Часть третья РЕЗУЛЬТАТ

ГЛАВА 10 ЗЕМЛЯ

Как только индеец начнет зарабатывать три реала в день, он никогда не станет работать больше трех дней в неделю, так, чтобы в результате получать те же девять реалов, что он получает сейчас. Как только вы кардинально все измените, вам придется вернуться к тому, с чего вы начинали: к свободе, к той реальной свободе, которая не подразумевает наличия налогов, ограничивающих правил и средств развития сельского хозяйства, к тому гениальному невмешательству, которое является последним словом политической экономии.

Мексиканский землевладелец, 1865 г.{98}

Предубеждение, существующее против всех рабочих людей, распространяется и на крестьянство. Крестьяне не получают образование, доступное среднему классу. Отсюда проистекает их отличие, недостаточное уважение, которым пользуются сельские жители, и их страстное желание избежать всеобщего презрения. Отсюда проистекает упадок старых традиций, продажность и вырождение нашей расы.

Мантуанская газета, 1856 г.{99}

I

В 1848 году население мира и даже Европы все еще большей частью составляли сельские жители. Даже в Британии, этой первой индустриальной стране мира, количество городских жителей вплоть до 1851 года не превосходило количества сельских жителей, и впоследствии городские жители насчитывали лишь 51 %. Во всем мире, за исключением Франции, Бельгии, Саксонии, Пруссии и Соединенных Штатов, на 10 деревенских жителей приходился 1 городской. В середине семидесятых и позже положение существенно изменилось, но за некоторым исключением сельское население все еще превосходило численностью городское. Итак, для большей части человечества жизненный успех определялся тем, что происходило с землей и на земле.

То, что происходило на земле, в основном зависело от экономических, технических и демографических факторов, которые, принимая во внимание особенности и недостатки конкретной местности, рассматривались относительно мировых масштабов, или по крайней мере, климатических зон и, кроме того, от основных факторов (социальных, политических, юридических), сохранявших коренное отличие даже тогда, когда на них смыкались основные тенденции мирового развития. Географически можно было сравнить прерии Северной Америки, пампасы Южной Америки, степи Юга России и Венгрии. Все они представляли собой равнины в разных климатических зонах, подходящие для широкомасштабного возделывания зерновых культур. И действительно, все они стали центрами развития одного, с точки зрения мировой экономики, вида сельского хозяйства, превратившись в массовых поставщиков зерна. Социальные, политические и юридические различия были более заметны. Одно дело американские равнины, большей частью незаселенные, за исключением индейских охотничьих племен, и другое дело равнины европейские, плотно заселенные сельскими жителями; одно дело свободные фермеры-поселенцы Нового мира и другое дело — крепостные крестьяне старого мира. Не менее резкие отличия существовали между формами свободного труда крестьян в Венгрии, после 1848 года и в России после 1861 года, между владельцами огромных ранчо и поместий в Аргентине и мелкими и крупными дворянами-землевладельцами в Восточной Европе, между юридическими системами, административными порядками и земельной политикой в различных государствах. С точки зрения историка, будет неправильным искать у них общие черты, потому, что это будет означать пренебрежение различиями.

Общее у развивающегося сельского хозяйства всех стран мира было то, что оно подчинялось промышленному сектору экономики. Промышленность, развивающаяся за счет быстрого роста городов, значительно увеличивала число товаров на рынке сельскохозяйственной продукции. В основном возникала потребность в продуктах питания и в сырье для текстильной промышленности. Меньшим спросом пользовались другие технические культуры. Технический прогресс сделал возможным включение недоступных до этого времени и неизведанных районов в систему мирового рынка за счет строительства железных дорог и развития кораблестроения. Переход сельского хозяйства на рельсы капиталистического развития или по крайней мере в сферу широкомасштабной коммерции привел к его конвульсивному разрушению, ослаблению исконных связей человека с землей его предков. Особенно когда люди приходили к пониманию того, что эта земля им уже ничего не дает или дает слишком мало для того, чтобы обеспечить семью. В то же время растущие требования промышленных производств в рабочей силе и все увеличивающаяся пропасть между отсталыми, темными странами и передовыми городами и промышленными поселениями заставляла сельских жителей покидать обжитые места. В наше время мы наблюдаем одновременно как процесс огромного роста торговли в секторе сельскохозяйственного производства, растущее количество возделываемых площадей, так и процесс «ухода с земли», особенно в странах с высоким уровнем развития капитализма.

По двум причинам эти процессы приобрели в конце XIX века массовый характер. Обе они связаны с теми тенденциями расширения и углубления мировой экономики, которые стали в мировой истории отличительными чертами этого периода. Технический прогресс позволил включить в число экспортеров сельскохозяйственной продукции отдаленные и до того времени недоступные районы в центральной части Соединенных Штатов и на юго-востоке России. С 1844 по 1853 год Россия экспортировала около 11,5 миллионов гектолитров зерна ежегодно, а уже во второй половине семидесятых — от 47 до 89 миллионов. Соединенные Штаты, экспортировавшие в сороковые годы ничтожно малое количество — около 5 миллионов гектолитров, теперь увеличили объем экспорта до 100 миллионов{100}. В то же время были предприняты попытки освоения заокеанских стран, поставлявших в «развитые» страны специфическую продукцию — индиго и джут из Бенгалии, табак из Колумбии, кофе из Бразилии и Венесуэлы, хлопок из Египта и т. п. Эти товары заменили собой или стали дополнением к уже налаженному экспорту подобной продукции из других стран: сахара с Карибских островов и Бразилии, хлопка из южных штатов американского континента, торговля с которым была прервана гражданской войной 1861–1865 гг. В целом, за некоторым исключением, как, например, египетский хлопок и индийский джут, подобная экономическая специализация оказалась непостоянной, а там, где стала постоянной, ее развитие не шло ни в какое сравнение с тем, что началось в XX веке. Окончательно мировой рынок сельскохозяйственной продукции сформировался к периоду с 1870 по 1930 гг., время господства империалистической мировой экономики. Спрос на различную продукцию поднимался и падал. Те районы, которые в рассматриваемый период были центрами экспорта товаров, впоследствии не справлялись и теряли свою специализацию. Так, например, если Бразилия в это время уже была главным поставщиком кофе, то штат Сан-Паулу, который в наши дни считается важнейшим экспортером этого продукта, тогда собирал лишь четвертую часть объема урожая в Рио и пятую часть объема урожая в стране; в два раза меньше, чем Индонезия и только в два раза больше, чем Цейлон, где уровень развития торговли чаем был настолько низок, что Цейлон не был зарегистрирован как отдельный поставщик чая вплоть до семидесятых годов, да и в эти годы количество продаж все еще было ничтожным.

Тем не менее, международная торговля в сфере сельскохозяйственного производства развивалась и по очевидным причинам вела к крайней специализации или даже монокультуре экспортирующих регионов. Технический прогресс сделал это возможным, ибо до сороковых годов главное средство перевозки объемных грузов, железная дорога, едва ли было широкодоступным. В то же время технический прогресс явно следовал за спросом и по возможности старался опережать его. Это было особенно заметно на широких равнинах Южной Америки, где скот, размножавшийся явно без помощи человека, пасли на пастбищах многочисленные гаучо, жители льяносов и ковбои, которые взывали к помощи предпринимателей, чтобы превратить его в деньги. Техас поставлял скот в Новый Орлеан, а после 1849 года — в Калифорнию. Потребности огромного северо-восточного рынка заставляли ковбоев преодолевать эти большие расстояния. Позже подобные переходы станут частью героической романтики «дикого Запада». Они помогли связать отдаленные юго-западные районы с медленно приближающими путями железных дорог, а через них — с гигантским транспортным центром Чикаго, где в 1865 году появились первые скотные дворы. Скотоводы шли десятками тысяч перед гражданской войной, сотнями тысяч в течение двадцати лет после нее, шли до тех пор, пока не закончилось строительство железнодорожной сети, а плуг, вспахавший дикие прерии и превративший их в возделываемые земли, не положил конец классическому периоду в истории «дикого Запада». Это произошло в 80-х годах. Одновременно с этим развивались другие методы использования рогатого скота: заготовка мяса про запас традиционными методами соления и сушки, путем переработки (мясные экстракты Льебига вошли в производство в 1863 году), консервирования, и наконец, замораживания. И тем не менее, хотя Бостон получал мороженое мясо в конце пятидесятых, а в Лондон поставлялись партии мяса из Австралии с 1865 года, этот вид торговли не получил достаточного развития вплоть до последних лет рассматриваемого периода. Неудивительно, что два пионера торговли, консервные магнаты Свифт и Армор, не могли развернуть своей деятельности в Чикаго до 1875 года.

Как видно, основным двигателем сельскохозяйственного развития был спрос: растущий спрос на продукты питания в урбанизированных и индустриальных районах мира, растущий спрос в этих же районах на рабочую силу и соединяющий их экономический подъем, который приводил к росту потребления товаров на душу населения и, соответственно, к повышению спроса на них. Когда произошло окончательное формирование всемирной капиталистической экономики, новые рынки, по словам Маркса и Энгельса, начали появляться повсюду, в то время как старые разрослись до невероятных размерив. Первый раз со времени промышленной революции возможности новой капиталистической экономики на рынке рабочей силы совпали с ее возможностями в наращивании производства (см. гл. 12). Как результат, например, потребление чая на душу населения в Великобритании менялось с 1844 по 1876 год, а потребление сахара выросло за это время с 17 до 60 фунтов{101}.

Мировой сельскохозяйственный сектор экономики распался, таким образом, на 2 части, одну из которых регулировал капиталистический рынок, другая была, в основном, независимой. Это не означает, что в этом независимом секторе ничего не продавалось и не покупалось, просто относившиеся к нему сельскохозяйственные производители производили достаточно продукции, чтобы прокормить себя, хотя возможно, что большую часть этой продукции приходилось расходовать на нужды самого хозяйства либо использовать в качестве сырья для обмена, потому что маленькие городишки в большинстве районов могли получать продукты питания только из хозяйств, расположенных на расстоянии 10 или 20 миль от них. И все же существует большая разница между сельскохозяйственной экономикой, для которой производство продуктов на продажу является не обязательным и неосновным занятием, и экономикой, существование которой полностью зависит от торговли производимой продукцией или, иначе говоря, между теми, кого преследуют призраки неурожайного года, грозящего голодом, и теми, кто, наоборот, боится неожиданного перепроизводства, влекущего конкуренцию и падение цен. К 70-м годам большая часть сельскохозяйственного сектора была на грани того, чтобы придать спаду в сельском хозяйстве черты всеобщего кризиса и сделать его политически опасным.

С экономической точки зрения традиционный сектор сельского хозяйства был негативной силой. Он либо оставался безразличен к колебаниям рынка, либо мог им противостоять. В тех районах, где он был достаточно силен, он мог удерживать крестьян на земле до тех пор, пока она давала им средства к существованию. Избыток населения он мог погнать по уже проторенным дорогам сезонной миграции, наподобие тех, что вели мелких землевладельцев центральной Франции как в, так и из строящихся кварталов Парижа. В исключительных случаях это оставалось за гранью понимания городских жителей. Убийственные засухи sertão на северо-востоке Бразилии приводили к периодическому появлению потока спасающихся «дикарей», таких же тощих и изможденных, как их скот. Но как только приходило известие, что засуха отступила, они сразу же отправлялись назад, в свою страну кактусов, туда, где не ступала нога «цивилизованного» бразильца и лишь изредка появлялись карательные экспедиции, преследующие какого-нибудь черноглазого мессию. В Карпатах и на Балканах, в болотах западной России, в Скандинавии и Испании, ограничиваясь перечислением только самых развитых континентов, были районы, на которые не распространялись законы мировой экономики, куда не дошли технические достижения цивилизованного мира. Уже в 1931 году жители Полесья во время переписи населения в Польше просто не поняли обращенного к ним вопроса о национальной принадлежности. «Мы живем поблизости» или «Мы местные», — отвечали они{102}.

Регулируемый сектор представлял собой более сложный механизм. Он зависел как от структуры рынка или в некоторых случаях от механизмов распределения, так и от уровня специализации производителей и социальной структуры сельского хозяйства. С одной стороны, новые сельскохозяйственные районы должны были быть фактически монокультурными. Специализацию диктовали требования далекого мирового рынка и закрепляли налаженные механизмы торговли иностранных торговых фирм, расположенных в больших портовых городах, которые контролировали экспортную торговлю. Например, греки держали в руках российскую торговлю зерном, шедшее через Одессу, Банджесы и Борны из Гамбурга выполняли примерно ту же функцию в странах Риве Плейт, получавших товары из Буэнос-Айреса и Монтевидео. Там, где производителями подобных экспортных товаров были огромные поместья, как например, тропические плантации, поставлявшие сахар, хлопок и т. п., тип специализации оставался единственным и неизменным. Зачастую совпадение интересов в подобных случаях порождало тесный симбиоз крупных производителей при условии, что они были местными жителями, а не иностранцами, больших торговых домов, компрадоров в экспортирующих и импортирующих портах и политиков штатов, представлявших интересы европейского рынка и поставщиков. Крупные рабовладельцы на Юге Соединенных Штатов, владельцы животноводческих ферм в Аргентине, фермеры-скотоводы Австралии были также самозабвенно преданы свободной торговле и иностранным предприятиям, как и британцы, от которых они зависели. Это было связано с тем, что их доход зависел исключительно от свободной продажи товаров с имений, в обмен на которые они всегда рады были получить несельскохозяйственные товары, экспортом которых занимались их партнеры. Там, где зерном торговали одновременно большие поместья и маленькие фермы или крестьяне, ситуация была гораздо сложнее, хотя, по очевидным причинам, количество зерна, поступавшего на мировой рынок из больших поместий, иначе говоря зерна, не востребованного производителем, было куда больше, чем количество зерна, поступавшего из крестьянских хозяйств.

С другой стороны, рост урбанизированных районов приводил к росту потребности в различных видах продуктов питания. Для производителей этих продуктов размеры фермерских хозяйств практически не имели значения и не давали преимуществ или, если и давали, то они вполне были сравнимы с преимуществами, получаемыми в результате интенсивного производства, естественной возможности избежать высоких транспортных расходов и отсталой технологии. Производителям необработанного зерна приходилось принимать во внимание уровень конкуренции на национальном и мировом рынках, в то время как поставщикам молочной продукции, яиц, фруктов, овощей, даже свежего мяса и других скоропортящихся продуктов, не подлежащих перевозке на длительные расстояния, можно было не принимать эти факторы во внимание. Большие аграрные кризисы семидесятых и восьмидесятых годов были по преимуществу кризисами производителей основной сельскохозяйственной продукции национального и международного значения. Смешанные хозяйства, крестьянские наделы, особенно богатых крестьян-предпринимателей, могли успешно процветать в таких условиях.

В этом крылась одна из причин, почему не сбылись прогнозы о наступающей разрухе в сельском хозяйстве, в то время как в высокоразвитых индустриальных странах ситуация была действительно сложной. Нетрудно было установить факт нежизнеспособности фермерского хозяйства, если его размеры и ресурсы были меньше минимальных. Критерии менялись в зависимости от качества земли, климатической зоны и вида продукции. Гораздо труднее было доказать, что большие поместья являются экономически более выгодными, чем средние и мелкие хозяйства, особенно учитывая тот факт, что потребности малых хозяйств в рабочей силе легко удовлетворялись за счет неработающих членов семьи, не получавших за свой труд никакой платы. Численность крестьян постоянно менялось за счет утечки в города тех хозяев, чьи имения были слишком маленькими, чтобы прокормить семью, или эмиграции лишних членов семей, которые не могли прокормиться на отчей земле и количество которых непрерывно росло. Многие из них были почти на грани бедности, а сектор мелких владельцев и бедных крестьян явно разрастался. Но как бы ни были они важны с экономической точки зрения, количество средних хозяйств держалось на одном уровне и даже росло[114].

Растущие потребности капиталистической экономики преобразили сельское хозяйство. Неудивительно поэтому, что в наше время мы наблюдаем увеличение размеров возделываемых площадей, а повышение производительности труда ведет к росту объема продукции сельского хозяйства. Правда, до сих пор остается неизвестным, какова была общая площадь возделываемых земель. Данные статистики гласят, что с 1840 по 1880 год территории возделываемых площадей в мире увеличилось вдвое или, иначе говоря, с 500 до 750 миллионов акров{103}. Половина указанного роста пришлась на Соединенные Штаты, где количество фермерских хозяйств утроилось за это время (в Австралии увеличилось в пять раз, в Канаде — в 2,5 раза). Америка вышла на первое место за счет чисто географического разрастания возделываемых территорий вглубь страны. С 1849 по 1877 год, особенно в середине шестидесятых, районы выращивания пшеницы продвинулись на 9 градусов долготы. Конечно, стоит упомянуть о том, что земли к западу от Миссисипи все еще оставались целинными. Об этом говорит сам факт того, что «бревенчатый домик» стал символом фермеров-первооткрывателей: бревна в американских прериях не были широкодоступным материалом.

Данные по Европе еще более поразительны. С 1840 по 1880 год Швеция увеличила площади возделываемых земель больше чем в 2 раза, Дания и Италия — больше чем вполовину, Россия, Германия и Венгрия — на треть{104}. Подобный рост происходил за счет уничтожения земель под паром, освоения болотистых местностей и пустошей, и, к несчастью — за счет вырубки лесов. В южной Италии с конца шестидесятых по 1911 год было уничтожено 600 000 гектаров леса, почти третья часть от общего числа деревьев, которыми итак не изобиловали эти высушенные земли{105}. В благодатных регионах, таких как Египет и Индия, большое значение придавалось широкомасштабным оросительным работам, но горячая и слепая вера в прогресс обернулась другой стороной медали — непредвиденной экологической катастрофой, плоды которой мы пожинаем сегодня{106}. Только в Великобритании новое сельское хозяйство завоевало к тому времени уже всю страну — площадь возделываемых земель увеличилась на 5 %.

