Я думаю, что писать можно только из ничего — не из опыта жизни, не из собственных переживаний, а из ничего, из чистого воображения, из той сумятицы в голове, которая вдруг однажды выстраивается в последовательное повествование. Это писание и создает опыт жизни и глубину переживаний, а не наоборот. Писание — единственное, что упорядочивает жизнь. Жизнь организуется вокруг него и приобретает черты осмысленности. В жизни все разбавлено: грусть, радость, печаль, — разбавлено повседневными заботами, делами, длительностью времени. Только в писании возникает квинтэссенция жизни, когда все дано сразу, полностью, с ошеломляющей глубиной и откровенностью, которой никогда не бывает в прозе будней. Кажется, что только та, написанная жизнь и является истинной, потому что там все дано в полной мере, без провалов, ненужных подробностей, досадных ошибок и мелких глупостей.
Однажды, в первый и, наверное, последний раз в жизни, я прибыл в санаторий один: отдохнуть (хотя не сильно устал), подлечиться (хотя ничем сколько-нибудь серьезным не был болен) и вообще оторваться на две недели от суетливых будней. До сих пор не пойму, за каким чертом я поехал один, да еще в апреле — в Москве в день моего отъезда шел снег. Эта недоуменная досада навалилась на меня, как только я вышел из поезда в Евпатории, и лишь усилилась, пока я колесил на частнике, отыскивая этот пропащий санаторий, о котором даже местный житель не слыхал.
Добрался до места, когда уже совсем стемнело. Ужин закончился и отдыхающие, видимо, славно поев, танцевали в холле главного корпуса. Хорошо, что у меня с поезда остались бутерброд и бутылка воды, а то бы я совсем впал в черную меланхолию.
В двухместном номере я жил один и два дня молчал, если не считать разговора с врачом, — присматривался к окружающим в поисках интересных лиц, но таковых не оказалось: отдыхающие почти сплошь пожилые и какие-то помятые. Наверное, молодые в это время года по курортам и санаториям не ездят. Еще через два дня я вдруг заметил странного вида официантку, обслуживавшую столики в другом конце зала. Она была тоненькая и стройная, как девочка, с большими, в пол-лица, глаза. Я следил за тем, как она ловко перемещалась с полным подносом среди столов, как все время улыбалась, и подумал, что хорошо было бы с ней познакомиться. Но прошло еще два дня моих наблюдений, прежде чем я решился на первый шаг: пройти как можно ближе и внимательно ее рассмотреть. Протискиваясь между столами, с одного из которых она собирала посуду, я не рассчитал и нечаянно толкнул ее.
— Ради Бога извините!
Она подняла глаза и молча улыбнулась.
Все слова, которые я собирался сказать и обычно говорю, знакомясь с девушками, застряли в горле. Она оказалась совсем не девушкой и совсем не молодой, как мне представлялось издалека. Морщины на шее и под глазами говорили о вполне приличном возрасте — где-то около сорока лет, никак не меньше. Разочарованный, я пошел к себе в номер, думая с тоской: все две недели, что мне осталось пробыть здесь, придется молчать. Я вовсе не такой уж болтун, но это вынужденное молчание, когда говорить абсолютно не с кем и не о чем, меня почему-то угнетало.
Я вспомнил, что соседи по столу упоминали в первый же день винный погребок, расположенный неподалеку, и решил отправиться туда. В погребке оказалось довольно уютно. Взяв стакан вина, я уселся на огромную деревянную плашку, изображавшую стул. Вино оказалось терпким, но приятно освежало, у меня даже закружилась голова. Я взял еще стакан, поставил перед собой и с наслаждением закурил.
Тут ко мне подошел симпатичный старичок, похожий на дореволюционного профессора.
— Позвольте присесть товарищу по несчастью!
— Почему — по несчастью?
— Мы же с вами из одного санатория. Я сижу в столовой через два столика от вас. И на грязи хожу почти в одно время с вами. Вижу, что вам скучно, потому что не с кем общаться. Такое впечатление, что в этом заезде оказались одни бухгалтеры и доярки — и все пенсионного возраста.
— А вы, конечно, профессор, и потому вам тоже скучно?
— Почти. Я доцент Санкт-Петербургского политехнического института. Он у нас теперь университетом называется. Меньшиков Никита Михайлович.
Я назвал себя и предложил сходить к буфету за понравившемся мне вином.
— Нет, нет, у нас с вами разные вкусы. Я предпочитаю белое, а вы, я вижу, поклонник красного.
