднебесной на краю

я про печаль тебе мою

почти пою.

Здесь только стебли и листы,

стволов и крон тут нет.

Но мы на «ты»

с такой громадой лет.

Ах, под Обводным шорох-шаг

(а может, шифр и код)

из мезозойских глин.

Как будто лунный свет

в поход

идет

над тысячью плотин.

Со дна даосских желтых рек

(волнист песчаный свей)

всплывают:

площадь,

доктор,

снег.

собачий беззаботный бег,

китайский соловей,

который курскому, знать, брат

и помнит ночь и рань,

а также город Холмоград

с рекою Потудань.

«То-то холодно поветям…»

* * *

То-то холодно поветям,

всё летуче: пух и прах;

ты ли это, или ветер

дверь захлопнул второпях?

То-то весело вертлюгу

и гурьбе колесных лир;

бьют луга поклоны югу:

север небо отворил.

«Весна настает, но я ли тому виной…»

* * *

Весна настает, но я ли тому виной,

а жизнь отлетает, не стоит тому мешать;

уволь меня от посылок, дружок родной,

пришли мне письмо, и стану я им шуршать.

Почини в стране любви кровлю, и будет кров,

а от улыбки и вздоха родится слог.

Цена всем большим распадам — несколько слов,

знак препинания, области между строк.

Что за деревья! листья — писем листы!

в этих бы рощах вечный пел соловей,

и возникала бы жизнь из пустоты,

шла по тропам чернил под рукой твоей.

«Мгла октября нас ничему не учит…»

* * *

Мгла октября нас ничему не учит,

хоть вся она — предчувствие разлуки.

Пустынно суетливое шоссе,

забвенны придорожные трактиры,

разобраны перроны дачных станций,

замешана грязища долгостроя,

загадочны гербарии обочин.

Туман нас настигает, как письмо

от некоей планеты без названья.

Без толмача его не прочитать.

«Как много на дачных станциях…»

* * *

Как много

на дачных станциях

случайных пассажиров

в воскресный хмурый вечер октября.

Как одинаково

молчат они в печали,

фигурки с сумками

и рюкзаками,

старик с лукошком,

девушка с письмом.

Как бесприютно

светятся огни

осенних

долгожданных

электричек.

Из цикла «Retro»

«Всем показывали жизнь на театре…»

* * *

Всем показывали жизнь на театре,

где не очередь, не лагерь, не нары, —

декорации, то фосфор, то натрий,

хороводы водят куколки-лары,

красоты заветной пайка, заначка,

елка, мыши да Щелкунчика челюсть,

упакована в балетную пачку

балерина по фамилии Шелест.

Что за неженка, в трико обнажёнка,

сон шинели или ватника грёза…

По ретортам возгоняется пшёнка,

самогонщика-алхимика проза.

В белых тапках, на пуантах атласных,

в сапогах кирзовых, босы, в обмотках,

все при деле, никаких непричастных,

разве зрители на час в околотках.

Только зрители, партер да галёрка,

не брала их ни чума, ни холера,

ни житийная больничная хлорка,

ни видения безе и эклера,

что пленяли в театральном буфете

завсегдатаев картошки в мундире:

ох, и мыкались в Аидовой клети,

а пожить, поди, в театр приходили.

«Начни только петь, а я помогу…»

* * *

Начни только петь, а я помогу.

Изок, мой Лизок, уже на лугу.

О крылышках двух, свободный, ничей,

на ветке с утра свистит зурначей.

Пчелиной пыльцой исполнена быль,

цветет зинзивей, растет зензибиль,

сиреневых кущ велик вертоград.

Лизочек мой мал, да мир ему рад.

«Вот отшумела новостями…»

* * *

Вот отшумела новостями

над календарными сетями

(вся — шорох, ветряной размах)

сухая с рыжими кистями

трава сумах.

За призрачным индейским летом

с полулиловым полусветом

подслеповатых вечеров

бредет зима, полуодета,

на бал воров.

Дриады днесь на телогреи

готовы променять ливреи

листвы, и бредит деревцо

Неоптолемом, Толомеи

и Дюсерсо.

«За оду лето воздает…»

* * *

За оду лето воздает:

капеллой свищет и поет,

жужжит, бурлит, листвой шуршит,

зверьком и громом шебаршит.

Когда дни осени бранят,

они молчание хранят.

Парочка

Каблуки, полурысца, об руку рука,

барышня по кличке Кэт за полночь бойка,

и летит с лепных террас на ночной пустырь

из ее веселых глаз взора нетопырь.

Хулиган как в полусне, взгляд его что моль,

фляжку за ремень заткнул, местный Чак-Мооль,

позабыл митенки снять, серьги не надел,

белены объелся, знать, глюки проглядел.

Гадание

Гадает в святочных ночах моя Одарка,

сидит при пламенных лучах полуогарка.

Она уже вплела в венок цветные ленты,

медперсонал давно у ног и пациенты.

На легкой кофточке цветок купальский вышит,

о ней тоскует Беккерель, ей Гейгер пишет.

А тени плещут о подол, со мглою квиты,

сшивают потолок и пол, как сталагмиты.

То Гойя прячется в тенях, а то Мазаччо.

Идите с вашими мерси, раз нэма за що.

Не чуют ног ухват и дрын, и нету броду,

где льется мертвый стеарин в живую воду.

В зеркальный пруд и из пруда летят два взгляда:

окраин темная вода живей, чем надо.

Из цикла «Графика»

3. «Тьма наберется в складки рукава…»

* * *

Тьма наберется в складки рукава,

нездешний холод просочится в тени

невинные; но в тот же самый миг

сгустится жизнь в кота или в собаку

и замурлычет или заскулит.

«Покинутая плоть, скучавшая в стыде…»

* * *

Покинутая плоть, скучавшая в стыде,

быть не желавшая ни с кем, никем, нигде,

в нестриженых ногтях и в каплях слез колючих, —

такою я была, не хуже и не лучше.

Но девочка-душа в веночке набекрень

вдруг за руку взяла и повела с собою,

и ночь-дельфиниха взяла под сень,

и наделил Господь свободой и судьбою,

и чаю налила соседка в час ночной,

и добрый человек, меня в зрачки впустивший,

работу завершил — и сделал новой мной

то существо, ту тень, тот бедный образ бывший.

«Прикипая великой тоскою к дворам…»

* * *

Прикипая великой тоскою к дворам,

грудам ящиков леших, помойкам гниющим,

я хочу вам сказать, что коричневым старым дверям,

ошалевшим, беспамятным, пьющим,

влагу лестниц предбанную в дни, когда всюду пекут пироги,

я вполне доверяю, чуть более, чем доверяла Сезаму.

И еще я хочу вам сказать, что едва ли поможешь слезами

этим спящим, как бревна, ступенькам, что терпят пинки и шаги.

А теперь, напоследок, я чуть не забыла, словцо

я замолвлю о залитых дикой водою подвалах,

где и сухо бывало, и, может быть, всяко бывало;

и айда на чердак, где сушили свое бельецо

прайды прачек квартирных, где простыни — странницы-тучки,

легких перистых ряд, кучевых и крахмальных балет

и окно с горизонтом — заплатка, подачка, получка

от щедрот городских, от которых вестей нынче нет.

«В осенний час едва дышу…»

* * *

В осенний час едва дышу,

едва пишу.

Все новости — старо! И только осень — юность.

Сквозь скорлупу привычек я проклюнусь

и черноплодную рябину надкушу,

еще вчера прихваченную утром

морозом утлым.

И ясность снизойдет, и не приветит нас

в осенний час.

Так малость поворчим, как будто в сентябре

мы на цепи сидим и дождь по конуре.

«Объявление твоей рукою с запятой на память обо мне…»

* * *

Объявление твоей рукою с запятой на память обо мне,

что, мол, для свиданий снимут двое комнату на лунной стороне.

И желательно, чтоб в лунном свете можно было выйти из окна

на лужайку крыш, где треплет ветер стебли сквозняков чужого сна.

Сад висячий! Одуванчик, быльник, старый куст в расщелине стены,

твой на спинке стула-гнушки пыльник, половицы в паводке весны,

где над резиденцией болотной пахнет резедой в обход чутья

комната на лунной оборотной стороне земного бытия.

«…Гуртом бредут бараны…»

* * *

…гуртом

бредут бараны; мчится петел в шпорах;

вот Азия идет с полуоткрытым ртом,

изобретя бумагу, шелк и порох;

а там песок обманчивый течет

рассеянно, бездумно, — веер дюнный;

полуденный предел стремится в вечер лунный

и нас влечет.

Ясли

Тропа равнинна, путь в откосах,

не спит оседлая овца,

песок и снег изведал посох

в руках у блудного отца.

Эол настраивает арфу,

ночь ставит на нее печать.

И ни Марию и ни Марфу

еще не вздумали зачать.

Под Рождество под НЛО

влечет пасущих и пасомых,

весом любой ничтожный промах,

пространство дивно и мало,

где у обочин, обмерев,

стоят языческие боги

и дышат истово, как йоги,

Деметра, Марс, олень, и лев,

и мышь, и птах. И шепчет сено

про бывший луг, пчелиный рай,

а снег накатывает стену,

чтоб сделать крепостью сарай.

В тепле домашняя скотина

смиренно дремлет. Крестовина

жердин, набор вожжей и пут,

седло, ярмо, подкова, кнут,

мотыга, заступ, вилы, косы

и посох, Господи, и посох.

Амаркорд

Эти пыльные школьные залы,

где гуляют портреты великих людей

в виде харь, каменеющих серо,

по застенкам окрашенных стен;

резервация для зверенят

под названьем «живой уголок»

на шестом этаже,

а для детенышей — на пяти остальных;

запах тухлых яиц и серы

в приюте алхимии;

в сколках мела дремлют примеры,

запах муляжных кишок

в биологической прозекторской, где гнездится шок

в тихом закуте;

и, наконец, буфет, дозированный звонком по минуте,

волшебные пончики,

глазурь невозможных

пирожных,

слегка отдающих ядом

соседних двух помещений:

медпункта

для страшных прививок

и кабинета дракона-директора в сером тумане.

Школа,

приписанная к отчизне,

школа апокалиптических детских предчувствий.

Обязательная всеобщая начальная —

но и не выше средней —

школа

жизни.

«Лунный северный серп, завершающий чум…»

* * *

Лунный северный серп, завершающий чум,

лунный северный снег, как дыханье иное.

Оставляя сообществ сомнительный шум,

я лечусь одиночеством и тишиною.

Как несхожи потоки несхожих времен,

неслиянные их рукава и притоки,

несомненный синхрон бытия отменен

водометом, сияющим на солнцепеке.

Затоваренный мир и затерянный тож

то зеркальным, то истинным солнцем палимы.

Одиночеств отечество и обретешь,

гражданин из единственных неповторимый.

Видно, нет ему равных, раз ты ему рад,

да и я его данница, дочь, патриотка,

и люблю я его от полян до палат,

от подсолнуха в небе до дна околотка.

Я люблю этот зимний обломок серпа

над снегами сознанья и воображенья,

этот воздух, который скупая крупа

из заоблачных мельниц приводит в движенье.

Одиночеств отечество! Край ойкумен!

Из прибежищ прибежище блудных дотоле!