Не станем предаваться скучному перечислению статистических данных о росте сельскохозяйственного производства и валового продукта. Гораздо интереснее проследить, как эти изменения были связаны с процессом индустриализации и с новыми методами и технологиями, развиваемыми промышленностью. До 1848 года ответ был однозначным: в очень малой степени. Даже в наше время большая часть сельскохозяйственных работ проводится по технологиям, выработанным столетия назад. И в этом нет ничего удивительного, так как комплексное применение многих методов выращивания, известных в доиндустриальный период, позволяет достичь блестящих результатов. Целинные земли в Америке расчищали, как и в средние века, при помощи огня и топора. Взрывчатку для удаления пеньков применяли только в крайнем случае как вспомогательное средство. Дренажные канавы рыли при помощи лопат и плуга, запряженного лошадьми и быками. Для повышения производительности труда замена деревянного плуга на железный и очень важное, но часто игнорируемое новшество, — коса вместо серпа были гораздо важнее, чем паровая энергия, так и не нашедшая применения на сельскохозяйственных работах. Единственным исключением было время сбора урожая, которое требовало множества рабочих рук для выполнения стандартных операций. При общем сокращении числа фермеров, цена рабочей силы резко возрастала. В развитых странах большое распространение получили молотилки. Главное новшество — комбайн применялся в основном в Соединенных Штатах, где рабочей силы было мало, а посевные площади большие. В общем же применение технических изобретений в сфере сельского хозяйства поразительно возросло. В 1849–1851 гг. в Соединенных Штатах ежегодно выдавалось в среднем 191 патент в год на сельскохозяйственные изобретения, в 1859–1861 гг. — 1,282 патента, в 1869–1871 гг. — не менее 3,217 патентов в год{107}.

И все же фермерство и фермеры в полном смысле слова оставались такими же, какими они всегда были во всех странах мира: процветающими в развитых района, и поэтому имеющими возможность вкладывать деньги в строительство и улучшение условий труда, более «деловыми», но все же не изменившимися до неузнаваемости. За пределами Нового света и промышленность, и промышленные технологии были довольно неразвитыми. Массово производимые дренажные трубы, бывшие, пожалуй, единственным вкладом промышленности в сельское хозяйство, были закопаны, потребности в проволочных сетках и колючей проволоке, предназначавшейся для ограждения стен и деревянных заборов, ограничились пределами Австралии и Соединенных Штатов, рифленое железо только начинало находить другое применение помимо железной дороги, для нужд которой оно создавалось. И все же промышленность все больше обращалась к потребностям сельского хозяйства, а через органическую химию (преимущественно в Германии), на сельское хозяйство стала работать и наука. Искусственные удобрения (поташ, нитраты) еще не имели широкого применения. Чилийский импорт нитратов в Британию к 1870 году составлял всего лишь 60 000 тонн. С другой стороны, грандиозные масштабы приняла торговля естественным удобрением гуано. Она принесла немалый доход экономике Перу и некоторым британским и французским фирмам: с 1850 по 1880 год было экспортировано 12 миллионов тонн гуано{108}, невообразимое количество для того времени, ведь эра массовых перевозок еще не наступила.

II

Движущие силы экономики заставляли сельское хозяйство распространяться в районы, пригодные для возделывания сельхозкультур. И тем не менее почти во всем мире оно сталкивалось с социальными и другого рода препятствиями, мешавшими его распространению. Обходя препятствия, сельское хозяйство оказывалось перед лицом важного задания, накладываемого на него капиталистическим, да, пожалуй, любым индустриальным обществом. Смысл этого задания состоял в том, что от сельскохозяйственного сектора требовалось не только удовлетворять быстрорастущие потребности индустриального мира в продуктах питания и сырье, но, что очень важно, в рабочей силе, иначе говоря быть рынком резервной армии труда. Третья важнейшая функция сельского хозяйства, состоявшая в обеспечении капиталом городского и промышленного развития, вряд ли была выполнима в аграрных странах, где правительство и богатые слои населения имели другие источники дохода. Сельское хозяйство справлялось с ней неэффективно и неполноценно.

Основных препятствий было три: сами крестьяне, их социальные, политические и экономические власти и вся масса традиционалистских обществ, сердцем и плотью которых было доиндустриальное сельской хозяйство. Все три препятствия преимущественно являлись порождениями капитализма, хотя, как мы убедились ранее, ни крестьянство, ни основанная на сельском хозяйстве социальная иерархия не были на пороге неизбежного краха. По меньшей мере все три составляющих этого взаимосвязанного феномена были теоретически несовместимы с капитализмом и имели тенденцию вступать с ним в конфликт.

Для капитализма земля была фактором производства и товаром, особенность которого определялась его неподвижностью и ограниченным количеством, хотя, как оказалось, великие открытия новых земель в это время делали эту ограниченность относительно неважным фактором, таким образом, проблема, что делать с теми, кто оказался владельцем этой «естественной монополии» и собирал дань со всех остальных отраслей экономики, была вполне решаемой. Сельское хозяйство было той же самой «индустрией», основанной на принципах получения максимальной выгоды, а фермеры мало чем отличались от предпринимателей. Сельские районы в целом представляли собой рынок, являясь источником рабочей силы и источником капитала. И до тех пор, пока закоренелый традиционализм не позволял ему подчиняться законам политической экономии, он вынужден был уступать.

Тогда не представлялось возможным примирить с этой точкой зрения крестьян и мелких землевладельцев, для которых земля была не просто источником максимальной прибыли, но и сферой жизни, примирить с ней общественные системы, в рамках которых отношение людей к земле и отношение их друг к другу на почве сельскохозяйственного труда были не просто добровольными, но обязательными. Даже на уровне правительства и политического мьшления, там, где «законы экономики воспринимались безоговорочно, конфликт представлялся очень острым». Традиционное крупное землевладение было экономически нежелательным, но не являлось ли оно, с другой стороны, цементом, скрепляющим воедино общественную структуру, которая, при его исчезновении, погрузилась в анархию и революцию? Земельная британская политика в Индии встала перед лицом дилеммы. С экономической точки зрения было проще не иметь крестьянства. Но не был ли его традиционный консерватизм одновременно гарантией социальной стабильности, а его сильное и многочисленное потомство — основой большей части правительственной армии? В период, когда капитализм очевидно уничтожал свой рабочий класс, могло ли государство допустить уничтожение резервной армии крепких селян, из которых оно набирало «рекрутов» для городов[115].

Тем не менее капитализм не мог не подрывать сельскохозяйственную базу политической стабильности, особенно на окраинах или в пределах развитой периферии передового Запада. Экономически, как мы уже убедились, переход к рыночному производству, и особенно экспортная монокультура одновременно подрывали традиционные общественные отношения и дестабилизировали экономику. Политически «модернизация» для тех, кто принял ее, означала прямое столкновение с аграрным обществом как главным носителем традиций (см. главы 7 и 8). Правящие классы Британии, где арендодатели и крестьяне докапиталистической эпохи совершенно исчезли, и с другой стороны, Германии и Франции, где modus vivendi[116] с крестьянами было основано на базе взаимного процветания и где был хорошо защищенный внутренний рынок, могли полагаться на лояльное отношение сельских жителей. Этого не скажешь о других странах мира. В Италии и Испании, в России и Соединенных Штатах, Китае и Латинской Америке сельскохозяйственный сектор, похоже, не являлся источником социального брожения и неожиданного возмущения.

По той или другой причине три типа сельскохозяйственного производства находились под постоянным давлением. К ним относились плантации, где использовался труд рабов; имения, в которых трудились крепостные; и традиционное некапиталистическое крестьянское хозяйство. Первый из перечисленных типов был уничтожен в течение рассматриваемого периода путем отмены рабства в Соединенных штатах Америки и большинстве частей Латинской Америки, за исключением Бразилии и Кубы, где рабство просуществовало более долгий срок. Официально оно было отменено в 1889 году. К концу нашего периода рабовладельческая система по определенным причинам осталась в более отдаленных частях Востока и Средней Азии, где она уже больше не играла важной сельскохозяйственной роли. Второй из перечисленных типов сельскохозяйственного производства был формально ликвидирован в Европе с 1848 по 1868 гг., хотя положение бедных и особенно безземельных крестьян в районах больших имений Южной и Западной Европы часто оставалось сродни полурабскому положению, постольку, поскольку они подчинялись превосходившему их по силе внеэкономическому давлению. Там, где крестьяне имели на практике, независимо от теории, меньше юридических и гражданских прав в сравнении с богатыми и влиятельными слоями населения, на них могло оказываться экономическое давление, что мы и наблюдаем в Валахии, Андалузии и на Сицилии. Всеобщая трудовая повинность во многих латиноамериканских странах все еще не была отменена, а наоборот, лишь укреплялась, поэтому едва ли можно говорить о повсеместной ликвидации крепостного права в этих районах[117]. И тем не менее они все больше ограничивались областями, где индейские крестьяне подвергались эксплуатации неиндейских землевладельцев. Третий тип сельскохозяйственного производства, как мы уже убедились, содержал себя сам.

Причины такой широкомасштабной ликвидации докапиталистических (т. е. внеэкономических) форм сельскохозяйственной зависимости следует рассматривать в комплексе. В некоторых случаях решающую роль, очевидно, сыграли политические факторы. В империи Габсбургов в 1848 году и в России в 1861 году в число таких факторов входила не столько непопулярность крепостного права среди крестьян, приведшая к их освобождению, хотя и она сыграла в этом не последнюю роль, сколько боязнь некрестьянской революции, которая могла объединить большие силы на почве недовольства положением крестьян. Крестьянское восстание являлось потенциальной возможностью, о чем свидетельствовали восстания крестьян в Галиции в 1846 году, Южной Италии в 1848 году, на Сицилии в 1860 году и в России после Крымской войны. Впрочем, правительства пугали не слепые крестьянские бунты сами по себе, их легко было усмирить при помощи «меча и огня», причем это практиковали даже либеральные правительства, как, например, произошло в Сицилии{109}, а мобилизация крестьянских волнений на почве политического вызова централизованной власти. Так, например, Габсбурги пытались лишить различные национально-освободительные движения крестьянской почвы, а русский царь сделал то же самое в Польше. Без крестьянской поддержки радикальные движения либералов в аграрных странах мало что значили, или, по крайней мере, были легко контролируемы. И Габсбурги, и Романовы действовали в соответствии с этим. Тем не менее, восстание и революция, организованные крестьянами или кем-то еще, в очень малой степени объясняют причины отмены крепостного права и совсем не объясняют причины отмены рабства, потому что в отличие от крестьянских восстаний восстания рабов не носили всеобщий характер (не считая Соединенных Штатов{110}) и никогда в XIX веке не представляли серьезной политической угрозы. Тогда, вероятно, причины отмены крепостного права и рабства носили экономический характер. В некоторой степени так оно и было. Современным историкам эконометрики хорошо рассуждать с высоты времени о том, что рабовладельческое и крепостное сельское хозяйство было более доходным и даже более эффективным, чем сельское хозяйство, основанное на свободном труде[118]. Это представляется возможным, и аргументы в пользу этого действительно сильны.

Конечно, современники, оперируя современными методами и критериями учета, признают, что этот труд был подневольным, хотя очень трудно сказать, насколько при этих подсчетах учитывается пусть даже экономически оправданный ужас рабства и крепостничества. И все же можно услышать мнения, подобные высказываниям железнодорожного предпринимателя Томаса Брессея, который, рассуждая с позиций здравого предпринимательского смысла, говорил о крепостном праве, что урожай, собранный в рабской России, составлял половину от собранного в Англии и Саксонии и был меньше, чем в любой другой европейской стране, а о рабстве — что оно было «очевидно» менее продуктивным способом сельскохозяйственного производства и более дорогим, чем принято было считать, если принять во внимание деньги, которые тратились на покупку рабов, их содержание и увеличение их числа{111}. Британский консул в Пернамбуко в своем докладе правительству, считавшемуся страстным борцом против рабовладения, заметил, что владелец рабов теряет 12 % своего дохода, который мог бы принести капитал, затраченный на покупку рабов. Были ли эти взгляды ошибочными или нет, но они получили широкое распространение среди тех, кто не принадлежал к числу рабовладельцев.

Практически рабовладение находилось в состоянии упадка, и не только по причинам гуманности, хотя прекращение международной работорговли под давлением Британии (Бразилия подчинилась отмене рабства только в 1850 году) заметно сократило численность рабов и подняло цены на них. Ввоз африканских рабов в Бразилию сократился с 54 тыс. в 1849 г. практически до нуля к середине 50-х. Внутренняя торговля рабами уже, казалось, не играла такой значительной роли. И тем не менее переход от рабовладельческого труда к нерабовладельческому был ощутимым. К 1872 году количество свободных цветных жителей Бразилии почти в три раза превышало число рабов, и даже среди чистых представителей негритянской расы это соотношение составляло 50 %. На Кубе в 1877 году количество рабов уменьшилось вдвое, с четырехсот тысяч по двухсот{112}. Возможно, даже в сфере производства сахара, где традиционно применялся труд рабов, механизация сахарных заводов привела к уменьшению с середины века потребности в рабочей силе, применявшейся для обработки сахарного тростника. В то же время в быстрорастущих сахарных производствах, подобных кубинскому, она привела к соответствующему росту потребности в рабочих, работавших на полях. Тем не менее, подчиняясь конкуренции европейского сахара и сахарной свеклы и слишком высоким потребностям сахарных производств в рабочей силе давление на низкооплачиваемую рабочую силу было значительным. Могла ли экономика рабовладельческой плантации вынести двойные расходы по вложению капитала в механизацию производства и на покупку рабов? Подобные расчеты привели к замене рабской силы (по крайней мере, на Кубе) не столько свободными рабочими, сколько рабочими, работавшими по контракту. Они набирались из числа индейцев майя, племени юкотан, жертв расовой войны (см. главу 7) и из недавно открытого Китая. И все же не вызывает сомнения, что рабство как форма эксплуатации в Латинской Америке находилось в состоянии упадка даже до того, как было полностью отменено, и что экономические аргументы против этого вида рабочей силы оказались после 1850 г. довольно сильными.

Что касается крепостного права, то направленные против него аргументы экономического порядка носили одновременно общий и специфический характер. В общем казалось очевидным, что повсеместное распространение прикрепленных к земле крестьян препятствовало развитию промышленности, которой требовалась свободная рабочая сила. Отмена крепостного права, таким образом, создала бы условия для формирования рынка подобной силы. Кроме того, как могло крепостное сельское хозяйство быть экономически рациональным, если, цитируя одного из русских защитников крепостного права 50-х гг., оно «препятствовало возможности установления точной цены продукта»{113}. Помимо этого, оно препятствовало наиболее рациональному приспособлению к рыночной экономике.

Из более специфических факторов — развитие внутреннего рынка различных продуктов питания и сельскохозяйственного сырья, с одной стороны, а другой стороны — экспортного рынка, большей частью зерна, подрывали крепостное право. В северных районах России, которые никогда не были пригодны для широкомасштабного выращивания зерна, крестьянские хозяйства вытеснили усадебное производство пеньки и льна и других продуктов интенсивного земледелия, в то время как ремесленное производство создавало дополнительный рынок для крестьян. Количество крепостных, всегда бывших в меньшинстве, еще больше упало. Они платили землевладельцам, чтобы заменить трудовую повинность на рыночно ориентированную денежную ренту. На пустынном юге, где целинные степи превратились в пастбища для скота, а затем в пшеничные поля, крепостное право не имело столь большого значения. Что действительно было нужно землевладельцам для быстрорастущей экспортной экономики, так это лучший транспорт, кредит, свободная рабочая сила и даже машины. Крепостное право сохранилось только в России и Румынии, в основном в районах выращивания пшеницы, где крестьянское население было довольно многочисленным и где землевладельцы могли компенсировать свою неконкурентоспособность поднятием ренты или наоборот надеялись при помощи того же метода временно вклиниться в экспортный рынок зерна.

Тем не менее, отмена подневольного труда не должна рассматриваться исключительно в рамках экономических подсчетов. Общественные силы буржуазного мира противостояли рабству и крепостному праву не только потому, что понимали его экономическую отсталость и не только по моральным соображениям, а потому, что подобные системы отношений казались им несовместимыми с рыночным обществом, основанным на свободном проявлении интересов каждого гражданина. Рабовладельцы и крепостники, наоборот, твердо отстаивали незыблемость этих систем, потому что они представлялись им основным фундаментом общества и их класса. Они, должно быть, не могли представить себя без принадлежавших им рабов или крепостных, числом которых определялся их социальный статус. Русские землевладельцы не могли восстать и не восстали против царя, который единственный давал им законное орудие борьбы с твердой уверенностью крестьян в том, что земля принадлежит тем, кто возделывает ее. Равно они не могли восстать и против иерархии подчинения представителям Бога и империи. Но освобождению крестьян они сопротивлялись достаточно стойко. Оно было навязано извне или свыше какой-то верховной силой. И действительно, если бы отмена рабства и крепостного права проистекала только из экономических причин, она вряд ли бы принесла столь неудовлетворительные результаты, как в России, так и в Соединенных Штатах. Области, в которых труд рабов или крепостных не имел большого значения или был «неэкономичным» (имеются в виду северные и южные районы России и пограничные штаты и юго-западные районы Соединенных Штатов), с готовностью признали его ликвидацию. Но в центральных районах с господством старой системы эта проблема была не столь легко решаемой. Так, например, в российском черноземье (его следует отличать от украинского и степной границы) капиталистическое сельское хозяйство развивалось медленно, а барщина была преобладающей системой отношений до конца 80-х гт., в то время как рост числа возделываемых земель за счет распахивания лугов и пастбищ и отмены трехполья отставал от южных территорий[119]. Короче говоря, чисто экономическая выгода от прекращения использования подневольной силы остается спорным вопросом.

В странах, где прежде использовался рабский труд, его отмену невозможно было объяснить политическими причинами, так как юг был завоеван и старая землевладельческая аристократия на время оказалась беспомощной, хотя и вернула вскоре свое влияние. В России интересы землевладельцев, разумеется, уважали и оберегали. Здесь проблема состояла лишь в том, почему отмена крепостного права не принесла положительных результатов ни мелкопоместному дворянству, ни крестьянам и не создала перспектив для развития капиталистического сельского хозяйства. По всем этим вопросам ответ зависит от того, что считать лучшей формой сельскохозяйственного производства и, в еще большей степени, от положения крупномасштабного сельского хозяйства при капитализме.

