Часть вторая РАЗВИТИЕ

ГЛАВА 2 ВЕЛИКИЙ БУМ

Вот человек, сильный оружием мира, капитала и машин, использует их, чтобы дать комфорт и наслаждение обществу, чьим слугой он является, и таким образом становится богатым, потому что обогащает других своими товарами.

Виллиам Уивелл, 1852{12}

Люди могут достигать материального благосостояния без подрывной тактики, если они понятливы, трудолюбивы и постоянно обращаются к своему собственному самоусовершенствованию.

Из Устава «Société contre l’ignorance[22]»

города Клермон-Феррана, 1869{13}

Заселенная область мира быстро расширяется. Новые общины, являющиеся новыми рынками, ежедневно возникают в прежде пустынных регионах Нового Света на Западе и на традиционно плодородных островах Старого Света на Востоке.

«Филопонос», 1850{14}

I

Некоторые наблюдатели в 1849 году уже заявили, что 1848 год был последней общей революцией на западе. Политические требования либерализма, демократического радикализма и национализма, хотя и не «социальной республики», должны были постепенно реализовываться в течение ближайших семидесяти лет в большинстве' развитых стран без резких внутренних сдвигов, и социальная структура развитой части континента должна была доказать свою способность противостоять катастрофическим Ударам двадцатого столетия, по крайней мере до настоящего времени (1974 г.). Главная причина этого лежит в экстраординарной экономической трансформации и экспансии в промежутке между 1848 и началом 1870-х годов, которые являются предметом этой главы. Это был период, когда мир стал капиталистическим, а существенное меньшинство «развитых» стран — промышленными державами.

Этот век беспримерного экономического прогресса начался бумом, который являлся тем более эффектным, что он был временно скрыт событиями 1848 года. Революции ускорились последним и, возможно, самым большим, экономическим кризисом допотопного вида, принадлежащего к миру, который зависел от удачных урожаев и погодных условий. Новый мир «торгового цикла», который только социалисты все еще признавали основным режимом и способом функционирования капиталистической экономики, имел свой собственный образец экономических колебаний и свои собственные светские трудности. Однако к середине 1840-х годов мрачная и неуверенная эра капиталистического развития как бы подходила к концу, начинался большой прыжок вперед. 1847/48 год видел резкий и серьезный спад торгового цикла, вероятно, усугубленный совпадением с неприятностями прежнего рода. Как бы то ни было, с чисто капиталистической точки зрения, он был скорее просто резким падением в том, что уже было похоже на очень плавную кривую дел. Джеймс де Ротшильд, который расценивал экономическую ситуацию в начале 1848 года с известным самодовольством, был разумным бизнесменом, хотя и плохим политическим пророком. Самое плохое в «панике», казалось, уже закончилось и долгосрочные перспективы рисовались в розовом цвете. И все же, хотя промышленное производство восстанавливалось достаточно быстро, даже от фактического паралича революционных месяцев, общая атмосфера оставалась неустойчивой. Мы едва ли можем датировать начало глобального бума до 1850 года.

Что последовало затем, было настолько экстраординарным, что люди были в недоумении от прецедента. Никогда, например, британский экспорт не возрастал более быстро чем в первые семь лет 1850-х годов. Так, штучные товары из хлопка, авангард британского рыночного проникновение в течение более чем полувека, теперь увеличили свою норму роста по сравнению с предыдущими десятилетиями. Между 1850 и 1860 годами их число почти удвоилось. В абсолютных числах их производство даже более поразительно: между 1820 и 1850 годами их экспорт вырос почти до 1 100 миллионов ярдов, но за одно десятилетие в период между 1850 и 1860 годами их рост составил значительно больше чем 1 300 миллионов ярдов. Число квалифицированных рабочих-станочников по производству хлопчатобумажной ткани возросло почти до 100 000 в период между 1819–1821 и 1844–1846 годами, но это число удвоилось в 1850-х годах{15}. И здесь мы имеем дело с большой и давно устоявшейся индустрией и, кроме того, такой, которая фактически потеряла основание на европейских рынках в это десятилетие из-за скорости развития и достижений местной промышленности. Повсюду, куда мы ни посмотрим, могут быть найдены сходные свидетельства бума. Экспорт железа из Бельгии увеличился более чем в два раза между 1851 и 1857 годами. В Пруссии, за четверть века до 1850 года, была учреждено 67 акционерных компаний с общим капиталом в 45 миллионов талеров, а только в 1851–1857 годах было основано 115 таких компаний — исключая железнодорожные компании — с общим капиталом в 114,5 миллионов: почти все — в пронизанное эйфорией время между 1853 и 1857 годами{16} Едва ли необходимо умножать такую статистику, хотя современные бизнесмены, особенно учредители компаний, читали и распространяли ее с жадностью.

То, что вызвал этот бум для жадных до прибыли бизнесменов, было комбинацией дешевого капитала и быстрым повышением цен. Резкие спады (торгово-циклического типа) всегда означали низкие цены, во всех случаях в XIX веке. Бумы были инфляционны. Даже так, повышение приблизительно на ⅓ в британском уровне цен в период между 1848–1850 и 1857 годами было заметно большим. Прибыли, явно ожидавшие производителей, торговцев и почти всех учредителей, были поэтому почти неизбежны. В одно время в течение этого удивительного периода уровень прибыли на вложенный капитал Credit mobilier Парижа, финансовой компании, которая была символом капиталистической экспансии в этом периоде (см. гл. 12 ниже), достиг 50 %{17}. И бизнесмены не были единственными из тех, кто получал прибыль. Как уже предполагалось, занятость росла быстро, не по дням, а по часам, как в Европе, так и за морем, куда мужчины и женщины мигрировали в огромных количествах (см. гл. 11 ниже). Мы почти ничего не знаем относительно фактической безработицы, но даже в Европе одно из свидетельств является показательным. Резкое повышение стоимости на зерновые (т. е. на главный элемент стоимости средств к существованию) в период между 1853 и 1855 годами больше не ускоряло возникновения голодных бунтов где-либо кроме как в некоторых очень отсталых регионах, таких как Северная Италия (Пьемонт) и Испания, где оно, возможно, внесло вклад в революцию 1854 года. Высокая занятость и готовность уступать во временных повышениях заработной платы, там, где это было необходимо, притупили степень народного недовольства. Но для капиталистов большой резерв рабочей силы, оказавшейся сейчас на рынке, был относительно дешев.

Политические последствия этого бума были далеко идущими. Это дало правительствам, поколебленным революцией, неоценимую передышку, и, наоборот, разрушило надежды революционеров. Одним словом, политическая жизнь замерла. В Британии зрело движение чартистов, и факт, что его агония была более продолжительной, чем имели обыкновение предполагать историки, никак не замедлил его конца. Даже Эрнест Джонс (1819–1869), его наиболее упорный лидер, оставил попытку возродить независимое движение рабочего класса в конце 1850-х годов и доверился своей судьбе, подобно большинству старых чартистов, вместе с теми, кто хотел организовать рабочих как группу давления на левых радикалов от либерализма. Парламентская реформа перестала на некоторое время занимать британских политиков, освобождая их от исполнения своих замысловатых парламентских контрдансов. Даже радикалы от среднего класса, Кобден и Брайт, добившиеся отмены Хлебного законодательства в 1846 году, теперь были изолированным узким меньшинством в политике.

Для восстановленных монархией континента и появления на свет того случайного ребенка Французской революции — Второй Империи Наполеона III, передышка была даже более жизненно важной. Наполеону они дали то благоразумное и внушительное избирательное большинство, которое придавало достоверность его претензиям быть «демократическим» императором. Старым монархиям и княжествам это дало время для политического возрождения и упрочения их стабильности и процветания, которое теперь было политически более уместным, чем узаконивание их династий. Это также дало им средства, не требовавшие консультаций с собраниями представителей и других хлопотливых обязательств, и оставило их политическим изгнанникам лишь кусать ногти и жестоко нападать друг на друга в бессильном гневе. В то время это сделало их слабыми в международных делах, но сильными во внутренних. Даже Габсбургская империя, только что восстановленная в 1849 году с помощью вмешательства русской армии, была сейчас в состоянии, в первый и единственный раз в своей истории, управлять всеми своими территориям — включая сопротивляющихся венгров — как единая централизованная бюрократическая монархия.

Этот период спокойствия окончился с началом депрессии 1857 года. Коротко говоря, это было простым перерывом в золотой эре роста капитализма, который возобновился даже в большем масштабе в 1860-х годах и достиг своего пика в буме 1871–1873 годов. Политически он изменил ситуацию. По общему признанию он развеял надежды революционеров, которые ожидали, что наступит второй 1848 год, хотя и принимали то, что «массы станут чертовски вялыми в результате этого длительного процветания»{18}. Все же политика возрождалась. В течение короткого промежутка времени все старые вопросы либеральной политики вновь стали на повестку дня — итальянское и немецкое национальное объединение, конституционная реформа, гражданские свободы и другое. Принимая во внимание то, что экономическая экспансия 1851–1857 годов прошла в политическом вакууме, продолжая поражение и истощение 1848–1849 годов, после 1859 года она совпала с более интенсивной политической деятельностью. С другой стороны, хотя и прерываясь различными внешними факторами типа Гражданской войны в Америке 1861–1865 годов, 1860-е годы были экономически более-менее стабильными. Следующий резкий спад торгового цикла (который происходил, согласно вкусу и региону, некоторое время в 1866–1868 годах) не был ни концентрированным, ни глобальным, ни драматическим как в 1857–1858 годах. Коротко говоря, политика возродилась в период экспансии, но она уже не была политикой революции.

II

Если Европа все еще жила в эре причудливых принцев, она должна была быть заполненной захватывающими маскарадами, шествиями и операми, располагающими аллегорические изображения экономического триумфа и промышленного прогресса у ног своих правителей. На самом деле торжествующий мир капитализма имел свой эквивалент. Эра его глобальной победы началась и прерывалась гигантскими новыми ритуалами самопоздравления, Большими международными выставками, каждая происходила в величественных монументах богатству и техническому прогрессу — Кристальный дворец в Лондоне (1851), Ротонда (большая чем собор св. Петра в Риме) в Вене, каждая отражала растущее число и разнообразие производств, каждая привлекала отечественных и иностранных туристов в астрономических количествах. Четырнадцать тысяч фирм выставлялось в Лондоне в 1851 году — мода, быстро прижившаяся в мире капитализма — 24 000 в Париже в 1855 году, 29 000 в Лондоне в 1862 г., 50 000 в Париже в 1867 году. Но, верно, самой большой из всех была выставка, посвященная столетию Филадельфии в 1876 году в Соединенных Штатах, открытая президентом[23] в присутствии императора и императрицы Бразилии — коронованные головы теперь привычно склонялись перед изделиями промышленности — и 13 000 аплодирующих граждан. Они были первыми из десяти миллионов, кто по этому случаю отдал дань «Прогрессу Века».

Что же было причинами этого прогресса? Почему экономическая экспансия так заметно ускорилась в тот период? Вопрос действительно должен быть рассмотрен с учетом прошлого. То, что с оглядкой назад поражает нас в первой половине девятнадцатого века, представляет собой контраст между огромным и быстро растущим производительным потенциалом капиталистической индустриализации и ее неспособностью, как это было прежде, расширять свою базу, сломать кандалы, сковывавшие ее. Она могла расти стремительно, но казалась неспособной расширять рынок для своих товаров, выгодных путей для своего накопленного капитала, не говоря уже о способности производить занятость в сопоставимом размере или адекватную заработную плату. Следует помнить, что даже в конце 1840-х годов интеллигентные и информированные наблюдатели в Германии — накануне индустриального взрыва в этой стране — могли все еще допускать, как сегодня делают в слаборазвитых странах, что никакая мыслимая индустриализация не могла бы обеспечивать занятостью огромное и растущее «излишнее население» бедных, 1830-е и 1840-е годы по этой причине были периодом кризиса. Революционеры надеялись, что он мог бы стать заключительным, но даже бизнесмены боялись, что он мог бы привести к краху индустриальную систему (см. Век Революции, глава 16).

По двум причинам эти надежды или опасения оказались беспочвенными. Во-первых, ранняя индустриальная экономика открыла — прежде всего благодаря давлению своего собственного жадного до прибыли и накопления капитала — то, что Маркс назвал ее «коронным достижением»: железную дорогу. Во-вторых — и это частично благодаря железной дороге, паровозу и телеграфу, «который наконец представил средство связи, адекватное современным средствам производства»{19}, — географический размер капиталистической экономики смог внезапно увеличиться, когда возросла интенсивность ее деловых связей. Весь земной шар стал частью этой экономики. Это, вероятно, является наиболее существенным достижением нашего периода (см. главу 3 ниже). Оглядываясь назад по прошествии почти половины столетия, X. М. Хиндмен, одновременно и викторианский бизнесмен и марксист (хотя необычный в этих двух ролях), совершенно справедливо сравнивал десять лет с 1847 по 1857 годы с эрой великих географических открытий и завоеваний Колумба, Васко да Гамы, Кортеса и Писаро. Хотя не было сделано никаких драматически новых открытий (за относительно небольшими исключениями), несколько формальных завоеваний новыми военными конкистадорами, пригодных для практических целей совершенно нового экономического мира, были добавлены к Старому Свету и интегрированы в него.

Это было особенно важно для экономического развития, поскольку оно образовало базис для этого гигантского экспортного бума — товаров, капитала и людей, — который играл такую большую роль в экспансии капитала, во всех событиях, в которых все еще главной капиталистической страной была Англия. Массовая экономика потребления находилась в будущем, исключая, возможно, Соединенные Штаты. Внутренний рынок бедноты, поскольку он не увеличивался за счет крестьян и мелких ремесленников, еще не рассматривался в качестве главной основы для действительно захватывающего экономического прогресса[24]. Он был, конечно, далек от незначительного в то время, когда население развитого мира и быстро росло и, возможно, улучшило свой средний уровень жизни (см. главу 12 ниже). Все же огромное материальное расширение рынка как для потребительских товаров, так, возможно, прежде всего, и для товаров, необходимых для строительства новых промышленных заводов, транспортных предприятий, общественных и городских предприятий коммунального обслуживания, было неизбежным. Капитализм теперь имел в своем распоряжении целый мир, и расширение как международной торговли, так и международных вложений измеряет интерес, с которым он продолжал захватывать его. Мировая торговля в период между 1800 и 1840 годами ничуть не удвоилась. Между 1850 и 1870 годами она выросла на 260 процентов. Все годное для продажи продавалось, включая товары, которые встречали явное сопротивление со стороны получающих их стран, такие как опиум, чей экспорт из Британской Индии в Китай более чем удвоился по количеству и поднялся почти в три раза в цене[25]. К 1875 году 1 млрд фунтов стерлингов было вложено Англией за границей — за третью четверть начиная с 1850 года — в то время как заграничные инвестиции Франции увеличились более чем в десять раз в период между 1850 и 1880 годами.

Современные наблюдатели, остановив свой взгляд на менее фундаментальных аспектах экономики, почти обязательно должны были бы подчеркнуть третий фактор: открытие больших месторождений золота в Калифорнии, Австралии и других местах после 1848 года (см. главу 3 ниже). Они умножили средства оплаты, доступные мировой экономике, удалили более низкие процентные тарифы, которые многие бизнесмены рассматривали как наносящие вред запреты, и усилили предоставление кредита. В течение семи лет поставки золота в мире увеличились в 6–7 раз, и количество золотых монет, выпущенных Британией, Францией и Соединенными Штатами, возрастало ежегодно в среднем от 4,9 миллиона фунтов стерлингов в 1848–1849 годах до 28,1 миллиона фунтов стерлингов за каждый год в период между 1850 и 1856 годами. Роль золотого слитка в мировой экономике справедливо продолжает быть вопросом страстных дебатов даже сегодня, дебатов, в которые мы не должны вмешиваться. Его отсутствие, вероятно, не причинило бы серьезного неудобства торговле, как тогда думали, с тех пор, когда другие средства оплаты, такие как чеки — истинно новый механизм, векселя, и т. д. были легко распространимы и уже укреплялись в значительной степени. Однако три аспекта новых поставок золота являются совершенно неоспоримыми.

Во-первых, они помогли, возможно, решающим образом, создать ту относительно редкую ситуацию, бывшую между приблизительно 1810 годом и концом девятнадцатого века, эру повышения цен или умеренной, хотя и неустойчивой, инфляции. В основном большая часть этого столетия была дефляционной, в значительной степени благодаря постоянной тенденции в технологии удешевлять производимые изделия, а недавно открытым источником пищи и сырья удешевлять (хотя и с перебоями) полуфабрикаты. Длительная дефляция — т. е. давление на резервы прибыли — не причиняла много вреда бизнесменам, потому что они производили и продавали товары в намного больших количествах. Однако до окончания этого периода не принесло рабочим ничего хорошего, так как или их прожиточный минимум не падал до такой же отметки, или их доход был слишком мал, чтобы позволить им получать значительную выгоду. С другой стороны, инфляция несомненно поднимала границы прибыли и таким образом поощряла бизнес. Наш период был в основном инфляционной интерлюдией в дефляционном столетии.

Во-вторых, наличие золотых слитков в больших количествах помогло установить тот устойчивый и надежный денежно-кредитный стандарт, основанный на фунте стерлингов (связанный с установленным золотым паритетом), без которого, как показывает опыт 1930-х и 1970-х годов, международная торговля становится более трудной, сложной и непредсказуемой. В-третьих, золотая лихорадка сама открывала новые области, особенно вокруг Тихого океана, чтобы интенсифицировать экономическую активность. Поступая так, она «создавала рынок из ничего», как печально изложил это Энгельс Марксу. И к середине 1870-х годов ни Калифорния, ни Австралия и другие зоны на новой «минеральной границе» не были ни в коем случае незначительны. Они содержали более трех миллионов жителей со значительно большими запасами наличных денег, чем любое другое население региона сопоставимого размера.

Современники, конечно, также подчеркнули бы вклад еще одного фактора: свободы частного предпринимательства — двигателя, который по общему соглашению усилил прогресс индустриализации. Никогда не было более полного согласия между экономистами или, в самом деле, среди интеллектуалов-политиков и администраторов по поводу рецепта экономического роста — экономический либерализм. Сохранение институционных барьеров для свободного движения факторов производства, для свободного предпринимательства и для всего, что могло бы явно препятствовать его прибыльному функционированию, пало перед международным натиском. Что делает это общее упразднение барьеров таким заметным, так это то, что он не ограничивался государственным уровнем, в котором политический либерализм был триумфальным и влиятельным. Кроме всего прочего, оно было более решительным в восстановленных абсолютных монархиях и княжествах Европы, чем в Англии, Франции и Нидерландах, потому что там оставалось еще то, что надо было уничтожить. Контроль гильдий и корпораций над ремесленным производством, которое оставалось сильным в Германии, открыл путь для Gewerbefrieheit — свободы входить и заниматься любой торговлей — в Австрии в 1859 году, на большей территории Германии в первой половине 1860-х годов. Он был наконец полностью установлен в Северогерманской Федерации (1869) и Германской империи; к неудовольствию многих ремесленников, которые, следовательно, должны были стать более враждебными к либерализму и вовремя обеспечили бы политическую базу для правых движений, начиная с 1870-х годов и далее. Швеция, которая отменила гильдии в 1846 году, установила полную свободу торговли в 1864; Дания упразднила старое законодательство о гильдиях в 1849 и 1857 годах; Россия, на большей части которой никогда не знали о системе гильдий, ликвидировала последние ее следы в (немецких) городах своих балтийских провинций (1866), хотя по политическим причинам она продолжала ограничивать право евреев заниматься торговлей и бизнесом в определенной области, так называемая «рамка соглашения».

Эта легальная ликвидация средневекового и меркантилистского[26] периодов не ограничивалась ремесленным законодательством. Законы против ростовщичества, долгое время бывшие мертвой буквой, были отменены в Англии, Голландии, Бельгии и Северной Германии в период между 1854 и 1867 годах. Строгий контроль, который правительства осуществляли над горной промышленностью — включая действительную работу шахт, — был фактически отменен, например в Пруссии между 1851 и 1865 годами, так что (допуская разрешение правительства) любой предприниматель мог теперь требовать права эксплуатировать любые полезные ископаемые, найденные им, и вести свои операции так, как он находил нужным. Подобно этому создание бизнес-компаний (особенно акционерных компаний с ограниченной ответственностью или им подобных) стало теперь значительно более простым делом и более независимым от бюрократического контроля. Проторили путь Англия и Франция, хотя Германия не устанавливала автоматической регистрации компаний до 1870 года. Закон о торговле был согласован с превалирующей атмосферой плавного расширения бизнеса.

Но в некотором смысле наиболее поразительной тенденцией было движение к тотальной свободе торговли. По общему признанию только Британия (после 1846 года) полностью устранила протекционизм, поддерживая таможенные пошлины — по крайней мере теоретически — исключительно в финансовых целях. Однако, кроме устранения или сокращения ограничений, и т. д., на международных водных путях, как, например, на Дунае (1857 г.) и Зунде между Данией и Швецией, и упрощения международной кредитно-денежной систему путем создания больших кредитно-денежных областей (например, Латинский кредитно-денежный союз Франции, Бельгии, Швейцарии и Италии в 1865 г.), ряд «договоров о свободной торговле», существенно сократили тарифные барьеры между ведущими индустриальными нациями в 1860-х годах. Даже Россия (1863 г.) и Испания (1868 г.) в некоторой степени присоединились к движению. Только Соединенные Штаты, чья промышленность полагалась в основном на защищенный внутренний рынок и немного на экспорт, оставались бастионом протекционизма, но даже здесь имело место скромное улучшение в начале 1870-х годов.

Мы можем даже пойти вперед. До настоящего времени самые смелые и безжалостные капиталистические экономики не рисковали полностью полагаться на свободный рынок, которому теоретически они были привержены, особенно в отношениях между предпринимателями и рабочими. Все же даже в этой чувствительной области неэкономическое принуждение отступило. В Англии был изменен закон «О хозяине и слуге», устанавливая равенство в отношении к нарушителям контракта между обеими сторонами; «ежегодное соглашение» шахтеров в Северной Англии было отменено, стандартный контракт найма был в основном (для рабочих) таким, который мог быть расторгнут в минимальный срок. То, что на первый взгляд является более удивительным, так это то, что в период между 1867 и 1875 годами без особых проблем были отменены все существенные юридические препятствия для профсоюзов и их права на забастовку (см. главу 6 ниже). Многие другие страны пока еще колебались предоставить такую же свободу рабочим организациям, хотя Наполеон III и ослабил весьма значительно юридический запрет союзов. Однако общая ситуация в развитых странах теперь имела тенденцию стать подобно описываемой в немецком Gewerbevolgung 1869 года: «Отношения между теми, кто независимо занимается торговлей или бизнесом, и их коллегами, помощниками и учениками определяются в соответствии со свободным контрактом». Только рынок должен был управлять продажей и покупкой рабочей силы, как впрочем и всего остального.

Несомненно, этот обширный процесс либерализации поощрял частное предпринимательство и либерализация торговли помогала экономическому росту, хотя мы не должны забывать, что большая формальная либерализация не была необходима. Некоторые виды свободного международного движения, которые сегодня контролируются, особенно движение капитала и труда, т. е. миграция, к 1848 году считались до такой степени само собой разумеющимися в развитом мире, что они едва ли даже обсуждались (см. главу 11 ниже). С другой стороны, вопрос о том, какую роль институционные или юридические изменения играют в поощрении или торможении экономического развития, является слишком сложным для простой формулы середина 19 столетия: «либерализация создает экономический прогресс». Эра экспансии уже началась даже до аннулирования «Хлебных законов» в Англии в 1846 году. Без сомнения, либерализация принесла определенные результаты. Так, Копенгаген начал развиваться куда более быстро как город после отмены «Здоровых пошлин», которые удерживали торговые суда от входа в Балтийское море (1857 г.). Но насколько глобальное движение к либерализации было причиной, сопутствующим обстоятельством или последствием экономической экспансии, остается открытым вопросом. Единственная определенность состоит в том, что когда не доставало других баз для капиталистического развития, оно не достигло многого само по себе. Никакая страна не либерализовалась более радикально, чем Республика Новая Гренада (Колумбия) в период между 1848 и 1854 годами, но кто скажет, что большие надежды ее государственных деятелей на процветание были осуществлены немедленно или вообще осуществились?

Однако в Европе эти изменения выявили глубокое и поразительное доверие к экономическому либерализму, который со всех точек зрения казался оправданным для целого поколения. В пределах каждой страны это было не удивительным, с тех пор как свободное капиталистическое предпринимательство добилось столь явного процветания. В конце концов, даже свобода контракта для рабочих, включая терпимость таких профсоюзов, которые были достаточно сильны, чтобы обосноваться с помощью очевидной силы своих нанимающихся рабочих, едва казались могущими угрожать прибылям, с тех пор как «резервная армия труда» (как называл ее Маркс), состоящая в основном из масс крестьян, бывших ремесленников и других, стекающихся в города и промышленные области, напоминала сохранение заработной платы на относительно скромном уровне (см. главы 12 и ниже). Энтузиазм, проявляемый к свободной международной торговле, на первый взгляд является очень удивительным, кроме разве что для англичан, для которых это означало, во-первых, то, что им позволялось свободно продавать всем товары по более низким ценам на всех рынках мира, и во-вторых, что они побуждали неразвитые страны продавать им свои изделия — в основном пищевые продукты и сырье — дешево и в больших количествах, зарабатывая таким образом прибыль, чтобы посредством ее покупать британские товары.

Но почему конкуренты Британии (за исключением Соединенных Штатов) принимали эту явно невыгодную договоренность? (Для неразвитых стран, которые не стремились к промышленной конкуренции вообще, это было, конечно же, привлекательно: южные штаты Соединенных Штатов, например, были весьма довольны перспективой иметь неограниченный рынок для своего хлопка в Британии и поэтому оставались сильно заинтересованными в свободной торговле, пока не были завоеваны Севером). Это слишком громко сказано, что международная свободная торговля развивалась потому, что в этот краткий период либеральная утопия искренне увлекла даже правительства — если только под действием силы того, что они верили, было ее исторической неизбежностью; хотя нет сомнения в том, что они находились под глубоким воздействием экономических аргументов, которые казались почти имеющими силу естественных законов. Однако интеллектуальное убеждение редко превалирует над личным интересом. Но дело в том, что наиболее промышленно развитые экономики могли в этот период видеть два преимущества свободной торговли. Во-первых, общее расширение мировой торговли, которая действительно была весьма наглядно сравнима с периодом до 1840-х годов, обогатила всех их, даже если она приносила англичанам большую выгоду. Как большая и беспрепятственная экспортная торговля, так и большая и беспрепятственная поставка пищевых продуктов и сырья, где необходимо, с помощью импорта, были явно желательны. Если бы на особые интересы можно было бы неблагоприятно воздействовать, имелись другие, кого либерализация удовлетворяла. Во-вторых, какой бы ни была будущая конкуренция между капиталистическими экономиками, на этой ступени индустриализации преимущество Англии в способности использовать оборудование, ресурсы и ноу-хау была явно полезной. Возьмем просто один пример, иллюстрируемый в следующей таблице, рельсы и машины, экспорт которых из Британии заметна вырос, не мешали индустриализации других стран, а облегчали ее.

Экспорт британских рельс, стали и машин (общее количество за пять лет: в тысячах тонн){20}

рельсы и сталь машины
1845–1849 1 291 4,9 (1846–1850)
1850–1855 2 846 8,6
1856–1860 2 333 17,7
1861–1865 2 067 22,7
1866–1870 3 809 24,9
1870–1875 4 040 44,1

III

Капиталистическая экономика, таким образом, одновременно получила (что не значит случайно) ряд чрезвычайно мощных стимулов. Что же явилось результатом? Экономическая экспансия наиболее удобно измерена в статистике и ее наиболее характерными измерениями в 19 столетии являются энергия пара (так как паровой двигатель был очень типичной формой энергии) и взаимосвязанные изделия из угля и железа. Середина девятнадцатого столетия была прежде всего веком дыма и пара. Добыча угля долго измерялась в миллионах тонн, но теперь достигла того, чтобы измеряться в десятках миллионов для отдельных стран, в сотнях миллионов для всего мира. Около половины ее — довольно больше в начале нашего периода — исходило от несравненно самого большого производителя того времени — Великобритании. Производство железа в Англии, как нигде, достигло порядка нескольких миллионов тонн в 1830-х годах (в 1850 году оно составляло приблизительно 2,5 миллиона тонн). Но к 1870 году Франция, Германия и Соединенные Штаты каждая в отдельности производили 1–2 миллиона тонн, хотя Англия, все еще «мастерская мира», оставалась далеко впереди с почти 6 миллионами и почти половиной мирового производства железа. За эти двадцать лет мировая добыча угля увеличилась приблизительно в два с половиной раза, мировой выпуск железа — почти в четыре раза. Общая энергия пара, однако, возросла приблизительно в четыре с половиной раза, увеличиваясь от 4 миллионов лошадиных сил в 1850 до почти 18,5 миллионов лошадиных сил в 1870 году.

Такие грубые данные показывают немного больше, чем то, что индустриализация была прогрессирующей. Существенным фактором является то, что ее прогресс был теперь более широко распространен географически, хотя, одновременно, и очень неравномерно. Расширение сети железных дорог и, в меньшей степени, числа пароходов теперь вводило власть механики на всех континентах и даже в непромышленных странах. Появление железной дороги (см. главу 3 ниже) было само по себе революционным символом и достижением, с тех пор как превращение земного шара в единую взаимодействующую экономику было наиболее далеко идущим и явно наиболее захватывающим аспектом индустриализации. Но сам «установленный двигатель» на фабрике, шахте или кузнице привел к стремительному прогрессу. В Швейцарии имелось не более тридцати четырех таких двигателей в 1850 году, но к 1870 г. их было уже почти тысяча; в Австралии их число возросло от 671 (1852 г.) до 9 160 (1875 г.) с более чем пятикратным увеличением мощности в лошадиных силах. (Для сравнения, явно отсталая европейская страна Португалия все еще располагала только семьюдесятью двигателями с общей мощностью 1200 лошадиных сил даже в 1873 г.). Общая мощность пара в Нидерландах увеличилась в тринадцать раз.

Имели незначительные индустриальные области и некоторые европейские экономики типа шведской, которые с трудом приступили к широкомасштабной индустриализации. Все же наиболее существенным фактором было неравномерное развитие главных центров. В начале нашего периода Англия и Бельгия были единственными странами, где промышленность развивалась интенсивно, и обе оставались наиболее развитыми промышленно из расчета на душу населения (per capita). Их потребление железа на одного жителя в 1850 году составляло 170 фунтов и 90 фунтов соответственно, в сравнении с 56 фунтами в Соединенных Штатах, 37 фунтами во Франции и 27 фунтами в Германии. Бельгия обладала небольшой экономикой, хотя и относительно важной: в 1873 году она еще производила около половины железа от количества, производимого ее намного большим соседом Францией. Англия, конечно же, была индустриальной страной par excellance (вне сравнения) и, как мы видели, сумела поддерживать соответствующее положение, хотя ее промышленная паровая мощность стала заметно отставать. В 1850 году она по-прежнему владела более чем третью мировой мощности двигателей («фиксированных двигателей»), тогда как к 1870 году она обладала менее чем четвертью: 900 000 лошадиных сил из общего числа в 4,1 миллиона. По реальному производству Соединенные Штаты были уже слегка впереди к 1850 году и далеко обогнали Англию в 1870 году, превысив машинную мощь старой страны более чем в два раза, но американская промышленная экспансия, хотя и экстраординарная, казалась менее впечатляющей, чем таковая в Германии. Фиксированная машинная мощность этой страны была более чем скромной в 1850 году — возможно, всего 400 000 лошадиных сил, намного меньше чем 10 % английской. К 1870 году она составляла 900000 лошадиных сил, или была почти такая же, как английская, кстати, намного обгоняя Францию, которая в 1850 году владела значительно большей, но смогла достичь в 1870 году не более чем 341 000 — в два раза меньше, чем маленькая Бельгия.

Индустриализация Германии была важным историческим фактом. Кроме ее экономического значения, ее политическое значение имело далеко идущие последствия. В 1850 году Немецкая Федерация по численности населения приблизительно равнялась Франции, но имела несравнимо меньшую индустриальную мощность. К 1871 году объединенная Германская империя была уже чуть более густо населена, чем Франция, но обладала куда большей индустриальной мощью. И так как политическая и военная мощь теперь стали заметно зависеть от промышленного потенциала, технологической мощи и ноу-хау, политические последствия индустриального развития были более серьезными, чем когда-либо раньше. Войны 1860-х годов продемонстрировали это (см. главу 4 ниже). Впредь без этого ни одно государство не могло удерживать свое место в клубе «великих держав».

Характерными продуктами века были железо и уголь, и железные дороги, его наиболее наглядный символ, объединяли их. Текстильное производство, наиболее типичный продукт первой фазы индустриализации, росло сравнительно меньше. Потребление хлопка в 1850-е годы было приблизительно на 60 % выше чем в 1840-е, явно оставалось на одном уровне в 1860-х годах (ввиду того, что промышленность была разрушена Гражданской войной в Америке) и увеличилось приблизительно на 50 % в 1870-х годах. Производство шерсти в 1870-е годы увеличилось примерно вдвое по сравнению с 1840-ми годами. Но производство угля и чугуна в чушках увеличилось в пять раз, в то время как производство стали тогда впервые стало заметным. Действительно, в течение этого периода технологические новшества в железно- и сталелитейной промышленности играли роль, аналогичную роли нововведений в текстильном производстве предыдущей эры. На континенте (кроме Бельгии, где он долго преобладал) каменный уголь заменил древесный в качестве главного топлива для плавки металла в 1850-е годы. Повсюду новые процессы — конвертор Бессемера[27] (1856), печь с открытым очагом Сименса-Мартена (1864) — теперь сделали возможным производство дешевой стали, которая в конечном счете должна была заменить производимое железо. Однако его значение стало очевидным в будущем. В 1870 году лишь 15 % от выработанного железа, произведенного в Германии, менее чем 10 % от произведенного в Англии, появилось в виде стали. Наш период еще не был веком стали, даже еще не использовавшейся в производстве вооружений, которые дали новому материалу существенный стимул. Это был век железа.

До сих пор, хотя она и делала возможной революционную технологию будущего, новая «тяжелая индустрия» все еще не была особенно революционной, исключая, возможно, ее масштаб. В целом, Промышленная революция до 1870-х годов все еще проходила под влиянием, оказанным техническими новшествами 1760—1840-х годов. Тем не менее десятилетия середины века все же развили два вида промышленности, базирующихся на революционной технологии: химическую и (поскольку это было связано с коммуникациями) электрическую.

За немногими исключениями, главные технические изобретения первой промышленной фазы не требовали слишком передового научного знания. В самом деле, и к счастью для Англии, они были доступны практикам, обладавшим опытом и здравым смыслом, таким как Джордж Стивенсон, великий строитель железных дорог. С середины столетия ситуация уже существенно изменилась. Телеграф был тесно связан с академической наукой через людей, подобных К. Витстоуну (1801–1875) из Лондона и Вильяму Томпсону (Лорд Келвин) (1824–1907) из Глазго. Производство искусственных красителей, триумф синтеза химической массы, хотя его первый продукт (краска розовато-лилового Цвета) не везде пользовался признанием с эстетической точки зрения, перешло из лабораторий на фабрику. Так же обстояло Дело со взрывчатыми веществами и фотографией. По крайней мере одно из серьезных новшеств в сталелитейном производстве, «базовый» процесс Джилкриста-Томаса, не вышло из высшего образования. Как свидетельствуют романы Жюля Верна (1828–1903), профессор стал намного более значимой фигурой в промышленном производстве, чем когда-либо прежде: разве не обращались виноделы во Франции к великому Л. Пастеру (1821–1895), чтобы решить трудные для них проблемы (см. ниже)? Кроме того, исследовательская лаборатория стала теперь составной частью промышленного развития. В Европе она оставалась привязанной к университетам или подобным учреждениям — как лаборатория Эрнста Аббе в Йене, которая фактически развилась в знаменитые заводы Цейсса, — но в Соединенных Штатах чисто коммерческая лаборатория появилась уже вслед за телеграфными компаниями. Скоро это было с успехом сделано Томасом Алвой Эдисоном (1847–1937).

Одним существенным последствием этого проникновения науки в промышленность было то, что впредь система образования стала более и более значимой для промышленного развития. Пионеры первой промышленной фазы, Англия и Бельгия, не были самыми образованными народами, и их системы технологического и высшего образования (если мы исключим шотландскую) были далеки от выдающихся. С этого времени и впредь было уже более невозможным для страны, испытывающей недостаток как в массовом образовании, так и в адекватных образовательных учреждениях, обладать «современной» экономикой; и, наоборот, бедным и отсталым странам с хорошей системой образования было легче врываться в развитие, как, например, Швеции.

Неграмотность в отдельных европейских странах (мужчины){21}

Практическая ценность хорошего первичного образования для базирующихся на науке технологий, а также экономического и военного очевидна. Не последней причиной той легкости, с которой пруссаки разбили французов в 1870–1871 г., была значительно большая грамотность их солдат. С другой стороны, экономическое развитие, необходимое на более высоком уровне, не обладало чрезмерной научной оригинальностью и сложностью — они могли быть заимствованы — как способностью понимать и манипулировать наукой: скорее «развитие», чем исследование. Американские университеты и технические академии, которые отнюдь не были выдающимися по стандартам, скажем, Кембриджа и Politechnique, были намного экономичнее английских, так как они фактически обеспечивали систематичное образование для инженеров, какого еще не было прежде[28]. Они были лучше французских, потому что в большом количестве готовили инженеров соответствующего уровня вместо выпуска небольшого числа высокоинтеллектуальных и хорошо обученных. Немцы в этом отношении скорее полагались на свои отличные средние школы, чем на свои университеты, и в 1850-х годах первенствовали в создании Realschule (реальных школ), технически ориентированных неклассических средних школ. Когда в 1867 году «образованных» промышленников Рейнской области попросили внести пожертвования в честь празднования пятидесятой годовщины Боннского университета, почти все из четырнадцати промышленных городов, к кому обращались, ответили отказом, потому что «выдающиеся местные промышленники ни сами не приобщились к высшему академическому [wissenschaftlich] образованию в университетах, ни до сих пор не отдавали туда своих сыновей»{22}.

Технология все еще базировалась на науке, и примечательно, как быстро нашли применение новшества относительно небольшого числа научных первопроходцев, если они мыслили в выражениях, легко переводимых на язык машин. Новое сырье, часто только найденное вне пределов Европы, поэтому приобретало значение, которое должно было стать очевидным только в более поздний период империализма[29]. Так, нефть уже привлекла внимание изобретательных янки как подходящее горючее для ламп, но быстро нашла новые применения с помощью химической обработки. В 1859 году было произведено только две тысячи баррелей, но к 1874 году почти 11 миллионов баррелей (в основном из Пенсильвании и Нью-Йорка) уже дали возможность Джону Д. Рокфеллеру (1839–1937) установить монополию над новой промышленностью с помощью контроля за ее транспортировкой посредством его «Стандард Ойл Компани».

Однако эти новшества выглядят более значимо в ретроспективе, чем это было в свое время. В конце концов к исходу 1860-х годов эксперт все еще полагал, что единственными металлами, которые имели серьезное экономическое будущее, были цветные, известные еще в древности: железо, медь, олово, свинец, ртуть, золото и серебро. Марганец, никель, кобальт и алюминий, — считал он, — не кажутся предназначенными играть такую важную роль, как их почтенные предшественники{23}.

Рост импорта резины в Англию с 7 600 cwt[30] в 1850 году до 159 000 cwt в 1876 году был заметным, но это количество резины было незначительно даже двадцатью годами позже. Этот материал, все еще в основном собиравшийся в диких местностях Южной Америки, по-прежнему главным образом применялся в таких вещах, как водонепроницаемая одежда и эластик. В 1876 году имелось ровно 200 телефонов, работающих в Европе, и 380 в Соединенных Штатах, и работа насоса с помощью электричества на Венской международной выставке была поразительной новинкой. Оглядываясь назад, мы можем видеть, что крупное достижение было весьма близко: мир собирался вступать в эру электрического света и мощности, стали и быстродействующих стальных сплавов, телефона и фотографии, турбин и двигателя внутреннего сгорания. Однако в середине 1870-х годов этого еще не случилось.

Главным промышленным новшеством, отличным от уже упоминавшихся, основанных на науке, явилось, возможно, массовое производство машин, которые фактически были построены ремесленными методами, как все еще продолжали делать локомотивы и суда. Наибольший прогресс в разработке массового производства приходил из Соединенных Штатов, создателя револьвера «кольт», винтовки «винчестер», массового производства часов, швейных машин и (посредством скотобоен Цинциннати и Чикаго в 1860-х годах) современного сборочного конвейера, то есть механической доставки предмета производства от одной операции к следующей. Сущность произведенной машиной машины (которая подразумевала развитие современных автоматических или полуавтоматических машинных инструментов) состоял в том, что она была нужна в намного больших стандартизованных количествах, чем любая другая машина — то есть востребовалась индивидуалами, а не фирмами и учреждениями. Весь мир в 1875 году насчитывал около 62 000 локомотивов, но что значил этот спрос по сравнению с 400 000 наручных часов, массово произведенных в Соединенных Штатах за один год (1855), и винтовками, требуемыми 3-мя миллионами солдат Федерации и Конфедерации, мобилизованными в период между 1861 и 1865 годами, во время Гражданской войны в Америке? Следовательно, наиболее подходящими для массового производства были те изделия, которые могли бы использоваться большим числом малых производителей и фермеров, швеями (швейные машины), в офисах (печатная машинка), потребительские товары, такие как часы, но прежде всего стрелковое оружие и боеприпасы. Такие изделия были все еще несколько специфичными и нетипичными. Они беспокоили интеллектуальных европейцев, которые уже в 1860-х годах заметили технологическое превосходство Соединенных Штатов в массовом производстве, но не «деловых людей», которые думали лишь о том, что американцы не были бы обеспокоены созданием машин для производства плохих изделий, если бы у них были квалифицированные и разносторонние ремесленники, такие, как европейцы. В конце концов, разве французский чиновник не требовал в начале 1900-х годов, чтобы, в то время как Франция не могла бы поддерживать уровень массового производства наравне с другими странами, она смогла бы больше чем поддерживать свой собственный в промышленности, где изобретательность и навык ремесла были решающими: производство автомобилей?

IV

Бизнесмен, смотря на окружающий мир в начале 1870-х годов, мог, следовательно, источать уверенность, чтобы не сказать самодовольство. Но было ли это оправданно? Хотя гигантское расширение мировой экономики, теперь прочно вставшей на индустриальную основу в нескольких странах и на плотном и действительно всемирном потоке товаров, капитала и людей, продолжалось и даже ускорилось, результат влияния энергии, которую она получила в 1840-х годах, был недолгим. Новый мир, открывшийся для капиталистического предпринимательства, продолжал бы расти — но он больше не был бы абсолютно новым. (Действительно, как только их продукты, такие как зерно и пшеница из американских прерий, пампасов и российских степей, начали поступать в старый свет, как делалось в 1870-х и 1880-х годах, они разрушили бы и расстроили сельское хозяйство как старых, так и новых стран.) В течение поколения продолжалось строительство мировых железных дорог. Но что произошло бы, если бы строительство было менее универсальным, потому что большинство железнодорожных линий было уже завершено? Технологический потенциал первой Промышленной революции, английской революции хлопка, угля, железа и паровых двигателей, казался достаточно обширным. До 1848 года, в конце концов, он едва ли вообще эксплуатировался вне Англии и только отчасти в пределах Англии. Поколение, которое начало эксплуатировать этот потенциал более адекватно, можно было простить за то, что считало его неисчерпаемым. Но этого не было, и в 1870-х годах пределы такого вида технологии уже стали явственными. Что случилось бы, если бы он истощился?