На колени упасть и подняться с колен,

возвращаясь

в твое бесприютное поле.

«Месяц второй, загоняющий в норы, отстал…»

* * *

Месяц второй, загоняющий в норы, отстал,

отыграл метелью, по кровле отстукал.

Вот и забрезжил свет. Заиграл краснотал.

Кукольник отдыхает от святочных кукол.

Бодрствуют птицы на радостях, греясь чуть-чуть,

сковано льдом, предвкушает свою драгоценную грязь бездорожье.

Заячьи шкурки на тыне развесила чудь.

Звездные зерна избыточны. Мыши наполнены дрожью.

«Хватит ли сил, если утром не встать…»

* * *

Хватит ли сил, если утром не встать,

хватит ли сил, застеливши кровать,

жить во весь быт пародийной страды,

не обмерев с решетом у воды?

Много ли, мало ли света в зрачке

понакопилось и линий в руке?

И незабытых событий весны

в жизни моей о четыре стены?

Да и достаточно ли под рукой

чувств — на четыре строки со строфой —

чувств — на четыре стихии?

Даже и лишние есть, дорогой.

Даже такие.

«Немного музыки, чуть-чуть… Но изобилует! Вскипает!..»

* * *

Немного музыки, чуть-чуть… Но изобилует! Вскипает!

Куда-нибудь и где-нибудь охапкой пауз расцветает.

Знать, здесь периоды свои, свои «когда», затакты, дали;

одни оркестры в бытии, — услышь, как некогда видали.

Верхи лепечут и низы, капелла птичья, пчел слободка,

а то солистки стрекозы полунеслышная трещотка.

Эол, залетный наш арфист, наперебой, люли и люли,

былинка, ствол, копна, и лист, и вся избыточность июля.

Ведь небосвод — он гулкий грот, так заполночь, как спозаранок,

всех слухачей великий сброд и каждый нотный полустанок.

«За языческим капищем темных…»

* * *

За языческим капищем темных

неосвоенных топей и блат —

уголок из едва ли укромных,

где заклятьями сплошь говорят,

где жестокость не то чтоб жестока,

а беззлобен один нетопырь,

и такая является оку

забубенная даль или ширь,

где не с жиру ты бесишься — сдуру,

и нелепые песни поешь,

и пропившему дар свой авгуру

бесполезный вопрос задаешь.

Печаль

Округу нечто средоточит, изволят радости ветшать.

Печаль накапливаться хочет, и ей не следует мешать.

Ее серебряные створы вплывают в грязные дворы,

таща сквознячные просторы в ушко игольное норы.

И ты, тасуя занавески, захвачен зрелищем врасплох:

печаль таится в лунном блеске всех грязных стекол четырех.

Какое счастье, Боже правый: переполняется, греша,

тоской, раскаяньем, растравой себя забывшая душа.

Так радуйся, на гребне были вплывая в омут налегке,

что нас несчастья не забыли в забытом Богом закутке.

«Прошли апостольские дни…»

* * *

Прошли апостольские дни,

и риза влажная циклона

мерцает в сумрачной тени,

где осень или опаль склона.

Устали птицы куковать,

чирикать, предаваться трели.

Осталось только уповать

и повторять со дна недели:

«Не остави меня, прибежище хрупких,

пристанище странных,

не отринь меня, сорную травку,

садовница лета».

Кладбище

Привет, кладбищенские пчелы!

Как назидателен ваш мед,

его стоическая школа

нектаром мрака отдает.

Настояна ночная брага

на корне местной тишины,

а из воздушного оврага

добавлена щепоть луны.

Привет, могильщиков отряды,

невольных каменщиков ряд,

последних податей обряды,

последней мыты местный ад.

Летят корпускулы ночные,

овеществленья темноты,

на театральные, цветные,

ненастоящие цветы.

Привет, кладбищенские птицы,

гонители фальшивых нот;

на сонмах ваших репетиций

слух, воскресая, восстает.

Переполняются высоты,

трав перепады и агав,

и ниши полые, и соты

из расцветающих октав.

Четверг

1. «Зов понедельника — ау тебе, ау мне…»

* * *

Зов понедельника — ау тебе, ау мне —

из выходных, которым всякий рад.

Припомнив Януса, припомни о Вертумне;

а я люблю четверг: он Гефсиманский сад.

Его сирень лилова, как чернила

в миг ученичества, непроливайка зла;

ему еще луна теней не подчернила,

Страстная пятница тропы не перешла.

Особенно он символичен летом,

природной рамою листвы расчетверен.

Два сына спят, две кошки спят валетом

под сенью звезд и крон.

В наличии оливки и маслины,

все в нощном серебре и счастливы вполне,

посеребрен лучом бочок ослиный,

а мельница бездействует во сне.

Таится темное, а света нам не надо,

спит вечеря, четверг, в ветвях твоих дерев,

предупреждает братию цикада,

ветхозаветных вечеров цитата,

языческих богов Гомеров гнев.

Новозаветен мир и не богооставлен,

в нем безответной мглы ночная воркотня,

ловцы намечены, силок расставлен

в четвертой четверти сплывающего дня.

Но виноград созрел, как говорят улитки,

четвертый день недели неделим,

и мир подвешен до последней нитки

под небесами выцветших долин.

В ночи твоей, четверг, роняю томик Лема;

над крышей, в вышине, сияет на юру

прибежище светила Вифлеема —

свод гефсиманских звезд, растаявший к утру.

2. «Четверговое древо навылет…»

* * *

Четверговое древо навылет,

все всем явлены, как на духу.

Тополя беззащитные пилят,

дабы не было рыло в пуху.

Вырубай этот сад Гефсиманский,

кущи Спящей Красавицы рушь,

пильщик нанятый, внук окаянский

палача очарованных душ.

Исполин, беспорядка виновник,

старый тополь, кричит тебе: «Сгинь!» —

ненавидящий зелень чиновник,

серый выжлок из лунных пустынь.

Отворует свое, отвараввит,

властелин тополиных колец,

волку зубы железные вставит

пролетарий из сказки, кузнец.

По дворищам корчуют сирени,

травобойное ржет ремесло.

На колени, сады, на колени!

Чевенгурское солнце взошло.

Что нам сад? что нам рай? что нам пашня?

что мечтательный зодчий вчерашний?

Говорят от шестого лица

дурака вавилонская башня

да асфальтовый плац подлеца.

Что розарий? дендрарий? ракитник?

сантименты уйми, старый битник;

для царящего ныне кубла

восстает недоскреба термитник

над навозною кучей стекла.

Пусть дождей озорная бригада

новодельный тупик окропит,

где рыдает нагая дриада

или голая шлюха храпит.

3. «Прожектор, прочерк, фейерверк…»

* * *

Прожектор, прочерк, фейерверк,

а там, глядишь, и свет померк,

прошла любви страда.

Ах, после дождичка в четверг,

и больше никогда.

Я помню дождь в четвертый день

светлейшей из седмиц,

Юпитер, грозовая тень,

смеялся, отряхнув сирень

на пятна наших лиц.

Прогулка, — право, ерунда, —

в июне? в сентябре?

в четверг — и больше никогда —

под небом в серебре.

4. «В четверг начнут улетать зимние птицы…»

* * *

В четверг

начнут улетать зимние птицы,

в покинутых гнездах зимы

спрячут

невидимые деньги;

бойся

их незримого клада.

Старухи

станут жечь в полуночных печках

четверговую соль

от тысячи хворей.

Ворон

искупает воронят в полночь

в проруби тихой

и прочь отпустит:

летите.

А мы

не пойдем купаться

в ночной речке.

Мы живем на краю земли,

в Ultima Туле,

нам судьба

пировать

на перепутье.

Уборка

Подсказали небось — вот и внемлю

Деймос, Фобос

протереть твои пыльные земли,

старый глобус.

Тряпка ветхая с утлою пылью

вечно дружит;

может быть, не собачиться с былью

удосужит.

Под рукою у домохозяйки

океаны.

А две кошки гуляют, всезнайки,

в ботанических кущах лужайки

подоконной Гондваны.

Я сегодня при деле, камены,

и из пыли встают, как из пены,

для состарившейся Сандрильоны

палестины мои, ойкумены,

вавилоны.

«Так разноцветны и легки…»

* * *

Так разноцветны и легки,

все ла-лу-ли

отлепетали лепестки,

опали, опалью легли.

Не говори мне ничего,

луг дальних лет во цвете лет,

цветного шума твоего

давным-давно на свете нет.

Всё льну, едва почую тьму

высокомерной красоты:

не научили ничему

меня кротчайшие цветы.

«На лунную дорожку, пометку глубины…»

* * *

На лунную дорожку, пометку глубины,

нетканую рогожку немереной волны

всех марианских впадин, всех марсианских глаз

брось взор, что неогляден, хоть раз еще, хоть раз.

«Видно, блажен тот, кто учится, стоит от сна восставать…»

* * *

Видно, блажен тот, кто учится, стоит от сна восставать,

пусть ничего не получится, — будем опять рисовать.

Лист понемногу заполнится днем на бегу и в цвету,

вот и мгновенье запомнится, остановясь на лету.

Взгляда вкусив простодушного, и замирает душа

на острие непослушного ломкого карандаша.

Шепчутся годы с неделями: «Облака не проворонь…» —

оборотясь акварелями или наброском с ладонь.

Колыбельная

Спи, моих бессонниц автор, мне благотвори, спят на небе космонавты, ангелы твои. Мой малютка-привередник, воплощай и ты генетические бредни, пращуров черты, ряд судеб суди-ряди ты попросту — собой; все свивальником мы свиты, лентою одной. Что-то есть и в нас, пожалуй (только спи, смотри), от катящегося шара с пламенем внутри. Спит звезда, волхвы кимарят, расхрапелся гром, скрыт фата-морганой марев будущего дом. Дремлют родинка с веснушкой, крабы на мели, дремлют в космосе, как сплюшки, ангелы мои. Баю-бай, мое спасенье, сновиденье дня, во словах, слогов под сенью, в веках у меня. Спи, мое земное чадо, чудо из чудес, деревце земного сада жителей небес.

«Мир тебе, неприметный прохожий…»

* * *

Мир тебе, неприметный прохожий,

обитатель одной из Пальмир,

постоялец ее бездорожий,

сквозняка и простуды кумир.

Мир тебе, рисовальщица лета

и магических сфинксовых тел,

то застужена, то перегрета,

как сегодня пленэр захотел.

Мир и вам, семивратные Фивы,

невозвратного времени рвы,

из которых явились два дива —

две льводевы у кромки Невы.

Может, ежась в пейзаже нескладном,

навещать поселенок чудных

прилетают Гармония с Кадмом,

два фиванских дракона ночных?

Совершают пике и полеты,

траекторные неводы вьют

и вполне запредельные ноты

утешительных песен поют;

а толпа эрмитажных эриний

вторит хором анафем и глосс,

начиная с сибирской богини

с семикратною Обью волос.

«Лето настало, время изгнаний, видишь, Овидий?..»

* * *

Лето настало, время изгнаний, видишь, Овидий?

Переоделись в чудные травы чуждые степи.

Может, и мы что-то должны деве Обиде,

несколько слов здешних молитв с пальцами в сцепе.

Облачной накипи что и сродни? Росы да слезы.

Мы не просили этих просторов, пастбищ сармата.

