М.В. Олсуфьева — двоюродная племянница Дмитрия Адамовича — ее отец граф Алексей Васильевич Олсуфьев приходился кузеном мемуаристу. Именно она, обладая литературным талантов и глубоким интересом к семейной и отечественной истории, сберегла копии мемуаров графа и даже прошлась по ним, подправляя плохо читаемые или неясные места, облегчая тем самым наш труд публикатора.
Мария родилась 22 ноября 1907 года во Флоренции, где у ее матери Ольги Павловны, рожд. графини Шуваловой (см. ниже ее собственные воспоминания) была знакомая повитуха. 28 ноября 1929 года, в самый день своего 22-летия, Мария, тогда студентка филфака, вышла замуж за флорентийца швейцарского происхождения Марко-Гийома Микаэллиса, впоследствии известного университетского ученого-агронома, однако в своей творческой и в общественной деятельности — она была церковной старостой — продолжала использовать девичью фамилию.
Ее главным вкладом в итальянскую культуру стали блестящие литературные переводы, не устаревшие и переиздаваемые до сих пор. В целом советская литература стала известна и популярна в Италии во многом именно благодаря ее титанической работе. Хотя с советским строем большинство переводимых ею авторов (Булгаков, Пастернак, Окуджава etc.) имело лишь паспортные отношения, всё же Олсуфьевой вдоволь пришлось пообщаться с режимом, познать его кратковременное расположение и последующий гнев. Причиной «коллаборационизма» эмигрантки была, конечно, ностальгия, помноженная на любовь к книге и на веру в возможность либеральных реформ на родине. Вся ее переводческая карьера была проникнута этой верой-любовью{32}
Началась эта блестящая карьера вместе с «оттепелью» и с ее первой литературной ласточкой, книгой Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Шел 1957 год, и Запад с любопытством смотрел на Восток, приобретавший гуманные очертания. Флорентийский издатель Бруно Нардини, председатель Международного книжного центра, заявил Олсуфьевой, что готов опубликовать Дудинцева, если та сдаст итальянский текст через 25 дней. «Закончила переводить в два часа ночи, а в шесть утра приехал Нардини и повез меня в типографию, — рассказывала позднее Мария Васильевна, — где наборщики ворчали, что, мол, даже газеты в такой спешке не печатают»{33}. Издатель спешил не зря, пожав коммерческий успех; по достоинству был оценен и переводческий талант Олсуфьевой. С той поры русская флорентийка почти ежегодно готовила для печати одну-две книги, идя наперекор издательской практике: сама выбирала авторов, переводила и затем уже предлагала к публикации. Ее работоспособность поражает{34}.
* О переводческой деятельности М.В. Олсуфьевой см. Сосницкая М.С. Диссидентская графиня. Наследие Марии Олсуфьевой // Слово, № 2, 2003. С. 18–22 (www.hrono.ru/slovo/2003_02/sos02_03.html). В данной статье критикуется деятельность Марии Васильевны в поддержку советских диссидентов, как и само диссидентское движение, с чем согласиться трудно.
Мне не довелось узнать Марию Васильевну лично. Первый раз я прибыл во Флоренцию спустя всего лишь год после ее кончины, в 1989 году: всё еще дышало тут ее присутствием. Через несколько лет, начав по поручению русской общины составление брошюры о местной православной церкви и соответствующее изучение ее архива{35}, я был поражен организаторскими и исследовательскими талантами покойной старосты. Метрические книги, протоколы собраний, переписка с разного рода лицами и инстанциями — всё это пребывало в образцовом порядке. Более того, Мария Васильевна написала на итальянском брошюру о храме (весьма облегчившую мой собственный труд), помогла инвентаризации приходского имущества и собрала картотеку русских захоронений на местных кладбищах.
Любовь к истории отечества еще более очевидно запечатлелась в архиве переводчицы, с которым я ознакомился в ее доме, где обитала дочь Елизавета Микаэллис, в замужестве Пикколомини. Этот русский уголок, экзотический для Флоренции, походил на музей, с массой реликвий, икон, фотографий, редких книг. Архив Марии Васильевны состоял из систематизированной переписки с писателями и издательствами (именно эту переписку дочь отдала впоследствии в Библиотеку Вьёссё, где некоторые ее части перевели на итальянский и опубликовали{36}) и из большого свода материалов о Русской Италии, о самих Олсуфьевых, о Демидовых, Бутурлиных и прочих семействах, оказавшихся волею судеб на Апеннинах. Именно в этом доме я также обрел рукопись «Семейной хроники» Дмитрия Адамовича.
В досье о Бутурлиных, в частности, обнаружился почти готовый перевод известных воспоминаний графа Михаила Дмитриевича об Италии 1820–1840 гг. К нему прилагались генеалогические древа, иллюстрации, комментарии, сделанные Марией Васильевной: благодаря такой качественной работе мне удалось почти сразу найти итальянского издателя — так спустя тринадцать лет после смерти переводчицы вышла ее новая книга{37}.
Общаясь с ее родными и близкими, с членами православного прихода, нетрудно было воссоздать жизненный путь Олсуфьевой.
Родину она покинула вместе с родителями, когда ей было 11 лет — это бегство описала позднее ее мать Ольга Павловна. Впрочем, и Италия была во многом ее родиной, ибо, как уже сообщалось, родилась она именно здесь. Флоренция сильно влекла ее родителей, италофилов и поклонников Ренессанса (не забудем и доверенную акушерку). Они проводили немало времени на Апеннинах, более того — обзавелись во Флоренции собственной виллой.
В четырехмесячном возрасте Машу привезли из Флоренции в Москву, в древнее родовое гнездо Олсуфьевых на Поварской улице. Еще был жив ее дед, граф Алексей Васильевич, старый сановник, посвящавший досуг переводам древнерусских поэтов (не от него ли дар?): о нем — о «дяде Алексее» — немало сообщает и мемуарист Д.А. Олсуфьев. Кроме латыни дед любил церковно-славянский, и Маша у него брала уроки этого языка, пригодившегося во время служения старостой флорентийского храма. Дети вообще росли во многоязыковой среде: мать предпочитала читать и писать на французском (в доме прислуживала и «мадемуазель»); любимая няня-литовка Кета изъяснялась по-немецки, вынужденно перейдя на русский после августа 1914 года и начала Первой мировой войны; особый учитель обучал английскому; дед разъяснял старославянский, а во время ежегодных родительских поездок во Флоренцию всё семейство погружалось в итальянскую стихию. Подобное лингвистическое богатство не осталось под спудом — в 1950-е годы, когда дети выросли, Олсуфьева обратилась к переводческой деятельности, о чем рассказано выше. Апогей ее переводов пришелся на 1960-е годы. Блестящие, сенсационные публикации, успех у публики и у издателей, преподавание в Школе переводчиков... Заметим, что в Италии в те годы доминировала так называемая «левая культура», и поэтому успехи «советской» литературы тут воспринимались с особым энтузиазмом.
После почти полувекового изгнания — вновь поездки в Москву. Одно обстоятельство на «первой» родине оказалось особенно пикантным — правление Союза советских писателей разместилось в особняке Олсуфьевых на Поварской. Именно в своем бывшем доме, ставшем Домом писателей, переводчица встречалась с друзьями, и даже справляла с ними новогодние праздники, причем ее старый приятель Виктор Шкловский провозглашал тосты «за хозяйку». Да и представители режима тогда позволяли себе вольности, часто титулуя ее графиней.
Всё изменилось с изменением политического климата в СССР. Страну опять подморозили, а когда Александр Солженицын попросил именно Марию Васильевну стать переводчицей его «Архипелага», приоткрывшиеся было для нее двери на родину захлопнулись — теперь уже навсегда. Олсуфьева, впрочем, верила, что абсурдный режим не может долго продержаться, и помимо переводов советских правозащитников стала оказывать им и прямую помощь.
В те годы эмигранты из СССР, попавшие в Италию, знали, что во Флоренции их могут ощутимо поддержать. В самом деле, в местной прессе улицу Льва Десятого, на которой стоит русская церковь, прозвали эмигрантской тропой: в общей сложности тут нашло временный приют около трехсот семейств. Мария Васильевна завела даже особую тетрадь для отзывов тех особых гостей, сегодня превратившуюся в уникальный документ «третьей волны» эмиграции. Особенно близкая к кругам академика Сахарова, она пыталась привлечь внимание западного общественного мнения к его драматической судьбе, опекала Елену Боннер во время ее поездок в Европу.
В 1988 году (6 августа) Мария Васильевна скончалась. Уверен, что если б она успела съездить в перестраивавшуюся Россию, ее ожидал бы там почетный прием. Ныне она не может «вернуться» на родину своими книгами, как большинство эмигрантов-литераторов, ибо все ее труды были переводами с русского, а собственных текстов она не писала, хотя, вне сомнения, могла бы.
Я не раз задавался вопросом: почему же только переводы? Возможный ответ я нашел публикуемых автобиографических записках. Мария Васильевна вспоминает, что с детства страдала особой застенчивостью. Ей с детства хотелось писать, и она сочиняла стихи и рассказы, прятала их, но взрослые находили, и, к ее ужасу и стыду, читали вслух написанное...
Не лучше ли, в самом деле, переводить сочиненное кем-то другим?
Как бы то ни было, литературный дар Олсуфьевой был реализован в полной мере. Он послужил России, пусть и за ее пределами. И еще послужит, ибо книги, ею переведенные, итальянцы читают и будут читать.
В 1936 году, Мария Васильевна взялась было за описание своего русского детства — для своих же детей, но, увы, что-то ей помешало его продолжить, и из задуманных воспоминаний получилось лишь несколько страниц. Это — заметки о дачной жизни в Ершове (поместье Олсуфьевых близ Звенигорода), о кучере Сергее, о садовнике-немце Эрнсте, о сестрах Александре, Дарии, Ольге и брате Алексее, о нянях и гувернантках, о «темном и огромном» доме на Поварской с его более веселой конюшней и погребами, о похоронах деда на Новодевичьем кладбище, о книгах, спрятанных в постели, с тем чтобы читать по утрам (первой стала «Принц и нищий» Марка Твена), о первых литературных опытах, об антинемецких демонстрациях в Москве, о пленных австрийцах и проч. Записки обрываются 1915 годом, когда Олсуфьевы уехали в Тифлис, к отцу, воевавшему на Кавказском, он же Персидском, фронте...
Воспоминания М.В. Олсуфьевой, написанные от руки на итальянском языке и озаглавленные «Ai miei figli» [Моим детям], позднее были размножены фотостатическим способом и хранились у ее детей. Публикатор, он же переводчик, получил итальянский оригинал от ее сына Франческо Микаэллис и его супруги Оретты Микаэллис, которая была русисткой и иногда помогала Марии Васильевне с переводами и их изданием. Итальянский оригинал не опубликован.
М.Т.
1936 г.
Пишу для вас мои воспоминания, начиная с моего детства, дополняя постепенно то, что хотела сделать вам известным...
Когда я порою беседую с моей матерью [гр. Ольгой Павловной Олсуфьевой, урожд. Шуваловой], то думаю, как было бы замечательно иметь ее мемуары{38}: ее жизнь была много более богата чувствами и событиями, нежели чем моя — но все-таки и она может вызвать интерес, в особенности ее та часть, что прожита в России. Вы, мои дети{39}, выросли в совсем другой обстановке и плохо представляете себе мою родину.
Свои собственные воспоминания я попробую перемежать с тем, что слышала от «старших». Постараюсь излагать всё в хронологическом порядке — однако мой рассказ будет далек от упорядоченности, учитывая, что приходится писать урывками: в эти дни — идет ноябрь 1936 года, вы, трое моих детей — весьма шумных — занимаете основную часть моего дня, оставляя так мало свободного времени и покоя!
Я родилась в ноябре 1907 года (где-то в полночь между 27 и 28 числами) во Флоренции, на Вилле Аврора на виа Фьезолана, став вторым ребенком — после Александры (Аси). После меня родились Дария, Ольга и Алексей — наконец-то мальчик, после четырех дочерей{40}. Папá и мамá ежегодно проводили в Италии, которую обожали, несколько месяцев. Таким образом я еще до 1914 года часто ездила из России в Италию и обратно, но о самих поездках совершенно не помню — за исключением последней.
Мои первые настоящие воспоминания относятся к Италии. Я, например, помню, как было объявлено о рождении четвертой сестрички, Ольги — мы, три девочки, в тот момент сидели строгою чередою на горшках в уборной комнате нашего только что купленного дома на виа Бенедетто Васки, 16. Сразу после этого мы спустились в сад, и я, собирая фиалки и найдя на земле куклу, решила, что это и есть моя «сестричка».
Помню и Виареджо — море и виллу Каровиньо [Carovigno], где мы жили летом <пропуск в рукописи> года.
Особенно живо помню случай, когда я, уж не знаю за какую провинность, была наказана лишением сладкого. Об этой строгой мере тут же все забыли — за исключением меня, и когда за обедом пришла моя очередь взять сладкое, я его не взяла, а на удивленные вопросы, ответила, рыдая, что наказана. Мама импульсивно меня обняла, сказав, что, «конечно», я могу взять сладкое: все тут же стали мне хором сочувствовать — «бедная малышка, сама напомнила о своем наказании». Мне это сочувствие облегчения не принесло: я видела, как все уставились на меня, и, будучи по натуре робкой, желала попросту исчезнуть.