Когда мир вступил в 1870-е годы, такие мрачные размышления казались абсурдными. Правда, процесс экспансии был, как теперь убедился каждый, странным образом катастрофическим. Острые, иногда резкие и заметные глобальные спады следовали за стратосферическими бумами, пока цены не падали настолько, чтобы расчистить затоваренные рынки и освободить почву от обанкротившихся предприятий, пока бизнесмены не начали вкладывать деньги и увеличивать расходы для обновления цикла. Это было в 1860 г., после первого из этих истинно мировых резких спадов (см. ниже), что академическая экономика, в лице замечательного французского доктора Клемента Жюглара (1819–1905), признала и измерила периодичность этого «торгового цикла», до сих пор рассматриваемого в основном социалистами и другими разнородными элементами. Все еще, хотя эти прерывания к расширению были драматическими, они были временными. Никогда экономическая эйфория среди бизнесменов не была выше чем в начале 1870-х годов, знаменитые Gründejahre[31] (годы содействия росту числа компаний) в Германии, эра, когда наиболее абсурдный и явно мошеннический проспект компании нашел возможность высасывать неограниченные деньги под свои обещания. То были дни, когда, как изложил это венский журналист, «компании создавались, чтобы транспортировать северное сияние по трубопроводам к площади св. Стефана и одерживать победу на приобретение права массовой продажи нашего крема для обуви среди аборигенов на островах Южного моря»{24}.

Затем наступил крах. Даже для этого периода, который любил свои экономические бумы, широко шагающие и ярко окрашенные, он был довольно драматичным: 21 000 миль американских железных дорог обанкротились, доля немецкого объема ценностей упала приблизительно на 60 % между пиком бума и 1877 годом и — более к сути — остановилась почти половина Доменных печей в ведущих странах — производителях железа в мире. Поток переселенцев в Новый Свет превратился в скромную реку. Между 1865 и 1873 годами каждый год в порт Нью-Йорка прибывало свыше 200 000 человек, а в 1877 году только 63 000. Но в отличие от более ранних спадов великого векового бума, этот не казался заканчивающимся. Не позднее 1889 года немецкое исследование, описывающее себя как «введение в экономические науки для должностных лиц и бизнесменов», рассматривало, что «начиная с краха биржевого рынка в 1873 году слово «кризис» постоянно, с отдельными краткими перерывами, засело в голове у каждого»{25}. И это в Германии, стране, чей экономический рост в течение этого периода продолжал оставаться весьма впечатляющим. Историки сомневались в существовании того, что называлось «Великой депрессией» 1873–1896 годов, и, конечно, она была ничем по сравнению с грандиозной депрессией 1929–1934 годов, когда мир капиталистической экономики был почти парализован. Однако современники ничуть не сомневались, что за великим бумом должна последовать великая депрессия.

Новая эра истории, как политическая, так и экономическая, открывается депрессией 1870-х годов. Она находится вне рамок этого издания, хотя мы можем заметить, по ходу дела, что она подорвала или разрушила основы либерализма середины девятнадцатого столетия, который казался столь прочно укоренившимся. Период, с конца 1840-х годов и до середины 1870-х, оказался не более чем обычной мудростью отрезка времени, моделью экономического роста, политического развития, интеллектуального прогресса и культурных достижений, которая должна была бы сохраниться, без сомнения, с соответствующими улучшениями, на неопределенный отрезок времени в будущем, но скорее как особый вид интерлюдии. Но его достижения, тем не менее, были очень впечатляющими. В эту эпоху индустриальный капитализм стал истинно мировой экономикой и, следовательно, земной шар превратился из географического выражения в постоянно действующую реальность. С этого момента история стала мировой историей.

ГЛАВА 3 ОБЪЕДИНЕННЫЙ МИР

Буржуазия, с помощью быстрого усовершенствования всех средств производства, значительного содействия средств связи, вовлекает все, даже наиболее варварские нации, в цивилизацию… Одним словом, она создает мир по своему подобию.

К. Маркс и Ф. Энгельс, 1848{26}

Как торговля, образование, так и быстрое изменение мысли и материи, с помощью телеграфа и пара изменили все, я скорее поверю, что великий Создатель готовит мир стать одной нацией, говорящей на одном языке, одним целым, которое сделает армии и флоты больше ненужными.

Президент Улисс С. Грант, 1873{27}

— Вы должны слышать все, что он сказал — я должен жить где-нибудь на горе, отправиться в Египет или Америку.

— Хорошо, что из того? — заметил холодно Штольц. — Вы можете быть в Египте через две недели и в Америке через три недели.

— Кто же поедет в Америку или Египет? Англичане, но тогда это способ, по которому Господь Бог создал их и кроме того, у них негде жить дома. Но кто из нас стал бы мечтать о путешествиях? Какой-нибудь отчаянный парень, возможно, чья жизнь для него самого ничего не стоит.

И. Гончаров. 1859{28}

I

Когда мы пишем «мировую историю» более ранних периодов, мы на самом деле лишь дополняем истории различных частей земного шара, которые, насколько они знали друг о друге, имели только маргинальные поверхностные контакты, если обитатели какого-либо региона не завоевали или не колонизировали других, как западноевропейцы американцев. Вполне возможно писать более раннюю историю Африки с помощью случайных ссылок на таковую Дальнего Востока, с небольшими ссылками (за исключением западного побережья и Мыса) на историю Европы, хотя и не без постоянной ссылки на исламский мир. То, что происходило в Китае, было, до восемнадцатого столетия, безразлично, кроме русских, для политических правителей Европы, исключая некоторые их отдаленные группы торговцев; то, что происходило в Японии, было неизвестно никому, кроме горстки голландских купцов, которым было позволено там бывать между шестнадцатым и серединой девятнадцатого веков. Наоборот, Европа для Поднебесной империи была просто областью внешних варваров, к счастью, достаточно удаленных, чтобы не создавать никакой проблемы оценки точной степени их покорности императору, хотя поднимая определенные незначительные проблемы управления для должностных лиц, отвечающих за некоторые порты. В этом отношении, даже в пределах регионов, в которых имело место значительное взаимодействие, многое могло быть спокойно игнорировано. Для кого в Западной Европе — для купцов или государственных деятелей — имело какое-нибудь значение то, что происходило в горах и долинах Македонии? Если бы Ливия оказалась полностью поглощена некоторыми природными катаклизмами, какое реальное значение имело бы это для каждого, даже в Оттоманской империи, технически частью которой она была, или для ливанских торговцев различных наций?

Недостаток взаимозависимости различных частей земного шара был не просто результатом невежества, хотя, конечно, внешне регион привлекал интерес и часто в пределах него невежество «внутреннего содержания» было еще значительнее. Даже в 1848 году большие области различных континентов были окрашены в белый цвет на лучших европейских картах — особенно в Африке, Центральной Азии, внутренние области Южной и части Северной Америк и Австралии, не говоря уже о почти совсем неисследованных Арктике и Антарктике. Карты, которые могли бы составить другие картографы, возможно, содержали бы более обширные неисследованные пространства; если бы чиновники Китая или неграмотные разведчики, торговцы и coureurs de bois[32] каждой континентальной глубинки знали намного больше о некоторых областях, крупных или маленьких, чем европейцы, общая сумма их географического знания была бы намного более необходимой. В любом случае, простое арифметическое добавление всего, что каждый эксперт знал о мире, было бы чисто академическим упражнением. Оно не было общедоступным: на деле, даже в пределах географического знания, не было единого мира.

Неведение было скорее симптомом, чем причиной недостатка единства мира. Оно отражало как отсутствие дипломатических, политических и административных отношений, которые действительно были достаточны слабы[33], так и слабость экономических связей. Верно, что «мировой рынок», это решающее предварительное условие и характеристика капиталистического общества, развивался долго. Международная торговля[34] по своему объему более чем удвоилась в период между 1720 и 1780 годами. В период двойственной Революции (1780–1840) она увеличилась более чем в три раза, но все же даже этот существенный рост был скромным по меркам нашего периода. К 1870 году объем заграничной торговли на каждого жителя Соединенного Королевства, Франции, Германии, Австрии и Скандинавии вырос в четыре-пять раз, по сравнению с 1830 годом, для каждого голландца и бельгийца приблизительно в три раза, и даже для каждого гражданина Соединенных Штатов — страны, для которой заграничная торговля не имела особой важности — более чем вдвое. В течение 1870-х годов ежегодный объем перевозимых по морю товаров — приблизительно 88 миллионов тонн веса — был обменен между главными нациями, по сравнению с 20 миллионами в 1840 году. Тридцать один миллион тонн угля пересек моря, по сравнению с 1,4 миллионами; 11,2 млн тонн зерна, в сравнении менее чем с 2 миллионами; 6 млн тонн железа по сравнению с 1 миллионом; даже — предвосхищая двадцатое столетие — 1,4 млн тонн нефти, которая была неизвестна заморской торговле в 1840 году.

Давайте измерим сужение сети экономических обменов между частями мира, довольно далеко удаленными друг от друга. Британский экспорт в Турцию и на Средний Восток вырос с 3,5 миллионов фунтов в 1848 году до вершины почти в 16 миллионов в 1870 году; и Азию с 7 млн до 41 млн (1875); в Центральную и Южную Америку с 6 млн до 25 млн (1872); в Индию приблизительно с 5 млн до 24 млн (1875); в Австралию с 1,5 млн до почти 20 млн (1875). Иными словами, за 35 лет объем обменов между самыми промышленно развитыми и наиболее удаленными или отсталыми регионами мира увеличился приблизительно в шесть раз. Даже это, конечно, не очень впечатляет по современным меркам, но в своем объеме это далеко превзошло все, что было задумано предварительно. Сеть, которая связывала различные регионы мира, становилась все теснее.

Насколько тесно процесс продолжения исследования, который постепенно заполнял пустые места на картах, был связан с ростом мирового рынка, является сложным вопросом. Кое-что из этого было побочным продуктом внешней политики, кое-что миссионерского энтузиазма, кое-что научной любознательности и, к концу нашего периода, чем-то вроде журналистики и публицистической деятельности. Еще ни Дж. Ричардсон (1787–1865), X. Барт (1821–1865) и А. Овервег (1821–1852), которые были посланы британским Министерством иностранных дел исследовать Центральную Африку в 1849 году, ни великий Дэвид Ливингстон (1813–1873)[35], который искал вдоль и поперек сердце того, что до сих пор известно как «черный континент», с 1840 до 1873 года в интересах кальвинистского христианства, ни Генри Мортон Стоили (1841–1904), журналист из «Нью-Йорк Геральд», отправившийся исследовать свое место нахождение (особенно не он!), ни С. В. Бейкер (1821–1892) и Дж. X. Спек (1827–1864), чьи интересы были скорее географические или авантюрные, не являлись или могли не являться сведущими об экономическом значении своих путешествий.

«Милостивый Бог не нуждался ни в каком человеке, и распространение Евангелия происходит без людской помощи; тем не менее, это способствовало бы славе европейской торговли, если бы она оказывала помощь в задаче разрушения барьеров, которые стоят на пути евангелизации…»{29}.

Исследовать означает не только знать, но и развивать, выявлять неизвестное и, следовательно, представлять по определению отсталое и варварское, на свет цивилизации и прогресса; одевать безнравственность наготы дикарей в рубашки и брюки, которые благостное провидение производило в Болтоне и Рубэ, доставлять товары из Бирмингема, которыми цивилизация неизбежно способствовала их пробуждению.

Действительно, те, кого мы называем «исследователи» середины девятнадцатого столетия, были просто хорошо разрекламированной, но не очень значимой по численности подгруппой большой массы людей, которые открыли земной шар для познания. Они были теми, кто путешествовал по областям, где экономическое развитие и прибыль были еще не достаточно активны, чтобы заменить «исследователя» (европейским) торговцем, изыскателем минералов, землемером, строителем железной дороги и телеграфа, и в конце, если климат казался подходящим, белым поселенцем. «Исследователи» доминировали в картографии внутренней Африки, потому что этот континент не располагал безусловно очевидными экономически ценными качествами для Запада в период между упразднением работорговли на атлантическом побережье и открытием, с одной стороны, ценных камней и металлов (на Юге), с другой — экономической ценности некоторых полуфабрикатов, которые могли быть выращены или собраны только в тропическом климате и были еще далеки от синтетического производства. Ничто еще не представляло большой важности и не казалось перспективным до 1870-х годов, хотя представлялось мыслимым, что такой большой и малоразработанный континент не оказался бы, скорее раньше чем позже, источником богатства и прибыли. (В конце концов, британский экспорт в Африку вырос с приблизительно 1,5 млн фунтов в конце 1840-х годов до приблизительно 5 миллионов в 1871 году — он удвоился в 1870-х годах, достигая примерно 10 млн в начале 1880-х годов — что ни в коем случае не было неожиданным). «Исследователи» также преобладали в освоении Австралии, потому что внутренняя пустыня была обширной, пустой и, до середины девятнадцатого столетия, лишенной очевидных ресурсов для экономической эксплуатации. С другой стороны, океаны мира прекратили, кроме Арктики и Антарктики, которые вызывали небольшой интерес во время нашего периода, — занимать мысли «исследователей»[36]. Все же заметное расширение торгового флота, и прежде всего прокладка больших подводных кабелей, подразумевали многое из того, что по праву может быть названо исследованием.

Мир в 1875 году был, таким образом, известен намного лучше, чем когда-либо прежде. Даже на национальном уровне подробные карты (в основном разработанные для военных целей) были теперь доступны во многих развитых странах: первая публикация такого рода, «Артиллерийские обзорные карты Англии» — пока еще без Шотландии и Ирландии — была завершена в 1862 году. Однако более важным, чем простое знание, было то, что наиболее удаленные части мира теперь начинали быть связаны посредством линий связи, которая не имела прецедента по части регулярности, способности транспортировать множество товаров и массы людей, и прежде всего, в смысле скорости: железная дорога, пароход, телеграф.

К 1872 году они достигли триумфа, отмеченного Жюлем Верном: возможности совершить путешествие вокруг света за восемьдесят дней, даже учитывая многочисленные неудачи, которые упорно преодолевались упрямым Филисом Фоггом. Читатели могут вспомнить маршрут невозмутимого путешественника. Он проехал по железной дороге и на пароходе через Европу от Лондона до Бриндизи и отсюда на лодке через недавно открытый Суэцкий канал (на что потребовалось семь дней). Поездка из Суэца в Бомбей на лодке заняла у него тринадцать дней. Переезд по железной дороге из Бомбея в Калькутту ввиду неудачи завершить протяжение линии, продолжался три дня. Отсюда по морю в Гонконг, Йокогаму и через Тихий океан в Сан-Франциско требовалось добраться в течение сорока одного дня. Однако, с тех пор как железная дорога через Американский континент была завершена в 1869 году, только все еще не полностью контролируемые опасности Запада — стада бизонов, индейцы, и т. д. — стояли между путешественником и нормальной семидневной поездкой в Нью-Йорк. Остаток поездки — пересечение Атлантического океана в Ливерпуль и по железной дороге в Лондон — не должен был создать никаких проблем, кроме для требований умышленной задержки. Является фактом, что немного позже предприимчивый американский агент-путешественник предложил похожий маршрут поездки вокруг земного шара.

Сколько времени заняла бы поездка, подобная предпринятой Фоггом в 1848 году? Она почти полностью должна была пройти по морю, так как железнодорожные линии еще не пересекали континент, и фактически в то время в мире нигде не существовало ни одной железной дороги, кроме Соединенных Штатов, где их протяженность вглубь страны едва превышала две сотни миль. Самым быстроходным из парусных судов, знаменитым чайным клиперам, требовалось самое меньшее обычно 110 дней для поездки в Кантон в районе 1870-го года, когда они были на вершине своего технического совершенства; они не могли совершить это плавание менее чем за девяносто дней, но как известно, совершили его за 150 дней. Мы едва ли можем предположить кругосветное плавание в 1848 году менее чем за одиннадцать месяцев, или, скажем, за время, в четыре раза меньшее, как Филис Фогг, не считая времени пребывания в порту.

Это усовершенствование во время дальних путешествий было относительно небольшим, в основном из-за задержки с усовершенствованием морских скоростей. Среднее время для трансатлантической поездки на пароходе из Ливерпуля в Нью-Йорк в 1851 году составляло от одиннадцати до двенадцати с половиной дней; оно оставалось по существу таким же и в 1873 году, хотя линия «Белая Звезда» гордилась снижением срока путешествия до десяти дней{30}. За исключением тех мест, где дорога морем сокращалась, с помощью Суэцкого канала, Фогг не мог надеяться добиться большего, чем путешественник в 1848 году. Реальное преобразование произошло на земле — благодаря железной дороге, и даже не столько из-за увеличения скоростей, которые технически могли развивать паровые локомотивы, сколько из-за необыкновенного расширения железнодорожного строительства. Движение по железной дороге 1848 года было в самом деле вообще куда более медленным, чем скорость перевозок 1870-х годов, хотя достичь Холихеда из Лондона уже можно было за 8 с половиной часов, что на три с половиной часа больше, чем в 1874 г. (К 1865 году, однако, сэр Уилльям Уайлд — отец Оскара и известный рыбак — смог предложить своим лондонским читателям воскресную поездку в Коннемар и обратно на небольшую рыбалку, которая была бы невозможна из-за недостатка времени по железной дороге и судне сегодня, и далека от легкой без обращения к путешествию по воздуху). Однако локомотив, разработанный в 1830-х годах, был замечательно эффективным механизмом. Но чего не существовало в 1848 году вне пределов Англии, так это чего-либо похожего на железнодорожную сеть.

II

Период, которому посвящена эта книга, видел создание такой большой железнодорожной сети уже почти повсюду в Европе, в Соединенных Штатах и даже в некоторых других частях мира. Приводимые таблицы, первая дает общую картину, а вторая более детальную, говорят сами за себя. В 1845 году, вне Европы, единственной «слаборазвитой» страной, которая обладала лишь милей железнодорожной линии, была Куба. К 1855 году имелись железнодорожные линии на всех пяти континентах, хотя таковые в Южной Америке (Бразилии, Чили, Перу) и в Австралии были едва заметны. К 1865 году Новая Зеландия, Алжир, Мексика и Южная Африка обладали своими первыми железными дорогами и к 1875 году, когда Бразилия, Аргентина, Перу и Египет располагали примерно тысячью миль пути или больше, Цейлон, Ява, Япония и даже далекий остров Таити обрели свои первые железнодорожные линии. Тем временем, к 1875 году мир обладал 62 000 локомотивов, 112 000 вагонов и почти полумиллионом товарных вагонов, идущих между ними, так что это было оценено в 1 371 000 пассажиров и 715 миллионов тонн товаров, или в девять раз больше, чем перевозилось по морю каждый год (в среднем) в течение этого десятилетия. Третья четверть девятнадцатого столетия была, в количественном измерении, первым настоящим веком железной дороги.

Открытая протяженность железных дорог в милях (тысячи миль){31}

Прогресс железнодорожного строительства{32}

Строительство больших магистральных линий естественно получало наибольшую огласку. Взятое в целом, это действительно было самой большой частью общественных работ и почти самым большим великолепным достижением инженерии, известным истории человечества до того времени. Когда железные дороги покинули нетребовательную топографию Англии, их технические достижения стали более заметными чем когда-либо. Южная железная дорога из Вены в Триест уже пересекла перевал Земмиринга на высоте почти в 3000 футов в 1854 году; к 1871 году пути через Альпы поднялись до 4500 футов; к 1869 году железнодорожная линия «Юнион Пасифик» коснулась отметки 8600 футов при пересечении Скалистых гор; и к 1874 году этот триумф экономического конкистадора середины 19 столетия Генри Мейггса (1811–1877) — Перуанская железная дорога медленно продвигалась на высоте в 15 840 футов. Когда они поднялись между вершинами, они прошли в тоннелях под скалами, уменьшая чрезвычайно скромные достижения ранних английских железных дорог. Первый из больших альпийских тоннелей, Монт-Сени, был начат в 1857 году и закончен в 1870, и его семь с половиной миль первым преодолел почтовый поезд, сокращая таким образом на 24 часа поездку до Бриндизи (факт, использованный Филисом Фоггом, как мы помним).

Невозможно не разделять чувство волнения, самоуверенности, гордости, которое охватывало тех, кто жил в этот героический век инженеров, когда железная дорога впервые соединила Ла-Манш и Средиземноморье, когда стало возможным путешествовать по железной дороге в Севилью, Москву, Бриндизи, когда железные пути продвинулись на Запад через Североамериканские прерии и горы и через индийский субконтинент в 1860-х годах, до долины Нила и в глубинные районы Латинской Америки в 1870-х годах.

Как можем мы не восхищаться ударными отрядами индустриализации, которые построили их, армиями крестьян, часто организованными в кооперативные бригады, которые перемещали в невообразимых количествах землю и камни кирками и лопатами, профессиональными английскими и ирландскими землекопами и прорабами, которые строили железнодорожные линии далеко от своих родных стран, машинистами или механиками из Ньюкасла или Болтона, которые брались вводить в эксплуатацию новые железные дороги в Аргентине или Новом Южном Уэльсе[37]? Как мы можем не сочувствовать армиям кули[38], которые оставили свои кости вдоль каждой линии пути? Даже сегодня прекрасный фильм Сатьяджита Рэя «Дорожник Панчали» (созданный на основе бенгальского романа XIX века) позволяет нам заново удивляться первым паровым поездам, использовавшимся когда-либо, массивным железным драконом, непреодолимой и вдохновляющей силой самого индустриального мира, прокладывающей свой путь там, где прежде не проходил никто кроме телег, запряженных волами, или вьючных мулов.

Мы также не можем оставаться равнодушными к людям в высоких цилиндрах, которые организовали и руководили этими обширными преобразованиями человеческого ландшафта — материальными и духовными. Томас Брасси (1805–1870), который временами нанимал восемьдесят тысяч человек на пяти континентах, был только наиболее знаменитым из этих предпринимателей, список его заморских предприятий эквивалентен почестям битвы и генеральским медалям за кампанию в менее просвещенные дни: Прато и Пистойя, Лион и Авиньон, Норвежская железная дорога, Ютландия, Большая магистраль Канады, Бильбао и Миранда, Восточная Бенгалия, Маврикий, Квинсленд, Центральная Аргентина, Лемберг и Черновиц, Делийская железная дорога, Бока и Барракас, Варшава и Терес поль, доки Каллао.

«Роман промышленности», фраза, которую поколения публичных ораторов и коммерсанты-самохвалы должны были лишить ее оригинального, а на самом деле любого значения, увлекает даже банкиров, финансистов, биржевых маклеров, просто находивших деньги для строительства железной дороги. Ракеты скорее самоопьяненных чем нечестных финансов, люди, подобные Джорджу Хадсону (1800–1871) или Бартелю Страусбергу (1823–1884), обанкротились так же, как они получили богатство и выдающееся общественное положение. Их крахи стали вехами в экономической истории. (Нельзя ничего подобного принимать в расчет относительно настоящих «баронов-грабителей» среди американских железнодорожников — Джима Фиска [1834–1872], Джея Гулда [1836–1892], коммодора Вандербильта [1794–1877] и т. д. — которые просто скупали и грабили существующие железные дороги, так же как и все другое, к чему они прилагали руки). Трудно отказаться от невольного восторга даже наиболее очевидными мошенничествами железнодорожных строителей. Генри Мейпс был по любым меркам бесчестным авантюристом, оставляя позади себя шлейф неоплаченных счетов, взятки и воспоминания о роскошных тратах вдоль всего западного побережья американского континента, будучи как у себя дома в широко открытых центрах подлости и эксплуатации, подобных Сан-Франциско и Панаме, скорее чем в среде респектабельных бизнесменов. Но может ли кто-нибудь, кто когда-либо видел Перуанскую Центральную железную дорогу, отрицать великолепие замысла и масштаба его романтичного, если не мошеннического, воображения?

Это сочетание романтизма, предприимчивости и денег, возможно, наиболее драматично показано любопытной французской сектой сен-симонистов[39]. Эти апостолы индустриализации перешли, особенно после неудачи революции 1848 года, от набора догм, который ввел их в исторические книги в качестве «утопических социалистов», к динамичному авантюрному предпринимательству как «капитаны индустрии», но прежде всего как строители коммуникаций. Они были не единственными, мечтавшими о мире, объединенном с помощью торговли и технологии. Такой немыслимый центр всемирного предпринимательства, как фактически не имеющая выхода к морю Габсбургская империя, произвел «Австрийский Ллойд» в Триесте, чьи суда, предвосхищая пока еще непостроенный Суэцкий канал, были названы «Бомбей» и «Калькутта». Не кто иной, как сен-симонист Ф. М. де Лессепс (1805–1894)[40], фактически построил Суэцкий канал и позже, к несчастью для себя, спланировал Панамский канал.

Братья Иссак и Эмиль Перейра стали известными в основном как предприимчивые финансисты, проявившие себя в эпоху империи Наполеона III. Все же Эмиль сам контролировал строительство первой французской железной дороги в 1837 году, живя в квартире над мастерскими, рискнув продемонстрировать преимущества нового вида транспорта. Во время Второй Империи братья Перейра должны были строить железнодорожные линии по всему континенту, вступив в титаническое единоборство с более консервативными Ротшильдами, которые в конечном счете разорили их (1869). Другой сен-симонист, П. Ф. Талабо (1789–1885), строил среди всего прочего железные дороги в юго-восточной Франции, марсельские доки и венгерские железные дороги, скупал баржи, ставшие ненужными ввиду сокращение судоходства на реке Роне, надеясь использовать их для коммерческого плавания по Дунаю к Черному морю — проект, на который наложила вето Габсбургская империя. Такие люди мыслили масштабами континентов и океанов. Для них мир был единым целым, связанным рельсами из железа и паровыми машинами, потому что горизонты бизнеса были как и их мечты всемирными. Для таких людей человеческая судьба, история и прибыль были предметами одного порядка.

С глобальной точки зрения, сеть железнодорожных магистралей оставалась дополнением к сети международного судоходства. В том, насколько она существовала в Азии, Австралии, Африке и Латинской Америке, железная дорога, признанная экономной, была сначала средством для связи определенных областей, производящих большое количество полуфабрикатов, с портом, откуда они могли быть отправлены в промышленные и городские зоны мира. Грузовое судоходство, как мы видели, не ускорилось в наш период. Его сравнительная техническая медлительность показана тем фактом, хорошо известным сегодня, что парусное судно продолжало успешно состязаться с новым пароходом, благодаря технологически менее существенным, но все еще заметным усовершенствованиям в своей собственной эффективности. Энергия пара на самом деле возросла с приблизительно 14 процентов мировой мощности перевозок в 1840 году до 49 процентов в 1870 г., но парус все еще был слегка впереди. Так было до 1870-х и особенно 1880-х годов, когда парус выбыл из гонки. (К концу последнего десятилетия парусное мореплавание сократилось почти до 25 % мировой мощности перевозок). Триумф парохода был по существу триумфом английского торгового флота, или скорее английской экономики, которая стояла за этим. В 1840-х 1850-х годах английские суда составляли около четверти — чуть больше или чуть меньше — мирового номинального тоннажа пароходов, в 1870-х гг. скорее более ⅓, в 1880 году более половины. Другими словами, между 1850 и 1880 годами британский паровой тоннаж увеличился на 1600 %, тогда как всего остального мира приблизительно на 440 %. Это было довольно естественно. Если груз должен был быть погружен в Каллао, Шанхае или Александрии, преимущество состояло в том, что он должен был предназначаться для Англии. И загружалось много судов. Часть их с четвертью миллиона тонн (900 000 из них английские) проходила через Суэцкий канал в 1874 году — в первый год его эксплуатации было провезено менее чем полмиллиона тонн. Регулярное движение через Северную Атлантику было даже больше: 5,8 млн тонн поступили в три главных порта восточного побережья Соединенных Штатов в 1875 г.

Железная дорога и судоходство, между тем, перевозили товары и людей. Однако, по существу, наиболее поразительное технологическое преобразование нашего периода состояло в передаче сообщении посредством электрического телеграфа. Этот революционный прибор, казалось, был уже изобретен в середине 1830-х годов таинственным способом, в котором такие проблемы внезапно обрываются в направлении их решения. В 1836–1837 годах он был изобретен почти одновременно рядом разных исследований, из которых Кук и Витстоун были наиболее успешными. В течение нескольких лет он применялся на железной дороге, и что более важно, уже с 1840 г. рассматривались планы подводных линий, хотя они не стали реальными до 1874 года, когда великий Фарадей предложил изолировать кабели посредством резины. В 1853 году австриец, некто Гинтл, и двумя годами позже другой австриец, Шмарк, продемонстрировали, что два сообщения могут посылаться по одному проводу в двух направлениях; к концу 1850-х годов Американской телеграфной компанией была освоена система для пересылки двух тысяч слов в час; к 1860 году Витстоун запатентовал автоматически печатающий телеграф, предка телеграфных лент и телексов.

Англия и Соединенные Штаты уже в 1840-х годах применяли это новое устройство, один из первых примеров технологии, разработанной с помощью ученых, которая едва ли могла быть развита исключительно на основе фальсифицированной научной теории. Промышленно развитые части Европы быстро приняли его на вооружение после 1848 года: Австрия и Пруссия в 1849 году, Бельгия в 1850, Франция в 1851, Голландия и Швейцария в 1852, Швеция в 1853, Дания в 1854. Норвегия, Испания, Португалия, Россия и Греция ввели его во второй половине 1850-х, Италия, Румыния и Турция в 1860-х годах. Обычные телеграфные линии и столбы множились: 2000 миль в 1849 году на европейском континенте, 15 000 в 1854, 42 000 в 1859, 80 000 в 1864, 111000 в 1869 году. То же самое произошло и с телеграфными сообщениями. В 1852 году менее чем четверть миллиона их было отправлено во все шесть континентальных стран, которые к тому времени ввели телеграф. В 1869 году Франция и Германия послали свыше 6 миллионов каждая, Австрия свыше 4 млн, Бельгия, Италия и Россия свыше 2 миллионов, даже Турция и Румыния между 600 000 и 700 000 каждая{33}.

Однако наиболее существенным достижением было фактическое создание подводных кабелей, впервые проложенных через Ла-Манш в начале 1850-х годов (Дувр — Кале — 1851 год, Рамсгейт — Остенде — 1853 год), но на существенно большие расстояния. Кабель через Северную Атлантику был запланирован в середине 1840-х годов, и фактически проложен в 1857–1858 годах, но разрушился из-за плохой изоляции. Вторая попытка проложить его с помощью знаменитого «Great Eastern» — самого большого судна в мире — в качестве кабелеукладчика, последовала в 1865 году. Затем был предпринят ряд международных прокладок кабелей, которые в пределах пяти или шести лет фактически опоясали земной шар. В 1870 году одних кабелей было проложено из Сингапура до Батавии, Мадрас — Пенанг, Пенанг — Сингапур, Суэц — Аден, Аден — Бомбей, Пенцанс — Лиссабон, Лиссабон — Гибралтар, Гибралтар — Мальта, Мальта — Александрия, Марсель — Бон, Эмден — Тегеран (по суше), Бон — Мальта, Салькомб— Брест, Бичи Хед — Гавр, Сантьяго-де-Куба — Ямайка, Мёэн-Борнкольм — Либау и другие пары линий через Северное море. К 1872 году было возможно телеграфировать из Лондона в Токио и Аделаиду. В 1871 году результат скачек в Дебри был передан из Лондона в Калькутту буквально за пять минут, хотя новости волновали значительно меньше чем достижения. Что представляли восемьдесят дней Филиса Фогга по сравнению с этим? Такая скорость связи была не просто беспрецедентной или, фактически, несравненной. Для большинства людей в 1848 году это совершенно не укладывалось в голове.

Создание этой всемирной системы телеграфа соединило как политические, так и коммерческие элементы: за главным исключением Соединенных Штатов, внутренний телеграф был или стал почти полностью принадлежащим государству и действующим, даже Англия национализировала его и включила в Министерство почты в 1869 году. С другой стороны, подводные кабели оставались почти полностью резервом частного предпринимательства, которое построило их, хотя очевидно по карте, что они имели существенный стратегический интерес во всех случаях для Британской империи. Они на самом деле представляли непосредственную важность для правительства, не только в военных и политических целях, но и для управления — как свидетеля необычно большого числа телеграмм, посылаемых в таких странах, как Россия, Австрия и Турция, чей торговый и частный транспорт был едва подотчетен им. (Австрийский транспорт постоянно превышал северонемецкий до начала 1860-х годов.) Ввиду большой территории для властей наиболее полезным было располагать более оперативными средствами связи со своими отдаленными заставами.

Очевидно, что бизнесмены активно использовали телеграф, но и частные граждане скоро обнаружили его пользу — в основном, конечно, для срочных, и обычно не терпящих отлагательств, связей с родственниками. К 1869 году приблизительно 60 % всех бельгийских телеграмм были частными. Но наиболее существенно то, что новое использование устройства не могло измеряться только числом сообщений. Телеграф преобразовал новости, как и предвидел Джулиус Рейтер (1816–1899), когда он основал свое телеграфное агентство в Э-ла-Шапель (Аахен) в 1851 году. (Он ворвался на английский рынок, с которым с того времени ассоциируется агентство Рейтер, в 1858 году.) С журналистской точки зрения средние века закончились в 1860-х годах, когда международные новости свободно могли передаваться по телеграфу из достаточно большого числа мест на земном шаре, чтобы на следующее утро попасть за стол к завтраку. Сенсационные новости больше не измерялись в днях, или поступающие с отдаленных территорий, в неделях или месяцах, а в часах и даже минутах.

И все же это необыкновенное увеличение скорости связи имело парадоксальный результат. Расширяя разрыв между местами, доступными новой технологии, и остальным миром, оно усиливало относительную отсталость тех частей земного шара, где лошадь, бык, мул, человек-носильщик или лодка по-прежнему определяли скорость транспортировки. В то время, когда Нью-Йорк мог телеграфировать Токио за считанные минуты или часы, она стала настолько поразительной, что при всех своих возможностях «Нью-Йорк Геральд» не мог получить письмо от Дэвида Ливингстона в Центральной Африке для нее менее чем за восемь или девять месяцев (1871–1882); более всего поразительно, что «Таймс» в Лондоне смогла напечатать это же письмо на следующий день после его публикации в Нью-Йорке. «Дикость» «дикого Запада», «темнота» «темного континента» отчасти были следствием таких контрастов.

Такой была замечательная страсть публики к исследователю и человеку, который все более и более шел к тому, чтобы называться «путешественником» tout court — то есть персоной, путешествующей в пределах или вне границ технологии, вне области, внутри которой отдельная каюта парохода, купе спального вагона (оба являются изобретениями нашего периода), отель и пансион заботились о туристе. Филис Фогг путешествовал на этой границе. Интерес его предприятия лежал как в демонстрации того, что железная дорога, пароход и телеграф теперь почти окружали земной шар, так и в изучении неисследованных областей и остающихся свободными пространств, которые все еще сдерживали кругосветные путешествия, мешая их превращению в дело вполне обычное.

Однако «путешественниками», чьи отчеты пользовались наибольшим успехом у читателей, были те, которые противостояли опасностям неизведанного практически без помощи современной технологии, по крайней мере не большей, чем смогли бы ее унести на своих крепких спинах многочисленные туземные проводники. Они были исследователями и миссионерами, особенно те, кто проникал вглубь Африки, авантюристами, особенно те, кто действовал на ненадежных территориях ислама, натуралистами, охотящимися за бабочками и птицами в южноамериканских джунглях или на островах Тихого океана. Третья четверть девятнадцатого столетия была, как быстро открыли издатели, началом золотого века новой породы путешественников в креслах, следующих за Бартоном и Спеком, Стенли и Ливингстоном, продираясь сквозь кустарники и первобытный лес.

III

Тем не менее, усиление международных экономических связей втягивало даже географически очень удаленные области в прямые, а не просто литературные отношения с остальным миром. То, что имело значение, было не просто скоростью — хотя растущая интенсивность передвижения также предъявляла повышенные требования к быстроте — а диапазон последствий. Это может быть живо проиллюстрировано на примере одного экономического события, которое открывает наш период, так, как это было доказано, во многом определившее его форму: открытие золотых копей в Калифорнии (и, чуть позже, в Австралии).

В январе 1848 года, человек, именуемый Джеймсом Маршаллом, обнаружил золото на обширных пространствах у Саттерс-Милл возле Сакраменто в Калифорнии, северном продолжении Мексики, которое было только что аннексировано Соединенными Штатами и не представляло значительного экономического интереса, за исключением некоторых крупных мексикано-американских владельцев поместий и ранчерос, рыбаков и китобоев, которые использовали удобную гавань залива Сан-Франциско, где была расположена деревня с населением в 812 белых людей. Так как эта территория была обращена к Тихому океану и отгорожена от остальной части Соединенных Штатов большими горными кряжами, пустынями, прериями, ее несомненные природные богатства и привлекательность не вызвали немедленного интереса у капиталистических предпринимателей, хотя они, конечно, были признаны. Золотая лихорадка быстро изменила все это. Обрывочные вести об этом проникли на остальную территорию Соединенных Штатов к августу или сентябрю того же года, но вызвали малый интерес, пока не получили подтверждения от президента Полка[41] в его декабрьском президентском сообщении. С этого времени золотая лихорадка ассоциируется с «сорокадевятниками». В конце 1849 года население Калифорнии увеличилось с 14 000 до неполных 100 000, в последнюю четверть 1852 года до четверти миллиона; Сан-Франциско уже был городом с населением почти в 35 000 человек. За последние три квартала 1849 года к его гавани пришвартовалось около 540 судов, приблизительно половина из американских, половина из европейских портов, в 1851 году там пришвартовалось 1150 судов, с общим водоизмещением почти в полмиллиона тонн.

Экономические результаты этого внезапного бума здесь, и с 1851 года в Австралии, много обсуждались, но современники не сомневались в его важности. Энгельс с горечью отмечал в письме к Марксу в 1852 году: «Калифорния и Австралия — два случая, не предусмотренные в [Коммунистическом] Манифесте: создание больших новых рынков из ничего. Мы должны будем учесть это»{34}. Насколько они были ответственны за общий бум в Соединенных Штатах, за всплеск международной экономики (см. главу 2 выше), нам нет нужды решать именно здесь. Что несомненно в любом случае, так это то, что локализованное развитие на расстоянии многих тысяч миль от Европы имело, по мнению компетентных наблюдателей, почти немедленное и далеко идущее воздействие на этот континент. Взаимосвязь мировой экономики едва ли могла бы быть продемонстрирована лучше.

То, что золотая лихорадка должна была затронуть европейскую метрополию и Восток Соединенных Штатов, а также глобально мыслящих торговцев, финансистов и грузоотправителей, конечно, не является удивительным. Ее немедленные последствия в других, и географически удаленных, частях земного шара являются более неожиданными, хотя этому сильно помог тот факт, что для практических целей Калифорния была доступна только с моря, где расстояние не является серьезным препятствием для связи. Золотая лихорадка быстро пересекала океаны. Матросы тихоокеанских судов сбегали, чтобы попытать свое счастье на золотоносных участках, как это сделала большая часть жителей Сан-Франциско, сразу же после того, как новости дошли до них. В августе 1849 года двести судов, покинутых своими экипажами, засоряли водное пространство, их древесина в конечном счете была пущена на строительство. На Сэндвичевых островах (Гавайи), в Китае и Чили моряки слушали новости, мудрые капитаны — подобно англичанам, торгующим на западном побережье Южной Америки — отказывались от искушения плыть на север, стоимость грузов и зарплаты моряков возрастали с ценами чего-нибудь перевозимого в Калифорнию; и ничего не было не экспортабельного. К концу 1849 года Чилийский Конгресс, наблюдая, что большая часть национального торгового флота была уведена в Калифорнию, где он обезлюдел вследствие дезертирства, разрешил иностранным судам временно вести прибрежную (каботажную) торговлю. Калифорния впервые создала подлинную сеть торговых коммуникаций тихоокеанских побережий, с помощью которой чилийское зерно, мексиканские кофе и какао, австралийский картофель и другие продукты питания, сахар и рис из Китая, и даже — после 1854 года — некоторый импорт из Японии транспортировались в Соединенные Штаты. (Не зря бостонский «Bankers Magazine» («Журнал банкиров») предсказывал в 1850 году, что «едва ли будет преувеличением предвкушать частичное расширение влияния [предпринимательства и торговли] даже на Японию»){35}.

Более примечательно, даже чем торговля, с нашей точки зрения, была миграция людей. Иммиграция чилийцев, перуанцев и «аборигенов, живших на различные островах» (тихоокеанские островитяне){36}, хотя и привлекала внимание на своих ранних стадиях, не была важной по численности. (В 1860 г. в Калифорнии проживали кроме мексиканцев только около 2400 латиноамериканцев и менее чем 350 тихоокеанских островитян.) С другой стороны, «одним из наиболее экстраординарных результатов чудесного открытия является импульс, данный им предпринимательству Поднебесной империи. Китайцы, до этого времени самые безразличные и патриархальные существа вселенной, ринулись в новую жизнь при получении известий с шахт и хлынули в Калифорнию тысячами»{37}. В 1849 г. их было там 76, к концу 1850 года 4000, в 1852 году насчитывалось не менее 20 000 осевших, пока к 1876 году они не составили около 111 000 или 25 % всех не родившихся в Калифорнии жителей штата. Они привезли с собой свое мастерство, ум и предприимчивость, и между прочим познакомили западную цивилизацию с таким наиболее прижившимся культурным экспортом Востока, как китайский ресторан, который процветал уже в 1850 году. Угнетаемые, ненавидимые, осмеиваемые и время от времени подвергаемые линчеванию — 88 китайцев были убиты во время спада 1862 года, — но они показали обычную способность этого великого народа выживать и процветать, пока Ограничительный акт для китайцев 1882 года, кульминационный момент долгой расистской агитации, не положил конец тому, что было, возможно, первым примером в истории добровольной, экономически вызванной массовой миграции из восточного в западное общество.

В других отношениях стимул золотой лихорадки перемещал к западному побережью только традиционных мигрантов, среди которых преобладали англичане, ирландцы и немцы, а также мексиканцы.