Но и без просьб дольняя тень падает с воза,

изгнанный тоже должен в свой час ехать куда-то.

Ох, и легки тут ковыли, новый гербарий

трав безымянных, чьи-то луга в чьих-то широтах.

Мы тут ни лар, ни пенат не погребали,

где фараон жуков бредет с парой илотов.

Чудится жизнь наша сонму стрекоз, в калейдоскопе

их марсианских фасеток длится напропалую.

Маки в своих погремках слушают опий.

Лето настало, так вспоминай долю былую.

Свадьба

Татьяне и Андрею Субботиным

Жених и невеста, вечер,

любимый невский гранит,

фонари зажигают свечи,

светцы восходят в зенит,

ветра переизбыток

льет любовный напиток,

входят в состав эликсира

волна, светофор, Марс

и три городских буксира:

«Риф», «Аист» и «Барс».

«Ну что ж, переходим на фото…»

* * *

Ну что ж, переходим на фото,

когда рисовать нам слабó…

но сопротивляется что-то,

достойное слога Ли Бо.

Пусть муза слегка колчерука,

то яркость, то резкость таё,

но все же достойна округа

веселого ока ее.

Он

Он на тарелке прилетел в наш город на Неве,

простую кепку приглядел к нездешней голове.

Вплывя в наш неподобный створ почти как человек,

в одной из коммунальных нор он занимал отсек.

Изволил быть, изволил жить и не любить Москву,

спускал в Неву ловитвы нить, ловя свою плотву,

а после песню засвистал, чтоб лучше уповать,

немедля удочки смотал и убыл на Оять.

«Белые ночи вянут необратимо…»

* * *

Белые ночи вянут необратимо,

никнут даже от взора, даже от взгляда,

и никакие побелки пудры и грима

им не вернут света, да и не надо.

Звездною тьмою скоро вернет нас к людям,

гиперборейских жителей ниоткуда.

Мы по бессоннице здешней скучать не будем,

ибо она возвратное наше чудо.

Белые ночи вянут и опадают,

но и чухонские розы возле крылечка,

им подражая, по лепестку тают,

тают и опадают, мое сердечко.

Так что у нас снова конец света,

ингерманландская иже и с нею нота,

и поражают вдруг в сердцевине лета

эти красоты таянья и улёта.

«Так, говоришь, проснулись струи вод…»

* * *

Так, говоришь, проснулись струи вод,

в которые макает осень факел

пылающий своей листвы пожарной?

Не бойся, лед их снова усыпит,

он брандмайор отменный для страстей

и не допустит самовозгоранья

волны, исполненной бензина и иной

цивилизаций рукотворной грязи,

к которой поджигательница осень

так тянется. Вода уснет опять

и будет видеть истинные сны

в отличие от наших снов поддельных.

Из цикла «Polska»

1. «Любовь моя, Польша…»

* * *

Любовь моя,

Польша,

кокетка, лгунья.

Была мать моя гордой

панною Нонной,

а сестра ее — бойкой и смелой

пани Изабеллой.

Польша,

поле Шопена,

сквозь жизнь я слышу

шепот твой, лепет,

панночка Вия.

Не замуруешь

призраков дней твоих,

мне неведомая страна,

чей голос так тих;

на моих губах проступаешь ты,

и рисую с натуры

твои черты,

чары твои,

твои чарны хмуры.

4. «Фото из альбомов детства…»

* * *

Фото из альбомов детства:

дед — поручик Городецкий,

а ошую и одесную

(в давнюю всматриваюсь весну я!)

две сестры.

Две, Марыся и Ирена,

как котенок и сирена,

украшение семьи,

душки бабушки мои.

Отпечаток с негатива

трех когда-то бывших тел.

Чернобровые на диво,

ибо снимок черно-бел.

Та, что слева, моя рыбка,

встала с тайною улыбкой,

та, что справа, вся — серьез,

села в предвкушены! слёз.

Дед: заломленная шапка,

важен, русоус, красив.

И, незримый, с черной тряпкой

в прошлом реет объектив.

5. «Разглядите меня…»

* * *

Разглядите меня

сонмом вавельских глаз,

мне родные края,

где я не родилась,

где досель невредимые замки стоят

и мои незнакомые пращуры спят.

Неродная земля, за земной суетой

и меня вспомяни!

Дом любой тут не мой,

но все ильмы сродни,

и всяк вальс мне седьмой,

и Бедекера дурь не идет мне на ум,

лишь столетних дерев

узнаваемый

шум.

И уводят меня

поневоле в полон

ясень, явор и клен.

«По Миргородской улице поедем мы домой…»

* * *

По Миргородской улице поедем мы домой,

свернем на Новгородскую, любименький ты мой,

довольно нам печалиться, нас ждет весенний чай,

доедем до Очаковской с Полтавской невзначай,

по недоулку узкому, по улочке мирской,

по Тульской, по Калужскому, с Одесской до Тверской.

Из цикла «Воспоминания о Валдае»

8. «Я люблю дороги, склоны, половиц половики…»

* * *

Я люблю дороги, склоны, половиц половики

и на острове зеленом монастырь из-под руки,

все безгласные детали, мы о них лишь и поем,

например, валдайской дали очевидный окоём.

Там, где петелы двукрылы трижды отреклись чуть свет

и на кладбище могилы позабытой больше нет

(гроб над гробом, бедолага, чем не нары, смех и грех),

старый доктор из ГУЛАГа все же спит беспечней всех.

Глянет Иверская с неба на последний дом его

и сияющего снега наметет под Рождество.

Я люблю скат крыши нищей, звоны лодочных цепей,

обретая всё, что ищем,

всё, что всю-то жизнь мы ищем, в слабой памяти своей.

Бесприютная вечеринка

«Здесь» подвержено развалу, «сейчас» тает поминутно;

вечеринка заплутала, побродяжка бесприютна.

Собирались мы собраться,

но никак нам места встречи не найти и не назначить.

У кого в домишке тесно, у кого нет сил прибраться,

где больные, где родные, где дитё; куда податься?

Не больничный, так домашний нынче в роли маскхалата,

а любимый город полон мишурою маскарада.

Так куда бы нам сегодня пойти

после пяти?

В заброшенном доме князя,

сочинителя, поэта,

протечки, потоки грязи,

водопроводная Лета,

оглохшая сторожиха,

фанерных окон гвоздьё;

мы бы вошли во двор за узорную решетку,

да что ей с нас, нам с нее.

Хоть бы присмотрел заброшенный особнячок

какой-нибудь вор-новотор, крутой чувачок,

отделал бы под орех, открыл казино,

где золотые девки клиентам разносят вино,

где денежные мешки гудят в нумерах на троих.

Мойка, нагадай судьбу, Мойра,

одному из отражений твоих!

Закрыл харчевню археолог Флигельман,

веселой блинной больше нет,

все пьесы и любой роман

не длятся более ста лет.

И убиенный продавец

закрыл «Демкнигу» поутру,

и тотчас книжки съел гламур,

поставил манекенных дур,

их Лего мертвенных в унылых париках

и нарядил их кое-как.

Тут «Букинист» напротив приуныл,

на «Винотеку» вывеску сменил,

в кафе сидит полукрупье,

надувшись на крупу, и пье.

А город сохраняет цвет,

и пустыри его в репье,

и в клевере, и в сонме трав.

И хватит с нас его дерев,

полос прибрежного песка

и крыш мансард, где светел гнев

Борея, Бога, сквозняка.

Пристань белая причалила бы, пани, хоть куда,

но вся в ценниках, вся в грошиках, вся в евро

отразившая действительность вода;

паруса из креп-жоржета,

ют из меди, стульев ряд

из бамбука, — веришь, сука? —

из банана и из джута, говорят.

А уж что там за флажок,

глянь, протри глаза, дружок:

Веселый Роджерс!

Мы могли бы пойти под каштаны,

усесться на жухлый газон

и, открыв наши зонтики в стеблях неправильных спиц,

вечеринку словить всеми пробками наших Абрау-Дюрсо

или Асти Спуманте.

Надувные шары мы расставим, как стражей, вокруг

и начнем было петь, как цыгане.

Но тут

дождь со снегом

запутают нас в плащ небесный, колючий,

звонко топнет копытом

своенравная лошадь,

точнее, загадочный конь,

ржущий: «Прадеду — правнук!»

И в лиловых своих кимоно,

старых детских беретах,

дырявых ботинках

мы сбежим,

и подкатится к пробке, забытой в траве,

запоздалый

в ежовой кольчуге

шоколадный каштан.

— Возьмем такси! —

подмазав губы, проговорила

мадам Жаннет.

Но мэтр Мишель ей отвечал:

— Да ни за что!

Такси неверное,

в котором убивают

то пассажира,

то шофера?

Такси для тех, кто побогаче,

короче: для жулья?

Такси, играющее в пробку

в бутылках треснутых

и в пыльных штофах улиц

или в чекушках переулков?

Теперь нам стал чужим

зеленый огонек.

Голубушка, чужого нынче много.

Из наших в городе остались:

бесприютная вечеринка,

Кариатида и Атлант,

да пара флюгеров,

да старый пруд,

в котором отражается исправно

разбившаяся ваза из гранита

и втайне

кормящая пропавших лебедей

Лариса из ларис.

Мне бы хотелось

сидеть с друзьями

на одной из дорожек

висячего сада Эрмитажа

напротив залы,

где когда-то водила хороводы

карнавальных детей подружка Ольга.

Дети двумя пальчиками, тихо

придерживали плащи и шлейфы

и несли свои акварели,

как бабочек тропических уснувших.

Но полуночные музеи

предоставлены другим персонажам,

и нету приюта, мой милый художник,

нашим бокалам с иппокреновой пеной

сосудов скудельных.

В музеях ночных свои тары-бары,

свои разговоры,

там только кошки да воры.

Не хотел отменяться праздник,

настаивал на своем, усмехался.

Пани Малевская-Малевич

из детского ружьеца стреляла

понарошку,

облако конфетти цветное

сверху упало.

Панна Инна была прекрасна

в шляпе с весенними полями,

а под казакином панны

кружева плясали мазурку.

Два художника в бархатных беретах,

в керамических колетах рыжих

кружились в медленном танце

Ирвинга из Альгамбры.

Мария с Жанною пели,

как Евгения и Анна-Мария,

и так они пели, что птицы

подпевали им беспардонно.

Пусть нам подправит слух

город вечерних шлюх,

город в ночном ворье,

точно в ночном белье,

город огней «малин»,

город ничьих руин,

мыльных опер,

тарабарских реклам,

совсем пропащий

бомж Тутуолы и Туонелы

да клен опавший,

заледенелый.

Весела, хитра на выдумки извечная голь,

но от этого квартала меня уволь.

Старого антиквара,

подарившего с братом

городу бесценную игрушку,

коллекцию своей жизни,

тут избили до полусмерти.

Кто поднял руку

на восьмидесятилетнего старика

в старом пальто?

Кто?

Подростки? переростки? отморозки? наркоманы?

антисемиты? нечеловекообразные обезьяны?

Идем на Марсово, там есть еще скамейки,

там из окна любуются Невою

два новых привидения дворца,

живущие среди своих вещей,

подаренных другим; им хорошо, их двое,

два мальчика, два рыжих близнеца

известной петербургской белошвейки.