Должно быть, я росла очень застенчивым ребенком, так как помню мои страдания каждый раз, когда на меня обращалось всеобщее внимание. Например, когда однажды в Москве мамá в присутствии гостей попросила меня прочитать маленькое собственное стихотворение «Сосна дорогая»* (Здесь и далее звездочкой отмечены слова, написанные в итальянском тексте по-русски). В моей памяти запечатлелась наша столовая, полная людей, и тот ужас, объявший меня, когда я была вынуждена лезть на стул, подбодряемая мамá, и тихим голосом читать то несчастное стихотворение!
С 7 и до 12–13 лет я писала стихи и рассказы. Я их тщательно прятала, но удивительным образом взрослые умудрялись их всегда находить, читая затем вслух гостям. Меня это непременно мучило.
Тот год — 1914-й — который целиком прошел только в России, мне запомнился хорошо: я и сегодня могу достаточно связно рассказать о нем. Тогда же я начала читать, что вылилось в настоящую страсть: я даже прятала в постель книгу с тем, чтобы сразу по пробуждении начать ее читать. Первой книгой, прочитанный таким образом стал «The Prince and the Pauper» [«Принц и нищий» /Марка Твена/], по-русски, от которой до сей поры ярко помню пассаж, когда «принц» пошел повидать «нищего» и, проведя ночь в конюшне, размышлял следующим образом: «Моя жизнь сейчас достигла такой глубины несчастья, что отныне может только меняться к лучшему». Читала я и одну хрестоматию*, антологию рассказов о мучениях святых христиан, испытывая при этом некую болезненную радость и подспудное ощущение какого-то нехорошего поступка — серию этих брошюр я читала даже тайком.
Лето 1914 года мы провели в Ершове*, в поместье неподалеку от Звенигорода, примерно в 80 км от Москвы — его подарили моему папá к свадьбе. Мамá мне позднее рассказывала, что поместье ей вовсе не нравилось, представляясь сырым, запущенным и печальным, однако свекры не позволяли ей ничего менять. В итоге мамá при первой же возможности уезжала из Ершово в Москву. Для нас же там шла сказочная жизнь: это был красивый типичный дом [пропуск в рукописи]. Его колонный фасад в неоклассическом стиле с палисадником*, небольшим садиком, где росли казавшиеся мне необыкновенно высокими мальвы, с большой аллеей, посыпанной тонким желтым песком, с огромным зеленым лугом и, справа, садом, где росла малина и где я собирала полевые цветы и морковки. Сказочным был запах — от малины, от моркови, от красных яблочек, лежавших в траве под яблонями. Наш садовник Эрнест был немцем и наша няня Кета любила с ним поболтать по-немецки: в результате мы проводили много времени в саду, у оранжереи, где обычно находился Эрнест.
Слева от луга зеленел парк и роща. Одно огромное дерево мы прозвали «орангутангом»; в роще стояла маленькая избушка* — деревянный крестьянский домик в миниатюре, поставленный, думаю, нашей бабушкой для своих детей. Живо помню запах влаги, плесени и гнилых бревен, исходивший от стен этого домика. Затем располагался пруд с островком и деревянным мостиком, по которому мы ходили с опаской, а за прудом — село Ершово с белой церквушкой. Помню крестьян в красных рубашках, стоявших на берегу пруда. С тыльной стороны дома был другой луг, в глубине которой стояли ворота. От них шла дорога, в одну сторону — к селу, в другую — к Звенигороду. На глинистой дороге всегда расплывались огромные и грязные лужи. Рядом находился курятник. Помню ужасные картины сотен обезглавленных, согласно русскому обычаю, куриц: повар с огромным окровавленным ножом их резал одну за другой и бросал на землю, где они безумно вращались, пока не падали неподвижными.
Поодаль стояла ферма*, с жильем фермера и конюшней, которая для нас была еще одной сказкой, в особенности после того, как кучер Сергей* стал сажать нас верхом на лошадей, без седел. Помню новорожденного жеребенка и мой вопросу кучеру о том, как он родился. Он ответил, что у лошади открыли живот и оттуда вышел жеребенок: с той поры я воображала, как всем лошадям открывают их животы... Помню и белочку, сидевшую в клетке, где она крутила колесо. Мне пообещали подарить белочку, но обещание не выполнили. Помню также непонятное дня меня и угрожающее слово «пленный» — его употребляли по отношению к одному пленному австрийцу: вероятно, шло лето 1915 года, когда пленных посылали внутрь страны взамен крестьян, ушедших на фронт.
Помню один эпизод, который случился летом 1914 года и произвел на меня сильное впечатление. Однажды к нашему дому пришли крестьяне, принесшие яйца и прочие подношения. Они стояли небольшой толпой внизу лестницы, и папá вышел к ним; позвали и нас. К моему крайнему изумлению, выйдя на крыльцо, я увидела папá в ярости, кричавшего: «снимите ваши шляпы — смотрите, я для вас ее снял!». Успокоившись, он ушел, а крестьяне принялись нас целовать и вручать котомки с яйцами...
В августе 1914 года папá, будучи полковником в отставке, попросился на фронт добровольцем и его послали на турецкий фронт: он должен был сформировать в Тифлисе 3-й Екатеринодарский полк. В октябре, с началом военных действий, он телеграфировал мамá: «Срочно приезжай». Мамá находилась в Москве, мы — в Ершове. Она позвонила нам и сказала, что высылает за нами автомобиль. Няня в ответ сообщила, что я заболела дифтеритом. Однако мамá решила, что я всё равно должна ехать, в результате было выслано два автомобиля: один для меня и Кеты, другой — для остальных детей. Помню, что шел снег и было темно, несмотря на то, что еще было 6–7 часов вечера. У меня, завернутой в шаль, болело горло и я очень жалела, что приходится покидать Ершово*. По приезде в Москву меня встретили лучшие педиатры, объявившие, что у меня — только ангина, и мамá уехала в тот же вечер, часов в 11, в сопровождении казака, приставленного к ней московским губернатором графом Муравьевым — казак должен был следовать с ней во время всего долгого и рискованного путешествия.
Мне хорошо запомнились дни моей болезни — болела голова и горло, которые я проводила в новой комнате, одна с Кетой, в большой кровати с балдахином. Помню, что там же был устроен туалет, также под балдахином, с занавесками, где стоял затхлый запах плесени.
Отлично помню наш московский дом, на Поварской улице, 48. Он представляется мне огромным, хотя, может, таким и не был. Внушительная деревянная лестница вела на наш этаж и к холлу, затем к гостиным, куда нас пускали редко. Далее шли комнаты деда [графа Алексея Васильевича Олсуфьева], и еще несколько детских, а потом — серия комнат, куда нам ходить не разрешали. На другой половине располагалась столовая, кабинет и кухня. Помню, что однажды на кухне увидела мальчика, одетого в солдатскую форму. Говорили, что ему 12 лет, но что он уже воевал. Мальчик имел ружье и старался выглядеть взрослым. Дом мне казался очень темным, за исключением нашей детской, с большими окнами, выходящими на улицу — Поварскую. Во дворе была конюшня, нас, понятно, необыкновенно интересовавшая. Там стояли старые экипажи и сани, помню и большого коня. Далее следовал садик, который после Ершово* казался нам убогим. Там был ледник — погреб, вырытый в земле, где с зимы хранились глыбы льда. Мы постоянно видели нашего повара, который постоянно спускался в это таинственное и страшное для нас место.
Я мало помню мамá той поры, и еще меньше — папа. Они мало проводили времени с нами: основное воспоминание — наши утренние к ним визиты, когда мы их приветствовали еще лежавшими в постели. Запомнились некоторые приезды и отъезды мамá, но не помню, чтобы я с ней играла или подолгу была с ней одной. Мы всегда были с Кетой (Кета [пропуск в рукописи], литовка была с нами, начиная с [пропуск в рукописи] и по лето 1921 года, когда она уехала в Америку, где и умерла на следующий год). Мы ее все любили — до сих пор с теплотой вспоминаю ее руки, большие, белые и мягкие. С нами она говорила по-немецки, но с 1914 года — по-русски: в итоге немецкий мы тут же забыли. —
С Ольгой и Алексеем — они жили отдельно от нас, старших, детей — была Алина Сунцель [Sunzel], эстонка, говорившая немного по-немецки и — очень плохо — по-русски. Еще была одна мадмуазель [пропуск в рукописи], бывшая с нами с [пропуск в рукописи] до 1918 года. Помню ее сухощавое желтоватое лицо и очень черные волосы. Нам она не нравилась и подозреваю, что в этом нас подстрекала Кета. Она была с нами 5–6 лет, однако французский мы так и не узнали, выучив его уже по прибытию в Италию после большевицкой революции. Особенно антипатичной она стала во время революции, о чем я постараюсь рассказать позднее. В придачу были еще одна девушка в помощь Кете и Алине, которую часто меняли, и одна русская воспитательница [пропуск в рукописи] — ее сменила другая в Тифлисе. Однако никто из них мне особо не нравилась — возможно, этому способствовала Кета, воспринимавшая всех их враждебно.
Очень хорошо помню деда Олсуфьева, той зимой 1914 года. Я пожелала выучить славянский — язык, на котором написаны все литургические и церковные тексты. Мама сказала об этом деду, и каждое утро меня сопровождали вниз, в его комнаты, где оставляли нас одних. Я очень робела, особенно пугаясь его рук, с длинными желтыми ногтями. Дед сидел в кресле, в домашней одежде и тапках; рядом стоял столик с серебряным сервизом для чая и кофе. Изредка он звал колокольчиком старого слугу Сергея*. Один раз, когда я была с дедом, слуга принес телеграмму, по прочтению которой он перекрестился и сказал: «Слава Богу, взят Перемышль*». Мы, дети, пораженные общей радостью из-за этого факта, а также тем, что слово напоминало «мыши»*, несколько дней, подпрыгивая, вопили: «Взят Перемышль!».
1943 г.
Помню, как однажды дед повез меня на санях — огромных крытых санях, подбитых внутри тканью. Их так качало, что у меня началась жестокая «морская болезнь». Должно быть, шла зима 1914 года, потому что по улице шла антинемецкая демонстрация: витрины немецких лавок били камнями. Проехали мы мимо одного разбитого магазина — на мостовой валялись фортепиано и другие предметы; стоял полицейский кордон.
Дед Олсуфьев умер в [пропуск в рукописи]. Дом на Поварской на несколько дней приобрел необычный облик, и нами занимались мало. Видела бабушку [графиню Александру Андреевну Олсуфьеву, урожд. Миклашевскую] с «визитом»: она плакала, сидя у огромного камина. Не думаю, что мы видели покойного деда в доме, или может, не помню это. Помню зато похороны — огромная толпа, панихида во Вдовьем Доме*, катафалк и гроб посреди церкви. В один момент мамá опустилась на колени за мной и я почувствовала, как на мою руку упала теплая капля. Обернувшись, я с изумлением увидела на ее глазах огромные слезы. Я же сама не чувствовала себя грустной — лишь изумленной столькими необычными вещами. Деда похоронили в московском Новодевичьем монастыре*.
Несколько дней спустя, сидя за столиком, и сочиняя письмо, не помню уже кому, я начала его так: у насъ случилось большое горе — умеръ дедушка*. В эту минуту я увидела рядом нашу русскую гувернантку Марию Дмитриевну*, которая меня обняла, растроганная. Тогда я начала плакать, а она — меня успокаивать, хотя при этом я чувствовала, что ломаю комедию, так как не была всерьез огорчена этой смертью, которую не понимала. Однако играя свою маленькую роль, я чувствовало ее фальшь и была смущена. Вместе с тем помню, как у меня сжалось сердце, пусть и без ясной причины, когда я увидела одним утром, как мамá вошла к нам в халате, с опустившимися плечами и с общим обликом глубокой грусти. Гувернантка-француженка сказала тогда «pauvre femme» [«бедная женщина»], и меня это удивило: нас учили говорить «dame», а не «femme», и мне подобное показалось мало уважительным по отношению к ней. (…Накануне ушел на фронт папá).
Позже и мы отправились на Кавказ — с тем, чтобы быть поближе к папá, воевавшим на Турецком фронте. Я пишу это, увы, в 1943 году, когда мамá уже нет... Я хотела бы спросить у нее и сказать ей так много, но этого уже не сделать... Каждый уход дорогого человека оставляет запоздалые и бесполезные угрызения совести... Теперь я пишу, не имея возможности уточнить сведения — пишу, что помню.
Путешествие на Кавказ на поезде продолжалось несколько дней — может, три или четыре. Помню радость от первого завтрака [в поезде] — растворенный в воде какао, с таким необычным вкусом и в стаканах, плясавших в руках. Однажды по соседству с нашими купе (мы заняли два, или три) увидели двух-трех детей нашего возраста: мать читала им вслух «Задушевное слово*» — детский журнал, очень нами любимый. С улыбкой они позволила нам войти в их купе и тоже послушать чтение. Мы часто видели потом этих детей — Тумановых (княгиня Туманова*) — в Тифлисе.
Первая вещь, которая меня поразила в Тифлисе — длинные процессии осликов, которые я в России не видела. Серых, низкорослых, с бубенцами — их гнал грузин в живописной одежде, вооруженный длинным кнутом. Помню бедняков, которые шарили в отбросах во дворе нашей гостиницы и ели, как собаки, то, что находили на земле.