Они приезжали в основном по морю, кроме некоторых североамериканцев (особенно из Техаса, Арканзаса и Миссури, а также из Висконсина и Айовы — штатов с непропорционально большой миграцией в Калифорнию), которые предположительно приезжали по суше, трудная поездка, которая могла занять три-четыре месяца от побережья до побережья. Главный маршрут, по которому распространялась калифорнийская золотая лихорадка, шел в восточном направлении на протяжении свыше шестнадцати-семнадцати тысяч миль по морю, которые соединяли Европу, с одной стороны, восточное побережье Соединенных Штатов — с другой, с Сан-Франциско через мыс Горн. Лондон, Ливерпуль, Гамбург, Бремен, Гавр и Бордо имели прямые сообщения уже в 1850-х годах. Стимул сократить эту поездку до четырех-пяти месяцев, а также сделать ее более безопасной, был огромным. Клипперы, построенные бостонскими и нью-йоркскими судостроителями для торговли чаем между Кантоном и Лондоном, могли теперь нести груз снаружи. Только два обогнули Горн до начала золотой лихорадки, но во второй половине 1851 г. двадцать четыре (в 34 000 тонн) добрались до Сан-Франциско, сокращая поездку из Бостона к западному побережью менее чем до ста — или даже в одном случае восьмидесяти дней — плавания. Неизбежно вставал вопрос о необходимости развития даже более короткого потенциального маршрута. Панамский перешеек однажды снова стал тем, чем являлся в испанские колониальные времена — главным пунктом транзита грузов, по крайней мере до строительства канала через перешеек, который был немедленно предусмотрен англо-американским договором Булвера-Клейтона от 1850 года, и фактически начат — вопреки американской оппозиции — независимо мыслящим французским сен-симонистом де Лессепсом, сразу после его триумфа в Суэце, в 1870-х годах. Правительство Соединенных Штатов поощряло осуществление почтовых перевозок через Панамский перешеек, таким образом делая возможным учреждение регулярной ежемесячной пароходной службы из Нью-Йорка в Карибскую зону и из Панамы в Сан-Франциско и Орегон. Схема, по существу начатая в 1848 году в политических и имперских целях, стала коммерчески более жизнеспособной с началом золотой лихорадки. Панама стала тем, чем осталась — принадлежащим янки быстрорастущим городом, где у будущих разбойников-баронов, подобных коммодору Вандербильту и В. Ролстону (1828–1889), основателю Калифорнийского банка, прорезались зубы. Экономия времени была настолько огромной, что перешеек скоро стал центром международных грузоперевозок: через него Саутгемптон мог связаться с Сиднеем за 48 дней, и золото, открытое в начале 1850-х годов в этом еще одном большом горнопромышленном центре, Австралии, не упоминая более старые драгоценные металлы из Мексики и Перу, проходило через него на своем пути в Европу и на Восток Соединенных Штатов. Вместе с калифорнийским золотом, возможно, до 60 млн долларов ежегодно могли перевозиться через Панаму. Неудивительно, что уже в январе 1855 года первый железнодорожный состав пересек перешеек. Спланировано это было французской компанией, но что характерно, построено американской.

Такими были явственные и почти немедленные результаты событий, которые произошли в одном из самых отдаленных регионов земного шара. Не удивительно, что наблюдатели видели мировую экономику не как отдельный заблокированный комплекс, но как таковой, где каждая часть реагировала на то, что случалось где-нибудь еще, и через которую деньги, товары и люди перемещались спокойно и с возрастающей быстротой, согласно непреодолимым стимулам спроса и предложения, приобретения и потери и с помощью современной технологии. Даже если наиболее медлительные (потому и наименее «экономические») из этих людей отвечали на такие стимулы en masse (в массе) — эмиграция англичан в Австралию выросла с двенадцати тысяч до почти девяноста тысяч в год после того, как там было открыто золото — тогда ничто и никто не мог препятствовать им. Очевидно, что имелось еще много уголков земного шара, даже в Европе, более или менее изолированных от этого движения. Может ли подвергаться сомнению, что все они, раньше или позже, были бы вовлечены в это?

IV

Сегодня мы более, чем люди середины девятнадцатого столетия, знакомы с этим объединением всех частей земного шара в единый мир. Еще существует большая разница между процессом, как мы воспринимаем его сегодня, и процессом, как он развивался в тот период. Что является наиболее поразительным в нем в конце девятнадцатого столетия — так это международная стандартизация, которая вышла далеко за экономические и технологические рамки. В этом отношении наш мир шире стандартизован чем мир Филиса Фогга, но только потому что имеется больше машин, производственных установок и бизнеса. Железные дороги, телеграф и корабли 1870 года были не менее признаваемы как международные «модели» везде, где они появлялись, чем автомобили и аэропорты 1970 года. Что тогда продвигалось с трудом, так это международная и интерлингвистическая стандартизация культуры, которая сегодня распространяет, в лучшем случае с небольшой задержкой времени, одни и те же фильмы, популярные музыкальные стили, телевизионные программы и фактически стили популярных образов жизни по всему миру. Такая стандартизация затрагивает многочисленные средние классы и некоторых богатых, до того, или по меньшей мере настолько, что она преодолела языковые барьеры. «Модели» развитого мира копировались более отсталыми регионами земного шара в числе доминирующих версий — англичане по всей империи, в Соединенных Штатах и, в меньшей степени, на европейском континенте, французы в Латинской Америке, Ливане и отчасти в Восточной Европе, немцы и австрийцы по всей центральной и Восточной Европе, в Скандинавии и также в незначительной степени в Соединенных Штатах. Определенный общий визуальный стиль, переполненный и перегруженный буржуазный интерьер, причудливая публика театров и опер могли быть распознаны, хотя бы только для практических целей там, где европейцы или колонисты, вышедшие из европейцев, утверждали себя (см. главу 13 ниже). Тем не менее, кроме Соединенных Штатов (и Австралии), где высокие зарплаты демократизировали рынок и, следовательно, стиль жизни экономически более умеренных классов, это оставалось недоступным для сравнительно немногих.

Нет сомнения, что буржуазные пророки середины девятнадцатого столетия с нетерпением ждали появления единого, более или менее стандартизированного мира, где все правительства признали бы истины политической экономии и либерализма, распространяемые по всему земному шару безличными миссионерами более могущественными, чем те, которыми обладало христианство или ислам; мир обрел новую форму в образе буржуазии, возможно, даже такую, из которой в конечном счете исчезли бы национальные различия. Развитие коммуникаций уже требовало новых видов международно координируемых и стандартизируемых организмов — Международный Телеграфный Союз 1865 года, Всемирный Почтовый Союз 1875 года. Международная Метеорологическая Организация 1878 года, которые еще существуют. Это уже создало — и для ограниченных целей решило средствами Международного кодекса сигналов 1871 года — проблему международного стандартизованного «языка». В течение нескольких лет попытки создать искусственные космополитические языки, долженствовавшие войти в моду, возглавлялись странно названным Volapük («мир — говорит»), придуманным одним немцем в 1880 году. (Ни один из них не выжил, даже наиболее обещающий соперник, эсперанто, другой продукт 1880-х годов). Рабочее движение уже находилось в процессе создания всемирной организации, которая должна была извлекать политические выводы из растущей унификации мира — это был Интернационал (см. главу 6 ниже)[42].

Однако международные стандартизация и унификация в этом смысле оставались слабыми и частичными. Фактически, появление новых наций и новых культур с демократической основой, то есть скорее использование отдельных языков, чем идиом образованных меньшинств, до некоторой степени сделало это более трудным или, скорее, более опосредованным. Писатели с европейской или мировой репутацией должны были становиться таковыми вследствие переводов. И в то время как было важно, что к 1875 году читатели могли наслаждаться некоторыми или всеми сочинениями Диккенса на немецком, французском, шведском, голландском, испанском, датском, итальянском, португальском, чешском и венгерском языках (тогда как таковые на болгарском, русском, финском, сербскохорватском, армянском и идише появились незадолго до конца столетия), существенно было также и то, что этот процесс подразумевал усиливающееся лингвистическое разделение. Любые долгосрочные перспективы, принятые современными либеральными наблюдателями, это то, что в короткий или средний срок развития будет определяться образованием различных и соперничающих наций (см. гл. 5 ниже). На что можно было надеяться, так это на то, что они воплотили бы тот же самый тип учреждений, экономики и вероисповеданий. Единство мира подразумевает его разделение. Мировая система капитализма была структурой конкурирующих «национальные экономик». Мировой триумф либерализма покоился на их конверсии в мировую экономику, по крайней мере для тех стран, которые рассматривались как «цивилизованные». Без сомнения, чемпионы прогресса в третьей четверти девятнадцатого столетия были достаточно уверены, что это должно произойти раньше или позже. Но их уверенность опиралась на шаткие основы.

Фактически они покоились на надежном основании, обращаясь к становящейся все более тесной сети мировых коммуникаций, чьим наиболее реальным результатом было заметное увеличение потока международного обмена товаров и людей — торговля и миграция, которые будут рассмотрены отдельно (см. гл. 11 ниже). Все же даже в самой международной сфере бизнеса глобальная унификация не была неквалифицированным преимуществом. Если он создавал мировую экономику, это был прогресс, в котором все части были настолько зависимы друг от друга, что напряжение на одной нити неизбежно приводило в движение другие. Классической иллюстрацией этого был мировой кризис.

Как полагают, два главных вида экономического колебания воздействовали на судьбы мира в 1840-х годах, древний аграрный цикл, базировавшийся на состояниях зерновых культур и домашнего скота, и новый «торговый цикл», существенная часть механизма капиталистической экономики. В 1840-х годах первый из них все еще был господствующим в мире, хотя его действия имели тенденцию быть скорее региональными чем глобальными, так как даже распространенные природные явления одного порядка — погода, эпидемии растений, животных и людей — едва ли происходили синхронно во всех частях мира. Индустриальные экономики уже находились под влиянием бизнес-циклов, по крайней мере с конца наполеоновских войн, но это оказало воздействие практически только на Англию, возможно, Бельгию и небольшой ряд других экономик, подключенных к мировой системе. Кризисы, не связанные с одновременными аграрными сбоями, то есть кризисы 1826, 1837 и 1839–1842 годов, сотрясли Англию и деловые круги восточного побережья Америки или Гамбурга, но оставили большую часть Европы практически незатронутой ими.

Понадобилось два открытия после 1848 года, чтобы изменить это. Во-первых, кризис бизнес-цикла стал действительно всемирным. Кризис 1857 года, который начался с краха банка в Нью-Йорке, был, возможно, случайным: Карл Маркс наблюдал, что средства сообщения принесли эти два главных источника делового беспорядка, Индию и Америку, гораздо ближе к Европе. Из Соединенных Штатов кризис перебросился в Англию, оттуда в Северную Германию, отсюда в Скандинавию и назад в Гамбург, оставляя за собой шлейф банкротств и безработицу, в то же время перепрыгивая через океаны в Южную Америку. Кризис 1873 года, начавшийся в Вене, распространился в противоположном направлении и в большем масштабе. Его долговременные последствия были, как мы увидим, намного более глубокими, чем можно было ожидать. Во-вторых, по меньшей мере в промышленно развивающихся странах старые колебания в аграрном секторе утратили большую часть своего значения, потому что массовые перевозки пищевых продуктов уменьшили нехватку местных и имели тенденцию уравнивать цены, так и потому что социальный эффект таких нехваток был теперь возмещен хорошей занятостью, порожденной промышленным сектором экономики. Ряд плохих урожаев все еще имел бы влияние на сельское хозяйство, но не обязательно на остальную часть страны. Кроме того, поскольку мировая экономика усилила свою власть, даже удачи в сельском хозяйстве должны были зависеть намного меньше от колебаний природы, чем от колебаний цен мирового рынка, что должны были продемонстрировать сельскохозяйственные кризисы 1870-х и 1880-х годов.

Все эти достижения влияли только на ту часть мира, которая уже была вовлечена в мировую экономику. Так как обширные территории и население — фактически вся Азия и Африка, большая часть Латинской Америки и весьма значительные части старой Европы — все еще существовали вне любой экономики, но практиковавшие чисто местный обмен и удаленные от портов, железных дорог и телеграфа, мы не должны преувеличивать степень единства мира, достигнутого между 1848 и 1875 годами. В конце концов, как указывал один известный летописец того времени: «Мировая экономика стоит только у своего начала», но, как он также справедливо добавил: «даже эти начала позволяют нам предполагать ее будущее значение, ввиду того, что существующая стадия уже представляет поистине удивительную перемену в производительных силах человечества»{38}. Если мы должны были рассмотреть только, скажем, какой-либо рынок, весьма близкий к Европе, как южный берег Средиземного моря и Северная Африка, в 1870 году мало из сказанного выше было бы применено где-либо кроме как в Европе и на скромных клочках земли Алжира, колонизованных французскими поселенцами. Только Марокко гарантировало в 1862 г. иностранцам свободу торговать на всей своей территории; Тунис не поддавался на идею, почти такую же гибельную здесь, как и в Египте, ускорить свой прогресс за счет займов до 1865 года. Это было приблизительно в то же время, когда продукт роста мировой торговли, чай, впервые появился к югу от Атласских гор в Кварглу, Тимбукту и Тафилелте, хотя все еще как предмет роскоши: цена фунта равнялась месячной зарплате марокканского солдата. До второй половины столетия не было ни одного характерного признака увеличения населения современного мира в исламских странах, а, наоборот, по всем странам Сахары, как и в Испании, традиционное сочетание голода и эпидемии 1867–1869 годов (которые так сильно разорили Индию в это же время) представляло намного большую экономическую, социальную и политическую важность, чем любые достижения, связанные с появлением мирового капитализма, хотя, возможно, — подобно Алжиру — и ускоренные им.

ГЛАВА 4 КОНФЛИКТЫ И ВОЙНА

И английская история громко говорит королям следующее. Если вы маршируете во главе идей вашей страны, эти идеи последуют за вами и поддержат вас.

Если вы маршируете позади них, они будут тянуть вас за собой.

Если вы маршируете против них, они свергнут вас!

Наполеон III{39}

Скорость, с которой военный инстинкт развился среди этой нации судовладельцев, торговцев и лавочников… хорошо известна. [Балтиморский Оружейный клуб] был одержим только одним интересом: разрушением человечества в филантропических целях иусовершенствованием вооружений, которые рассматривались как инструменты цивилизации.

Жюль Верн, 1865{40}

I

Для историков великий бум 1850-х годов знаменует основание мировой промышленной экономики и единой мировой истории. Для правителей Европы середины девятнадцатого века, как мы видели, он дал передышку, во время которой проблемы, не решенные ни революциями 1848 года, ни их подавлением, могли быть забыты или по крайней мере ослаблены годами процветания и нормальным управлением. И в самом деле, социальные проблемы теперь казались намного более управляемыми силой большой экспансии, принятием институтов и открытием предохранительных клапанов — хорошей занятости и миграции — существенно снизили давление массового недовольства. Но политические проблемы остались, и к концу 1850-х годов стало ясно, что надолго избегнуть их нельзя. Это были, для каждого правительства, в основном проблемы внутренней политики, но из-за специфического характера европейской государственной системы к востоку от линии Голландия — Швейцария внутренние и международные дела были неразрывно связаны. Либерализм и радикальная демократия, или, по крайней мере, требование гражданских прав и представительства не могли быть отделены, в Германии и Италии, в Габсбургской империи, и даже в Оттоманской империи и на окраинах Российской империи от требований национальной автономии, независимости или унификации. А это, в свою очередь, могло, и в случае Германии, Италии и Габсбургской империи было связано, чтобы привести к международному конфликту.

Полностью исключая интересы других держав в любом существенном изменении границ континента, объединение Италии подразумевало свержение гнета империи Габсбургов, которой принадлежала большая часть Северной Италии. Объединение Германии подняло три вопроса: из чего точно состояла Германия, которая должна быть объединена[43], — как — если не все, то две главных державы, бывшие членами Немецкой Конфедерации, Пруссия и Австрия, должны были войти в нее, и что должно было случиться в ее пределах с многочисленными другими княжествами, начиная от среднего размера королевств до карликовых владений из комической оперы. И обе, как мы видели, прямо затрагивали характер и границы Габсбургской империи. На деле оба объединения подразумевали войны.

К счастью для правителей Европы, такая гремучая смесь внутренних и международных проблем теперь перестала быть взрывоопасной; или скорее поражение революции, сопровождаемое экономическим бумом, разрядило ситуацию. Говоря в общем, с конца 1850-х годов правительства снова обнаружили себя стоящими перед лицом внутреннего политического волнения со стороны умеренного либерального среднего класса и более радикальных демократов, иногда даже недавно появившихся новых сил движения рабочего класса. Некоторые из них — особенно когда, подобно России в Крымской войне (1854–1856) и Габсбургской империи в Итальянской войне 1859–1860 годов, они потерпели поражение — теперь находили себя более уязвимыми чем прежде для внутреннего неудовольства. Однако эти новые волнения не были революционными, за исключением одного или двух мест, где они могли быть изолированы или сдержаны. Характерным эпизодом этих лет была конфронтация между резко либеральным прусским парламентом, избранным в 1861 году, и прусским королем и аристократией, которые не имели ни малейшего намерения отказываться от своих прав и привилегий по его требованию. Прусское правительство, прекрасно зная, что либеральная угроза была просто риторической, спровоцировало конфронтацию и просто призвало наиболее подходящего беспощадного консерватора Отто фон Бисмарка[44] в качестве премьер-министра, управлять без и вопреки парламентскому отказу утвердить налоги. Он без труда сделал это.

И все же приблизительно в 1860-х годах важность состояла не в том, что правительства почти всегда обладали инициативой и едва ли когда-либо теряли больше чем на миг контроль над ситуацией, которой они могли всегда управлять, а в том, что некоторые требования народных оппозиций всегда учитывались во всех событиях на западе России. Это было десятилетие реформ, политической либерализации, даже некоторой уступки тому, что было названо «силами демократии». В Англии, Скандинавии и Нидерландах, где уже имелись парламентские конституции, электорат был расширен в пределах их, не принимая во внимание урожай ассоциированных реформ. Британская парламентская реформа 1867 года[45], как полагали, отдала законодательную власть в руки рабочих избирателей. Во Франции, где правительство Наполеона III явно проиграло муниципальные выборы к 1863 году — оно располагало лишь одним из пятнадцати депутатов от Парижа, — были сделаны весьма настойчивые попытки «либерализовать» имперскую систему. Но это изменение в настроении правящих кругов является даже более наглядным в непарламентских монархиях.

Габсбургская монархия после 1860 года просто отказалась пытаться управлять так, как если бы у ее подданных не было политических мнений. Впредь она сконцентрировалась на создании некоей коалиции сил между ее многочисленными и беспокойными национальностями, которая должна была стать достаточно сильной, чтобы обеспечить политическую стабильность, хотя всем им теперь должны были предоставить определенные уступки в образовании и языке (см. с. 96–97 ниже). До 1879 года она обычно должна была искать свою опору среди либералов среднего класса из немецкоговорящей части населения. Она была неспособна сохранять любой эффективный контроль над мадьярами, которые незадолго до этого добились некоторой независимости по «Компромиссу» 1867 года, превратившему империю в Двойную монархию Австро-Венгрию. Но еще более поразительным было то, что произошло в Германии. В 1862 году Бисмарк стал прусским премьер-министром, стремясь к поддержанию традиционной прусской монархии и аристократии против либерализма, демократии и немецкого национализма. В 1871 году этот же государственный деятель оказался канцлером Германской империи, объединенной его собственными усилиями с парламентом (по общему признанию не имевшим большого значения), избранным всеобщим голосованием мужского населения, и полагающимся на восторженную поддержку (умеренных) немецких либералов. Бисмарк никоим образом не был либералом и был далек от немецких националистов в политическом смысле (см. главу 5 ниже). Он просто был достаточно умен, чтобы понять, что мир прусских юнкеров впредь может быть сохранен не лобовой схваткой с либерализмом и национализмом, а лишь с помощью изменения структуры обоих в свою пользу. Это подразумевало выполнение того, что английский консервативный лидер Бенджамин Дизраэли (1804–1881)[46], когда проводилась парламентская реформа 1867 года, описал, как «застать вигов купающимися и прогуливающимися без одежды».

Политика правителей в 1860-х годах поэтому обуславливалась тремя соображениями. Во-первых, они находились в ситуации экономических и политических перемен, которые они не могли контролировать, но к которым они должны были приспособиться. Единственным выбором — и государственные деятели ясно это сознавали — было плыть ли им по течению или использовать свое умение моряков и направить свои корабли в другую сторону. Ветер сам по себе был природным фактом. Во-вторых, они должны были определить, какие уступки новым силам могут быть сделаны без угрозы общественной системе, или в отдельных случаях политическим структурам, для чьей защиты они были созданы, и границу, вне которой они не смогли бы протекать благополучно. Но, в-третьих, им повезло оказаться в состоянии осуществлять оба вида решений в обстоятельствах, предоставлявших им значительную инициативу, возможности для манипуляций и в некоторых случаях фактически действительно позволивших им контролировать ход событий.

Наиболее знаменитыми государственными деятелями, в традиционной истории Европы в течение этого периода, были, следовательно, те, кто наиболее органично соединяли политическое управление с дипломатией и контролем над механизмами правительства, как, например, Бисмарк в Пруссии, граф Камилло Кавур (1810–1861) в Пьемонте и Наполеон III, или наиболее способные управлять трудным процессом контролируемого расширения системы правления высщего класса, т. е. либерал В. Ю. Гладстон (1809–1898) и консерватор Дизраэли в Англии. И наиболее удачливыми были те, кто понимал, каким образом использовать как старые, так и новые, неофициальные политические силы в свою пользу, безразлично, одобряли они их или нет. Наполеон III пал в 1870 году, потому что в конечном счете не смог сделать этого. Но два человека проявили себя необыкновенно хорошо в этом трудном деле, умеренный либерал Кавур и консерватор Бисмарк.

Оба были блистательными политиками, факт, отраженный в неамбициозной ясности стиля Кавура и замечательном мастерстве немецкой прозы Бисмарка, все же более сложной и великой фигуры. Оба были глубоко враждебны революции и совсем не симпатизировали политическим силам, чьи программы они приняли и выполняли в Германии и Италии, исключая их демократические и революционные требования. Оба позаботились отделить национальное единство от народного влияния: Кавур упорно настаивал на превращении нового итальянского королевства в некое продолжение Пьемонта, даже вплоть до отказа переиначить титул ее короля Виктора Эммануила II (Савойского) в Виктора Эммануила I (Итальянского), Бисмарк созданием прусской гегемонии в новой Германской империи[47]. Оба были достаточно гибки, чтобы включить оппозицию в свою систему, хотя и таким образом, чтобы сделать невозможным для нее обрести контроль.

Оба стояли перед лицом чрезвычайно сложных проблем международной тактики и (в случае с Кавуром) национальной политики. Бисмарк, который не нуждался в помощи извне и не имел повода беспокоиться относительно внутренней оппозиции, мог принять объединенную Германию, только если она не была ни демократической ни слишком большой, чтобы находиться под главенством Пруссии. Это подразумевало исключение Австрии, чего он добился посредством двух блестяще проведенных коротких войн в 1864 и 1866 годов[48], паралич Австрии как силы в германской политике, достигнутого им поддержкой и гарантией автономии Венгрии в пределах Габсбургской империи (1867), и в то же самое время сохранением Австрии, которой он впредь посвящал свои замечательные дипломатические таланты[49]. Это также включало попытку сделать прусское превосходство более приемлемым чем австрийское скорее для более мелких антипрусски настроенных немецких государств, чего Бисмарк добился посредством отлично спровоцированной и осуществленной войны против Франции в 1870–1871 годах. Кавур, с другой стороны, должен был как найти для себя союзника (Францию), чтобы изгнать Австрию из Италии, так и затем избавиться от него, когда процесс объединения зашел дальше того, что предусматривал Наполен III. Еще более серьезно было положение в Италии, полуобъединенной путем государственного контроля сверху и полуобъединенной революционной войной снизу, ведомой силами демократическо-республиканской оппозиции под военным руководством того неистового Фиделя Кастро середины девятнадцатого века, партизанского вождя в красной рубашке Джузеппе Гарибальди (1807–1882)[50]. Потребовались быстрые решения, быстрые переговоры и блестящее маневрирование, прежде чем Гарибальди убедили вручить власть королю в 1860 году.

Действия этих государственных деятелей по-прежнему вызывают восхищение совершенством технического исполнения. Все же то, что сделало их такими великолепными, было обусловлено не только личным талантом, но и необычайными возможностями, которые дало им отсутствие серьезной революционной опасности и неподдающейся контролю международной конкуренции. Действия народов или неформальных движений, слишком слабые в тот период, чтобы добиться большего в своих делах, либо окончились неудачей, либо явились дополнениями к изменениям, организованным сверху. Немецкие либералы, демократические радикалы и социал-революционеры внесли скромный вклад в германское единство, если не принимать в расчет их одобрение или критику по отношению к фактическому процессу германского объединения. Итальянские левые, как мы видели, сыграли большую роль. Сицилийская экспедиция Гарибальди, которая быстро завоевала Южную Италию, связала руки Кавуру, но, хотя это и было существенным достижением, оно было бы невозможным без ситуации, созданной Кавуром и Наполеоном. В любом случае левым не удалось добиться провозглашения Итальянской демократической республики, которую они рассматривали как существенный элемент единства. Умеренное венгерское мелкопоместное дворянство добилось автономии для своей страны под крылом Бисмарка, но радикалы были разочарованы. Кошут продолжал жить в изгнании и умер там. Восстания балканских народов в 1870-х годах закончились чем-то вроде независимости для Болгарии (1878)[51], но лишь настолько, насколько это соответствовало интересам великих держав: боснийцам, которые начали эти бунты в 1875–1876 годах, просто заменили турецкое владычество на возможно чуть более лучшее управление Габсбургов. Наоборот, как мы увидим в дальнейшем, революции заканчивались скверно (см. гл. 9 ниже). Даже испанская революция 1868 года, которая фактически установила на короткое время радикальную республику в 1873 году, закончилась быстрым восстановлением монархии.

Мы не уменьшаем заслуг великих политических деятелей 1860-х годов, указывая на то, что их задача была значительно облегчена, потому что они смогли провести главные конституционные изменения без решительных политических последствий, и даже более того, потому что они могли начинать и заканчивать войны почти по собственному желанию. В этот период как внутренний, так и международный порядок мог быть впредь значительно изменен со сравнительно малым политическим риском.

II

Вот почему тридцатилетие после 1848 года было периодом даже более захватывающих перемен в модели международных отношений, чем в таковых во внутренней политике. В век революции или во всяком случае после поражения Наполеона (см. «Век Революции», глава 5) правительства великих держав в высшей степени стремились избегать больших конфликтов между собой, так как опыт, казалось, ясно показал, что главные войны и революции шли рука об руку. Теперь, когда революции 1848 года пришли и ушли, этот повод для дипломатической сдержанности стал намного слабее. Поколение после 1848 года жило в век не революций, а войн. Некоторые из них в самом деле были продуктом обострения внутренних отношений, и революционными или квази-революционными феноменами. Это — большие гражданские войны в Китае (1851–1864) и в Соединенных Штатах (1861–1865) — и они, строго говоря, не подлежат обсуждению, кроме как в том смысле, что речь идет о технических и дипломатических аспектах войны в этот период. Мы рассмотрим их отдельно (см. главы 7 и 8 ниже). Здесь нас интересовали прежде всего конфликты и изменения в рамках системы международных отношений, учитывая любопытное переплетение международной и внутренней политики.

Если бы мы спросили оставшегося в живых юриста международной системы до 1848 года о проблемах международной политики — скажем, графа Пальмерстона[52], который был министром иностранных дел Англии задолго до революций и продолжал руководить международными делами с некоторыми перерывами до своей смерти в 1865 году — он объяснил бы их чем-то вроде следующего. Единственными мировыми делами, принимавшимися в расчет, были отношения между пятью европейскими «великими державами», чьи конфликты могли вылиться в большие войны: Англией, Россией, Францией, Австрией и Пруссией (см. «Век Революции», глава 5). Единственное государство с достаточной амбицией и силой, с которыми считались Соединенные Штаты, не принималось в расчет, так как они ограничили свои интересы другими континентами, и ни одна европейская держава не имела кроме как экономических никаких других амбициозных планов на американской земле — и таковые были интересами частных лиц, а не правительств. Фактически, в 1867 году Россия продала Соединенным Штатам Аляску за приблизительно 7 млн долларов, плюс достаточное количество взяток, чтобы убедить американский Конгресс приобрести то, что вообще рассматривалось просто как нагромождение скал, ледников и арктической тундры. Европейские державы, те, с которыми считались серьезно — с Англией, из-за ее богатства и флота, с Россией из-за ее территории и армии, а также с Францией, из-за ее территории, армии и довольно значительных военных заслуг — обладали честолюбивыми намерениями и причинами для взаимного недоверия, но не такого рода, чтобы исключить возможности дипломатического компромисса. В течение более чем тридцати лет после поражения Наполеона в 1815 году ни одна великая держава не использовала своих армий против другой, ограничивая свои военные действия подавлением внутренних или международных подрывных действий, различными внутренними горячими точками, а также экспансией в отсталые страны мира.

Фактически существовал один удивительно постоянный источник конфликтов, возникающий главным образом в связи с медленным распадом Оттоманской империи, из которой должны были выйти различные нетурецкие элементы, и столкновения России и Англии в восточном Средиземноморье, на современном Среднем Востоке и территории, лежащей между восточными границами России и западными границами Британской индийской империи. При том, что министры иностранных дел нисколько не были обеспокоены опасностью общего разлада в международной системе вследствие революции, они были справедливо озабочены тем, что называлось «Восточным вопросом». Дела все еще не были улажены. Революции 1848 года доказали это, даже если три из пяти великих держав были одновременно поколеблены ими, международная система держав осталась фактически неизменной. В самом деле, лишь за исключением Франции, политические системы всех из них не претерпели перемен.

Последующие десятилетия должны были стать совершенно другими. Во-первых, держава, рассматриваемая (по крайней мере, англичанами) как потенциально наиболее опасная, Франция, явилась из революции в виде популистской империи во главе с другим Наполеоном, и, более того, опасение возвращения к якобинизму 1793 года больше ее не сдерживали. Наполеон, несмотря на отдельные заявления о том, что «Империя — это мир», специализировался в сфере международных интервенций: военные экспедиции в Сирию (1860), совместно с Англией в Китай (1860), покорение южной части Индокитая (1858–1865), и даже — пока Соединенные Штаты были заняты другими делами — мексиканская авантюра (1863–1867), где французский сателлит император Максимилиан (1866–1867) недолго оставался в живых после окончания Гражданской войны в Америке. Ничего особенно французского в этих упражнениях в разбое не было кроме, разве что, возрастания авторитета и имперской славы Наполеона. Франция просто была достаточно сильна, чтобы принимать участие в глобальном ограблении неевропейского мира; в то время, как Испания, например, не была столь же сильна, несмотря на ее грандиозные претензии относительно восстановления части своего утраченного имперского влияния в Латинской Америке во время Гражданской войны в Америке. Поскольку французские захватнические планы имели место за границей, постольку они не особенно воздействовали на систему европейских держав; но поскольку они продолжались в регионах, где европейские державы конкурировали друг с другом, они нарушали то, что всегда было скорее деликатно сбалансированным соглашением.

Первым главным результатом этого нарушения была Крымская война (1854–1856), самая близкая к общей европейской войне между 1815 и 1914 годами. Не было ничего нового или неожиданного в ситуации, которая ввергла в большую, печально известную и неподготовленную, международную бойню между Россией с одной стороны, Англией, Францией и Турцией с другой, в которой, по подсчетам, погибло более 600 000 человек, почти полмиллиона из них от болезней: 22 % англичан, 30 % французов и более половины русских сил. Ни до ни после российская политика раздела Турции, либо превращения ее в сателлита (в этом случае России) не предполагала, не требовала или на самом деле не вела к войне между державами. Но как до так и во время следующей фазы турецкой дезинтеграции, в 1870-х годах, конфликт держав представлял собой по сути игру двух держав, двух старых соперников, России и Англии, другие же страны не желали или были не в состоянии вмешиваться в него иначе как символически. Но в 1850-х годах был и третий игрок, Франция, чей стиль и стратегия были, кроме того, непредсказуемы. Почти несомненно, что никто не хотел такой войны, и она была отложена, без того, чтобы внести какие-либо существенные перемены в «Восточный вопрос». Факт тот, что механизм дипломатии «Восточного вопроса», созданный для более простых конфронтаций, временно разрушился — ценой нескольких сотен тысяч жизней.

Прямые дипломатические результаты войны были временными и несущественными, хотя Румыния (образованная союзом двух дунайских княжеств, все еще номинально находилась под турецким владычеством до 1878 года) стала независимой de facto. Более широкие политические результаты были куда серьезнее. В России, под возрастающим давлением общественного недовольства, дала трещину закостенелая царская автократия Николая I (1825–1855). Началась эра кризиса, реформ и изменений, достигшая высшей точки в освобождении крепостных (1861) и появлении российского революционного движения в конце 1860-х годов. Политическая карта остальной Европы должна была также вскоре измениться, причем этот процесс облегчился, если не сделался возможным, вследствие изменений в международной системе держав, ускоренных Крымским эпизодом. Как мы отмечали, соединенное Итальянское королевство, появившееся в 1858–1870 годах, а объединенная Германия в 1861–1871 годах, между прочим привели к крушению наполеоновской Второй империи во Франции и Парижской Коммуне (1870–1871), к тому, что Австрия была исключена из Германии и основательно переделана заново. Короче говоря, за исключением Англии, все европейские «державы» существенно — в большинстве случаев даже территориально — изменились между 1856–1871 годами, и было образовано новое большое государство, которое скоро должно было стать заметным среди них — Италия.

Большинство этих перемен прямо или косвенно явилось следствием политического объединения Германии и Италии. Каким бы ни был первоначальный стимул этих движений за объединение, процесс был инициирован правительствами, то есть в сложившихся обстоятельствах посредством военной силы. В знаменитой фразе Бисмарка проблема была решена «железом и кровью»[53]. За двенадцать лет Европа прошла через четыре главных войны: Франция, Савойя и итальянцы против Австрии (1858–1859), Пруссия и Австрия против Дании (1864), Пруссия и Италия против Австрии (1866), Пруссия и Германия против Франции (1870–1871). Они были относительно непродолжительными и, по меркам больших боен в Крыму и Соединенных Штатах, не особенно дорогими, хотя погибло около 160 000 человек, в основном с французской стороны, во франко-прусской войне. Но они помогли сделать период европейской истории, с которым имеет дело эта книга, довольно воинственной прелюдией того, что с другой стороны было необычно мирным столетием в период между 1815 и 1914 годами. Тем не менее, хотя война была достаточно обычным явлением в мире между 1848 и 1871 годами, опасения общей войны, в котором двадцатое столетие жило фактически без перерыва начиная с начала 1900-х гг., еще не преследовали граждан буржуазного мира. Они медленно появились только после 1871 года. Войны между государствами все еще могли преднамеренно начинаться и заканчиваться правительствами, ситуация, блестяще использованная Бисмарком. Только гражданские войны и относительно небольшие конфликты, которые перерастали в подлинно народные войны, подобно войне между Парагваем и его соседями (1864–1870), превращались в не поддающиеся контролю эпизоды резни и разрушений, с которыми наше собственное столетие так отлично знакомо. Никто не знает числа потерь, понесенных в Тайпинских войнах[54], но утверждают, что некоторые китайские провинции до сегодняшнего дня не восстановили свое прежнее население. Гражданская война в Америке привела к гибели свыше 630 000 солдат, и потери составили в общем между 33 и 40 % Союзных и Конфедеративных сил. Парагвайская война привела к гибели 330 000 чел. (насколько латиноамериканская статистика имеет хоть какое-нибудь значение), уменьшив население своей главной жертвы приблизительно до 200 000 человек, из которых, возможно, 30 000 были мужчинами. По любым меркам 1860-е годы были кровавым десятилетием.

Что же превратило этот период истории в столь кровавый? Во-первых, сам процесс глобальной капиталистической экспансии, который усилил напряженные отношения в пределах заокеанского мира, честолюбивые претензии индустриального мира и прямо или косвенно конфликты, возникающие из него. Так, Гражданская война в Америке, какими бы ни были политические причины ее происхождения, была триумфом индустриализованного Севера над аграрным Югом, почти, можно даже сказать, переходом Юга из подчинения неформальной империи Англии (к чьей хлопковой промышленности она была привязана экономически) в новую, главным образом промышленную экономику Соединенных Штатов. Это может рассматриваться как ранний гигантский шаг по пути, который должен был в двадцатом столетии перевести все американские государства из английской в американскую экономическую зависимость. Парагвайская война может лучше всего рассматриваться как часть интеграции бассейна Речного плато в английскую мировую экономику: Аргентина, Уругвай и Бразилия, повернувшись к Атлантике, лишили Парагвай самостоятельности, в котором, единственная территория в Латинской Америке, где индейцы успешно сопротивлялись продвижению белых поселенцев, так долго продержались, благодаря, возможно, первоначальному господству иезуитов (см. главу 7 ниже)[55]. Восстание тайпинов и его подавление неотделимы от быстрого проникновения западного оружия и капитала в Поднебесную империю со времен первой Опиумной войны (1839–1842) (см. ниже).

Во-вторых, как мы уже видели — особенно в Европе — благодаря обращению к войне как нормальному инструменту политики правительствами, которые теперь перестали верить, что ее можно избежать из опасности последующей революции, и которые были также справедливо убеждены, что механизм власти был в состоянии удерживать их в определенных рамках. Экономическая конкуренция едва ли вела к чему-то большему нежели к местным конфликтам во время эры экспансии, когда, казалось, должно было хватать свободных территорий всем. Однако в эту классическую эру экономического либерализма деловое соперничество было куда более независимым от правительственной поддержки, чем когда-либо раньше или после. Никто — даже Маркс, вопреки общему мнению — не думал о европейских войнах как о конфликтах, вызванных прежде всего экономическими причинами в этот период.

В-третьих, однако, эти войны теперь могли вестись при помощи новой капиталистической технологии. (С тех пор как эта технология, посредством фотоаппарата и телеграфа, также преобразовалась по отношению ведения сообщений о войне в прессе, теперь она отражала ее реальность перед грамотной публикой более ярко, но кроме основания Международного Красного Креста в 1860 году и Женевской конвенции, признавшей его в 1864 году, это не имело большого эффекта. Наше столетие по-прежнему не установило эффективного контроля над его более ужасными кровопролитиями.) Азиатские и латиноамериканские войны оставались по-преимуществу дотехнологическими, за исключением небольших вторжений европейских сил. Крымская война, с характерной некомпетентностью, потерпела неудачу в использовании уже доступной соответственной технологии. Но войны 1860-х годов уже использовали железные дороги для более эффективной мобилизации и перевозки, имели телеграф, годный для быстрой связи, произвели бронированный военный корабль и его подвесную, пробивающую броню артиллерию, могли использовать серийно производимое огнестрельное оружие, включая пулемет Гатлинга (1861) и современные взрывчатые средства — динамит был изобретен в 1866 году — с соответствующими последствиями для развития промышленных экономик. Теперь они в целом были ближе к современным массовым войнам чем что-либо прежде. Гражданская война в Америке мобилизовала 2,5 миллиона человек от общего числа населения, скажем, в 33 миллиона. Остальные войны индустриального мира оставались менее масштабными, даже с 1,7 миллиона мобилизованных в 1870–1871 гг. на франко-немецкую войну из 77 или около того миллионов жителей двух стран или, скажем, 8 % из 22 миллионов способных носить оружие. Все еще стоит отметить, что с середины 1860-х годов гигантские сражения, вовлекающие свыше 300 000 человек, перестали быть необычными (Садова [1866], Гравелот, Седан [1870]). Имело место только одно такое сражение столетия в период Наполеоновских войн (Лейпциг [1813]). Даже битва при Сольферино в Итальянской войне 1859 года была масштабнее, чем предпоследнее сражение Наполеона.

Мы уже наблюдали побочные внутриполитические последствия этих правительственных инициатив и войн. Все же в конечном счете их международные последствия должны были стать даже более существенными. Во время третьей четверти девятнадцатого столетия международная система основательно изменилась — намного более глубоко, чем то признали большинство современных наблюдателей. Только один аспект оставался неизменным: громадное превосходство развитого мира над отсталым, который был лишь подчеркнут (см. гл. 8 ниже) бурным ростом единственной не белой страны, которая в этот период сумела подражать Западу, а именно Япония. Современная технология отдает любое правительство, которое не обладает ею, на милость любого правительства, которое ею владеет.

С другой стороны, отношения между державами изменились. В течение половины столетия после поражения Наполеона I была только одна держава, которая была фактически индустриальной и капиталистической, и только одна, имевшая действительно глобальную политику, то есть глобальный флот: Англия. В Европе было две державы с мощными армиями, хотя их сила была по существу некапиталистической: сила России покоилась на ее большом и физически крепком населении, сила Франции — на возможностях традиции революционной мобилизации масс. Австрия и Пруссия не обладали сопоставимым военно-политическим значением. Среди американских государств вне конкуренции была одна держава, Соединенные Штаты, которые, как мы видели, не вмешивались в сферу активной борьбы за первенство. (Эта сфера, до 1850-х годов, не включала Дальний Восток). Но между 1848 и 1871 годами, или более точно в течение 1860-х годов, случилось три вещи. Во-первых, произошло расширение индустриализации и породило другие по существу промышленно-капиталистические державы кроме Англии: Соединенные Штаты, Пруссию (Германию) и, в намного большей степени чем прежде, Францию, позже к ним должна была присоединиться Япония. Во-вторых, прогресс индустриализации в значительной степени сделал богатство и промышленную мощь решающим фактором международного влияния; следовательно, результатом было снижение относительного влияния России и Франции и существенное усиление такового Пруссии (Германии). В-третьих, появление в качестве независимых держав двух неевропейских государств: Соединенных Штатов (объединенных Севером в Гражданкой войне) и Японии (систематически осуществлявшей «модернизацию» с времени революции Мэйдзи[56] в 1868 году), в первый раз создали возможность глобального конфликта между державами. Растущая тенденция европейских бизнесменов и правительств расширять свою заморскую деятельность и вступать в отношения с другими державами в таких регионах как Дальний Восток и Средний Восток (Египет), укрепила эту возможность.

За границей эти изменения в структуре власти еще не возымели больших последствий. В пределах Европы они незамедлительно дали почувствовать себя. Россия, как показала Крымская война, перестала быть решающей силой на европейском континенте. Таковой же, как продемонстрировала франко-прусская война, стала и Франция. Наоборот, Германия, новая держава, которая соединила как значительную промышленную, так и технологическую силу с заметно большим населением, чем любое другое европейское государство кроме России, стала новой решающей силой в этой части мира и должна была оставаться такой вплоть до 1945 года. Австрия, в переделанной версии Австро-Венгерской двойной монархии (1867), оставалась тем, чем она долго была — «великой державой» просто по размеру и удобному международному положению, хотя и более сильной, чем недавно объединенная Италия, чье большое население и дипломатические амбиции также позволяли ей надеяться на то, что с ней будут обращаться как с равноправным участником в игре держав.

Поэтому официальная международная структура стала все более и более отклоняться от реальной. Международная политика стала глобальной политикой, в которую, по крайней мере, должны были эффективно вмешаться две неевропейские державы, хотя это и не было заметно до двадцатого столетия. Кроме того, она стала видом олигополии[57] капиталистических промышленных держав, совместно осуществляющих монополию в мире, но соперничающих между собой, хотя это не стало очевидным до эры «империализма» после окончания нашего периода. Около 1875 года все это было еще едва различимо. Но основы новой державной структуры должны были корениться в 1860-х годах, включая опасение общей европейской войны, которое начало преследовать наблюдателей международной жизни с 1870-х годов. Фактически, такой войны не должно было бы быть в течение последующих сорока лет, более долгий период с каким когда-либо справлялось двадцатое столетие. Еще наше собственное поколение, которое может оглянуться назад от времени написания на почти тридцать лет без войны между какими-нибудь большими или даже средними державами[58], знает лучше чем кто-либо другой, что отсутствие войны может быть сопряжено с постоянным страхом перед ней. Несмотря на конфликты, эра либерального триумфа отличалась стабильностью. После 1875 года это продолжалось недолго.

ГЛАВА 5 ОБРАЗОВАНИЕ НАЦИЙ

Но что… есть нация? Почему Голландия — нация, в то время как Ганновер и Великое герцогство Парма нет?

Эрнест Ренан, 1882{41}

Что является национальным? Когда никто не понимает слово языка, на котором вы говорите.

Иоганн Нестрой, 1862{42}

Если великий народ не верит, что правда должна быть найдена только в нем самом… если он не верит, что он один пригоден и предназначен подняться и спасти всех остальных своей правдой, он сразу опустился бы до просто энтографического материала, а не великого народа… Нация, которая теряет эту веру, перестает быть нацией.