Мы выпили по три стакана, каждый своего, и я опять молчал, потому что говорил все время Никита Михайлович.
— Вы не думайте, что я против простых людей, против бухгалтеров или доярок. У меня бабка была крестьянкой. Я против бездуховности. Такое впечатление, что в последнее время кругом одни простые, слишком простые люди. Они везде, они всюду. Я иногда стою в метро на эскалаторе и смотрю на людей, едущих навстречу — все ищу одухотворенное лицо и почти никогда не вижу.
— Странно, что это вас удивляет! Семьдесят лет шел отбор, чтобы из простых сделать слишком простых.
— Да, да, отбор вполне удался, и мы сейчас имеем дело с антропологической катастрофой.
— Здесь я с вами не согласен, профессор.
— Я доцент.
— Извините. Я согласен с Фридрихом Вторым, который сказал, что народ — как трава. Чем больше вытопчешь, тем быстрее вырастет. Думаю, последствия этого эксперимента растворятся в новых поколениях. Пару десятков лет — и ничего от этих простых не останется.
Мы с ним спорили еще долго, пока Никита Михайлович не спохватился, что можно опоздать на ужин.
— Но до него еще два часа!
— Мне надо подготовиться, переодеться. Я не могу идти на ужин в том же, в чем был на обеде.
Мы вышли вместе. Доцент поспешил в корпус, а я пошел прогуляться вдоль моря. Пройдя метров триста, увидел скамейку и сел, блаженно жмурясь в лучах заходящего солнца. И тут вдруг впервые почувствовал, как я устал за этот год, почувствовал, как скопившаяся за этот год усталость медленно, по крохам покидает меня, выходит из тела и души.
— Простите, можно с вами поговорить?
Я вздрогнул и открыл глаза. На другом краю скамейки, примостившись, как воробушек на ветке, сидела разочаровавшая меня официантка.
— Поговорите, — разрешил я.
— Я осмелилась обратиться к вам, потому что видела, как вы меня уже несколько дней пристально рассматриваете.
— Извините, если это было так навязчиво. — Я даже покраснел.
— Нет, нет, что вы! Мне нравится, когда на меня так смотрят. И вы мне тоже понравились, сразу, как я вас увидела.
— Спасибо.
— Вы не подумайте чего, я не люблю заводить романов с отдыхающими. В каждый заезд кто-нибудь обязательно пристанет и сразу предлагает пройти к нему в номер.
— Бессовестный народ, — пошутил я.
— Да, очень бессовестный, — серьезно и горячо подхватила она. — Они считают, что если я официантка, то мне можно что угодно предлагать.
— Я и говорю — бессовестные. А о чем вы со мной хотели поговорить? Кстати, как вас зовут?
— Меня зовут Вика. Виктория.
— Виктория — значит победительница. Победительница мужчин.
— Я вижу, вы веселый человек. И легкий. А подошла я к вам потому, что иногда мне обязательно нужно с кем-нибудь поговорить. Иначе, как я чувствую, мне будет очень плохо. На работе меня не любят. Живу я одна.
— Ну что ж, говорите.
— Хотите, я вам расскажу про свою жизнь? У меня жизнь была такая, что можно роман написать.
"Черт бы тебя побрал", — подумал я, но вслух ответил: — Конечно, хочу. У нас ведь до ужина еще почти два часа.
— Ужин сегодня такой, что можно не ходить. Какая-то рыба безвкусная с макаронами.
— Но что-то нужно поесть.
— Да, конечно, это я просто так. Я ведь первую половину жизни прожила в Москве, — продолжила она без всякого перехода. — Там и школу кончила, и училище. Я на штукатура училась. Вышла сразу с пятым разрядом. Потом работала на стройке, хорошо зарабатывала. И однажды, уже на втором году работы, грузовой лифт, в котором ехали я и еще двое рабочих, оборвался. И мы летели с двадцатого этажа вниз, и у всех в руках инструменты. В общем, пришла в себя в больнице через две недели. И еще два месяца валялась там же, только в разных палатах. После этого у меня начались с головой неполадки. — она виновато улыбнулась. — Припадки иногда бывают, эпилептические. Но редко, два-три раза в году. Иногда ни с того ни с сего, а иногда от тоски, от одиночества начинается депрессия — и тогда обязательно ударяет.
— И сейчас у вас депрессия?