Из гостиницы мы съехали на квартиру. Помню стол, покрытый огромной зеленой скатертью, под которой мы скрывались от гувернантки. Должно быть, были трудности с обслугой — наши поварихи менялись один за другим. Одна из них сошла с ума, и мы с ужасом слушали рассказы няни, как ее увезли в смирительной рубашке, которая мне представлялась очень длинной, серого цвета... [конец рукописи]
Перевод с итал. М.Г. Талалая
Автор небольшого воспоминания, относящегося к эпохе Гражданской войны, графиня Ольга Павловна Шувалова, родилась 13 июня ст. ст. 1889 г.
Ее «приобретенный» родственник (кузен мужа), мемуарист Д.А. Олсуфьев делил — со ссылкой на Льва Толстого — российское дворянство на четыре категории: 1) богатые и придворные; 2) придворные, но небогатые; 3) богатые, но не придворные; 4) небогатые и не придворные, относя собственный род к первой категории. Однако если бы и первую категорию разделить на подкатегории, то Шуваловы бы, по их значению при дворе и по богатству, стояли бы много впереди Олсуфьевых.
Отец Ольги Павловны, граф Павел Андреевич Шувалов (1830–1908) — видный полководец и дипломат. Возглавляя штаб гвардии и Санкт-Петербургский военный округ, он прославился в Русско-турецкую войну 1877–1878 гг., особо отличившись в битве под Филиппополем. Когда родилась Ольга, он служил чрезвычайным и полномочным послом в Берлине и чрезвычайным посланником и полномочным министром при Великогерцогских дворах Мекленбург-Шверинском и Мекленбург-Стрелицком; свою блестящую карьеру он закончил на посту Варшавского генерала-губернатора и командующего войсками Варшавского военного округа.
Овдовев, граф Павел женился на дворянке Марии Александровне Комаровой, от которой имел трех детей — Софию, Александра и Ольгу. Ольга, как и ее старшие сестра и брат, родилась в родовом имении Шуваловых Вартемяки (тогда Вартемяги) Санкт-Петербургской губернии. После подобающего семейного воспитания ее выдали замуж за графа Василия Алексеевич Олсуфьева (1872–1925), тогда блестящего адъютанта великого князя Сергея Александровича. Позднее он, в чине полковника в отставке, стал Кутаисским вице-губернатором. Супруги часто бывали в Италии, в особенности, в любимой Флоренции, где купили дом. У них появилось пять детей — четыре девочки и один мальчик.
В начале Первой мировой войны граф Василий Алексеевич, полковник в отставке, уходит добровольцем на фронт. Его посылают на хорошо знакомый Кавказ, заниматься делами Персидского (Кавказского) фронта. Следом за ним, в сопровождении приставленного казака, отправляется супруга, чуть позднее — все пятеро детей. Революция застигает семейство в Кисловодске, где в надежде на антикоммунистически настроенных казаков и горцев укрываются представители «старой России». Советская власть, поначалу весьма умеренная, приходит и в этот курортный городок. Постепенно власть крепчает, начинаются экспроприации. Летом 1918 года Василий Алексеевич вместе с другими офицерами отправляется в горы, к отрядам Добровольческой армии. Осенью того же года «белые» и казаки занимают Кисловодск, но — ненадолго. При подходе «красных» Олсуфьевы бегут к черноморскому берегу, и с помощью одной татарки добираются до Батуми. Идет весна 1919 года, и «красное» кольцо сжимается. В один прекрасный день в Батуми причалил английский военный корабль. Отчаявшаяся Ольга Павловна поднимается на его борт и умоляет увезти ее семью в Италию, «где существует свой собственный уголок». К ее изумлению, британский капитан тут же предлагает всему семейству явиться на корабль. Так в марте 1919 года Олсуфьевы высаживаются в итальянском порту Таранто...
Французский текст Ольги Павловны заканчивается строками по-английски, где она горячо благодарит британскую нацию за верную и искреннюю поддержку всем гонимым»{41}.
В отличие от многих беженцев чета Олсуфьевых жила в изгнании безбедно. Капиталы они еще до революции промыслительно держали в немецких банках, а, потеряв всю недвижимость в России, сохранили по крайней мере «флорентийский уголок». Четыре их девочки, получив отменное образование, славились в Тоскане своими талантами и красотой: среди искателей невест возникло даже собирательное выражение «sorelle Olsufieff», «сестры Олсуфьевы».
Муж Ольги Павловны скончался в 1925 г., она — в 1939-м. Ей удалось увидеть счастливое устройство семейной жизни всех пятерых детей — все они связали свои судьбы с итальянскими подданными, укоренившись в местном обществе (но не отказываясь от русскости).
Публикуемое мемуарное эссе, написанное на французском языке, с титулом «Разбросанные листья», сохранилось в архиве дочери Ольги Павловны — Марии Васильевны Олсуфьевой-Микаэллис. Удивительным образом рассказ матери продолжает оборванное повествование дочери, написанное позже: записки Марии Васильевны, в самом деле, прекращаются с началом Первой мировой войны, именно там, где начинает Ольга Павловна. Однако в отличие от дочери, вспоминавшей эпоху 20-30-летней давности, Ольга Павловна писала «по свежим следам», спустя несколько месяцев после драматических событий, отсюда — обилие подробностей.
Французский текст был переведен на итальянский правнучкой Ольги Павловны Анной Сальцано и включен в качестве источника в ее дипломную работу «Famiglia е nobilta nella Russia pre-rivoluzionaria. Le memorie di Dmitrij, Jurij e Ol'ga Olsuf'ev» [Семья и дворянство в дореволюционной России. Воспоминания Дмитрия, Юрия и Ольги Олсуфьевых], написанную в 1993/94 академическом году на факультете иностранных языков и литератур Венецианского университета «Ка Фоскари» — преимущественно этим текстом, наряду с французским оригиналом, пользовался публикатор для своего русского перевода. Оригинал на французском и его перевод на итальянский остались неопубликованными.
М.Т.
Строчки в тетради, внезапно унесенной ветром, взвихренной бурей — частью вновь обретенные — пожухшие листья{42}, но не от солнца, а от огня сожженных деревень. Зимние листья, облетевшие с деревьев, некогда таких могучих, но ныне засохших, готовых вот-вот упасть — вместе с Великой Страной. Хочу их собрать — прежде чем они обратятся в прах — и сберечь их для тех, кто, знал, как был силен был этот, ныне обрубленный ствол, для тех, кто верит, что какой-нибудь отдаленной весной этот величественный дуб, вновь зазеленяя, соберет под своей охранительной кроной народы.
В начале 1917 года по России пронеслись первые звуки грядущей бури. Канули в прошлое чудные дни воодушевления! Дворцовая площадь... толпа, преклоняющая колени при даже кратком появлении государя... Кремль... русские сердца, бьющиеся в унисон при виде Божьего помазанника, в блеске золота переходящего из одного собора в другой. Всё это — как страницы огромной книги, в спешке перевернутые...
Потом над страной нависла свинцовая атмосфера. Отречение императора... Кровавый фейерверк своими зарницами гремит в темном небе. Керенский, Гучков... На сцене на мгновение появляются призраки, не видящие перед собой, в партере, черной пропасти.
Метла революции помела по всей России, добираясь до ее дальних пределов — до Финляндии, Крыма, Кавказа — туда, где еще оставалась мельчайшая пыль от того, что некогда было бомондом Петербурга и Москвы.
Одно такое гнездо образовалось в Кисловодске, на Кавказе. Чиновники высших рангов, генералы в отставке, старые министры, не пожелавшие согнуться под новым режимом, знать, не желавшая теперь служить — все легкомысленно искали забвения от настоящего. К началу 1918 года тут был представлен весь бомонд обеих столиц. Эта элита полагала, что терские казаки никогда не примут большевицкую доктрину и, главное, что кабардинцы, гордые и свободолюбивые горцы-мусульмане, не станут брататься с солдатами, дезертировавшими с турецкого фронта. Тем временем большевики, уже овладевшие Доном и Кубанью, сумели убедить терских казаков — соблазнив их обещанием полной раздачи земли — сложить оружие, включая даже их кинжалы, предмет старинной гордости. Лишь мусульмане сохраняли остатки верности, по-восточному недоверчиво прислушивались к большевикам. Их разоружение, невозможное и при Империи, стало труднейшей задачей для новых деспотов. В горах, что разделяют Европу и Азию, еще сохранились древние обычаи и красивое оружие, оставшееся от крестоносцев, иногда с каплями их засохшей крови.
Казаки из Кисловодска ушли, и тут утвердилась власть Советов, поначалу умеренная. Жизнь стала неспокойной, но мы пользовались относительной свободой и, хотя революция отняла все наши северные владения, а банки Москвы и Петербурга прекратили переводы, полагали, что общий пожар не затронет этот дальний уголок бескрайней России и тем временем продавали драгоценности, одежду, вещи.
С марта 1918 года прекратилось регулярное сообщение поездов, почтовые и телеграфные службы. Мы жили как в некоем оазисе, отрезанные от остальной вселенной. Иногда кто-то из смелых путников рассказывал о пережитых, увиденных и услышанных ужасах. В Кисловодске же правили умеренные Советы и мы считали себя счастливцами. Но разум стал покидать власть. Всё чаще проводились изъятия ценности, поменялись и члены местного правительства. На улицах — всё больше солдат, жестких и агрессивных провокаторов.
Поездки в экипажах, посещения кинематографа, кафе, даже прогулки — всё отменено. После восьми вечера в городе стало небезопасно и мы сидим дома. Участились кражи и разбой. Вместе с соседями мы организовали нечто вроде ночного дозора, ведь во многих семьях сохранилось оружие — охотничьи ружья, пистолеты. Долго это не длилось: вышел строжайший указ о сдаче оружия, с обысками. Отняли всё, и защищаться от бандитов теперь было нечем.
К июню обстановка ужесточилась. Железная дорога вовсе бездействовала. Обыски, аресты, один за другими декреты — каждый всё более суровый. К примеру: запреты на имение двух пальто и двух пар сапог, мизерная норма на постельное белье. Все «излишки» следовало сносить в Совет в пользу Красной Армии. За хранение оружия — смертная казнь, за вино и прочие спиртные напитки — суд. Однако продовольствие еще оставалось, и мы с мужеством воспринимаем судьбу.
Большевицкое кольцо сжималось всё туже и вскоре мы обнаружили, что попали во власть дикой, угрожающей, полной ненависти орды. Из-за угрозы обысков прячем всё, что осталось.
Тем же июнем Добровольческая Армия из Екатеринодара{43} выслала в Кисловодск небольшой отряд казаков-партизан с целью овладения запасами оружия, собранными в Советах. Добровольцы, под командованием Алексеева{44}, укрепившись на западе, в Екатеринодарском крае, уже сумели освободить от большевицкого ига часть Кубанской и Донской областей. Мы в Кисловодске о них ничего не знаем: наши большевицкие газеты тщательно скрывают всю информацию. Кое-что, почти легендарное рассказывают редкие путники.
Близ нашего маленького городка разгорелась одна яростная баталия. Она шла двое суток. Сорок восемь часов тревоги, сидений в подвалах. Затем отряд-победитель, выполнив свою задачу, ушел... Ушел, оставив нас в лапах рассвирепевших от потерь дикарей: кроме вооружения, добровольцы взяли с собой несколько сот терских казаков, перешедших на их сторону.
Именно тогда пролилась первая невинная кровь: были расстреляны люди, обвиненные в пособничестве казакам-добровольцам. Участились аресты и обыски. На сей раз тщательно изучались все бумаги — какое-нибудь письмо, даже старое, могло послужить причиной казни или длительного ареста.
Приходили в дома бандами по 5,10,15 человек, одетые как попало — курьезная смесь штатского с военным. Изредка бывали любезны или даже смущены, чаще всего — наглы. Мы твердили, что всё уже отнято, что живем за счет продаж оставшегося, что детям нужно белье и одежда, в особенности — теплая, для зимы. Не убеждало ничто.
К августу жизнь стала непереносимой. Один декрет повелел всем военным явиться в большевицкие Советы. Именно тогда примерно шестьдесят наших мужчин ушли в горы в надежде выйти на связь с Добровольческой Армией.
Репрессии стали расти. Власти, обнаружив уход военных, стали обыскивать их дома с новой силой. В первые дни сентября Советы опять встревожились: пришло известие, что на Кисловодск вновь идет отряд добровольцев — более многочисленный, чем прежде. Изъяв для себя все транспортные средства, вожди Советов побежали на восток — опасность для них шла с запада.
Однако 6, 7 и 8 сентября прошли спокойно; испуг большевиков прошел...
Расскажу теперь немного о нашей жизни. Как и многие другие, мы оказались в Кисловодске в 1917 году, прежде всего — ради поправки здоровья. Осознав невозможность вернуться обратно и имея пятерых детей, решили остаться тут. Нашим детям, к тому же, надо было учиться, а в Кисловодске к тому моменту оказались лучшие учители — бежавшие из-за хаоса в больших городах. В конце августа 1918 года и мой супруг ушел в горы с другими военными, и я осталась одна в Кисловодске с детьми. Старалась выходить из дома как можно реже, так как семьи ушедших вызывали гнев Советов: каждую минуту в дом могли нагрянуть. Со мной осталось несколько служанок, преданных нашей семье — именно этим они вызывали враждебность соседей.