Ф. Достоевский, 1871–1872{43}

Nations! Réunir ici tous les peuples?[59]

Гюстав Флобер, около 1852{44}

I

Если международная и внутренняя политика были тесно связаны друг с другом в течение этого периода, то обязательством, которое связывало их очевиднее всего, было то, что мы называем «национализм», но в середине девятнадцатого столетия он все еще рассматривался как «принцип национальности». Какой была международная политика с 1848 по 1870-е годы? Традиционная западная историография не испытывает больших сомнений: она была занята созданием Европы из наций-государств. Может иметь место значительная неуверенность по части отношений между этим аспектом века и другими, которые были явно связаны с ним, такими как экономический прогресс, либерализм, возможно, даже демократия, но никакой относительно приоритетной роли национальности.

И действительно, как это могло бы быть? Что бы там ни случилось, 1848 год, «весна народов», ясно был также, и в международном смысле прежде всего, утверждением принципа национальности, или скорее соперничающих национальностей. Немцы, итальянцы, венгры, поляки, румыны и прочие утверждали свое право быть независимыми и объединенными государствами, объединяющими всех членов своих наций против репрессивных правительств, как это делали чехи, хорваты, датчане и другие, хотя с растущим опасением относительно революционных устремлений более крупных наций, которые казались слишком готовыми пожертвовать собой. Франция уже была независимым национальным государством, но ничуть не менее националистическим в отношении этого.

Революции потерпели неудачу, но в европейской политике последующих двадцати пяти лет господствовали те же самые устремления. Как мы видели, они были фактически осуществлены, в той или иной форме, хотя и с помощью нереволюционных или только незначительно революционных средств. Франция вернулась к карикатуре «великой нации», управляемой карикатурой великого Наполеона, Италия и Германия были объединены королевствами Савойя и Пруссия, Венгрия добилась действительного самоуправления по Компромиссу 1867 года, Румыния стала государством посредством слияния двух «Дунайских княжеств». Только Польша, которая потерпела неудачу в попытке принять равное участие в революции 1848 года, также потерпела неудачу, попытавшись завоевать независимость или автономию в восстании 1863 года.

На крайнем западе и крайнем юго-западе Европы «национальная проблема» навязывала себя сама. Фении[60] в Ирландии подняли ее в форме радикального восстания, поддержанного миллионами их соотечественников, гонимых голодом и ненавистью Англии в Соединенные Штаты. Национальный кризис многонациональной Оттоманской империи принял форму мятежей различных христианских народов, которыми она так долго правила на Балканах. Греция и Сербия были уже независимыми, хотя все еще намного меньше, чем они предпочитали думать. Румыния добилась независимости определенного рода в конце 1850-х годов. Народные восстания в начале 1870-х годов все же ускорили другой внутренний и международный турецкий кризис, который должен был сделать независимой Болгарию в конце десятилетия и ускорить «балканизацию» Балкан. Так называемый «Восточный вопрос», который постоянно занимал министров иностранных дел, теперь являлся прежде всего вопросом о том, как перекроить карту Европейской Турции среди дооформившегося ряда новых государств неопределенного размера, которые заявили о себе и были уверены, что представляют собой «нации». И чуть дальше к северу внутренние проблемы Габсбургской империи были еще очевиднее, чем таковые же составляющих ее наций, многие из которых — а потенциально все — выдвигали требования от умеренной культурной автономии до выхода из состава «лоскутной монархии».

Даже вне Европы образование наций носило драматический характер. Чем была Гражданская война в Америке, если не попыткой утвердить единство американской нации, спасая ее от разрушения? Чем была «революция» Мэйдзи, если не появлением новой и гордой «нации» в Японии? Едва ли можно отрицать то, что «делание наций», как называл это Уолтер Бэгхот (1826–1877), шло по всему миру и было главным признаком века.

Так, очевидно, что природа феномена была едва изучена. Понятие «нация» считалось само собой разумеющимся. Как изложил суть дела Бэгхот: «Мы не можем представить себе тех, для кого это трудно понять: «мы знаем, что это такое, когда вы не спрашиваете нас», но мы не можем очень быстро объяснить или различить, что это{45}, и немногие полагают, что это им нужно. Конечно, англичане знали, что значит быть англичанином, француз, немец, итальянец или русский не имеют никаких сомнения в своей национальной идентичности». Вероятно, нет, но в век образования нации верилось, что это подразумевает логическую, необходимую, а также желательную трансформацию «наций» в суверенные нации-государства, с компактной территорией, определяемой областью, заселенной членами «наций», которая в свою очередь определялась своей прошлой историей, своей общей культурой, своим этническим составом и, в значительной степени, своим языком. Но ничего логического относительно этого подразделения нет. Если существование различных групп людей, отличающихся от других групп разнообразием критериев является как бесспорным, так и столь же старым, как и сама история, то существование в девятнадцатом столетии понятия «нация-государство» не является фактом. Еще менее вероятно то, что факт организации территориальных государств типа девятнадцатого века не касается государств, совпадающих с «нациями». Они были относительно недавними историческими феноменами, хотя более ранние территориальные государства — Англия, Франция, Испания, Португалия и, возможно, даже Россия — могли быть определены как «нации-государства» без очевидной нелепости. Даже как общая программа, стремление формировать нацию-государство вне не-нации-государства была продуктом французской революции. Поэтому мы должны проводить четкое различие между образованием наций и «национализмом» постольку, поскольку это имело место в нашем периоде, и созданием наций-государств.

Проблема была не просто аналитической, но и практической. Европа, не говоря об остальном мире, явно была разделена на «нации», в чьих государствах или стремлениях обрести государственность имелось, правильно или ложно, мало сомнения, и тех, относительно которых существовала немалая доля неуверенности. Самым надежным указателем первых был политический факт, институционная история или культурная история грамотных. Франция, Англия, Испания, Россия были бесспорно «нациями», потому что они обладали государствами, идентифицированными с французами, англичанами, и т. д., Венгрия и Польша были нациями, потому что Венгерское королевство существовало как отдельное образование в пределах Габсбургской империи и Польское государство существовало долго, пока не было разрушено в конце восемнадцатого столетия. Германия была нацией как потому что ее многочисленные княжества, хотя и никогда не объединенные в территориально-единое государство, давно образовывали «Священную Римскую империю германской нации»[61] и все еще формировали Германскую Федерацию, так и потому, что все образованные немцы имели один и тот же письменный язык и литературу. Италия, хотя и никогда не обладавшая политическим бытием, как таковым, обладала, возможно, самой древней общей литературной культурой своей элиты[62]. И так далее.

«Исторический» критерий статуса национальной государственности подразумевал, таким образом, определяющую важность институтов и культуры правящих классов или образованной элиты, предполагая их идентификацию, или не слишком очевидную несовместимость с обычными людьми. Но идеологический аргумент для национализма был совсем иным, и намного более радикальным, демократичным и революционным. Он опирался на тот факт, что, что бы ни говорила история или культура, ирландцы были ирландцами, а не англичанами, чехи — чехами, а не немцами, финны — не были русскими, и ни один народ не должен был эксплуатироваться и управляться другим. Могут быть найдены или придуманы исторические аргументы, чтобы поддержать это требование — их всегда могут обнаружить, — но по существу чешское движение не выдвигало требования восстановить Корону (королевскую власть) св. Вацлава, а ирландцы не требовали отмены союза 1801 года[63]. Основа этого чувства разделенности не была непременно «этнической», в смысле легко узнаваемых отличий во внешнем виде или даже в языке. Во время рассмотрения периода движения ирландцев (большинство которых уже говорило по-английски), норвежцев (литературный язык которых не сильно отличался от датского) или финнов (чьи националисты говорили как по-шведски, так и по-фински) не придавали большого значения языку. Если они были культурными, они опирались не на «высокую культуру», которой большинство народов еще мало интересовались, а скорее на устную традицию — песни, баллады, эпосы, и т. д., обычаи и менталитет «народа» — простых людей, практически на крестьянство. Первой ступенью «национального возрождения» было неизменно единое, возрождающееся и приобретающее гордость народное население (см. Век Революции, глава 14). Но сами по себе они имели не политический характер. Те, кто были первопроходцами в этом, зачастую являлись культурными представителями иностранных правящих классов или элиты, такие как немецкие лютеранские пасторы или джентльмены-интеллектуалы из прибалтийских стран, которые собирали фольклор и предметы старины латвийского и эстонского крестьянства. Ирландцы не были националистами, поскольку они верили в леприконов (злых гномов).

Почему они были националистами и насколько глубоко они были националистами, мы обсудим ниже. Существенным здесь является то, что типичной «неисторической» или «полуисторической» нацией являлась также малая нация, и это поставило национализм девятнадцатого века перед дилеммой, которую редко признавали. Для сторонников «нации-государства» оно означало не только то, что должно было быть национальным, но также и то, что оно должно было быть «прогрессивным», то есть способным к развитию жизнеспособной экономики, технологии, государственной организации и вооруженных сил, то есть что оно должно быть по крайней мере довольно большим. Оно должно было стать, фактически, «натуральной» единицей развития современного, либерального, прогрессивного, и de facto буржуазного общества. «Объединение» так же как и «независимость» было его принципом, и там, где не существовало ни одного исторического аргумента для объединения — как, например, в Италии и Германии, — оно было, по возможности, сформулировано как программа. Не было ни одного какого бы то ни было свидетельства, что балканские славяне когда-либо рассматривали себя, как части одной и той же нации, но националистские идеологи, появившиеся в первой половине столетия, думали в терминах, «Иллирия» едва более реально чем Шекспир, «югославское» государство, которое должно было объединить сербов, хорватов, словен, боснийцев, македонян и других, которые и до сего дня демонстрируют, что их югославский национализм, говоря помягче, находится в конфликте с их чувствами как хорватов, словен, и т. д.

Наиболее красноречивый и типичный защитник «Европы наций-государств», Джузеппе Мадзини (1805–1872), предложил в 1857 году свою карту идеальной Европы{46}: она включала одиннадцать простых союзов этого вида. Очевидно, что его идея «наций-государств» очень отличалась от идей Вудро Вильсона, который лишь надзирал за постепенным переписыванием европейской карты в соответствии с национальными принципами в Версале в 1919–1920 годах. Его Европа состояла из двадцати шести или (включая Ирландию) двадцати семи суверенных государств, и согласно критериям Вильсона в определенном случае могло появиться еще несколько. Что должно было произойти с малыми нациями? Они четко должны быть объединены, в федерации или каким-либо другим образом, с или без некоторой еще пока неопределенной автономии, в жизнеспособные нации-государства, хотя это, казалось, не соответствовало замечанию Мадзини о том, что человек, который предлагал объединить Швейцарию с Савойей, Немецким Тиролем, Каринтией и Словенией, был едва ли в состоянии критиковать, скажем, Габсбургскую империю за надругательство над национальным принципом.

Самый простейший аргумент для тех, кто, отождествляя нации-государства с прогрессом, должен был отрицать характер «реальных» наций для малых и отсталых народов, или оспаривать, что прогресс должен превратить их в простые провинциальные единицы в пределах больших «реальных» наций, или даже вести к их фактическому исчезновению путем ассимиляции в некотором Kulturvolk (культурном народе). Это не казалось нереальным. В конце концов, вхождение в состав Германии не мешало мекленбуржцам говорить на диалекте, который был ближе к голландскому, чем к верхненемецкому (литературному), и который не смог бы понять ни один баварец, или в подобном же случае лужицким славянам пользоваться (как они поступают до сих пор) в основном немецким языком. Существование бретонцев, а также отчасти басков, каталонцев и фламандцев, не говоря уже о тех, кто говорит на провансальском и лангедокском диалектах, казалось совершенно совместимым с существованием французской нации, частью которой они были, а жители Эльзаса создали проблему только потому, что другое большое нация-государство — Германия — спорило об их национальной принадлежности. Кроме того, имели место примеры таких малых языковых групп, образованная элита которых без сожаления ожидала исчезновения их языка. Множество валлийцев в середине девятнадцатого столетия должны были покориться этому, и некоторые приветствовали ассимиляцию как средство облегчения проникновения прогресса в отсталый регион.

Имелся сильный элемент неравенства и, возможно, даже более сильный элемент, особо напрашивающийся при таких дискуссиях. Некоторые нации — большие, «прогрессивные», устоявшиеся, включая, конечно, собственного идеолога — были предназначены историей преобладать или (если Идеолог предпочитал дарвинистскую фразеологию) стать победителями в борьбе за существование; другие таковыми не становились. Все же это не должно расцениваться просто как заговор отдельных наций с целью угнетения других, хотя представители непризнанных наций едва ли могли бы быть посрамлены за такие размышления. Что же до дискуссии, то она была направлена как против региональных языков и культур самой нации, так и против посторонних, и не обязательно предусматривала их исчезновение, а только их понижение от статуса языка до статуса «диалекта». Кавур не отрицал право жителей Савойи говорить на своем языке (более близком французскому нежели итальянскому) в объединенной Италии: он сам говорил на нем из соображений внутреннего порядка. Он, и другие итальянские националисты, просто настаивали на том, что должен существовать только один официальный язык для обучения, а именно итальянский язык, а другие должны раствориться или выживать, как смогут. Случилось так, что на этой стадии ни сицилийцы, ни жители Сардинии не настаивали на своем отдельном государственном статусе, так что их проблема могла быть повторно определена в лучшем случае как «регионализм». Он стал политически значимым лишь тогда, когда однажды маленький народ потребовал статуса государственности, как в 1848 году сделали чехи, когда их представители отказались от приглашения немецких либералов принять участие во Франкфуртском парламенте. Немцы не отрицали того, что чехи существуют. Они просто, весьма правильно, предполагали, что все образованные чехи говорили и читали по-немецки, были приобщены к достижениям высокой немецкой культуры и (неправильно) — что они поэтому были немцами. Тот факт, что чешская элита также говорили и по-чешски и была приобщена к культуре простого народа, казалось, должно было политически не приниматься в расчет, как отношение простого народа в общем и крестьянства в частности. Столкнувшись с национальными устремлениями маленьких народов, идеологи «национальной Европы» поэтому могли выбрать три пути: они были вправе отрицать их законность или само их существование, они могли низвести их до движении за региональную автономию, и они могли принять их как бесспорные, но неуправляемые явления. Немцы имели тенденцию действовать, как указано в первом случае, по отношению к таким народами, как словенцы, венгры, обходились так со словаками[64].

Кавур и Мадзини разделяли вторую точку зрения относительно ирландского движения. Ничто не является более парадоксальным чем их неудача поместить в националистический образец одно национальное движение, относительно массового базиса которого не могло возникнуть никаких сомнений. Политики всех видов были вынуждены принять третье представление относительно чехов, чье национальное движение, хотя тогда и не предусматривавшее полную независимость, не могло сбрасываться со счетов после 1848 года. Там, где было возможно, они, разумеется, не обращали внимания на такие движения вообще. Едва ли какой иностранец озаботился заметить, что несколько наиболее давно сорганизовавшихся «национальных» государств были на самом деле многонациональными (например, Англия, Франция, Испания) для валлийцев, шотландцев, бретонцев, каталонцев и т. д., но не рассматривал это как международную проблему и (с возможным исключением каталонцев) как существенную проблему во внутренней политике своих собственных стран.

II

Таким образом, имело место принципиальное различие между движением, стремящимся основать нации-государства, и «национализмом». Первое являлось программой создания политического экспоната, требующего быть основанным на другом. Нет никакого сомнения, что многие, кто считал себя «немцами» в некоторых целях, не верили, что это предполагало отдельное немецкое государство, немецкое государство особого типа, оставляя без внимания то, которое включало всех немцев, живущих в пределах ограниченной области, как поется в народной песне, по рекам Мозель на западе и Неман на востоке, морским проливам Дании (Пояс) на севере и реке Адидже на юге. Лишь Бисмарк отверг бы, что его отказ от этой «великой немецкой» программы подразумевал то, что он не был немцем, в той же мере как и прусским юнкером и слугой государства. Он был немцем, но не немецким националистом, возможно даже не «маленьким немецким» националистом по убеждению, хотя фактически он объединил всю страну (кроме территорий Австрийской империи, которые принадлежали Священной Римской империи, но включая области, отнятые Пруссией у Польши, которая никогда не была ее частью). Чрезвычайным случаем расхождения между национализмом и нацией-государством была Италия, большая часть которой была объединена при короле Савойском в 1859–1860, 1866 и 1870 годах. После Древнего Рима не было ни одного исторического прецедента для установления единого управления всей территорией от Альп до Сицилии, которую Меттерних совершенно справедливо обозначил как «простое географическое название». К моменту объединения, в 1860 году, было подсчитано, что не более 26 процентов ее жителей фактически говорили на итальянском языке в обычной жизни, остальные говорили на диалектах, настолько различных, что учителя, посланные Итальянским государством на Сицилию в 1860-х годах, ошибочно принимались за англичан{47}. Возможно куда больший процент, но все еще незначительное меньшинство, в то время думали о себе прежде всего как об итальянцах. Не удивительно то, что Массимо д’Азеглио (1792–1866) провозгласил в 1860 году: «Мы создали Италию; теперь мы должны создать итальянцев».

Тем не менее, каковы бы ни были их характер и программа, движения, представляющие «национальную идею», росли и множились. Они часто — или даже как правило — не представляли то, что в начале двадцатого столетия стало стандартной (и чрезвычайной) версией национальной программы, то есть необходимость полной независимости, однородной территориально и лингвистически, светского — и, вероятно, республиканского (парламентского) — государства для каждого «народа»[65]. Однако все они подразумевали некоторые более или менее честолюбивые политические перемены, а это и есть то, что делало их «националистическими». Теперь мы должны взглянуть на них, избегая как анахронизма непредусмотрительности, так и искушения спутать идеи большинства крикливых национальных лидеров с идеями, фактически поддержанными их последователями.

Мы также не должны игнорировать существенное различие между старым и новым национализмом, первый, включающий не только «исторические» нации, еще не обладавшие своими собственными государствами, но и те, которые уже давно обрели государственность. Насколько англичане чувствовали себя англичанами? Не в очень большой степени, несмотря на фактическое отсутствие на этой стадии любых движений за автономию Уэльса и Шотландии. Имел место английский национализм, но он не разделялся на острове более малыми нациями. Английские эмигранты в Соединенных Штатах гордились своей национальностью, и поэтому отказывались становиться американскими гражданами, но иммигранты из Уэльса и Шотландии не соблюдали подобной лояльности. Они с гордостью могли оставаться валлийцами и шотландцами как с американским так и с британским гражданством, и с легкостью натурализовались. Как осознавали себя гражданами la grande nation[66] французы? Мы этого не знаем, но статистика списков дезертиров в начале столетия показывает, что определенные области на западе и юге (не говоря уже об особом случае корсиканцев) рассматривали обязательную военную службу скорее как неприятную обязанность, чем как национальный долг французского гражданина. Немцы, как мы знаем, имели различные мнения относительно размеров, природы и структуры будущего объединенного германского государства, но сколько из них было озабочено «немецком объединением» вообще? Не много, с общего согласия немецких крестьян, даже в революции 1848 года, когда немецкий вопрос доминировал в политической жизни. Были страны, в которых едва ли можно было отрицать национализм и патриотизм масс, и они демонстрировали, как неразумно считать само собой разумеющимся их универсальность и однородность.

В большинстве других наций, особенно у появившихся в середине девятнадцатого столетия, само собой разумеющимся должны были быть только мифы и пропаганда. В них «национальное» движение могло обрести политический характер, вслед за его сентиментальной и фольклорной фазой, с появлением более или менее значительных групп людей, посвятивших себя «национальной идее», выпускающих национальные журналы и другую литературу, организующих национальные общества, пытающихся организовать образовательные и культурные учреждения и вовлеченных в различные более открытые политические акции. Но в общем на этой стадии движение все еще испытывало недостаток сколько-нибудь серьезной поддержки у масс населения. Оно прежде всего состояло из промежуточного слоя и того, из чего формировалась местная буржуазия или аристократия и особенно из числа грамотных: учителей, духовенства более низкого уровня, некоторых городских торговцев и ремесленников, и тех людей, которые возвысились, насколько это было возможно для сыновей крестьянского люда в иерархическом обществе. В конечном счете студенты некоторых проникнутых национализмом факультетов, семинарий и высших учебных заведений — снабжали их подготовленной массой активных борцов. Конечно, в «исторических» нациях, которые требовали всего лишь удаления иностранного правления, чтобы возродиться как государства, местная элита — мелкопоместное дворянство в Венгрии и Польше, бюрократы из среднего класса в Норвегии — незамедлительно обеспечивали политический кадровый состав и иногда более широкую базу для национализма (см. «Век Революции», глава 7). В целом эта фаза национализма заканчивается между 1848 и 1860-ми годами в Северной, Западной и Центральной Европе, хотя многие малые прибалтийские и славянские народы должны были лишь начинать вступать в него.

По очевидным причинам наиболее традиционные, отсталые или бедные группы людей последними вовлекались в такие движения: рабочие, служащие и крестьяне, которые следовали по пути, проложенном «образованной» элитой. Фаза национализма масс, которая поэтому обычно проходила под влиянием организаций национальных либерально-демократических средних слоев — за исключением тех случаев, когда компенсировалось независимыми рабочими и социалистическими партиями, которые были до некоторой степени связаны с экономическим и политическим развитием. В чешских землях она началась во время революции 1848 года, повторилась снова в абсолютистских 1850-х годах, но чрезвычайно выросла во время быстрого экономического прогресса 1860-х годов, когда политические условия также были более благоприятными. Местная чешская буржуазия к тому времени приобрела достаточно богатства, чтобы учредить влиятельный чешский банк и в конечное счете такие дорогие учреждения, как Национальный театр в Праге (впервые открытый в 1862 году). Добавим к этому массовые культурные организации подобные гимнастическим клубам «Сокол» (1862), охватившие сельскую местность, и то, что политические компании после Австро-Венгерского Компромисса проводились посредством серии больших митингов на открытом воздухе — около 140 с подсчитанным участием 1 ½ млн человек в 1868–1871 годах{48}, которые, кстати, иллюстрируют как новизну, так и культурный «интернационализм» массового национального движения. Испытывая недостаток в собственном наименовании для такого рода действий, чехи первоначально заимствовали для них термин «митинг» из ирландского движения, которое они попытались копировать[67]. Вскоре было изобретено подходящее традиционное название при обращении назад к гуситам[68] пятнадцатого столетия, естественное для чешской национальной воинственности, — «табор»; и оно, в свою очередь, было принято хорватскими националистами для их объединений, хотя гуситы не имели к ним никакого исторического отношения.

Этот вид массового национализма был новым и совершенно отличным от национализма элиты или среднего класса итальянского и немецкого движений. И все же долго существовала другая форма массового национализма: как более традиционного, более революционного, так и более независимого местных средних классов, вероятно потому что они не имели никаких больших экономических и политических последствий. Но можем ли мы называть восстания крестьян и горцев против иностранного правления «националистическими», когда они объединялись лишь сознанием притеснения, ксенофобией и привязанностью к древней традиции, настоящей верой и смутным чувством этнической идентичности? Только тогда, когда они по одной или другой причине оказывались привязанными к современным национальным движениям. Могли ли они быть так привязаны к юго-восточной Европе, где такие восстания разрушили большую часть Турецкой империи, особенно в 1870-х годах (Босния, Болгария), об этом можно спорить, хотя несомненно то, что они породили независимые государства (Румынию, Болгарию), которые требовали признать их национальными. В лучшем случае мы можем говорить просто о национализме, как среди румын, сознающих отличие своего языка от окружающих и перемешанных славян, венгров и немцев, или славян, сознающих точную «славянскость», которую интеллектуалы и политики пытались развить в идеологию панславизма в наш период[69]; и даже среди них является вероятным, что чувство солидарности православных христиан с великой православной Российской империей было силой, которая придавала ей реальность в этот период.

Одно такое движение, однако, было бесспорно национальным: ирландское. Ирландское республиканское братство («фении»), с его все еще существующей ирландской республиканской армией, было прямым потомком тайных революционных братств периода до 1848 года и самой долгоживущей организацией такого рода. Массовая сельская поддержка националистических политиков не была сама по себе новой, для ирландской ситуации, связанной с иностранным завоеванием, бедностью, угнетением, и в значительной степени англо-протестантский класс землевладельцев заставил ирландско-католическое крестьянство по крайней мере мобилизоваться политически. В первой половине столетия лидеры этих массовых движений принадлежали к (малому) ирландскому среднему классу и их целью — поддержанной единственной эффективной национальной организацией, церковью — было умеренное соглашение с англичанами. Новое у фениев, которые впервые появились как таковые в конце 1850-х годов, заключалось в том, что они были полностью независимы от умеренных среднего класса, что их поддержка исходила целиком из народных масс — даже, несмотря на открытую враждебность церкви, отдельных групп крестьянства — и что они были первыми, выдвинувшими программы полной независимости от Англии путем вооруженного восстания. Несмотря на их название, позаимствованное из героической мифологии древней Ирландии, их идеология была совершенно нетрадиционной, хотя ее светский, даже антиклерикальный национализм не может скрывать того, что для массы фениев — ирландцев критерием национальности была (и по-прежнему остается) католическая вера. Их искренняя концентрация на Ирландской республике, выигранная вооруженной борьбой, заменила социальную и экономическую, даже внутриполитическую программу, и их героическая легенда о бунтарях-мятежниках и мучениках до настоящего времени оставалась слишком сильна для тех, кто хотел сформулировать ее. Это является «республиканской традицией», которая выжила в 1970-х годах и вновь проявилась в гражданской войне в Ольстере, во «временной» ИРА. Готовность фениев вступить в непосредственный союз с социал-революционерами и готовность социалистических революционеров признать революционный характер фенианства не должны поощрять иллюзии на этот счет[70].

Но мы не должны недооценивать новизну и историческое значение движения, чья финансовая поддержка исходила из масс ирландских чернорабочих, которых голод и ненависть к Англии привели в Соединенные Штаты, чьи рекруты вышли из ирландских эмигрантов-пролетариев в Америке и Англии — едва ли тем, что теперь является Ирландской республикой, были какие-нибудь промышленные рабочие — и из молодых крестьян и работников ферм в древних цитаделях ирландского «аграрного терроризма»; чьими кадрами были люди такие, как эти и самый нижний слой революционных городских чиновников, и чьи лидеры посвятили свои жизни восстанию. Оно предвосхищает революционные национальные движения отсталых стран в двадцатом столетии. Ему не хватало ядра социалистической рабочей организации, или, возможно, просто вдохновения социалистической идеологии, которая должна была превратить комбинацию национального освобождения и социального преобразования в такую громадную силу в этом столетии. Нигде не было никакого социализма, исключая социалистскую организацию в Ирландии, и фениев, которые также были социал-революционерами, особенно Майкл Дэвитт (1846–1906), преуспевший лишь во внесении определенности в деятельность Земельной Лиги, во всегда неопределенные отношения между массовым национализмом и массовым сельским недовольством; но даже это не до, а после окончания нашего периода, во время великой Аграрной депрессии конца 1870-х и 1880-х годов. Фенианизм был массовым национализмом эпохи триумфального либерализма. Он не смог сделать ничего, кроме формулировки требования вытеснить Англию и обрести полную независимость посредством революции ради угнетенных людей, надеющихся, что это так или иначе решило бы все проблемы бедности и эксплуатации. Он даже и это не совершил как следует, несмотря на самопожертвование и героизм фениев, их спорадические восстания (1867) и вторжения (например, в Канаду из Соединенных Штатов), которые осуществлялись без особого результата, а их драматические заговоры достигали, как обычно в таких случаях, немного большего, чем временная реклама; иногда довольно плохая реклама. Они породили силу, которая должна была завоевать независимость для большинства населения католической Ирландии, но, так как они не создали кроме этого ничего, они предоставили будущее этой Ирландии умеренным буржуа, богатым фермерам и торговцам небольших городов маленькой аграрной страны, которые должны были принять их наследство.

Хотя ирландский случай был все еще уникален, ничто не опровергает того, что в наш период национализм стал влиятельной массовой силой, по крайней мере в странах, населенных белыми. Даже хотя Коммунистический Манифест и был куда менее нереалистичен, чем часто предполагалось на основании утверждения, что «у рабочих нет родины», он, вероятно, завоевывал авторитет среди рабочих pan passu с политическим сознанием, хотя бы потому, что традиция революции сама по себе была национальной (как во Франции) и потому что лидеры и идеологи новых рабочих движений были сами глубоко вовлечены в разрешение национального вопроса (как почти повсюду в 1848 году). Альтернативой «национальному» политическому сознанию был, на практике, не «интернационализм рабочего класса», а субполитическое сознание, которое все еще действовало в масштабе, гораздо меньшем, или несоответствующем, таковому как нация-государство. Политически левацки настроенные мужчины и женщины, которые сделали четкий выбор между национальной и наднациональной лояльностью, как в случае международного пролетариата, были малочисленны. Левый «интернационализм» на практике означал солидарность и поддержку тех, кто боролся за то же самое дело в других нациях, а в случае политических беженцев, готовность принимать участие в борьбу там, где бы они ни находились. Но, как показывают примеры Гарибальди, Клюзэре[71] из Парижской Коммуны (который помогал фениям в Америке) и многих польских борцов, это не шло ни в какое сравнение со страстными национальными убеждениями. Это также могло означать отказ принять определения «национального интереса», выдвигаемого правительствами и другими силами. Немецкие и французские социалисты, объединившиеся в протесте против «братоубийственной» франко-прусской войны, все же не были бесчувственны к национализму как они видели его. Парижская Коммуна черпала поддержку из якобинского патриотизма Парижа так же, как и из лозунгов социальной эмансипации, а марксистские германские социал-демократы Либкнехт и Бебель извлекали много из них и из их обращения к радикально-демократическому национализму 1848 года против прусской версии национальной программы. То, что обидело немецких рабочих, было скорее реакция, чем немецкий патриотизм; и одним из наиболее неприемлемых аспектов реакции было то, что она называла социал-демократов vaterlandslose Gesellen (люди без родины), таким образом отрицая их право быть не только рабочими, но и хорошими немцами. И, конечно, было почти невозможным для политического сознания, тем или иным образом, не быть национально идентифицированным. Пролетариат, подобно буржуазии, существовал как международная реальность лишь концептуально. В действительности он представлял собой совокупность групп, обусловленных их принадлежностью к национальным государством или этническим [лингвистическим] отличием: английским, французским или, во многонациональном государстве, германским, венгерским или славянским. И в том, насколько понятия «государства» и «нации» были близки в идеологии тех, кто устанавливал институты и доминировал в гражданском обществе, политика в границах государства подразумевала политику в границах нации.

III

И все же, какими бы мощными ни были национальные чувства и (когда нации превратились в государства или изменились каким-то другим путем) чувство верности своей нации, «нация» не была результатом естественного роста, а искусственным образованием. Она не просто была чем-то исторически новым, хотя воплощала идеи некоторых очень древних групп людей, которые они все разделяли или думали, что разделяют против «иностранцев». Фактически, она должна была быть создана. Отсюда — серьезная важность учреждений, которые могли бы навязать национальную однородность, в первую очередь подразумевавшую государство, особенно государственное образование, государственную занятость и (в странах с обязательной воинской повинность) военную службу[72]. Системы образования развитых стран существенно расширились в течение этого периода на всех уровнях. Число студентов университетов оставалось необычно скромным по современным меркам. Исключая студентов теологов, Германия лидировала в этой области в конце 1870-х годов со своими семнадцатью тысячами студентов, затем со значительным отрывом следовали Италия и Франция с девятью-десятью тысячами каждая и Австрия примерно с восемью тысячами{49}. Оно особенно сильно не росло, кроме как под националистическим давлением и в Соединенных Штатах, где учреждения, предназначенные давать высшее образование, переживали процесс роста[73]. Среднее образование развивалось со средним классом, хотя (подобно высшей буржуазии, для которой предназначались средние учебные заведения) они оставались весьма элитными учреждениями, так же за исключением Соединенных Штатов, где общественная «высшая школа» начала свою карьеру демократического триумфа. (В 1850 году насчитывалась только сотня таких заведений на всю нацию). Во Франции пропорция учебных заведений, дающих среднее образование, выросла от одного из тридцати пяти (1842) до одного из двадцати (1864): но выпускники средних учебных заведений — они составляли где-то пять с половиной тысяч в год в первой половине 1860-х годов — давали только одного из пятидесяти пяти или шестидесяти из подлежащего призыву на военную службу контингента, хотя это было лучше чем в 1840-х годах, когда они давали лишь одного из 93{50}. Большинство стран располагались где-то между совершенно предобразовательными или совершенно ограниченными странами, такими как Англия с ее 25 000 мальчиков в 225 чисто частных заведениях неправильно, называемых «публичными школами», и жадными до образования немцами, чьи гимназии насчитывали, возможно, четверть миллиона учеников в 1880-х годах.

Но главный прогресс имел место в начальных школах, чьей целью было при общем согласии не только обучать началам грамотности и арифметики, но, возможно, даже больше того, прививать общественные ценности (мораль, патриотизм, и т. д.) своим подопечным. Это был раздел образования, которым ранее пренебрегали в светском государстве, и его рост был тесно связан с усилением участия масс в политике; свидетельством этого является введение начальной системы образования в Англии спустя три года после принятия Акта о парламентской реформе в 1867 году и заметное расширение системы в первом десятилетии Третьей республики во Франции. Прогресс в самом деле был поразительным: между 1840 и 1880-ми годами население Европы выросло приблизительно на 33 процента, а число детей, посещающих школы, приблизительно на 145 процентов. Даже в располагающей достаточным количеством школ Пруссии число начальных школ возросло чуть больше чем на 50 процентов между 1843 и 1871 годами. Но не просто благодаря образовательной отсталости Италии произошло то, что самое быстрое увеличение школьного населения в наш период случилось там: 460 процентов. В пятидесятые годы, последовавшие за объединением, число детей в начальных школах удвоилось.

Действительно, для новых наций-государств эти учреждения имели решающее значение, только посредством их «национальный язык» (в основном созданный ранее частными усилиями) мог фактически стать письменным и разговорным языком народа, по крайней мере в определенных целях[74]. Следовательно, для национальных движений в их борьбе имело также значение выиграть «культурную автономию», то есть чтобы контролировать определенную часть государственных учреждений, например, добиться школьной инструкции и административного использования своих языков. Проблема была ни в языке, который воздействовал на неграмотных, так или иначе учившихся диалекту от своих матерей, или в меньшинстве людей, которые приспособились еп Ыос[75] к преобладающему языку правящего класса. Европейские евреи довольствовались сохранением своих родных языков — идиш произошел от средневекового немецкого и ладино от средневекового испанского — как mame-loschen (родной язык) для внутреннего пользования, общение со своими знатными соседями требовало знания какого-либо диалекта и, если они становились буржуа, они отказывались от своего прежнего языка в пользу языка окружающей их аристократии и средних классов, английского, французского, польского, русского, венгерского, но особенно немецкого[76]. Но евреи на этой стадии не были националистами, и их неудача придать значение «национальному» языку, так же как и их неудача обрести национальную территорию, привели многих к сомнению, что они могут быть «нацией». С другой стороны, проблема была жизненной для средних классов и образованной элиты, вышедших из отсталых или маленьких народов. Это были именно они, те, кто особенно обижались на привилегированный доступ к важным и престижным постам, деятелей, для которых «официальный» язык был родным; даже когда (как было в случае с чехами) их собственное образовательное двуязычие фактически предоставляло им преимущество в карьере по сравнению с одноязычными нациями в Богемии. Почему хорваты должны были учить итальянский язык, язык ничтожного меньшинства, чтобы стать офицерами австрийского военного флота?

И все же, поскольку нации-государства были сформированы, общественные посты и профессии прогрессирующей цивилизации умножались, школьное образование стало более общедоступным, прежде всего постольку, поскольку миграция способствовала оседанию сельских людей в городах, это недовольство находило все более и более общий отклик. Что касается школ и общественных учреждений, вводящих один язык для руководства, то они также навязывали культуру, национальность. В регионах с мононациональным населением это не имело значения: австрийская конституция 1867 года признавала элементарное образование на «языке страны». Но почему словенцы или чехи, мигрировавшие в бывшие до сих пор немецкие города, принуждались становиться немцами в качестве цены за то, чтобы стать грамотными? Они требовали права на свои собственные школы, даже тогда, когда они были меньшинством и почему чехи и словенцы Праги или Любляны (Лайбаха), превратившие немцев из большинства в ничтожное меньшинство, должны были сталкиваться с названиями улиц и муниципальными инструкциями на иностранном языке? Политика австрийской половины Габсбургской империи была достаточно сложной для правительства, чтобы заставлять себя думать многонационально.

Но что другое если не обучение использовали правительства для того, чтобы наиболее мощным оружием для формирования наций, на которых они предполагали опереться, систематически проводить мадьяризацию, германизацию или итальянизацию. Парадокс национализма состоял в том, что, формируя свою собственную нацию, он автоматически создавал контрнационализм тех, кого он сейчас принуждал к выбору между ассимиляцией и подчиненным положением.

Век либерализма не понял этого парадокса. В самом деле, он не додумался до того, что «принцип национальности», который он одобрял, предполагался для реализации, и в подходящих случаях активно поддерживался. Современные наблюдатели были бесспорно правы, предполагая или действуя так, как если бы нации и национализм были пока еще в значительной степени несформированы и податливы. Американская нация, например, основывалась на предположении, что в миграции через океан многие миллионы европейцев легко и быстро должны отказаться от любой политической лояльности в отношении своей родины и от всяких требований официального статуса для своих родных языков и культур. Соединенные Штаты (или Бразилия, или Аргентина) не должны быть многонациональными государствами, а должны растворять иммигрантов в своей собственной нации. И в наш период так и случилось, хотя общины иммигрантов не потеряли своей идентичности в «плавильном котле» нового мира, а оставались или даже становились сознательно и гордо ирландцами, немцами, шведами, итальянцами и т. д. Коммуны иммигрантов могли быть важными национальными силами в странах своего происхождения, какими были американские ирландцы в политике Ирландии; но непосредственно в Соединенных Штатах они обладали значением главным образом как кандидаты на муниципальных выборах. Немцы в Праге одним фактом своего существования создавали далеко идущие политические проблемы для Габсбургской империи, но не немцы в Цинциннати или Милуоки для Соединенных Штатов.

Национализм поэтому все еще казался легко управляемым в рамках буржуазного либерализма и совместимым с ним. Мир наций должен был стать, как в это верили, либеральным миром, а либеральный мир должен был состоять из нации. Будущее должно было показать, что отношение между ними не было столь простым.

ГЛАВА 6 СИЛЫ ДЕМОКРАТИИ

Буржуазия должна знать, что, рядом с ней, во время Второй империи выросли силы демократии. Она найдет эти силы… такими крепко у коренившимися, что должна будет стремиться возобновить войну против этого.

Анри Аллеи Тарже, 1868{51}

Но поскольку прогресс демократии является результатом общего социального развития, прогрессивное общество, при обладании большей долей политической власти, будет в это же самое время защищать государство от демократических излишеств. Если последние должны будут где-нибудь преобладать, в течение некоторого времени, их следует быстро подавить.

Сэр Т. Эрскин Мэй, 1877{52}

I

Если национализм был исторической силой, признанной правительствами, «демократия», или вырастающая роль обычного человека в делах государства, была другой. Оба являлись одним и тем же, поскольку националистические движения стали массовыми движениями, и, конечно, на этом этапе почти все радикальные националистические лидеры считали их идентичными. Однако, как мы уже видели, на практике большие группы простых людей, таких как крестьяне, все еще оставались не затронутыми национализмом даже в тех странах, в которых их участие в политике рассматривалось серьезно, в то время как других, особенно новый рабочий класс, убеждали следовать за движениями, которые, по крайней мере в теории, ставили общий международный классовый интерес выше национальных аннексий. Во всех событиях, с точки зрения правящих классов, важным представлялось не то, во что верили «массы», а то, что их убеждения теперь учитывались в политике. Они были, по определению, многочисленны, неосведомлены и опасны; главным образом опасны в силу их простонародной склонности верить своим глазам, которые говорили им то, что их правители уделяют слишком мало внимания их нуждам, и простая логика предлагала им, поскольку они образовали основную массу народа, что правительства в первую очередь должны обслуживать их интересы.

Все же в развитых и промышленных странах Запада стало более очевидным, что раньше или позже политические системы должны будут выделить им место. Кроме того, также стало ясно, что либерализм, который образовывал базовую идеологию буржуазного мира, не имел никакой теоретической защиты против этого непредвиденного обстоятельства. Его характерной формой политической организации было представительное правление посредством выборных собраний, не выражавших (как в феодальных государствах) определенные социальные интересы или группы людей, а объединения индивидов, юридически равного статуса. Личный эгоизм, опасения или даже некий здравый смысл вполне могли дать понять власть предержащим, что все люди не были одинаково способны и решать великие вопросы управления государством, неграмотные менее чем выпускники университетов, суеверные менее чем просвещенные, безответственные бедные менее чем те, кто доказал свою способность разумного поведения накоплением собственности. Однако, не принимая в расчет неубедительность таких аргументов, предназначенных для людей социального «дна», они имели две — главных — слабости. Юридическое равенство не могло означать такие различия в теории. Что было куда более важно, стали значительно труднее осуществляться на практике социальная мобильность и образовательный прогресс, условия, необходимые для буржуазного общества, так как они стирали границу между средними слоями населения и их социальными подчиненными. Где должна быть проведена граница, в большой и все увеличивающейся массе «респектабельных» рабочих и низших средних классов, которые усвоили так много ценностей и, насколько позволяли их средства, права буржуазии. Где бы ни была она проведена, если она включала сколько-нибудь большое их количество, она, похоже, должна была включать значительное число граждан, не поддерживавших многие идеи, которые буржуазный либерализм расценивал как существенные для процветания общества и которые вполне могли страстно противиться им. Кроме всего, и более всего убедительно, революции 1848 года показали, как массы могли вторгаться в закрытый круг своих правителей, и прогресс индустриального общества сам по себе постоянно увеличивал их давление даже в спокойные периоды.

1850-е годы дали большинству правителей передышку. В течение десятилетия или даже больше они не должны были серьезно беспокоиться о подобных проблемах в Европе. Однако была еще одна сторона, в которой стрелки политических и конституционных часов могли быть просто переведены назад. Во Франции, уже пережившей три революции, исключение масс из политики представлялось утопическим предприятием: ведь они должны были быть «управляемы». Так называемая Вторая империя Луи Наполеона (Наполеона III) отныне стала чем-то вроде лаборатории более современного вида политики, хотя особенности ее характера иногда делали смутными возможности более поздних форм политического управления. Такое экспериментирование удовлетворяло вкус, и, хотя, возможно, гораздо меньше способности загадочного персонажа, стоявшего во главе ее.

Наполеон III был особенно неудачлив в своих связях с широкой общественностью. Он имел несчастье объединить против себя все наиболее мощные полемические таланты своего времени, и было достаточно только вместе взятых обвинительных речей Карла Маркса и Виктора Гюго[77], чтобы похоронить его память, даже не принимая в расчет меньших, хотя временами равных по действенности журналистских талантов. Кроме того, он был печально известен неудачами в своих международных и даже внутриполитических предприятиях. А. Гитлер может пережить единодушное осуждение мирового общественного мнения, так как бесспорно, что этот злой, психопатичный и ужасный человек достиг необыкновенных результатов на пути к вероятно неизбежной катастрофе; не в последнюю очередь следует упомянуть твердую поддержку, оказываемую ему народом до самого конца. Наполеон III явно не был таким экстраординарным или даже безумным деятелем. Человек, которого переиграли Кавур и Бисмарк, чья политическая база опасно сузилась еще до того, как его империя, после нескольких недель войны, развалилась на части, который превратил «бонапартизм» из главной политической силы во Франции в исторический анекдот, неизбежно войдет в историю как «Наполеон Малый». Он даже не сыграл хорошо избранную себе роль. Эта скрытная, угрюмая, но часто очаровательная фигура с длинными навощенными усами, сильно изнуренным слабым здоровьем, страшившийся самих битв, которые должны были упрочить его величие и величие Франции, казалась имперской только ex officio.