— Нет, сейчас просто очень одиноко и потому тягостно. Но это еще вполне терпимо. Вы не бойтесь. Я с вами поговорю — и отпустит. Потом я замуж вышла. Муж у меня был моряк, за границу плавал. Привозил всякие хорошие вещи. Но только плавал по полгода. Придет на месяц, и опять назад, в свои моря. Так что я как будто замуж и не выходила, все равно все время одна. Случайно познакомилась с одним отставным полковником, я уже тогда работала в столовой. Ох, и любовь у нас с ним случилась! Он еще молодой был, его рано из армии выгнали. Такая любовь! Я жила в коммуналке, к себе приводить нельзя, мы и крутились, как могли. Жена его на даче — мы у него. Жена дома — мы на даче. А через несколько месяцев он застрелился. До сих пор голову ломаю: с чего бы это? На меня свалили, мол, я убила, не хотел ради меня семью бросить. Долго мытарили по разным следователям и комиссиям, а когда узнали про болезнь — отстали. Но до моего моряка дошло: он меня выгнал. И ребенка я от расстройства родила мертвого. В общем, опять осталась одна. Потом был художник — он меня рисовал, и все время голой. Обещал жениться, но я не верила. Однажды прибежал — срочно идем в загс, уезжаем в Америку. Не могу, говорил, больше здесь, Вика, советская власть замучила. Уехали мы. Жили в Бостоне, я в домработницы пошла, по-английски бегло уже болтала. Но он начал страшно пить. Никому оказался не нужен, кроме пособия — никаких заработков. На мои доходы жили. Я не выдержала и вернулась домой.
— А в Америке вам понравилось?
— Ничего, жить можно. Только я все время чувствовала там себя в гостях, как будто на время приехала. Так оно и оказалось. А третий муж привез меня сюда. Уже восемь лет живу здесь.
— А муж где?
— Да тут рядом, метров двести, на кладбище лежит. Умер три года назад от рака.
— А детей у вас больше не было?
— Нет, он оказался бесплодным.
Рассказывая, она все время смотрела на меня своими огромными глазами, словно пыталась заглянуть внутрь, и это начало меня раздражать. Какое мне дело до чьей-то бестолковой, несчастной жизни? При чем здесь мой отдых и эта женщина с телом подростка и лицом старухи? Я почему-то радовался, что все это никак ко мне не относится, что сейчас она закончит говорить, встанет и уйдет — и я вновь почувствую, что начинаю отдыхать.
Она, как будто поняв мое состояние, замолчала, перестала заглядывать в меня и, посидев немного, поднялась.
— Спасибо, что выслушали. Мне, правда, стало намного легче. Я пойду, уже пора в столовую.
— Рад, что вам легче, — как можно безразличнее произнес я.
Ночью я проснулся, почувствовав, что в комнате кто-то есть.
— Кто здесь? — Я испуганно сел в постели. Сердце громко колотилось от резкого пробуждения. Вика сидела рядом на стуле.
— Тихо. Не бойтесь. Это я, Вика.
— Что вы тут делаете? Как попали?
— Я знаю, где у уборщиц ключи хранятся. Ничего я не делаю, сижу и смотрю на вас.
— Но послушайте, это уж чересчур.
— Я понимаю, что глупо. Немного посижу и уйду. Вы спите.
— Я не могу спать в присутствии постороннего человека! Я бы вас попросил уйти.
— Ну пожалуйста, разрешите мне остаться. Я ничего вам не сделаю плохого! — Она вдруг стала гладить меня по голове, и, как ни странно, волнение и злость моментально улетучились.
— Спите, спите, у вас такое хорошее лицо, когда вы спите.
— Могу себе представить, — пробормотал я и действительно начал засыпать. "Ведьма, колдунья", — последнее, что подумал я, проваливаясь в сон.
Где-то через час я проснулся. Было уже светло. Она лежала спиной ко мне на самом краешке кровати. Острое чувство жалости к этой странной женщине-ребенку охватило меня. Я лежал неподвижно, боясь пошевелиться и разбудить ее, и снова заснул — а когда вновь проснулся, ее уже не было.
В тот день я не пошел ни на завтрак, ни на обед, — было тягостно ее видеть. Я испугался, что от нее можно ожидать чего угодно, лучше держаться от нее подальше. Вместо ужина пошел в винный погребок и там опять встретил Никиту Михайловича.