Что-то мы не о каменах,

не о зодчих, не о мире искусств.

Вспоминаем невинных всех наших ста лет военных,

вспоминаем убиенных.

Этой черной речке, в ночную волну, в окно занавесное:

«Царствие Небесное!»

Этому мосту, этой скамье, в парадное тесное:

«Царствие Небесное!»

Скверу, подвалу, чердаку, в безымянное пространство безвестное:

«Царствие Небесное!»

Тут у каждых ворот среди бывших болот

вечеринка бесприютная, не чокаясь, пьет.

Видно, выпал жребий такой:

выпили за здравие — пей за упокой.

Прощай, тишина доверчивых кварталов ночных,

и вы, беззащитные речи немых ничьих,

и ты, беззаветный тополь, спиленный просто так,

и все, кого продали, предали за пятак,

прощай, герой войны и мира, родная тень,

и ты, городская светящаяся сирень!

Но прощайте и вы, прощайте, горечь с тоской,

наш город не воровской,

наш город и не мирской,

наш город морской.

Над Заячьим островом

чаячьим голосом

будет он отвечать тебе и мне,

мы с ним будем звучать на одной волне.

За Коломяги, Лесное, Коломну, Фарфоровский пост,

за каждый малый и большой мост

поднимем тост.

За подбитую ветром женскую пелеринку,

за незабвенную вечеринку,

за проносимый двумя персонажами литературный вертеп,

за белых ночей сухари, за черных дней черствый хлеб,

за тебя, дорогой, за образ твой молодой,

за облик здешней луны над местной водой.

Колеблется в дыму календ

попсы подлейший диснейленд

и децибелами гудит

на кромке ид.

В обстреле грозовых шутих

и в черных молниях потерь

мы обретаемся теперь

на дне недель.

Вот, во-первых, бежит понедельник,

во-вторых, мчится вторник-подельник

и вся шайка из всех семерых,

что семеркою вместо седмицы

хорохорится и суетится

против северных Фив.

Обучается город наш царский,

очумев, лепетать по-блатарски

на изнаночных швах языка,

трехгрошовая опера кашей

садом, улицей, площадью нашей

из Пандоррова прет сундука.

Подзаборные барби, плутовки,

в мате, пирсинге, татуировке

из младых незнакомых племен,

разболтавшийся с ночи до ночи

с приговоркой «короче, короче»

неудавшийся клон.

Лавры Вяземской старые нары

проступили, ведут растабары

в маете отнимать и делить.

Плохо делится эта неделя,

все семь пятниц-то с первым апреля,

их нам не утолить.

Строить жизнь бы, а не кубатуры

с арматурой и без арматуры —

всех собак точка ру.

Пазлы, падлы, чужая картинка;

далеко ли бежишь, вечеринка,

затаясь на юру?

На губах пробуждается нежность,

тридесятой весне принадлежность

и святому Петру.

Невольные зрители пытались

разобраться — что происходит?

то ли старость хромает в вальсе,

нацепив ярко-синий бантик,

то ли юность настолько беспечна,

что не смотрит на шик дешевый,

которым подмазал подмастерье

императорский невский город?

Разве есть клише у свободы?

Разве есть тавро на любви к жизни?

Пребывали мы в прекрасном доме,

где звенели колокольцы бокалов,

бубенцы разномастных рюмок,

в доме, к разрушенью не склонном,

бесприютной вечеринки, полной смеха;

савояр Ватто крутил свою шарманку,

апельсины Матисса сияли,

нам пел соловей неподдельный,

щебетала пичужка-зеленушка

в кронах дерев бессмертных.

Ночь в клинике

Но самый волшебный пейзаж —

Из окон больничной палаты…

I
(Вид на Неву)

Окно на парапет выходит,

И вроде выхожу с ним я.

Вот пароходик,

деревьев Летняя семья…

А ночью, разорвавши руки

мостов, что обняли Неву,

плывут флотилии видений,

кадавры барж под кисеею,

под марлей, с лампочкой внутри, —

и мысленно плыву я с ними

в Фарландию.

Вот мой герой романа,

лицо его и дом за речкой брезжат

в ультрамарине с кобальтом вечерним,

и отражаются в воде огни,

то в штопор, то в пике идут они,

и вижу я в наклонностях воды

желанье зеркалом волшебным стать,

нас всех и отразить, и прикарманить,

корпускулой с волною одурманить.

Уменьшен силуэт Большого дома;

в нем некто на последнем этаже

чего-то там читает без лампады,

однако с лампочкой; знать, дело у него.

Вон иностраночка бежит в свой номер

гостиничный, в очках, в штанишках желтых,

и думает, что из другого мира;

ее иллюзий я не разделяю.

А вот влюбленные…

А завтра днем, в полдневную жару,

и ввечеру, — здесь зачернеет лодка,

появится рыбак с гравюры старой

в безвременных одеждах домотканых,

опустит сеть в Неву, рыбарь-чударь,

и будет

улавливать:

его судьба — ловитва

и мрежи вечные.

2
(Хлорка)

О извести хлорной великие свойства!

Но даже и вами не вытравить смерти.

Но даже и вами не вытравить жизни.

В бездействии, может быть, больше буйства,

чем в суете; снова вижу ветви,

куст зеленеющий, жимолость сада

вечного, арку вне листопада.

Химии не одолеть жизни крону,

нет ни покоя, ни угомона,

разве что только приемный покой,

он у Судьбы каждый час иод рукой.

В темных и тайных расстрельных ямах,

в братских могилах, могильниках, ярах

таянье хлорного снега забвенья;

тает, и тает, и кости лижет,

люциферическим светом исходит,

не отличая воинов павших

от убиенных мертвых царевен.

Пахнет в палате желанием вытравить запах,

всё аннулировать, сделать предельно стерильным.

Нянечка-гибель бродит со шваброй,

ходит, обводит округ больничный

лентой ничьей печали больничной,

и перед нею, как перед болью,

все мы едины и равноправны.

3
(О любви)

Любовь последняя… все цифры прокатили,

последняя — ведь это не число.

Стократ горели — нынче прекратили,

и очертя чело,

и обведя глаза, и губы отчеркнувши,

приходит этит час из жимолостных чащ,

не дав покайфовать в пленительном минувшем,

перевернув в нем стол и разорвав мне плащ.

Где замерший пейзаж в моем любимом прошлом?

Он ожил враз и поясняет мне,

что воскресать легко, науки нет на грош в том,

грамматика одна

и боль вполне!

О, легче было б лечь под спуд, о, проще было б

гранитной крышею жилище крыть,

чем выдержать немую горечь пыла

и не по возрасту буянющую прыть.

Мне некого ругать и славить неохота,

отговорив, я прикушу язык.

В чем смысл всего и соль? да не в жене же Лота

и не в разъятии музык!

Да, я люблю тебя! в том нет моей заслуги

и нет твоей вины, как обоюдных бед,

а только то и есть — в последнем перестуке

сердец или колес: люблю тебя, мой свет.

4
(Врач)

Великий врач, ты и великий лжец.

Лгать тем, кто при смерти,

и только что не трупу,

и смерти лгать, и подавать надежду

то ей, то пациенту. Доктор, доктор,

с небытием ты так накоротке,

как с бытием не все.

Как наряжают их!

Как одевается торжественный кортеж

в предоперационные минуты!

Театр, ни дать ни взять!

Их облачают в длинные халаты

зеленые, и в белые бахилы,

и до полу клеенчатый передник,

колом стоящий, гойевских капричос.

Лицо загородив забралом маски,

шеломом-шапочкою волосы прикрыв…

О, этот монумент в особом одеяньи!

Видны глаза, одни глаза да брови,

и письмена тревоги проступают

в глазах, на лбу, в морщинках меж бровей.

Великий врач, ты и великий маг,

великий врач, ты и великий жрец.

И все твои помощники — волхвы.

Теперь толпой в невиданных одеждах

они выходят, руки пронося,

как бы собравшись что-то ими взять,

хотя, напротив, ничего не трогать

им должно. И волна молитв неслышных

овеивает карнавал особый,

чтобы не стал он машкерадом Рока,

где главная — с косою и без глаз.

Но все-таки проносятся поодаль

невидимые призраки скелетов

и самбу пляшут на любых широтах.

Великий врач, ты лицедей великий

и чудодей, подправивший Природу,

не принеся ей зла.

5
(Елочка)

Елки рождественской блики

живут в полумраке.

Впрочем, это не елка,

«елочка» в местных игрушках, чудной аппаратик

для операций на сердце.

Капли звенят за стеклом,

им сочувствует капельниц пара,

вторят два затрудненных дыханья.

Хрипы, и всхлипы, и стоны

впитаны ночью;

слышно молчанье.

Ангел лукавый — голые икры — пара сандалий —

Валечка, дева, сестричка,

крылья ресниц своих сонных подъемлет

и пробегает по коридору,

а легонький ветер

сопровождает подол и полы халата

здешней Снегурочки.

А коридор напоминает проспект

или залу «Титаника».

Тусклые светят шары.

Тени лежат.

Тени слегка нездоровы.

Айсберги белы.

Да и халаты как снег.

6
(С тобой к Морфею)

Откуда купол голубой?

Он надо мною и тобой.

Хоть я, запутавшись в крахмале,

на операционный стол

легла послушно. Отвитали

и свет, и звон из голосов, —

а ты уже летишь на зов!

И добросовестная фея

препровождает нас к Морфею.

Дышать в наркозе глубоко

и гибельно, и нелегко,

но надо мной парит сова

со зреньем внутреннего рода,

с которым тьма — свет и свобода,

и в этот миг она права.

Вот почему, пройдя страстей

провалы, дрожь и чар избыток,

вне бренных бытовых затей,

вне праздников мы и вне пыток.

О реалисты всех веков!

То с ноут-буком, то с бумагой,

с машинкой пишущей, бедняга.

Из Вечности — плохая тяга,

как бы из шибера несет.

Огрызок вечного пера

пичужка на пол обронила.

Но и оно уже — чернила

и авторучка. Со двора

заглядывает в окна космос,

и мы глядим в него сквозь косность,

и мы летим, и, может, Лета —

лишь траектория Земли,

запечатлевшаяся где-то

в незасветившейся пыли.

А мы с тобою в тайне сна.

И ночь нежна.

Будь осторожен и с чужим

волшебным отторжимым телом

в сон не вступи! — Недоглядела… —

Недоглядел… — Бежим? — Бежим! —

Нам непонятен ход часов,

что скрыты в наших капиллярах,

мы птицы в клетках, лары в ларах,

мы чаши вечные весов.

Нам на пороге восприятья

наркозом выданы объятья

присутствия, и мира три

надежды, веры и любови,

и гаснущие фонари,

и эти дрогнувшие брови.

Но столько «и» писать подряд

смешно, — а ты уже смеешься,

и пропадаешь, и поешься,

как год, как два, как три назад.

А пробуждения причал

не гонит, не корит, не манит.

Сестра, как ангел, у плеча,

рефлектор, потолок в тумане,

сиянье, всплески, белизна,

мучительный подъем со дна,

и ты, любовь, и ты, весна!

7
(Пациент)

И, наконец, пациент

в третьей палате по коридору

слева у стенки.

В вену по капле течет бытие

через канюлю.

Он открывает глаза. А потолок далеко.