По существу он был политическим деятелем, политиком второго ранга и, как выяснилось, вполне неудачливым. Все же судьба и окружающая обстановка предопредилили его для совершенно новой роли. Как имперский претендент до 1848 года — хотя его генеалогическая претензия быть Бонапартом была сомнительной[78] — он должен был мыслить по-новому. Он вырос в мире националистических агитаторов (сам присоединился к карбонариям) и последователей Сен-Симона. На основании этого опыта он приобрел сильную, возможно, чрезмерную, веру в могущество таких исторических сил, как национализм и демократия, и определенную гетеродоксию относительно социальных проблем и политических методов, которые позже помогли ему удержаться у власти. Революция предоставила ему его шанс, выбирая человека с именем Бонапарт на президентской пост подавляющим большинством голосов по различным мотивам. Он не нуждался в голосах, чтобы оставаться у власти и, после государственного переворота 1851 года, сам объявил себя императором, но если бы он не был избран сразу, то все его способности к интриге не смогли бы убедить генералов или кого-либо еще из обладавших властью и амбициями, поддержать его. Таким образом, он был первым правителем большого государства кроме Соединенных Штатов, пришедшим к власти посредством всеобщего (мужского) избирательного права, и никогда не забывал этого. Он продолжал использовать его, вначале как плебисцитарный Цезарь, скорее как генерал де Голль (избранная ассамблея представителей была совершенно незначащей), и после 1860 года все более и более наряду с обычными парламентскими процедурами. Будучи сторонником признанных исторических истин того времени, он, невидимому, не верил, что также смог бы противостоять этой «силе истории».

Отношение Наполеона III к избирательной политике было неоднозначным, и это как раз то, что делает его интересным. Как «парламентарий» он играл в то, что тогда было стандартный игрой в политике, а именно собирал достаточное большинство из законодательного корпуса, сгруппированное в свободные и изменяющиеся союзы с неопределенными идеологическими ярлыками, которые не должно смешивать с современными политическими партиями. Отныне как выжившие в Июльской монархии (1830–1848) политики, подобные Адольфу Тьеру (1797–1877), так и будущие светила Третьей республики, подобные Жюлю Фавру (1809–1880), Жюлю Ферри (1832–1893) и Гамбетте (1838–1882), восстановили или создали себе имена в 1860-х годах. Он не был особенно удачлив в этой игре, особенно когда он решил ослабить бюрократический контроль над выборами и прессой. С другой стороны, как активный участник избирательной компании, он сам держал в резерве (опять же, как генерал де Голль, только, возможно, с большим успехом) оружие плебисцита. Оно подтвердило его триумф в 1852 году подавляющей и, несмотря на значительные «манипуляции», очевидно, подлинной победой с 7,8 миллионами голосов против 0,24 миллиона, при 2 миллионах воздержавшихся, и даже в 1870 году, накануне крушения, Вторая империя все еще могла бы устранить угрожающую парламентскую ситуацию с большинством в 7,4 миллиона против 1,6 миллиона.

Эта народная поддержка была политически неорганизованной (исключая, конечно, средства бюрократического давления). В отличие от современных народных лидеров, Наполеон III не имел никакого «движения», но, конечно, как глава государства он едва ли нуждался в нем. Оно также вообще не было однородным. Ему самому должно быть нравилась поддержка «прогрессистов» — якобинско-республиканского электората, который всегда держался в стороне, не участвуя в событиях городской жизни, и рабочего класса, чье социальное и политическое значение он оценивал выше, чем значение ортодоксальных либералов. Однако, хотя он иногда получал поддержку важных деятелей этой группы, таких как анархист Пьер-Жозеф Прудон (1809–1865), и серьезно пытался примирить и приручить растущее рабочее движение в 1860-х годах — так, он легализовал забастовки в 1864 году — он потерпел неудачу сломить как их традиционную, так и последовательную близость с левыми. Поэтому на практике он полагался на консервативный элемент и особенно на крестьянство, главным образом на западные две трети страны. Для них он был Наполеоном, несокрушимым и антиреволюционным правительством, надежной опорой против покушения на собственность; и (если они были католиками) защитником папы римского в Риме, ситуация, которой Наполеон должен был бы желать избегать по дипломатическим причинам, но не смог избежать по внутренним.

Но его правление имело даже более важное значение. Карл Маркс наблюдал со своей обычной проницательностью характер его отношений с крестьянством, «неспособным проводить в жизнь свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через парламент или по соглашению. Они не могли представить себя сами, они должны были быть представлены. Их представитель должен был в то же самое время появиться как их хозяин, как власть над ними, как неограниченная правительственная сила, которая защищает их от других классов и посылает им сверху дождь и солнечный свет. Политическое влияние мелких крестьян поэтому находит свое конечное выражение в исполнительной власти, подчиняющей себе общество»{53}.

Этой исполнительной властью и был Наполеон. Многие политики двадцатого столетия — националистические, популистские, и в наиболее опасной форме, фашистские — должны были вновь открыть вид отношений, который он первый применил в отношении с массами, неспособными «проводить в жизнь свои классовые интересы от своего собственного имени». Они также должны были открыть, что существовали другие слои населения, сходные в этом отношении с постреволюционным французским крестьянством.

За исключением Швейцарии, чья революционная конституция оставалась в действии, ни одно другое европейское государство не функционировало в 1850-х годах на основе всеобщего (мужского) избирательного права[79]. (Возможно, следует заметить, что даже в формально демократических Соединенных Штатах участие в выборах было значительно ниже чем во Франции: в 1860 году Линкольн был избран менее чем половиной из 4,7 миллионов избирателей от населения, грубо равного по численности.) Собрания представителей, вообще испытывающие недостаток серьезной власти или влияния вне Англии, Скандинавии, Голландии, Бельгии, Испании и Савойи, были достаточно схожи, но неизменно также избирались не прямым голосованием, или чем-то вроде старых «сословий», или с более или менее строгими возрастными и имущественными цензами как для избирателей, так и для кандидатов. Почти неизменно решения избирательных ассамблей такого рода откладывались и блокировались более консервативными верхними палатами, в основном назначенными составленными из наследных членов или ex officio. Соединенное Королевство, приблизительно с 1 миллионом избирателей из 27,5 миллионов жителей, было, без сомнения, менее консервативным, чем, скажем, Бельгия, приблизительно с 60 тысячами избирателей из 4,7 миллиона жителей, но не было и не могло быть демократичным.

Возрождение народной активности в 1860-х годах сделало невозможным сохранять политику, изолированной от нее. В конце нашего периода только царская Россия и имперская Турция сохранялись как простые автократии в Европе, в то время как, наоборот, всеобщее избирательное право больше не было прерогативой режимов, вышедших из недр революции. Новая Германская империя использовала ее, чтобы избрать свой новый Рейхстаг, хотя в значительной степени для декоративных целей. Очень мало государств в это десятилетие избежали более или менее значительного расширения избирательного права, и, следовательно, проблемы, которые до сего времени занимали только меньшинство стран и где голосование имело реальное значение — выбор между голосованием списками или отдельными кандидатурами, «избирательная геометрия» или подтасовка результатов выборов в социальных и географических избирательных округах, проверки, которые нижние палаты могли бы осуществлять в отношении верхних палат, права, зарезервированные за исполнительной властью, и т. д. — теперь беспокоили большинство правительств. Эти проблемы были вряд ли остры. Второй акт парламентской реформы в Англии, более или менее удвоивший число избирателей, все еще сохранял их на уровне не более 8 процентов от населения, в то время как в недавно объединенном королевстве Италии они составляли 1 %. (В этот период мужское избирательное право было практически предоставлено 20–25 % населения, судя по выборам в середине 1870-х годов во Франции, Германии и Америке.) Все же изменения происходили, и в дальнейшем они могли быть только отсрочены.

Такой прогресс в отношении представительного управления поднял две весьма отличные друг от друга проблемы в политике: те «классы» и «массы», используя современный английский жаргон, например, элиты высшего и среднего класса, и бедноту, которая оставалась в значительной степени вне официальных процессов политики. Между ними находилась промежуточная прослойка — мелкие владельцы магазинчиков, ремесленники и другая «мелкая буржуазия», крестьяне-собственники, и т. д. — которые как владельцы собственности уже были вовлечены, по крайней мере отчасти, в существующую представительскую политику. Ни старая земельная и наследственная аристократия, ни новая буржуазия не располагали численным превосходством, но в отличие от аристократии буржуазия нуждалась в нем. В то время оба обладали (по крайней мере их богатые верхушки) богатством и определенным видом личной власти и влияния в своих общинах, которые автоматически делали их по меньшей мере потенциальной «знатью», то есть важными политическими персонами, только аристократы надежно окопались в учреждениях, охраняющих их от голосования: в палатах лордов или подобных верхних палатах, или с помощью более или менее скандального представительства как в «классовом избирательном праве» прусского и австрийского парламентов или выживших — но быстро исчезающих — древних сословиях. Кроме того, в монархиях, которые все еще были преобладающей формой европейской государственности, они обычно находили постоянную политическую поддержку как класс.

Буржуазия, с другой стороны, полагалась на свое богатство, незаменимость и историческое предназначение, которые сделали ее и ее идеи основами «современных» государств того периода. Однако, то, что фактически превратило ее в силу в пределах политических систем, было способностью заполучить поддержку небуржуазии, которая была многочисленной и, следовательно, располагала значительным количеством голосов. Лишить ее этого, как это случилось в Швеции в 1860-х годах, и должно было произойти еще где-нибудь позже с подъемом подлинной массовой политики — и она должна была уменьшиться до незначащего избирательного меньшинства, по крайней мере в национальной политике. (В муниципальной политике она должна была поддерживать себя лучше.) Следовательно, особой важностью для нее было сохранить поддержку, или по крайней мере гегемонию в отношении мелкой буржуазией, рабочего класса и, более редко, крестьян. Короче говоря, в этот период истории она имела успех. В представительских политических системах либералы (обычно классическая партия городского и промышленно-делового классов) находились в общем у власти и/или у должности лишь с небольшими перерывами. В Англии так было с 1846 по 1874 год, в Нидерландах по меньшей мере в течение двадцати лет после 1848 года, в Бельгии с 1857 до 1870 года, в Дании более или менее до шока от поражения в 1867 году. В Австрии и Германии они составляли главную формальную опору правительств с середины 1860-х до окончания 1870-х годов.

Однако, по мере роста давления снизу, более демократичное радикальное (прогрессивное, республиканское) крыло имело тенденцию отделяться от них, где оно не было уже более или менее независимым. В Скандинавии крестьянские партии отделились как «левые» (Venstre) в 1848 году (Дания) и в течение 1860-х годов (Норвегия), или как аграрные антигородские группы давления (Швеция, 1867 год). В Пруссии (Германии) охвостье демократических радикалов, со своей базой на непромышленном юго-западе, отказалось следовать за буржуазными национал-либералами в их союзе с Бисмарком после 1866 года, хотя некоторые из них были склонны присоединиться к антипрусским марксистским социал-демократам. В Италии республиканцы оставались в оппозиции, в то время как умеренные становились оплотом недавно объединенного королевства. Во Франции буржуазия давно перестала быть способной плыть под собственным парусом, или даже с либеральным флагом, и ее кандидаты искали народную поддержку с помощью все более и более подстрекательских ярлыков. «Реформаторы» и «прогрессисты» должны были уступить дорогу «республиканцам», а они в свою очередь «радикалам» и, даже в Третьей республике, «радикал-социалистам», каждый скрывая новое поколение по существу тех же самых бородатых, одетых во фраки, красиво говорящих и часто красиво действующих Солонов[80], быстро склонялись к умеренности после их избирательного триумфа вместе с левыми. Только в Англии радикалы все же оставались постоянным крылом либеральной партии; возможно, потому что здесь крестьяне и мелкая буржуазия, которые позволили им установить свою политическую независимость, едва ли существовали где-нибудь еще как класс.

Однако для практических нужд либерализм оставался в силе, потому что он представлял только экономическую политику, которая, как полагали, придавала смысл развитию («манчестеризм», как называли его немцы), и силы безоглядно верившие, что они представляют науку, разум, историю и прогресс с помощью тех, кто имел хоть какие-то идеи по этим вопросам. В этом смысле почти каждый государственный деятель и гражданский служащий 1850-х и 1860-х годов был либералом, независимо от своей идеологической принадлежности, так же как и сегодня. Радикалы сами не располагали никакой жизнеспособной альтернативой этому. Во всех событиях объединиться с подлинной оппозицией против либерализма было если и не возможно, то по крайней мере, политически, почти немыслимо для них. Вместе они были частью «левых».

Подлинная оппозиция («правые») вышла из рядов тех, кто сопротивлялся «силам истории», независимо от аргументов. В Европе немногие действительно надеялись на возвращение прошлого, как в эпоху романтических реакционеров после 1815 года. Все, к чему они стремились, должно было приостановить или даже просто замедлить угрожающий прогресс настоящего, цель, продуманная такими интеллектуалами, в которых они испытывали потребность для обеих партий «движения» и «стабильности», «порядка» и «прогресса». Следовательно консерватизм был склонен время от времени привлекать таких членов и группы либеральной буржуазии, когда чувствовал, что дальнейший прогресс однажды снова приблизил бы революцию на опасное расстояние. Естественно, такие консервативные партии искали поддержку отдельных групп, чьи насущные интересы столкнулись с господством политики либералов (например, аграрии и протекционисты), или групп, оппозиционных либералам по причине несоответствия их либерализму, например, бельгийские фламандцы, весьма обижаясь на валлонскую буржуазию и ее культурное богатство. Также нет никакого сомнения, особенно в сельском обществе, что семейное или местное соперничество должно было естественно ассимилироваться в идеологической дихотомии, которая имела мало общего с ним. Полковник Аурелиано Буэндиа, в романе Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества»[81], организовал первое из своих тридцати двух либеральных восстаний в колумбийской глубинке не потому, что он был либералом или даже знал, что означает это слово, а потому что он был оскорблен местным чиновником, который, как оказалось, представлял консервативное правительство. В этом может заключаться логическая и историческая причина, почему в середине викторианской эпохи английские мясники преимущественно были консерваторами (связь с сельским хозяйством?), а бакалейщики главным образом либералами (связь с внешней торговлей?), и, вероятно, если что и нуждается в объяснении, то не это, а то, почему эти два вездесущих типа владельцев магазинов отказывались разделять одни и те же мнения, какими бы они ни были.

Но в основном консерватизм опирался на тех, кто отстаивал традицию, старое и упорядоченное общество, обычай не признавал никаких перемен и был в оппозиции ко всему новому. Следовательно, решающее значение для него имели официальная церковь, организации, которым угрожало все, за что выступали либералы, так и все еще способные к мобилизации против него мощные силы, не говоря уже о присутствии некоей пятой колонны в самом центре буржуазной власти в виде особенно большого благочестия и традиционализма жен и дочерей, с помощью духовного контроля над церемониями рождения, брака и смерти и над большой частью образования. Контроль над этим яростно оспаривался и составлял основное содержание консервативнолиберальной политической борьбы в ряде стран.

Все официальные церкви были ipso facto[82] консервативными, хотя только самая большая из них, римско-католическая, сформулировала свою позицию как крайне враждебную по отношению к растущему либеральному потоку. В 1864 году папа Пий IX определил свои взгляды в Программе Ошибок. Она осудила, с одинаковой непримиримостью, восемьдесят ошибок, включая «натурализм» (который отрицал действие Бога на людей и мир), «рационализм» (использование понятия причинности без ссылки на Бога), «умеренный рационализм» (отказ от церковного контроля в науке и философии), «индифферентизм» (свободный выбор любой религии или никакой), светское образование, отделение церкви от государства и в общем (ошибка № 80) мнение, что «папа римский может и должен смириться и действовать в соответствии с условиями прогресса, либерализма и современной цивилизации». Разрыв между левыми и правыми становился неизбежно больше чем между клерикалами и антиклерикалами; последние были главным образом откровенными неверующими в католических странах, но все же — особенно в Англии — исповедующими религию меньшинства или придерживающимися независимых религий вне государственной церкви[83] (см. главу 14 ниже).

То, что было новым в отношении политики «классов» в этот период, представляло в основном появление либеральной буржуазии как силы в более или менее конституционалистской политике, с упадком абсолютизма, особенно в Германии, Австро-Венгрии и Италии, то есть в регионе, охватывающем почти треть населения Европы. (Чуть меньше чем треть населения континента все еще жила при правительствах, в которых она не играла никакой такой роли). Прогресс периодической печати — вне Англии и Соединенных Штатов по-прежнему адресованной почти полностью буржуазным читателям — живо иллюстрирует перемену: между 1862 и 1873 годами число периодических изданий в Австрии (без Венгрии) увеличилось с 345 до 866. В других отношениях они мало чего давали для обсуждения того, что не было бы знакомо для номинально или подлинно выборных ассамблей периода до 1848 года.

Право голоса оставалось до того ограниченным в большинстве случаев, что здесь не может быть и речи о современной или любой другой массовой политике. Действительно, часто массы среднего класса уже могли занять место реального «народа», который, по их утверждениям, они представляли. Несколько случаев были столь же экстремальны, как происшедшие в Неаполе и Палермо в начале 1870-х годов, 37,5 и 44 процента чьих избирателей были включены в избирательные списки на том основании, что являются выпускниками учебных заведений. Но даже в Пруссии триумф либералов в 1863 году выглядит менее впечатляющим, если мы вспомним, что 67 процентов голосов горожан, отданных за них, фактически представляли только около 25 процентов городских избирателей, так как почти две трети даже весьма ограниченного электората не побеспокоились прийти на избирательные участки в городах. Разве блестящая победа либерализма на выборах в 1860-х годах представляет собой нечто большее, в таких странах с ограниченным правом голоса и народной апатией, чем мнение меньшинства респектабельных городских бюргеров?

В Пруссии Бисмарк по крайней мере думал, что они ничего такого из себя не представляли, и поэтому разрешил конституционный конфликт между либеральным парламентом и монархией (который возник в 1862 году из-за планов армейской реформы) простым правительственным распоряжением без обращения к парламенту. Никто так долго не стоял за спиной либералов как буржуазия, а буржуазия была неспособна или не хотела мобилизовать любую настоящую силу, вооруженную или политическую, все говорящееся о Долгом Парламенте 1640 года или Генеральных Штатах 1789 года было во многом переливанием из пустого в порожнее[84]. Он понял, что, в буквальном смысле слова, «буржуазная революция» была невозможна, так как она только тогда стала бы настоящей революцией, если бы, кроме буржуазии, в движении участвовали все остальные, и в любом случае бизнесмены и профессора редко были склонны к тому, чтобы самим сооружать баррикады. Это не воспрепятствовало ему обратиться к экономической, юридической и идеологической программе либеральной буржуазии, в том смысле, насколько ее можно было бы соединить с господством земельной аристократии в протестантской Прусской монархии. Он не хотел подтолкнуть либералов к отчаянному союзу с массами, и в любом случае их программа была реальной для современного европейского государства, или по крайней мере, казалась неизбежной. Как мы знаем, его планы блестяще удались. Большая часть либеральной буржуазии приняла предложение программы минус политическая власть — она имела небольшой выбор — и превратилась в 1866 году в Национально-либеральную партию, которая была основой внутриполитических маневров Бисмарка в конце нашего периода.

Бисмарк и другие консерваторы знали, что все что было массами, не было либералами в том смысле, в котором ими были городские бизнесмены. Следовательно, они иногда чувствовали, что могли бы сдерживать либералов угрозой расширения избирательного права. Они могли бы даже осуществить это, как сделал, к примеру, Бенджамин Дизраэли в 1867 году и более умеренно в 1870 году бельгийские католики. Их ошибкой было предположение, что массы были по своей сути консервативны. Без сомнения, значительная часть крестьян в большинстве частей Европы были по-прежнему традиционалистами, готовыми не задумываясь поддерживать церковь, короля или императора и своих господ, особенно против злокозненных проектов горожан. Даже во Франции большие области на западе и юге страны продолжали во времена Третьей республики голосовать за сторонников династии Бурбонов. Также нет никакого сомнения, как указывал после Парламентской реформы 1867 года Уолтер Бэгхот, теоретик безопасной демократии, что имелось много людей, включая даже рабочих, чье политическое поведение управлялось почтительным отношением к «их вышестоящим лицам»{54}. Но однажды ступив на политическую арену, массы рано или поздно действовали скорее как актеры, чем как простое дополнение к хорошо срежессированной массовке. И пока отсталые крестьяне все еще могли полагаться на них во многих местах, промышленный и городской сектора нет. То, чего хотели их обитатели, не было классическим либерализмом, но это также не являлось обязательным приветствием консервативных правителей, особенно тех преданных, какими были большинство их, по существу либеральной экономической и социальной политике. Это должно было стать очевидным во время эры экономической депрессии и неуверенности, которые последовали за крахом бурного роста либерализма в 1873 году.

II

Первой и наиболее опасной группой, стремившейся установить свою отдельную идентичность и роль в политике, был новый пролетариат, за двадцать лет индустриализации увеличивший свою численность.

Рабочее движение было не столько расстроено, сколько обезглавлено неудачей революции 1848 года и последующим десятилетием экономического роста. Различные теоретики нового социального будущего, которые превратили волнение 1840-х годов в «призрак коммунизма» и дали пролетариату альтернативную политическую перспективу по отношению как к консерваторам так и к либералам или радикалам, сидели в тюрьме подобно Огюсту Бланки, находились в изгнании, как Карл Маркс и Луи Блан, были забыты как Константен Пекёр (1801–1887), или все вместе уподобились Этьену Кабе (1788–1857). Некоторые даже заключали мир с новым режимом, как это сделал П.-Ж. Прудон по отношению к Наполеону III. Век едва ли был благосклонным к сторонникам неизбежной гибели капитализма. Маркс и Энгельс, лелеявшие определенную надежду на оживление революционного движения в течение года или двух после 1849 года и затем обратившие свою веру к следующему главному экономическому кризису (1857 года), с этих пор смирились с долгим ожиданием. Возможно, будет преувеличением сказать, что социализм полностью исчерпал себя, даже в Британии, где местные социалисты в течение 1860-х и 1870-х годов все вместе могли бы свободно поместиться в небольшом зале; вероятно, едва ли кто-либо в 1860 году был социалистом, кто уже не был им в 1848 году. Мы можем быть благодарны этому интервалу вынужденной изоляции от политики, которая позволила Карлу Марксу довести до зрелости свои теории и заложить основы Das Kapital («Капитала»), но сам он не был изолирован от политики. Тем временем выживание политических организаций, или с таковым укладом, рабочего класса разрушалось, подобно Коммунистической Лиге в 1852 году, или постепенно сходило на нет, как британский чартизм.

Однако, на более умеренном уровне экономической борьбы и самозащиты, организация рабочего класса сохранилась и не могла не расти, и это несмотря на тот факт, что с заметным, пусть и частичным, исключением Англии, профсоюзы и забастовки были запрещены законом почти повсюду в Европе, хотя дружественные общества (общества взаимопомощи) и кооперативы — на континенте в основном для производства, в Англии в основном для мастерских — считались законными. Нельзя сказать, чтобы они особенно процветали: в Италии (1862 год) среднее число членов подобных обществ взаимопомощи в Пьемонте, где они были наиболее сильны, не достигало пятидесяти{55}. Только в Британии, Австралии и — довольно серьезно — в Соединенных Штатах профсоюзы рабочих имели настоящее значение, в двух последних случаях прибывая в основном в багаже классово сознательных и организованных английских иммигрантов.

В Англии не только квалифицированные ремесленники машиностроительных отраслей промышленности, так же как и ремесленники более древних занятий, но даже — благодаря ядру высококвалифицированных взрослых мужчин-ткачей — хлопковые рабочие содержали сильные местные союзы, более или менее связанные национально, и в одном или двух случаях (Объединенное общество инженеров [1852 год], Объединенное общество плотников и столяров [1860 год]) финансово, если не стратегически, координировали национальные общества. Они образовали меньшинство, но не незначительное, а среди квалифицированных рабочих, в некоторых случаях, и большинство. Кроме того, они обеспечили основу, на которой профсоюзное движение могло легко расширяться. В Соединенных Штатах профсоюзы были, возможно, даже более сильными, хотя, как оказалось, они не смогли противостоять воздействию действительно быстрой индустриализации в конце столетия. Однако они здесь были менее мощны, чем в том рае организованного труда, в австралийских колониях, где строительные рабочие фактически добились восьмичасового рабочего дня в начале 1856 года, что вскоре последовало в других отраслях. По общему признанию, нигде позиция заключившего сделку рабочего не была сильнее, чем в этой малонаселенной и динамично развивающейся экономической зоне, в которую золотой натиск 1850-х годов соблазнил уехать многие тысячи людей, поднимая заработную плату непредприимчивых, которые остались на месте.

Благоразумные наблюдатели не ожидали, что роль рабочего движения будет незначительна еще какое-то время; и в самом деле, начиная приблизительно с 1860 года стало ясно, что пролетариат возвратился на сцену, с другими dramatis personae[85] 1840-х годов, хотя менее решительно настроенным. Он появился с неожиданной быстротой, чтобы почти сразу же обрести идеологию, отныне отождествляя свое движение с социализмом. Этот процесс появления был любопытной смесью политического и индустриального действия, различных видов радикализма, от демократического до анархического, классовой борьбы, классовых союзов и правительственных или капиталистических уступок. Но прежде всего он был международным, не просто потому что, подобно возрождению либерализма, появился одновременно в различных странах, а потому что он был неотделим от международной солидарности рабочего класса или международной солидарности левых радикалов (наследство периода до 1848 года). Фактически он был организован как и при Международном Товариществе Рабочих, Первом Интернационале Карла Маркса (1864–1872 года). Положение о том, было ли верным, что «у трудящихся нет родины», как излагал это Коммунистический Манифест, может быть оспорено: конечно, организованные и радикальные рабочие как Франции, так и Англии были патриотами на свой манер — французская революционная традиция является по существу крайне националистической (см. главу 5 выше). Но в экономике, где факторы производства совершенствовались свободно, даже деидеологизированные британские профсоюзы смогли оценить потребность заставить предпринимателей отказаться от импортирования штрейкбрехеров[86] из-за границы. Для всех радикалов победы и поражения левых где бы то ни было все еще означали немедленное и непосредственное отношение к их собственным победам и поражениям. В Британии Интернационал возник из симбиоза возобновившейся агитации за избирательную реформу с рядом кампаний за международную солидарность — с Гарибальди и итальянскими левыми в 1864 году, с Авраамом Линкольном и с Севером в Гражданской войне в Америке (1861–1865 годы), с несчастными поляками в 1863 году, все из которых совершенно правильно считали необходимым укреплять рабочее движение в его наименее политической, наиболее «профсоюзной» форме. И лишь организованные контакты между рабочими в одной стране и таковыми в другой не могли оказывать, но оказывали влияние на свои движения, как обнаружил Наполеон III, когда он разрешил французским рабочим послать большую делегацию в Лондон по случаю Всемирной выставки в 1862 году.

Интернационал, основанный в Лондоне и быстро попавший в способные руки Карла Маркса, возник как любопытное объединение обособленных и либерально-радикальных британских профсоюзных лидеров, идеологически смешанных, но скорее более левых борцов французского союза, и неясного общего коллектива старых континентальных революционеров с существенно разнящимися и несовместимыми взглядами. Их идеологические сражения должны были в конечном счете разрушить его. Так как они раньше других интересовали многих других историков, они не должны надолго задерживать нас здесь. Короче говоря, первое главное сражение между «чистыми» (то есть в действительности либеральными или либерально-радикальными) деятелями профсоюзного движения и деятелями, обуреваемыми честолюбивыми планами социального преобразования, было выиграно социалистами (хотя Маркс старался уберечь англичан, своих главных покровителей, от участия в континентальных сражениях). Впоследствии Маркс и его сторонники пошли против (и победили) французских сторонников «мутуализма»[87] Прудона, воинственно настроенных, обладающих классовым сознанием и антиинтеллектуальных ремесленников, и после того анархистский союз Михаила Бакунина (1814–1876), куда более грозного, так как он действовал с помощью весьма неанархичных методов дисциплинированных тайных организаций, фракций, и т. д. (см. главу 9 ниже). Неспособный больше сохранять контроль над Интернационалом, Маркс спокойно ликвидировал его в 1872 году, переведя его штаб-квартиру в Нью-Йорк. Однако к этому времени поддержка больших организованных масс рабочего класса, чьей частью и до некоторой степени координатором являлся Интернационал, так или иначе была нарушена. Все же, как оказалось, идеи Маркса одержали победу.

В 1860-х годах это было не легко предсказать. Существовало только одно-единственное марксистское, или точнее социалистическое, массовое рабочее движение, которое развивалось в Германии после 1862 года. (На самом деле, если мы исключим неудачливую национально-лейбористскую партию реформ Соединенных Штатов [1872 г.] — политический рост честолюбивого Национально-Трудового союза [1866–1872 гг.], который присоединился к Международной ассоциации рабочего движения (П¥МА) — было лишь одно политическое рабочее движение, действующее в национальном масштабе независимо от «буржуазных» или «мелкобуржуазных» партий). Это было достижение Фердинанда Лассаля (1825–1865), блестящего агитатора, который пал жертвой весьма колоритной личной жизни (он умер от ран, полученных на дуэли из-за женщины) и который считал себя последователем Маркса, настолько насколько он следовал взглядам кого-либо, кто находился от него не очень далеко. Всеобщий германский рабочий союз Лассаля (Allgemeiner Deutscher Arbeiterverein [1863]) официально был скорее радикально-демократической, чем социалистической организацией и ее непосредственным лозунгом было всеобщее избирательное право, но он был как последовательно классово-сознательным и антибуржуазным, так и — несмотря на ее изначальную небольшую численность — организованным как современная массовая партия. Он не особенно нравился Марксу, который поддерживал конкурирующую организацию под руководством двух более искренних (или, по крайней мере, более приемлемых) его учеников, журналиста Вильгельма Либкнехта и одаренного молодого токаря Августа Бебеля. Эта группа, базирующаяся в Центральной Германии, хотя официально и более социалистическая, как ни парадоксально скорее следовала менее непреклонной политике союза с (антипрусскими) демократическими левыми старых революционеров 1848 года. Сторонники Лассаля, почти полностью составлявшие прусское движение, в значительной степени разделяли прусский взгляд на решение германской проблемы. Так как это было решение, которое явно преобладало после 1866 года, эти различия, явственно чувствовавшиеся в десятилетие немецкого объединения, перестали быть значительными. Марксисты (совместно с отколовшимися сторонниками Лассаля, которые настаивали на чисто пролетарском характере движения) образовали в 1869 году Социал-Демократическую партию и в конечном счете объединились — поскольку это оказалось эффективным предприятием — со сторонниками Лассаля в 1875 году, образовав мощную Социал-Демократическую партию Германии (СДПГ).

Важным фактором является то, что оба движения были так или иначе связаны с Марксом, которого они расценивали (особенно после смерти Лассаля) как своего теоретического вдохновителя и гуру. Оба освободились от влияния либерально-радикальной демократии и действовали как независимые движения рабочего класса. И оба (при всеобщем избирательном праве, предоставленном Бисмарком Северной Германии в 1866 году и Германии в 1871 году) сразу же приобрели поддержку масс. Лидеры обоих движений были избраны в парламент. В Бармене, родном городе Фридриха Энгельса, 34 процента проголосовали за социалистов в 1867 году, 51 процент в 1871 году.

Но если Интернационал еще не вдохновлял малочисленные партии рабочего класса (две немецкие партии даже официально не вступили в него), он ассоциировался с появлением рабочего класса в ряде стран в форме массового рабочего и профсоюзного движения, которому он систематически старался помочь, по крайней мере с 1866 года. Как велика в действительности была его роль — не совсем ясно. (Международной ассоциации рабочего движения (ПУМА) случилось совпадать в действиях с первыми международными всплесками борьбы рабочих, некоторые же из них, подобно борьбе работников шерстяной отрасли Пьемонта в 1866–1867 годах, не имели ничего общего с ней.) Однако особенно начиная с 1868 года и далее, эта борьба сходилась с ней в одной точке, так как лидеры этих движений были склонны все более и более тесно сотрудничать с Интернационалом или даже уже быть его бойцами. Эта волна рабочего движения и забастовок охватила весь континент, достигнув Испании и даже России: в 1870 году забастовки прошли в Санкт-Петербурге. Она охватила Германию и Францию в 1868 году, Бельгию — в 1869 (сохраняя свою силу в течение нескольких лет), вскоре после этого Австро-Венгрию, наконец достигнув в 1871 году Италии (где ее пик пришелся на 1872–1874 годы) и Испании в один и тот же год. Между тем забастовочная волна в Англии не спадала также и в 1871–1873 годах.

Появлялись новые профсоюзы. Они предоставляли Интернационалу массы своих членов: только по австрийским данным, число зарегистрированных сторонников Интернационала выросло от 1000 в Вене до 35 000 между 1869 и 1872 годами, в чешских землях от 5000 до почти 17 000, в Штирии и Каринтии от 2000 до почти 10 000 только в одной Штирии{56}. По более поздним меркам это представляется незначительным; но это демонстрирует намного большую силу объединения — союзы в Германии учились принимать забастовочные решения только на массовых митингах, представляя также и неорганизованных рабочих — и это, конечно, пугало правительства, особенно в 1871 году, когда пик популярности Интернационала для народных масс совпадал с Парижской Коммуной (см. главу 9 ниже).

Правительства, и по меньшей мере, часть буржуазии четко осознали подъем рабочего движения в начале 1860-х годов. Либерализм был слишком предан ортодоксии экономического laissez-faire[88], чтобы серьезно разрабатывать политику социальных реформ, хотя некоторые из демократических радикалов, остро осознающих опасность потери поддержки со стороны пролетариата, были готовы даже к такой жертве, и в странах, где «манчестеризм» никогда не одерживал полностью верх, должностные лица и интеллектуалы все более и более обсуждали потребность в них. Таким образом, в Германии, под воздействием растущего социалистического движения, довольно безвестная группа «Социалистические профессора» (Kathedersozialisten) в 1872 году образовали влиятельное Общество социальной политики (Verein für Sozialpolitik), которое защищало социальные реформы как альтернативу, или скорее средство профилактики по отношению к марксистской классовой борьбе[89].

Однако даже те, кто расценивал любое общественное вмешательство в механизм свободного рынка как некий рецепт, ведущий к гибели, теперь были убеждены в том, что организация рабочего класса и его действия должны быть признаны, если они будут подконтрольны. Как мы видели, некоторые из самых отъявленных политиков-демагогов, и не в последнюю очередь Наполеон III и Бенджамин Дизраэли, хорошо представляли избирательский потенциал рабочего класса. По всей Европе в 1860-х годах закон был изменен, чтобы разрешить существование хотя бы некоторым малочисленным рабочим организациям и позволить проведение забастовок; или, чтобы быть более точным, чтобы создать пространство в теории свободного рынка для свободных переговоров между предпринимателями и профсоюзами об условиях труда рабочих. Однако юридическое положение профсоюзов оставалось весьма сомнительным. Только в Англии политический вес рабочего класса и его движений был достаточно большим — по общему согласию они составляли большинство населения — чтобы произвести, после нескольких лет подготовительных работ (1867–1875), сложную систему юридического признания, такую благоприятную для профсоюзного движения, что периодически предпринимались попытки ограничить свободу, предоставленную им тогда.

Целью этих реформ, безусловно, было стремление предотвратить появление рабочего класса как независимой политической, и еще более как революционной силы. Это имело успех в странах с уже установившимися неполитическими или либерально-радикальными движениями рабочих. Там, где мощь организованных рабочих была довольно сильна, как в Англии и Австралии, независимые партии рабочих не должны были появиться весьма быстро, и даже тогда они оставались по существу не социалистическими. Но, как мы видели, в большей части Европы профсоюзное движение возникло в период Интернационала, в основном под руководством социалистов, и рабочее движение должно было политически отождествляться с ними, и более всего с марксизмом. Так, в Дании, где Международная ассоциация рабочих была организована в 1871 году с целью организации забастовок и кооперативов производителей, секции этой корпорации, после того как руководство распустило Интернационал в 1873 году, сформировали независимые союзы, большинство которых позднее воссоединилось как «социал-демократическая лига». Это было наиболее значительным достижением Интернационала. Это сделало рабочих независимыми и социалистами в одно и то же время.

С другой стороны, это не делало его готовым к восстанию. Несмотря на ужас, который он наводил на правительства, Интернационал не планировал немедленную революцию. Маркс сам, хотя и не менее революционный чем прежде, не рассматривал это как серьезную перспективу. В самом деле, его отношение к единственной попытке совершить пролетарскую революцию, Парижской Коммуне, было очень осторожным. Он не верил, что у нее был хотя бы малейший шанс на успех. Самое большое, чего она могла бы достичь, состояло в заключении соглашения с Версальским правительством. После ее неизбежной гибели он написал ей некролог в самых трогательных выражениях, но целью этого великолепного памфлета (Гражданская война во Франции) было проинструктировать революционеров будущего, и в этом он преуспел. Однако Интернационал, то есть Маркс, хранил молчание, пока Коммуна фактически существовала. В течение 1860-х годов он работал над долгосрочными перспективами и практически не рассматривал краткосрочные. Он должен был испытывать удовлетворение по поводу образования, по крайней мере в главных промышленных странах, независимых политических движений рабочего класса, организованных (где это было юридически возможно) как массовые движения для завоевания политической власти, освободившихся от интеллектуального влияния либерал-радикализма (включая простой «республиканизм» и национализм), так же как и от разновидности левацкой идеологии (анархизм, мутуализм, и т. д.), которую он рассматривал с некоторым основанием как пережиток прежней эпохи. Он даже не просил такие движения быть «марксистскими»; в самом деле, при этих обстоятельствах, это было бы утопией, так как Маркс фактически не имел никаких последователей за исключением своих сторонников в Германии и среди небольшого числа старых эмигрантов. Он не ожидал, что капитализм должен или потерпеть крах или же быть на грани гибели. Он просто надеялся достичь первых результатов в организации армий, которые вели бы долгие кампании против хорошо укрепившегося неприятеля.

К началу 1870-х годов все выглядело так, будто бы движению не удалось добиться даже этих скромных целей. Английские рабочие оставались крепко привязаны к либералам, их лидеры были слишком слабыми и испорченными даже для того, чтобы заполучить значительное представительство в парламенте, опираясь на свою нынешнюю решающую избирательную силу. Французское рабочее движение находилось в глубоком кризисе в результате поражения Парижской Коммуны, и среди этих руин не было ничего, кроме устаревшего бланкизма, санкюлотизма и мутуализма. Великая волна рабочего движения схлынула в 1873–1875 годах, оставляя позади себя профсоюзы едва ли более сильные, а в некоторых случаях фактически гораздо более слабые, чем таковые в 1866–1868 годах. Интернационал потерпел крах, будучи неспособен устранить влияние левых ортодоксов, чья собственная неудача была слишком очевидной. Коммуна была мертва, и единственная другая европейская революция, в Испании, быстро близилась к завершению: к 1874 году Бурбоны вернулись в Испанию, отодвинув следующую Испанскую республику почти на шестьдесят лет. Только в Германии наблюдался значительный прогресс. По общему признанию новую, пока еще неясную, перспективу революции можно было разглядеть в отсталых странах, и с 1870 года и далее Маркс начал возлагать некоторые надежды на Россию. Однако представляющие самый непосредственный интерес из этих движений, потому что одно сотрясло Англию, главный бастион мирового капитализма, также потерпели крах. Движение фениев в Ирландии тоже очевидно лежало в руинах (см. главу 5 выше).

Настроения отступления и разочарования характеризует последние годы жизни Маркса. Он писал сравнительно мало[90] и был более или менее пассивен политически. Все же сейчас мы можем видеть, что два достижения 1860-х годов были неизменны. Отныне имели место организованные, независимые, политические, социалистические массовые движения рабочего класса. Влияние домарксистских левых социалистов в основном было преодолено. И, следовательно, структура политики должна была постоянно меняться.

Большинство этих изменений не стали явными до конца 1880-х годов, когда был восстановлен Интернационал, теперь уже как единый фронт, главным образом марксистских, массовых партий.

Но даже в 1870-х годах по крайней мере одно государство стояло перед новой проблемой: Германия. Здесь число отданных социалистам голосов (10 200 в 1871 году) начало снова расти с заметной непреодолимой силой после короткой задержки: до 340 000 в 1874 году, до полумиллиона в 1877. Никто не знал, что с этим делать. Массы, которые были и не пассивными, и одновременно не были готовы следовать руководству своих традиционных «старших» или буржуазии, и чьи лидеры не могли приспосабливаться, не вписывались в схему политики. Бисмарк, который мог играть в либеральный парламентаризм в своих собственных целях в самом деле лучше, чем кто-нибудь еще, не мог думать ни о чем кроме как о запрете социалистической деятельности с помощью закона.

ГЛАВА 7 ПРОИГРАВШИЕ

Имитация европейских традиций, включая рискованное искусство заимствования, в последнее время возымела действие: но, в руках восточных правителей, цивилизация Запада неплодотворна; и вместо восстановления поколебленного государства появляется угроза его скорейшего разрушения.

Сэр Т. Эрксин Мэй, 1877{57}

Слово Бога не дает никакой власти современной нежности для человеческой жизни… Необходимо во всех восточных странах установить страх и благоговение перед Правительством. Тогда, и только тогда, оценятся его выгоды.

Дж. В. Кайе, 1870{58}

I

В той «борьбе за существование», которая обеспечила основную метафору экономической, политической, социальной и биологической мысли буржуазного мира, должны были выжить только «самые подходящие», их пригодность подтверждалась не только их выживанием, но и их доминированием. Большая часть населения мира поэтому стала жертвами тех, чье превосходство, экономическое, технологическое, и следовательно, военное, было несомненным и казалось неоспоримым: государства северо-западной и центральной Европы, а также стран, населенных ее эмигрантами за границей, особенно Соединенные Штаты. За исключением Индии, Индонезии и частей Северной Африки немногие стали или были формальными колониями в третьей четверти девятнадцатого столетия. (Мы можем оставить в стороне области англосаксонского расселения, такие, как Австралия, Новая Зеландия и Канада, которые, формально все еще зависимые, однако управлялись не как территории, населенные «аборигенами», термин сам по себе нейтральный, и которые приобрели сильное сознание подчиненного положения.) По общему признанию эти исключения не были малыми: в 1871 году лишь одна Индия представляла около 14 процентов населения мира. По-прежнему политическая независимость остального мира не имела большого значения. Экономически эти страны зависели от милости капитализма, насколько сильно они находились в пределах его досягаемости. С военной точки зрения их подчиненное положение было очевидным. Канонерка и экспедиционное войско, казалось, были всемогущими.

