Мальчик, спотыкаясь, спустился в деревню по тропе, разделявшей два больших пастбища, он носил ужин пастуху Гирту. Был октябрь, скоро Гирт погонит овец вниз с летних выпасов, но в это время года, пока бараны покрывали самок, пастух оставался при стаде на холмах Диониса сутками. Ранним утром шел дождь, и известняк крутой изрытой скотьей тропы сделался скользким, любой бы ступал по нему с опаской, а уж что говорить о мальчике, о Ловеле, уродившимся кособоким горбуном, кривоножкой, из-за чего он одолевал свой путь, будто птица с перебитым крылом. Худое лицо под копной запыленных темных волос выражало живость, и отзывчивость, и дружелюбие, но никто не удосужился заглянуть ему в лицо, кроме, возможно, его родной бабки, она ж умерла неделю назад.
С верхнего конца тропы деревню, скрытую склоном холма, не видно, но только обогнешь боярышник, нынче ржаво-красный от ягод, которые любят дрозды, вот она перед глазами — в долине, внизу. Длинная улица с хижинами вилланов по обеим сторонам, полоски полей — там Озрик сеет озимую пшеницу, — а на пригорке, вдали, под соломенной крышей деревянный дом владельца поместья сэра Ричарда д'Эресби, и при доме конюшни, коровники, яблоневый сад, ульи, просторная голубятня. И деревню, и помещичий дом окутывал легкий голубой дымок, низко висевший в осеннем небе: в очагах готовился ужин.
Ловел остановился, стоял и глядел вниз, высматривал в ольховой рощице — немного на отшибе — крытую дёрном лачугу, где он жил со своей бабкой все одиннадцать лет с тех пор, как пришел в этот мир, а мать Ловела мир этот покинула. И с отцом жил, но отец умер в прошлом году от весенней хвори, какая часто завершала тяжелую зиму и порой оказывалась посильнее снадобий Ловеловой бабки.
После этого, по законам поместья, его бабку должны были бы из лачуги выгнать, чтобы освободить жилье для какого-нибудь виллана с семьей, но бабка, прежде нянька и кормилица помещичьего сынка, того, что погиб, когда англичане штурмовали Теншбре1, получила милостивое дозволение остаться в своем домишке.
Ловел растил капусту на клочке землицы, смотрел за коровой по прозвищу Гарленд, помогал бабке собирать лесную поросль на снадобья, ухаживать за крохотным — позади домика — огородом со всякими травами. И люди ее одаривали. В шапке яблок принесут, свежеиспеченную ковригу — за то, что бородавки сведет или укажет, где им искать заблудившуюся скотину. За склянку целящей раны мази (лучше которой не было во всем западном Суссексе), за букетик особых, пахучих, собранных в новолуние, трав, какой, если девушка носит букетик за лифом, заставит парня у нее на примете глядеть в ее сторону. Так ли, этак, но бабка и Ловел никогда не голодали. Особенно не голодали.
Ловел отвел взгляд от маленькой перекошенной бурой крыши, прятавшейся в ольховых деревьях, — то был уже не его дом. Теперь Ловел жил у Гиртовой жены, с детьми; управляющий сэра Ричарда все устроил, присудив им в уплату корову. Жена Гирта радушно встретила корову, но не Ловела. И недвусмысленно дала понять мальчику, что пустила его жить поневоле. Ладно, думал Ловел, она хоть к Гарленд добра. А это было уже кое-что. Ловелу казалось, на свете доброты мало водится, и он радовался, что хоть чуточка ее перепадет Гарленд.
Пролетавшая запоздалая желтая бабочка отвлекла его, и он принялся наблюдать, как она закружила и опустилась на пыльный стебель пастушьей сумки у самой тропы. И вроде бы в каком-то мгновенном озарении — не беглым взглядом — он увидел тонкие прожилки желтых крылышек, которые подрагивали, складывались и вновь раскрывались, темный бархатны пушок хрупкого тельца, увидел серо-зеленые, сердечками, семенные коробочки пастушьей сумки под случайным порывом ветра, заколыхавшейся вместе с бабочкой, которая впивала таящее тепло осеннего солнца, увидел, как тени и бабочки, и растения смешались на примятой траве у тропы. Часть его существа требовала поймать бабочку держать в
темнице сложенных ладоней и ощущать трепет ее жизни, биение ее крылышек, будто этим способом он только и мог сохранить светлый миг. Когда Ловел был младше, он однажды уже пытался поймать… Но бабочка, покалеченная, погибла в его ладонях, он убил мгновение, и свет, и красоту вместо того, чтобы сохранить их; он остался ни с чем — с чувством опустошенности, ведь он не мог вернуть бабочке целость. Державшего крохотное, жалкое, покалеченное создание Ловела нашла бабка, он ей ничего не сказал, совсем ничего, но она подняла его лицо своими загрубевшими морщинистыми руками, глубоко проникла в него странным взглядом, делавшим ее непохожей на других людей, и сказала: «Вот и тебе отпущено… Брось ее, что горевать, коли даже я не способна погибшую бабочку исцелить. Но когда-нибудь ты будешь всякое исцелять. Будешь одним из целителей мира — не творцом, не губителем, но целителем». А потом рассмеялась, добавила: «Незачем тебе говорить, чтобы помнил про это. В пять лет еще рано в памяти такое держать, но когда время придет — узнаешь». И положила ему кус сотового меда в миску с перловой кашей — на ужин.
Как раз после этого случая бабка стала брать Ловела с собой, отправляясь за целебными травами, и она рассказывала ему про свойства различных трав.