Полная воздуха даль над головою.

Группы видений на потолке,

бред многофигурен,

даже себя самого видит он в вышнем углу.

Пряником пахнет, и бредом,

и асфоделью.

Жимолость лезет в окно,

жить неохота.

И умирать, — ох, туман… —

нету желанья.

Слышит он звон в ушах, капельный лепет,

где-то над ним душа тихо витает.

Серые волны по белому полю,

первые волны гасят вторые,

хаос наката.

Словно бы струи реки вырвались где-то на волю, —

Стикса ли, Стрыя? — видишь, Геката?

Или радирует ночь с альфы Центавра

и не находит другой, кроме его, головы,

образ способной принять хаоса мира.

Что-то он шепчет, веки подняв, — не понимаю…

«Куда ты идешь с цветами одна в столь поздний час?» —

И я отвечаю ему: «Это в последний раз!»

Наш корабль или льдину стало качать,

пальцы сплели мы крепче.

Нам голоса сирен прожужжали уши.

Тяжко ему отвечать, но он все шепчет,

жимолость и сирень губы мне сушат.

Жимолость нас оплела необычайным кустом разных расцветок.

В этом волшебном шару мы и несемся в миру в доме из веток.

Только вплетается цвель в ребра и горло,

словно стать суждено плотью древесной.

Больше нечего делать в комнате тесной,

больше мне утешать тебя не годится,

мы на сегодня с тобой мира частица.

Не голоса, не анданте, не аморозо,

пара влюбленных в звезды вплетенных, метаморфоза.

8
(Утро)

Оставив за собою натюрморты

из пересортицы любого сорта.

Бутылочку, мензурку и пробирку,

клепсидру, что лила в него секунды.

Из жанровых картин — adieu, черновики,

чистовики, друзья, любимые, враги.

Я уронила белое кольцо,

он градусник разбил, ртуть выпустив на волю.

Пейзажей облака, свидетели застолий,

пакетики лекарств и белых простынь поле,

ряды цветных пилюль и зелий колдовство, —

все было как всегда, но только без него.

Всплакнувший малость шприц и речи воркотня, —

все оставалось там, но только без меня.

И уходили: ночь, рыбарь, челночек утлый.

За нами плыли вслед.

И наступило — утро!

Дом (поэма)

Светлой памяти

композитора Бориса Клюзнера


Дом в сердце моем!

Марина Цветаева

1

Мара пошла погулять.

Шелудивые сосен тела, древние мхи, сухостой,

сигаретные пачки пустые, ржавый терновник войны,

доты, канавы стоячей воды в керосиновых кольцах, —

все приводило в унынье.

Мара, привыкшая к тихим полям и лугам,

к озеру, далям открытым, бабкиным байкам,

не приживалась в дачном поселке, где дачки цветные

разных времен и эпох стояли рядами.

Что за дорожки вели к ним! Гравий, мощенье,

альпийские горки из мелких цветов и огромных камней, —

все было тут не по ней.

Под гору, лесом, зеленой тропинкой пошла вдоль ручья,

ступила на мокрый песок, овеянный вдохом залива.

Скрыв острова и форты, стерев горизонт, туман подымался за ивы.

Мара достала блокнот для набросков, уселась на лодку.

Низкие рваные тучи сменили белую мглу,

чайки стонали, отчужденно шуршала осока.

Небо, раздумав стелиться, внезапно взлетело высоко.

Руки в карманы, суровый прошел человек

в защитном плаще, с гурьбой ребятни, с черной собакой.

Девочка сжалась, нахохлилась: вдруг подойдут?

Но не подошли, не помешали, она, осмелев, стала их рисовать,

все получились, кроме собаки.

Замерзнув, художница наша пошла восвояси.

Всякий раз она выбирала другую дорогу,

воображая себя путешественницей, индеанкой,

Спящей Красавицей, Марьей Моревной, принцессой,

храброй разведчицей или инопланетянкой.

Она изучала местность и страстно желала чудес

(но только глянь в край воздуха чуда — мираж исчез!).

Из-под кручи поднявшись, прочла она надпись на даче,

обращенную к морю: «ВИЛЛА МАРИНА»;

накладные фанерные буквы, окликнув ее, развеселили.

Мара шагала по лужам за переездом. Домой не хотелось

(отчим и мать, должно быть, читали журнал «Огонек», пел телевизор);

улица вдруг обратилась в тропинку, в лес убежала.

Девочка, сняв капюшон, огляделась. Было так тихо.

Дом перед нею стоял за невысоким забором,

крыша двускатная, острая крылья сложила.

Дом, от дождя почерневший, бревенчатый, странный,

веранда стеклянная, в комнате дальней окно;

будто угрюмость с прозрачностью слило в одно.

Мара сделала шаг, еще один шаг, шаг опять.

Высока трава перед домом, словно некому ее смять,

не растут господа георгины, душистый не пахнет табак,

одуванчик и мята, да цвет крапивный, тут всё не так,

как вокруг; березы брезжат у серой калитки,

отсырели до ветки, промокли до нитки.

Никого.

«Ау…» — прошептала, но в ответ ни звука, ни слова.

Уходя, попрощалась: жди, я приду снова.

«Чей это, — подумала, — дом?»

Радостно решила: «Приду потом!»

И бегом, во весь дух, по улице длинной.

Матушка с крыльца кричит: «Обедать, Марина!»

Как леденец в кулачке — блик на оконце.

Зажмурилась, запомнила, припрятала солнце:

«Я еще вернусь к тебе, моя тайна!

Не пропади, пока я приду, возвратиться дай мне!»

И дом ей — беззвучно — вслед: «Я тебя запомню,

возвращенья твоего ждать, дитя, легко мне.

Изо всех, проходивших днесь, тебя я заметил,

изо всех, промелькнувших здесь, тебе я ответил —

звоном стекольным, шагом окольным,

голосом вольным».

Разрумянилась, говоря за двоих двуязычием диалога:

«Я всегда одна, мне у стен твоих веселей намного.

Я в тебя вселю — не жильцов, как все, — принцев и чудовищ,

все секреты мои, все печали мои, острова сокровищ».

Отвечает ей вдохом полутьмы, ветерком по Грину:

«Я всегда один, летом жду зимы, а зимою стыну.

Завтра будет день, послезавтра год, скоро утро грянет.

Забегай, дитя, со мной время ждет, — кто мне в окна глянет…»

Назавтра под вечер Марина прокралась к забору,

и, может быть, свечи горели в окошке так тускло.

А может быть, лампа чадила, коптила, моргала,

и фата-моргана небрежно ее зажигала.

Был год послезавтра, и Мара опять приходила,

а в верхнем оконце зеленый мелькал огонечек.

На каплях сверкало в траве многоликое солнце,

и грянуло лето под оком внимательным ночи.

Из теплого Крыма, из санаторного рая

оглядывалась, улыбаясь и повторяя:

«Я еще вернусь к тебе, мое чудо,

уже возвращаюсь, жди, скоро буду».

Солнцем залиты улицы, рынок, вокзал,

свет дрожит и струится,

сосны, как динозавры, стоят рядком,

небо синью дымится.

Под ногой тропа, и трава в песке,

и чернику рвут впереди в леске.

Высоки стропила, пророс порог, череда и кашка,

настежь двери, гуляет в них ветерок, окно нараспашку.

А она проходит: «Кто ж тут живет

в полутемном доме?

В теремке из детства, своих забот не считая, кроме

той, чтоб кровом быть у меня в душе, в потайной округе».

И не стоит знать ни о чем уже, даже друг о друге.

Наклонилась, сорвала колокольчик бренный,

заглянувший со двора за забор, смиренный,

улыбнулась — и крыльцу, и трубе, и тени

от ствола — к ногам — к лицу — и на те ступени.

А муж из-за угла кричит: «Мара!»

И мать: «Марина!

Пора варить-стряпать, пора кормить сына…»

Сидит дитя в коляске,

в колыске на колесах,

в кибитке с погремками,

с подушками — в возочке.

Не плачь, мое ты счастье,

не плачь, моя забота,

гляди — вон теремочек

с прозрачными очами.

У терема на крыше

огни святого Эльма,

у терема в подвале

живет Машутка-мышка.

Трава шумит у входа,

как в том лесу деревья,

в траве гуляют жабы,

кузнечики играют

на скрипочках зеленых.

Вода в колодце плещет,

прозрачна в срубе черном,

и, верно, тот колодец

возник с ударом грома.

Дитя в коляске катит

вдоль сказочного дома,

а матушка-то смотрит

на тихое крылечко.

«Каждый венец знаю наизусть,

радость моя, я еще вернусь».

Прошло и это лето,

назавтра снегом пало,

ростками в полночь встало.

Что ты, милая Марина? Над тобой — дождя стена,

в полусумраке совином ты на улице одна.

Нет сейчас тебе простора, солнца нет и неба нет,

горько плачешься забору на обиды детских лет.

Горько жалуешься дому, как живому существу,

как единственно родному но забытому родству.

И, в языческой печали видя радугу и куст,

слышишь всё, что отвечали лары и пенаты чувств.

«Перестань, — стреха лепечет, мелко брызгами пыля, —

мачех мало, чет да нечет, мать едина нам земля».

«Ты не плачь, — скрипит крылечко, — я с тобою навсегда,

не ищи свое колечко, закатилось — не беда». —

«Не горюй! — горит оконце, — наша радость вечно в нас,

мое сердце, будет солнце, мир в душе и светлый час».

Дождь срывается лавиной,

улыбается Марина,

и в осенней быстрине

тает слабый свет в окне.

2

О графика! Как благороден и сир

на черное с белым поделенный мир.

Марина рисует часу во втором

скрипящим в ночи полным туши пером.

Спит сын пятилетний, прижавши к щеке

неясной породы игрушку,

постельничьего-зверушку.

Сны мчатся вдоль уличных стен,

из форточки холод колен

касается — и отступает.

И Дома портрет возникает.

В черно-белом разнотравье одуванчики цветут,

у крылечка пять ступеней, и у всех характер крут.

Тушь черна, а ночь бела,

сирень город залила.

Марина песенку поет,

и снова осень настает,

гамма натюрморта определена:

рябина, калина и бузина

да вечный спутник трех этих актрис

алый красавчик барбарис.

У Мары отблеск на щеке; с пробором жницы

она малюет в уголке себе ресницы,

натягивает свитерок с оттенком редким

и вешает на шею цепь с одной монеткой.

На выставку она бежит, а там по залам

уже гуляют стар и млад, великий с малым,

там мэтры в замше, дамский рой, искусствоведы,

домохозяйки, домовой, студенты, шведы,

изобразительный кружок, ребячий лепет,

тот ювелир, а эта шьет, а этот лепит.

У своего рисунка Мара слышит:

«Смотри-ка — дом, в котором я гостил!»

Невнятен был ответ, неясно продолженье;

тогда она поближе подошла,

застав обрывок предложенья:

«…чудак, по правде говоря…»

Высокий двинулся, а маленький за ним, а Мара следом.

«Какой офорт!» — «Марина, как дела?» — «Хожу по бедам!»

Высокий: «Видимо, уехал он в Москву». — «…Немного охры…» —

А маленький в ответ: «Что ворошить молву…» — «Ты что, оглохла?