Существуют два основных варианта капиталистического сельскохозяйственного производства, которые Ленин соответственно назвал «прусский» и «американский». Под первым типом понимаются большие поместья, управляемые земельным капиталистом-предпринимателем, использующим наемный труд, под вторым типом — независимые фермеры-предприниматели, управляющие хозяйствами разного размера и также использующие наемный труд, но в гораздо меньших масштабах. Оба варианта предполагают наличие рыночной экономики, но в то время, как еще до триумфального шествия капитализма большинство крупных имений действовали сообща, формируя производственные объединения для продажи производимой ими продукции, большинство крестьянских хозяйств, которые были самостоятельны, таких объединений не создавали[120]. Поэтому преимущество крупных имений и плантаций для экономического развития определялось не столько их техническим превосходством, более высокой продуктивностью, экономией площадей и т. п., сколько их необычайной способностью накапливать излишки сельскохозяйственной продукции для продажи на рынке. Там, где крестьянство оставалось в «докоммерческом» состоянии, как, например, в большинстве областей России и среди освобожденных рабов в Америке, вернувших к существованию крестьянское земледелие, имения сохранили это преимущество, хотя не используя принудительный труд в виде рабства и крепостничества, они столкнулись с трудностями в найме рабочей силы, потому что прежде рабы и крепостные крестьяне землей не владели или владели в столь малом количестве, что были вынуждены наниматься к землевладельцам. Кроме того, у них не было другой альтернативы приложения своей рабочей силы.

В целом бывшие рабы, получившие небольшие земельные наделы (хотя и не те «сорок акров и мула», о которых они мечтали) и бывшие крепостные крестьяне, тоже получившие свою землю, несмотря на то, что были вынуждены уступить часть ее своим бывшим господам, особенно в районах с высоким уровнем коммерциализации сельского хозяйства[121], по существу остались крестьянами. И действительно, сохранение и даже укрепление старой деревенской общины с ее установленным порядком периодического справедливого перераспределения земель стояло на страже крестьянской экономики. Отсюда шла возрастающая тенденция землевладельцев развивать издольщину вместо того, чтобы самим выращивать урожай, что, по их мнению, было сложнее. Совсем другой вопрос, была ли русская земельная аристократия, землевладельцы, подобные толстовскому графу Ростову или чеховской г-же Раневской, готовы стать аграрными капиталистами-предпринимателями в большей степени, чем ante-bellum[122] владельцы плантаций, мечтавшие в духе Вальтера Скотта.

«Прусский» способ производства встречался не так часто, чего, в свою очередь, нельзя сказать об «американском» способе. Это было связано с появлением большой группы инициативных крестьян-фермеров, выращивающих в основном сельскохозяйственные товарные культуры. Для этого требовались земельные наделы минимальных размеров. Минимум устанавливался в зависимости от обстоятельств. Так, в южных штагах Америки после Гражданской войны «опыт показал, что тот земледелец, чей годовой урожай не превышал пятидесяти тюков, вряд ли мог рассчитывать на какой-либо доход… Человек, который не мог собрать по меньшей мере восьми или десяти тюков, почти не имел цели в жизни и средств к существованию»{114}. Вследствие этого большая часть крестьян оставалась зависимой от существовавшей системы земледелия, если размеры их наделов позволяли им работать, остальные же, не владевшие скотом и механическими средствами производства, вынуждены были своим трудом восполнять недостаточные размеры своих хозяйств. В крестьянской среде росло количество фермеров-предпринимателей. В России к 80-м годам они приобрели большое значение. Правда, различные факторы препятствовали классовой дифференциации, среди которых не последнее место занимали расизм в Соединенных Штатах и устойчивость организованной деревенской общины в России[123]. В результате частично или полностью коммерциализированные и капиталистические сельские районы оставались на периферии рыночной торговли или ограничивались финансовыми операциями, осуществляемыми через коммерческие фирмы и банки.

Ни отмена крепостного права, ни освобождение рабов не стали решением «аграрной проблемы», и можно поставить под сомнение то, что она вообще могла быть решена до тех пор, пока в районах, находившихся на периферии крепостнической и рабовладельческой экономики, подобных Техасу, Богемии и некоторым частям Венгрии, не созрели условия для развития капиталистического сельского хозяйства. В этих районах мы наблюдаем «прусский» и «американский» пути развития в действии. Великолепные большие имения, пользовавшиеся иногда финансовой поддержкой в виде компенсационных выплат за потерю рабочей силы[124], стали на путь капиталистического предпринимательства. На чешских землях в 70-е годы им принадлежали 43 % всех пивоваренных заводов, 65 % сахарных заводов и 60 % винокурен. Здесь, специализируясь на выращивании интенсивных сельскохозяйственных культур, процветали не только крупные имения, использовавшие наемный труд, но и большие крестьянские хозяйства, которые со временем даже перестали уступать имениям[125]. В Венгрии эта система оставалась доминирующей, а безземельные крепостные крестьяне, получив свободу, остались совсем без земли{115}. Тем не менее в Чехии наблюдался процесс дифференциации крестьян на бедных и богатых, о чем говорит тот факт, что количество самых распространенных среди бедняков животных — коз, почти удвоилось с 1846 по 1869 гг. (с другой стороны, производство баранины на душу населения в сельских местностях также удвоилось, что явилось отражением роста рынка сельскохозяйственных товаров в городах).

Но в центрах, издавна использовавших принудительный труд, таких как Россия и Румыния, где крепостное право продержалось дольше, крестьянство оставалось достаточно однородным (за исключением разделения по национальной или расовой принадлежностям). Одновременно оно было недовольно своей долей и являлось потенциальным источником революционного взрыва. Однако неспособность к сопротивлению, обусловленная расовым гнетом или зависимостью безземельных крестьян, держала их в относительном спокойствии. Это касалось негров — жителей сельских районов Южной Америки или венгерских земледельцев. С другой стороны, традиционное крестьянство, особенно организованное в общину, представляло настоящую угрозу. Великий застой 70-х гг. открыл собой эру крестьянских волнений и крестьянской революции.

Можно ли было избежать всего этого, используя «более разумные» формы освобождения? Вопрос спорный. По крайней мере, сходные результаты мы встречаем в тех районах, где попытка создать условия для развития капиталистического сельского хозяйства представляла собой не всеобщий указ об отмене принудительного труда, а более широкий процесс навязывания закона буржуазного либерализма — передачу земельной собственности в частную собственность и превращение земли в свободно покупаемый товар, такой же, как и все остальные товары. Теоретически этот процесс получил широкое распространение уже в первой половине века (см. книгу «Век революции», гл. 8), но на практике он возобновился с новой силой после 1850 года за счет распространения либерализма. Это означало, прежде всего, крушение старых общинных организаций и перераспределение или отчуждение земель, находившихся в коллективной собственности, либо земель, подобных церковным. Наиболее драматично и жестоко этот процесс прошел в Латинской Америке, в том числе в Мексике в 60-е гг. при Хуаресе, в Боливии с 1866 по 1871 гг. при диктаторе Мельгарехо, в Испании после революции 1854 г., а также в Италии после объединения страны под влиянием либеральных преобразований в Пьемонте, и во многих других местах, где экономический и юридический либерализм одержал победу. Но либерализм распространился и там, где правительства оказались компетентны в своем ревностном стремлении претворить в жизнь его принципы.

Французские власти предпринимали меры, чтобы сохранять общинную собственность среди своих мусульманских подданных в Алжире, несмотря на то, что Наполеон III (в сенатском указе 1863 г.) говорил о невозможности ситуации, когда индивидуальная частная собственность на землю формально не устанавливается среди членов мусульманских общин «где только возможно». Эта мера практически приравнивалась к разрешению европейцам впервые в истории выкупать эти земли. И все же этот указ не был хартией широкомасштабной экспроприации, наподобие закона 1873 г., который после великого восстания в 1801 г. разрешил немедленный переход собственности местных жителей в руки французов, мера, от которой «не выгадал никто, кроме европейских бизнесменов и спекулянтов»{116}. Впрочем, имея на то юридическое основание или не имея такового, белые поселенцы и земельные компании отнимали земли у мусульман.

Немалую роль в процессе экспроприации сыграла жадность: жадность правительства, стремящегося заполучить доход от земельных продаж, жадность землевладельцев, поселенцев и спекулянтов, жаждущих легко и дешево приобрести имения. Хотя будет несправедливым отрицать искреннее убеждение законодателей в том, что превращение земель в свободно отчуждаемый товар и передача общинных, церковных, родовых земель и других исторических реликтов иррационального прошлого в частную собственность реально создаст базу для успешного сельскохозяйственного развития. Но этого не произошло. По крайней мере, со стороны крестьянства, которое в большинстве своем отказалось превратиться в класс процветающих дельцов даже когда у него был для этого реальный шанс. (В большинстве оно отказалось от этого, так как было не в состоянии приобрести земли, выставленные на продажу, или хотя бы понять суть запутанных юридических мер, которые вели к экспроприации этих земель). Все эти процессы не привели к укреплению «латифундии» — термин неясный, но глубоко укоренившийся в политической терминологии, и если хоть кто-то в результате них выгадал, то в любом случае это были не крестьяне, старые или новые — сельские жители, зависевшие от общей земли, а на окраинах — от природных условий: исчезновения лесов, эрозии, от качества самой земли, не защищенной более контролем общины над ее использованием[126]. Главным результатом либерализации стало крайнее обострение крестьянского недовольства.

Новым в этом недовольстве было то, что крестьяне могли направить в нужное им русло левые политические силы. На самом деле за пределами южной Европы крестьяне еще не были организованной силой. На Сицилии и в южной Италии восставшие крестьяне не примкнули в 1860 году к движению Гарибальди. Причем вера этого блистательного блондина, краснорубашечника, выглядевшего до кончиков ногтей народным освободителем, в радикально демократическую, светскую и относительно «социалистическую» республику совсем не шла в разрез с верой этих крестьян в святых, Деву Марию, папу и в короля из династии Бурбонов (за пределами Сицилии). В это время в южной Испании быстро возрастало значение республиканизма и Интернационала в бакунинской трактовке — с 1870 по 1874 год в Андалузии вряд ли был хоть один населенный пункт, где бы не было «рабочий организация»{117}. (Во Франции, конечно, после 1848 года, уже развивался республиканизм как самая распространенная форма объединения левых сил и, являясь умеренным движением, он получил поддержку большинства населения после 1871 года). Похоже, левый сельский революционный дух, зародившись в Ирландии с появлением фениев в шестидесятые, вылился в форму грозной «Земельной лиги» в конце семидесятых — начале восьмидесятых годов.

Правда, надо признать, что во многих странах мира, и даже в Европе, ни левые, ни революционные, ни все другие силы не смогли оказать воздействии на мировоззрение крестьян. Пример тому — русские народники (см. гл. 9), которые в семидесятые годы «пошли в народ». До тех пор, пока левые являлись урбанизированными сторонниками светского общества, даже воинствующими антиклерикалами (см. гл. 14), презрительно относившимися к «отсталости» сельских жителей и ни разбиравшимися в проблемах деревни, крестьянство было вправе проявлять по отношению к ним подозрительность и враждебность. Успех воинствующих анархистов — антихристиан в Испании или республиканцев во Франции являлись исключением из правил. Но и старомодные восстания сельских жителей за церковь и короля против погрязших в неверии и либерализме городов стали редкостью в этот период, по крайней мере в странах Европы. Даже вторая Карлистская война в Испании (1872–1876 гг.) носила гораздо меньший размах, чем первая война в тридцатые годы и по существу ограничилась пределами баскских провинций. Великий подъем 60-х и начала 70-х годов проложил дорогу аграрной депрессии конца 70-х и начала 80-х гг., и крестьянство уже не могло рассматриваться только как консервативный элемент на политической арене.

И все же, насколько глубоко проникли в ткань деревенской жизни веяния Нового Мира? Трудно ответить на этот вопрос с позиций человека конца XX века, ведь со времени появления сельского хозяйства оно еще ни разу не переживало такой глобальной трансформации, как во второй половине нашего века. Глядя назад, кажется, что пути развития сельских жителей и жительниц замыкались в кругу традиционного обмена, иначе говоря развитие шло черепашьим шагом. Конечно, это иллюзия, но истинную суть этих изменений сейчас разглядеть очень сложно, за исключением разве что кардинально новых методов ведения сельского хозяйства поселенцев американского Запада, готовых менять и продавать свои фермы и урожай с учетом колебания цен. Их хозяйства были хорошо оснащены технически, а необходимые им вещи они приобретали через новомодные каталоги почтой.

Но перемены коснулись и деревни. Появились железные дороги. Все чаще стали появляться начальные школы, в которых детей обучали местному национальному языку (для многих из них это был новый язык и второй после их родного). Организовывались местные администрации, устанавливалась национальная политика. Все это вело к расщеплению личности. К 1875 году, как следовало из отчетов, клички, по которым можно было идентифицировать жителей деревень Врай в Нормандии и даже местные варианты их имен перестали употребляться. Это было «заслугой учителей, которые не разрешали детям в своих школах называть друг друга иначе, как правильными именами»{118}. Скорей всего они не исчезли совсем, а вместе с местным диалектом ушли в неофициальное подполье народной культуры. Деление населения на грамотных и неграмотных в сельских районах стало мощным толчком к грядущим переменам. В повседневной жизни неграмотность, незнание букв алфавита, национального языка и национальных институтов не является помехой для общения, за исключением тех случаев, когда знание языка необходимо для работы (причем эта работа бывает редко связана с сельским хозяйством). В образованном обществе «неграмотный» человек обычно приравнивается к низам общества и всеми силами стремится оградить от этого хотя бы своих детей. В 1849 году не было ничего удивительного в том, что крестьянская политика в Моравии приняла форму слуха о том, что венгерский революционный лидер Кошут являлся сыном «императора крестьян» Иосифа II, близкого родственника древнего короля Сватоплука и что он собирается в поход на страну во главе огромной армии{119}. К 1875 году политическая терминология в чешской деревне усложнилась настолько, что ожидающие спасения от мнимых родственников «народных» императоров, возможно, оказались в затруднительном положения. Им было трудно ее понять. Такого рода политическое мышление к этому времени ограничилось лишь пределами слаборазвитых стран, которые даже крестьяне центральной Европы признавали отсталыми. К ним принадлежала, например, Россия, где как раз в это время русские революционные народники предприняли безуспешную попытку поднять крестьянскую революцию посредством «народного претендента» на царский престол{120}.

За пределами западной и центральной Европы (в основном протестантской) и северной Америки было все еще очень немного грамотных крестьян[127]. Но даже среди самых отсталых и патриархальных крестьян находились люди — носители старинных традиций и старинных норм жизни. К ним принадлежали старики и женщины, чьи «бабушкины сказки» передавались из поколения в поколение и, по счастью, дошли до собирателей фольклора. И все же парадоксально, что перемены в сельскую жизнь несли не женщины. Иногда, как например в Англии, деревенские девушки были более грамотными, чем молодые люди. Данные относятся к 50-м годам. В Соединенных Штатах именно женщины стали представительницами «цивилизованного» мира в деревне. Они несли в жизнь любовь к чтению, гигиену, «хорошенькие» домики, меблированные на городской манер, трезвость в противовес грубости, ожесточенности и пьянству мужчин, подобных Геккельбери Финну из романов Марка Твена (1884)[128]. Матери, а не отцы заставляли своих сыновей «самосовершенствоваться». Но, пожалуй, самым мощным фактором подобной «модернизации» стала миграция молодых сельских девушек, которые нанимались на службу в дома, пополняя собой в городах средний и низший слои общества. Процесс разрыва со средой обитания стал и для мужчин, и для женщин процессом уничтожения старых норм жизни и обучения новым. К ним мы сегодня и возвращаемся{121}.

ГЛАВА 11 ПЕРЕСЕЛЕНИЕ НАРОДОВ

Мы спросили ее, где ее муж.

— Он в Америке.

— Что он там делает?

— Он получил работу царя.

— Но как еврей может быть царем?

— В Америке возможно все, — ответила она.

Шолом Алейхем, 1900{122}

Мне сказали, что ирландцы всюду. Они начали выживать негров с должности домашней прислуги… Процесс принял всеобщий характер. Трудно найти слугу, который бы не был ирландцем.

А. X. Клау — Томасу Карлейлю

Бостон, 1853{123}I

I

Середина XIX века отмечена началом процесса величайшей в истории миграция народов. Сейчас трудно детально измерить ее масштабы, тем более что существовавшая в те времена статистика не в состоянии была зафиксировать все передвижения мужчин и женщин в пределах страны или из государства в государство. Еще труднее установить число сельских жителей, переселявшихся в города, жителей, мигрировавших из района в район и из города в город, пересекавших океан и вторгавшихся в пределы государственных границ, постоянно менявших место жительства. Только одна драматическая форма миграции в какой-то мере документально зафиксирована. С 1846 по 1875 годы около 9 миллионов человек покинули Европу, большинство из них ради Соединенных Штатов{124}. Эта цифра была в 4 раза больше, чем все население Лондона в 1851 году. В начале века она не могла превысить и полутора миллионов человек.

Переселение людей и индустриализация шли нога в ногу. Современное развитие мировой экономики, с одной стороны, способствовало переселению, а с другой стороны, вследствие развития техники делало его более доступным и дешевым. Кроме того, оно способствовало росту населения в мире. Массовое выселение с мест жительства в рассматриваемый нами период не было неожиданным и основывалось на предыдущем, правда, не столь широкомасштабном опыте. В 30-е и 40-е годы его уже можно было предвидеть (см. «Век революции», с. 169–179). Но то, что раньше было веселым родничком, вдруг стало бурным потоком. До 1845 года в Соединенные Штаты прибывало немногим более 100 000 человек за год. С 1846 по 1860 год среднее количество прибывших достигало четверти миллиона, за следующие несколько лет эта цифра возросла до 350 000, а в одном только 1854 году в Штаты прибыло 428 000 человек. И хотя эта цифра колебалась, разница экономических условий в родной стране и стране прибытия вела к значительному увеличению числа эмигрантов.

И тем не менее, какими большими ни казались бы масштабы миграции в это время, они выглядели достаточно скромными впоследствии. Так, в восьмидесятые годы в среднем 700–800 тыс. европейцев эмигрировали ежегодно, а после 1900 года — от 1 до 1,4 миллионов человек в год. Поэтому с 1900 по 1910 год в Соединенные Штаты прибыло несравнимо большее количество людей, чем за весь рассматриваемый нами период.