— Вы знаете, — сказал он мне, после того как мы молча выпили по стакану, — я подумал, что антропологическая катастрофа вовсе не в восстании масс, вовсе не в гибели дворянства и крестьянства. Даст Бог, лет через двадцать спокойной жизни все бы это восстановилось, вы правы. Но не восстановится. Катастрофа в том, что человек вообще исчез. Никто его всерьез не принимает, им манипулируют, его обрабатывают, его поведение рассчитывают и предсказывают. И это относится ко всем, не только к маленьким людям. Чем выше человек в иерархии, тем меньше в нем своеволия, тем сильнее его всасывает аппарат. Ну, может быть, есть великие писатели, к голосу которых еще прислушиваются. Но, опять же, кто прислушивается? Такие вот, до конца не обработанные, вроде нас с вами. Одни бомжи остались свободными людьми, поскольку никто ими не интересуется. Но они уже и не люди в полном смысле этого слова. Никто не может избежать распыления, хотя многие сохраняют иллюзию свободы и независимости. Человек исчезает, и уже почти исчез.
— Вы прямо Оруэлл, а не кандидат минералогических наук.
— А что Оруэлл? Он думал, что это произойдет в результате тотальной тирании. А это происходит в условиях тотальной демократии. Чем больше демократии, тем быстрее исчезает человек.
— Помимо бомжей есть еще хиппи, буддисты, кришнаиты, толстовцы — вообще вся контркультура. Довольно мощный слой.
…Она сидела на той же скамейке, что и вчера. Я хотел пройти мимо, кивнув ей, но она поднялась.
— Я знала, что вы здесь пойдете, и решила подождать, извиниться за вчерашнее. Я иногда веду себя очень глупо, как малое дитя. Прошу вас, не обижайтесь.
— Что ж обижаться на малое дитя, — вздохнул я присаживаясь.
— Вы приехали в самое прекрасное время, — сказала Виктория, — скоро все расцветет. У меня всегда такое чувство, что я на две недели попадаю в рай. А какой запах здесь стоит!
— Что-то прохладно. Может быть, рай из-за погоды отложат на некоторое время.
— Через два-три дня обязательно потеплеет. Вот увидите. Пойдемте, я покажу вам целую рощу акаций. Когда они зацветают, то нужно войти туда и несколько минут подышать. Это так заряжает, что целую неделю чувствуешь себя на седьмом небе.
Дорога до рощи оказалась довольно длинной. Когда мы дошли, уже начало смеркаться.
— Никак не привыкну к этим ранним сумеркам в Крыму.
— Не так уж и рано. Уже девятый час.
— Действительно! Я же на ужин опоздал. И вы тоже.
— Я сегодня вечером не работаю. Если вы проголодались, пойдемте ко мне. Я вас покормлю. Потом покажу вам фотографии из моей прошлой жизни. У меня много фотографий.
— Видимо, это очень интересно.
— Может, вам и не так интересно, но все же лучше, чем сидеть одному в номере или смотреть этот дурацкий телевизор. Пойдемте!
Я не решился ей отказать. Мне показалось, по выражению ее лица, что иначе она тут же расплачется. Проклиная себя за бесхарактерность, я потащился за ней. По каким-то бесконечным кривым улочкам, уже в полной темноте, мы подошли к ее дому.
— Моя свекровь почти все комнаты сдала приезжим, — тихо, едва ли не шепотом, объяснила Вика. — Придется идти через них. Да вы не смущайтесь, они очень рано ложатся.
Мы на цыпочках прошли через две или три комнаты, в которых спали люди: на диванах, на раскладушках, прямо на полу. Я чуть не наступил на чью-то руку, перешагивая через лежащее на полу тело и чувствуя себя при этом полным идиотом. В своей комнате Вика плотно прикрыла дверь и потом зажгла свет.
Мы пили чай с огромными бутербродами с брынзой. Я рассматривал фотографии, а Вика, склонившись над моим плечом, шепотом комментировала:
— Вот это мой последний муж. Он плавки не признавал и всегда на пляже в таких трусах ходил. А это художник — видите, какая борода? Мне от нее всегда очень щекотно было.
Я посмотрел Вику в белом фартучке на Красной площади — ее там в пионеры принимали, и Вику-десятиклассницу с длинной толстой косой и Викину почетную грамоту, полученную на стройке.
— Курить можно?
— Да, садитесь на окно и курите.
Она открыла окно, я сел на подоконник, свесив ноги наружу. За окном темнел сад, а за ним, совсем близко, черной полосой лежало море.
Вика опять что-то долго рассказывала о своей прошлой жизни, о подруге, которая вышла замуж за министра и теперь живет в высотном доме на Красной Пресне… Но я уже плохо слушал ее, глаза слипались, в голове шумело от выпитого вина.