10 сентября искала, что продать, вынув из тайника семейные драгоценности, в том числе красивую диадему. Решив оставить диадему напоследок, я разобрала ее на части и перепрятала, а всё остальное зашила в подушку. Проведя за этим занятием всё утро, вышла в поисках покупателя, попросив служанку спрятать подушку в случае опасности. Как только я вернулась и села с детьми за обеденный стол, как входит служанка и шепчет: «Обыск! Они уже во дворе».
Бросившись к тайнику, я схватила диадему и спрятала ее внутри корсета, старательнее запахнув свою летнюю блузу. Что делать с подушкой с драгоценностями? Бросить из окна в заросли крапивы? Но если они уже в доме, то могли увидеть это из окна столовой... Мои руки дрожали. Положив подушку на старое место в комоде, я вернулась в столовую, стараясь принять безразличный вид. Там уже стояло пятеро — в штатском, но с оружием и с угрожающими выражениями лиц.
Вожак спросил:
— Вы хозяйка?
— Да.
— Документы!
Чтобы выиграть время, спрашиваю и я:
— А ваши документы? У вас должен быть мандат.
Мандаты оказались у всех пятерых: меня обвиняли в незаконном хранении оружия в доме и в саду. Я вернулась в спальню за паспортом — за мной проследовали эти люди, тут же принявшиеся за обыск. Они открывали шкафы, комоды, самые малые шкатулки, лазили в камин, изучали печную трубу. Наконец, обнаружили известную подушку. Она показалась им тяжелой.
— Раскройте эту подушку!
Я села на свою кровать и ножницами распорола подушку. Оттуда выпала заколка.
— Почему вы зашили эти вещи?
— Я боюсь бандитов: с тех пор, как у нас изъяли оружие, мы перед ними беззащитны.
Подушку забрали целиком — в придачу со шкатулкой, где хранились пуговицы от рубашек моего мужа, моими наручными часами и несколькими эмалевыми картинами, которыми я особо дорожила. Их рвение усилилось, теперь они брали все, что приглянулось. В салоне они развинтили граммофон и вытащили изнутри награды мужа, им спрятанные.
— Вы скрываете в доме военных? — кричат в ярости — Чьи это вещи?
— Не имею понятия — стараюсь скрыть испуг.
— Но чей это граммофон?
— Не знаю, мы снимаем этот дом.
— Вы знаете, что согласно декрету за утайку военных наград полагается смертная казнь?
— Да, мне известен этот декрет, но награды не мои.
— Где ваш муж?
— Уехал в Москву, три месяца тому назад.
Из кабинета, с письменного стола забрали всю переписку. Письма мужа с войны, которые мне так были дороги, невинные записки детей — все, включая мои чековые книжки. Для этих бумаг потребовали от меня наволочку. Найдя фотографию моего отца на смертном одре, одетого в форму императорского генерал-адъютанта, решили взять и ее.
— Оставьте! — я чуть не плачу — Это кощунство забирать фотографии покойных!
Оставили... Пройдясь по остальным комнатам, забрали кучу вещей, в том числе целый сундук, где лежало белье и серебряная посуда. Переворошив детские игрушки, вышли в сад.
Позвали в сад и меня. Сидя на скамейке и поигрывая оружием, вожак сказал:
— А теперь вы должны нам показать, где в саду прячете оружие.
— Мне нечего показывать.
— Не отпирайтесь: соседи видели, как вы тут копаете.
— Ройте сами — например, здесь! И найдете вино! — я показываю на клумбу, где закопала, в самом деле, семь бутылей вина.
— Мы не вино ищем, а оружие.
Однако начали копать, и из семи бутылей четыре взяли себе.
— Здесь только вино! Вот там восьмая бутыль! — торжествующе показываю на другой участок клумбы.
Они вновь начинают копать, но теперь торжествуют они: из-под земли извлечена сотня охотничьих патронов. Сад оглашают крики радости и гнева. Я отвечаю, что сад не мой и не могу нести никакой ответственности. Они продолжают копать, находят восьмую бутыль, но уставшие, решают завершить обыск. Он длился три часа, а для того, чтобы увезти трофеи, им пришлось вызвать подводу.
Не мешкая, я отправляюсь вслед за подводой в Советы. В накуренной комнате, на диване, в самых живописных позах развалились солдаты с ружьями. Комиссар вполне вежливо спрашивает, что угодно. Разъясняю, что ко мне пришли за оружием, но унесли письма, семейные ценности, посуду, одежду.
— Ценности нужны мне — подчеркиваю — для того, чтобы прокормить пятерых детей.
— Хорошо, начнем проверку с переписки. Посмотрим ее в вашем присутствии, и если нет ничего компрометирующего, вернем тут же.
Компрометирующего? Это были дорогие для меня письма мужа в течение трех лет войны, письма от генералов — его начальников, телеграммы и записки от великой княгини Елизаветы, множество писем моей тещи, императорской фрейлины.
— О нет! Я не буду тут ждать! Уже семь вечера, а вы сами запретили быть на улице после восьми.
— Ладно, приходите завтра к 11-ти.
Возвращаюсь на следующий день. Вижу каменные лица.
— Приходите после трех. Наши ушли на фронт, действие совета приостановлено.
— А мои вещи?
— Вам всё вернут вечером.
Подавленная, возвращаюсь под звуки дальней канонады. Зайдя к друзьям за разъяснениями, рассказываю о вчерашнем ограблении средь белого дня.
— Возвращайся скорее в Советы, раз там обещали. Скоро снова начнется атака на город — идут добровольцы.
Канонада продолжалась, и я не решилась возвращаться, а на следующее утро в город вошел отряд Добровольческой Армии. Я не верила своим глазам. Нас действительно освободили? Без боя?
Да, боя не было — ночью большевики бежали, силой забрав все транспортные средства и увезя с собой содержимое банков и всё прежде награбленное, в том числе мои вещи.
Обыватели, сперва напуганные, постепенно высыпали на улицы, приветствуя казаков как спасителей. В знак благодарности мы собрали им подношение из того, что уцелело в тайниках. Верили, что в этот раз освобождение — окончательное. С гор вернулись мужья.
В полной радости прошло двенадцать дней, в течение которых мы дышали свободой, после месяцев тревоги. Ночью городок объезжали казачьи патрули. Прекратились обыски, грабежи, насилия. Не стало нелепых декретов, обрекавших на смерть за мельчайшие провинности. Нет солдат, похожих на свирепых разбойников. Всё это исчезло как по заклинанию, уступив место настоящей армии, похожей на ту, победоносную, в 1914–1915 годах.
Но увы! И в этот раз сил оказалось мало, в то время как на востоке росло с лихорадочной быстротой большевицкое войско.
Ранним утром 6 октября просыпаемся от звуков атаки. В шесть с половиной утра весь город уже на ногах. Стреляют отовсюду, из окон видны разрывы гранат. Одеваем детей и спускаемся. Но куда бежать? Выходившая на улицу повариха говорит, что большевики снова занимают город.
На улицах видим группки взволнованных людей. Идем к знакомым военным. Нас обнадеживают — атака большевиков будет отбита; казаки не пустят этих бандитов. Возвращаемся и успокаиваем домашних. Однако муж благоразумно заводит на двор повозку с двумя лошадьми. Мы расстилаем на ней ковер, усаживаем детей, ставим чемоданы. Одиннадцать утра. Перестрелка слышится всё ближе. Мы видим как повозки и пешие люди устремляются в сторону городского кладбища — противоположной той, откуда идет атака. Женщины несут на руках детей. Мужчины — с котомками за плечами.
Полдень. Взрывы совсем рядом. Выезжаем со двора в сторону кладбища. Перед нами — людской поток, без конца. Бегущий муравейник: кто на повозках, кто пешком, тысячи людей.
Над головами слышатся взрывы бомб — вне сомнения, враг укрепился на одном из холмов и стреляет по беженцам и добровольцам, отступающим вместе с нами. Про каждую бомбу думаю: вот эта точно попадет в нас и прижимаю к себе детей. Муж погоняет лошадей, идущих галопом. Пешие бегут, иногда подбрасывая детей на повозки товарищей по несчастью. У всех — даже у самых смелых — в глазах страх. На лицах — вопрос: нас преследуют? Этот вопрос заставляет спешить.
Прошел час или два — понятие времени исчезло, но появилось чувство спасения от смертельной опасности. К вечеру наш сымпровизированный караван остановился. Военные выставили дозор. Отдых был необходим: вымотались все — люди, дети, животные. Рядом оказалось село, но немногие воспользовались его хатами, предпочитая спать на повозках, под звездным небом — из-за опасения новой атаки.
Разожгли костры и вскипятили воду для чая, разделив напиток между собой — грустное угощение посреди холодной и сырой ночи.
В пять утра, оправившись от первого испуга и передохнув, наш караван, на сей раз стройной чередой, отправляется в марш — под эскортом добровольцев. Нас было две тысячи человек. Впереди — дальний путь к Добровольческой Армии, четыре дня и четыре ночи. Мы даже не спрашиваем, нужно ли это — мы идем, мы живы, и каждый километр отдаляет нас от Кисловодска и приближает к спасению.
Что там случилось после нашего исхода? Что за мщение исполнила дикая орда, вернувшаяся к власти? Там осталось так много людей! Не всем удалось бежать — что с ними будет? Эта мысль холодила кровь, но она же заставляла губы шептать горячую молитву Богу, благодаря Его за спасение.
Четыре дня и четыре ночи мы шли от деревни к деревне, где нас всегда принимали с распростертыми объятиями. Нас расспрашивали, нам сочувствовали; звучал постоянный вопрос, с тревогой в голосе: «Они сюда не вернутся?». Пытаемся успокоить этих простых женщин-казачек, месяц тому назад испытавших на себе большевицкие банды и, благодарные, продолжаем наш марш.
На пятый день входим в большой казачий город Баталпашинск, остановившись тут на десять дней. Вперед идти не могли: мы вновь были окружены — на западе, севере и востоке гремели жестокие битвы между большевиками и численно их превосходившими добровольцами. Отряд, который нас сопровождал, расположился с восточной части. Мы, полные надежд, ожидали побед и возможности продолжения марша. И этот день пришел: западная часть была освобождена, большевиков отбросили на север, и караван возобновил свой путь в сторону Екатеринодара и Черноморского побережья, где уже несколько месяцев стояла Добровольческая Армия.
Я опустила много трагических подробностей о наших товарищах по бегству. Многие бежали, не имея времени даже взять какую-нибудь шаль. Другие оставили в Кисловодске родных — больную мать, жену, детей. Дочь одной женщины из упрямства отказалась бежать, но дала ей своего трехгодовалого младенца со словами: «Через неделю казаки вернутся и вы — вместе с ними». Увы, младенец — единственный сын — скончался в пути от дизентерии. Некоторые не успели вынуть из своих тайников никаких средств и драгоценностей; иные напротив, взяли с собой приличные суммы, но большевицкими ассигнациями, которые на добровольческой территории не имели никакой ценности. Главный бич — болезни. Страшная испанка поразила как беженцев, так и все окрестные селения.
Но вот, наконец, — море. Мы входим в Туапсе, больные, усталые, но достигшие цели. Тут мы остановились на целых четыре месяца. Однако тревог не убавилось. Все пять наших детей заболели испанкой, старшую дочь [Анастасию] поразило воспаление легких, кругом бушевал тиф. Вокруг — необыкновенная разруха и нищета! И Туапсе прошел через жестокие испытания, и здесь дикая орда жгла, грабила, рушила. И здесь — страшная память о злодеяниях, о расстрелах военных, об арестах и реквизициях. Местное население успокоилось лишь с приходом Добровольческой Армии — тогда тут появилось достойное и уважаемое правление и заработали разные учреждения. В освобожденных городах стала работать почта, возобновилось, пусть и не в полную силу, железнодорожное сообщение. Нам это казалось почти раем... Каждое утро выходили разумные газеты. Вместо оголтелых статей, призывавших к уничтожению классов, звучал патриотический призыв к воссоединению всей России в одно великое и свободное государство. Полки магазинов постепенно заполняли товары, привозимые из Константинополя через море.
В Туапсе до нас дошли новости из Европы — об окончательном разгроме Германии и о незабываемой великой победе стран Антанты. Для нас, месяцами отрезанных от всего мира, это прозвучало как откровение. Как же так? В то время как мы, терзаемые муками, в бегстве от множества опасностей, видим вокруг всеобщее крушение и натиск дикого большевизма, союзники в Европе закончили свою святую миссию и празднуют победу. Там они счастливы, а мы тут...
Нельзя было отделаться от горьких мыслей о падении нашей несчастной страны, о постыдном мире, заключенном горсткой предателей, узурпаторов власти, о гибели наших лучших сил, нашей прекрасной молодежи, замученной и изувеченной лишь за ее верность союзникам, за ее намерение продолжать войну, начатую в 1914 году.
Слава небольшой, но храброй Добровольческой Армии, которая через смерть и страдания осталась верной принесенной присяге!