Очевидным препятствием процессу миграции были географическое условия. Не считая оставшихся со времен работорговли африканцев (теперь их продажа считалась противозаконной и перевозка негров была практически прекращена силами британского флота), большинство эмигрантов составляли европейцы, если быть более точными — жители Западной Европы и Германии. Китайцы уже находились в процессе переселения в северные и центральные пограничные районы своей империи, за пределы территории расселения народов Хэн (Нал) и из южных береговых районов — на полуострова и острова юго-восточной Азии. Количество переселившихся определить трудно. Возможно, оно было небольшим. В 1871 году в поселениях Стрэйтс (Малайский архипелаг) насчитывалось 120 000 человек{125}. После 1852 года индийцы в незначительном количестве начали переезжать в соседнюю Бирму. Возникшую после отмены работорговли брешь в эмиграционном потоке заполнили контрактные рабочие, в основном из Индии и Китая. 125 тыс. китайцев прибыли на Кубу в период с 1803 по 1874 год{126}. Именно названные поселенцы сформировали индийскую диаспору в Гайане и Тринидаде, на островах Индийского и Тихого океанов и более мелких китайских колоний на Кубе, в Перу и на британских Карибских островах. Некоторые смелые китайцы уже начали осваивать районы Америки на тихоокеанском побережье и стали причиной многочисленных шуток местных журналистов о рабочих в прачечной, поварах (они организовали китайские рестораны в Сан-Франциско во время золотой лихорадки)[129], и народных вождях, выступавших во время падения цен с лозунгами о расовой исключительности. Корабли быстро растущих торговых флотилий были полностью укомплектованы матросами-индийцами — выходцами из малых цветных народностей, проживавших в главных международных портах. Французы, производившие вербовку для колониальных войск, надеялись таким образом компенсировать демографическое превосходство немцев (этот вопрос широко обсуждался в обществе в 60-е годы). Многие из завербованных туземцев впервые попадали в европейскую среду[130].

Среди общей массы европейцев, мигрировавших с континента на континент, встречались главным образом выходцы из нескольких стран. В этот период это были в основном британцы, ирландцы и германцы, а с 60-х годов к ним присоединились норвежцы и шведы. Они в огромном количестве выезжали из своих стран, но в общем потоке эмигрантов составляли не очень большой процент, так как в то время численность этих народов в Европе была не так велика (эмигрантов-датчан было еще меньше). Так, из Норвегии в Соединенные штаты выехало ⅔ от прироста населения. В этом Норвегию превзошли только ирландцы, которые выезжали в еще большем количестве, чем составлял прирост населения в этой стране: в течение десятков лет, последовавших за Великим голодом 1846/1847 гг., поток эмигрантов из Ирландии не прекращался. Англия и Германия потеряли чуть более 10 % от общего прироста населения, но сами по себе это были очень большие цифры. С 1851 по 1870 гг. около 5,3 миллионов человек покинули Британские острова (из них 3,5 млн уехали в Соединенные Штаты, 1 млн в Австралию, 0,5 млн в Канаду). Число эмигрантов было едва ли не самым большим в мире (принимая во внимание только переезжавших с континента на континент).

В это время жители юга Италии и Сицилии, которые впоследствии заполонят большие города Америки, только начали покидать пределы своих захолустных деревень, а жители Восточной Европы, католики или православные, в основном оставались на обжитых местах. Только евреи в небольших количествах просачивались в провинциальные города, откуда они в свое время были изгнаны, а из них — уже в более крупные населенные пункты[131]. К 1880 г. русские крестьяне едва только начали переселяться на широкие просторы Сибири, в то время как большое количество крестьян поселилось в европейской части России. Их поселения вполне сформировались к 80-м годам. Поляки еще только начинали заселять территории около Рурских рудников, хотя чехи к этому же времени (1890 г.) уже потянулись на юг, в Вену. К 80-м годам относится начало Великого переселения славян, евреев и итальянцев на Американский континент. В общем немало эмигрантов ехало с Британских островов, из Германии и Скандинавии, за исключением кочующих национальных меньшинств, подобных галликанцам и баскам, часто встречаемым в испанском мире.

Большинство европейцев были сельскими жителями. То же можно сказать и об эмигрантах. XIX век был гигантским комбайном, выкашивавшим крестьян с насиженных мест. Большинство из них перебиралось в города или, по крайней мере, подальше от привычных занятий сельским хозяйством. Они ехали за счастьем в незнакомый, пугающий, но обещающий безграничные возможности новый мир, где мостовые, по слухам, были вымощены золотом, хотя потом редко кто из эмигрантов поднимал с них больше медяка. Не совсем верно, что процессы миграции и урбанизации — это одно и то же. Группы эмигрантов, большей частью немцы и скандинавы, приехавшие в Соединенные Штаты, в район Великих озер или ранние шотландские поселенцы в Канаде променяли свое нищенское крестьянское существование на более выгодное: только 10 % иностранных иммигрантов в Соединенных Штатах в 80-е годы занимались сельским хозяйством, причем многие из них — не в качестве фермеров. Как отмечал один из обозревателей по поводу капитала, необходимого для покупки и организации фермы, одно только оборудование стоило в 70-е годы 900 долларов{127}.

Нельзя игнорировать факт территориального перераспределения земледельцев в мировых масштабах, но в сравнении с тем, сколько крестьян отошло от сельского хозяйства, даже этот факт теряет свою значимость. Миграция и урбанизация шли нога в ногу, и во второй половине XIX века только Британия и промышленные районы Германии превосходили по уровню урбанизации Соединенные Штаты, Австралию и Аргентину, где эти процессы развернулись с полной силой. (К 1890 году в это число входили 20 крупнейших городов западного мира, включая 5 американских и 1 австралийский). Мужчины и женщины переезжали в города, хотя большей частью они ехали из других городов (это, конечно, касается только Британии).

Если они мигрировали в пределах страны, это не влекло за собой особых проблем. В большинстве случаев они не выезжали на далекие расстояния, а если выезжали, то дороги из сельского района в город были в то время уже хорошо протоптаны их родственниками и соседями, которые чаще всего становились уличными торговцами или сезонными рабочими. Эту привычку имели жители центральной Франции, приезжавшие на работу в Париж. Их число росло по мере того, как разворачивались строительные работы во французской столице до тех пор, пока в 1870 году они не превратились из сезонных рабочих в постоянных жителей Парижа{128}. Иногда новые пути миграции открывались в связи с развитием технического прогресса. Примером тому служат появившиеся железные дороги, перевозившие бретонцев в Париж. Здесь у ворот Монпарнаса, они, как тогда говорили, теряли последнюю надежду и пополняли число обитателей городских трущоб. Бретонские девушки потеснили обитательниц публичных домов, в качестве которых обычно выступали жительницы Лотарингии. Женщины-эмигрантки в большинстве случаев получали должность домашней прислуги или, в редких случаях, им удавалось выйти замуж за сельского парня либо найти другую работу. Реже всего эмигрировали семьи или женатые пары. В городах люди старались продолжать то дело, которым занимались в своих районах. Так, жители графства Кардиганшир в Уэльсе становились продавцами молока, куда бы они ни переезжали. Жители Оверни — продавцами топлива, если хватало знаний — они могли стать ремесленниками, если инициативы — организовать небольшое дело. Чаще всего это была торговля продуктами питания или напитками. Во всех остальных случаях существовало два вида работ, не требовавших особых знаний или навыков — строительство и транспортные перевозки. В Берлине в 1885 году иногородними были 81 % работавших в сфере обеспечения столицы продуктами, 83,5 % работавших в строительстве и более 80 % — занятых транспортными перевозками{129}. И хотя у них вряд ли был шанс получить более квалифицированную работу, за исключением тех, кто обучался какому-либо ремеслу у себя на родине, они все же жили немного лучше, чем беднейшие слои коренного населения городов. Самая страшная и скользкая пучина нищеты затягивала все больше местных жителей, чем иммигрантов. В наше время в сфере фабричного производства большинства крупных столиц все еще задействовано не так много иммигрантов.

Большинство узкоспециализированных промышленных предприятий можно было встретить в небольших по размеру, но быстрорастущих городах или даже деревнях и маленьких городишках. Здесь в основном процветали текстильные предприятия и рудники. Потребность в женщинах на подобного рода предприятиях была невелика, не считая текстильных фабрик, а на долю мужчин оставался неквалифицированный и низкооплачиваемый труд.

Те, кто пересекали границы государств и океаны, встречались с гораздо большими трудностями. Эти трудности не были связаны с незнанием иммигрантами языка тех стран, в которые они переселялись. По существу большая часть переселенцев с Британских островов не испытывала языковых трудностей. Эта проблема могла возникнуть только у тех, кто мигрировал в пределах многонациональных империй центральной и восточной Европы. Тем не менее, не принимая в расчет языковых проблем, эмиграция остро поставила вопрос о национальном самосознании (см. главу 5). Должны ли были те, кто поселялся в новой стране, рвать все связи со своей исторической родиной, а если должны, то кто захочет это сделать? Этот вопрос не возникал у тех, кто селился в колониях своих государств, кто мог продолжать оставаться англичанином или французом в Новой Зеландии или Алжире, продолжая считать своим домом страну, где он родился. Проблема касалась в основном Соединенных Штатов, которые с радостью принимали иммигрантов, но при этом заставляли их превращаться в англоговорящих жителей Америки, причем как можно скорее. Обосновывалось это тем, что любой трезвомыслящий гражданин не может не желать стать американцем. Действительно, в основном так оно и было.

Перемена гражданства совсем не означала разрыва с исторической родиной. Даже наоборот. Обычные эмигранты, сплотившиеся в незнакомом для них окружении, которое приняло их довольно холодно, и где воинствующая ксенофобия по отношению к «невеждам» была реакцией коренных американцев на приток умирающих с голода ирландских беженцев в 50-х гг., естественно, искали помощи со стороны тех, кто был к ним ближе всех — своих соплеменников. Америка, которая учила их английскому языку на примере простейших предложений: «Я слышу свисток. Я должен спешить», была не обществом, а способом зарабатывать деньги[132].

Иммигранты первого поколения, как бы рьяно они ни пытались приспособиться к новым условиям жизни, жили в своеобразных гетто и моральную поддержку могли получить, только опираясь на старые условия жизни, подобных себе эмигрантов и память о родине, которую они так легко предали. Недаром улыбчивые ирландцы дали возможность разбогатеть богемным чернорабочим, которые как раз собирались сделать бизнес в области современной популярной музыки в городах Соединенных Штатов. Даже процветающие нью-йоркские финансисты — евреи Гугенхеймы, Кохи, Сацы, Селихманы и Лехманы, имевшие все, что можно было купить за деньги в Соединенных Штатах, то есть практически все, не были в полном смысле американцами и не чувствовали себя так, как, скажем, Вертеймштейны в Вене, считавшие себя австрийцами, Блейкроттеры в Берлине, считавшие себя немцами, и даже многонациональные Ротшильды в Лондоне и Париже, считавшиеся англичанами и французами. Они оставались немцами и одновременно были американцами. Они учили немецкий, говорили и писали по-немецки, часто посылали своих детей учиться на бывшую родину, вступали в немецкие общества и спонсировали их{130}.

Эмиграция подняла массу более мелких материальных проблем. Как только люди становились эмигрантами, им приходилось решать, куда ехать и что делать. Кому-то надо было добраться в Миннесоту с отдаленного норвежского фьорда, кто-то хотел попасть в страну Великих озер, Висконсин из Померании или Бранденбурга, а кто-то стремился в Чикаго из захолустного городка в Керри. Сами по себе цены не являлись непреодолимым препятствием, хотя, конечно, условия путешествия четвертым классом через океан, особенно во времена, последовавшие за ирландским голодом, были ужасны, если не сказать — убийственны. В 1885 году пассажирский билет эмигранта из Гамбурга в Нью-Йорк стоил 7 долларов (судоходные линии из Саутгемптона в Сингапур, обслуживающие торговцев более высокого класса, снизили оплату с 110 фунтов стерлингов в 50-е годы до 68 фунтов стерлингов в 80-е годы){131}.

Цены за проезд были низкими не только потому, что пассажиры из низших слоев общества, по общепризнанному мнению, вряд ли нуждались в лучших условиях, чем перевозимая скотина, и, по счастью, занимали меньше места, или даже в связи с улучшением путей сообщения, но в основном по экономическим причинам. Эмигранты были выгодным грузом. Возможно, для многих из них цена билета до конечного пункта путешествия — Гавра, Бремена, Гамбурга и Ливерпуля, была гораздо выше, чем реальная стоимость путешествия через океан.

Несмотря на это, бедным не по силам было раздобыть большие суммы денег, хотя при этом им удавалось скопить немного денег и вместе с жалованьем послать их из Америки или Австралии ближайшим родственникам на бывшую родину. Эти небольшие суммы превращались в результате в большой поток денежных переводов, шедших из-за границы, так как эмигранты, не привыкшие тратить деньги в таких количествах, как это было принято в их новых странах, были рачительными экономами. Так, одни ирландцы в начале 50-х годов выслали на бывшую родину от 1 до 1,7 млн фунтов стерлингов{132}. В тех случаях, когда родственники не могли оказать финансовую помощь, за дело брались посредники по найму рабочей силы, которым подобная помощь была финансово выгодной. Там, где, с одной стороны, наблюдалась большая нехватка в рабочей силе (или земле)[133], а с другой стороны, безразличие выезжающих к условиям избранной страны и огромные расстояния между этой страной и бывшей родиной, агенты и вербовщики наемных рабочих процветали.

Эти люди зарабатывали деньги тем, что направляли человеческое стадо в руки судостроительных компаний, нуждавшихся в рабочей силе, железнодорожных компаний, заинтересованных в том, чтобы заселить пустующие территории, владельцев рудников и фабрикантов железных изделий и других работодателей, которым требовалась дешевая рабочая сила. За свою посредническую деятельность они получали деньги от работодателей и гроши от потерявших надежду беспомощных женщин и мужчин, которые вынуждены были пересечь половину незнакомого континента для того только, чтобы сесть на корабль, перевозивший их через Атлантический океан: из Центральной Европы в Гавр или вдоль Северного моря и через дымные долины Пеннинских гор в Ливерпуль. Следует признать, что посредники пользовались беззащитностью, вынужденной непритязательностью людей, хотя жесткие требования контрактного труда и отработки долгов к этому времени уже ушли в прошлое, за исключением разве что индийцев и китайцев, плывших за границу работать на плантациях. (Это не означает, что не было массы наивных ирландцев, совершенно зря плативших неким «друзьям» из покинутой ими страны за привилегию устройства на работу в новом мире). В целом посредничество по найму рабочей силы процветало бесконтрольно, не считая небольшого наблюдения, установленного за условиями перевозки пассажиров на кораблях после устрашающей эпидемии конца 40-х годов. В глазах общественности это были влиятельные люди. Буржуазия середины XIX века считала, что континент перенаселен бедняками. И чем больше их уедет за границу, тем лучше будет для них самих, потому что у них появится возможность улучшить условия своей жизни, и для тех, кто остается, потому что рынок рабочей силы станет менее заполненным. Различные благотворительные общества, в том числе и тред-юнионы[134], организовывали субсидирование эмигрантов из числа своих членов и клиентов как единственную практическую возможность покончить с нищетой и безработицей. А тот факт, что большинство быстроразвивающихся промышленных стран, подобно Британии и Германии, также были экспортерами людей, казалось, оправдывал это убеждение.

На самом деле, как сейчас считают, оно было ошибочным. По зрелому размышлению экономика стран, высылавших людей, выиграла бы больше, используя принадлежавшую ей рабочую силу, нежели чем избавляясь от нее. Экономика стран Нового Света, наоборот, неизмеримо выиграла за счет выезда людей из Старого Света. То же можно сказать и о самих эмигрантах. Худший для них период бедности и эксплуатации в Соединенных Штатах наступил уже после рассматриваемого нами времени.

Почему люди эмигрировали? Большей частью вследствие экономических причин. Иначе говоря потому, что были бедными. Несмотря на политические гонения, наступившие после 1848 года, политические и идеологические беженцы составляли лишь небольшой процент среди общей массы эмигрантов, даже в 1849–1854 гг. Правда, одно время радикалы из числа беженцев контролировали половину немецкоязычной прессы в Соединенных Штатах и использовали ее как рупор для обвинений в адрес своей страны, поощрявшей эмиграцию{133}. Рядовые политические беженцы вскоре осели за границей, как и большинство неидеологических иммигрантов, направив свою революционную энергию в новое русло борьбы с рабством. Эмиграция членов религиозных сект, искавших страну, где они смогли бы свободно претворять в жизнь свои довольно странные идеи, уже не имела такого значения, как в первой половине прошлого века. Возможно, это было связано с тем, что в то время викторианские правительства довольно терпимо относились к сектантству, хотя, вероятно, и не испытывали удовольствия от посещения британских и датских мормонов, чья склонность к полигамии создавала ряд определенных проблем. Что касается Восточной Европы, то масштабная антисемитская кампания, ставшая толчком к массовой эмиграции евреев, была еще впереди.

И все-таки — почему люди эмигрировали? Чтобы избежать нищенского существования у себя на родине или в поисках лучшей жизни за границей? По этому вопросу велись долгие и довольно безрезультатные споры. Нет сомнений в том, что чаще эмигрировали малообеспеченные слои населения и что причиной этого в основном было ухудшение условий жизни. Так, из Норвегии чаще эмигрировали ремесленники, чем фабричные рабочие, а впоследствии, когда парусные лодки сменили пароходы и быстроходные суда, к ним присоединились оставшиеся без работы моряки и рыбаки. Правда и то, что в это время сама возможность лишиться своих корней представлялась страшным и пугающим выходом для большинства людей, только какие-то чрезвычайные обстоятельства могли заставить их подняться с насиженных мест и уйти в неизвестность. Например, фермер графства Кент в своем письме из Новой Зеландии благодарил своих бывших собратьев-фермеров, которые заставили его уехать после закрытия Союза сельскохозяйственных рабочих. В эмиграции, по его словам, он устроился гораздо лучше, но если бы не это досадное происшествие, он бы сюда никогда не приехал.

Тем не менее, массовая эмиграция вошла в привычную жизнь людей, и теперь, когда любой ребенок в графстве Килдер имел какого-нибудь двоюродного брата, дядю или родного брата, уже поселившегося в Австралии или Соединенных Штатах, процесс разрыва с родиной стал обычным делом. Причиной отъезда, причем необязательно безвозвратного, мог стать простой расчет, а не какие-либо удары судьбы. Если распространялся слух, что в Австралии нашли золото, а в Соединенных Штатах пустует множество высокооплачиваемых рабочих мест, поток эмигрантов мог увеличиваться. И наоборот, процесс эмиграции затормозился после 1873 года, когда экономика Соединенных Штатов находилась в кризисе. И все же нельзя отрицать того, что первая волна эмиграции нашего времени, которая относится к 1845–1854 гг., была в основном бегством от голодной жизни и проблем перенаселения на свободные земли, большей частью из Ирландии и Германии, дававших в эти годы 80 % эмигрантов, пересекавших океан.