— Хотите — ложитесь, — предложила она, — а я посижу.
— Да нет, спасибо. Жалко, что вода еще холодная, купаться нельзя, а то пошли бы на море.
— Я уже купаюсь. Пойдемте, правда, на пляж. Я искупаюсь, а вы лицо сполоснете, сразу сон пройдет.
— Будете купаться в такой темноте?
— Да вон уже светает. Пока дойдем, будет совсем светло.
Мы опять шли кривыми улочками, потому что прямо к морю выйти было нельзя, и когда добрались, действительно стало светло, как в белые ночи в Петербурге. Свет словно шел не от неба, а от воды — неровный свет. Он переливался, мерцал и даже звучал негромкими всплесками волн. Я опустил руку в воду, и вода как будто заискрилась на ладони, а когда я умыл лицо, то сразу почувствовал себя бодрым, даже стало весело.
"Живая вода", — подумал я.
Мы пошли к единственному лежаку, одиноко валявшемуся на пустынном берегу. Я опустился на него, а Вика, стоя рядом, стала раздеваться. Она быстро разделась догола и, ничуть не смущаясь моего ошеломленного взгляда, пошла в воду. Зайдя в воду по пояс, она долго фыркала там, приседая, смеялась, поднимала фонтаны брызг, махала мне рукой. А я сидел и думал только о том, что у нее при такой хрупкости оказалась большая и красивая грудь.
Я встал, когда Вика подошла ко мне, смущенно улыбаясь, капельки воды скатывались с ее смуглой, мгновенно высыхающей кожи. И вдруг я, задрожав от желания, схватил ее и начал целовать — плечи, грудь, живот. Она стояла молча, ежась от моей щетины и по-прежнему улыбаясь. Потом я повалил ее на лежак. Ее проворные руки помогли мне сбросить одежду, и, обладая ей, я подумал, что никогда в жизни не испытывал такого острого, ни с чем не сравнимого наслаждения. Застонав, я упал рядом, на песок. Она еще несколько минут лежала молча, потом встала и опять пошла в воду. Я перебрался на лежак, закрыл глаза — и все завертелось: я почувствовал, что вместе с лежаком меня несет прямо в море, волны подхватывают, и я плыву прочь от берега.
Когда Вика вернулась, я уже почти спал. Попытался было приподняться, но она удержала меня:
— Спите, спите, я вас укрою своей кофтой, а завтра зайду за ней. Спите, сейчас выйдет солнце и будет тепло.
Проснулся я от громких криков детей, которые с восторгом шлепали босиком по кромке воды, и воплей воспитательницы, требовавшей немедленно всем отойти от моря. Я долго лежал, боясь вспугнуть свое блаженное, полусонное состояние, но потом почувствовал, что доски лежака все сильнее врезаются в спину, а вместе с этим ощущением пришло чувство стыда и досады.
"Не удержался-таки. Завел себе курортный романчик. И с кем? С полубезумной пожилой женщиной!"
Я, правда, попытался утешить себя тем, что она, во всяком случае, не намного старше меня, но это мало успокаивало. В ту пору меня интересовали только молодые женщины, а сорокалетние казались древними старухами. Я вспомнил ее быстрые руки и то, как она умело сжимала меня ногами, и даже застонал от досады.
Весь день я чувствовал себя разбитым и опустошенным, и к вечеру мне уже начало казаться совершенно нереальным то, что произошло ночью. Да была ли та женщина? Может быть, и женщины никакой не было? Может, все это пригрезилось мне после вина и бессонной ночи? Вика в столовой не появлялась, и ее столики обслуживала какая-то толстушка, с огромными, как у Брежнева, бровями.
Но, проснувшись ночью, я увидел, что она опять сидит рядом на стуле и смотрит на меня. Вернее, почувствовал, что смотрит, потому что в кромешной темноте я видел только смутный контур ее фигуры.
— Вы на меня не сердитесь?
— За что?
— За то, что я вас соблазнила. Я действительно хотела вас соблазнить, вы мне сразу приглянулись. Я понимала, что не нравлюсь вам, да и не могу нравиться, но ничего не могла с собой поделать. Простите меня.
— Да ты что, я нисколько не сержусь.
Я хотел еще что-то сказать, но она села ко мне и, гладя по голове, стала целовать, мягко, целомудренно, едва касаясь губами — и опять дикое, нестерпимое желание проснулось во мне, хотя я всеми силами сопротивлялся ему, стараясь задавить.