В оставленном нами Кисловодске хозяйничали большевики. Спустя полчаса после нашего ухода город заполнили их свирепые толпы, в ярости оттого, что казаки и «буржуи» смогли бежать. Их месть против оставшихся не знала границ. 149 человек — мужчин и женщин — были взяты заложниками и уничтожены, за их поддержку добровольцев. Я лично знаю два семейства, главы которых ушли в Добровольческую Армию. Красноармейцы увели в сад не сумевших бежать женщин и детей и там над ними издевались. Вынесенный смертный приговор — благодаря случаю, или говоря по-христиански, благодаря Господу Богу — не был исполнен, но их жилища полностью разгромили. Одну 80-летнюю старую даму держали в тюрьме две недели, морили холодом и голодом — из-за того, что ее единственный сын ушел к добровольцам. Одна молодая графиня родила ребенка накануне атаки большевиков. Арестовали и ее. С большим трудом ей удалось получить разрешение кормить ребенка — в тюрьме, в специально установленное время. Через полмесяца, впрочем, ее отпустили, заявив, что произошла ошибка. Свирепствовали болезни, в первую очередь, — тиф. Один декрет обязал всех девушек идти в госпитали — ухаживать за большевицкими солдатами. Все столбы и стены были заклеены другими декретами, содержание которых разумный человек откажется пересказывать. Цены на продовольствие достигли самых невероятных цифр; но его и не существовало — не было ни хлеба, ни средств его купить. Все, что могло бы быть продано, забрали себе большевики, которые не отказывали сами себе ни в яствах, ни в питии, захватив в городе лучшие дома и с большим удобством там устроившись.
Добровольческая Армия, решив положить этому конец, сформировала особый корпус с целью освобождения этого места мучений. В январе мы узнали о том, что Кисловодск снова взят. И снова в Туапсе потянулись беженцы — теперь по холоду и снегу, измученные, бледные, больные. В то время как мы уже тут «бросили якорь», они казались только что после кораблекрушения. Конечно, мы старались найти для них кров, что было практически невозможно в уже переполненном городке. Наши товарищи по несчастью несли с собой, увы, и тиф. Иногда, признаюсь, мы опасались даже ходить по улицам, не в состоянии ответить на их мольбу о тепле и доме, на их вечный вопрос: «Помогите нам уехать из этой несчастной страны, мы хотим во Францию, в Италию, хотя бы в Константинополь!».
Что же делать? Куда деваться? Всех нас мучил этот вопрос. Не можем же мы на всю жизнь оставаться в Туапсе, с инфекцией, немыслимой дороговизной, нехваткой жилья. Идти на север — опасно. Там народу стало в три раза больше из-за беженцев и тоже бушуют эпидемии. Нельзя было идти и на юг — он принадлежал грузинам, враждебным к русским. Оставался только Батум, на южном Кавказе, место весьма надежное. Морской порт, занятый англичанами, с отличной санитарной обстановкой, с кораблями, которые ежедневно шли в Константинополь и Европу{45}. В Италии у нас была вилла, оставленная в начале войны, но как туда вернуться? С Батумом не было никого морского сообщения. Да, по Черному морю стали вновь ходить какие-то русские судна, но они были переполнены беженцами, плывущими Бог знает куда. Все кабины, палубы и даже спасательные плоты были забиты людьми, часто больными тифом. Кроме того, плату за перевоз брали столь высокую, что мы не могли себе ее позволить — из-за многочисленности нашего семейства. Часто эти паромы задерживали в грузинским портах, подвергая пассажиров издевательствам и даже арестам. Наше отплытие казалось неосуществимой мечтой.
В один скверный и холодный февральский день порт Туапсе с удивлением увидел в своих водах английский эсминец. Во время навигации, застигнутый непогодой, он был вынужден укрыться тут на пару дней. Со смутной надеждой, что этот корабль может нас спасти, я отправилась под снегопадом в порт. На просьбу увидеть капитана мне ответили, что он сошел на берег, дабы отдать визит начальнику округа. Я была с ним знакома и направились прямиком туда. Семейство уже принимало за обедом английского капитана. Его молодое лицо, энергичное и симпатичное, сразу внушало доверие: я тут же решились обратиться с вопросом о совете и поддержке.
— Как нам уехать? Мы, многочисленное семейство, не можем тут больше оставаться, без средств к существованию, без крыши над головой — а там, в Италии, у нас есть собственный уголок{46}. Как же нам попасть в Батум и оттуда — в Европу?
— Мадам, Вы желаете уехать? — говорит капитан. — Нет ничего проще. Я вас всех возьму на мой корабль.
Я не ожидала подобного ответа... Взволнованная, говорю:
— И когда нам прийти?
— Завтра утром, в шесть часов. Уплывем, если позволит погода.
Мы уплыли не на следующее утро, а спустя два дня. Трудно рассказать должным образом о заботе и сострадании, которое нам выказали англичане, об их поддержке и помощи, оказанной с деликатностью и энергией. Наш капитан, лейтенант Пеплоэ [Peploe], относился к тем людям, про кого was true the proverb: deeds, not words [права пословица: делами, а не словами].
Вечером того же дня мы приплыли в Батум и через несколько дней — не без помощи нашего благодетеля, капитана Пеплоэ — получаем бумаги от английских властей, необходимые для продолжения нашего плавания на другом, большом английском корабле.
26 марта 1919 года мы благополучно прибываем в Италию.
То those who belong to the great British Nation as well as to the Nation itself, I address these lines. May the readers know what Britain has done and is doing for us until now, notwithstanding unearthly difficulties, and let them know that ever and ever shall we Russians be thankful for Great Britain's loyal and deeply friendly attitude towards brethren in need [Тем, кто принадлежит великой Британской Нации, как и самой Нации, посвящаю эти строки. Пусть читатели знают, что Британия сделала и продолжает делать для нас, невзирая на огромные сложности; пусть знают, что мы, русские, всегда будем признательны Великобритании за ее верность и глубокую дружбу к нуждающимся собратьям].
Флоренция, июнь 1919 года
Перевод с итал. М.Г. Талалая
Живописец, скульптор, дизайнер Александра Васильевна Олсуфьева, дочь графа Василия Алексеевича Олсуфьева и Ольги Павловны, рожд. графини Шуваловой; родилась 2 мая 1906 года во Флоренции, детство провела в Москве и в семейном имении Ершово близ Звенигорода. Весной 1919 с матерью, тремя сестрами и братом добралась до Батуми, затем на британском корабле выехала в Италию, куда еще ранее попал отец (см. выше воспоминания Ольги Павловны).
Получив художественное образование, в 1928 году вышла замуж за архитектора и искусствоведа Андреа Бузири-Вичи (Andrea Busiri Vici; 1903–1989). Спустя три года поселилась с мужем в Риме. В 1931 г. она провела в Риме, в замке Святого Ангела, первую персональную выставку, на которой представила живописные миниатюры. В дальнейшем работала в различных жанрах: дизайн апартаментов, вилл, выставочных залов, интерьеров кораблей, участвовала в архитектурных проектах мужа и его братьев — Клементе и Микеле Бузири-Вичи. Продолжала писать миниатюрные пейзажи и портреты, занималась скульптурой. В числе исполненных ее проектов — витражи для института кинематографии «Luce» и для итальянского павильона Всемирной выставки в Нью-Йорке (1939), декор интерьеров крейсера «Витторио Венето» и трансатлантического лайнера «Рафаэль», скульптурное убранство римского клуба «Open Gate», портрет Зинаиды Волконской для Британского посольства на вилле Волконской (1977).
После Второй мировой войны жила в римском родовом особняке семейства Бузири. Занималась реставрацией особняка, установила на его фасаде мемориальную доску в честь пейзажиста XVIII века Джованни-Баттиста Бузири.
В мае 1958 года провела персональную выставку в Экспозиционном дворце (Palazzo delle Exposizioni). Скончалась 6 марта 1989 года в Риме. В 1989 году посмертная ретроспектива была устроена племянниками в родовом дворце князей Боргезе в г. Артена под Римом{47}.
В нашем переводе публикуются фрагменты из книги: Busiri Vici. A. Profili sulla sabbia / a cura di R. Peliti. Roma, 1975.
M.T.
…Передо мной — детская фотография. На ней — двухлетний ребенок, восседающий в троноподобном кресле. Это — Ася Олсуфьева в Москве, в доме на Поварской улице. Она как будто взирает на ренессансную картину на стене, столь дорогую для ее отца, графа Василия Олсуфьева.
Когда я пишу эти краткие заметки, предо мной встает образ моего незабвенного отца, его оригинальный и добрый нрав. Расскажу лишь один эпизод — из его военного прошлого. Молодой полковник, посланный на русско-турецкий фронт, участвует во взятии Эрзерума. В плен к русским попало два десятка турок — оборванных и несчастных. Отец задумчиво разглядывает пленных: он должен их судить, должен решить их судьбу. После молчания решительным голосом он говорит: «Не судите, да не судимы будете» — и отпускает их на свободу. Те славословят Аллаха и русского офицера.
Девочкой я всегда рисовала. Помню, как была счастлива, когда мне удавалось начертить, один за другим, профили на песке во дворе нашего жилища в центре Москвы, на той Поварской, что теперь улица Воровского{48}. Возможно, что тот песочный цвет бумаги, которую я теперь использую для своих портретов — бессознательная дань далекому 1912-му, или 1913-му году.
Я рисовала на всем, что мне попадалось и всех, кто мне встречался — рисовала личики детей, кошек и собак в разных позах, летом — лошадей, а также крестьянок в разноцветных одеждах и с лукошками с клубникой. <…>
Однажды я извлекла папку рисунков, сделанных с большим умением и художественным вкусом моим дедом [Алексеем Васильевичем Олсуфьевым] в Ершово, на нашей палладианской вилле{49} недалеко от Москвы. Распластавшись на ковре в библиотеке, я целыми днями копировала его рисунки, изображавшие головы детей и взрослых, а также животных — много животных.
Я была старшей из пяти детей: ясно, что моими излюбленными моделями были личики трех моих сестер-красавиц и моего единственного брата, Алексея.
Сколько воспоминаний теснится в ларце памяти! Брат поступил в Морскую академию в Ливорно 13 октября 1929 года. 13 декабря 1941 года молодой офицер находился на борту крейсера «Альберто да Джуссано», когда в плавании у мыса Бон{50} корабль торпедировали англичане. В хаосе катастрофы, среди полыхавшего пламени, криков о помощи раненных и хрипов умиравших, он — как рассказывали те, кто спасся — полностью сохранял самообладание, помогал своим людям, раздавал им спасательные жилеты и другие средства для плавания. Сам оставшись без таковых, он все-таки бросился в море, надеясь на свои молодые силы и опыт пловца и отчаянно стремясь достичь дальний берег. Но на песке никогда не остался след его усталой руки... Мы, его близкие, вплоть до окончания войны жили в надежде, но теперь можем лишь вспоминать его в нашей бесконечной любви... <…>
Мое чтение было беспорядочным — от Ницше до Элиота, от Поля Валери до Джойса и Рильке, и, конечно, Достоевский, Тургенев, Толстой, Чехов. Я хорошо говорила на пяти языках и читала все книги в оригинале.
Зарождавшееся движение Муссолини меня интересовало — как и многих интеллектуалов и художников, итальянских и иностранных. Оно как будто предлагало перспективу твердых и непременных ценностей, противопоставленных ужасам и преступлениям Русской революции, от которой пострадала и наша семья. <…>
Несмотря на мой юный возраст, я посещала все выставки и музеи, не только в Италии, но и в других европейских странах, а позднее — в Америке, и даже на своей родине, в России, куда мне довелось не раз вернуться в качестве туристки и переводчицы. <…>
Я — не самоучка. Еще в России моя мать, рожденная графиня Шувалова, приглашала в наш дом замечательную и терпеливую преподавательницу рисования барышню Кляйн, которая позднее прославилась своими акварелями с цветами{51}. Во Флоренции, где мы бросили якорь после Октябрьской революции, я девушкой посещала несколько лет Академию изящных искусств, одновременно с мастерской Феличе Карены{52}. Живописи меня обучал также Гаэтано Спинелли{53}. Я серьезно занималась скульптурой у Элен Железны-Шольц{54}.
Позднее в Риме, уже после моего замужества, я ходила брать уроки в студиях Мештровича, Наньи и профессора из Академии «Сан Лука» Петруччи{55}. Последний, разбирая мои портреты, часто цитировал слова Леонардо да Винчи: «Портрет — это одна душа против другой». Естественно, что повторяя слова моего маэстро, я вовсе не уподобляю себя гению итальянского Ренессанса.
Я увлекалась творчеством художников и скульпторов 30-х годов и зачастую бывала в ателье у гениальных Марино Марини и Эрнесто Миккаэлиса{56}, швейцарца по происхождению, взявшего псевдоним Тайахт{57}. Тайахт очень хотел, чтобы я писала большие фрески, но я не стала менять жанр, и до сих пор пишу портреты — в размер, чуть меньший, чем натура.
Во Флоренции я познакомилась с Маринетти и с художниками его круга.
Кубизм, конструктивизм, футуризм, абстракционизм, сюрреализм... Я увлекалась голландцем Питом Мондрианом, швейцарцем Паулем Клее, русским Казимиром Малевичем, итальянцем Джино Северный, испанцем Сальвадором Дали и многими другими, открывавшими новые горизонты для искусства.
Особе меня восхищали театральные сцены и костюмы Энрико Прамполини{58}, а также сценографические работы Баллы и Деперо для Дягилевского балета{59}.