Ау, Марина!» — «…да, отчасти он смешон…» — «…поталь на раме…

…и если фон немного будет приглушен, поймите сами…»

Те двое к выходу идут, она спеша выходит тоже.

Туман осенний, Мойка, липы, грязь, мороз по коже.

«Простите… — задохнулась, — дело в том…»

Они, должно быть, поняли с трудом, переглянулись:

«Ах, это вы и рисовали дом!»

И вот она идет с высоким в шум осенних улиц.

«Мой дядя с ним дружил, его я с детства знал,

он эту дачу сам построил;

я там бывал». Они прошли канал,

блистающий вечернею водою.

Дождь перестал. И пролилось тепло.

«Ему, по-моему, не очень-то везло…»

Теплом и влагой наливалась ночь,

как поздняя невянущая роза.

«Он музыку писал; со всеми ссорился; я, право, помню плохо;

войну прошел…» Andante amoroso

фальшивило, от «до» съезжая в «да».

Их окружил колечком скверик-кроха

с малюткой памятником. И опять вода

в граните заплескалась, но иная,

тяжелая, угрюмая, ночная,

не любящая шум и города.

«Рукой подать до мастерской моей…

а, кстати, прежде там была квартира,

которую он занимал; зайдем?»

На набережной Янус-дом стоял

с двумя фасадами для разных улиц.

В соседнем доме арка их ждала.

Под арку с провожатым и зашла.

В стене темнела дверь с единственной ступенью,

снабженная навеки чьей-то тенью.

Дверь, скрипнув, отворилась, брызнул свет.

Прихожая — каморка и конурка,

малышка вешалка, на ней халат и куртка.

Направо дверь в чулан. Чуть сыро, но тепло.

От самых ног крутые марши вверх,

шальная лестница, мартышка водопада,

закрученная наверху винтом.

Обоев синих ровная стена

с гравюрой в золотой галантной раме.

И бельэтаж, где крошка кухня слева,

а справа — комната под сводом потолка.

В одном окне полощется река,

в другом осенний сор влетает в арку,

притягивая листья на лету.

«Садитесь». — «Нет, пожалуй, я пойду…»

Он сжал ей плечи, подавая плащ,

Марина вздрогнула и обернулась.

Лишь заполночь домой она вернулась.

Ребенок спал, уложенный соседкой.

Сняла она цепочку и монетку,

свой свитер выходной и туфли для гостей,

пошла к окну и долго наблюдала,

как светофор трехглазый видит мир

то желтый, то багровый, то зеленый.

Поежившись, вживалась в роль влюбленной

Бог весть в кого; вот так же точно пять

или шесть лет тому, не лучше и не хуже,

их пьеса начиналась с бывшим мужем.

Задумавшись, взялась она гадать,

да отложила карты. Сердце ныло.

Она легла и долго не спала.

Всплакнула, улыбнулась, всем простила

(кроме себя) и в темноту вплыла.

3

Все забывалось с каждым летом новым:

когда какие бабочки летят,

когда к теплу быть холоду готовым.

Вновь яблони цветут, когда хотят.

Закованы в асфальты и бетоны,

напялив шоры буден и забот,

добыв свои насущные батоны,

мы, слепо-глухи, коротаем год.

Закат в полнеба нам почти что страшен,

дыханье ветра северного злит,

досуга нет, и день ничем не скрашен,

указчик рекам нашим — Гераклит.

А может, вправду все неповторимо,

и врут календари и словари,

и не хрестоматией мига климат

не только цвет, но самый час зари…

Марина шла по юному июню,

приглядываясь к тени и теплу,

воображая всуе или втуне

Хозяина из дома на углу.

Как ей хотелось окунуться в сумрак,

что за окном укрыл свое лицо,

открыть калитку неблагоразумно

и постучать, поднявшись на крыльцо.

Она брела к себе неторопливо

с поклажей овощной и зеленной,

придумывая повод терпеливо:

«Как мне дойти до улицы Лесной?..

Стакан воды… не то… снимаю дачу…

Который час (и год какой в придачу)?..»

Но скрылось солнце в налетевшей туче,

померкло все, ударил первый гром.

Под ливнем, в свете молнии летучем

взбежала на крыльцо, стучится в дом.

Дверь распахнулась, и в дверную раму

вошел Хозяин, легок и высок.

Нос клювом, прядь волос на лбу упрямом,

раскосых глаз смешки, седой висок.

Как рембрандтовский некий персонаж,

стоял он перед ней в обводе темном фона.

Косноязычно и полусмущенно:

«Я десять лет калитку обходила,

сегодня дождь застал — и я зашла…» —

«О, так калитка десять лет ждала?

Что ж, милости прошу». Помедлила немного,

переступила через кряж порога,

подумала — да обрету ли речь?!

И словно бы гора свалилась с плеч.

Рояль, бумаги на столе, верстак,

старинное в углу уснуло кресло,

маэстро Бах взирает со стены.

В окне танцует проливень по лужам.

«Всегда я видела ваш дом снаружи,

так внутрь меня тянуло заглянуть!» —

«Тут ничего особенного нет».

С веранды серебристый льется свет,

направо — кухонька, наверх — ступени,

как водопад с утеса (словно та,

под аркой, эта лестница крута).

Второй этаж — обитель светотени,

след бытия, где быта вовсе нет.

Стен деревянных золотистый цвет,

сосновый мир из рощи корабельной,

фрегат пересекает океан

неведомый. «Я напою вас чаем.

Как называть вас? Как вас величают?»

Тревога эта с детских лет вполне знакома:

мне нет угла, мне места нет и нет мне дома.

Игрушки тут, и книжки тут, любимых лица,

и рукописи, и уют; где притулиться?!

Как будто собран чемодан: переночуешь,

сменяешь на паром диван и закочуешь.

И что за свойство у тебя, скажи, пространство,

что каждый шаг в тебе — мираж, непостоянство?

Под чью-то сень, под тень крыла (не кров и крону!)

куда-то с детства я плыла без угомону.

Марина комнату свою любила, маленькая, мало,

сменивши на семью — семью, она и там своей не стала.

Натерт паркет, на месте шкаф, парят над полкой акварели.

Она жила как бы в гостях минуты, месяцы, недели.

Ушедший муж, любимый сын, за яркой занавеской вьюга.

Все, кажется, свое, и все — на время по дешевке угол.

Тревогой временных углов до суеверия влекома,

едва войдя под этот кров, она почувствовала: дома!

Хозяин спичку погасил, в глазах две искры засияли,

и, улыбнувшись, он спросил: «Так это вы грозу наслали?»

Она ответила: «Не я!» Ей не хотелось признаваться,

как с этим кругом бытия ей не хотелось расставаться.

Часы стучали на ходу, он слушал, а она болтала.

Дождь замирал в окне помалу,

воздушным образом витала дуга цветная. «Я пойду».

Плечом касаясь косяка, стоял Хозяин на пороге.

Водою с каждого листка ее кропило по дороге.

«Я еще вернусь к тебе, мое чудо,

из-за рек, из-за гор, ниоткуда…»

Марина приходила в дом, меняющийся с каждой встречей,

был днем он тенью обведен, вечерним облаком засвечен.

То вход смещался и плутал, то открывался спуск с веранды,

лопух до крыши вырастал, и пахло во дворе лавандой.

С манжетки утренней пила

она росу и весела была, как в детстве.

А то со звездами в соседстве

в негромкий предвечерний час

по тропке около колодца,

ничьих не встретившая глаз,

прогуливалась как придется.

И в этом царствии земном под кучевыми облаками

печали представлялись сном, от летних дней не отвлекали.

Она ходила по грибы, растущие в углу забора.

А лета светлый круг судьбы уже прокручивался споро.

Уже смотри за солнцем в оба, уже тепла ищи-свищи.

Носил брезентовые робы или защитные плащи

Хозяин. Маленькое лето прощалось с абрисом лица,

и тенью синего берета трава играла без конца.

Марина слушала рояль, и время суток или года

сплывало в сказочную даль, как неисполненная кода.

Вступали птичьи голоса, звуча загадками канона,

и медиумом плыл в леса синицы голосок из кроны.

Они болтали, хохоча. Белыми горами

шли облака в окне. Плеча

его касался луч из Дельфта

со взвесью пыли золотой.

В подвале бедствовали эльфы

у домового под пятой.

Осенним взглядом ледяным охватывал округу август,

вдали с отчаяньем шальным выл Цербер, Тузик или Аргус.

Прохладой с головы до ног охвачена, легко одета,

она взбежала на порог, как отступающее лето.

Дом выстудило, и сперва не скрыть ей было легкой дрожи.

Он встал: «Пойду пилить дрова, не то вас вовсе заморожу».

Как рыба, плавала пила, воздушный омут отмеряя.

Хозяин бледен добела, печную вьюшку отворяя.

Он принял нитроглицерин и отдышался понемногу.

Огонь зажегся и царил в печи холодной и убогой.

— Вам плохо? — Ничего, прошло, — Я помогла бы… — Ох, не стоит.

Немножко сердце подвело, пусть это вас не беспокоит.

Болеть мне вредно, может быть:

в движенье мельник должен жить, —

Назавтра в город ехала она,

Прощалась с ним до будущего лета.

И комната была обведена

обыденной воздушной лентой Леты.

Через неделю он съезжал в Москву.

— Я позвоню вам. — И через порог

на улицу в застылый ясный вечер.

Не шелохнутся листья. Сквозь траву

чуть теплятся березовые свечи.

Хозяин, кажется, глядел ей вслед,

сперва с порога, а потом в окошко.

Луны плыла таинственная плошка.

«Я еще вернусь к тебе, мое чудо,

из-за лет, из-за зим и оттуда…»

«Я еще вернусь, словно прикоснусь веткою еловой,

паутинкой влет, призраком силка, взором птицелова,

шестикратною тенью шара по шести лузам,

останавливающим яхту якорным клюзом,

добавляющей в цепь событий лишние звенья,

вырастающей вдоль обочин травой забвенья».

4

Ее беспечный друг из мастерской решил жениться и ее оставил.

Она таскала воду, мыла пол, рыдая в голос. Сквозняки летали,

некрашеные рамы трепетали, засохшая валялась в краске кисть.

Тут обессилела она и смолкла, уселась на диван, в комочек сжалась,

вся горечь в одну книжицу сверсталась:

мать, мачеха, суровый отчим, муж

сбежавший, и работа по ночам,

и бедность, и ребенок без отца,

цвет старых платьишек и Золушкина доля.

И так-то захотелось ей на волю.

Нехитрая расчетливость ее

внезапно охватила. Встала. В ванну

отправилась со спичками в руках.

В прихожей телефон попался по дороге.

Марина ухватилась за него.

— Я слушаю, — едва разжала губы,

отрывисто и хрипло: — Это я, —

— Так здравствуйте, голубушка моя.

Что это с вами? — Жить мне неохота. —

— Помилуйте, вот новенькое что-то!

Что там у вас? — У нас сегодня газ…

Мне кажется, такое в первый раз, —

И пауза. Хозяин стал серьезен.

— Послушайте меня. Час с часом розен.

День на день не приходится. Итак,

повесите вы трубку на рычаг,

оденетесь, пойдете, — Бога ради,

пошевелитесь! — И при всем параде

отправитесь к кому-нибудь гостить,

подругу или тетку навестить.