Фактически, они были совсем не такими грозными, как выглядели, когда европейцы шантажировали слабые или традиционалистские правительства. Было множество таких, кого представители английской администрации любили называть, не без восхищения, «военными расами», вполне способными нанести поражение европейским войскам в решительных сражениях на суше, хотя, правда, никогда на море. Турки пользовались заслуженной репутацией солдат, и, действительно, их способность не только наносить поражения и вырезать восставших подданных султана, но и сопротивляться своему наиболее опасному противнику, русской армии, сослужила Оттоманской империи службу не меньшую, чем соперничество европейских держав, или по крайней мере, замедлила ее распад. Английские солдаты обращались с сикхами и патхами в Индии и зулусами в Африке, французские солдаты с берберами в Северной Африке с большим уважением. Опыт вновь доказывал, что экспедиционные войска жестоко страдали от постоянной народной или партизанской войны, особенно в довольно отдаленных горных областях, где иностранцы испытывали недостаток поддержки местного населения. Русские в течение десятилетий пытались подавить такое сопротивление на Кавказе, а англичане оставили попытки установить прямой контроль над Афганистаном и довольствовались лишь контролем над северо-западной границей Индии. Постоянное занятие обширных стран небольшими контингентами иностранных завоевателей было очень трудным и дорогостоящим предприятием, предоставить возможность развитым странам насаждать свою волю и интересы на этой территории без ее оккупации было едва ли стоящим делом. По-прежнему мало кто сомневался в том, что это могло бы быть сделано, если бы было необходимо.

Поэтому большая часть мира была не в состоянии определить свою собственную судьбу. В лучшем случае она могла оказывать обратное действие на внешние силы, которые давили на нее все тяжелее. Вообще говоря, этот мир жертв состоял из четырех главных секторов. Во-первых, — это были выживающие неевропейские империи или независимые большие королевства исламского мира и Азии: Оттоманская империя, Персия, Китай, Япония и некоторые более мелкие, как, например, Марокко, Бирма, Сиам и Вьетнам. Более крупные из них выжили, хотя — за исключением Японии, которая будет рассмотрена отдельно (см. главу 8 ниже) — все более и более подрывались новыми силами капитализма девятнадцатого столетия; меньшие в конечном счете были оккупированы после окончания нашего периода, за исключением Сиама, который уцелел как буферное государство между английской и французской зонами влияния. Во-вторых, в обеих Америках существовали бывшие колонии Испании и Португалии, которые теперь формально являлись независимыми государствами. В-третьих, была Африка южнее Сахары, в отношении которой мало что следует сказать, так как она не привлекала сколько-нибудь заметного внимания в этот период. Наконец, были уже формально колонизированные или оккупированные территории, главным образом азиатские.

Все они столкнулись с коренной проблемой, каким должно быть их отношение к формальному и неформальному покорению их Западом. То, что белые были слишком сильны, чтобы просто изгнать их, было, увы, очевидно. Индейцы майя из джунглей Юкатана могли попытаться в 1847 году изгнать их, возвращаясь к прежнему образу жизни, и действительно в определенной степени добились успеха в результате ведения «Расовой войны», начавшейся в 1847 году, пока в конечном счете — в двадцатом столетии — сизаль[91] и жевательная резинка не вернули их назад в орбиту западной цивилизации. Но их случай был исключением, Юкатан был изолированной территорией, ближайшая белая держава (Мексика) была слаба, и англичане (одна из чьих колоний находилась рядом с ними) не смогли одержать победу. Воинственные кочевники и горные племена могли бы продолжать тревожить их своими набегами и показать, что редкость, с которой они появлялись, была следствием скорее их силы, чем их удаленности и недостаточно большой добычи. Но для самых политически организованных народов некапиталистического мира проблема заключалась не в том, чтобы избежать соприкосновения с белой цивилизацией, а должным образом встретить ее воздействие: копируя ее, сопротивляясь ее влиянию, или действуя обоими способами.

Из зависимых частей мира две уже принудительно подверглись «вестернизации» посредством европейского правления или находились в этом процессе: бывшие колонии в обеих Америках и существовавшие в то время в различных частях мира.

Латинская Америка появилась из испанского и португальского колониального статуса как совокупность технически суверенных государств, в которых учреждения либерального среднего класса и законы, соответствующие образцам девятнадцатого столетия (и английским, и французским), были наложены на институционное наследие испанского и португальского прошлого, особенно страстного и глубоко укоренившегося римского католицизма местного населения — который был индейским, смешанным и, в карибской зоне и береговой зоне Бразилии, в основном африканским[92]. Империализм капиталистического мира не должен был предпринимать никаких систематических попыток евангелизировать свои колонии. Они были полностью аграрными странами и фактически совершенно недоступными удаленному мировому рынку, поскольку располагались вне пределов речных путей, морских портов и караванных троп. Оставляя в стороне область плантаций, где работали рабы, и племена недоступных внутренних районов или удаленные приграничные районы на крайнем севере и юге, населенные преимущественно крестьянами и скотоводами различного цвета кожи, жившими в автономных общинах и непосредственно закрепощенных владельцами больших поместий или, правда, более редко, независимых. Они управлялись богами, владельцами больших поместий, чье положение заметно усилилось после падения испанской колониальной империи, которая пыталась сохранить определенный контроль над ними, включая некоторую поддержку крестьянских (в основном индейских) общин. Ими также управляли вооруженные люди, которых могли нанять помещики или кто-нибудь еще. Они образовывали основу caudillos, которые, во главе своих армий, становились такой привычной частью латиноамериканского политического сценария. В основном, почти все страны континента были олигархиями. На практике это означало, что национальная власть и национальные государства были слабы, если республика не была чересчур маленькой или диктатор достаточно свирепым, чтобы исподволь внушать, по крайней мере, временно ужас своим более отдаленным подданным. Эти страны вступали в контакт с мировой экономикой постольку, поскольку это осуществлялось через иностранцев, которые контролировали импорт и экспорт их основных продуктов торговли и их грузоперевозки (за исключением Чили, имевшей свой собственный процветающий флот). В наш период это были в основном англичане, хотя можно назвать также некоторое количество французов и американцев. Судьбы их правительств зависели от их доли доходов, извлекаемой из иностранной торговли, и успеха в получении ссуд, вновь главным образом от англичан. Первые десятилетия после обретения ими независимости в этих странах наблюдался экономический и во многих областях демографический упадок, за уникальным исключением таких государств, как Бразилия, мирно отделившейся от Португалии под властью местного императора и избежавшей разрушения и гражданской войны, и Чили, изолированная Тихим океаном. Либеральные реформы, осуществленные новыми режимами — самым большим скоплением республик в мире — имели пока еще незначительные практические последствия. В некоторых самых больших и впоследствии наиболее важных государствах, таких как Аргентина при диктаторе Росасе (1835–1852)[93], господствовали доморощенные, враждебные нововведениям олигархии. Удивительное расширение капитализма по всему миру в третьей четверти столетия должно было изменить это.

Во-первых, к северу от Панамского перешейка, это вело куда больше к прямому вмешательству «развитых» стран, вся Латинская Америка испытывала его в период после ухода испанцев и португальцев. Мексика, главная жертва колониальной экспансии, отдала обширные территории Соединенным Штатам в результате американской агрессии в 1847 году. Во-вторых, Европа (и в меньшей степени Соединенные Штаты) обнаружили товары, пригодные для импорта из этого большого отсталого региона — шерсть из Перу, табак из Кубы и различных других областей, хлопок из Бразилии и других мест (особенно во время Гражданской войны в Америке), кофе, после 1840 года прежде всего из Бразилии, нитраты из Перу, и т. д.

Многие из них были продуктами, пользовавшимися ажиотажным спросом лишь какое то время, и подверженным такому же быстрому упадку как и подъему: эра гуано в Перу едва началась перед 1848 годом и не пережила 1870-е годы. После 1870-х годов Латинская Америка разрабатывает относительно постоянные виды продукции для экспорта, которые дожили до середины нашего столетия или даже до наших дней. Поступление капитала из-за границы начало развивать инфраструктуру континента — железные дороги, портовые сооружения, общественные предприятия коммунального обслуживания; существенно возросла даже иммиграция европейцев, во всяком случае на Кубу, в Бразилию и прежде всего в спокойные области устья River Plate[94].

Эти достижения укрепили позиции меньшинства латиноамериканцев, занимавшихся модернизацией своего континента, бедного в настоящее время и богатого своими возможностями и ресурсами; «нищий, сидящий на куче золота», — как описал Перу один итальянский путешественник. Иностранцы, фактически представлявшие угрозу, например, Мексике, казались меньшей опасностью, чем грозное могущество местной инерции, представленной традиционным крестьянством, старомодными неотесанными провинциальными лордами и прежде всего церковью. Или скорее, если бы они не были побеждены сразу, шансы выжить для иностранцев должны были быть весьма невелики. И они могли быть преодолены лишь с помощью безжалостной модернизации и «европеизации».

Идеологии «прогресса», которые овладели умами образованных латиноамериканцев, были не просто идеологиями «просвещенного» франкмасонства и утилитарного либерализма, которые были так популярны в движении за независимость. В 1840-х годах различные формы утопического социализма пленили интеллектуалов, обещая не только социальное совершенствование, но и экономическое развитие, и с 1870-х годов позитивизм Огюста Конта глубоко проник в Бразилию (до сих пор ее национальным девизом является «Порядок и Прогресс» Конта) и, в меньшей степени, в Мексику. По-прежнему преобладающим оставался классический «либерализм». Революция 1848 года и мировое расширение капитализма предоставили либералам их шанс. Две наиболее существенные — и связанные друг с другом — реформы состояли в систематической ликвидации любых видов владения землей, кроме земель, находящихся в частной собственности, приобретение и продажа (согласно «Земельному закону» Бразилии и устранение ограничений в Колумбии на раздел индейских земель, оба 1850 года), и прежде всего, ярый антиклерикализм, который кстати также стремился отменить церковное землевладение. Своей вершины антиклерикализм в Мексике достиг при президенте Бенито Хуаресе (1806–1872) (Конституция 1857 года), когда церковь была отделена от государства, церковная десятина отменена, священников заставили принимать клятву на верность закону, чиновникам запрещалось посещать религиозные службы и церковные земли продавались. Однако другие страны едва ли были менее воинственны в этом отношении.

Попытка преобразовать общество с помощью организационной модернизации, навязанной политической властью, потерпела неудачу, потому что она не могла найти поддержку в экономической независимости. Либералы были образованной и городской элитой на сельском континенте и, поскольку они обладали подлинной властью, которая опиралась на ненадежных генералов и на местные кланы помещичьих семей, по различным причинам имевших лишь самую отдаленную связь с Джоном Стюартом Миллем или Дарвином, предпочли мобилизовать своих клиентов на свою сторону. В социальном и экономическом смысле очень немного изменилось в глубинках Латинской Америки к 1870-м годам, кроме того, что власть землевладельцев усилилась, а сила крестьян — ослабла. И так как это изменилось под воздействие внедрения мирового рынка, результатом было подчинение старой экономики требованиям импортно-экспортной торговли, осуществляемой через несколько больших портов или столиц и контролируемых иностранцами или иностранными поселенцами. Единственным заметным исключением были земли River Plate, где в конечном счете массовая европейская иммиграция должна была привести к появлению совершенно нового населения с целиком нетрадиционной социальной структурой. Латинская Америка в третьей четверти девятнадцатого столетия вступила на путь «вестернизации» в своей буржуазно-либеральной форме с большим усердием, и иногда с большей жестокостью, чем любая другая часть мира кроме Японии, но результаты этого были неутешительны.

Оставляя в стороне области, заселенные — обычно совсем недавно — поселенцами из Европы и не имевшие значительного местного населения (Австралия, Канада), колониальные империи европейских держав состояли из нескольких регионов, где большинство или меньшинство белых поселенцев сосуществовали с довольно многочисленным туземным населением (Южная Африка, Алжир, Новая Зеландия) и немалого числа регионов без сколь-нибудь большого или постоянного европейского населения вообще[95]. Колонии «белых поселенцев» были печально известны тем, что создали наиболее сложную проблему колониализма, хотя во время нашего периода она еще не имела важного международного значения. В любом случае, главная проблема туземных народов состояла в том, как противостоять продвижению белых поселенцев и, хотя зулусы, маори и берберы располагали достаточным количеством оружия, они не могли сделать ничего большего, чем добиться местных успехов. Колонии преимущественно туземного населения создавали более серьезные проблемы, потому что дефицит белых делал существенным использование аборигенов в заметном масштабе для нужд управления и внушения им благоговейного страха в отношении их правителей. Они должны были в любом случае управлять через уже существующие местные институты, по крайней мере на местном уровне. Другими словами, они стояли лицом к лицу с двойственной проблемой создания корпуса ассимилированных аборигенов, чтобы те заняли место белых людей и способствовали изменению уклона традиционных учреждений стран, часто совсем не подходивших для соответствующих целей. Наоборот, туземные народы противились вызову вестернизации намного более сложным образом, чем простое сопротивление.

II

Индия — самая большая колония — демонстрирует сложности и парадоксы этой ситуации. Простое существование иностранного правления само по себе не представляло здесь никакой проблемы, обширные области субконтинента в ходе его истории завоевывались и перезавоевывались различными иностранными захватчиками (в основном из Центральной Азии), чьи права в значительной степени устанавливались эффективной властью. То, что у теперешних правителей кожа была гораздо белее, чем у афганцев, и административный язык намного непонятнее, чем классический персидский, не вызывало особых трудностей; то, что они не пытались любыми способами обратить народ в свою веру (к огорчению миссионеров), являлось ценным политическим качеством. Все же изменения, которые они провели преднамеренно или вследствие своей любопытной идеологии и беспрецедентной экономической деятельности, были более глубокими и решительными, чем что-либо принесенное сюда до сих пор через Хайберский перевал.

Все же они были в одно и то же время как революционны, так и ограничены. Англичане стремились переделать их по западному образцу — даже в некотором отношении ассимилировать — не только потому, что местные обычаи вроде сжигания вдов (sutteé) по-настоящему возмущали многих из них, но в основном из-за потребностей управления и экономики. Оба к тому же разрушали существующую экономику и социальную структуру, даже когда это не входило в их намерение. Таким образом, после долгих дебатов, знаменитый Протокол (1835) Т. Б. Маколея (1800–1859)[96] установил чисто английскую систему образования для небольшого числа индийцев, в образовании и обучении которых английская администрация была заинтересована, и особенно это касалось младших управляющих. Возникла небольшая англизированная элита, иногда настолько удаленная от массы индийского населения, что фактически не очень хорошо владела собственным местным языком, или даже переиначивала свои имена на английский лад, хотя даже наиболее ассимилировавшийся индиец не испытывал по отношению к себе такого обращения, какое испытывал англичанин со стороны англичан[97]. С другой стороны, англичане брались, но потерпели неудачу в проведении «вестернизации», как потому что индийцы были, в конце концов, подчиненными народами, чьей функцией было не конкурировать с британским капитализмом, так и потому что политический риск чрезмерного вмешательства в народные обычаи был слишком велик, и также потому, что различия между образом жизни англичан и 190 или около того миллионами индийцев (1871), казались такими большими, что были, фактически, непреодолимы, по крайней мере для крошечных групп английских управляющих. Чрезвычайно ценная литература, созданная людьми, которые управляли или имели большой опыт работы в Индии в девятнадцатом столетии и которые внесли заметный вклад в развитие таких дисциплин, как социология, социальная антропология и сравнительная история (см. главу 14 ниже), отражает серию перемен по теме этого бессилия и несовместимости.

«Переделка на западный образец» («вестернизация») должна была в конечном счете создать руководство, идеологии и программы освободительной борьбы индийцев, чьи культурные и политические лидеры должны были появиться из рядов тех, кто сотрудничал с англичанами, извлекая выгоду из их правления как компрадорская буржуазия или другими способами, или проводя «модернизацию» самостоятельно, подражая Западу. Это привело к возникновению класса местных промышленников, чьи интересы неизбежно сталкивали их с экономической политикой метрополии. Все же следует указать, что в этот период «западнизированная» элита, каково бы ни было ее недовольство, видела в англичанах и достойную подражания модель и открытие новых возможностей. Анонимный националист в «Журнале Мухерджи» (Mukherjee’s Magazine) (Калькутта, 1873) все еще был изолированной фигурой, когда писал: «Ослепленные поверхностным блеском вокруг них… местные жители до настоящего времени принимали взгляды своих начальников [и] доверялись им, как будто коммерческой веде. Но день за днем свет знаний расчищает туман в их умах»{59}. Поскольку имело место сопротивление англичанам как англичанам, оно исходило от традиционалистов, и даже это было — с одним большим исключением — приглушено в век, когда, как вспоминал позже националист Б. Г. Тилак, люди «были поражены прежде всего дисциплиной англичан. Железные дороги, телеграф, шоссе, школы изумили людей. Бунты прекратились и люди могли наслаждаться миром и спокойствием… Люди начали говорить, что слепой человек мог безопасно путешествовать из Бенареса в Рамешвар с золотом, привязанным к палке»{60}.

Большим исключением было великое восстание 1857–1858 года, развившееся на северных индийских равнинах, известное английской исторической традиции как «индусский мятеж», поворотный пункт в истории британского управления Индией, который в ретроспективе может быть назван предшественником индийского национального движения. Он был последним мятежом традиционной (северной) Индии против введения прямого британского правления и в конце концов разрушил старую Ост-Индскую компанию. Этот любопытный пережиток частного колониального предприятия, вошедший в плоть и кровь британского государственного аппарата, был наконец заменен им. Политика систематической аннексии до сих пор лишь зависимых индийских территорий, ассоциировавшаяся с правлением вице-короля лорда Дальхузи (1847–1856)[98], и особенно аннексия в 1856 году королевства Удх, последнего осколка империи Моголов, спровоцировала его. Скорость и бестактность совершенных англичанами перемен, казалось, были предназначены ускорить это. Поводом для мятежа послужило введение смазанных топленым салом патронов, которые солдаты бенгальской армии расценили как преднамеренное оскорбление их религиозные чувств. (Христианские учреждения и миссионеры явились первыми жертвами народной ярости). Хотя восстание началось как мятеж бенгальской армии (войска в Бомбее и Мадрасе оставались спокойными), оно превратилось в большое народное восстание на севере, под руководством родовой знати и князей, и попытку восстановить Империю Моголов. То, что напряженные экономические отношения, например возникшие в результате изменений, проведенных англичанами в земельном налоге, главном источнике общественных доходов, сыграли свою роль, является очевидным, но то, что лишь они одни произвели столь большой и широкомасштабный мятеж, является сомнительным. Люди восстали против того, что, по их мнению, было все убыстрявшимся и безжалостным разрушением их уклада жизни иностранным обществом.

«Мятеж» был подавлен в море крови, но научил англичан осторожности. В практических целях аннексия прекратилась, за исключением восточных и западных границ субконтинента. Большие территории Индии, еще не попавшие под прямое управление, были оставлены под властью марионеточных местных князьков, контролируемых англичанами, которым все еще официально льстили и выказывали уважение, а они в свою очередь стали столпами режима, который гарантировал им богатство, власть на местах и положение.

Обозначившаяся тенденция полагаться на более консервативные элементы в стране — помещиков-землевладельцев и особенно на сильное мусульманское меньшинство — развивалась, следуя древнему имперскому указанию «разделяй и властвуй». Со временем это изменение в политике стало означать больше чем признание сил сопротивления традиционной Индией иностранным правителям. Это стало противовесом медленному развитию сопротивления новой индийской элиты среднего класса — порождения колониального общества, иногда его фактических служащих[99]. Что бы там ни было, политика Индийской империи, ее экономические и административные реалии продолжали ослаблять и разрушать силы традиции, укреплять силы нововведения и интенсифицировать конфликты между ними и англичанами. После окончания Компании правления рост новой общины экспатриированных англичан, сопровождаемых своими женами, которые все более и более подчеркивали его сепаратизм и расовое превосходство, усиливал социальное трение с новым местным средним сословием. Экономические напряженные отношения последней трети столетия (см. главу 16 ниже) увеличили антиимпериалистические аргументы. К концу 1880-х годов Индийский Национальный Конгресс — главное средство индийского национализма и правящая партия независимой Индии — уже существовал. В двадцатом столетии индийские массы непосредственно должны были следовать за идеологическим лидерством нового национализма.

III

Индийское восстание 1857–1858 годов было не единственным массовым колониальным мятежом прошлого против настоящего. В пределах Французской империи большое восстание алжирцев 1871 года, ускоренное как выводом французских войск во время франко-прусской войны, так и массовым переселением жителей Эльзаса и Лотарингии в Алжир после нее, является аналогичным феноменом. Все же, вообще говоря, возможности для таких восстаний были невелики, хотя бы потому, что основную массу жертв западного капиталистического общества представляли не завоеванные колонии, а значительно ослабленные и разрушающиеся, хотя номинально независимые, общества и государства. Судьбы двух из них могут быть выделены в наш период: Египет и Китай.

Египет, фактически независимое государство, хотя все еще в пределах Оттоманской империи, неизбежно должен был стать жертвой вследствие своего аграрного богатства и своего стратегического положения. Первое из этих двух условий превратило его в сельскохозяйственную житницу, поставлявшую в капиталистический мир пшеницу и особенно хлопок, продажи которого стремительно расширялись. С самого начала 1860-х годов он обеспечивал 60 процентов экспортных доходов страны и, во время большого бума 1860-х годов (когда поставки хлопка из Америки были прерваны Гражданской войной), даже крестьяне временно получали доход от экспорта, хотя половина из них в Нижнем Египте также заболела паразитическими болезнями, благодаря расширению постоянной ирригации. Это значительное расширение сельскохозяйственного экспорта прочно ввело египетскую торговлю в международную (английскую) систему, и привлекло в Египет потоки иностранных бизнесменов и авантюристов, которые были только непрочь расширить кредит Хедиву Исмаилу. Финансовое понимание этого Хедива как и прежних вице-королей Египта, было совсем недостаточным, но в то время как в 1860-х годах расходы египетского государства превысили доходы, возможно, только на 10 %, между 1861 и 1871 годами, когда доходы почти утроились, расход составил в среднем явно больше, чем двойной государственный доход, разрыв по существу заполнялся приблизительно 70 миллионами фунтов в ссудах, которые предоставляли различные финансисты, в диапазоне от деловых до теневых, с отчетливо удовлетворяющими прибылями. Такими средствами Хедив надеялся превратить Египет в современную и имперскую державу и перестроить Каир по подобию Парижа Наполеона III, который тогда представлял стандартную модель рая для богатых правителей его типа. Второй факт, стратегическое положение, привлекал интересы западных держав и их капиталистов, особенно англичан, позиции которых в мире попали под угрозу с сооружением Суэцкого канала. Мировая культура может быть отчасти благодарна Хедиву за представление «Аиды» Верди (1871), впервые поставленной в новом Театре оперы Хедива, в честь открытия канала (1869), но цена для его соотечественников была чрезмерной.

Таким образом, Египет был интегрирован в европейскую экономику как поставщик аграрной продукции. Банкиры через пашей наживались на египетском народе, и когда Хедив и паши больше не смогли платить проценты по ссудам, которые они брали с бездумным энтузиазмом — в 1876 году они в общей сумме составили почти половину фактических доходных поступлений — иностранцы установили финансовый контроль{61}. Европейцы, возможно, должны были бы оставаться довольными эксплуатацией независимого Египта, но прекращение экономического бума, совпавшее с крахом административных и политических структур правительства Хедива, подорванного экономическими силами, которые его правители не могли ни понять, ни управиться с ними, затруднило это. Англичане, чье положение было сильнее и чьи интересы были затронуты более чем серьезно, появились как новые правители страны в 1880-х годах.

Но тем временем необычное стремление Египта к Западу создало новую элиту из землевладельцев, интеллигенции, гражданских чиновников и офицеров армии, которая руководила национальным движением 1879–1882 годов, направленным как против Хедива, так и против иностранцев. В течение девятнадцатого столетия старая турецкая или турко-черкесская правящая группа египетизировалась, потому что египтяне поднялись до положения богатых и влиятельных людей. Арабский язык заменил турецкий в качестве официального языка, вновь усиливая уже и без того мощное положение Египта как центра исламской интеллектуальной жизни{62}. Известный основоположник современной исламской идеологии, перс Джамаль ад-дин Аль Афгани, нашел восторженную публику среди египетских интеллектуалов во время своего имевшего большое влияние пребывания в этой стране (1871–1879)[100]. Вопрос относительно Аль Афгани, как и относительно его египетских учеников и идеологов, заключался в том, что он не просто защищал отрицательную исламскую реакцию против Запада. Его собственная религиозная ортодоксия вызывала большие сомнения (в 1875 году он стал франкмасоном), хотя он был достаточно трезво мыслящим, чтобы знать, что религиозные убеждения исламского мира должны быть непоколебимы и на самом деле представляют мощную политическую силу. Он призывал к возрождению ислама, который позволил бы мусульманскому миру усвоить современную науку и таким образом постараться превзойти Запад; продемонстрировать, что ислам фактически повелевает современной наукой, парламентами и национальным армиями. Антиимпериалистическое движение в Египте смотрело вперед, а не назад.

В то время как паши Египта были заняты подражанием соблазнительному примеру Парижа Наполеона III, началась самая большая из революций девятнадцатого столетия в самой большой неевропейской империи, так называемое восстание тайпинов в Китае (1850–1866). Оно было проигнорировано евроцентристскими историками, хотя по крайней мере Маркс был достаточно осведомлен о нем, чтобы написать в 1853 году: «Вероятно, следующее восстание европейских народов должно больше зависеть от того, что сейчас происходит в Поднебесной империи, чем от любой другой существующей политической причины». Оно было крупнейшим не просто потому что Китай, более чем половину территории которого контролировали тайпины, насчитывал даже в то время, вероятно, 400 миллионов жителей, являясь самым густонаселенным государством мира, а также из-за необыкновенного масштаба и ожесточенности гражданских войн, череду которых открыло движение тайпинов. Возможно, где-то около 20 миллионов китайцев погибли в этот период. Эти потрясения в немалой степени были прямым результатом западного влияния на Китай.

Возможно, единственная среди больших традиционалистских империй мира, Китайская обладала народной революционной традицией, как идеологической, так и политической. Идеологически ее ученые и ее народ принимали как само собой разумеющееся неизменность и централизованность своей империи: она должна была существовать всегда, с императором (кроме случайных периодов раздробленности), управляться учеными-бюрократами, сдавшими серьезные экзамены для поступления на национальную гражданскую службу, введенные почти две тысячи лет назад — и отмененные только когда империя находилась на последнем издыхании в 1910 году. Все же ее история была некоей последовательностью смены династий, проходившей, как полагали, через цикл подъема, кризиса и подавления: приобретение и в конечном счете потеря того «мандата Небес», который узаконивал их абсолютную власть. В процессе смены одной династии другой, народные восстания, вырастающие из социального разбоя, крестьянских мятежей и деятельности тайных народных обществ в пользу главного восстания, были известны и, как предполагалось, должны были сыграть существенную роль. В самом деле, ее успех по своей сути был отражением того, что срок «мандата Небес» истекал. Неизменность Китая, центра мировой цивилизации, достигалась посредством постоянно повторяющегося цикла смены династий, который включал этот революционный элемент.

Маньчжурская династия, возведенная на трон северными завоевателями в середине семнадцатого столетия, сменила таким образом династию Минь, тогда как та в свою очередь (посредством народной революции) свергла династию Моголов в четырнадцатом веке. Хотя в первой половине девятнадцатого столетия маньчжурский режим по-прежнему, казалось, функционировал без сбоев, умно и эффективно — правда, с необычайно разросшейся коррупцией — там очевидны стали, начиная с 1790-х годов, признаки кризиса и восстания. Как бы то ни было, еще они могли возникнуть из-за того, что необычайное увеличение населения страны в течение прошлого столетия (причины которого еще полностью не объяснены) начало создавать значительное экономическое давление. Число китайцев, по некоторым данным, возросло с почти 140 миллионов в 1741 году до приблизительно 400 миллионов в 1834 году. Новым элементом, обострившим ситуацию в Китае, было западное завоевание, которое нанесло серьезное поражение Империи в первой Опиумной войне (1839–1842). Шок этой капитуляции перед незначительными военно-морскими силами англичан был огромен, ибо он показал слабость имперской системы. Вообще, имело место заметное и немедленное усиление в действиях различных сил оппозиции, особенно влиятельных и хорошо организованных тайных обществ, таких как Триада южного Китая, предназначенные свергнуть иностранную маньчжурскую династию и восстановить династию Минь. Имперская администрация создала вооруженные силы для борьбы с англичанами и таким образом помогла распределить оружие среди гражданского населения. Требовалась только искра, чтобы произвести взрыв.

Эта искра появилась в образе маниакального, и вероятно, психически ненормального пророка и мессианского лидера Хунь Сю Чуаня (1813–1864), одного из тех провалившихся на экзаменах кандидатов для имперской гражданской службы, которые с такой легкостью предавались политическому недовольству. После неудачи на экзамене он, очевидно, испытал нервное потрясение, которое приобрело религиозную направленность. Около 1847–1848 годов он организовал «Общество тех, кто почитает Бога», в провинции Гуаней, и к нему быстро присоединялись крестьяне и шахтеры, большое количество обнищавших бродяг, члены различных национальных меньшинств и сторонники прежних тайных обществ. Все же в его проповедях имело место одно существенное новшество. Хунь находился под влиянием христианских сочинений, даже провел некоторое время с одним американским миссионером в Кантоне, и таким образом превратил существенные западные элементы в некую понятную всем смесь антиманьчжурских, еретических и социально-революционных идей. Восстание разразилось в 1850 году в Гуаней и распространялось так быстро, что «Победоносное Царство Всеобщего Мира» было провозглашено в течение года с Хунем в качестве верховного «Поднебесного Царя». Бесспорно, это был режим социальной революции, чья главная поддержка находилась в народных массах и который провозглашал таоистские, буддистские и христианские идеи равенства. Теоретически организованный на базисе пирамиды из единиц-семей, он отменил частную собственность (земля распределялась только для использования, а не для владения), установил равенство полов, запретил табак, опиум и алкоголь, ввел новый календарь (включающий семидневную неделю) и провел различные другие культурные реформы, не забыв снизить налоги. К концу 1853 года тайпины, по крайней мере, с миллионом активных вооруженных бойцов контролировали большую часть юга и востока Китая и захватили Нанкин, хотя потерпели неудачу — в значительной степени из-за отсутствия конницы — чтобы развернуть наступление на севере. Китай разделился, и даже части, не находившиеся под властью тайпинов — были сотрясаемы большими восстаниями, такими как крестьянские бунты на севере в Ниене, не подавленные вплоть до 1868 года, восстаниями национального меньшинства миао в Гуйчжоу и других меньшинств на юго-западе и северо-западе.

Тайпинская революция не защитила себя, и фактически вряд ли смогла бы это сделать. Ее радикальные новшества отпугивали умеренных, традиционалистов и людей, потерявших свою собственность — вовсе не обязательно только богатых, неумение ее лидеров соблюдать свои собственные пуританские стандарты ослабила ее народную привлекательность, и среди руководства вскоре обнаружились глубокие разногласия. После 1856 года она находилась в обороне, и в 1864 году столица тайпинов Нанкин пал. Имперское управление было восстановлено, но цена, которую оно заплатило за его восстановление, была огромной, и в конечном итоге фатальной. Это также продемонстрировали сложности западного влияния.

Парадоксально, но правители Китая были скорее менее готовы принять западные новшества, чем плебейские мятежи, часто используемые для выживания в идеологическом мире, в котором неофициальные идеи, заимствованные из иностранных источников (таких, как буддизм), были приемлемы. Для конфуцианских ученых-бюрократов, которые управляли империей, то, что не было китайским, было варварским. Имело место даже сопротивление технологии, которая несомненно сделала варваров непобедимыми. Не позже 1867 года Великий секретарь Во Йен подал докладную записку, предупреждая, что учреждение колледжа для изучения астрономии и математики должно «сделать народ сторонником иностранного»{63} и выльется «в крушение честности и распространение безнравственности». Сопротивление строительству железных дорог, и тому подобное, оставалось весьма значительным. По очевидным причинам развилась «модернизирующая» партия, но можно предполагать, что ее члены предпочли бы сохранить старый Китай неизменным, лишь дав ему способность производить западные вооружения. (Их попытки развить такое производство в 1860-х годах были не слишком успешны по этой причине). Бессильная имперская администрация в любом случае видела себя с небольшим, но все же выбором между различными степенями уступок Западу. Столкнувшись лицом к лицу с большой социальной революцией, она даже не желала мобилизовать огромную силу китайской народной ксенофобии против захватчиков. В самом деле, разгром тайпинов казался в политическом плане самой насущной проблемой, и для этой цели помощь иностранцев была, если не существенной, то во всяком случае, весьма желательной; их добрая воля обязательной. Таким образом имперский Китай быстро подпадал в полную зависимость от иностранцев. Англо-франко-американский триумвират контролировал шанхайские таможни с 1854 года, но после второй Опиумной войны (1856–1858) и осады Пекина (1860), которая закончилась полной капитуляцией[101], один англичанин фактически должен был быть назначен «помогать» в управлении доходом всех китайских таможен. Фактически, Роберт Харт, который был генеральным инспектором китайских таможен с 1863 по 1909 годы, был хозяином китайской экономики, и хотя он пользовался доверием китайских правительств и отождествлялся со страной, на самом деле договоренность подразумевала полную подчиненность императорского правительства интересам людей с Запада.

Фактически, когда дело дошло до сути, люди с Запада предпочли поддержку маньчжуров их свержению, которое произвело бы или вооруженный националистический революционный режим или, что было более вероятно, анархию и политический застой, который Запад не желал заполнять. (Первоначальное сочувствие некоторых иностранцев явно христианским элементам среди тайпинов скоро улетучилось). Наоборот, китайская империя восстановилась благодаря краху тайпинов с помощью комбинации уступок «Западу, возвращению консерватизма и фатального разрушения ее центральной власти». Действительными победителями в Китае оказались старые ученые-бюрократы. Находясь перед лицом смертельной опасности, Маньчжурская династия и аристократия сблизились с китайской элитой, лишившись многого из своей прежней власти. Наиболее способные ученые-администраторы — люди подобные Ли Хунь-Чангу (1823–1901) — спасли империю, когда Пекин был бессилен, поднимая провинциальные массы, опирающиеся на местные ресурсы. Поступая таким образом, они предупреждали превращение Китая в собрание областей, находящихся под властью независимых «военачальников». Великая и древняя Китайская империя должна была отныне жить на взятое взаймы время.

Так или иначе, общества и государства, которые стали жертвами капиталистического мира, за исключением Японии (рассматривается отдельно, смотри главу 8 ниже), потерпели неудачу, попытавшись договориться с ним. Их правители и элиты вскоре убедились, что простой отказ принять образ действия людей с Запада или с Севера был невыполним, а если и выполним, то просто увековечил бы их слабость. В завоеванных колониях, находящих под капиталистическим господством и управляемых Западом, у людей не было большого выбора: их судьбы определялись их завоевателями. Другие были разделены между политикой сопротивления, сотрудничества и уступок, между откровенной «вестернизацией» и неким видом реформы, которая позволила бы им получить науку и технологию Запада без утраты своей собственной культуры и учреждений. В целом, бывшие колонии европейских государств в обеих Америках дали согласие на безоговорочную имитацию Западу, цепь независимых и иногда древних монархий, протянувшаяся от Марокко на Атлантике до Китая на берегах Тихого океана, для некоторой версии реформы, когда они больше не могли полностью закрыться от экспансии Запада.

Случаи Китая и Египта являются, при всем их различии, типичными для этого второго выбора. Оба были независимыми государствами, основанными на древних цивилизациях и неевропейской культуре, подорванными проникновением западной торговли и финансов (принятых добровольно или по принуждению) и бессильными оказать сопротивление войскам и военно-морским силам Запада, сколь бы скромными ни были брошенные против них силы. Капиталистические державы на этой стадии не особенно интересовались ни оккупацией, ни администрированием, до тех пор пока их гражданам не была дана полная свобода делать то, что они хотят, включая экстерриториальные привилегии. Они просто обнаружили себя все более причастными к делам таких стран вследствие разрушения местных режимов под западным воздействием, так же как и соперничеством местных режимов, так и соперничеством между западными державами. Правители Китая и Египта отказались от политики национального сопротивления, предпочитая — насколько им позволял выбор — зависимость от Запада, которая сохраняла их собственную политическую власть. На этой стадии относительно немногие среди тех, кто в этих странах хотел организовать сопротивление посредством национального возрождения, одобряли прямую «вестернизацию». Взамен они выбрали некоторый вид идеологической реформы, которая должна была позволить им реализовать все, что сделало Запад столь могущественным в своей собственной системе культуры.

IV

Эта политика потерпела неудачу. Египет скоро оказался под прямым контролем своих завоевателей, Китай стал более чем когда-либо прежде беспомощным, вступив на путь дезинтеграции. Так как существующие режимы и их правители согласились быть зависимыми от Запада, является невероятным, что их национальные реформы могли бы преуспеть, революция была предварительным условием их успеха[102]. Но ее время еще не наступило.

Таким образом, то, что сегодня называется «третьим миром» или «отсталыми странами», зависит от милости Запада и есть его беспомощная жертва. Но разве эти страны не получили никаких компенсационных преимуществ вследствие своего подчинения? Как мы видели, в отсталых странах были и такие, кто верил, что они обрели эти преимущества. Переделка на западный манер была единственным решением, и если она подразумевала не только обучение и подражание иностранцам, но и союз с ними против местных сил традиционализма, то есть их господство, то тогда цена должна была быть оплачена. Было бы ошибкой рассматривать таких страстных «модернизаторов» в свете более поздних националистических движений просто как предателей или агентов иностранного империализма. Они могла бы просто представлять, что иностранцы, не говоря уже о их непобедимости, должны были бы помочь им сломать мертвую догму традиции и таким образом позволить им в конечном счете создать общество, способное противостоять Западу. Мексиканская элита 1860-х годов была прозападной, потому что она была разочарована в положении дел в своей стране{64}. Такие же аргументы использовались и западными революционерами. Сам Маркс приветствовал победу Америки над Мексикой в войне 1874 года, потому что она принесла исторический прогресс и создала условия для капиталистического развития, то есть, иными словами, для возможного свержения капитализма. Его точка зрения относительно британской «миссии» в Индии, выраженная в 1853 году, была сходной с этой оценкой итогов войны 1874 г. Это была двойная миссия: «уничтожение старого азиатского общества и формирование материальных основ западного общества в Индии». Правда, он верил, что: «индийцы не станут пожинать плоды новых элементов общества, посеянных среди них английской буржуазией, пока в самой Великобритании новый правящий класс не будет вытеснен промышленным пролетариатом, или пока индусы сами не станут достаточно сильны, чтобы всецело сбросить ярмо англичан».

Тем не менее, несмотря на «кровь и грязь… нищету и деградацию», свойственные для буржуазного развития мира, он рассматривал ее завоевания как позитивные и прогрессивные.

Все же, какими бы ни были окончательные перспективы (и современные историки менее оптимистичны чем Маркс в 1850-х годах), в ближайшем настоящем наиболее очевидным результатом западного завоевания была «потеря… старого мира без приобретения какого-либо другого», которая придавала особый вид меланхолии нищете индусов{65}, как и других народов, становившихся жертвами Запада. Достижения было трудно увидеть в третьей четверти девятнадцатого столетия, лишь потери были слишком очевидны. Положительными следствиями были пароходы, железные дороги и телеграф, небольшие кучки мыслящих по-западному интеллигентов, даже еще меньшие объединения местных земледельцев и бизнесменов, которые накапливали огромные состояния из своего контроля над источниками экспорта и распределения иностранных ссуд, подобно hacendados (помещикам) Латинской Америки, или благодаря своему положению посредников для иностранного бизнеса, подобно миллионерам Parsi из Бомбея. Существовала связь — как материальная так и культурная. Наблюдался рост годной для экспорта продукции в некоторых соответствующих областях, хотя едва ли в значительном масштабе. Возможно, произошла замена порядком общественного беспорядка, ненадежность, безопасность в некоторых областях, которые попали под прямое колониальное правление. Но только прирожденный оптимист поспорил бы о том, что они перевешивали отрицательные последствия в этот период. Наиболее очевидным контрастом между развитым и отсталым мирами был и все еще остается контраст между богатством и бедностью. Во-первых, люди по-прежнему умирают от голода, но сегодня меньше чем в девятнадцатом столетии: в среднем, говорят, около пятисот в год в Соединенном Королевстве. В Индии они умирали миллионами — один из десяти в населении Ориссы во время голода 1865–1866 годов, что-то около четверти или трети населения Раджпутана в 1868–1870 годах, 3 ½ миллиона (или 15 процентов населения) в Мадрасе, один миллион (или 20 процентов населения) в Майсоре во время великого голода 1876–1878 годов, самого ужасного до тех пор в мрачной истории Индии девятнадцатого столетия{66}. В Китае не так легко отделить голод от многочисленных других катастроф этого периода, но голод 1849 года, говорят, унес приблизительно 14 миллионов жизней, в то время как другие 20 миллионов, кажется, погибли между 1854 и 1864 годами{67}. Некоторые части острова Ява были опустошены ужасным голодом в 1848–1850 годах. Конец 1860-х и начало 1870-х годов видели эпидемию голода в целом поясе стран, тянущемся из Индии на востоке до Испании на Западе{68}. Мусульманское население Алжира уменьшилось примерно на 20 процентов между 1861 и 1872 годами{69}. Персия, все население которой насчитывало где-то между 6 и 7 миллионами человек, в середине 1870-х годов, казалось, потеряла 1 ½ — 2 миллиона человек во время большого голода 1871–1873 годов{70}. Трудно сказать, была ли ситуация хуже чем в первой половине столетия (хотя, возможно, это так и было в Индии и Китае), или она просто изменилась. В любом случае, контраст с развитыми странами во время того же самого периода был разительным, даже если мы предположим (что кажется правомерным для исламского мира), что век традиционных и катастрофических демографических движений уже уступал путь новой модели населения во второй половине столетия.

Короче говоря, большая часть народов третьего мира все еще пока не получила существенной выгоды от необыкновенного, беспрецедентного прогресса Запада. Если бы они осознавали это как нечто иное чем простое разрушение их древних образов жизни, это было бы скорее возможным примером чем реальностью; как что-то сделанное посредством и для людей с красными и желтовато-болезненными лицами людьми в странных твердых шляпах и в брюках трубочкой, пришедших из дальних стран или живших в больших городах. Это не принадлежало их миру, и большинство из них очень сильно сомневалось, желанны ли они там. Но те, кто сопротивлялся этому ради сохранения своих древних укладов жизни, были побеждены. День тех, кто сопротивлялся этому оружием самого же прогресса, еще не наступил.

ГЛАВА 8 ПОБЕДИТЕЛИ

Какие классы и слои общества станут теперь реальными представителями культуры, дадут нам наших ученых, художников и поэтов, наших творческих личностей? Или все превратится в большой бизнес, как в Америке?

Якоб Буркхардт, 1868–1871{71}

Администрация Японии стала просвещенной и прогрессивной; европейский опыт принят как руководство к действию: иностранцы задействованы на ее службе: а восточные обычаи и идеи уступают дорогу западной цивилизации.