В следующую ночь она сказала, что берет отпуск, так как ей нужно со свекровью съездить к ее брату в Севастополь — старухе одной трудно и она просила ее помочь.
— Когда же ты вернешься?
— Восьмого.
— А девятого я уезжаю.
— Тогда у нас будет еще одна ночь. Если вы захотите.
— Что значит — захотите?
— Ну, за неделю Бог знает, что передумаете. Вот, скажете, связался со старухой, к тому же полусумасшедшей. Вы, наверное, уже так думали.
Я почувствовал, что краснею.
Она уехала, и я опять погрузился в бессмысленный ход санаторного бытия: процедуры утром, прогулки вдоль моря днем, телевизор или биллиард вечером. При этом я старался абсолютно ни о чем не думать и ничего не вспоминать — и тогда опять чувствовал, что отдыхаю. Через вечер я ходил в винный погребок, и там мы с Никитой Михайловичем горячо обсуждали проблемы философской антропологии.
— Вот вы все обличаете простых людей, — говорил я ему, — лучше сказать, упрощенных, массу. Знаете, я никогда не служил в армии, успел во время защититься, а кандидатов наук уже не берут. И меня часто призывали на переподготовку, на три или на два месяца, не помню. Но я все равно там не был, начальство не пускало: звонили в военкомат и говорили, что некому работать. Но иногда мне очень хотелось пойти в армию и хотя бы три месяца пожить растительной жизнью — ни за что не отвечать, ни о чем не думать, послушно выполнять приказы и не заботиться о завтрашнем дне. Обыкновенный человек, вероятно, живет так каждый день. И согласитесь, в этом есть определенная прелесть.
— Вполне естественный рецидив для человека, живущего напряженной умственной жизнью. Хочется опроститься, вернуться назад, к природе, к матери, к тому, на кого можно переложить все свои душевные переживания. У меня был друг, высочайшего ума человек, так он все время заводил себе любовниц намного старше себя, он, собственно, не любовницу искал, а мать, поскольку сам вырос в детдоме. Это у него была такая компенсация.
— Намного старше?
— Не помню. Думаю, что не очень намного, но чтобы обязательно старше.
— А почему был?
— Он умер. Одна из этих женщин так сильно в него влюбилась, что не захотела отпускать. Знаете, как они любят в таком возрасте: последняя надежда. И отравила его. Если не со мной, то пусть ни с кем.
Последние дни, гуляя вдоль моря, я все время приходил к тому месту, где мы занимались любовью, садился на лежак и долго сидел там, глядя на волны.
"Какую-то занозу она все-таки оставила, — думал я. — Видимо, эта женщина была на прошлой неделе сюжетом моего существования, потом сюжет исчез, и все рассыпалось на мелкие, бессмысленные детали".
И еще я подумал, что вся моя жизнь была в основном бессюжетной. Она просто текла по воле случая, хотя чаще всего я был уверен, что сам ее делаю. А когда вдруг появляется сюжет, то начинается совсем другая жизнь, другой ритм, другой стиль. Жизнь начинает напоминать произведение искусства, в котором сам участвуешь. И совсем неважно, что вдруг случилось, кто тебе встретился: ребенок, мужчина или женщина, старая или молодая, главное — чтобы сюжет развивался дальше.
Как я ни старался не заснуть в последнюю ночь и дождаться ее появления, ничего не получилось. Я задремал, а когда открыл глаза, она уже сидела на стуле рядом.
"Он открыл глаза, а панночка уже сидит в гробу, — молнией сверкнуло у меня в голове, и по спине пробежали мурашки. — Как это она ходит так беззвучно?"
— Вы не рады мне?
— Ну что ты, Вика! Я даже соскучиться успел.
— Я думала о вас все эти дни.
— И что же ты думала?
— Ничего конкретного. Просто вспоминала ваше лицо, ваши слова и ваш небритый подбородок, — она захихикала в темноте.
Я притянул ее к себе.
— Ложись рядом.
— Может быть, нам не надо заниматься этим в последнюю ночь?
— Почему?
— Тяжело будет расставаться. А так — вы от меня уже отвыкли, и я скоро отвыкну. Вдруг в этот раз что-нибудь повернется во мне, и я вас никогда уже не отпущу?
У меня опять мурашки побежали по спине, но я справился с испугом.
— Никто не знает, какая ночь может оказаться последней.
— О чем вы?
— Да это я так, к слову. Как там брат вашей свекрови поживает?