Вы слышите? — Я слышу. — До свиданья! —

Она послушно трубку на рычаг

кладет. Шкаф… платье… плащ… кушак…

ключи… косынка… туфли… сумка… дверь…

Куда — бегом по лестнице — теперь?

Подружки у подружки собрались посидеть.

Сыр, свечки, пышки, кружки, из немудрящих снедь.

С гитары залежалой пыль смахивают тут,

Булата Окуджаву торжественно поют.

О жизни, как известно, на голоса хорал,

чтобы ладонь маэстро со лба не убирал.

И за столом Марина сидит белым-бела,

она наполовину вино не допила.

При нас судьба сегодня, бразды ее в горсти,

и елке новогодней последнее «прости».

— Что, Мара, унываешь? Живи, пока живешь!

«Чего не потеряешь, того, брат, не найдешь».

Ее звонок назавтра разбудил.

— Я слушаю. — Проспались и проснулись?

Я вам еще вчера перезвонил,

но вы, должно быть, заполночь вернулись.

Все хорошо? — Терпимо, ничего… —

— Ну вы меня, признаться, напугали, —

Спасибо вам, ах, если бы вы знали…

— За что спасибо-то? Но чтобы газ

у вас был в первый и последний раз!

К чему это? — Ну… я больше не буду… —

— Пишите мой московский телефон.

Мне, правда, к вам не добежать оттуда,

но к случаю я что-нибудь скажу. —

— Как вы? — На чемоданах я сижу. —

— Счастливый путь! — Счастливо оставаться, —

— Когда-нибудь… — До встречи, может статься.

Москва, Москва! Малиновый закат,

дворов твоих громоздкие загадки,

то монстры сталинских домов стоят,

то флигели, то церковь, то палатки

рядов торговых, — усладить толпу,

что любит разноцветную пальбу

твоих павлиньих катастроф-салютов.

Я здесь не уроженка, не жиличка,

залетная в своей свободе птичка,

глядеться склонная в твои пруды,

затем и длящая свои прогулки,

чтоб претерпеть твоих холмов гряды

и полные молчанья переулки.

Марина на день прибыла в Москву.

Обив пороги, обежав конторы,

она звонит — и слышит, как идет

Хозяин в темноте по коридору.

— Я слушаю. — Я рада слышать вас! —

— Откуда вы? — Я на Цветном бульваре, —

— Так вы в Москве? — Уеду через час. —

— Зайдете? Вы торопитесь? — Едва ли… —

— Я нездоров. Не обессудьте. Жду, —

— Я вас не утомлю и выйду, лишь войду.

Темно-синие стены, старинная мебель, как в детстве,

бронзовый Бах с остроносым Вольтером в соседстве,

юной матери лик на рисунке тушью,

полка пыльных книг, валидольный ментол удушья.

В коммуналке московской петербургская комната дремлет,

а в углу рояль неслышной музыке внемлет.

Хозяин, как старый Пьеро, щеки белее мела.

Берленго, Берилюна, Тильтиль, Митиль, или птица пела?

Вот она вошла и уже назад, на порог с порога.

Нам судьбой дана, как поет поэт, дальняя дорога.

Пуще матушкиных незабвенных слез — она, видно, с нами.

И то явью идет, то дремой ползет, то стремится снами.

Время — вряд ли план на квартал, на год, но всему есть время.

Мне пора бежать, вот спешит народ, ну, и я со всеми.

«Я еще вернусь… — дребезжит вагон, — …к тебе, моя тайна…»

«Я еще вернусь… — поезд под уклон, — к тебе, мое чудо…»

И по шпалам стук:

«Я еще вернусь, возвратиться дай мне…»

И по стыкам звон:

«Из-за лет и зим,

ниоткуда…»

«Я еще вернусь, я еще вернусь птичьим клиром,

я еще вернусь, только обернусь небом сирым,

полым облаком, прилетевшим из-за Офира,

финских роз кустом, братом дремы или аира».

5

Зима вселилась на века в квартиры наши и кварталы,

работала наверняка и нас едва не доконала.

Волхвов, шаманов, чародеев, авгуров, магов, колдунов,

сивилл прогнозов и халдеев мы слушали, лишаясь слов.

То начиналась эта сушь со взвесью нафталинной в глотке,

сверкающею пылью чушь скрипела в каждом околотке.

То проступал мороз сырой, сквозь лед прощупывая жабры,

то дождь, летя, жужжал, как рой, и жалил нас осою Фабра.

Валивший из подвалов пар грозил отменой отопленья,

пугал гриппозным бредом жар и гололедом — потепление.

О наши бедные сердца! Тела, бредущие отлого…

Как под созвездием Стрельца мы ожидали Козерога!

Мы торопились в Новый год, искали связки канители,

предохраняя от невзгод, шары сверкали и звенели.

Циклон или антициклон пошел на нас волной воздушной?

Но снег просел, подтаял склон, и лед расплакался бездушно.

В тумане диккенсовских чар

тревога Мару настигала.

В затылок ей из-за плеча

дышало нечто. Отмахнувшись,

она бежала в магазин,

освободившись от работы.

Но в очередь с ней в ряд один

вставало призрачное что-то.

Она летела в детский сад,

а этот мотылек — по следу.

И дома, в коммунальный чад,

невесть что снилось ей на среду.

Порой, не сладивши с собой,

она звонила в дом пустой.

Заброшенных закрытых темных дач

ей виделись ночные перегоны,

осевший снег, клепсидр-сосулек плач,

немые волглые перроны.

Реляций, станций, перелесков, рощ

адажио и скерцо из балета,

обвалы снега, стон его и мощь

торосов на заливе в полночь эту.

По Комарову призрак Келломяк

бродил, мерещился, стучал в квадратики цветные

немых веранд, и вьюги белый флаг

ввергал округу в морок или мрак,

в переговоры назывные.

Среди сугробов, замерших гуртом,

остуженный, простывший, тихий дом,

где царствует великий важный холод,

где блещет в свете лунном и фонарном

стекло портрета умершего Баха,

и капли вдоль стекла летят шальные,

прозрачные, со щебетом и всхлипом,

и имя Капельмейстера лепечет

полночный и подтаявший лесок.

И три один — какая нынче грусть!

какая прелесть предвесенней муки! —

и семь четыре — в ледяную горсть

по капельке слетают — ноты? звуки?

В пустом дому звенящий телефон…

Дон-дилли-гоп… и тилли-тилли-дон! —

откликнулась струна в груди рояля,

вздохнул верстак, скучающий в углу,

упал последний уголек в подвале

на груду — прошлогоднюю золу…

Назавтра разбудил ее звонок.

— Я слушаю, — Привет тебе, Марина.

Ты извини, что я чуть свет в окне;

звонить мне не хотелось при жене.

Я с дядей виделся вчера; ты помнишь

рисунок твой? Ну, тот, где этот дом;

ведь мы и познакомились на том… —

У ней немножко изменился голос,

когда она промолвила; — Да-да. —

— Его хозяин заболел; письмо

прислал он дяде из больницы.

Второй инфаркт, придется подлечиться.

Как ты живешь? — Нормально. Что у вас? —

— Так мы на вы? Все у меня тип-топ.

Как мальчик твой? — Скажи, который час? —

— Должно быть, восемь. Мне пора. — И мне. —

— Пока. — Звенит будильник в тишине.

Люблю я письма получать и открывать почтовый ящик,

в беседе призрачной скучать по — с глазу на глаз — настоящей.

Люблю я почерка образчик, причуды марок, штемпеля

и почтальона, что обрящет меня, по улицам пыля.

Письмо, мне текст не важен твой, любой — условный знак заботы,

любви свидетель деловой, какой-то общей песни ноты.

Не избалована теплом, а также ролью адресата,

шепчу: спасибо вам на том, что написали мне когда-то.

И вот опять — перо и тушь, письмо (и между строк рисунки)

о ряде книг, о пользе стуж, пейзажи, ветки и парсунки.

Старалась Мара, как могла, быть беззаботной и беспечной,

соткала строчку, солгала, чуть-чуть поплакала, конечно,

и продолжала, заспешив, о свойствах кошек или мошек,

а не о том, что ни души, что не помочь и чем поможешь,

а не о том, что пуще всех судьбы ударов и укоров

боится образа больниц, их капельниц и коридоров.

Не о работе по ночам, безденежья, ребячьей хвори,

а о снежинках по плечам, дорожке лунной в Черном море.

Кончался просьбой написать две строчки о своем здоровье

эпистолярный образец романтики и многословья.

Две марки, полные цветов, она, вздыхая, отобрала

и, сына уложив, письмо в тот самый вечер отослала.

А через месяц или два пришел ответ, что все прекрасно,

здоровье есть, болезней нет, приедет ли, пока неясно.

Зима сорвалась с места враз, ломала ветки под норд-остом,

из сердца вон, долою с глаз ее проваливался остов.

Войска снегов легли в полях, вскрывались реки, точно вены,

пел хор забывших холод птах пронзительно и вдохновенно.

Пылали окна и цвели на подоконниках фиалки,

трава рвалась из-под земли, и полыхали полушалки.

Закат, как зарево, стоял над гибнущим подранком-мартом,

проталин фронт растасовал все пятна белые по картам.

Над недотаявшей землей весна эринией летела,

и солнце ледяной облой переплавляло, как хотело.

Все возмущения светил, все взрывы солнечной короны

весенний воздух охватил своим дрожащим камертоном.

Зубцы кардиаграмм, равно как диаграмм погоды здешней,

у мойры на веретено наматывались столь поспешно.

Собачьей свадьбой мчались псы сквозь грязь в окраинные дали.

Смотрела Мара на часы, но, кажется, они стояли.

Ей в это утро не жилось. Звонок услыша телефонный,

она прошла, как призрак, сквозь квартирный коридор казенный.

— Я слушаю — Какая тишь! Ни слога, ни словца, ни вздоха.

— Я слушаю. — Поди услышь молчание. — Вас слышно плохо! —

Ни шороха, ни ветерка. Хотя бы шелест или шепот.

— Я слушаю! — наверняка подвел телефонистку опыт,

какой-то проводок увял, контакт запал, и пробка села.

Дыра в Галактике, провал, обрыв, размыв водораздела.

От телефона отойдя,

она помедлила немного

и нехотя и не хотя

понуро собралась в дорогу.

Забыв ключи, сломав каблук,

опаздывая чин по чину,

в висках тоскливый слыша стук,

не в тот трамвай она вскочила.

На службе тоже не везло,

из рук все начерно валилось,

тушь проливалась набело,

перо скрипело и кривилось.

Нещадно путая слова,

она в них буквы пропускала,

у ней болела голова,

а сердце рыбкою плескалось.

Оцепенение нашло,

или рассеянность сковала.

А день тянулся, как назло,

ему часов недоставало.

Назавтра наступил покой.

Под солнцем нежилась округа.

Ей новость поднесла рука

ее изменчивого друга.

Хозяин умер на ходу, на перекрестке, ей известном.

— Ты съезди, я-то не пойду, на кладбище, на том, на местном.

Пока. — «Пока?» — Привет! — «Привет?» — гудков морзянка заводная.

Был коридор как коридор, но проступала в нем иная

картинка. Все же сообщил, его ругала я напрасно.

Приеду ли, пока неясно. Когда приеду, не решил.