Сэр Т. Эрскин Мэй, 1877{72}

I

Никогда европейцы не господствовали над миром более полно и бесспорно как в третьей четверти девятнадцатого столетия. Чтобы быть более точным, никогда господство белых людей европейского происхождения не было меньше оспорено, мир капиталистической экономики и буржуазных держав включал по крайней мере одно неевропейское государство, или скорее федерацию государств — Соединенные Штаты Америки. Соединенные Штаты еще не играли важной роли в мировых делах, и таким образом государственные деятели Европы уделяли им внимание лишь от случая к случаю, если у них не было интересов в двух регионах мира, к которым они проявляли непосредственный интерес, а именно к Американскому континенту и Тихому океану; но, за исключением Британии, чьи планы были как всегда глобальны, ни одно другое государство не было постоянно вовлечено в обе эти области. Освобождение Латинской Америки уничтожило все европейские колонии на основной территории Центральной и Южной Америки, за исключением двух Гайан, которые обеспечивали англичан сахаром, французов тюрьмой для опасных преступников и голландцев напоминанием их прошлых связей с Бразилией. Карибские острова, исключая остров Испаньола (который состоял из Негритянской республики Гаити и Доминиканской республики, наконец освободившейся как от испанского господства, так и гаитянского диктата), оставались колониальными владениями Испании (Куба и Пуэрто-Рико), Англии, Франции, Нидерландов и Дании. За исключением Испании, которая страстно желала частичного восстановления своей американской империи, ни одно европейское государство не беспокоилось о своих владениях в Вест-Индии. Только на Североамериканском континенте значительное европейское присутствие имело место вплоть до 1875 года, огромная, но отсталая и большей частью безлюдная, зависимая от Англии Канада, отделенная от Соединенных Штатов протяженной и открытой границей, проходящей прямой линией от границ Онтарио до Тихого океана, где в течение столетия спорные территории по обе стороны этой линии — хотя и не без трудных дипломатических торгов — урегулировались мирно, в основном в пользу Соединенных Штатов. Но для строительства трансканадской железной дороги Британская Колумбия вполне могла оказаться неспособной противостоять привлекательности тихоокеанских штатов Соединенных Штатов. Что касается азиатских берегов этого океана, только русский Дальний Восток Сибири, британская колония Гонконг и британская база в Малайе столкнулись с прямым присутствием великих европейских держав, хотя французы приступили к оккупации Индокитая. Остатки испанских и португальских колониальных владений и голландская колония в сегодняшней Индонезии не порождали никаких международных проблем.

Территориальная экспансия Соединенных Штатов, таким образом, не создала никакой особой политической суматохи в европейских кабинетах. Большая часть юго-запада — Калифорния, Аризона, Юта и части Колорадо и Нью-Мехико — были уступлены Мексикой США после бедственной войны в 1848–1853 годах. Россия продала Аляску в 1867 году: эти и прежде освоенные западные территории превратились в штаты союза как только они стали экономически достаточно перспективными и доступными: Калифорния в 1850, Орегон в 1859, Невада в 1864 году, в то время как на Среднем Западе Миннесота, Канзас, Висконсин и Небраска обрели государственность между 1858 и 1867 годами. Американские территориальные амбиции не шли дальше в этом вопросе, хотя рабовладельческие штаты Юга страстно желали расширения рабовладельческого хозяйства на большие острова Карибского бассейна и выражали даже более широкие латиноамериканские амбиции. Основным средством американского господства был косвенный контроль, ибо ни одна иностранная держава не выступила в качестве опасного прямого претендента: слабые, но формально независимые правительства, знали, что они должны быть на стороне северного гиганта. Только в конце столетия, в пору международной моды на формальный империализм, Соединенные Штаты должны были быть остановлены на некоторое время этой установившей традицией. «Бедная Мексика, — вынужден был вздыхать президент Порфирио Диас (1828–1915)[103], — так далеко от Бога, так близко от США», и даже латиноамериканские государства, которые чувствовали, что сами были в близких отношениях со Всемогущим, все более и более сознавали, что в этом мире Вашингтон был тем, на что они должны были главным образом обращать свое пристальное внимание. Случайный североамериканский авантюрист попытался установить прямую власть на и вокруг перешейков, соединяющих Атлантический и Тихий океаны, но из этого ничего не вышло, до тех пор, пока фактически не был построен Панамский канал, оккупированный американскими войсками, в этой небольшой независимой республике, отделенной для этой цели от большого южноамериканского государства Колумбии. Но это было позже.

Большая часть мира, особенно Европа, была хорошо осведомлена о Соединенных Штатах, хотя бы лишь потому что в течение этого периода (1848–1875) многие миллионы европейцев эмигрировали в них, и в силу того, что их огромная территория и необыкновенный прогресс быстро превратили их в техническое чудо света. Соединенные Штаты были, как первыми выяснили сами американцы, страной всего в превосходной степени. Где еще можно было найти город, подобно Чикаго, с его скромным населением в 30 000 жителей в 1850 году, который стал шестым по величине городским центром мира с населением более миллиона жителей, спустя всего сорок лет? Никакие железные дороги не охватывали большие расстояния чем ее трансконтинентальные линии, или превышали по общей протяженности в милях (49 168 в 1870 году) железнодорожные магистрали любой другой страны. Никакие миллионеры не были настолько обязанными всем только самим себе, как миллионеры Соединенных Штатов, и если они были еще не самыми богатыми среди себе подобных — хотя должны были скоро стать таковыми — они были, конечно, самыми многочисленными. Никакие газеты не были более смелыми в журналистском отношении, никакие политики более сильно коррумпированными, никакая страна не была более безграничной в своих возможностях.

«Америка» по-прежнему была Новым Миром, открытым обществом в открытой стране, где иммигрант без гроша в кармане, как всем казалось, мог заново сделать себя («человек, всем обязанный самому себе») и действуя таким образом создавать свободную равноправную, демократическую республику, единственную республику любого размера и значения в мире до 1870 года. Образ Соединенных Штатов как революционной политической альтернативы Старому миру монархии, автократии и подчинения не был, возможно, столь же ярким, каким он был прежде, по крайней мере за пределами своих границ. Имидж Америки как места спасения от бедности, надежды на личное обогащение, заменял его. Новый мир все более и более противопоставлялся Европе не как новое общество, а как общество нуворишей.

И все же в пределах Соединенных Штатов революционная мечта была далеко не мертва. Образ республики оставался образом страны равноправия, демократии, и возможно, более всего, образом безграничной анархической свободы, широких возможностей, на фасаде которой было то, что позднее получило название «свободной судьбы»[104]. Никто не мог понять Соединенные Штаты в девятнадцатом или, в этом отношении, в двадцатом столетии, не оценив этого утопического компонента. Он был, по своему происхождению, аграрной утопией свободных и независимых фермеров на свободной земле. Он никогда не вступал в отношения с миром больших городов и большой промышленности и не был еще согласован с господством того или другого в наш период. Даже в таком типичном центре американской промышленности, как текстильный город Патерсон, штат Нью-Джерси, нравы делового мира все еще не были господствующими. Во время забастовки ткачей в 1877 году миллионеры горько жаловались, и справедливо, на то, что республиканский мэр, демократические члены муниципального совета, пресса, суды и общественное мнение оказались не в состоянии поддержать их{73}.

Большую часть американцев все еще составляли сельские жители: в 1860 только 16 процентов жили в городах с населением в восемь или более тысяч жителей. Сельская утопия в ее наиболее либеральной форме — свободный крестьянин на свободной земле — могла бы приобрести большую политическую силу чем когда-либо прежде, особенно среди растущего населения Среднего Запада. Это способствовало образованию Республиканской партии, и не в последнюю очередь ее антирабовладельческой направленности (хотя программа бесклассовой республики свободных фермеров не имела ничего общего с рабством и мало интересовалась неграми, она исключала рабство). Она достигла своего высочайшего триумфа в «Законе о гомстеде» 1862 года, который предоставлял каждому семейному американцу в возрасте старше двадцати одного года 160 акров gratis (бесплатно) общественной земли после пяти лет постоянного проживания в данной местности, или приобретение одного акра по цене 1,25 доллара после полугода. Едва ли необходимо добавлять, что эта утопия потерпела крах. Между 1862 и 1890 годами менее чем 4 000 000 семей извлекли пользу из «Закона о гомстеде», в то время как население Соединенных Штатов увеличилось до 32 миллионов, население западных штатов возросло более чем на 10 миллионов. Одни только железные дороги (которые получили в свое распоряжение огромные площади общественной земли для того, чтобы они могли возместить потери от строительства и эксплуатации спекуляциями и развитием собственности) продали больше земли по 5 долларов, чем им было продано по Закону. Реально извлекшими выгоду от свободной земли были спекулянты, финансисты и капиталисты-предприниматели. В последние десятилетия столетия было намного меньше слышно о сельской мечте свободного крестьянства.

Будем ли мы рассматривать это преобразование Соединенных Штатов как окончание революционной мечты или наступление нового века, все это произошло в третьей четверти девятнадцатого столетия. Сама мифология является свидетелем важности этой эры, две наиболее глубокие и длительные темы американской истории, заключенные в народной культуре, принадлежат ей: Гражданская война и Запад. Обе тесно связаны между собой, в той же степени, что и открытие Запада (или более точно его южных и центральных частей), ускорило конфликт между штатами республики, одни представляющие свободных поселенцев и растущий капитализм Севера, другие — рабовладельческое общество Юга. Это был конфликт 1854 года между Канзасом и Небраской по поводу введения рабства на Среднем Западе, который ускорил образование Республиканской партии. Она должна была избрать Авраама Линкольна (1809–1865) президентом в 1860 году, событие, которое привело к окончательному разрыву конфедеративных штатов Юга с Союзом в 1861 году[105].

Расширение поселений на Западе не было новым. Оно просто чрезвычайно ускорилось в наш период вследствие строительства железных дорог — первые из них достигли и соединили Миссисипи в 1854–1856 годах— и в дальнейшем Калифорнию (см. главу 3 выше). После 1849 года «Запад» перестал быть чем-то вроде границы бесконечности и стал вместо этого большим пустынным пространством прерии, пустыни и гор, затерянным между быстро развивающимися областями к востоку и вдоль Тихого океана. Первые трансконтинентальные линии строились одновременно в восточном направлении от тихоокеанского побережья и в западном направлении от Миссисипи и встретились где-то в Юте, куда секта мормонов переместила свой Сион из Айовы в 1847 году, ошибочно полагая, что он находится вне пределов досягаемости изнеженных людей. На самом деле, регион между Миссисипи и Калифорнией («Дикий Запад») оставался довольно заселенным в наш период; в отличие от «вялого» или Среднего Запада он весьма быстро заселялся, развивал сельское хозяйство и даже промышленность. Было подсчитано, что общие затраты труда на строительство ферм во всем обширном регионе прерий, юго-западных и горных штатах в период с 1850 по 1880 годы были немного больше, чем таковые затраченные в тот же самый период в юго-восточных или в давно заселенных среднеатлантических штатах{74}.

Земли прерий к западу от Миссисипи потихоньку заселялись фермерами, что предполагало вытеснение (с помощью насильственного перемещения) индейцев, включая и тех, которые уже были переселены сюда прежним законодательством, и с помощью массового уничтожения бизонов, которыми жили индейцы прерий. Их истребление началось в 1867 году, в том же самом году, когда Конгресс учредил главные индейские резервации. К 1883 году около 13 миллионов бизонов было убито. Горы никогда не имели значения для сельскохозяйственного поселения. Они были и оставались границей изыскателей и шахтеров, заселенные с помощью ряда «походов» за драгоценными металлами — в основном за серебром, по запасам которых самой большой оказалось рудная жила в Комсток-Лоуд в Неваде (1859). За двадцать лет она дала продукции на 300 миллионов долларов, создала умопомрачительные состояния полдюжине людей, два десятка или чуть меньше миллионеров и гораздо большее число меньших, но по современным стандартам все еще внушительных состояний, прежде чем ее выработали, оставляя позади себя пустой город-призрак Вирджиния-Сити. Подобные наплывы иммигрантов имели место в Колорадо, Айдахо и Монтане{75}. В демографическом отношении они значили немного. В 1870 году Колорадо (признанное государством в 1876 году) насчитывало менее чем 40 000 жителей.

Юго-Запад оставался по существу скотоводческим, то есть ковбойским, сельским регионом. Отсюда обширные стада крупного рогатого скота — около 4 миллионов между 1865 и 1879 годами — перегонялись до пунктов отгрузки и по железной дороге отправлялись в западном направлении, по своему пути на гигантские скотобойни Чикаго. Так или иначе продвижение на запад породило незначительные поселения в Миссури, Канзасе и Небраске, подобно Эбилене и Додж-Сити, репутация которых живет в тысяче вестернов, не будучи переложена строгой библейской прямотой и популистским усердием фермеров прерий{76}.

«Дикий Запад» является настолько впечатляющим мифом, что его трудно проанализировать со сколько-нибудь большой долей реализма. Весьма вероятно, что единственным точным историческим фактом о нем, доступным для всех, является тот факт, что он просуществовал лишь короткое время, что его расцвет, в период между Гражданской войной, крахом горной промышленности и разведением крупного рогатого скота, приходится на 1880-е годы. Его «дикость» не зависела от индейцев, которые были готовы скорее жить в мире с белыми, за исключением, возможно, крайнего юго-запада, где племена вроде апачей (1871–1886) и (мексиканских) яки (1875–1926) вели в течение прошлого столетия несколько войн, чтобы сохранить свою независимость от белых людей. Это происходило благодаря учреждениям, или скорее в силу отсутствия эффективных учреждений, правительства и закона в Соединенных Штатах (не было никакого «Дикого Запада» в Канаде, где даже походы золотоискателей не были стихийными, а племена сиу, которые сражались и разбили Кастера в Соединенных Штатах перед своим массовым истреблением, жили здесь довольно мирно). Анархия (или, используя более нейтральный термин, страсть к вооруженной самозащите) была, возможно, преувеличена мечтой о свободе, так же как и о золоте, которая влекла людей на Запад. Вне границы фермерского поселения и города не существовало никаких семей: в 1870 году в Вирджиния-Сити было более двух мужчин на одну женщину, и лишь 10 процентов детей. Это правда, что миф вестерна деградировал даже как мечта. Его героями являются куда чаще не отчаявшиеся люди и бандиты из бара вроде Дикого Билла Хикока, который мало что может сказать в их пользу, а скорее объединившиеся шахтеры-иммигранты{77}. Все же, даже допуская это, его не нужно идеализировать. Мечта о свободе не относилась к индейцам или китайцам (которые составляли почти треть населения Айдахо в 1870 году). В расистском Юго-Западе — Техас принадлежал к Конфедерации — и эта мечта, конечно, не имела отношения к неграм. И хотя много чего мы рассматриваем как «вестерн», от ковбойского костюма до заведенного испанцами «калифорнийского обычая», который стал эффективным законом горной промышленности в американских горах, заимствованных у мексиканцев, которые, возможно, также оказывали большую поддержку ковбою, чем любой другой отдельной группе населения, она не относилась и к мексиканцам. Это была мечта белых, которые надеялись заменить частное предприятие буржуазного мира азартными играми, золотом и оружием.

Если нет ничего неясного относительно «открытия Запада», характер и происхождение американской Гражданской войны (1861–1865) привели к бесконечным спорам среди историков. Она сосредоточивается на вопросе о природе рабовладельческого общества южных штатов и ее возможности сосуществовать с динамично расширяющимся капитализмом Севера. Было ли это вообще рабовладельческое общество, установленное так, что негры всегда находились в меньшинстве даже на Крайнем Юге (кроме отдельных мест) и можно ли полагать, что большинство рабов работало не на классической большой плантации, а небольшими группами на белых фермах или как прислуга? Едва ли можно отрицать, что рабство было центральным институтом южного общества или что оно было главной причиной противоречий и разрыва между Северными и Южными штатами. Реальный вопрос состоит скорее в том, почему оно привело к расколу и гражданской войне, чем к некоторому виду формулы сосуществования. В конце концов, хотя, без сомнения, большинство людей на Севере не переваривало рабства, вооруженный аболиционизм один никогда не был достаточно силен, чтобы определять политику Союза. И северный капитализм, какими бы там ни были частные точки зрения бизнесменов, мог находить его вполне приемлемым, согласиться вступить с ним в отношения и эксплуатировать рабовладельческий Юг, как поступал международный бизнес с «апартеидом» Южной Африки.

Конечно, рабовладельческие общества, включая и таковое на Юге, были обречены. Ни одно из них не пережило период с 1848 по 1890 год — даже Куба и Бразилия (см. главу 10 ниже). Они уже были изолированы как политически путем отмены работорговли из Африки, которая стала к 1850 году малоэффективной, так и морально, вследствие всеобщего согласия буржуазного либерализма, который расценивал рабовладение как противное ходу истории, нравственно нежелательное и экономически неэффективное. Выживание Юга как рабовладельческого общества в двадцатом столетии так же трудно вообразить, как и выживание крепостничества в Восточной Европе, даже если (подобно некоторым школам историков) мы будем рассматривать обоих экономически жизнеспособными как системы производства. Но то, что привело Юг на грань кризиса в 1850-х годах, было более специфичной проблемой: трудность сосуществования с динамичным северным капитализмом и поток миграции на Запад.

В чисто экономическом отношении Север не очень опасался Юга, аграрного региона, едва ли затронутого индустриализацией. Время, население, ресурсы и производство были на его стороне. Главные камни преткновения были политическими. Юг, фактически полуколония англичан, которым он поставлял основную массу их хлопка-сырца, находил свободную торговлю выгодной, принимая во внимание, что промышленность Севера давно была крепко и надежно связана с защитными тарифами, которые было невозможно в значительной степени применить к его желаниям из-за политического подъема южных штатов (которые представляли, следует напомнить, почти половину общего числа штатов в 1850 году). Промышленность Севера была, разумеется, больше обеспокоена полусвободно торгующей и полузащищенной нацией, чем полурабской и полусвободной нацией. То, что в равной степени относилось к этому вопросу, состояло в том, что Юг прилагал все усилия, чтобы противостоять преимуществам Севера, преградив ему пути в глубь страны, пытаясь установить торговлю и единую территорию, обращенную к югу и базирующуюся скорее на речной системе Миссисипи, чем на обращении лицом к Востоку к Атлантике, и насколько возможно приостановить экспансию на Запад. Это было довольно естественно, так как бедные белые южане давно исследовали и открыли Запад.

Но большое экономическое превосходство Севера означало, что Юг должен будет с возрастающим упорством отстаивать свою политическую власть, ставя на карту свои требования по самым формальным условиям (например, настаивая на официальном принятии рабства на новых западных территориях), делая упор на автономию штатов («права «штатов») против национального правительства, использовать свое вето в вопросах национальной политики, замедлить экономическое развитие Севера и т. д. Фактически, Юг должен был стать препятствием для Севера, в то же время осуществляя политику расширения на Запад. Его единственно ценными преимуществами были политические. Куранты истории (установлено, что Юг не мог или не должен был бы победить Север на его собственном поле капиталистической экспансии) начали свои отсчет против него. Любое улучшение в сфере транспорта укрепляло связи Запада с Атлантическим побережьем. В основном, система железных дорог проходила с востока на запад с едва ли сколько-нибудь протяженными линиями с севера на юг. Кроме того, люди, поселившиеся на Западе, пришли ли они туда с Севера или с Юга, были не рабовладельцами, а бедняками, белыми и свободными, привлеченными свободной землей, золотом или жизнью, исполненной приключениями. Формальное расширение рабства на новые территории и штаты было, поэтому, жизненно необходимо для Юга, и все более и более ожесточенные конфликты двух сторон в течение 1850-х годов в основном разгорались вокруг этого вопроса. В это же самое время рабство не относилось к делу на Западе, и фактически экспансия на запад могла бы действительно ослабить систему рабства. Экспансия не давала никаких дивидендов, на которые рассчитывали южные лидеры, когда задумывали аннексию Кубы и создание Южнокарибской плантационной империи. Короче говоря, Север намеревался объединить континент, а Юг нет. Занимая агрессивное положение, он в действительности хотел отказаться от борьбы и отколоться от Союза, что и сделал, когда избрание Авраама Линкольна от Иллинойса в 1860 году продемонстрировало, что Юг потерял «Средний Запад».

Гражданская война бушевала пять лет. По потерям и разрушению это была одной из самых величайших войн, в которые была вовлечена любая «развитая» страна в нашем периоде, хотя ее в какой-то степени можно сопоставить с более или менее современной ей Парагвайской войной в Южной Америке и с войнами тайпинов в Китае. Северные штаты, хотя заметно уступавшие в военных действиях, в конечном итоге победили из-за их большого превосходства в людских ресурсах, промышленной мощи и технологии. В конце концов, они составляли свыше 70 процентов общего населения Соединенных Штатов, свыше 80 процентов мужчин призывного возраста и свыше 90 процентов их промышленного производства. Их триумф был также триумфом американского капитализма и современных Соединенных Штатов. Но, хотя рабство и было отменено, это не являлось триумфом негров, рабов или свободных. После нескольких лет «Реконструкции» (то есть принудительной демократизации) Юг вновь попал под контроль консервативных белых южан, то есть расистов. Северные оккупационные войска были наконец выведены в 1877 году. В известном смысле это достигло своей цели: северяне-республиканцы (которые сохраняли президентство большую часть времени с 1860 по 1932 годы) не смогли пробиться на единогласный Демократический Юг, который, следовательно, сохранил существенную автономию. Юг, в свою очередь, посредством своего блока голосов, мог оказывать определенное национальное влияние, так как его поддержка была существенной для успеха другой большой партии, демократов. Фактически он оставался аграрным бедным, отсталым и злопамятным; белые негодовали по поводу никогда не забываемого поражения, черные по поводу лишения прав голоса и безжалостного подчинения, вновь навязанного белыми.

Американский капитализм развивался с огромной скоростью и заметными результатами после Гражданской войны, которая, возможно, временно замедлила его рост, хотя она также предоставила значительные возможности для больших деловых предпринимателей — пиратов, метко прозванных «разбойники-бароны». Этот необыкновенный прогресс привел к появлению третьей характерной черты в истории Соединенных Штатов нашего периода. В отличие от Гражданской войны и Дикого Запада век «разбойников-баронов» не стал частью американского народного мифа, кроме как частью демонологии демократов и популистов, но все еще остается частью американской действительности. Разбойники-бароны по-прежнему являются узнаваемой частью делового мира. Были сделаны попытки защитить или реабилитировать людей, которые изменили словарь английского языка: когда разразилась Гражданская война, слово «миллионер» еще выделялось курсивом, но когда величайший разбойник в первом поколении, Корнелиус Вандербильт, умер в 1877 году, его состояние в 100 миллионов долларов потребовало создания нового термина «мультимиллионер». Рассуждали о том, что многие из великих американских капиталистов были на самом деле изобретателями, без которых триумфы американской индустриализации, и в самом деле впечатляющие, не были бы достигнуты столь быстро. Их богатство появилось, следовательно, благодаря не экономическому разбою, а благодаря великодушию, с которым общество наградило своих благодетелей. Такие аргументы не могут относиться ко всем баронам-разбойникам, ибо даже ум пылкого апологета приходит в замешательство, столкнувшись лицом к лицу с такими наглыми плутами, как финансисты Джим Фиск или Джей Гулд, но было бы бессмысленно отрицать, что ряд промышленных магнатов этого периода сделал позитивный, и иногда важный, вклад в развитие современной промышленной экономики или (что является не совсем одной и той же вещью) в функционирование системы капиталистического предпринимательства.

Однако такие аргументы не относятся к существу дела. Они просто являются другим способом высказать очевидное, а именно то, что Соединенные Штаты девятнадцатого столетия были капиталистической экономикой, в которой состояния — и очень большие состояния — были созданы, помимо всего прочего, развитием и модернизацией производственных ресурсов обширной и быстро растущей страны в стремительно развивающейся мировой экономике. Три вещи отличают эру американских разбойников-баронов от других процветающих капиталистических экономик того же самого периода, которые также вырастили свои поколения иногда достаточно алчных миллионеров.

Первой было полное отсутствие любого вида контроля над деловыми отношениями, сколь бы ни безжалостными, и мошенническими, и действительно наглядными возможностями коррупция ни обладала, как в национальном, так и в местном масштабе, особенно в годы после Гражданской войны. В Соединенных Штатах действительно имело место нечто меньшее, чем то, что можно было бы назвать правительством по европейским стандартам, а возможности для мощного и беспрецедентного обогащения были фактически неограничены. На деле, в выражении «разбойники-бароны» ударение следует делать скорее на втором, чем на первом слове, ибо, как в слабом средневековом королевстве, люди не могли надеяться на закон, а только на свою собственную силу — а кто в капиталистическом обществе был сильнее если не богатые? Соединенные Штаты, единственные среди государств буржуазного мира, были страной частного правосудия и частных вооруженных сил, и никогда не были более такими, чем в наш период. Между 1850 и 1889 годами созданные явочным порядком команды бдительности убили до 530 предполагаемых или действительных нарушителей закона, или шесть из семи из всех жертв за всю историю этого характерного американского феномена, длившегося с 1760-х по 1909 годы[106]{78}. В 1865 году и в 1866 каждой железной дороге, угольной шахте, сталеплавительной печи и металлопрокатному заводу в Пенсильвании было предоставлено законной властью право нанимать столько вооруженных полицейских, сколько они хотели и считали нужным, разрешая им действовать по своему усмотрению, хотя в других штатах шерифы и другие местные должностные лица должны были формально назначать членов таких частных полицейских отрядов. Во время этого периода было и так, что наиболее печально известные из частных сил детективов и стрелков, «пинкертоны», приобрели свою темную репутацию, сначала в борьбе против преступников, но в куда более значительной степени против рабочих.

Вторым отличительным признаком этой первопроходческой эры американского большого бизнеса, больших денег и большой власти было то, что большинство из его удачливых деятелей, в отличие от таких многочисленных предпринимателей Старого мира, которые часто казались обладающими технологическим созиданием как таковым, казались несовершенными для любого особого способа делания денег. Все, чего они хотели, состояло в максимальном увеличении прибыли, хотя случилось так, что большинство из них встретилось в сфере железнодорожного строительства. Корнелиус Вандербильт имел всего лишь 10–20 миллионов долларов прежде чем он занялся железными дорогами, которые принесли ему 80–90 с лишним дополнительных миллионов за шестнадцать лет. Не удивительно, что люди, подобные калифорнийской группировке — Коллис П. Хантингтон (1821–1900), Лилэнд Стэнфорд (1824–1893), Чарльз Крокер (1822–1888) и Марк Хопкинс (1813–1878) — могли бесстыдно назначить цену строительства Центральной Тихоокеанской дороги в три раза выше фактической, и рэкетиры подобно Фиску и Гулду могли загребать миллионы с помощью манипулирования контрактом и грабежом, фактически не организовав выпуск хотя бы одного спального вагона и не отправив хотя бы одного локомотива.

Немногие миллионеры первого поколения сделали свою карьеру в одной отрасли деятельности. Хантингтон начинал продажей скобяных изделий шахтерам времен золотого натиска в Сакраменто. Возможно, среди его клиентов был и мясной магнат Филип Армур (1832–1901), который пробовал нажить состояние на золотоносных участках прежде чем уйти в бакалейный бизнес в Милуоки, который в свою очередь позволил ему заняться забоем свиней во время Гражданской войны. Джим Фикс, в свою очередь, был работником цирка, швейцаром отеля, разносчиком и продавцом галантереи, прежде чем появились возможности заключения военных контрактов, и после того игра на фондовой бирже. Джей Гулд, в свою очередь, был картографом и торговцем кожами до того как открыл то, чего можно достичь с помощью железнодорожных акций. Эндрю Карнеги (1835–1919) не занимался сталелитейным делом до тех пор, пока ему не исполнилось почти сорок лет. Он начал как телеграфист, продолжал в качестве железнодорожного чиновника — его доход уже состоял из инвестиций, чья ценность быстро увеличивалась — баловался нефтью (которая была избранной сферой деятельности Джона Д. Рокфеллера, который начинал жизнь в качестве клерка и бухгалтера в Огайо), пока постепенно не переместился в промышленность, где он занял одно из главенствующих мест. Все эти люди были спекулянтами, готовыми двигаться в направлении больших денег везде, где они были. Ни один из них не испытывал заметных угрызений совести или мог позволить их себе в экономике и веке, где мошенничество, взяточничество, клевета, и, если надо, оружие были нормальными сторонами конкуренции. Все были жесткими людьми, и большинство должны были бы относиться к вопросу, были ли они честны, как значительно менее уместному по отношению к их делам, чем к вопросу о том, были ли они умны. Не просто так действовал «социальный дарвинизм», догма, что те, кто вскарабкались на вершину благополучия, были лучшими, потому что только самые здоровые выживают в человеческих джунглях, стала чем-то вроде национальной теологии в Соединенных Штатах в конце девятнадцатого столетия.

Третий признак грабителей-баронов уже должен быть очевиден, но был чрезмерно выпячен мифологией американского капитализма: значительная их часть была «людьми, обязанными всем самому себе», и у них не было никаких конкурентов в богатстве и социальном положении. Конечно, несмотря на выдающееся положение некоторых «сделавших себя сами» мультимиллионеров, только 42 процента бизнесменов нашего периода, которые попали в «Американский биографический словарь», вышли из низшего или низшего среднего класса[107]. Большинство вышло из деловых или профессиональных семей. Только 8 процентов «индустриальной элиты 1870-х годов» были сыновьями отцов-рабочих{79}. Все еще, для сравнения, стоит вспомнить, что из 189 английских миллионеров, умерших между 1858 и 1879 годами, где-то минимум 70 процентов должны были быть потомками одного и, возможно, нескольких поколений богачей, свыше 50 процентов из них были помещиками{80}. Конечно, Америка имела своих Асторов и Вандербильтов, наследников старых состояний, и величайший из ее финансистов, Дж. П. Морган (1837–1913), был банкиром во втором поколении, чья семья разбогатела в качестве одного из главных посредников по перемещению британского капитала в Соединенные Штаты. Но то, что привлекало внимание, было, достаточно понятно, карьеры молодых людей, которые просто увидели возможность схватить удачу и разбили всех соперников: люди, которые, прежде всего, были пропитаны обязательным духом капиталистического накопления. Возможности и в самом деле были колоссальными для людей, подготовленных скорее следовать логике получения прибыли, чем средств к существованию, и, при этом, с достаточной компетентностью, энергией, жестокостью и жадностью. Отклонения были минимальны. Не было никакой старой знати, чтобы соблазнять людей титулами и добропорядочной жизнью посаженных аристократов, и политика была скорее чем-то, чтобы покупать, а не производить, за исключением, конечно, как другой способ делать деньги.

Поэтому, по существу, разбойники-бароны чувствовали себя представляющими Америку как еще этого не делал никто другой. И они были не совсем не правы. Имена величайших мультимиллионеров — Моргана, Рокфеллера — вошли в область мифа, в котором упоминаются очень различные мифические имена разбойников и маршалов Запада, они, возможно, являются единственными именами отдельных американцев этого периода (иных, чем Авраам Линкольн), которые были широко известны за границей, кроме тех, которые претендуют на особый интерес в истории Соединенных Штатов. И великие капиталисты наложили свою печать на страну. «Однажды, — сказала «Нэшнл Лейбор Трибьюн» в 1874 году, — люди в Америке смогут быть своими собственными правителями. Никто не может или не должен стать их хозяином. Но сейчас эти мечты не были реализованы… Трудящиеся этой страны… вдруг обнаружили капитал столь же непоколебимым, как и абсолютная монархия»{81}.

II

Из всех неевропейских стран только одна фактически преуспела встретиться и победить Запад на его собственном поле. Это была Япония, отчасти к удивлению современников. Для них она была известна меньше всего из всех развитых стран, так как фактически была закрыта для прямого контакта с Западом в начале семнадцатого столетия, сохраняя лишь единственный пункт взаимного наблюдения, где голландцам было позволено торговать в ограниченном масштабе. К середине девятнадцатого столетия она казалась Западу ничем не отличающейся от любой другой восточной страны, или, по крайней мере, предопределенной своей экономической отсталостью и военной слабостью стать жертвой капитализма. Коммодор Перри из Соединенных Штатов, чьи амбиции в Тихом океане вышли далеко за пределы интересов ее очень активных китобоев (которые недавно — в 1851 году — стали темой величайшего произведения художественного слова Америки девятнадцатого века, «Моби. Дика» Германа Мелвилла), заставил их открыть некоторые порты в 1853–1854 годах с помощью обычных методов угроз военно-морскими силами. Англичане, а позднее и объединенные западные войска в 1862 году подвергли их бомбардировке со своим обычным легкомыслием и безнаказанностью: город Кагошима подвергся нападению просто в отместку за убийство одного англичанина. Это едва ли выглядело так, как если бы в течение половины столетия Япония должна была бы стать большой державой, способной легко нанести поражение европейской державе в большой войне, и в течение трех четвертей столетия она приблизилась бы к соперничеству с английским флотом; еще раньше, чем в 1970-х годах, некоторые обозреватели ожидают, она превзойдет экономику Соединенных Штатов в течение нескольких лет.

Историки, обладавшие даром предвидения, возможно, были менее удивлены достижениями японцев, чем они могли бы. Они указывали, что во многих отношениях Япония, хотя и полностью замкнутая в своей культурной традиции, была удивительно сходна с Западом по своей социальной структуре. Во всяком случае, она обладала чем-то весьма напоминающим феодальный порядок средневековой Европы, наследственная земельная знать, полукрепостные крестьяне и группа торговцев-предпринимателей и финансистов, окруженных необычно активной массой ремесленников, опирающихся на растущую урбанизацию. В отличие от Европы, города не были независимыми, а торговцы не были свободными, но растущая концентрация знати (самураи) в городах сделала их весьма зависимыми от несельскохозяйственного сектора экономики, и систематическое развитие закрытой национальной экономики, отрезанной от внешней торговли, создало группу предпринимателей как необходимую для образования национального рынка, так и тесно связанную с правительством. Мицуи, например, — все еще одна из главных сил в японском капитализме — начинали как провинциальные производители сакэ (рисового вина) в начале семнадцатого столетия, затем занялись предоставлением денежных ссуд, и в 1673 году обосновались в Эдо (Токио) в качестве владельцев магазинов, открыв филиалы в Киото и Осаке. К 1680 году они были тем, что Европа назовет активом на фондовой бирже, вскоре после этого они стали финансовыми агентами императорской семьи и сёгунов (де факте правителей страны), а также некоторых главных феодальных кланов. Сумитомо, также все еще занимающие видное положение, начинали с торговли наркотиками и скобяными изделиями в Киото и вскоре стали крупными торговцами и предпринимателями в медном бизнесе. В конце восемнадцатого столетия они действовали в качестве региональных администраторов медной монополии и эксплуатировали шахты.

Вполне возможно, что Япония, предоставленная сама себе, могла независимо развиваться в капиталистическом направлении, хотя вопрос этот никогда не сможет быть разрешен. Не вызывает сомнения, то, что Япония более желала подражать Западу, чем другие неевропейские страны, и была более способной делать это. Китай был явно способен побивать Запад в своей собственной игре, по крайней мере, в той степени, насколько он обладал техническими навыками, интеллектуальной искушенностью, образованием, административным опытом и деловыми мощностями, необходимыми для этой цели. Но Китай был слишком огромен, слишком самообеспечен, слишком приучен рассматривать себя как центр цивилизации, чтобы пойти на немедленный полный отказ от древних укладов вследствие вторжения опасных и длинноносых варваров, вооруженных по последнему слову техники. Китай не хотел подражать Западу. Образованные люди в Мексике не хотели подражать либеральному капитализму, демонстрируемому Соединенными Штатами, разве только чтобы стать достаточно сильными, для успешного сопротивления своему северному соседу. Но вес традиции, который они были слишком слабы сломить и преодолеть, сделал невозможным для них действовать эффективно. Церковь и крестьянство, индейцы или ставшие испанцами по средневековому образцу — всех их было слишком много, а они были слишком малочисленны. Желание было больше чем способность. Но японцы обладали и тем, и другим. Японская элита знала, что ее страна была одна из многих, стоящих перед опасностью завоевания или подчинения, с которыми они сталкивались в ходе другой истории. Она была (используя современную европейскую фразеологию) скорее потенциальной нацией чем вселенской империей. В то же самое время она обладала техническими и другими способностями и кадрами, нужными для экономики девятнадцатого столетия. И что, возможно, является наиболее существенным, так это то, что японская элита обладала государственным аппаратом и социальной структурой, способными контролировать движение всего общества. Переделать страну сверху без риска пассивного сопротивления, дезинтеграции и революции было слишком трудно. Японские правители были исторически в исключительном положении, оказавшись способными мобилизовать традиционный механизм социального повиновения для целей внезапной, радикальной, но контролируемой «переделки на западный манер» с ничуть не бóльшим сопротивлением, чем преодоление разногласий у самураев и подавление крестьянского восстания.

Проблема противостояния Западу занимала японцев в течение нескольких десятилетий — безусловно, с 1830-х годов — и победа англичан над Китаем в первой Опиумной войне (1839–1842) продемонстрировала достижения и возможности западных путей развития общества. Если сам Китай не мог оказать им сопротивления, не были ли они предназначены преобладать повсюду? Открытие золота в Калифорнии, такой критический случай в мировой истории в наш период, привело Соединенные Штаты прямо в область Тихого океана, а Японию прямо в центр западных попыток «открыть» ее рынки, как Опиумная война «открыла» рынки Китая. Прямое сопротивление было безнадежным, как доказали это слабые попытки организовать его. Простые уступки и дипломатические увертки могли быть не более чем временными приемами. Потребность в преобразовании, как с помощью освоения приемлемых западных методов, так и с помощью восстановления (или создания) желания для национальной защиты своих прав, горячо обсуждалось среди образованных чиновников и интеллектуалов, но то, что превратило ее в «Революцию Мейдзи» 1868 года, то есть решительную «революцию сверху», было очевидной неудачей феодально-бюрократической военной системы сёгунов справиться с кризисом. В 1853–1854 годах правители были разделены и не уверены в том, что делать. Впервые правительство формально попросило даймио, или феодальных лордов, большинство из которых одобряло сопротивление или отсрочку высказать свое мнение и дать совет. Поступая так, оно показывало, свою собственную неспособность действовать эффективно, его военные контрмеры были и неэффективны и достаточно дороги для финансовой и административной системы страны. Пока бюрократия демонстрировала свою неуклюжую неэффективность и в пределах сёгуната шло соперничество фракций, второе поражение Китая в другой Опиумной войне (1857–1858) подчеркнуло слабость Японии в отношении Запада. Но новые уступки иностранцам и растущий развал внутренней политической системы произвели контрреакцию среди более молодой самурайской интеллигенции, которая в 1860–1863 годах подняла одну из тех волн террора и убийств (как против иностранцев, так и против непопулярных лидеров), которые прерывали историю Японии. С 1840-х годов воинственно настроенные патриоты объединились в военном и идеологическом обучении как в провинциях, так и в некоторых фехтовальных школах в Эдо (Токио), где они попадали под влияние подходящих философов, возвращались в свои провинции (хан) с двумя лозунгами: «Изгоним варваров» и «восславим императора». Оба лозунга были логичны: Япония не должна была позволить себе пасть жертвой иностранцев, и, принимая во внимание провал сёгуната, было естественно, что внимание консерваторов должно было обратиться к традиционной политической альтернативе теоретически всемогущего, но практически бессильного и незначительного императорского трона. Консервативная реформа (или революция сверху) была почти готова принять форму восстановления императорской власти против сёгуната. Иностранная реакция на террор экстремистов — бомбардировка англичанами Каюшимы, просто ускорила внутренний кризис и подорвала уже шатающийся режим. В январе 1868 года (после смерти старого императора и назначения нового сёгуна) было наконец объявлено о восстановлении императорской власти с помощью войск некоторых мощных и раскольнических префектур, что и было закреплено после короткой гражданской войны. «Восстановление» по Мейдзи было осуществлено.

Если бы оно означало только консервативно-ксенофобную реакцию, оно было бы сравнительно незначащим. Крупные феодальные кланы западной Японии, особенно Сацума и Чизошу, чьи войска свергли старую систему, традиционно не любили дом Токугавы, который монополизировал сёгунат. Ни их мощь, ни воинственный традиционализм молодых экстремистов не обеспечили программу как таковую, и люди, которые теперь занялись судьбой Японии, преимущественно молодые самураи (в среднем только чуть за тридцать лет в 1868 году), не представляли силы социальной революции, хотя ясно, что они пришли к власти в эпоху, когда экономические и напряженные социальные отношения были по существу острыми и проявились как в росте числа локальных крестьянских восстаний, так и в появлении среднего класса и крестьянских активистов. Но между 1853 и 1868 годами основная масса выживших молодых самураев-активистов (некоторые наиболее подверженные ксенофобии погибли в ходе их террористической деятельности) признала, что их цель спасти страну требовала систематического обращения к западным образцам. Некоторые к 1868 году имели связи с иностранцами; некоторые фактически путешествовали за границей. Все признавали, что сохранение государства подразумевает его преобразование.

Параллель между Японией и Пруссией проводится довольно часто. В обеих странах капитализм формально был установлен не с помощью буржуазной революции, а сверху, старым бюрократически-аристократическим порядком, который признавал, что его выживание не могло бы иначе произойти. В обеих странах последовательные экономико-политические режимы оставались важными характеристиками старого порядка: этика дисциплины повиновения и уважения, которая проникла как в средние классы, так даже и в новый пролетариат, и, кстати, помогла капитализму решать проблемы трудовой дисциплины, сильной зависимости экономики частного предпринимательства от помощи и надзора бюрократического государства, и не в последнюю очередь милитаризма, который должен был сделать обеих огромными силами в войне, и скрытого, страстного и временами патологического экстремизма правых политиков. Все же есть различия. В Германии либеральная буржуазия была сильной, осознающей себя как класс и независимой политической силой. Как показали революции 1848 года, «буржуазная революция» была реальной возможностью. Прусский путь к капитализму проходил через союз буржуазии, отказывавшейся делать буржуазную революцию, и юнкерского государства, готового дать ей многое из того, что она хотела, без революции, ценою сохранения политического контроля земельной аристократии и бюрократической монархии. Юнкеры не начинали этих перемен. Просто они (благодаря Бисмарку) убедились, что они не будут сокрушены ими. В Японии, с другой стороны, инициатива, направление и кадры «революции сверху» вышли из рядов самих феодалов. Японская буржуазия (или ее эквивалент) играла роль только постольку, поскольку существование сословия бизнесменов и предпринимателей сделало реальным установление капиталистической экономики по образцам, заимствованным у Запада. «Восстановление» по Мейдзи не может, поэтому, расцениваться в любом прямом смысле как «буржуазная революция», хоть и прерванная, хотя она может рассматриваться как функциональный эквивалент части одной из них.

Это делает радикализм изменений, представленных «революцией Мейдзи», все более впечатляющим. Она упразднила старые феодальные области, заменив их централизованным государственным управлением, которое получило новую десятичную валюту, финансовый базис через инфляцию, с помощью общественных ссуд, основанных на банковской системе, вдохновленной Американской Федеральной резервной системой, и (в 1873 году) всесторонний земельный налог. (Следует вспомнить, что в 1868 году центральное правительство не имело никакого независимого дохода, временно полагаясь на помощь феодальных провинций, вскоре упраздненных, на принудительные займы и на частные поместья экс-сёгунов клана Токугава.) Эта финансовая реформа подразумевала радикальную социальную реформу, регулирование земельной собственности (1873 г.), которое установило индивидуальную, а не коллективную ответственность за налог, и, следовательно, индивидуальную передачу прав собственности, с последовательным правом продажи. Прежние феодальные права, уже в упадке в отношении возделываемой земли, следовательно, отходили в сторону. Высшая знать и немногие знатные самураи сохранили некоторые горные и лесные земли, правительство взяло под контроль бывшую коммунальную собственность, крестьяне по существу становились арендаторами у богатых помещиков — а знать и самураи теряли свою экономическую базу. В первую очередь, они получали компенсацию и правительственную помощь, но даже прежде чем они оказались неадекватными для многих из них, изменение в их положении было тем не менее глубоким. Это было сделано даже более решительно с помощью военной реформы, и особенно «Законом о военной службе» 1873 года, который, согласно прусской модели, вводил воинскую повинность. Его наиболее далекоидущим последствием был эгалитаризм, ибо закон отменял последние признаки отдельного и более высокого статуса для самураев как класса. Однако сопротивление как крестьян так и самураев новым мерам — происходило, в среднем, возможно, около тридцати крестьянских восстаний в год в период между 1869 и 1874 годами, и значительный бунт самураев в 1877 году — было подавлено без особого труда.