Процесс миграции не обязательно был постоянным. Эмигранты, хотя и трудно сказать в каком количестве, мечтали о том, чтобы скопить денег за границей и вернуться богатыми и уважаемыми в свои родные деревни. Значительное число — от 30 до 40 % эмигрантов — именно так и поступали, хотя причины этого были совсем противоположными — им не по душе пришелся Новый Свет или они не могли ужиться в новой обстановке. Некоторые из них эмигрировали повторно. По мере совершенствования путей сообщения рынок рабочей силы, на котором особым спросом пользовались люди, владевшие ремеслом, расширялся до тех пор, пока не захватил весь индустриальный мир. Список лидеров британского ремесленного союза этого времени пестрит именами тех, кто выезжал на временную работу в Соединенные Штаты или какие-либо другие заморские страны, точно так же, как до этого они могли временно работать в Ньюкасле или Барроу. Теперь появилась возможность даже для временных сезонных рабочих, эмигрировавших из Италии и Ирландии в качестве сборщиков урожая или строителей железных дорог, пересекать в поисках работы океан.

Фактически расширение потока миграции было связано с тем, что в него вливались временные эмигранты — сезонные рабочие и просто бродяги. В распространении этих эмигрантов не было ничего нового. Жнецы, бродяжничавшие квалифицированные рабочие, лудильщики, уличные торговцы, каменотесы, ломовые извозчики довольно часто встречались еще до времен промышленной революции. Тем не менее быстрое и широкомасштабное распространение новой экономики неизбежно повлекло за собой спрос на рабочую силу, а значит, и появление новых типов подобных бродяг.

Возьмем, к примеру, символ индустриальной революции — железную дорогу. Посредники по найму рабочей силы, работавшие на железнодорожные компании, ездили по всему миру, а вместе с ними передвигался штат мастеровых, квалифицированных рабочих и рабочей элиты (в основном британского и ирландского происхождения). Иногда они во благо себе оседали в какой-нибудь зарубежной стране и их дети становились, например, англо-аргентинцами[135], а иногда они кочевали из страны в страну, подобно нефтепромышленникам наших дней, правда, их насчитывается гораздо меньшее количество. Так как строительство железных дорог велось повсюду, их владельцы не могли рассчитывать исключительно на местную рабочую силу. В результате этого возникали группы кочующих рабочих (в Британии они были известны как navvies, т. е. чернорабочие). Эти группы все еще являются характерной чертой железнодорожного строительства по всему миру. В большинстве промышленных стран их набирали из представителей маргинальных и низших слоев населения, из числа тех, кто готов был выполнять тяжелую работу за хорошую плату в любых условиях, для того чтобы потом пропить ее или проиграть в карты, не думая о будущем. Ведь те же моряки всегда имели возможность наняться на другой корабль, а кочующие землекопы — принять участие в строительстве очередного грандиозного объекта, когда тот, где они работали, будет закончен. Свободные люди на задворках цивилизации, приводящие в ужас респектабельных дельцов всех мастей, мужественные герои народного фольклора, — они играли ту же роль что и моряки, что рабочие на рудниках и старатели. И хотя их зарплаты были выше, у них не было надежды на благосклонность фортуны, питавшей им подобных.

В районах с традиционно аграрным строем экономики бродячие рабочие были связующим звеном между сельской и индустриальной сферами жизни. Организованные постоянные группы или команды по типу сезонных сборщиков урожая, подчинявшиеся выбранному бригадиру, который оговаривал сроки работ и распределял полученную выручку, нищие крестьяне из Италии, Хорватии и Ирландии исколесили вдоль и поперек не один континент и даже пересекали океан, чтобы предоставить свои рабочие руки в распоряжение строителей городов, фабрик и железных дорог. На равнинах Венгрии подобного рода миграция началась с 50-х годов. Менее организованные крестьяне всегда с презрением относились к завышенным требованиям контрактов, жесткой дисциплине и послушанию этих тружеников, их готовности работать за низкую плату.

И все же будет недостаточно просто бросить взгляд на процесс роста тех, кого Маркс назвал «легкой кавалерией» капитализма. Надо принять во внимание и проанализировать коренные отличия, существовавшие между самими странами, или точнее говоря, между Старым и Новым светом. Экономическая экспансия привела к повсеместному созданию «границ». В некотором смысле поселения, возникавшие в районе рудников, подобные Gelsenkirchen в Германии, население которых выросло с 3,5 тысяч человек до 96 тысяч человек в период 1858 по 1895 гг., можно назвать «Новым светом» в сравнении с Буэнос-Айресом и индустриальными центрами Пенсильвании. Что касается Старого света, то здесь потребность в кочующем населении удовлетворялась в основном за счет создания относительно немногочисленных групп временных мигрантов, если не считать крупных портов и больших городов, традиционно являвшихся центрами постоянно меняющегося населения. Возможно это было связано с тем, что жители Нового света рано или поздно оседали в месте появления какого-нибудь поселения, принадлежавшего какому-либо многофункциональному товариществу. Это чаще всего случалось в редко населенных районах или за пределами границы расселения, где существовала потребность в кочующих группах рабочих и где эти свободно передвигавшиеся труженики создавали впечатление сплоченной организации или по крайней мере были более «заметны». Старый свет кишел пастухами и каменотесами, но никто не привлекал к себе столько внимания, сколько «ковбои», хотя и их австралийские собратья — кочующие погонщики овец, и другие сельские рабочие из глубинки, тоже давали повод к появлению различных местных мифов.

II

Миграция была единственным доступным способом путешествия для бедных. Средние и богатые слои общества довольствовались туризмом. Туризм был порождением железных дорог, пароходостроения и скоростной почтовой связи, поскольку почтовая открытка, изобретение этой эпохи и до сих пор остается его неотъемлемой частью. (Почтовая связь была систематизирована с появлением Международного почтового союза в 1869 году). Бедняки, жившие в городах, путешествовали по необходимости и очень редко ради удовольствия, за исключением любителей небольших пеших походов. Автобиографии самосовершенствовавшихся бродячих мастеровых викторианской эпохи наполнены свидетельствами об их бесконечных переходах по стране. Бедняки, жившие в сельской местности, вообще не путешествовали из удовольствия, сочетая развлечения с делами на рынках и ярмарках. Аристократы, отправляясь в путешествия, руководствовались не столь банальными причинами, но этот туризм значительно отличался от того, к которому мы привыкли в наше время. Состоятельные семьи выезжали на определенное время в загородные дома, прихватив с собой целый штат слуг и повозки с багажом, — все это напоминало выступление маленькой армии. (Например, отец князя Кропоткина обычно отдавал своей жене и крепостным приказы в военном стиле). На какое-то время этим семьям требовалось осесть в центре общественной жизни, как, например, одной латиноамериканской семье, которая, по сообщению «Guide de Paris» от 1867 г., привезла с собой 18 вагонов багажа. Традиционный «Гранд-тур» молодого аристократа не имел ничего общего с туризмом в капиталистическую эпоху: их не связывал даже «Гранд-отель», который, во-первых, тогда только строился, а во-вторых, потому, что аристократ никогда бы не унизился до того, чтобы остановиться в гостинице.

Индустриальный капитализм породил две новые формы приятного путешествия — туризм или летние каникулы для буржуа и однодневный выезд за город на каком-нибудь виде транспорта для средних классов. Такие выезды были очень распространены в Британии. Оба вида путешествия появились с изобретением и распространением парового транспорта. Впервые в истории стали возможными регулярные и безопасные путешествия большого количества людей с багажом в любые районы мира, в том числе и по воде. В сравнении с дилижансами, которые легко могли быть ограблены бандитами где-нибудь в отдаленных районах, поезда были абсолютно безопасными, даже в пользующихся дурной славой областях Испании и Балкан. Исключение составлял только американский Запад.

Однодневный выезд представителей средних классов, если не считать пароходные экскурсии, был полностью порождением 50-х годов, или, говоря точнее, Всемирной выставки 1851 г., когда толпы туристов устремились в Лондон полюбоваться на обещанные чудеса. Это массовое путешествие стало возможным благодаря железной дороге, обеспечившей, помимо всего прочего, льготный проезд. Оно было организовано членами многочисленных местных обществ и сект для своих же членов. Томас Кук, чье имя в последующие 25 лет станет символом организованного туризма, начинал свою карьеру в качестве устроителя подобных экскурсий, которые он превратил в 1851 г. в широкомасштабный бизнес. Многочисленные международные выставки (см. главу 2), привлекали огромные толпы зрителей, а начавшаяся реконструкция столичных городов побуждала провинциалов к тому, чтобы собственными глазами увидеть эти чудеса. Следует еще немного остановиться на проблеме массового туризма в это время. Он все еще не выходил за рамки коротких туров, с довольно жестким по сегодняшним мерка графиком, которые привели к расцвету индустрии сувенирной продукции. Владельцы железных дорог в большинстве своем были мало заинтересованы в перевозках пассажиров третьим классом, хотя правительство вынуждало их обеспечить хотя бы установленный минимум посадочных мест. Только после 1872 года массовые перевозки стали приносить железнодорожным компаниям 50 % от общей прибыли, и как только передвижение в поездах третьим классом стало широко доступным, отпала необходимость в организации специальных экскурсионных поездов.

Средний класс относился к путешествиям со всей серьезностью. Самым распространенным видом путешествий был семейный выезд на летние каникулы, а самые богатые и заевшиеся отправлялись поправлять свое здоровье на воды. На конец XIX века приходиться расцвет водных курортов, расположившихся на британском побережье и в горах в глубине континента. (Хотя Биарриц был модным курортом уже в 1860 году благодаря покровительству Наполеона III, а художники-импрессионисты проявляли явный интерес к пляжам Нормандии, буржуазия центральных частей Европы все еще настороженно относилась к соленой воде и солнечным ваннам). К середине 60-х годов у средних классов уже вошло в привычку выезжать в период отпуска на море, что неожиданно сыграло на руку землевладельцам, которые, воспользовавшись любовью публики к вечерним променадам по морскому побережью, обустроили пляжи и стали получать приличный доход от ранее нерентабельных участков скалистой земли и побережья. Подобный отдых был прерогативой средних слоев общества. Курорты для рабочих не имели столь важного значения, до 80-х годов, и представители аристократии и мелкопоместного дворянства вряд ли сочли бы пребывание в Борнмуте (где оказался французский поэт Верлен) или в Вентноре (где совершали прогулки Карл Маркс и Тургенев) подходящим времяпрепровождением на период отпуска.

Континентальные курорты, среди которых британские пользовались особой популярностью, были гораздо более модными и поэтому здесь можно было встретить фешенебельные гостиницы и развлечения, рассчитанные на состоятельных клиентов, как, например, казино и публичные дома самого высокого класса. Виши, Спа, Баден-Баден, Э-ле-Бен, и, помимо них, огромные международные курорты, принадлежавшие монархам из династии Габсбургов — Гаштайн, Мариенбад, Карлсбад, были для Европы XIX века тем же, что и Бат для Англии XVIII века. Это были места сбора фешенебельной публики, оправдывавшей свое пребывание здесь питьем противной минеральной воды из источников или погружением в ванны с непонятной жидкостью под присмотром благожелательного врача[136]. Тем не менее больная печень была весомым аргументом, и минеральные источники притягивали к себе как магнитом богачей неаристократического происхождения и представителей средних классов, чья любовь к обильной еде и питью усугублялась принадлежностью к процветающей прослойке общества. В конце концов доктор Кугельман рекомендовал лечение в Карлсбаде такому несколько нетипичному представителю средних классов, как Карл Маркс, который, боясь быть узнанным, зарегистрировался как «неофициальное частное лицо», пока не обнаружил, что оставаясь доктором Марксом, он мог бы сэкономить в дорогостоящем «Куртаксе» кучу денег{134}. В 40-е годы некоторые подобные курорты возникли из деревень. Еще в 1858 году в путеводителе Мюррея Мариенбад описывался как «сравнительно недавно возникший курорт», а по поводу Гаштайна говорилось, что в нем всего 200 гостиничных мест. А в 60-х годах это были уже процветающие курорты.

Sommerfrische и Kurort существовали для средних буржуа. Традиционалисты во Франции и Италии до сих пор считают, что ежегодная эпидемия болезней печени была буржуазным изобретением. Ехать за мягким ласковым солнцем можно было, скажем, зимой на Средиземное море. Лазурный берег был открытием лорда Брогхэма, политика-радикала, чье каменное изваяние до сих пор возвышается над Каном. Несмотря на то, что русские аристократы и дворяне были здесь самыми прибыльными посетителями, сохранившаяся в Ницце надпись «Английский бульвар» указывает на то, кто был первооткрывателем этого прибежища для любителей тратить деньги. «Отель де Пари» был построен в Монте-Карло в 1886 году. После открытия Суэцкого канала и особенно после того, как была проложена железная дорога, тянувшаяся до берегов Нила, Египет стал местом отдыха для тех, кому была противопоказана сырая северная осень и зима. Здесь удачно соединились преимущества климата, экзотика, памятники древних культур и пока еще неофициальное европейское господство. Неутомимый Бедейкер выпустил свой первый путеводитель по этой стране в 1877 году.

Если бы вы поехали летом на Средиземное море разве что только полюбоваться памятниками искусства и архитектуры, тогда бы вас сочли еще не вполне сумасшедшим. Только XX век, с его поклонением солнечным ваннам и загорелой коже, сделал возможным такие путешествия. Лишь несколько мест на карте, например, Неаполитанская бухта и остров Капри, пользовавшиеся покровительством русской императрицы, были признаны подходящими местами для жаркого сезона. Умеренные цены 70-х годов говорят о том, что туризм находился на начальной стадии своего развития. Богатые американцы, независимо от того, больные или здоровые, а еще точнее — их жены и дочери — проложили туристические пути в центры европейской культуры. Впрочем, уже к концу рассматриваемого периода относятся первые образцы построек летних резиденций для миллионеров, которые создавались по специальным заказам. Они разместились вдоль побережья Новой Англии. Богатые люди в тропических странах предпочитали строиться в горах.

Мы должны провести различие между двумя видами отдыха: длительным зимним или летним выездом и обычным туром, который со временем стал практичной и быстрой формой отдыха. Как всегда, самым большим спросом пользовались романтические пейзажи и памятники культуры, но к 60-м годам британцы (и здесь, как всегда, первые) направили свою страсть к физическим упражнениям в горы Швейцарии, где впоследствии они организовали лыжный туризм. Альпийский Клуб был основан в 1858 году, а в 1865 году Эдуард Вимпер покорил вершину Маттерхорна. По непонятным причинам, такой активный отдых в живописном окружении пришелся по душе англосаксонским интеллектуалам и либеральным преподавателям (возможно, не последнюю роль в этом сыграла сплоченная компания крепких и статных местных гидов). Теперь альпинизм наряду с долгими прогулками по сельской местности стал неотъемлемой частью жизни профессоров Кембриджа, высших государственных чиновников, школьных учителей, философов и экономистов. Что касается менее активного отдыха, то разработку туристических маршрутов взял на себя Томас Кук и солидные путеводители, вышедшие в это время, причем первый в этом роде «Путеводитель Мюррея» вскоре заслонил многотомные издания для туристов, эти немецкие «бедеккеры», изданные на нескольких языках. Туристические поездки обходились недешево. В начале 70-х годов шестинедельный тур для двух человек по маршруту Лондон-Рейнская долина (через Бельгию), Швейцария — Франция, пожалуй, самый стандартный для того времени туристический маршрут стоил около 85 фунтов стерлингов, что составляло примерно двадцать процентов от дохода человека, зарабатывавшего 8 фунтов стерлингов в неделю. Это была зарплата преуспевающего государственного служащего{135}, в то время как для высокооплачиваемого квалифицированного британского рабочего такая сумма равнялась ¾ годового дохода. Очевидно, что железнодорожные компании, гостиницы и путеводители предназначались для неприхотливых туристов среднего класса. Эти туристы, безусловно, принадлежали к числу тех, кто мог пожаловаться, что цены на немеблированный домик в Ницце выросли в период 1858–1876 гг. с 64 до 100 фунтов стерлингов в год, а оплата прислуги — с 8—10 фунтов стерлингов до невероятно высокой — 24–30 фунтов стерлингов в год{136}. Но одновременно это были туристы, которые просто-напросто могли себе позволить заплатить эти деньги.

Можно ли на основании сказанного сделать вывод, что мир 70-х представлял из себя сплошной поток мигрирующих, переезжающих с места на место и путешествующих людей? Увлекаясь, можно забыть о том, что большинство из них работали на земле и оставались жить и умирать там, где они родились, а число переезжавших было не больше, чем в доиндустриальную эпоху. Большинство людей в мире следовали примеру французов, 88 % которых в 1861 году остались жить в месте своего рождения, например, в департаменте Ло — 97 % населения, а не примеру мигрирующих народностей{137}. И все же люди покидали обжитые места, привыкали к нормам жизни, которые были невозможны для их отцов и о которых они даже не подозревали. К концу рассматриваемого периода иммигранты составляли количественное большинство не только в таких странах, как Австралия и в городах, подобных Нью-Йорку и Чикаго, но и в Стокгольме, Христиании (современный Осло), Будапеште, Берлине, Риме (от 55 до 65 %), Париже и Вене (около 65 %){138} Большие города и новые промышленные районы были подобны магнитам, притягивающим людей. Какая жизнь их там ожидала?

ГЛАВА 12 ГОРОДА, ПРОМЫШЛЕННОСТЬ, РАБОЧИЙ КЛАСС

Сегодня наш пекарь хлеб белый печет

Включая и пар, и турбины.

А завтра его и запихивать в рот

Нам умные будут машины.

Два кладбища есть в Тратенау моем,

И разных людей там хоронят.

На этом ты свете живешь, иль на том:

Богатому нищий — не ровня.

Trautenau Wochenblatt, 1869{139}

В прежние времена, если бы кто-нибудь назвал квалифицированного мастера «рабочим», ему пришлось бы поплатиться за свои слова… Но сейчас мастерам внушили, что они высшая прослойка рабочего класса, и они все настаивают на том, чтобы их считали рабочими.

М. Мэй, 1848{140}

Проблема нищеты — это проблема смерти, болезни, зимы и страха перед другими погодными условиями. И ни от одной из этих проблем я не знаю как можно было бы избавиться.