— Хорошо. Передавал вам привет, — засмеялась она и стала раздеваться.
Я приехал к поезду задолго до отправления, и все ждал, не особенно, правда, надеясь и не особенно этого желая: вдруг она придет меня проводить? Потом сел у окна, и все смотрел на перрон. Но она не пришла. И я облегченно вздохнул, когда поезд тронулся: о чем бы мы говорили? В сравнении с берегом моря и моей комнатой здесь все выглядело бы фальшиво и неискренне.
Прошло лето. Кончилась дачная жизнь с семьей, работа над новой книгой. С первых чисел сентября сразу началась осень: полили дожди, стало холодно. И вдруг я подумал о Вике — совсем не так подумал, как раньше. Раньше, вспоминая ее мельком, я испытывал легкое чувство досады и стыда и старался отогнать эти мысли. Теперь же я не просто думал о ней — я ее чувствовал, словно она находилась где-то тут, и те дни, которые я провел рядом с ней, отсюда казались мне стройным и интересным повествованием, а сегодняшняя жизнь — сплошным сумбуром, хаосом предварительных набросков, черновиков, неоконченных планов.
Я начал всерьез думать о поездке в Крым. Тут, весьма кстати, пришло приглашение на конференцию в Симферополь, так что не нужно было ничего придумывать и изобретать. С вокзала я сразу пошел в санаторий, в столовую, и встретил там девушку, похожую бровями на Брежнева.
— Она у нас с начала лета не работает, — ответила та на вопрос о Вике. — Что-то я слышала о ней неприятное: то ли умерла, то ли в дурдом попала, но точно не знаю.
Я спросил домашний адрес.
— Тоже не знаю. Может, в кадрах есть, но там уже закрыто.
Я долго ходил по кривым улочкам, пока не наткнулся на дом, показавшийся мне знакомым. На крыльце сидела старуха и ощипывала курицу.
На мой вопрос о Вике она сурово спросила, кто я такой и почему интересуюсь. Я объяснил, что Вика просила меня достать в Москве одну вещь, я достал и решил сам занести.
— На кладбище она.
— Что, умерла?
— Может быть, и умерла, кто ее знает.
— Как странно вы говорите, словно она не ваша невестка.
— Какая еще невестка?
— Жена вашего сына.
— Господь с вами! У меня нет сына, а у нее и мужа никогда не было. Комнату я ей сдавала.
В большой печали, чувствуя, как нелепо рушится весь сюжет и в душе поднимается боль, словно я утратил близкого человека, я отправился на кладбище. Долго ходил вдоль ряда свежих могил, не особенно надеясь найти нужную мне: я не знал ни ее фамилии, ни отчества. И вдруг увидел скромную могилку с одним, уже заржавевшим венком, на который была прикреплена Викина фотография: та, на которой она стояла с длинной толстой косой на школьном выпускном вечере. Я опустился на корточки, поправил венок, съехавший на бок с еще не осевшего холмика, и почувствовал, что глаза мои помимо воли набухают слезами. Я посидел так несколько минут, потом с трудом встал, разгибая затекшие ноги, и увидел Вику, которая стояла невдалеке около дерева и внимательно смотрела каким-то отсутствующим взглядом — то ли на меня, то ли вглубь себя.
Это было так неожиданно, что я вскрикнул. Она встрепенулась от крика и побежала прочь. Я хотел броситься следом, но почувствовал, что ноги стали ватными. Я, как во сне, сделал несколько шагов, давшихся мне с большим трудом. Потом меня немного отпустило, и я быстро пошел, слегка покачиваясь на еще не твердых ногах. Свернув на боковую аллею, ведущую к выходу, я увидел, что она стоит вдалеке и ждет меня.
— Вика! — спросил я раздраженно, подходя к ней. — Ну что это за фокусы? Что за демонстрация с могилой? Ты по-прежнему как малое дитя!
Я заметил, что она постарела еще больше: кожа на лице усохла и местами как будто потрескалась.
— Я увидела вас издалека и нарочно положила свою фотографию на могилу. Знала, что вы будете меня искать — и найдете.
— Но зачем?
— Хотела посмотреть, какое будет у вас лицо. Для меня это очень важно.
— Ну и ведьма ты.
Она улыбнулась.
— Точно, я теперь кладбищенская ведьма. Живу здесь.
— Как это живу?
— Мой дядя здесь смотрителем. Его домик у входа, вы видели. Он там живет, и я с ним. Вы меня вспоминали?