Целью нового режима не было устранение аристократии и классовых различий, хотя они были упрощены и модернизированы. Образовалась даже новая аристократия. В это же самое время перестройка на западный манер подразумевала отмену старых разрядов, общество, в котором богатство, образование и политическое влияние значили бы больше чем определенный рождением статус, и поэтому некоторые действительно эгалитарные тенденции: неблагоприятные для более бедных самураев, многие из которых скатились до положения обычных рабочих, благоприятные для обычных людей, которым (с 1870 года) разрешалось принимать фамилии и свободно выбирать занятие и место жительства. Для правителей Японии они были, в отличие от западного буржуазного общества, не программой в себе, а инструментами для достижения программы национального возрождения. Они были необходимы, следовательно, они должны были быть сделаны. И они были оправданными для кадров старого общества, по причине огромной силы традиционной идеологии службы государству, или более конкретно, из-за потребности «укреплять государство», и сделались менее неприемлемыми с помощью важных открытии в военной, административной, политической и деловой карьерах, которые новая Япония предусмотрела для многих из них. Они испытывали сопротивление со стороны крестьян-традиционалистов и самураев, особенно тех, для кого новая Япония в действительности не предусмотрела никакого светлого будущего. Тем не менее, радикализм изменений, внесенных в дело в течение нескольких лет людьми, сформировавшимися в старом обществе и принадлежащими к гордому классу ее военного дворянства, остается необыкновенным и уникальным феноменом.

Движущей силой была вестернизация (то есть подражание во всем западным образцам). Запад явно обладал секретом успеха, и следовательно, ему нужно было подражать любой ценой. Перспектива признания в целом ценностей и учреждений другого общества была, возможно, менее невероятной для японцев чем для многих других цивилизаций, потому что они однажды уже поступили так — начиная с Китая — но, тем не менее, она была удивительной попыткой, как болезненной, так и проблематичной. Ибо она не могла быть выполнена просто с помощью поверхностного, избирательного и контролируемого заимствования, особенно в обществе, так глубоко отличающемся своей культурой от Запада, как японское. Отсюда и та преувеличенная страсть, с которой многие сторонники вестернизации принялись за свою задачу. Для некоторых она, казалось, должна была подразумевать устранение всего, что было японским, поскольку все прошлое было отсталым и варварским: упрощение, возможно, даже отказ от японского языка, улучшение плохого японского генофонда — с помощью смешанных браков с лучшим западным генофондом — предложение, основанное на торопливо проглоченных западных теориях социал-дарвинистского расизма, который фактически получил временную поддержку в высших домах{82}. Западные костюмы и прически, западная пища (японцы до сих пор не ели мясо) были приняты с едва ли меньшим усердием, чем западная технология, архитектурные стили и идеи{83}. Не включала ли в себя вестернизация принятие идеологий, которые были фундаментальными для западного прогресса, включая даже христианство? Не подразумевала ли она в конечном счете устранение всех древних институтов, включая императора?

Все же здесь вестернизация, в отличие от более ранней синефикации, породила большую дилемму. Ибо «Запад» был не единой последовательной системой, а комплексом конкурирующих учреждений и конкурирующих идей. Какие из них должны были выбрать японцы? В практическом отношении, выбор был не труден. Британская модель, естественно, служила руководством для железных дорог, телеграфа, общественных работ, текстильной промышленности и многих методов бизнеса. Французская модель вдохновила реформу законодательства и первоначально реформу армии, пока не заняла господствующее положение прусская модель. (Военно-морской флот, естественно, следовал примеру английского). Университеты почерпнули многое как из немецких, так и из американских образцов, начальное образование, сельскохозяйственные новшества и почтовые службы у Соединенных Штатов. К 1875–1876 годам работали пять-шесть сотен иностранных экспертов, к 1890 году три тысячи или около этого — под японским контролем. Но политически и идеологически выбор был куда более трудным. Что должна была выбирать Япония между конкурирующими системами буржуазно-либеральных государств — английской и французской — или более авторитарной прусско-германской империей? Прежде всего, как должно выбирать между интеллектуальным Западом, представленным миссионерами (которые обладали удивительной привлекательностью для деклассированных и дезориентированных самураев, готовых перенести свое традиционное послушание от светского господина Господу Небесному), и Западом, представленным агностической наукой — Гербертом Спенсером и Чарльзом Дарвином? Или между конкурирующими светской и религиозной школами?

В пределах поры десятилетий проявилась. реакция против крайностей вестернизации и либерализма, частично с помощью западных традиций, критических по отношению к общему либерализму, такому как немецкий, который помог вдохновить конституцию 1889 года, главным образом с помощью неотрадиционалистской реакции, которая фактически должна была изобрести новое государство-религию, сосредоточенное на поклонении императору, синтаистском культе. Оно было той комбинацией неотрадиционализма и избирательной модернизации (как воплощенное в примере в императорском Указе об образовании 1890 года), которая преобладала. Но противоречие между теми, для кого она только означало сильную Японию, оставалось. Революция не должна была произойти, но преобразование Японии в огромную современную державу произошло. Экономические достижения Японии в 1870-х годах по-прежнему оставались скромными и все еще основывались почти полностью на том, что составляло основу экономики государства — торговлю, это странно контрастировало с официальной идеологией экономического либерализма. Военные действия новой армии по-прежнему были полностью направлены против упорных борцов старой Японии, хотя в 1873 году была спланирована война против Кореи, и не началась только потому, что более разумные члены элиты Мейдзи полагали, что внутреннее преобразование должно предшествовать заграничной авантюре. Следовательно, Запад продолжал недооценивать значение преобразований в Японии.

Западные наблюдатели не смогли до конца понять эту странную страну. Некоторые не видели в ней ничего, кроме экзотического и привлекательного эстетизма и тех элегантных и угодливых женщин, которые так легко подтверждали мужское (как это и предполагалось) западное превосходство: страны Пинкертона и мадам Баттерфляй. Другие были слишком убеждены в неполноценности неевропейцев, чтобы увидеть что-либо другое. «Японцы — счастливая раса и довольствуясь малым, вряд ли достигнут много», — писала «Джапан Геральд» в 1881 году{84}. До окончания второй мировой войны вера, что технологически японцы смогут производить только дешевые образцы западных товаров, составляла часть белой мифологии. Все же уже были трезвые наблюдатели — в основном американцы, — которые отмечали замечательную эффективность японского сельского хозяйства[108], искусство японских ремесленников, возможности японских солдат. В 1878 году один американский генерал предсказывал, что благодаря им их «страна предназначена играть важную роль в истории мира»{85}. И как только японцы доказали, что они и в самом деле могут выигрывать войны, мнения людей на Западе о них стали значительно менее самонадеянными. Но в конце нашего периода они все еще должны были выглядеть главным образом как живое доказательство того, что буржуазная цивилизация Запада была победоносной и выше всех остальных; и на этой стадии образованные японцы сами согласились бы с этим.

ГЛАВА 9 МЕНЯЮЩЕЕСЯ ОБЩЕСТВО

Согласно коммунистам: «От каждого по способностям, каждому по потребностям». Другими словами, твои сила, ум или трудолюбие не принесут тебе никакого дохода, потому что надо удовлетворять потребности слабых, глупых и ленивых.

Сэр Т. Эрскин, май 1877 г.{86}

Правление переходит из рук тех, кто владеет какой-то собственностью, в руки тех, кто не владеет ничем, из рук тех, чей интерес в сохранении общества имеет материальную основу, в руки тех, кто не имеет ни малейшего представления о том, что такое порядок, стабильность, бережливость… В соответствии с законом исторического развития можно сказать, что наши современные союзы рабочих являются тем, чем в свое время были для античного общества варварские племена, конвульсивными носителями разрушения и разложения.

Гонкуры, во время Парижской Коммуны{87}

В то время, как продолжается триумфальное развитие капитализма и буржуазного общества, все более уменьшается перспектива появления каких-либо альтернатив, и это несмотря на возникновение массовых политических и трудовых движений. Эти перспективы были не более многообещающими, скажем, и в 1872–1873 годах. И тем не менее в течение всего лишь нескольких лет будущее общества, получившего столь триумфальное развитие, вновь оказалось покрытым мраком, а движения, целью которых была его замена или кардинальный переворот, вновь потребовали серьезного отношения к себе. Поэтому мы должны рассматривать эти движения за радикальное социальное и политическое переустройство в том виде, в каком они существовали во второй половине XIX века. Непростая задача — писать историю с позиций прошлого, хотя нет и весомых причин, по которым следует лишать историка его самого мощного оружия. Оружия, за которое держащие пари или вкладчики с радостью отдали бы вырвать себе зуб. Имеется в виду знание будущего. Непросто писать историю так, как видели ее современники. Обеспеченные и влиятельные люди редко бывают настолько самоуверенны, чтобы не бояться, что их правлению придет конец. Более того, память о революционных событиях была все еще свежа. Все, достигшие в 1868 году возраста сорока лет, пережили Великую европейскую революцию, когда были молодыми юношами. Все, кому исполнилось пятьдесят, были детьми во время революционных событий 1830 года и уже достаточно взрослыми в 1848-м. Итальянцы, испанцы, поляки и многие другие в течение последних 15-ти лет прошли через восстания, революции или события, носившие печать бунта, подобные освобождению Южной Италии отрядами Гарибальди. Вряд ли стоит удивляться тому, что надежды или страх перед революцией были все еще сильны и ярки.

Сейчас мы знаем, что в годы, последовавшие за 1848-м, это уже не имело такого большого значения. И правда, писать о социальной революции в эти десятилетия — это все равно что писать о змеях в Британии: они, конечно, существуют, но являются слишком незначительной частью фауны. Европейская революция, казавшаяся такой близкой и такой реальной в год великих надежд и великих разочарований, осталась за горизонтом. Маркс и Энгельс, как известно, надеялись на ее ближайшее возрождение. Они вполне серьезно ожидали очередного взрыва, который должен был последовать за всеобщим экономическим кризисом 1857 года. Когда этого не произошло, они уже больше не ожидали прихода революции в ближайшем будущем, и уж конечно, не в том виде, в каком она произошла в 1848 году. Ошибочно будет предполагать, что Маркс превратился в своего рода умеренного социал-демократа в современном смысле этого слова или что он надеялся на мирный переход к социализму. Даже в тех странах, где рабочие смогли бы получить власть мирным путем через победу на выборах (он имел в виду Соединенные Штаты Америки, Британию и, возможно, Нидерланды), подобная смена власти и уничтожение старой политической системы и общественных институтов, которые он рассматривал в качестве непременного условия, скорее всего приведут к жесткому сопротивлению со стороны бывших правителей. Здесь он мыслил вполне реалистично. Правительства и правящие партии терпимо воспринимают рабочие движения до тех пор, пока они не представляют для них серьезной угрозы, но нет никаких оснований предполагать, особенно после кровавого подавления Парижской Коммуны, что эта терпимость будет сохраняться в случае появления подобной угрозы.

Тем не менее, перспективы свершения революции, пусть даже социалистической, в развитых странах Европы уже не зависели исключительно от политических вопросов, и, как видно, Маркс не принимал их в расчет даже во Франции. В обозримом будущем можно было рассчитывать лишь на создание в европейских капиталистических странах массовых партий рабочего класса, чьи ближайшие политические требования были совсем не революционны. Когда Маркс в интервью американской прессе излагал программу немецких социал-демократов (Гота/Gotha, 1875), он сохранил в ней только один пункт, связанный с социалистическим будущим, — создание социалистических производственных кооперативов под демократическим контролем трудящихся. Это было чисто тактической уступкой лассальянцам[109]. «Социализм, — заметил он, — будет результатом движения. Но все это вопрос времени, образования и развития новых форм общественного устройства»{88}.

Это непредсказуемо отдаленное будущее могло быть значительно приближено развитием не в самом центре буржуазного общества, а на его периферии. Начиная с 1860-х гг. Маркс серьезно берется за стратегию непрямого влияния на процесс свержения буржуазного строя. Стратегия включала три возможных пути, два из которых оказались действительно пророческими, а один был явно ошибочным: колониальную революцию, Россию и Соединенные Штаты. Первый путь, по расчетам Маркса, шел через организацию революционного движения в Ирландии (подробнее см. гл. 5). Британия в то время была краеугольным камнем развития пролетарской революции, потому что это был центр средоточия капитала, хозяин мирового рынка и к тому времени «единственная страна, где созрела материальная база для будущей революции»{89}. Следовательно, основной задачей Интернационала должно было стать стимулирование английской революции, а единственным путем к этому — завоевание ирландской независимости. Ирландская революция, или более широко, революция порабощенных народов, планировалась не ради нее самой, а как возможный катализатор революции в ведущих буржуазных странах, как ахиллесова пята монополистического капитализма.

России отводилась, возможно, еще более претенциозная роль. С 1860-х, как будет ясно в дальнейшем, революция в России стала не просто возможностью, но вероятностью и даже реальностью. Правда, если в 1848 году эту вероятность приветствовали как первый шаг на пути к победе западной революции, теперь революция в России стала самоценной. Русская революция могла стать «сигналом к пролетарской революции на Западе, так что обе они будут дополнять друг друга». Это слова из введения к русскому изданию «Манифеста» Маркса и Энгельса{90}. Более того, хотя Маркс никогда твердо не отстаивал этого мнения, революция, возможно, приведет к переходу России от деревенской общины к коммунистическому развитию, минуя стадию капитализма. Маркс прозорливо предвидел, что революционная России изменит перспективы революции во всем мире.

Роль Соединенных Штатов была не столь важна, как роль России. Им предназначалась функция разрушителя: разрушить посредством мощного индустриального развития промышленную монополию Западной Европы и в особенности Британии, а посредством сельскохозяйственного экспорта подорвать систему больших и малых земельных владений в Европе. Это, конечно, было верное суждение. Но сыграет ли все это на руку триумфальному шествию революции? В 1870-х Маркс и Энгельс небезосновательно ожидали наступления кризиса политической системы Соединенных Штатов, так как аграрный кризис ослабит фермерские хозяйства, «базу всего конституционного строя», а приход в политику политических махинаторов и представителей большого бизнеса вызовет недовольство граждан. Кроме того, они всячески старались подчеркнуть проявившиеся тенденции к организации массового пролетарского движения. Возможно, они не возлагали на эти тенденции больших надежд, хотя Маркс высказывался довольно оптимистично: «Народ настроен более решительно, чем в Европе… Созревание идет гораздо быстрее»{91}. И все же они допустили большую ошибку, приравняв Россию и Соединенные Штаты как две страны, исключенные из первоначального варианта «Манифеста»; будущее этих стран оказалось кардинально противоположным.

Учение Маркса получит признание только после его смерти. В описываемое время оно не имело большого Политического веса, хотя к 1875 году уже стали очевидными некоторые последствия его влияния: мощная немецкая социал-демократическая партия и стремительное распространение его идей, неожиданное для него самого, но вполне обоснованное с позиций времени, в среде русской интеллигенции (см. ранее). В конце 60-х и начале 70-х «красного доктора» признали ответственным за деятельность Интернационала, в котором он играл не последнюю роль и чьим «серым кардиналом» являлся в то время. Тем не менее, как мы уже убедились, Интернационал не был в полном смысле слова марксистским движением. Из последователей Маркса в него входила лишь горстка немецких эмигрантов одного с Марксом поколения. Основную же часть составляли группировки левого толка, объединенные, главным образом, на почве стремления организовать «рабочих». Деятельность этих группировок имела переменный успех. Их идеи являлись синтезом идей 1848 года (или точнее 1789 как переходной ступени между 1830 и 1848 гг.), взглядов, предвосхитивших реформистские движения трудовиков и определенной разновидности революционной мечты под названием «анархизм».

В общих чертах все революционные теории этого времени являли собой попытки примириться с опытом 1848 года. Это в равной степени относится и к Марксу, и к Бакунину, и к парижским коммунарам, и к русским народникам, о которых пойдет речь позже. Можно сказать, что все они были порождением 1830—1848-х гг., причем ни один оттенок не исчез полностью с палитры, составлявшей картину этого времени, с утопического социализма. Основные утопические течения как таковые уже прекратили свое существование. Сен-симонизм порвал все связи с левыми. Со временем он трансформировался в позитивизм Огюста Конта (1798–1857) и одновременно в эксперимент, проводимый группой в основном французских искателей приключений. Последователи Роберта Оуэна (1771–1858) направили всю свою умственную энергию на занятия спиритуализмом и секуляризмом, а практический опыт — на скромные просторы кооператорской деятельности. Фурье, Кабе и другие вдохновителя создания коммунистических общин с неограниченными возможностями и на свободных землях были забыты. Гораций Гриль (1811–1872) и его знаменитый лозунг «Молодежь, на Запад» имел несравнимо больший успех, чем его предшественники-фурьеристы. Утопическому социализму не суждено было дожить до 1848 года.

С другой стороны, благополучно дожили до этого времени теоретические посылки Великой французской революции. Их влияние распространялось на широкий круг организаций от радикальных демократических республиканцев, которые время от времени подчеркивали свой интерес то к национальному освобождению, то к социальным проблемам, до коммунистов-якобинцев, последователей Огюста Бланки, начавших свою деятельность незамедлительно после выхода из тюрем, откуда их освободила Великая французская революция. Эти левые традиционалисты ничему не научились и ничего не забыли. Некоторые экстремисты из их числа во время Парижской Коммуны не могли придумать ничего лучшего, как всеми силами стараться воспроизвести события Великой французской революции. Бланкизм, с его четкой и конспиративной организацией сыграл решающую роль в победе революции, но это была его лебединая песня. Впоследствии это движение само по себе уже больше никогда не будет играть важной роли и со временем затеряется в потоке нового социалистического движения во Франции.

Более стойким оказался демократический радикализм. Его программа подлинным образом соответствовала сокровенным желаниям «маленьких людей» всех мастей (владельцев магазинов, учителей, крестьян), удовлетворяла в большей части требования рабочих и приспосабливалась к мнению либеральных политиков, прося их отдать голоса в поддержку движения. Лозунг «свобода, равенство, братство», возможно, не вполне соответствовал его сути, но бедные и скромные слои населения, которым пришлось вступить в конфликт с богатыми и влиятельными, понимали значение этих слов по-своему. Даже после того, как программа демократических радикалов была полностью реализована, в стране, подобной Соединенным Штатам, где существовало всеобщее равное избирательное право[110], потребность «народа» в действенной борьбе против богатых и коррумпированных слоев привела к сохранению в обществе демократических тенденций. Но демократический радикализм как реальность вряд ли сохранился даже в среде скромных местных правителей.

И все же к этому времени радикальная демократия уже не являлась по существу революционным движением, а была средством, хотя и не автоматическим приближения конца. С одобрения марксистских партий революционная республика стала «социальной республикой», а революционная демократия — «социальной демократией». Среди первоначально националистически настроенных революционеров, таких как сторонники Мадзини в Италии, подобного согласия не наблюдалось, так как они верили в то, что достижение независимости и объединения на базе демократического республиканизма поможет решить все остальные проблемы. Истинный национализм одновременно был демократическим и социальным, а иначе он не смог бы существовать. Но даже сторонники Мадзини не исключили из числа требований социальную свободу, а Гарибальди вполне серьезно объявил себя социалистом в том смысле слова, в каком он его понимал. После наступивших разочарований в объединении и республиканизме, новые последователи новых социалистических движений произрастали именно из среды бывших радикальных республиканцев.

Анархизм, хотя и восходит своими корнями к революционным сороковым, скорее является продуктом времени после 1848 года или, точнее, шестидесятых годов. Его двумя основателями были Прудон, французский художник-самоучка, плодовитый писатель, почти не участвовавший в политической смуте, и Михаил Бакунин, потомственный русский аристократ, который окунался в нее при каждой появлявшейся возможности[111]. Оба они с самого начала вызвали неодобрительное отношение Маркса и в ответ на это платили ему враждебностью, хотя не переставали им восхищаться. Теория Прудона, бессистемная, не лишенная предубеждений и в сущности своей далекая от либеральной — он был одновременно антифеминист и антисемит — не представляет сама по себе большого интереса, но она породила два основных принципа анархической мысли. Первый принцип — это вера в малые сообщества производителей, пользующиеся поддержкой друг друга, которые должны прийти на смену антигуманным фабрикам, а второй — это ненависть к правительству как таковому, любому правительству. Эти принципы не оставили равнодушными независимых мелких производителей, профессиональных, но относительно свободных рабочих, сопротивляющихся процессу пролетаризации, людей, которые не забыли свое деревенское или провинциальное детство, жителей районов, находившихся на периферии развитой индустрии. Именно этим людям из подобных районов анархизм пришелся особенно по душе. Самых преданных анархистов можно было встретить среди часовщиков маленькой швейцарской деревеньки, входивших в «Jura Federation».

Бакунин мало что добавил к теории Прудона, если не считать его неутолимой страсти к свершению революции. «Страсть к разрушению, — говорил он, — является в то же время страстью созидательной». В своем неразумном энтузиазме он опирался на революционный потенциал преступных слоев и люмпенов, здравый смысл крестьянства и мощную интуицию. Он не был обычным мыслителем, но скорее пророком, агитатором и, несмотря на отрицание анархистами дисциплины и организации, которая, по их мнению, служила предзнаменованием государственной тирании, прекрасным конспиративным организатором. Обладая этим качеством, он распространил анархистское движение в Италии, Швейцарии и, через своих учеников, в Испании, а кроме того, он стал причиной того, что позже назовут крахом Интернационала в 1870–1872 гг. Обладая этим качеством, он стал практически создателем анархистского движения, потому что французские прудонисты как партия были не чем иным, как довольно неразвитой формой тред-юнионизма, взаимопомощи и кооперации, и, в сущности, они совсем не были революционны. Но не этот анархизм стал влиятельной силой к концу рассматриваемого периода. Он породил несколько организаций во Франции и французской Швейцарии, влиятельные ячейки в Италии и довольно успешно распространился в Испании, где новую доктрину приветствовали как ремесленники и рабочие Каталонии, так и сельские труженики Андалузии. Здесь она слилась с доморощенными верованиями в то, что деревни и мастерские смогут прекрасно управлять сами собой, если инфраструктура государства, а вместе с ней богатые слои населения будут просто уничтожены, и в то, что легко достичь идеала страны, состоящей из самоуправляемых районов. И действительно, такая попытка была предпринята движением «кантоналистов» во время испанской республики 1873–1874 гг., идеологом которых стал Ф. Пи и Маргалл (1824–1901). Его следовало бы возвести в анархистский пантеон вместе с Бакуниным, Прудоном и Гербертом Спенсером.

Анархизм одновременно являлся попыткой сопротивления доиндустриального прошлого настоящему и истинным порождением этого настоящего. Он отрицал традиции, но интуитивный и спонтанный характер мысли и действия стал причиной сохранения и даже некоторого акцентирования ряда традиционных принципов, как например, антисемитизм или ксенофобия вообще. И тому и другому были подвержены Бакунин и Прудон. В то же время анархизм страстно ненавидел религию и церковь и приветствовал источники прогресса, включая науки и технологии, разум и, пожалуй, больше всего, «Просвещение» и образование. Он отрицал любые авторитеты и в этом странным образом совпадал с крайним индивидуализмом буржуазии с ее «невмешательством». Идеологически Спенсер, написавший книгу «Человек против государства», был не менее анархистом, чем Бакунин. Единственное, что не предусматривал анархизм, так это будущее, о котором он не мог сказать ничего, кроме того, что оно не сможет наступить, если не свершится революция.

Анархизм не имел серьезного влияния за пределами Испании и интересует нас главным образом как кривое зеркало, в котором отразился этот век. Самым интересным революционным движением времени было движение с абсолютно противоположными принципами — русское народничество. Ни тогда, ни впоследствии оно не стало массовым движением, а совершенные им драматические акты террора, кульминацией которых стало убийство Александра II (1881 год), приходятся на время, наступившее после описываемого периода. Но это движение стало одновременно прародителем целой группы общественных движений в отсталых странах уже в двадцатом веке и русского большевизма. Оно стало прямым связующим звеном между революционными тридцатыми и сороковыми годами и революцией 1917 года, еще более прямым, как могут возразить, чем Парижская Коммуна. Более того, являясь движением, которое состояло большей частью из интеллигенции в стране, где вся серьезная интеллектуальная жизнь была в то же время политической, народничество оказалось навсегда запечатленным на страницах произведений гениальных русских писателей, его современников: Тургенева (1789–1871) и Достоевского (1821–1881). Даже на Западе вскоре услышали о «нигилистах», которых одно время путали с бакунинскими анархистами. Это вполне понятно, так как Бакунин «болтался» в русском революционном движении так же, как и в ряде других революционных движений, и его самого периодически принимали за героя гениального Достоевского (в России жизнь и литература очень тесно связаны), молодого адвоката с почти патологической верой в террор и насилие Сергея Геннадиевича Нечаева. Но русское народничество ни в коей мере не было анархистским движением.

В России «должна» произойти революция. В Европе это ни у кого не вызывало сомнений, ни у умеренных либералов, ни у крайних левых. Ее политически режим, неприкрытый диктат самодержавия при Николае I (1825–1855) были явным анахронизмом и не могли, как предполагалось, больше существовать. Самодержавие держалось у власти благодаря отсутствию мощного среднего класса и, самое главное, благодаря традиционной лояльности или, точнее, пассивности отсталого и порабощенного крестьянства, которое воспринимало правление помещиков как Божью волю, а царя — как правителя святой Руси. Помимо этого, крестьян удерживал тот факт, что им предоставили возможность заниматься мелким предпринимательством за счет средств мощных деревенских общин. Эти общины привлекали внимание как русских, так и иностранных политиков начиная с 1848 года. Крестьяне не были довольны. Несмотря на свою бедность и угнетение владельцами, они никогда не признавали за помещиками право владеть землей и поместьями: крестьяне принадлежали помещикам, но земля принадлежала крестьянам, потому что только они возделывали ее. Просто крестьяне не были активными или способными действовать. Если бы они, наконец, избавились от своей пассивности и поднялись на борьбу, российскому самодержавию и правящим классам в России пришлось бы туго. Но если бы это волнение организованно направили в нужное русло левые силы, результатом стало бы не простое повторение великих восстаний XVII и XVIII вв. подобных пугачевщине, которые периодически потрясали Россию, а социальная революция.

После Крымской войны русская революция перешла из области желаний в область необходимости. В этом заключалась главная особенность 60-х гбдов. Царский режим, каким бы реакционным и неэффективным он ни был, до сих пор представлялся внутренне стабильным и внешне мощным, способным не только противостоять революции в 1848 году, но и бросить войска на ее подавление в 1849 г. После Крымской войны обнаружилась его внутренняя нестабильность, а внешне он оказался не таким мощным, как предполагалось. Эта слабость касалась как политической, так и экономической сфер жизни, и реформы Александра II (1855–1881 гг.) следует скорее рассматривать как симптомы, а не средство излечения этой слабости. В общем, как мы убедимся позже (в главе 10) отмена крепостного права (1861 г.) создала необходимые условия для революционно настроенных крестьян, в то время как административная, юридическая и другие реформы царя (1864–1870 гг.) оказались не в состоянии возродить былую мощь самодержавия, революция в России перестала быть простой утопией.

Учитывая незрелость России и нового промышленного пролетариата, можно сказать, что в это время существовал только один немногочисленный социальный слой, который смог поддержать политическую смуту. В 60-е годы этот слой уже приобрел самосознание, связь с политическим радикализмом и имя — интеллигенция. Относительная малочисленность помогала этой группе высокообразованных людей чувствовать себя сплоченной силой. Даже в 1897 году слой «образованных» насчитывал немногим более ста тысяч мужчин и шести тысяч женщин по всей России. Цифры крайне незначительные, хотя со временем они начали быстро расти. В 1840 году в Москве было немногим более тысячи двухсот педагогов, докторов, адвокатов и работников искусства, но к 1882 году их число увеличилось до пяти тысяч учителей, двух тысяч докторов, пятисот адвокатов и тысячи пятисот деятелей искусства. Но что особенно важно, никто из них не пополнил ряды предпринимателей, которые в XIX в. вряд ли могли похвастаться своей профессиональной образованностью, за исключением Германии, и ряды работающей интеллигенции, которая иначе называлась государственными чиновниками. Из 333 выпускников образовательных учреждений в Санкт-Петербурге в 1848–1850 гг. только 96 поступили на гражданскую службу{92}.

Два признака отличали русскую интеллигенцию от слоя просто образованных людей: ее вхождение в отдельную социальную группу и политический радикализм, который был ориентирован скорее социально, чем национально. По первому признаку русскую интеллигенцию можно отличить от западной интеллигенции, которую со временем поглотил превосходящий по численности средний класс и которая стала сторонницей распространенной либеральной или демократической идеологии. За исключением литературной и артистической богемы (см. гл. 15) и представителей полуофициальной, терпимо настроенной субкультуры, не встречалось других организаций диссидентов, а богемные диссиденты были в очень малой степени политически настроенными. Даже университеты, которые до 1848 г. кипели революционными идеями, превратились в рассадники политических конформистов. И действительно, чего еще стоило ожидать от интеллигенции в эпоху триумфального шествия буржуазии? По второму признаку русская интеллигенция отличалась от развивающихся европейских народов, чья политическая активность была связана исключительно с националистическими тенденциями, иначе говоря с борьбой за превращение либерального буржуазного общества в общество, которое смогло бы их сплотить. Русская интеллигенция не могла пойти по первому пути, т. к. Россия не была буржуазной страной, а царское правительство приравнивало проявление даже слабого либерализма к политической революционности. Реформы царя Александра II в 60-х годах — отмена крепостного права, судебная реформа, реформа образования, учреждение органов местного самоуправления — земств в 1864 году — были крайне нерешительными и постепенными. Но в любом случае этот период реформ оказался кратковременным. Не могла русская интеллигенция пойти и по второму пути, и не столько потому, что Россия к тому времени уже была независимой нацией или потому, что ей не хватало национальной гордости, сколько потому, что лозунг русского национализма — Священная Россия, панславизм и др. уже были присвоены царем, церковью и в общем носили реакционный характер. Пьер Безухов из романа Толстого (1828–1910 гг.) являет собой самый типичный русский образ из всех героев «Войны и мира». Он был вынужден следовать идеям космополитизма и даже защищать захватчика Наполеона, только потому, что не был согласен с общественным строем в России, а его духовные племянники и внуки, интеллигенция 50-х и 60-х годов, пошли по его стопам.

Как уроженцы страны, находившейся в основном на задворках европейского развития, они были модернизаторами или иначе говоря «западниками». И вместе с тем они не могли быть только «западниками», потому что западный либерализм и капитализм в это время не представляли собой жизнеспособной модели, которой могла следовать Россия в своем развитии и потому что потенциальной революционной силой в стране было крестьянство. В результате возникло народничество, которое превратило это противоречие в напряженное равновесие сил. Эта особенность народничества позволяет понять многое в характере революционных движений стран третьего мира в двадцатые годы нашего столетия. Быстрое развитие капитализма в России, наступившее вслед за описываемым периодом, породило быстрый рост организованного промышленного пролетариата и помогло преодолеть неопределенность народнической эры, а крушение самого народничества (примерно 1868–1881 гг.) вызвало переоценку его теории. Марксисты, появившиеся на обломках народничества, были, по крайней мере в теории, чистыми «западниками». Россия, утверждали они, пройдет те же фазы развития, что и западное общество: сначала буржуазия установит демократическую республику, а потом пролетариат выроет ей могилу. Но даже некоторые марксисты после революции 1905 года осознали всю неправдоподобность этих перспектив. Российская буржуазия окажется слишком слабой, чтобы исполнить свою историческую роль, а пролетариат, поддерживаемый несгибаемой силой крестьянства и возглавляемый «профессиональными революционерами», свергнет и царизм, и незрелую буржуазию, вынося окончательный приговор российскому капитализму. Народники были модернизаторами. Россия их мечты — это Россия прогресса, науки, образования и революционного производства, но это Россия социалистическая, а не капиталистическая. И основой строя должен был стать самый привычный из всех российских институтов, исторически сложившаяся община или, иначе говоря, деревенское общество, которое таким образом становилось прародителем и моделью социалистического общества. Снова и снова интеллигенты-народники семидесятых годов, переняв теории Маркса, обращались к нему с вопросом, считает ли он возможным подобный путь развития, и Маркс решительно выступил против этого заманчивого, но идущего вразрез с его теорией, предположения, уклончиво заметив, что, возможно, так оно и будет. С другой стороны, Россия не должна была следовать традициям Западной Европы, включая ее модели либерализма и доктрины демократии, потому что в самой России не существовало подобных традиций. Так что даже этот единственный принцип народников, который, казалось бы, явно связывал их с западными революционерами 1789–1848 гг., был совершенно новым и отличным от западных идей.

Мужчины и женщины, которые начали объединяться в тайные организации с целью сбросить царизм путем восстания и террора, были больше чем просто наследники якобинцев или профессиональные революционеры, чьими потомками они являлись. Они должны были порвать все связи с обществом для того, чтобы полностью посвятить свою жизнь борьбе за счастье народа и революции, чтобы войти в этот народ и выразить его волю. В этом безоглядном служении была доля неромантической напряженности и самопожертвования, аналоги которым мы вряд ли найдем на Западе. Они были ближе к Ленину, чем к Буонарроти. Свои первые ячейки они создавали в среде студентов, особенно новоиспеченных и неимущих, больше не ограничивая себя кругом молодежи благородного происхождения. Впоследствии этой практикой воспользуются члены многочисленных революционных движений.

Активные участники нового революционного движения были действительно «новыми» людьми, а не просто выходцами из дворян. Из 924 человек, подвергшихся тюремному заключению или отправленных в ссылку с 1873 по 1877 гг., только 279 были дворянского происхождения, 117 — разночинцами, 33 — из купеческой среды, 68 были евреями, 92 — из мещан, 138 — крестьянского происхождения и около 197 детей священников. Количество женщин среди них поражает своей численностью. Не менее 15 % из 1600 или около того арестованных пропагандистов были женщинами{93}. Первоначально движение колебалось между небольшой группой анархистов-террористов под предводительством Бакунина и Нечаева и защитниками идеи массового политического воспитания народа. Но в конечном итоге получилось нечто иное — централизованная тайная конспиративная организация с жесткой дисциплиной якобинско-бланкистского толка, состоявшая из элиты общества и противостоявшая большевикам.

Историческая миссия народников не ограничивается результатами их практической деятельности — они достигли не так уж и многого — или численностью людей, вошедших в организацию, — их насчитывалось немногим более нескольких тысяч. Значение этого движения заключается в том, что оно положило начало непрерывной цепи революционных событий в России, которые за пятьдесят лет привели к свержению самодержавия и установлению первого в мировой истории общественного строя, поставившего целью строительство социализма. Народники стали первыми ласточками кризиса, который с 1848 по 1870 год неожиданно быстро для многих западных политиков превратит царскую Россию из прочного оплота мировой реакции в великана на глиняных ногах, неизбежно обреченного на свержение революцией. Даже более того. Народники явили собой некое подобие химической лаборатории, в которой проходили первичную проверку все главные революционные идеи XIX века, видоизменившиеся и перешедшие затем в XX век. Несомненно, только благодаря счастливому стечению обстоятельств, причина которых навсегда останется неразгаданной, народничество совпало по времени с одним из самых мощных в мировой истории интеллектуальных и культурных взрывов. Отсталые страны, стремящиеся прорваться на новый уровень развития обычно идеологически, хотя отнюдь не обязательно практически, следуют по уже проложенному другими мыслителями пути. Довольно часто чужие идеи слепо принимаются ими на веру: представители образованного класса в Бразилии и Мексике сделали своим идейным вождем Огюста Конта{94}, работы которого практически не подвергались критике, испанцы в это же время пристрастились к учению загадочного немецкого философа второго ряда, жившего в начале XIX века, Карла Краузе, которое они сделали своим главным орудием в антиклерикальной борьбе. Левые течения в России не просто воспринимали и перенимали передовые достижения европейской мысли — например, студенты Казанского университета читали Маркса еще до того, как «Капитал» был переведен на русский язык — они почти сразу пропускали их через себя и перерабатывали. Этим они завоевали всеобщее признание. Некоторые великие имена до сих пор сохраняют общенациональную известность: Н. Чернышевский (1828–1889), В. Белинский (1811–1843), Н. Добролюбов (1836–1861) и даже блистательный Герцен (1812–1870). Другие русские мыслители переработали социологию, антропологию и историографию западных мыслителей, например, П. Виноградов (1854–1925) в Британии, В. Лучицкий (1877–1949) и Н. Кареев (1850–1936) во Франции. Правда, это произошло двумя десятилетиями позже. Сам Маркс сразу же по достоинству оценил теоретические достижения русских читателей, и не только потому, что они были его самой первой читательской аудиторией.

Мы увлеклись изучением революционеров. А как же революции? Самая великая революция рассматриваемого периода прошла практически незамеченной для большинства политиков и уж никак не была связана с революционной идеологией Запада. Речь идет о восстании тайпинов (см. гл. 7). Самые многочисленные революции — в Латинской Америке — представляли собой в основном военные перевороты или региональные переделы территорий, не оказавшие заметного влияния на положение дел в стране и терявшие в связи с этим свою социальную направленность. Революции в Европе либо оканчивались поражением, как польское восстание 1863 года, перешедшее в область умеренного либерализма, или революционное покорение Гарибальди Сицилии и южной Италии в 1860 году, либо были событиями местного значения, как испанские революции 1854 года и 1868–1874 гг. Первая из этих революций явилась, подобно колумбийской революции, отсветом событий 1848 года. Иберия, как всегда, шла не в ногу со всеми остальными европейскими странами. Вторая революция предвещала привыкшим к политической нестабильности и к Интернационалу современникам новый виток революций в Европе. Но 1848 году не суждено было повториться. Произошла только Парижская Коммуна 1871 года.

Как и большинство революционных событий этого времени. Парижская Коммуна вошла в историю не столько благодаря своим завоеваниям, сколько как символ. Реальная картина происходивших событий была затуманена искусственно создаваемым вокруг нее мифом, как усилиями Маркса в самой Франции, так и в среде международного социалистического движения. Влияние этого мифа чувствуется до сих пор, особенно в Китайской Народной Республике{95}. Коммуна была событием чрезвычайным, героическим, драматическим и трагическим, хотя, говоря сухим языком фактов, это была кратковременная, заранее обреченная попытка взбунтовавшихся рабочих создать свое правительство в одном отдельном городе, главным завоеванием которых был сам факт существования этого правительства, хотя оно и продержалось меньше двух месяцев. Ленин в октябре семнадцатого года с нетерпением считал дни до знаменательной даты, когда он смог бы торжественно заявить, что «мы продержались дольше, чем Парижская Коммуна». И все же историки должны удержаться от соблазна приуменьшить значение этого события. Если Коммуна и не представляла серьезной опасности для буржуазного общества, только самим фактом своего существования она заставила умы трепетать в страхе. Ее жизнь и смерть были окружены паникой и истерией, особенно в международной прессе, которая обвиняла Коммуну в строительстве коммунизма, экспроприации собственников и разделе их жен, терроре, поголовной резне, хаосе, анархии и во всем, что мучает по ночам кошмарами респектабельных особ. Нет нужды говорить, что все это было придумано Интернационалом. На самом же деле правительства сами почувствовали необходимость предпринять какие-либо действия против международной угрозы порядку и цивилизации. Помимо международного сотрудничества полиции и тенденции не предоставлять беглым коммунарам статуса политических беженцев (в те времена эти вызвало гораздо больше шума, чем могло бы вызвать сейчас), австрийский канцлер, поддерживаемый Бисмарком, человеком, которого вряд ли можно обвинить в паникерских настроениях, предложил организовать капиталистический контринтернационал. Страх перед революцией стал главной причиной создания Лиги трех императоров (Германии, Австрии и России) в 1873 году[112], которую стали рассматривать как новый священный союз в борьбе против «европейского радикализма, угрожавшего всем монархам и государственным институтам»{96}, хотя ко времени подписания договора быстрый распад Интернационала сделал эту цель не столь насущной. То, что на самом деле приводило в ужас правительства, — это не социальная, а пролетарская революция. Марксисты, смотревшие на Интернационал и Парижскую Коммуну как на пролетарские движения, в этом были заодно с правительствами и мнением «респектабельной» публики той поры.

В действительности Коммуна была восстанием рабочих. Под этим словом подразумевались не просто фабричные рабочие, а нечто среднее между обычными людьми и пролетариями. В этом значении слово устраивало всех активных членов рабочих движений этого времени{97}. 36 000 арестованных коммунаров были представителями рабочей среды Парижа. Из них 8 % — высококвалифицированные рабочие, 7 % — служащие, 10 % — лавочники. В остальном же это были главным образом чернорабочие — строители, металлурги, мебельщики, печатники, портные и, конечно, всегда радикально настроенные сапожники. Но можно ли назвать Парижскую Коммуну социалистической революцией? Почти наверняка можно, хотя этот социализм был все еще мечтой времени, предшествовавшего 1848 году, о самоуправляемом сообществе или сообществах производителей, требующих радикального и систематического вмешательства правительства. На самом деле завоевания Коммуны были гораздо более скромными, но это была не ее вина.

Дело в том, что Коммуна была изолированным режимом, порождением войны и блокады Парижа, реакцией на капитуляцию. Прусское нашествие в 1870 году покончило с империей Наполеона III. Скромные республиканцы, сбросившие Наполеона, нерешительно продолжали войну, а затем и вовсе прекратили ее, осознав, что дальнейшее сопротивление приведет к мобилизации сил революционных масс, появлению новых якобинцев и социалистической республики. В осажденном Париже, покинутом правительством и буржуазией, реальная власть сосредоточилась в руках мэров муниципальных округов и Национальной гвардии, иначе говоря, правительственными центрами стали народные и рабочие кварталы. Попытка разоружить Национальную гвардию после капитуляции привела к революции, которая вылилась в создание независимой муниципальной организации Парижа (Коммуны). Но саму Коммуну почти сразу осадили правительственные войска (правительство временно расположилось в Версале), в то время, как победоносная немецкая армия от интервенции воздержалась. Два месяца Парижской Коммуны стали временем почти непрерывной борьбы с превосходящими по силе войсками Версаля. Не прошло и двух недель со дня ее провозглашения 18 марта, как Коммуна утратила инициативы в этой борьбе. К 21 мая правительственные войска уже вошли в Париж, а последняя неделя Коммуны показала, что рабочий класс Франции умирает так же стойко, как и живет. Версальцы потеряли около 1 100 человек убитыми и ранеными и более сотни заложников были убиты коммунарами.

Кто знает, сколько членов Коммуны погибло в этих боях? Тысячи были уничтожены уже после ее подавления[113]. Версальцы приводят цифру 17 000, но это наверняка не составляет и половины подлинного числа жертв. Более 43 тысяч коммунаров были арестованы, 10 тысяч были приговорены к ссылке, из которых почти половину принудительно выслали в Новую Каледонию, а остальных заключили в тюрьму. Это была месть «респектабельных людей». С этих пор пролитые реки крови встали между рабочим классом Парижа и знатью. И с этих же пор революционеры уже точно знали, что будет ожидать их в случае, если они не смогут удержать власть.

Загрузка...