У. Теккерей, 1848{141}

I

Очевидно, что новые мигранты, новые поколения людей призваны были жить в индустриальном мире. Но достаточно ли сказанного, чтобы понять, что в действительности представлял из себя этот мир?

Прежде всего, это был мир не просто фабрик, служащих и пролетариев, а мир, преображающийся под воздействием индустриального сектора. Но какими бы кардинальными ни были изменения, вызванные развитием промышленности и урбанизацией, сами по себе они не являлись прямым порождением капитализма. В 1866 г. в Рейхейберхе, центре текстильной промышленности Богемии, половина выпускаемой продукции производилась на станках ткачей-ремесленников, хотя к этому времени они в основном зависели от нескольких крупных фабрик. Конечно, этот центр нельзя было назвать промышленно развитым в сравнении с, например, Ланкаширом, где последние ткачи окончательно растворились в массе фабричных служащих еще в 50-е годы. Но нельзя и утверждать обратное — что он не являлся промышленным. Во время сахарного бума в начале 70-х годов на чешских сахароперерабатывающих заводах было занято 40 тысяч рабочих. Но о все возрастающем значении новой, сахарной промышленности свидетельствует не этот факт, а тот, что в Богемии количество площадей, занятых под сахарную свеклу, увеличилось более чем в 20 раз, в период с 1858–1854 гг. (4 800 га) по 1872–1873 гг. (123 800 га){142}. Гораздо важнее знать, что число пассажиров британской железной дороги увеличилось почти в два раза с 1848 по 1854 гг. — приблизительно с 58 до 108 млн человек, а доход железнодорожных компаний соответственно возрос в 2,5 раза, — чем точный процент промышленных товаров и рабочих командировок, которые скрываются за этими цифрами.

И все же, работа на предприятиях в ее характерной форме и урбанизация, т. е. жизнь в быстрорастущих городах были, пожалуй, наиболее драматичными сторонами новой жизни. Новой потому, что даже те, кто оставался на прежнем месте работы, не избежали влияния далекоидущих перемен. Через несколько лет после рассматриваемого нами времени, в 1887 г., немецкий профессор Фердинанд Тоэннис (Toennies) сформулировал основное различие между Gemeinschaft (общиной) и Gesellshaft (обществом индивидуалистов), двумя проявлениями одного целого, с которыми сегодня знаком любой студент-социолог. Это различие было подмечено в выводах других его современников, и, используя соответствующую терминологию, заключалось в том, что разделяло «традиционалистское» и «современное» общества. К примеру, формула общественного прогресса Генри Майна (Maine) гласила: «от положения в обществе к контракту». Вопрос в том, что Тоэннис в своем анализе опирался не на различия, существовавшие между крестьянской общиной и урбанизированным обществом, а на различия между городом старого образца и капиталистическим городом, «в основном коммерческим, а поскольку коммерция превалировала над производительным трудом — городом-факторией»{143}. Эта новая среда обитания и ее структура являются предметом рассмотрения этой главы.

Город действительно стал наглядным символом индустриального мира, не считая другого символа — железных дорог. С 1850 года процесс урбанизации пошел ускоренными темпами. В первой половине века уровень урбанизации в Британии равнялся 0,20 пунктам[137], ненамного уступала ей Бельгия. С 1850 по 1890 годы даже Австро-Венгрия, Норвегия и Ирландия держались по проценту урбанизации на этом уровне; Бельгия и Соединенные Штаты Америки достигли 0,30—0,40 пунктов, Пруссия, Австралия и Аргентина — 0,40—0,50; Англия и Уэльс, все еще идущие несколько впереди, и Саксония — 0,50 пунктов в год. Заявить, что процесс концентрации людей в городах стал «самым значимым социальным феноменом нашего века»{144}, значит утверждать очевидное. По сегодняшним меркам урбанизация в это время все еще не являлась столь широкомасштабной — к концу века не многим более десятка стран догнали по уровню концентрации населения в городах Англию и Уэльс 1801 года. Все остальные страны (за исключением Шотландии и Нидерландов) достигли этого уровня только после 1850 года.

Типичный промышленный город этого времени был городом средних размеров, хотя в Центральной и Восточной Европе некоторые столичные города (считавшиеся очень большими) стали важнейшими центрами мануфактурного производства, как, например, Берлин, Вена и Санкт-Петербург. В Олдене в 1871 году насчитывалось 83 тыс. жителей, в Бармене — 75 тыс., в Рубе — 65 тыс. Прежде старые города доиндустриальной эпохи редко брались за выпуск новых видов продукции, поэтому типичный новый индустриальный район обычно представлял собой растущий в нескольких направлениях организм: отдельные деревни вырастали в небольшие города, а небольшие прежде города превращались в более крупные. Эти районы не были похожи на огромные, фундаментальные, густо застроенные районы XX века, хотя фабричные трубы, выстроившиеся в долинах рек и по сторонам железных дорог, монотонная безликость типичных строений и покрывающая все это завеса дыма придавали им некоторое сходство с современными. Часть жителей все еще обитала далеко за пределами этой территории. До 70-х годов крупные промышленные центры западной Германии, такие как Кельн и Дюссельдорф, кормились за счет крестьян близлежащих районов, которые каждую неделю привозили продукты на местный рынок{145}. В каком-то смысле одной из шокирующих сторон индустриализации стал резкий контраст между черными, скучными и людными поселениями и соседствующими с ними бок о бок разноцветными фермами и живописными холмами, как, например в Шеффилде, где «шумное, дымное, отвратительное… было окружено со всех сторон самым очаровательным деревенским пейзажем из всех что можно встретить на этой планете»{146}.

Именно это давало возможность рабочим, хотя все в меньшей и меньшей степени, оставаться в новых промышленных районах наполовину сельскими жителями. Вплоть до 1900 года бельгийские рудокопы брали в определенный сезон отпуска (это было время «картофельных бунтов») для того, чтобы присмотреть за своими земельными участками. Даже в Северной Англии городской житель, оставшийся без работы, мог легко наняться летом на близлежащую ферму: бастующие ткачи в Падигэме (Ланкашир) в 1859 году зарабатывали на жизнь, устроившись косарями на фермах{147}. Огромные города — для того времени это поселения до 200 тыс. человек или столичный город с населением немногим более полумиллиона человек, которых к тому времени было не столь много[138], являлись не столько центрами индустрии (хотя в них могло находиться несколько фабрик), сколько центрами транспортных линий, торговли, администрации и большого количества услуг. Появление различных бытовых услуг было обусловлено большим скоплением народа, и они в свою очередь, задействовали немало людей. Большинство жителей городов были рабочими различных специальностей. В это число входил большой процент домашней прислуги — каждый пятый лондонец в 1851 году был занят в этой области, хотя в сравнении с Парижем их количество было небольшим{148}. И все же эти цифры сами по себе свидетельствуют о существовании довольно большой прослойки представителей среднего и низшего классов общества, в Лондоне и Париже — от 20 до 23 %.

Подобные города росли с невероятной быстротой. Население Вены, увеличилось в 1880 году с 400 тыс. до 700 тыс. человек, Берлина — с 378 тыс. (1849 год) до миллиона (1875 год), Парижа — с 1 млн до 1,9 млн человек, Лондона — с 2,5 млн до 3,9 млн (с 1851 по 1881 годы){149}. Впрочем, эти цифры бледнеют на фоне каких-нибудь заокеанских городов наподобие Чикаго и Мельбурна. Менялась форма, внешний вид и структура городов. Это происходило как вследствие появления зданий особого назначения и перепланировки городов (в основном Парижа и Вены), так и в результате разрастания жадных до прибыли предприятий. Большинство населения далеко не радовало присутствие в городах нищих, но одновременно все осознавали прискорбную необходимость существования этой прослойки.

Для архитекторов городов нищие являлись общественной угрозой. Планировавшиеся широкие авеню и бульвары должны были пройти через места обитания городской нищеты, что, естественно, заставило бы их покинуть эти районы, которые в свою очередь можно было расчистить и сделать приличными и не столь опасными городскими территориями. Схожие взгляды на проблему выражали и владельцы железнодорожных компаний. Прокладывая линии железных дорог к центру городов, они старались, чтобы те проходили через городские трущобы, где цены на дома были ниже, а на протесты жителей можно было бы не обращать внимания. Для строительных компаний и торговцев недвижимостью бедняки являлись невыгодным рынком в сравнении с теми доходами, которые приносили им новые торговые кварталы, солидные дома и апартаменты для средних классов и разраставшиеся предместья. С тех пор, как богатые хозяева жизни запретили своим нищим собратьям селиться в центральных районах городов, строительством жилищ для бедняков занялись нечистые на руку строители, чаще всего обычные ремесленники и создатели тех мрачных, переполненных многоквартирных домов, которые на немецком языке называли «доходными бараками» (Mietskasernen). Три четверти квартир, построенных в Глазго с 1866 по 1874 гг., были одно- и двухкомнатными, но и те вскоре оказались перенаселенными.

Сказать «город середины XIX века» — это все равно что другими словами сказать «перенаселенный» город и «трущобы». Причем чем больше он разрастался, тем больше становился перенаселенным. Несмотря на санитарные реформы и пусть недостаточное, но планирование, перенаселение городов увеличивалось, проблемы болезней и смертности не только не исчезали, но наоборот, обострялись. Основные улучшения в этой области произойдут уже после рассматриваемого нами периода. Города продолжали поглощать людскую массу, и пионер индустриальной эпохи — Британия — была на пороге того, чтобы сохранять определенное количество населения без постоянных болезненных приливов иммигрантов.

Вряд ли желание удовлетворить нужды бедняков привело бы к увеличению числа лондонских архитекторов в два раза за 20 лет (с тысячи человек до двух тысяч — в 30-е годы их, возможно, было даже меньше тысячи), хотя строительство и аренда недвижимости в трущобах могли принести немалую прибыль, судя по доходам с кубического фута дешевой жилой площади. В действительности бум в сфере архитектуры и строительства принял такие масштабы, потому что никакая сила в мире не могла изменить течение денежного потока и направить его от того, что «The Builder» назвал в 1848 году «одной половиной мира… стоящей на страже инвестиций» к «другой половине, пребывающей в постоянных поисках постоянного места жительства для своих семей»{150}, на нужды городской бедноты, которая явно осталась на обочине капиталистического мира. Третья четверть XIX века стала первой в мире эпохой городской недвижимости и строительной лихорадки класса буржуазии. История этой эпохи описана в романах Золя[139]. Она отмечена взлетом цен на дома в престижных районах городов, появлением лифтов и строительством в 80-х годах первых небоскребов в Соединенных Штатах. Следует заметить, что когда манхэттенский бизнес вырос таким образом до небес, Ист-Сайд в Нью-Йорке, район для бедняков, стал пожалуй, самым перенаселенным районом трущоб в западном мире, около 520 человек на акре земли. Для них никто не строил небоскребов, возможно, что и к счастью.

Парадоксально, но чем больше разрастался и процветал средний класс, направляя денежный поток на строительство своих домов, офисов и универсальных магазинов, ставших характерной чертой эпохи, тем меньше денег шло на поддержание рабочих кварталов, если не считать общепринятых расходов на уборку улиц, освещение и места общественного пользования. Единственными частными заведениями, работающими на нужды людей, помимо рынков и маленьких магазинов, были таверны. В Британии 60-х и 70-х их называли «дворцами джина». Одновременно появились и собратья таверн — театры и мюзик-холлы. Ведь по мере того, как люди привыкали к городской жизни, прежние привычки и нормы жизни, шедшие от деревенского, доиндустриального прошлого, оказывались неуместными и неприемлиемыми в новом мире.

II

Большие города были настоящим чудом, хотя в них проживала меньшая часть населения. Промышленные предприятия еще не приобрели большого значения. И действительно, по современным стандартам эти предприятия не поражали своими большими размерами, хотя и имели тенденцию к росту. В 50-е годы фабрика в Британии, на которой работало 300 человек, все еще могла считаться очень большой. На британской текстильной фабрике средних размеров было занято около 180 человек, а на среднем заводе, производящем промышленные механизмы — 85 человек{151}. Правда, предприятия тяжелой промышленности, ставшие характерным символом эпохи, были гораздо больше. Причем намечалась тенденция к концентрации капитала, державшего под контролем целые города и регионы, и мобилизации под крышей этих предприятий, огромной армии рабочей силы.

Железнодорожные компании были огромными строительными предприятиями, даже если существовали на условиях конкурентоспособных свободных предприятий. Впрочем, это случалось крайне редко. К рассматриваемому времени — конец 60-х годов — британская система железнодорожных компаний сформировалась окончательно: каждый фут железнодорожных путей, на территории между шотландской границей, Пеннинским хребтом, морем и рекой Хамбер находился под контролем Северо-Восточной железнодорожной компании. Шахты были по преимуществу все еще частными предприятиями, иногда небольшими по размеру. Число погибших шахтеров во время неожиданных происшествий дает представление о масштабах угледобывающей промышленности: 145 человек погибло в Риске в 1860 г., 178 — в Ферндейле (Южный Уэльс) в 1867 г., 140 — в Суэйте (Йоркшир) и 110 в Монсе (Бельгия) в 1875 г., 200 — в Хайблентире (Шотландия) в 1877 г. А впрочем, комбинация вертикальных и горизонтальных креплений, получивших широкое распространение, особенно в Германии, помогала выжить этой огромной промышленной империи, которая несла ответственность за жизни тысяч людей. Концерн, известный с 1873 г. как Gutehoffnungshätte A. G. не относившийся к числу самых крупных в Руре, расширил свою деятельность за счет перехода от литья чугуна к разработке каменных карьеров и добыче железной руды и угля. Этот концерн добывал, все 215 тысяч тонн необходимой железной руды и половину от требуемых 415 тысяч тонн угля. Кроме того, концерн занялся транспортным бизнесом, металлопрокатом, строительством мостов, кораблей и промышленных машин{152}.

Совсем не удивительно, что число рабочих на заводах Круппа в Эссене выросло с 72 человек в 1848 г. до 12 тысяч человек в 1873 г. или что во Франции на предприятиях Шнейдера эта же цифра возросла соответственно до 12 500 человек в 1870 г. Получилось так, что более половины населения города Ле Крезо работало на обслуживании городских доменных печей, в металлопрокатных цехах, в машиностроительных мастерских и на обслуживании паровых молотов{153}. Тяжелая промышленность породила не столько промышленные районы сами по себе, сколько города-компании, в которых судьба мужчин и женщин зависела от удачи и расположения одного хозяина, за спиной которого стояли закон и государственная власть и который расценивал свои полномочия как необходимые и благотворные[140].

Но на самом деле предприятиями руководили не бесплотные власти «компании», а разного пошиба «мастера», и даже сама компания отождествлялась скорее с ними, чем с советом директоров. В сознании большинства людей, да и в действительности, капитализм все еще оставался предпринимательской деятельностью одного человека, или, в крайнем случае, семьи. И все же этот факт породил две серьезные проблемы в области организации предприятий. Они были связаны с вложением капиталов, с одной стороны, и управлением предприятий — с другой.

В основном все типичные, промышленные предприятия первой половины века финансировались частными лицами, то есть за счет сбережений отдельных семей, а затем расширялись благодаря повторному инвестированию. Правда, часто это означало, что фирмам, распределившим таким образом свой капитал, приходилось при проведении собственных операций рассчитывать на кредиты. Но укрупнение предприятий, подобных железнодорожным и металлургическим концернам, требовавших изначальных крупных инвестиций, делало эту задачу довольно сложной, особенно в тех странах, где процесс индустриализации только начинался и где ощущалась нехватка накоплений частного капитала. В некоторых странах подобные резервы капитала были уже сформированы, причем в количестве, достаточном не только для удовлетворения нужд самих стран, но и для того, чтобы быть вложенными (за подходящую процентную ставку) в экономику других стран мира. Британия вкладывала капитал в иностранную экономику в количестве большем, чем когда-либо прежде или даже после того. То же можно сказать и о Франции, которая занималась иностранными инвестициями иногда в ущерб своим промышленным предприятиям, развивавшимся гораздо медленнее иностранных. Но даже в Британии и Франции приходилось изобретать способы мобилизации частных сбережений и направлять их в русло инвестирования нужных предприятий и создания совместных компаний вместо частных.

Третья четверть XIX века была, таким образом, плодотворным временем для экспериментов в области мобилизации капитала на промышленное развития. За весомым исключением Британии, большинство капиталов шло через банки, либо прямо, либо посредством модной в то время службы «credit mobilier» — своего рода финансовой компании, которая считала обычные банки малозаинтересованными в инвестициях в промышленность и соперничала с ними в этом. Братья Перье, эти промышленники, вдохновляемые воззрениями Сен-Симона и опирающиеся в некотором роде на идеи Наполеона III, создали модель этих операций. Они первоначально распространили ее по всему миру, соревнуясь со своими жестокими конкурентами Ротшильдами, которые недолюбливали саму идею, но были вынуждены следовать их примеру и, как обычно происходит в период финансовых бумов, когда финансисты чувствуют себя на гребне волны и деньги стекаются к ним в большом количестве — схему широко перенимали во многих странах (особенно в Германии). «Credits mobiliers» были повальным увлечением по крайней мере до тех пор, пока Ротшильды не выиграли битву с Перье и — как это часто происходит в период бумов — некоторые дельцы зашли слишком далеко за всегда нечеткую границу, разделявшую предпринимательский оптимизм и обыкновенное мошенничество. Одновременно развивалось множество других финансовых схем, имевших целью ту же мобилизацию капитала, — например, инвестиционные банки (или banque d’affaires) и, конечно, биржи, которые к этому времени торговали в основном акциями промышленных предприятий и транспортных компаний и процветали, как никогда прежде. В 1856 г. парижская Биржа внесла в свой реестр акции 33 железнодорожных и каналостроительных компаний, 38 рудников, 22 металлургические компании, 11 портов и судостроительных компаний, 7 компаний по производству транспорта, 11 газовых компаний и 42 различных предприятия — от текстильных фабрик до заводов по производству оцинкованного железа и резины на общую сумму 5,5 млн золотых франков, что было гораздо больше четверти всех выставленных на торги ценных бумаг{154}.