— Конечно. Потому и приехал.
— Так вы ко мне приехали?
— В основном да. Хотя есть еще кое-какие дела в Симферополе.
— Жаль.
— Почему?
— Жаль, что вас так долго не было. Я завтра в Америку уезжаю. Мой художник зовет меня. Пишет, что пить бросил и стал хорошо зарабатывать. Вот я и решилась.
Вика явно была на грани безумия: какой-то дядя-смотритель, жизнь на кладбище, отъезд в Америку… Я стоял перед ней потерянный и разбитый. Мне было страшно жаль ее, и жаль себя. В то же время я чувствовал, как меня снова обволакивает, скручивает в бараний рог страстное желание обладать ею. Но это было не чисто сексуальное чувство — это было еще желание во что бы то ни стало не утратить сюжет моей жизни, который в последние месяцы возникал только в ее присутствии.
Мы вернулись к могиле, откуда она забрала свою фотографию. А потом пошли на море. Шли по самой кромке берега. Она скинула туфли и бегала босиком по воде, смеялась, пыталась затащить в воду меня и все рассказывала про художника, про то, что у него было уже три выставки и есть новая квартира. Я не верил ни одному ее слову, только любовался ее грациозными движениями: она снова превратилась в подростка, смешливого, глупого и забавного.
"Пожилая девочка!" — подумалось мне.
— Может быть, мы сегодня будем вместе? В последний раз, в последнюю ночь? — наконец решился я спросить.
— Никто не знает, какая ночь может оказаться последней. Помните, вы говорили?
— Не помню.
— Сейчас стемнеет, и мы вернемся на кладбище.
— К вашему деду-смотрителю?
— Нет, к нему нельзя. Мы пойдем к старым могилам, там все заросло высокой травой, и никто никогда не ходит.
Перспектива заниматься любовью ночью на кладбище ужаснула. Но когда мы, немного проплутав в потемках, пришли на холм, возвышающийся над самым морем, когда я увидел высокую шелковистую траву, устилавшую все кругом, такую высокую, что в ней не видно было могил, и только кое-где торчали кончики крестов, я успокоился и во мне опять проснулся злобный похотливый зуд.
Она постелила на землю кофту, ту самую кофту, которой укрывала меня на пляже, разделась догола и легла, слегка дрожа от ночной сырости и обнимая себя за плечи.
Я был яростен и неутомим и, видимо, измучил ее. Она опрокинула меня на землю и села сверху. В этот момент выглянула луна. Я посмотрел на Вику, на ее искаженное от страсти лицо, на распустившиеся и падающие на глаза и плечи волосы — и мне стало страшно. Но от страха желание не пропало, какая-то неведомая сила переполняла меня и грозила разорвать на части.
"Ведьма! Жуткая ведьма!", — подумал я, закрыл глаза и отчетливо почувствовал, что мы летим, парим над могилами, над редкими покосившимися крестами, освещенными яркой луной, над затихшим и затаившимся внизу морем.
"Все как у Гоголя. Ведьма держит меня, и мы летим".
Утром я пришел на кладбище и спросил сидевшего у ворот ветхого старичка про Вику.
— Уехала она. С первым автобусом уехала.
— Совсем уехала?
— Не знаю, может, когда-нибудь вернется.
Больше мне здесь нечего было делать, и я, с трудом дождавшись вечернего поезда, уехал прямо в Москву, даже не вспомнив о конференции.
Месяца через два я получил письмо из Бостона. Вика писала, что живет хорошо, ее художник почти не пьет, много работает, у нее теперь своя машина, на которой она ездит в супермаркет, что очень боится негров и часто вспоминает наши прогулки по берегу моря. И еще, прочитал я, она никогда не забудет мое лицо, когда я сидел на корточках и смотрел на ее могилу. Эти минуты — самое дорогое, что есть в ее жизни.
Потом у меня неделю у меня было странное состояние, будто я сильно простужен, заболеваю и никак не могу заболеть. Но через неделю это ощущение прошло, рассосалось. Я все реже вспоминал Вику, и ее тень, посещавшая меня иногда, становилась более расплывчатой и смутной.
Единственное, что осталось, — это страх перед лунным светом. Когда в полнолуние он пробивается сквозь приоткрытые шторы моей спальни или в комнату на даче, я вижу в нем лицо — страшное, нечеловеческое лицо ведьмы, фурии, исчадия ада и в то же время, лицо самой прекрасной, самой удивительной женщины на свете, которую можно увидеть только во сне.