Желтая бабочка взвилась, полетела над полем в причудливом танце, зигзагом. Миг промелькнул. А Ловел обернулся к деревне. Деревня была та же, в какой он вырос, но показалась ему чужой, и ему потребовалось собраться с духом, чтобы двинуться дальше скотьей тропой.
На улице, когда он добрался туда, Ловелу встретились люди; солнце садилось, и со своих наделов, с полей сэра Ричарда мужчины торопились домой к капустному супу и ржаному бурому хлебу, которым их будут потчевать женщины.
Его тоже накормят супом с капустой и ржаным хлебом под крышей Гирта, но вернется он не домой, и Ловел, подходя к жилищу Гирта, все замедлял шаг, хотя понимал, что ему останется за опоздание, которое он еще пролил, задержавшись
неподалеку. Сторож Вулгаф привязал свою тощую коровенку попасись на клочке негодной земли за хибаркой, и (Ловел остановился поглядеть на корову, еще на какое-то время отдаляя возвращение в Тиров дом. Ловел подумал, что животина на вид нездорова, может, что-нибудь не то съела, щипая траву… Он глядел на корову, раздумывал он
когда жена сторожа высунула голову в дверь и крикнула ему:
— Ступай-ка своей дорогой! Проваливай, сказано, а не то хозяина кликну!
И тогда случилось страшное, — мир вдруг обернулся не просто чужим местом, но жутким ночным кошмаром.
— Я ничего плохого не делаю, — отозвался Ловел.
Злое, раскрасневшееся лицо женщины исказилось от страха.
— Ничего плохого?! — заверещала женщин. — Ничего плохого?! А три дня назад ты не шел мимо, не встал, на нее не глазел? Не была скотина здоровой прежде? Теперь какова!
— Наверное, что-то съела, — сказал Ловел, встревожившись от пронзительного голова женщины, но не поддаваясь страху.
— Что-то съела, говоришь? Что ей было съесть, кроме доброй сочной травы! Я скажу тебе, что с ней такое, я…
В дверях за спиной женщины показался хозяин, жуя горбушку с толстым куском овечьего сыра, — хозяин хотел разузнать из-за чего шум; несколько мужчин, спешивших на ужин дамой, задержались и подошли поближе, из соседних домишек посыпали женщины, дети.
— В чем дело-то? — кто-то спросил.
Да вот отродье ведьмино опять на нашу корову глазеет! Всего три денька назад была скотина здоровая, а он поглядел на нее, поглядел, и теперь у нас не корова — кожа да кости!
Может, он сглазил корову? — предположил кто-то.
Другие стали кивать головами:
— Известно, сглазил!
И вдруг из толпы донеслось:
— Гнать его, нечестивого выродка!
Ловел увидел их лица, больше и больше с каждым мгновением лиц — злобных, глупых, перепуганных. А потом все вроде бы сжалось в четкую, отодвинутую вдаль картину, и Ловел почувствовал, будто он покинул свою оболочку, — стоит в стороне, наблюдает, и с холод ной, непричастной болезненной ясностью постигает происходящее.
Его бабка владела ведовством, древней мудростью и древним умением, потому и приходили к ней они, эти люди, — когда у них зубы болели, когда хворь приключалась с коровой или плохо масло сбивалось. Но они не понимали ее мудрости и умения, а потому боялись ее. На Ловела они тоже смотрели косо, ведь он был ей внук и был калека, а для них одно связывалось с другим. Теперь же, когда она умерла, за свой страх перед бабкой они хотели отыграться на внуке.
Кто-то тянул к нему руку с двумя пальцами, направленными как рога, — чтобы отогнать нечистую силу.
И тогда, увидев, что они боятся, Ловел сам по-настоящему испугался. Лица, множась, приближались. На них зияли рты, вопившие ему, чтобы убирался прочь — не наводил больше порчу. Лица были оскалившиеся, пучеглазые. И вдруг какой-то мальчишка поднял камень и кинул. Камень оцарапал Ловелу подбородок, выступила кровь, и тут уже град камней полетел в его голову; Ловел пришел в себя, он больше ни о чем не думал, переполненный ужасом. Повернулся и пустился, прихрамывая, бегом, а камни со свистом летели вслед. Маленький зверек спасался — в ужасе от объявленной на него охоты.
Несколько мальчишек преследовали его до конца деревни и там выпустили в него последний заряд камней и комьев земли. Один камень угодил ему в плечо и сбил с ног, он с трудом поднялся и опять побежал, задыхаясь. Захлебываясь слезами, как затравленный дикий зверек, он торопился в укрытие деревьев и упал, наконец, вытянувшись во весь рост, на опушке, где Уилденский лес зарослями лещины, бузины и куманики подступал к краю возделываемой земли.
Он лежал ничком, дрожа с головы до ног, прерывисто дыша и прислушиваясь сквозь стук сердца, громкий, как барабан, к звукам возможной погони. Но никаких звуков он не услышал — кроме шелеста ветерка в ветвях и где-то — крика совы, рано отправившейся на промысел.
И скоро он опять с усилием поднялся на ноги, весь в ушибах, весь боль, и потащился вглубь зарослей. Прежде он никогда не бывал в лесу ночью. Только храбрецы из храбрецов в его деревне отваживались ступить под своды леса меж уханьем совы и кукареканьем петуха — боялись затаившейся в лесу нечисти. Но он не боялся, он больше ничего не боялся среди деревьев, он знал, что деревья добрее людей. Только людей, в действительности, и надо бояться, Пещера под корнями древнего накренившегося дуба стала ему укрытием, он вполз в пещеру, улегся, тесно прижался к живой мощи дерева и уснул.