Насколько необходимы были эти новые способы мобилизации капитала? Насколько они были эффективными? Промышленники никогда не жаловали финансистов, и те из них, кто уже твердо стоял на ногах, старались как можно меньше иметь дело с банкирами. «Лилль, — писал в 1869 г. местный обозреватель, — не является капиталистическим городом, это прежде всего значительный, огромный промышленный и коммерческий центр»{155} где люди вкладывают заработанные деньги в дело, стараясь не транжирить их. Они надеялись, что им никогда не придется занимать. Ни один промышленник не согласился бы сдаться на милость кредиторам. И все же им приходилось это делать. Крупп начала так быстро набирать обороты с 1853 по 1866 гг., что скоро оказался без денег. Существует исторически проверенная точка зрения, что чем более отсталой была экономика страны и чем позже начинался в ней процесс индустриализации, тем большие надежды возлагались на широкомасштабные методы мобилизации капитала и использование сбережений. В развитых западных странах частный капитал и рынок капитала были вполне достаточными. В центральной Европе банкам и сходным с ними финансовым компаниям как «двигателям» истории приходилось работать, координируя свои действия друг с другом. Дальше на восток, юг и за море функции координатора брали на себя правительства, которые с помощью иностранных инвестиций либо пытались сохранить весь капитал, либо, что случалось гораздо чаще, следили за тем, чтобы инвесторы получали дивиденды — или по крайней мере думали, что они их получат. Гарантия дивидендов была единственной возможностью привлечь деньги инвесторов. Иногда правительства сами брались руководить финансовыми операциями. Можно оспаривать справедливость этой теории, но нельзя оспаривать тот факт, что в рассматриваемый период банки (и сходные с ними учреждения) играли гораздо более важную роль в качестве организаторов и катализаторов развития промышленности в Германии, новичке индустриального мира, чем за океаном. Остается спорным вопрос, насколько важны они были для промышленности, как, например, crédits mobiliers, и насколько хорошо они в ней ориентировались? Вероятно, они не были крупными специалистами в этой области до тех пор, пока известные промышленники, осознав необходимость создания более продуманной системы финансирования, чем та, что существовала в старые добрые времена, не подчинили своему влиянию крупные банки. Так произошло в Германии после 1870 года.

Финансы не оказывали заметного влияния на предпринимательскую деятельность, хотя могли изменить политику предпринимательства. Гораздо более сложной была проблема управления. Для предприятий, находящихся в частном, индивидуальном или семейном владении, патриархальная семейная автократия становилась помехой на пути промышленного развития второй половины XIX века. «Лучше всего отдавать устные распоряжения, гласил немецкий справочник 1868 года. — Пусть это делает сам владелец предприятия, всевидящий, вездесущий, всегда нужный, чьи приказы подкреплены личным примером, который постоянно перед глазами его рабочих»{156}. Этот совет, подходящий для небольших мастерских и фирм, еще мог иметь смысл в сравнительно небольших бухгалтериях даже крупных банкиров и торговцев, и поскольку «приказы» были важным процессом элемента управления — он оставался в силе во многих новых промышленных странах. Были люди, владевшие основами ремесленного мастерства (особенно в сфере металлообработки), которым приходилось обучаться для того, чтобы приобрести статус квалифицированного рабочего. Большинство квалифицированных рабочих фабричных предприятий Круппа, да и практически всех немецких машиностроительных предприятий, судя по всему, именно таким образом приобретали навыки работы. Только в Британии работодатели могли спокойно положиться на готовую резервную армию квалифицированных рабочих, чаще всего самостоятельно получавших квалификацию и имевших опыт работы в сфере промышленного производства. Отеческое наставничество, процветавшее на большинстве промышленных предприятий континента, в какой-то мере привело к тому, что долгое время рабочие поддерживали связь с фирмой, в которой, как зачастую случалось, они вырастали и от которой зависели. Впрочем, от владельцев железных дорог, рудников и металлургических заводов вряд ли можно было ожидать того, что они будут все время по-отечески стоять за спиной каждого рабочего, и они, естественно, этого и не делали.

Альтернативой и дополнением к распоряжениям были приказы. Но здесь ни фамильная автократия, ни мелкие финансовые сделки ремесленников и торговцев не могли представить поведенческой модели для действительно крупных капиталистических предприятий. Поэтому парадоксальным образом частные предприятия в период, когда ничто не препятствовало их росту и развитию, следовали самым доступным для них моделям широкомасштабного управления — военной и бюрократической. Самый яркий тому пример — железнодорожные компании с их иерархией, дисциплинированной и одетой по форме рабочей силой. Здесь рабочие были застрахованы от потери рабочих мест, часто получали повышение в должности и даже пенсии. Руководители и администраторы первых железнодорожных компаний часто прибегали к использованию в своей работе военных званий. Но это не означало, что они готовы были перенять иерархию солдатских и офицерских званий только из-за ее четкой структуры, просто частные предприятия еще не создали специфической формы управления большим бизнесом. С организационной точки зрения в этом были большие преимущества. И все же подобный подход не решал главной проблемы — как лояльно и настойчиво заставить людей на себя работать. Все это было очень хорошо для стран, где униформа была в моде, чего нельзя сказать о Британии и Соединенных Штатах. За исключением этих двух стран, рабочим обычно удавалось внушить солдатские качества, из которых очень малое количество хорошо оплачивалось.

Фабричной армии солдат —

Под флагом я стою.

Чтоб край родимый был богат,

тружусь и песнь пою:

«Я за станком — как на войне,

Но ясно уж давно,

Что счастье лишь в таком труде

мне обрести дано»{157}

Так пел один рифмоплет из Лилля, но даже здесь патриотизма было явно недостаточно.

Эпоха капитала так и не нашла решения этой проблемы. Буржуазия настойчиво требовала от рабочих лояльности, дисциплины и скромного довольства, но это не могло скрыть ее действительного взгляда на то, что сможет заставить рабочих трудиться по-другому. Что же представляли из себя эти рабочие? Теоретически они должны были работать во имя того, чтобы как можно скорее покинуть ряды рабочих и влиться в ряды буржуазии. Об этом говорил «Е. Б.» в своей «Песне для английских рабочих» в 1867 г.:

Работайте, парни, трудитесь,

Хоть вам тяжело, как в аду.

А кончив свой труд — веселитесь —

смогли же купить вы еду.

Кто лишь на себя положился,

Тот спутник удаче своей.

Трудясь, он деньгами разжился,

и смотрит на мир веселей.

Вполне возможно, что этой надеждой жили как те, кто действительно смог подняться из среды рабочих, так и гораздо большее число тех, кто не пошел дальше мечты о карьере, о которой они читали в руководстве Самюэля Смайлза «Помоги себе сам» (1859 г.) и других подобных изданиях. И тем не менее было очевидно, что большинство рабочих так и останутся рабочими на всю жизнь и что это выгодно для экономики страны. Обещания фельдмаршальского жезла, лежащего в ранце каждого солдата[141], вовсе не означало существования широкомасштабной программы по продвижению в фельдмаршалы каждого «солдата».

Если продвижение по службе не могло стать стимулом для работы, могли ли эту функцию взять на себя деньги? Но ведь это было своеобразной аксиомой для работодателей середины XIX века, что зарплаты должны быть как можно ниже, хотя некоторые, самые умные из них, имевшие опыт международного предпринимательства, как, например, Томас Брессей, владелец компании по строительству железных дорог, стали обращать внимание руководителей на то, что труд высокооплачиваемого британского рабочего фактически стоил дешевле, чем труд баснословно много получавших кули, так как производительность рабочего была намного выше. Но подобные парадоксы не могли убедить в обратном предпринимателей, воспитанных на теории «фонда заработной платы», которую они считали научным подтверждением невозможности повышения заработной платы и вследствие чего профсоюзная деятельность была обречена на провал. Около 1870 года «наука» стала более гибкой, когда организованный труд начал завоевывать главные роли в театре под названием «индустрия», где ранее он мог лишь незаметно мелькнуть в сцене массовки. Ученый муж экономической науки Джон Стюарт Милль (1806–1873 гг.) (лично симпатизировал рабочему классу) изменил свою позицию по этому вопросу в 1869 году, после чего теория «фонда заработной платы» перестала быть всеобщим каноном. И все же коренного изменения принципов предпринимательской деятельности не произошло. Только очень небольшое количество руководителей согласно было платить рабочим больше чем было принято{158}.

Оставим в стороне экономику. Средний класс в странах «старого света» был уверен в том, что рабочие должны быть бедными не только потому, что они всегда были таковыми, но и потому, что экономическое подчинение в стране являлось хорошим показателем подчинения классового. Если же, как иногда случалось, например, во время немецкого экономического бума (1872–1873 гг.), некоторым рабочим удавалось заработать достаточную сумму денег для того, чтобы на короткий срок вкусить тех удовольствий, которые руководители считали своей прерогативой, гнев последних был вполне искренним и праведным. Зачем шахтерам рояли и шампанское? В стране с неразвитой системой социальной иерархии, с грубым и демократичным рабочим классом, где ощущался недостаток рабочей силы, положение вещей могло быть иным, но в Британии и Германии, Франции и империи Габсбургов, а также Соединенных Штатах максимум, на что могли рассчитывать рабочие — это достаточное количество еды (и желательно меньшее количество спиртных напитков), не слишком перенаселенное жилье и одежда, подходящая для того, чтобы не нанести ущерб моральным принципам общества и своему здоровью, комфортная, но в то же время без излишнего подражания костюмах лучшим мира сего. Оставалось надеяться на то, что прогресс капитализма постепенно приблизит рабочих к удовлетворению этого максимума их потребностей и приведет к появлению у богачей жалости в отношении тех, кто живет хуже них (правда, не настолько, чтобы это удержало их от понижения заработной платы). Иначе говоря, было нежелательно, не нужно, да и опасно подниматься выше этого установленного максимума.

Получилось, что экономические теории и социальная надменность либералов среднего класса вступили в противоречие друг с другом. В каком-то смысле восторжествовали теории. Постепенно, с течением времени политика заработной платы перешла в сферу чисто рыночных, денежных отношений. Мы уже убедились, что в 60-е годы британский капитализм отошел от неэкономических форм принудительного труда (типа трудовых соглашений Хозяев и Слуг, которые предусматривали тюремное заключение в качестве наказания для рабочего за нарушение контракта), от долгосрочных долговых контрактов (подобных «годовому обязательству» северных шахтеров) и от оплаты труда натурой. В то время как сократилась продолжительность трудовых контрактов, условия оплаты труда усовершенствовались до оплаты за неделю, за день и даже за час, а рыночные сделки стали более гибкими и восприимчивыми. С другой стороны, если бы рабочие начали требовать обеспечения тех условий жизни, которые они считали для себя заслуженными и более того, достигли бы успехов в их получении, это привело бы в шок и ужас представителей средних классов.

Именно это удерживало их от претворения в жизнь тех экономических стимулов труда, к необходимости которых они уже были готовы. Работодатели стремились привести заработную плату в зависимость от производительности. Для этого они изобретали различные виды сдельной оплаты, которые, судя по всему, были широко распространены в рассматриваемый период. Кроме того, они стояли на той позиции, что рабочие должны быть благодарны за то, что им вообще предоставили работу, в то время как за стенами предприятия их ожидала огромная резервная армия безработных, жаждущих получить хоть какое-нибудь место.

Сдельная оплата труда имела ряд явных преимуществ. Маркс назвал ее самой подходящей для капитализма формой оплаты. Она являлась действительно мощным стимулом для более производительного труда рабочих. Это была гарантия от неполного приложения рабочих сил, механизм автоматического понижения тарифных ставок во времена экономических спадов, а кроме того удобный способ снижать оплату труда и таким образом препятствовать повышению заработной платы выше того уровня, который считался достаточным и необходимым. Все это приводило к разобщению рабочих, так как разброс заработной платы даже в пределах одного предприятия мог быть значительным, а разные виды труда и оплачивались по-разному. Иногда квалифицированные рабочие становились кем-то вроде субподрядчиков. Работая в соответствии с условиями сдельной оплаты, они нанимали на работу неквалифицированных помощников, которым назначалась фиксированная заработная плата, и следили за тем, чтобы последние работали в полную силу. Беда заключалась в том, что введение сдельной оплаты (там где это еще не стало традиционным способом) всегда вызывало сопротивление со стороны рабочих, особенно квалифицированных, а сама система начисления была сложной и непонятной не только для рабочих, но и для работодателей, которые зачастую имели очень туманное представление о том, как устанавливаются нормы производительности. К тому же эта система оказалась едва пригодной для рабочих некоторых специальностей. Через профсоюзы и неофициальным путем рабочие пытались устранить эти недостатки, выдвинув идею о возвращении к фиксированной, не поддающейся уменьшению средней оплате, рассчитанной на основании «тарифной ставки». Работодатели уже были на грани того, чтобы перейти к тому, что американцы называют «научным управлением экономикой», но в рассматриваемое время они лишь встали на путь решения этой проблемы.

Возможно, это привело к росту значения другого экономического стимула. Если можно одним словом сформулировать, что определяло жизнь рабочего в XIX веке, этим словом будет «нестабильность». Они никогда не знали в начале недели, сколько денег принесут домой в ее конце. Они не знали, как долго проработают на своем месте или, если потеряют его, сколько времени им потребуется на то, чтобы найти другую работу и на каких условиях. Они не знали, когда несчастный случай или болезнь лишат их трудоспособности и, осознавая, что когда-нибудь, возможно в сорок лет для неквалифицированных рабочих или в пятьдесят лет — для квалифицированных они будут не в состоянии вынести ту физическую нагрузку, которая необходима для продолжения работы на своем месте, они не представляли, что будут делать с этого страшного момента до конца жизни. Это не было похоже на нестабильность в жизни крестьян, отданных на милость, если говорить честно, более убийственных факторов, таких как стихийные бедствия, засуха или голод. Но здесь с относительной точностью можно было предсказать, как человек проведет свою жизнь с момента рождения и до самой смерти. Что касается рабочих, они жили в полной непредсказуемости, несмотря на то, что большинство из них большую часть жизни работало на одного хозяина. Даже высококвалифицированные рабочие не могли быть уверены в том, что на их труд всегда будет спрос. Во время экономического спада 1857–1868 гг. количество рабочих в Берлине, занятых в машиностроительной промышленности, сократилось почти втрое{159}. Не было ничего, что напоминало бы сегодняшнюю службу социальной безопасности, за исключением благотворительной деятельности и того факта, что рабочие действительно не попадали в разряд нищих, хотя грань была очень тонка.

Для либерального мира нестабильность была той ценой, которую общество заплатило за прогресс и свободу, за свое благосостояние и к которой оно привыкло по мере продолжающейся экономической экспансии. Стабильность иногда приходилось покупать, но не свободным людям, а тем, кого английский язык четко обозначил словом «служащие»: домашние служащие, служащие железных дорог, даже гражданские служащие (иначе говоря государственные чиновники). По существу большинство домашних слуг в городах не могли пользоваться той стабильностью и безопасностью, которой пользовалась любимая домашняя прислуга аристократов и мелких дворян. Они постоянно сталкивались с нестабильностью в самой страшной ее форме — неожиданном увольнении (без характеристики), т. е. рекомендации бывших хозяев для будущего места работы. В мире буржуа ситуация тоже отличалась нестабильностью. Они находились в постоянном состоянии войны, на которой могли пасть неожиданной жертвой конкуренции, обмана или экономического спада. Впрочем, те, кто был таким образом уязвим, составляли меньшинство среднего класса и результатом падения очень редко становился труд у станка и уж совсем в исключительных случаях — работный дом. Самой серьезной опасности подвергались не по своей воле праздные горожанки — она заключалась в неожиданной смерти кормильца.

Экономическая экспансия смягчила эту постоянную нестабильность. Нет прямых указаний на то, что реальная заработная плата в Европе начала существенно повышаться до 60-х годов, но даже к этому времена в развитых странах распространилось ощущение того, что наступают лучшие времена. Это чувствовалось в сравнении с неспокойными и полными отчаяния 30-ми и 40-ми годами. И уже ни резкий скачок цен в 1853–1854 гг., ни драматический повсеместный спаде экономике 1858 года не вызвали серьезных общественных волнений. Дело в том, что великий экономический бум спровоцировал неведомую прежде потребность в рабочей силе как внутри самих стран, так и среди эмигрантов за границей. Драматические спады в экономике, как бы ни были они тяжелы, теперь уже не воспринимались как доказательство экономического упадка. Недостатка в рабочих местах явно не ощущалось, доказательством чего служит армия сельских жителей, которые впервые в истории двинулись en masse (в массе) покорять рынок промышленной рабочей силы. Сам факт того, что подобный наплыв людской массы не повлиял на наметившееся к этому времени улучшение условий жизни рабочих, говорит о масштабах и стимулах экономической экспансии.

И все же, в отличие от средних классов, положение рабочих было ничуть не лучше положения нищих и нестабильность являлась поэтому постоянной и реальной угрозой. У рабочих не было никаких сбережений. Те, кто мог прожить на свои сбережения недели и месяцы, был «тем самым редко встречаемым элементом»{160}. Зарплаты квалифицированных рабочих даже в случае удачи были скромными. В лучшие времена надсмотрщик над рабочими текстильной фабрики, получавший 4 фунта стерлингов в неделю, притом, что у него было семь детей, мог стать предметом зависти соседей. Но не прошло и нескольких недель со времени острый нехватки хлопка в Ланкашире (поставки хлопка были прерваны из-за гражданской войны в Америке), как подобной семье уже было не на что надеяться, кроме фондов благотворительности. Обычный, даже можно сказать — неизбежный жизненный путь рабочего пролегал вдоль края пропасти, в которую он сам и его семья могли в любой момент упасть, что зачастую и случалось. Причиной могло стать рождение детей, преклонный возраст или увольнение. В Престоне 52 % рабочих семей с детьми, не достигшими трудоспособного возраста, работали днями напролет в достопамятный год удачной торговли (1851 г.) и при этом могли остаться по жизненному уровню ниже черты бедности{161}. Что касается возрастных проблем, это было настоящей катастрофой, прихода которой стоически ожидали. Катастрофа надвигалась в возрасте 40 лет, когда физическая сила начинала угасать, особенно у чернорабочих, а потом следовала нищета и, весьма вероятно, нищенское пособие. Для средних классов середина XIX века была золотой эрой зрелого возраста, когда человек находился на пике карьеры, богатства и деятельности, оставаясь при этом физически здоровым и без признаков старения. Только для угнетенных слоев рабочих людей обоих полов цвет жизни угасал уже в юности.