Мне довелось много заниматься дизайном: я спроектировала убранство многих частных домов и оборудование многих важных выставок. Так, я сделала дизайн второго этажа, посвященного ремесленничеству, для Итальянского павильона на Всемирной выставке в Нью-Йорке в 1939 году, а также огромный витраж у входа в тот же павильон, изображавший трудящуюся Италию. Сам павильон, построенный моим деверем Микеле Бузири-Вичи, в сотрудничестве с другим деверем Клементе и с моим мужем Андреа, имел необыкновенный успех.
В 1954 году я реализовала этаж с висячим садом для посольства Швеции в Риме, который очень понравился старому королю Густаву.
Ранее я декорировала крейсер «Витторио Венето», увы, потопленный во время последней войны. Пошли ко дну мои огромные металлические барельефы, размеров три метра на два, представлявшие итальянские колонии. Трагический символ...
Позднее я выполнила серию бронзовых фигур для носа трансатлантического лайнера «Раффаэлло» (вроде бы его собираются пустить на металлолом{60}). Для него же я сделала ряд аппликаций, повсеместно развешанных и изображавших перекрещенных дельфинов, тоже из бронзы. Когда я была раз в Нью-Йорке, там стоял «Раффаэлло», и на него водили экскурсии. Не открывшись, я пошла с такой экскурсией, и наш гид была потрясена физиономическим сходством фигур на носу со мною: в самом деле, для этих женских фигур мне позировали мои две дочери.
Расскажу немого о моей работе в 1959–1964 годах. Я выполнила дизайн следующих выставок: фотография XIX века, гравюры Бартоломео Пинелли{61}, рисунки Энгра (Музей Рима); костюм XVIII века (Дворец экспозиций на виа Национале), костюм XVIII века (Палаццо Строцци во Флоренции), четыре года подряд — показы Высокой моды в Риме. Я хорошо научилась строить перспективы в технике акварели, а после двухлетних курсов икебаны, очень полезных для меня, стала писать много цветочных сюжетов. <…>
Везде, где у близких возникала скорбь и печаль, которую следовало развеять, появлялась моя сестра — неутомимая, деликатная Дарья. Полиглот, после окончания войны она, получив признание у [председателей национальной Ассоциации хирургов] Дольотти и Вальдони, ездила в Россию на конгрессы медиков. Была образцовой супругой и матерью.
Вот ее слова, написанные детям. Я позволяю себе их процитировать, так как они были зачитаны ее сыном Ливио-Джузеппе Боргезе первого июня 1974 года перед обширной публикой во время очередной вручении премии им. Дарьи Боргезе:
«Не думаю, что буду составлять завещание. Разделите между собой то, что от меня останется, как вы полагаете лучше. Но у меня есть одна важная и большая вещь, которую я очень хотела бы вам оставить — это вера в Бога. Прошу вас культивировать это засыхающее растение. Без веры вы бедны. Знаю, однако, что вы вернетесь к Богу». <…>
Перевод с итал. М.Г. Талалая
Заканчивает Олсуфьевскую семейную хронику очерк римлянина Ливио-Джузеппе Боргезе (1940–1982), праправнук графа Василия Дмитриевича Олсуфьева (1796–1858), приходившегося дедом мемуариста графа Дмитрия Адамовича.
Очерк, переведенный нами с итальянского, посвящен памяти его матери, талантливой писательницы Дарье Васильевне, урожденной графини Олсуфьевой (1909–1963), в замужестве княгине Боргезе.
Из-за ранней трагической смерти Дарья Васильевна не успела реализовать заложенные в ней таланты — из-под ее пера вышли лишь две книги, на итальянском, — «Ветхий Рим» (1954) и «Гоголь в Риме» (1957){63}. Кто знает, может она взялась бы за воспоминания о своей необыкновенной жизни...
Дарья родилась в семье полковника, участника Первой мировой и Гражданской войн графа Василия Алексеевича Олсуфьева и Ольги Павловны, урожд. графини Шуваловой — выше мы публикуем ее мемуары о бегстве из революционной России. Сестры Дарии — литературная переводчица Мария, в замужестве Микаэллис, и художница Александра, в замужестве Бузири-Вичи, воспоминания которых мы тоже публикуем.
Девочке было десять лет, когда она покинула свою «первую» родину, вскоре обретя родину «вторую» — Италию. Впрочем, Италия для этой семьи являлась в некотором смысле родиной — не только из-за страстного почитания ее искусства со стороны родителей: ее мать обзавелась во Флоренции доверенной акушеркой и время от времени ездила сюда рожать очередное дитя (сама Даша, впрочем, родилась в Москве).
Однако предоставим слово ее сыну.
М.Т.
Вечером 4 февраля 1963 года моя мать погибла в результате автомобильной аварии: она возвращалась в Рим после после визита на конный завод. Официально смерть была зарегистрирована в Теано, в суровом и бедном селении, известном благодаря гарибальдийской эпопее{64}.
Так завершилась — стиснутая покореженным металлом, под холодным неприятным дождем, типичным для зимней Кампании — ее жизнь. Финал драматический, полностью противоположный ее характеру, по-летнему светлому и солнечному.
Моя мать, дочь графа Василия Олсуфьева и графини Ольги Шуваловой, родилась в Москве. Принадлежа к образованной и одухотворенной аристократии, которая умела выказать себя как на полях сражений, так и на дипломатическом и культурном поприщах, она еще ребенком попала под ураганный и жестокий ветер Октябрьской революции. Вместе с родителями, сестрами Асей, Марией, Ольгой и братом Алексеем, Дарья прибыла в Италию. Ее юность была исключительно итальянской, даже тосканской, проведенной между Флоренцией, Форте-дей-Марми и Мареммой. Она изучала искусства{65}, занималась на курсах медсестер-добровольцев.
Дарья была прекрасной девушкой. У меня сохранился ее фотоснимок, когда ей было 14 лет — верхом на лошади, необыкновенно стройная..., распущенные по плечам длинные светлые волосы и веселый блеск в глазах, полных ожидания и нетерпения.
В возрасте 22-х лет она вышла замуж за военного моряка Юнио-Валерио Боргезе{66}, тремя годами ее старше. Молодые супруги, влюбленные друг в друга, блестящие, красивые, почти сразу завели двух детей — Элену и Паоло. Затем Италия призвала Дарию, с двумя малышками, в Восточную Африку. С готовностью и энтузиазмом она уплывает на санитарных кораблях, под непосредственным началом герцогини Д'Аоста{67}. Когда закончилась война в Африке, моя мать вернулась домой, в то время как мой отец часто отсутствовал по долгу службы: так, он принял участие в войне в Испании, командуя там подводной лодкой.
С 1940 года, когда Италия вступила во Вторую мировую войну и когда родился третий ребенок, то есть я, для юной Дарии началась глубокая внутренняя драма: ее первая родина воюет со второй! Ее муж получает различные награды за свои военные доблести, в том числе Золотую медаль за боевые заслуги, делая успешную военную карьеру. В 1942 году рождается четвертый ребенок — Андреа-Ширэ. В 1943 году Юнио-Валерио — чести ради — выбирает Север{68}.
Супруга старается быть как можно ближе к мужу и даже следует за его армейским корпусом. В феврале 1945 года она отправляется в Германию во главе автоколонны с гуманитарной помощью итальянским морякам, интернированным там в лагерях. У меня есть дневник той поездки — ясный отчет о военном крахе, написанный при этом без измены собственным принципам и без попыток оправдаться.
По окончании войны отец арестован и посажен в тюрьму на три года. Его семья живет во Флоренции, потом в Риме. Дарья в ту минуту демонстрирует все свои качества женщины высшего порядка: она всячески помогает мужу, постоянно в поездках к адвокатам, к местам его заключения, к полезным людям; она нежно хлопочет о своих малышах.
Затем в 50-е годы — приход в журналистику, редакторство разных рубрик, а затем и своя собственная рубрика «Ветхий Рим», многолетняя серия очерков в одной газете, собранных затем (частично) под одной обложкой в 1954 году в издательстве «Casini» и переизданных в 1967 году издательством «Babuno» [и в 1982 году — издательством «Piazza Navona». — М.Т.].
Дария Боргезе стала членом Союза журналистов [Albo del Pubbicisti]. Она много трудится — как устный переводчик{69}, как художник{70} и скульптор. В 1957 году в издательстве «Sansoni» выходит ее вторая книга «Gogol a Roma»{71}.
В последние десять лет она тратила много сил на реставрацию семейного дома в Артене{72}, ставшего местом воплощения многих ее увлечений — это семья, Вечный Город, духовность. Всему она отдавалась полностью, без остатка, с энтузиазмом, страстью, отвагой, но и с глубоким смирением и сознанием своих возможностей.
Все ее уважали. Многие ею искренне восхищались.
На ее похоронах, в [римской базилике] Санта Мария Маджоре, мне довелось, к некоторому моему удивлению, наблюдать слезы на глазах многих людей, мне неизвестных. Это были и старики, и люди средних лет; это были старые русские эмигранты, которым она тайком помогала от своего небольшого достатка; это были почитатели Рима, с которыми она разделила чувства и поиски. В базилику пришли лавочники с Пьяцца Витторио, молочники, бывшие узники немецких лагерей, бывшие соратники ее мужа, служащие из Артены. Все присутствующие не могли сдержать слезы. Плакала одна неизвестная девушка; спустя четыре года я узнал, что она назвала свою дочь [двойным именем] Дария-Боргезе.
Мою мать похоронили [в крипте Боргезе] перед саркофагом папы Павла V, рядом с могилой кардинала Шипионе — два великих представители рода Боргезе{73}, которыми она увлекалась.
С 1964 года каждый год в Риме собираются знатоки этого города, друзья и знакомый ради церемонии присуждения литературной премии, носящей имя Дарии Боргезе{74}. Всякий раз кто-то, растроганный, тепло вспоминает мою мать.
2 февраля 1960 года она оставила нам, детям, нечто вроде духовного завещания — девиз, которым она всегда руководствовалась: «Делать всегда лучше и даже больше, чем лучше, не отворачиваясь от прошлого, без которого мы не были бы собою».
Рим, 26 ноября 1982 г.
Перевод с итал. М.Г. Талалая
26 августа 1912 года. 100 лет со дня Бородинской битвы. В Камышине в честь знаменательного события переименовывают улицу и называют мост, а на Бородинском поле шумит торжественное празднование. Оно происходит в присутствии всего императорского двора и многочисленных иностранных представителей.
По дороге к нам подсаживались спешившие к трибунам пешеходы. Так, на подножке <…> уселся граф Дмитрий Адамович Олсуфьев, и ветер колыхал у моих ног страусовые перья его треуголки. Десять лет спустя этот самый граф Олсуфьев был упомянут в стихотворении Мятлева, описывающем свержение Скоропадского Петлюрой: «Увидав, что зреет драма, / В ночь, из гетманских хором, / Граф Олсуфьев, сын Адама, / Перебрался в частный дом»{76}.
Граф Дмитрий Адамович Олсуфьев... В конце XIX — начале XX века его в Камышине знали все. Красавец, богач, меценат, радетель дела просвещения — всех эпитетов, которыми его награждало общество, просто не перечесть. «Он активно насаждал в городе и уезде школы всех ведомств», — сообщали о нем в письмах камышане.
«Боже, чем только не приходилось заниматься, — признавался Дмитрий Адамович. — Выматывало строительство, земская больница, недавно пущенная железная дорога, речной порт, дававший кусок хлеба грузчикам и извозчикам. Но было интересно и весело — я не жалею, что избрал для жития этот провинциальный город»{77}.
У простого народа имя Дмитрия Олсуфьева вызывало массу пересудов: от уважительных эпитетов до самых фантастических предположений. Однако именно для него жил и трудился Дмитрий Адамович. Известно, что граф помог 15-летнему юноше — будущему живописцу Илье Рыженко — поступить на учебу в Боголюбское рисовальное училище в Саратове. Олсуфьев обязался лично выдавать пособие по 10 рублей в месяц{78}. И выдавал... Правда, в скорости запамятовал о своем обязательстве. Но не по мелочности характера — подобное было чуждо его человеческой натуре! — а из-за множества обязательств перед городом, уездом и страной.
Еще бы, ведь он: уездный предводитель камышинского дворянства (1893–1902), гласный от камышинского уезда в губернском земском собрании, почетный мировой судья Дмитровского (Московская губерния) и камышинского уездов, гласный камышинского земства, саратовского и московского губернских земств, председатель Саратовской губернской земской управы (1902–1904), член Государственного совета от Саратовского губернского земства (1906–1916), а также председатель саратовской архивной ученой комиссии, председатель совета Саратовского общества сельского хозяйства, председатель местного камышинского правления общества спасения на водах, вице-председатель отделения Попечительства императрицы Марии Александровны о слепых, почетный смотритель местного четырехклассного училища, почетный попечитель камышинского отделения епархиального училищного совета и многое другое, включая должность «Ответственное лицо за земскую библиотеку» (избиралось земским собранием и утверждалось губернатором).
Листая страницы биографии Дмитрия Адамовича, не перестаешь удивляться масштабу этой человеческой личности. Судите сами...
Юный Дмитрий Олсуфьев не хотел идти в ученые мужи. Близкий друг семьи Олсуфьевых — граф Лев Толстой, — между прочим, запишет в своем дневнике о Дмитрии: «...недалекий человек»{79}. Простим вечно брюзжащему Толстому столь нелестное мнение. Лучше расскажем о юноше...