И она идет, натянув пальто, взяв бумаги ворох.

Завтра будет день, послезавтра год, календарный шорох.

Каблуки стучат, на губах горчит, облака на небе.

А в саду цветут о-ду-ван-чи-ки, проплывает лебедь.

Мне пора бежать, и спешит народ, и спешу со всеми.

Время жить и жать, время быть — и вот: расставаться время.

«Я еще вернусь… — лепечу едва, — к тебе, моя тайна…» —

«Я еще вернусь… — детские слова, — к тебе, мое чудо…»

И в ушах звенит:

«Я еще вернусь,

возвратиться дай мне…»

И в груди стучит:

«Из-за зим и лет

и оттуда…»

«…я еще вернусь, покажусь вечерам любимым

вдохновенным, незабываемым горьким дымом…

…я еще вернусь электричкой ночною встречной,

прозябающей в общей Вечности безупречной…»

6

Вот теперь последний дом, домовина.

— Холодно ль, Хозяин, в нем в день холодный? —

— Хмуро, холодно, дружок, пальцы стынут,

но теперь-то я приму что угодно, —

Два поставлены венка у могилы.

Два могильщика стоят живописно

(— Друг Горацио, ты здесь? — Здесь, мой милый.):

— Были прежде, ныне есть, будем присно, —

Говорят уже, поди, речь за речью.

(Тень ствола перечеркнула предплечье.)

Еле теплятся букеты сирени.

(Тень от кроны придавила колени.)

Трубный глас — огней и вод отблеск медный.

Враг восторженный и друг незаметный.

Горсть земли летит за горстью на крышку,

На сосне поет зяблик-малышка.

— По твоим поет, видимо, нотам…

— По своим поет, мой дружок, что ты…

— До свидания, прости. — До свиданья, —

Тучи серые летят неустанно.

— Почему ты так ушел, не простился? —

— Оглянуться не успел, торопился, —

— Комиссар, ты был нам братом, не катом,

и теперь мы подошли всем штрафбатом

наводить в огонь и воду на славу

над последнею рекой переправу,

мост воздушный, дождевой, не дощатый,

наконец-то в тишине непочатой. —

— Наиграет тебе зыбью фанданго

недосмотренная в окна Фонтанка, —

— Зазвенит ключом на три оборота

комаровско-келломякская хота. —

— Вот и прожил целый век нелюдимом,

хорохорился, а что теперь толку? —

— Что же ты не пришла, Диотима,

в мой последний пейзаж, хоть ненадолго? —

— До свидания, прости, до свиданья,

память вечная тебе, моя радость… —

— Почему-то гибнут лучшие люди —

— И тебя не обойдет, все там будем. —

Вот могильщики плиту положили.

Что-то холодно сегодня в могиле.

Только зяблик заливается вечный

над невидимой рекой быстротечной.

Дверь опечатана, окна зиянье,

тропинка не протоптана к крыльцу,

а желтых одуванчиков сиянье

лужку чуть отчужденному к лицу.

Еще лежат на столике у входа

две рукописи, две охапки нот,

еще его дыхания свободу

недвижный воздух комнат бережет.

Еще хранят следы ладоней ручки,

а отпечатки пальцев — гладь перил.

Но, чувствуя последнюю отлучку,

дом голосом его отговорил.

Здесь нет мне больше ни одной ступени,

сюда я не вернусь и не приду,

не упадет мне больше на колени

и на плечо осенний лист в саду.

Прощай, приют единственный на свете,

покоя удивительная сень,

прощайте, затаившиеся в лете

росы напившиеся травы эти,

мой светлый круг судьбы — и тихий день.

Марина спит — и видит странный сон.

Она идет по площади с собором,

налево остаются пропилеи,

направо — незнакомый переулок

с домами трехэтажными. Желтеют

их стены свежие, и белым обрамленьем

обведены оконца, двери, цоколь;

возможно, это детища Старова.

Под арку входит Мара. Дверь в подвал

(ступенька вниз) немножко приоткрыта.

Она взялась за медное кольцо,

дверь скрипнула, она вошла в квартиру.

В прихожей синей цвета bleu Benois

стоят недвижно зеркало и кресла,

в торце прихожей спит библиотека.

Выготский, Заболоцкий, Гофман, Гёте,

Введенский… Томик Гоголя открыт.

И выписаны пушкинские строчки

на пожелтевшем в клеточку листочке.

Она идет в двустворчатую дверь.

Часы нечеловеческого роста

с футляром узким и большим лицом,

стол с белой скатертью, рояль зеркальный,

на нем ромашек светлая охапка,

в движенье приведенный метроном,

стучащий в измерении ином.

За дверью длинной долгий коридор

и комнат анфилада: кабинет,

малышка детская с толпой игрушек,

гостиная с зеленым абажуром,

в которой птичьи клетки у стены,

а на ковре — уснувший черный пес.

И в самом дальнем из углов таится

келарня для вещдоков бытия,

чуланчика сестрица и голбца,

кладовка, клеть для одного лица.

В соседстве старый глобус и буржуйка,

чугунная невиданная лампа,

чудная фисгармония, сундук.

На полках леденцовые жестянки,

пустые рамы от былых картин,

разбитые фарфоровые вазы,

альбомы фотографий, старый зонт

и чучело в шкафу, должно быть, дронт.

А в глубине в огромном старом кресле,

из-под которого торчат пружины,

сидит Хозяин, подперев рукою

насмешливый и острый подбородок,

и на нее глядит в упор раскосо

сверкающими синими глазами.

Седая прядь волос на лоб спадает.

В оконце то темнеет, то светает.

то звезды блещут, то огонь горит.

— А вот и вы! — Хозяин говорит. —

— Вы… умерли… — смеется он. — Да нет!

Я здесь живу. — Внезапно гаснет свет. —

— Не бойтесь, — слышит Мара, — так бывает, —

Он восковую свечку зажигает,

и вот они проходят коридор.

Их окружают сказочные тени,

портреты древние вослед глядят,

и взоры переводят, и следят.

Сквозь строй к ним руки тянущих видений

идет за ним Марина, чуть дыша,

беззвучно, невесомо, как душа.

Внезапно пробуждение. Темно,

ночь серединная глядит в окно.

Сердцебиение и воспоминанье

о сне и переулке без названья.

И эхом раздается наяву:

— Вы умерли… — Да нет! Я здесь живу.

7

Марина стала забывать черты лица, звук интонаций.

Хозяин начинал меняться.

Смещались сходство и родство.

Ей собеседники встречались, когда-то знавшие его.

— Он был престранный человек, как из английского романа,

как из нездешнего тумана и с берегов не наших рек.

— Его на лестнице крутой я вижу в чине капитана

с веселой героиней той, которую он звал Роксана.

— Войну он видел из седла. Под сенью женщины крылатой

Гремело бассо остинато, гармонью музыка плыла. —

Часам пересыпать песок, лить воду и крутить пружины,

и тень ловить, и лепесток в пандан погодному режиму,

в две гири на цепи играть, в биологические ритмы,

и не гадать нам, а пенять своей кукушкой колоритной.

Но каждый миг неповторим так небуквально, небукварно,

что мы растерянно стоим над каждой датой календарной,

над каждым словом и словцом, над каждым… — Больно языкат,

упрям, и зол, и прям, и резок… (характеристики каскад,

изрядный временной отрезок).

— Как странен список послужной дней юности: курьер, рабочий,

чертежник… (циферблат, луной светящийся сквозь дни и ночи,

вставал, как спутник, на года высвечивая жизни части).

— Его любили дети, — да, привязывались в одночасье!

«Как я!» — подумала она.

И время в ленту развернулось,

где с Мёбиусом разминулась

та мушка малая одна.

«Знак бесконечности с ключом скрипичным — свойственники явно.

Как помянуть вас и о чем припомнить, как о самом главном?»

Однажды, пробегая мимо дач

с авоськой магазинной на запястье,

она почти почувствовала взгляд

его — или присутствие — и счастье.

И зябликовый тонкий голосок

к ней долетал сквозь реденький лесок.

Глядела Мара ввысь, в сосновый шум,

смолой нагретой пахло и покоем.

Шепнула: — Где вы? «Что ж это такое?!» —

подумала. И отступился ум.

Случалось слышать музыку его.

Звенящий голос скрипки под сурдинку,

живой, прелестный, нервный и блестящий,

неистребимый. Взлеты и паденья,

какие-то мирские превращенья

и неизменность душеньки-души.

Литавры золотистые звенели,

стонал военный гром, цветы синели,

кипела жизнь, бурлил ее поток,

катился ее сказочный клубок,

со светом тьма, любя его, боролась,

звучал серебряный скрипичный голос,

дорога поднималась из лугов

в табун обычных белых облаков,

взмывала к необычным серебристым,

вступала в ночь, в зодиакальный круг,

шла выше, поднималась в гору Меру

и куталась в нездешний ветерок,

ромашками пометивший порог.

Смыкался в небе необычный строй

той музыки, и юной, и бесстрашной.

Была ли она завтрашней? вчерашней?

Над ней горела звездная гряда,

и, кажется, она была — всегда.

Ее в кино позвал сердечный друг,

она пошла почти что неохотно,

рассеянно глядела на героев,

но вдруг — уставилась: с экрана на нее

смотрел Хозяин молодой раскосо,

вышагивая важно по песку

в высоких сапогах и старой куртке,

разгуливал по кадрам так лукаво,

что глупый фильм пришелся ей по нраву.

Подруга ей старинную открытку

прислала к Рождеству. Седой старик

изображен был в роли Птицелова.

В знакомый профиль Мара, улыбаясь,

смотрела долго. Что ж, свисти. Хозяин,

приманивай доверчивых синиц,

малюток зябликов или чижей,

щеглов, и свиристелей, и кукушек,

лесных, дневных, ночных ничьих простушек,

крылатых, голосистых, безголосых,

купающихся в радугах и в росах.

Приманивай, волшебник Птицелов,

своею песенкой без лишних слов,

чаруй дыханием, волшебною свирелью,

Неистовой и еле слышной трелью!

«Любители свирели той ко мне

явились в клетках в незабытом сне…»

Однажды на проспекте на фронтоне

ей надпись встретилась: «Мой Дом, Мой Дом святой».

«Domus Меа orationis». Двери храма закрыты.

Призадумался ангел здешний.

Накренился закат весенний и вешний.

Мертвую и живую воду канала

облако отраженьем перемешало.

Цветочница продавала букеты:

полынь, трын-трава, одуванчики, незабудки.

Парами и поодиночке шли сутки.

Шел инвалид без рук в протезах черных,

шумели дети, выводили пса,

часы крутили стрелками свой жернов,

людские отзывались голоса,

и неба голубой и стройный купол

пронизывал высокий летний свет,

под ним стоял театр людей и кукол,

все пьесы поражений и побед,

все отсветы трагедий и идиллий,

мистерий, и находок, и пропаж,

где птицы беспечальные парили

и Птицелов заслушивался наш

в краю, где звуков четверти и трети,

и звон косы, и горний глас Творца,

где подхватил его дыханье ветер

космического поля без конца.

«Я еще вернусь ля-минорною школьной гаммой

или отзовусь оркестровой ночною ямой,

не прощаюсь я: на прощание как прощенье

нам даровано и обещано возвращенье».

Загрузка...