Как и многие сверстники, Дмитрий получил домашнее воспитание и поступил в третий класс привилегированной Поливановской гимназии в Москве. В 1885 году он закончил Естественный факультет Московского университета, после чего три года отбывал воинскую повинность в гвардейской конной артиллерии. Уволившись в запас в звании подпоручика, с 1888 по 1891 год он служил в Геологическом комитете Министерства государственных имуществ. В 1889 году Олсуфьев был командирован по началом профессора Никитина в Самарскую губернию для составления геологической карты России. Согласитесь, этот факт говорит многое об успехах юноши на научном поприще. Но вскоре наука отошла в сторону... В 1891 году Дмитрий Адамович становится земским начальником в Московском уезде, гласным и мировым судьей в родном Дмитровском уезде. А через два года граф едет в Камышин на должность предводителя дворянства... и город приводит его в возмущение: «Постоялые дворы переполнены толпами приезжих, шлюхами и мошенниками, а по ночам хозяйничают злодеи с кистенями!» — в гневе замечает Дмитрий Адамович и берется за дело{80}.
Камышанин, лидер партии эсеров, будущий председатель Учредительного собрания В.М. Чернов при упоминании имени Олсуфьева отметил: граф проявил себя благими деяниями в области экономики, народного просвещения и архитектурного оформления улиц города{81}. Музей народного образования, расположенный в Доме учителя, приводит следующие данные: Олсуфьев и его давний университетский друг И.В. Татаринов (его Дмитрий Адамович «перетянул» за собой в Камышин) организовали строительство школьных типовых зданий и больничного городка, занимались устройством Александровского парка и бульвара на Набережной. Во всех начинаниях им помогала двоюродная сестра Олсуфьева — Ольга Владимировна Всеволожская, — которая позже стала женой Татаринова.
В некрологе на смерь Ивана Васильевича Татаринова, помещенном в газете «Саратовский дневник» (от 30 декабря 1903 г.), сообщается: «При нем было открыто более 10 земских школ, более 40 школ грамоты, 22 народных библиотеки (до него не было ни одной); число врачей удвоилось, больниц — утроилось». Так, два друга по Поливановской гимназии и Московскому университету — статский советник Д.А. Олсуфьев и коллежский асессор И.В. Татаринов — трудились на благо всего уезда и города Камышина.
В 1901 году на личный заем и трудами графа Олсуфьева в городе было воздвигнуто роскошное здание — Земский Дом. Газета «Саратовский дневник» (от 16 июня 1900 года) сообщает: «Освящено место для земского дома. Постройка его должна обойтись земству не дороже 40 тысяч рублей. Граф Д.А. Олсуфьев взял на свою ответственность эту постройку и будет производить ее на свои средства». Поныне на берегу Волги, словно гордый корабль, плывущий сквозь века, высится это здание — прекрасный памятник графу.
Интересная рифма судьбы: Дмитров (уездный центр, где начинал государственную службу Дмитрий Адамович Олсуфьев) и Камышин (уездный центр, ранее Дмитриевск) — находятся под небесным покровительством одного святого — Димитрия Солунского. Прибавьте сюда имя графа... Как тут не поверить в символы.
Вопреки расхожему мнению, близкое окружение императора Николая II включало в себя довольной узкий круг людей. Перечитывая фамилии в списке императорского окружения, мы останавливаемся на следующей цитате: «Олсуфьев Дмитрий Адамович (1862–1937, граф, камергер, член Государственного совета, один из основателей “Прогрессивного блока”. Активный масон. Предводитель дворянства Камышинского уезда. В его доме проходили собрания масонской ложи»{82}.
Любопытный факт: масоны — в Камышине. Где же проживал в нашем городе граф Олсуфьев? Ответ находим в записях В.М. Чернова «Олсуфьев снимал верхний этаж в доме моего отца»{83}. А где располагался дом? Ответ — у замечательного краеведа Е. Хорошунова: «Нина Сергеевна [Маслова, почетный гражданин Камышина. — Л.С.] показала мне дом, в котором жили Черновы, на улице Набережной, 22. Сейчас его уже нет»{84}.
В адрес-календаре Саратовской губернии (1898) местом постоянного проживания Олсуфьева указан г. Камышин, улица Набережная, дом гласного земской управы А.Е. Чуева. Об этом адресе, в частности, упоминает исследователь Н.М. Малов, который в своей монографии «Новые материалы по истории масонства в Саратовском крае» сообщает: «Политическим масоном, скорее всего, был граф Дмитрий Адамович Олсуфьев... Он стал служить в Саратовской губернии на выборных должностях с 1893 года Сторонники как этического, так и политического масонства были среди действительных и почетных членов СУАК [Саратовской Архивной Ученой Комиссии. — Л.С.]: В.С. Арсеньев, В.А. Галкин-Враский [почетный гражданин Камышина. — Л.С.], Д.А. Олсуфьев, Н.Н. Львов и другие»{85}.
Есть над чем поразмыслить... Граф строит великолепное здание, а сам живет, снимая комнаты (этаж) у хороших знакомых. И второе. Как нам удалось установить, в 1910-е годы. Дмитрий Адамович состоял участником масонского межпарламентского союза. О масонах можно написать отдельный научный труд, но мы ограничимся лишь списком масонов — Пушкин, Суворов, Голенищев-Кутузов, Грибоедов, Волошин, Гумилев — уже этих имен достаточно, чтобы отбросить всякую мысль о «масонском заговоре против России».
В 1904 году на окраине империи вспыхнул пожар русско-японской войны. В Саратовской губернии повсюду шли мобилизационные мероприятия, организовывались поставки для нужд армии продовольствия и фуража. К театру военных действий был отправлен саратовский отряд Красного Креста под руководством графа Д.А. Олсуфьева. На торжественных проводах в Саратове губернатор П.А. Столыпин произнес страстную патриотическую речь. Народ грянул продолжительное «ура». Графа торжественно благословила иконой супруга губернатора Ольга Борисовна, после чего отряд двинулся на вокзал...
На Дальнем Востоке уполномоченный Российского общества Красного Креста Д. А. Олсуфьев лично возглавил санитарный поезд на 200 коек. Спасая раненых, он исколесил сотни верст по сопкам и долинам Манчжурии. Сохранилось письмо военных лет саратовского губернатора Столыпина Олсуфьеву:
П.А. Столыпин графу Д.А. Олсуфьеву.
Саратов.
6 июня 1904 г.
Дорогой граф Дмитрий Адамович,
Вы нас совсем забыли, а мы часто про Вас вспоминаем и теперь готовим уже второй отряд — уполномоченного при нем нет, а старшим врачом идет Ф.Ф. Йордан. Внимание саратовцев приковано теперь, конечно, к театру войны, а ваши бюллетени прервались, почти не начинаясь. Только Лухманова, которую Вы прикормили конфектами, поместила в газетах скверную корреспонденцию про наш Саратовский отряд. Я уже хотел Вам телеграфировать, чтобы Вы ее выгнали.
Если Вы не перестали интересоваться Саратовом, то могу сообщить Вам, что заседания крестьянского комитета прошли благополучно, левая держала себя корректно, чрезвычайное земское собрание было бурное. В общеземскую организацию помощи раненым (которая запрещена в дальнейшем развитии) выбрали Львова и московского Шипова. Уваров вызвал на дуэль графа Орлова-Денисова, но тот публично перед ним извинился. Уваров продал свой дом и уезжает в Петербург — все уверены, что получает важное место. У нас благополучно прошла мобилизация трех уездов: взяли массу земских начальников — Оболенский и Яблонский щеголяют в форме прапорщиков запаса. Сейчас уезжаю в Камышин и в Царицынский уезд.
Я лично страстно жду успеха нашего оружия, столь заслуженного нашими воинами (но не интеллигентами). Да сохранит Вас Господь. Пишите.
Преданный Вам П. Столыпин{86}.
О писательнице Лухмановой Олсуфьев придерживается иного мнения. Он пишет: «Господи, кого только не втягивает война в свой адский круговорот. Наш Красный крест возглавляет князь Гучков... Германская принцесса Рейсс мотается в санитарном поезде, вынося горшки из-под калек... а писательница Лухманова забросила рукописи и добровольно ушла сестрой милосердия».
В письмах Олсуфьев признавался: «Японцы жесточе наших. Не заботятся о тяжелораненых, на которых нет надежды, чтобы они выздоровели, тогда как мы (наши сестры милосердия) душу за них кладем. На нас смотрят с подобострастием; как на высшую расу. Поражало, как они жгли трупы (своих) совсем без всякого чувства сожаления. Я и не знал, что трупы горят, как полено. У японцев рыцарства нет; они, если выгодно, разбегаются, как мыши; если же нужно, погибают. Под Порт-Артуром наполняли рвы своими телами. Такого патриотизма ни у кого нет»{87}.
В боях под Мукденом среди 70 тысяч российских солдат и офицеров Д.А. Олсуфьев был взят в плен. Он остался в городе при русских раненых... 20 дней плена. Когда японское центральное бюро военнопленных решило морем через Одессу переправить в Россию русские санитарные отряды, вместе с одним из них отправили сопровождающим Олсуфьева. Через месяц он был дома... На родине Дмитрий Адамович продолжает работать, не покладая рук.
Империю лихорадит: массовые народные волнения, митинги, террор... Это было странное время, которое опишут в стихотворениях и прозе великие гении «серебряного века» русской литературы. Когда в народе начались религиозные брожения, глубоко верующий Олсуфьев выступил в Государственной Думе, сказав: «Мы желаем поднять нашу веру, устранив из нее всякое насилие. Насилие в деле веры пятнает саму веру, и это пятно необходимо снять!».
Слова о вере — не просто слова: в 1906, 1909 и 1912 годах Олсуфьев состоял членом Собора по приглашению Святейшего Синода от Государственного Совета.
«Отчего самоубийства?» — спросил как-то Дмитрий Олсуфьев писателя Льва Толстого.
«Ясно отчего, от отсутствия религиозного сознания — не <такого>: ходить в церковь, а руководящего жизнью, — ответил классик русской прозы и добавил: — Прежде верили, а теперь отсутствие религии приводит к сумасшествию, а сумасшествие — к самоубийству»{88}.
(Отдельного разговора достойна тема взаимоотношений между Дмитрием Олсуфьевым и Львом Толстым. Дмитрий с детства был знаком с писателем (имение Олсуфьевых Никольское-Обольяниново Дмитровского уезда Московской губернии располагалось недалеко от Ясной Поляны). Нелестное мнение Толстого, которое он высказал о юном Дмитрии, вскоре переменилось...
Личный секретарь Толстого Валентин Булгаков пишет: «Д.А. Олсуфьев — старый друг семьи Толстых (там не называли его иначе, как “Митя”)». Секретарь вспоминает, что по заказу Д.А. Олсуфьева художником Н.Н. Те написан масляными красками портрет Льва Николаевича. Он находился в имении Никольское-Обольяниново вместе с другим портретом — И.С. Тургенева работы того же художника{89}.
В 1920 году распорядителем имущества московской квартиры Олсуфьева выступал издатель сочинений Толстого — Н.Е. Фельтен. Через него Булгаков приобрел для музея писателя стол, который, по его воспоминаниям, «напоминает по стилю и размерам исчезнувший толстовский стол и мог заменить его в качестве копии, правда, оригинальный толстовский стол красного дерева был все же проще заменяющего его ныне изящного олсуфьевского»{90}.
В музее «Ясная поляна» хранятся фотографии классика, снятые Дмитрием Адамовичем. Лев Толстой не раз обращается к Олсуфьеву с различными просьбами. Булгаков пишет: «В последние годы жизни Толстой уже весь целиком принадлежал духовным интересам, творчеству, миру. Если же и занимался еще «делами», то это были только исключительно дела помощи разным лицам и, в особенности, постоянные ходатайства о смягчении или улучшении участи революционеров, а также тех единомышленников, на которых опускалась карающая рука государственного закона. В этих-то случаях Толстой и обращался к Кони, Д. Олсуфьеву... и те делали, что могли»{91}.
Мы приведем несколько подобных писем-просьб. Чтобы не утруждать читателя многочисленностью фамилий и дат, мы не будем расшифровывать всех действующих лиц. Скажем лишь, что все они были арестованы по «революционным» статьям. Например, Г. Новиков был заключен в тюрьму на три месяца «за незаконное собрание 1 мая». Другое письмо (от 21 декабря 1907 года) касалось судьбы ученика шестого класса реального училища Георгия Ветвинова. Он вместе с четырьмя другими юношами в поезде близ Уфы совершил экспроприацию. Никто убит не был. На суде, приговорившем его к восьми годам каторги, Ветвинов объявил себя анархистом-индивидуалистом и объяснил, что экспроприация совершена в пользу безработных.
Читайте, почувствуйте дух истории и отношение двух людей — старого и молодого графа{92}.
1907 г. Сентября 26.
Я[сная] П[оляна]
Милый Дмитрий Адамович,
Письмо это с просьбой к вам, и мне этого очень жаль, п(отому) ч(то) хотелось бы просто сказать вам, что я вас помню, люблю и упрекаю вас за то, что вы давно у нас не бывали. Пожалуйста, заезжайте к нам, когда будете в Москве, а то я ведь вот, вот умру, и мы уже больше не увидимся. Просьба у меня вот какая. Народный учитель Виктор Хорькин выслан из Саратовский губ. в Пензенскую. Это для него страшное бедствие: у него семья. Он уверяет, что он ни в чем или очень мало виноват, и обещается не подать впредь ни малейшего повода к обвинению его. Прилагаю его письмо... Я начал на этой бумажке и не поместилось, буду продолжать на другой, так как у меня есть другая просьба.
Л. Толстой
Другая моя просьба, милый Дмит(рий) Адамович, тоже о том, чтобы походатайствовали у графа Татищева об освобождении из тюрьмы Гаврила Александровича Новичкова, к(отор)ый, судя по тому, что я знаю о нем, не может быть революционером и опасным человеком. Ему ж уже 59 лет. Я лично не знаю его, но, по мнению моих знакомых, он совсем не опасный для спокойствия человек. Пожалуйста, милый Дм(иттрий) Адамович), попросите от меня гр. Татищева. Я бы сам написал ему, да не знаю его имени и отчества. Очень буду благодарен и вам и ему, если просьба моя исполнится. Дружески жму вам руку.
Лев Толстой
Г.А. Новикову. 1907 г.
Сентября 26.
Я. П.
Гаврило Александрович,
Написал моему хорошему знакомому гр. Олсуфьеву, прося его похлопотать о вашем деле у губернатора. Он человек влиятельный, и надеюсь, что сделает, что нужно и можно. Надеюсь, что вы и без моего совета мужественно и безропотно по-христиански переносите вашу невзгоду.
Лев Толстой.
Из ответного письма Д.А. Олсуфьева к Толстому от 7 октября известно, что губернатор С.С. Татищев удовлетворил просьбу Толстого и освободил Г.А. Новичкова.
В.А. Хорькину. 1907 г.
Сентября 26.
Я. П.
Виктор Антонович,
Я пишу в Саратов к моему хорошему знакомому гр. Дмитр(ию) Адамов(ичу) Олсуфьеву, прося его походатайствовать о вас у губернатора. Напишу и губернатору. Очень рад буду, если удастся содействовать вам в вашем тяжелом положении.
Лев Толстой
В ответном письме от 7 октября Олсуфьев уведомил Толстого, что губернатор отказался удовлетворить его просьбу о В.А. Хорькине.
Д. А. Олсуфьеву.
1907 г. Ноября 8.
Я.П.
Милый Дмитрий Адамович,
Хоть и боюсь надоесть вам и Столыпину своими обращениями, не могу не просить. Не помню, при вас или после вас арестовали прекрасного, самого мирного и близкого мне человека, некоего Гусева... Кто-то донес на него, что он ругает царя, у него сделали обыск и нашли мою брошюру «Единое на потребу» с написанными карандашом на полях грубо осудительными словами об Александре III и Николае II. Когда его еще содержали при становой квартире (у Звегинцевой), я ездил к нему и спрашивал станового, за что его взяли. Становой сказал мне: он ругал царя. Я сказал ему, что это для Гусева, которого) я знаю, так же невозможно, как то, чтобы г-жа Звегинцева ругалась матерными словами, но становой настаивал и, наконец, чтобы убедить меня, принес мне эту мою несчастную брошюру с вписанными на ней словами о царях. Я совсем забыл, что это мои слова, и, придя к Гусеву, с удивлением стал спрашивать его: зачем он вписал эти слова.
— Да это ваши слова, — сказал он мне. — Я только в петербургское издание вписал из лондонского издания то, что было пропущено.
В этом, то есть в моем преступлении, главный пункт обвинения Гусева, и за это его держат теперь скоро месяц в тюрьме, этого милого юношу, а не меня, к(оторый) один виновник. Я третьего дня был у него, и видеть этого милого, кроткого, доброго, чуткого молодого человека в ужасном Крапивенском мертвом доме, среди воров и убийц — и за мою вину, мне было ужасно тяжело. Событие это и посещение мое Гусева вызвало во мне целый ряд очень волнующих меня и кажущихся мне очень важными мыслей, к(отор)ые, если бог велит, собираюсь высказать. Покамест же очень, очень прошу вас попросить Столыпина велеть прекратить это дело и выпустить его.
Любящий вас Лев Толстой
В ответном письме от 19 ноября Д.А. Олсуфьев сообщил: «Узнав из донесения губернатора, что дело Гусева связано в известном Вам отношении с Вашим именем, Столыпин тогда же написал губернатору, чтобы дело это «затушить»».
Д. А. Олсуфьеву.
1907 г. 21 Декабря 21.
Я. П.
Милый Дмитрий Адамович, На днях писал вам с робостью — мне совестно было надоедать, вам просьбами, а сегодня пишу о просьбой, и мне не только не совестно, но думается, что вы мне должны быть благодарны за то, что даю вам случай сделать то, что радует больше всего всякое человеческое, а тем более должно радовать ваше доброе сердце. Прилагаю письмо [о Ветвинове. — Л.С.]. Вы сами увидите, почувствуете и сделаете. Со всегдашней любовью жму вам руку.
Лев Толстой
Д.А. Олсуфьеву.
1907 г. Декабря 31.
Я. П.
Спасибо вам, милый Дмитрий Адамович, за ваше полученное нынче письмо и за bonne volonte [фр.: добрая воля], с к(отор)ой вы исполняете мои поручения у Столыпина. Нынче получил от одного знакомого мне только по письмам, но с самой лучшей стороны, из Новгорода, некоего Молочникова, копию с его письма к П. А. Столыпину. Письмо очень хорошее и к(отор)ое очень тронуло меня. Мне всей душой стало жалко Столыпина за ту, наверное, мучительную для него деятельность, в к(отор)ую он, как это всегда бывает, незаметно был втянут. Помоги ему бог для себя, для своей души освободиться от нее. Жалко, что вы не вздумали приехать к нам. У нас теперь Сережа с Машей. Я очень радостно занят своей работой, к(отор)ая, вероятно, появится уже без меня. Езжу верхом, здоров, и чем дальше живу и ближе к смерти, тем мне лучше. Желаю вам того же.
Любящий вас Лев Толстой
В 1906–1917 годах граф является членом Государственного совета по выборам от Саратовского земства. Олсуфьев также входил в «Совет объединенного дворянства» — организацию помещиков, которая оформилась в мае 1906 года и просуществовала до 1917...
На первом съезде уполномоченных дворянских обществ Олсуфьев докладывал: «Лучше всего сразу, не унижаясь до принудительного отчуждения, заранее удовлетворить требования крестьян. <…> Мы должны добродетельно идти навстречу к продаже крестьянам земли, сохраняя и за собой часть. <…> Компромисс необходим».
Однако эти здравые рассуждения не встретили сочувствия у большинства присутствующих: большинство уполномоченных было настроено решительно против общины.
Незадолго до этого события, 26 апреля 1906 года, давний и добрый друг Олсуфьева Петр Аркадьевич Столыпин был назначен министром внутренних дел. 8 июля 1906 года после роспуска I Государственной думы Столыпин стал главой Совета министров России, сохранив пост министра внутренних дел. Реформы, которые Столыпин начал проводить еще в саратовском крае, приобрели общенациональный масштаб.
Позиция крайне правых по отношению к столыпинской реформе не была однозначной, что показали дебаты в Третьей думе. «Объединенное дворянство», несмотря на определенные разногласия со Столыпиным, поддержало разрушение общины, и дебаты были перенесены в Государственный Совет, где от имени правых выступил граф Олсуфьев. Он считал, что аграрная реформа вызвана исключительно теоретическими соображениями:
Несомненно, этот новый принцип проводится во имя доктрины, что будто бы личная собственность все спасет, что нужно создать в противовес нашему невежественному, темному, анархическому часто крестьянину-общиннику — сытого консервативного просвещенного буржуа. Вот этот буржуа и должен спасти Россию. Существование общинного крестьянства противоположно идеям буржуазного либерализма. Но либеральная точка зрения противоречит правосознанию не только крестьянства, но и всего русского народа, поскольку делает ставку на сильного за счет заботы о слабом. Я считаю этот принцип глубоко антинациональным, народ русский до сих пор свято верует в Высшую Верховную Власть как защитницу слабых, и если он убедится, что это не так, то в сердцах многих миллионов простых людей настанет горькое разочарование{93}.
Впрочем, эта традиционная точка зрения в те годы была уже скорее исключением даже среди крайне правых. Представление о том, что община устарела и что только частная собственность может служить основой стабильного общества, стало преобладающим. «Долой общину» — стало лозунгом консервативной партии, и этот лозунг приняло также объединенное дворянство на своих съездах.
Сохранилось уникальное описание, которое оставил граф Олсуфьев после торжественного приема народного представительства в Зимнем дворце (27 апреля -10 мая 1906 года):
Государь поразил меня своим видом: цвет лица у него был необычайный, какой-то мертвенно-желтый, глаза неподвижно устремлены вперед и несколько кверху, видно было, что он внутренне страдает. Длительная церковная служба постепенно разогрела членов Думы. Начали молиться. При многолетии глубокое чувство охватило многих <…>
Министр Двора подошел к Государю и подал ему бумагу. Государь поднялся и начал читать... Читал сдержанно, не давая выхода волновавшим его чувствам. Легким повышением голоса были отмечены слова «лучшие люди», «буду непоколебимо охранять дарованные мною учреждения», «дорогое моему сердцу крестьянство». Особенно осталось у меня в памяти упоминание о малолетнем Наследнике. <…> Наконец, прозвучали последние слова, произнесенные с расстановкой: — Бог в помощь мне и вам.
Торжество закончилось громким ура, охватившим зал, и звуками народного гимна, который исполнял оркестр на хорах. Государь в сопровождении Царской семьи и Двора шествовал обратно, отвечая легким наклонением головы на приветствия справа и... слева{94}.
Разочаровавшись в «Союзе 17 октября», (граф был главой саратовского отдела партии и членом ЦК с 1906 года), в 1915 году Д.А. Олсуфьев становится одним из организаторов «Прогрессивного блока» и вместе с Милюковым, Протопоповым и другими политическими деятелями посещает Англию. И тут разгорелся политический шум! Дескать, как такое возможно, что член Государственного совета граф Олсуфьев и член Государственной думы Протопопов, возвращаясь в Россию, имели в Стокгольме свидание с немецким агентом Варбургом?! Скандал! А дело было так...
По воспоминаниям современников, и Протопопов, и Олсуфьев любили поговорить, и часто больше, чем надо было{95}. Возвращаясь из Англии в Россию, они ехали с веселыми попутчиками. В Стокгольме известный русский журналист Колышко угостил путешественников хорошим завтраком, после которого Олсуфьев высказал желание побеседовать с кем-нибудь из интересных немцев. Колышко схватился за эту мысль и через три часа у него состоялось чаепитие, на котором присутствовали: Олсуфьев, Протопопов, супруги П., Стокгольмский банкир Ашберг и немец Варбург, прикомандированный к Германскому посольству, как консультант по продовольственным делам. Интересная беседа длилась полтора часа.
«Германия ничего против России не имеет, дальнейшее продолжение войны бесцельно. Войну вызвала Англия, и она одна извлечет из нее пользу; она хочет мирового господства, а дружба с Германией дала бы России гораздо больше, чем союз с Англией», — разглагольствовал Варбург.
Наконец, все разошлись так же просто, как сошлись. По приезду в Петроград, Протопопов, со свойственным ему легкомыслием, рассказывал повсюду о Стокгольмской беседе, причем мало-помалу придал ей некое серьезное значение, которого она не имела. Разговор заинтересовал министра Сазонова, он доложил Государю, а Государь, по совету министра, вызвал и Протопопова и Олсуфьева. Протопопов подробно поведал обо всей поездке и передал с точностью разговор с немцами. Он произвел на Государя самое хорошее впечатление.
Генерал-майор А.И. Спиридович в эмиграции писал:
Граф Д.А. Олсуфьев, камергер, член Государственного Совета по выборам от Саратовского земства, один из инициаторов Прогрессивного блока, богатый человек, либерал и большой говорун, был лично известен Их Величествам. Его родственница состояла при великой княгине Елизавете Федоровне. Он знал всю свиту. Был приглашен к высочайшему столу. Свита хотела, чтобы и он рассказал Государю о поездке парламентской группы [в 1916 г.]. Гофмаршал Долгорукий учил его: «Когда после обеда в саду Государь на тебя уставится, ты и подходи и начинай...»
— Кончился обед, — рассказывал мне граф, — все в саду. Государь гулял с Лейхтенбергским. Потом остановился и смотрит на меня. Я и решил, что Государь «уставился», по выражению Вали Долгорукого, и подошел. Мы отошли в аллею. Государь стал расспрашивать про поездку и просил рассказать попросту. Я и доложил свои впечатления.
Государь спросил графа, не видел ли он Альберта Томаса, и, услыхав — нет, сказал: «жаль, что вы с ним не познакомились, это замечательный человек». Разговор продолжался 25 минут. Подбежал Наследник. Олсуфьев не удержался сказать: «Ваше Императорское Величество, какая прелесть Ваш Наследник Цесаревич». Государь улыбнулся и ответил: «Это единственное мое утешение».
Граф Олсуфьев был очень доволен беседой. Государь показался ему «здоровым, очаровательным, тонким человеком»{96}.
Шел 1916 год. Зимою того года граф Олсуфьев оказался в явной оппозиции правительству. Одна из его речей в Государственном Совете, по воспоминаниям того же Спиридовича, была очень резка. Олсуфьев, как и многие другие политические деятели, словно предчувствовал грядущие события. Приближался 1917 — год, когда две революции перевернули великую Россию...