Ни экономические стимулы, ни постоянная нестабильность не давали действенного универсального рецепта, как заставить рабочих трудиться с полной отдачей сил. Экономические стимулы были небеспредельны, а нестабильность казалась столь же неизбежной, как и перепады погоды. Средним классам это было трудно понять. Почему лучшие, способнейшие и самые здравомыслящие рабочие пополняли ряды членов профсоюзов, хотя были достойны самых высоких зарплат и постоянной работы? Но во главе и в составе профсоюзов были именно такие люди, хотя буржуазная мифология определяла их как шайки глупцов, сбитых с толку агитаторами и неспособных по-другому заработать себе на жизнь: В действительности, никакого чуда не было. Рабочие, за которыми охотились руководители предприятий, не просто обладали достаточным практическим умом, чтобы осуществлять работу профсоюзов, но и принадлежали к числу тех, кто хорошо осознавал, что рынок сам по себе не даст им ни гарантии стабильности, ни всего того, на что они имели право.

Тем не менее, неорганизованные рабочие, или даже те, кому удавалось вступить в организацию, сами предоставили работодателям решение проблемы управления рабочей массой. Постепенно они втягивались в работу, а требования их при этом оставались крайне умеренными. Неквалифицированные и необученные рабочие-иммигранты, приехавшие из сельской глубинки, гордились своей физической силой. Они приехали из тех мест, где тяжелый труд был критерием ценности и достоинства человека, и жен они выбирали не по внешнему виду, а по их трудоспособности. «Мой опыт показывает, — говорил в 1875 г. директор сталепрокатного предприятия, — что немцы, ирландцы, шведы и те, кого я называю «гречихой» — американские сельские парни — если подобраны с умом, являются самой эффективной и послушной рабочей силой, какую только можно найти». В общем, все были хороши, только не «англичане, с их приверженностью к высоким зарплатам, низкой производительности и забастовкам»{162}.

С другой стороны, у квалифицированных, рабочих был еще один некапиталистический стимул — профессиональные знания и профессиональная гордость. Лучшим доказательством тому служат железные и медные станки, на которых они работали в это время. Отшлифованные и отполированные любящей рукой, они до сих пор, столетие спустя, остаются в прекрасном рабочем состоянии. Нескончаемый каталог экспонатов, выставленных на международных выставках, сколь страшно неэстетичными они бы ни были, является памятником профессиональной гордости людей, которые их создавали. Эти люди не смогли привыкнуть к приказам и надсмотру и часто действительно не подчинялись никакому контролю, кроме контроля таких же рабочих. Бывало, они протестовали против сдельной оплаты и других необдуманных методов решения сложной проблемы повышения производительности труда, в результате которых она только падала. Если они не работали больше и быстрее, чем того требовала работа, то и меньше и медленнее трудиться они себе не позволяли. Никто не мог заставить их работать с полной отдачей сил. «Честная работа за честную оплату» — был их девиз. И если они стремились получить ту сумму, которую хотели, то и работать они стремились так, чтобы порадовать всех, в том числе и себя.

На самом деле такой некапиталистический подход к работе больше играл на руку руководителям, чем рабочим. Покупатели на рынке дешевой рабочей силы всегда действовали по принципу «купить подешевле, продать подороже», часто игнорируя при этом стоимость товара. Что касается продавцов, они никогда не просили максимальных зарплат и взамен предлагали минимальное количество затрат рабочей энергии. Они старались заработать на достойную человеческую жизнь. Возможно, они хотели «стать лучше». А вообще, не оставаясь безразличными к разнице, существовавшей между высокими и низкими зарплатами, они больше интересовались человеческой жизнью, чем торговой сделкой[142].

III

Но можно ли говорить о рабочих как об однородной массе или вообще классе. Что могло быть общего у людей, зачастую выросших в разной среде, людей разного социального происхождения, уровня образованности, достатка, и иногда даже языка и традиций? Этим объединяющим фактором была даже не нищета, ибо, несмотря на то, что с точки зрения представителей среднего класса, все рабочие имели скромный доход, за исключением разве что Австралии 50-х гг., этого рая для людей труда, где даже типографские наборщики могли получать до 18 фунтов стерлингов в неделю{163}, с точки зрения рабочих существовала огромная разница между высокооплачиваемыми «мастеровыми», имевшее постоянное место работы и носившими точные копии костюмов богачей, и оборванной голытьбой, очень смутно представлявшей, откуда ей в следующий раз перепадет кусок хлеба. То, что действительно их всех объединяло — это одинаковое восприятие ручного труда и эксплуатации, а также общая судьба всех, чья жизнь зависит от зарплаты. Их объединяла все более разраставшаяся пропасть между ними и классом буржуа, чье благосостояние увеличивалось, в то время как их жизнь оставалась все такой же нестабильной. Буржуа, которые стали откровенно надменными и непримиримыми по отношению к возможным выходцам из низов[143]. Все отличало скромные вершины комфорта, которые удачливые рабочие небезосновательно надеялись покорить, и действительно огромные горы благосостояния. Массовое сознание рабочих формировалось не только под влиянием этого социального расслоения, но и под влиянием общего стиля жизни (в этой жизни таверна, «рабочая церковь», как называла ее либеральная буржуазия, играла одну из центральных ролей), общего стиля мышления. Наименее сознательные молчаливо теряли веру в Бога, наиболее сознательные становились радикалами, сторонниками Интернационала в 60—70-е гг., будущими последователями социализма. Два феномена были взаимосвязаны, так как традиционная религия всегда являлась основой общественного единения. Это шло еще от ритуальных требований общины. Но общий церковный ход и церковные церемонии изжили себя во время Второй империи. Мелкие ремесленники 50-х гг. в Вене, с их набожностью и наивной радостью во время пышных католических служений и спектаклей Le play, известных в 1850-х годах, теперь, похоже, потеряли интерес к этим вещам. Не сменилось и двух поколений, как их вера в Бога превратилась в веру в социализм{164}.

Неоднородные группы рабочей бедноты несомненно склонялись к тому, чтобы примкнуть к пролетариату в городах и промышленных регионах. Возросшее значение тред-юнионов в 60-е гг. подтверждает этот факт. Без этого было бы невозможным существование Интернационала, не говоря уже о его мощи. И все же «рабочая беднота» не была простым скоплением разрозненных трупп. В трудные, отчаянные годы начала века она стала классом недовольных и угнетенных. Теперь эта сплоченность и однородность была утеряна. Эра расцвета и укрепления либерального капитализма дала рабочему классу возможность улучшить условия своей жизни через создание его коллективной организации. Но те, кто остался просто классом «бедноты», получили очень мало практической выгоды от тред-юнионов, и еще меньше от обществ взаимопомощи. Тред-юнионы были, по-существу, организациями удачливого меньшинства, хотя массовые забастовки смогли привлечь большое количество рабочих. Помимо прочего, либеральный капитализм нарисовал перед отдельными рабочими радужные перспективы роста по правилам буржуазии, которыми большинство рабочих не смогли или не захотели воспользоваться.

Наметился раскол и среди самого рабочего класса. Он прошел между «рабочими» и «бедняками», или, иначе говоря, между «преуспевающими» и «непреуспевающими». Используя политическую терминологию (см. главу 6), разошлись пути «смышленых мастеровых», кому британские радикалы из средних слоев с радостью предоставили право голоса, и опасной массы оборванцев, которую бы они с не меньшим удовольствием изолировали от общественной жизни.

Очень трудно анализировать термин «преуспевающие» в отношении рабочего класса середины XIX века. В этом понятии отражено одновременно и проникновение в среду рабочих ценностных ориентиров и жизненных норм среднего класса, и отношение, без которого рабочему трудно было добиться уважения к себе, невозможность организации массовой борьбы, так как все перевешивали здравомыслие, самопожертвование и временное воздержание от удовольствий. И если бы рабочее движение было чисто революционным или полностью отрезанным от мира представителей среднего класса (как это было до 1848 года и должно было повториться во времена II Интернационала), различие между этими двумя слоями общества было бы достаточно четко выраженным. А так в третьей четверти XIX века трудно было провести четкую границу между личным и коллективным усовершенствованием, между подражанием среднему классу и разрушением его своим же собственным оружием. Как определить социальный статус Вильяма Маркрофта (1822–1894 гг.)? Его можно рассматривать как наглядный результат теории Самюэла Смайлза «помоги себе сам». Незаконный сын фермерского слуги и ткачихи, не получивший даже начального образования, он проделал путь от рабочего текстильной фабрики в Олдхэме до мастера в области машиностроения, а в 1861 году организовал свою зубоврачебную фирму. Его состояние после смерти составило 15 тысяч фунтов стерлингов, ничтожно малая сумма. Но при этом он в течении всей жизни был радикальным либералом и умеренным адвокатом. И все же своему скромному месту в истории он обязан своей сильной страстью к кооперативному производству (иначе говоря социализму посредством все той же «самопомогающей» теории). Идее кооперативного производства он остался верен до конца своих дней. А Вильям Аллан (1813–1874 гг.) наоборот, был сторонником классовой борьбы. В его некрологе говорилось о том, что «в вопросах социального устройства он следовал идеям Роберта Оуэна». Тем не менее этот рабочий — радикал, воспитанный школой революции, оставил след в истории рабочего движения как осторожный, предусмотрительный и умелый администратор профессионального общества нового типа — «Объединенного союза инженеров». Одновременно он работал священником англиканской церкви, а «в политике являлся убежденным и последовательным либералом, не склонным к политическому шаманству в любом его проявлении»{165}.

Дело в том, что в это время способные и умные рабочие, особенно имевшие квалификацию, являлись одновременно главной опорой для социального контроля среднего класса и промышленной дисциплины и активными членами коллективной рабочей самообороны. Первое качество они приобретали в силу того, что устойчивый, процветающий и расширяющийся капитализм в нем нуждался. Капитализм давал им перспективу роста, к тому же на данный момент он в любом случае казался неизбежным. Капитализм перестал быть временным явлением. Скорее наоборот, великая революция представлялась уже не первой вехой на пути к сменяющемуся миру, а последней вехой безвозвратно ушедшей эпохи. В лучшем случае она осталась в памяти ярким красочным пятном, в худшем — стала доказательством того, что не существует трагического короткого пути к прогрессу. Но одновременно рабочие приобрели и второе качество. Оно было обусловлено тем, что за исключением разве что Соединенных Штатов им было обещано, что капитализм, наконец, выведет их из постоянного состояния нищеты, что рабочие получат возможность подняться из привычной среды и что все граждане будут иметь равные права. Но рабочие знали, что один только либеральный свободный рынок никогда не обеспечит их прав и не удовлетворит их нужд. Они знали, что надо объединяться и бороться. В Британии «рабочая аристократия», к которой относились «белые воротнички» и мелкие бюрократы — слой типичный для этой страны, где класс независимых мелких производителей, владельцев магазинов и им подобных не играл большой роли в общественной жизни, помогла превратить либеральную партию в партию, выражавшую интересы широких народных масс. В то же самое время эта аристократия формировала ядро необычайно мощного организованного движения тред-юнионов. В Германии даже самые «преуспевающие» рабочие входили в число «пролетариев» на основании тех же различий, что отделяли их от буржуазии и многочисленного слоя «середняков». В 60-е годы здесь многие вошли в новые ассоциации «самосовершенствования» (Bildungsvereine). К 1863 году насчитывалось около 1000 подобных клубов, к 1872 году в одной Баварии их численность составила 2000. Став членами этих организаций, рабочие начали быстро отходить от их среднеклассового либерализма, но так и не смогли избавиться от среднеклассовой культуры, прочно вошедшей в их образ жизни{166}. Им суждено было стать членами нового социал-демократического движения, правда, это произойдет уже после рассматриваемого нами времени. И все-таки они оставались рабочими из числа тех, которые сами пробивают себе дорожу в жизни. Они были «преуспевающими», потому что требовали от других уважение к себе. Вместе с собой они несли в партии Лассаля и Маркса как плохие, так и хорошие стороны своей респектабельности. Только в тех странах, где революция все еще представлялась единственным способом улучшения жизни рабочей бедноты и где, как например во Франции, традиция рабочих восстаний и революционной республики была доминирующей традицией в политической жизни, «респектабельность» не являлась важным фактором, либо же имела значение только в среде представителей среднего класса и тех, кто хотел на них походить.

Что же представляли собой другие слои рабочего класса? Хотя они всегда были предметом тщательного исследования (в наше время, правда, гораздо меньше, чем до 1848 или после 1880 г.) мы все же очень мало знаем о них, кроме того, что жили они в нищете и убожестве. Они не являлись выразителями общественного мнения и очень редко имели дело с разного рода политическими организациями, даже с тред-юнионами, которые постоянно апеллировали к их мнению. Даже Армия спасения, созданная специально для помощи таким «непреуспевающим» беднякам, едва ли стала для них чем-то большим, нежели еще одним публичным развлечением (с ее униформой, шляпными лентами и веселыми гимнами) и полезным источником благотворительности. В действительности для многих неквалифицированных и низкооплачиваемых рабочих формирование организаций, которые как раз начинали придавать силу рабочему движению, было невыполнимой задачей. Правда, их могло захлестнуть волной политического движения, наподобие движения чартистов в 40-е годы. Мелкие уличные торговцы, описанные Генри Мэйем, все были чартистами. Великие революции могли на короткое время вдохновить даже самых забитых и аполитичных граждан. Например, парижские проститутки горячо поддержали Коммуну в 1871 году. Но эпоха триумфального шествия капитализма далеко не была эпохой революций или даже массовых политических движений. Бакунин, пожалуй, был частично прав, когда предполагал наличие в среде маргиналов и низших слоев пролетариата настроений брожения и потенциальной готовности к восстанию, но он глубоко заблуждался в том, что эти слои населения станут оплотом революционного движения. Бедняки всех мастей поддержали Парижскую Коммуну, но их вождями были более квалифицированные рабочие и ремесленники. А самый низший слой бедноты — подростки, были представлены среди них в очень малом количестве. Люди в возрасте, особенно те, что могли хранить в памяти события 1848 года, являлись типичными потенциальными участниками восстания 1871 года.

Граница, которая разделяла рабочую бедноту на воинствующие элементы рабочего движения и всех остальных, не была четкой. И все же она существовала. «Ассоциация» — свободная и зрелая организация добровольных демократических сообществ в борьбе за социальную защиту и улучшение условий жизни рабочих, стала магической формулой эры либерализма. Благодаря этой «ассоциации» развивались даже те рабочие движения, которые впоследствии будут отрицать либерализм{167}. Те, кто хотел и мог «объединиться», зачастую презирали или с предубеждением относились к тем, кто не мог и не хотел этого делать. Но еще в большей степени это относилось к женщинам, которых просто не допускали к процедурным вопросам и которые были исключены из списков желающих стать членами «ассоциации». Сеть общественных клубов — обществ взаимопомощи, британских благотворительных обществ (обычно сопряженных с рядом ритуалов), хоров, гимнастических или спортивных клубов, даже добровольных религиозных организаций и политических сообществ — была связана с этой частью рабочего класса, в ряды которого вливались независимые ремесленники, владельцы магазинов и даже мелких предприятий и который зарекомендовал себя общественной и политической силой. Большая часть рабочих являлась членами этих клубов, в том числе в Британии — около 40 %. Но очень многие так и не стали членами никаких ассоциаций. Они были целью, а не средством эры либерализма. Другие ожидали многого, а получили довольно мало — даже меньше, чем могли предположить.

Трудно глядя в прошлое прийти к определенной точке зрения на условия жизни всех слоев рабочего класса. С одной стороны, расширился круг стран с преобладанием современных городов и современной промышленности и вместе с ними расширилась иерархия уровней промышленного развития, которому эти страны соответствовали. Делать какие-то обобщения с учетом этих фактов очень сложно и ценность их будет ограничена, даже если мы остановимся на рассмотрении относительно развитых стран (в противовес отсталым) и на городском рабочем классе (в противовес аграрному и крестьянскому сектору). Проблема состоит в том, чтобы связать, с одной стороны, страшную нищету, которая все еще являлась определяющей чертой жизни большинства рабочих, отвратительную среду их существования и падения нравов и, с другой стороны, несомненное улучшение условий жизни рабочих и жизненных перспектив, начиная с 40-х годов. Самодовольные ораторы от буржуазии были склонны преувеличивать масштабы этих улучшений, хотя никто не взялся бы отрицать слова Сэра Роберта Гиффена (1837–1900 гг.), который, анализируя полувековое существование Британии (до 1883 года), тактично заметил, что «жизнь низов не улучшается, что улучшения, даже если подходить к ним с самыми скромными мерками, носят очень незначительные масштабы и никто не возьмется здраво размышлять об улучшении жизни народных масс, подсознательно не думая о чем-то вроде близкой революции»{168}. Менее самодовольные общественные реформаторы, не отрицая в целом сдвигов в лучшую сторону, приводили в качестве примера элитных рабочих, чья редко встречаемая специальность приводила к постоянному спросу на их рабочие руки. Но при этом они рисовали не столь радужную картину происходящего: «В городах насчитывается около 10 000 000 рабочих, включая машинистов и тех, чья жизнь не находится под постоянной угрозой потери работы и получения пособия, — писала в начале все тех же 80-х мисс Эдит Симкокс, — Нельзя провести четкой границы между рабочими, живущими «на грани нищеты» и еще не вступившими за эту грань. Поток обнищавших растет, кроме того, многих ремесленников, торговцев и деревенских жителей, страдающих от постоянной недооплаты, засасывает трясина нищеты. Трудно посчитать, сколько же человек из числа этих 10 000 000 принадлежат или имеют шансы принадлежать к процветающей аристократии рабочего класса. Это прослойка рабочих, с которыми считаются политики и общество опрометчиво приводит в пример как «представителей рабочего класса». Хотелось бы надеяться на то, что 2 000 000 квалифицированных рабочих, которые представляют пятимиллионную рабочую армию, живут в относительной свободе и безопасности, что является привилегией средних классов… В то же время остальные 5 000 000, включая чернорабочих, получают ровно столько, чтобы едва хватало на еду и самую необходимую одежду. Поэтому любая неудача означает для них моментальный переход в разряд нищих»{169}.

Впрочем, даже такие глубокие суждения хорошо информированных людей были по двум причинам несколько оптимистичными. Во-первых, потому, что, как показали социальные исследования конца 80-х, бедняки из числа рабочих, они составляли 40 % рабочего населения Лондона, едва ли могли обеспечить себе даже самые скромные условия существования. Во-вторых, потому, что «состояние свободы и безопасности», являвшееся привилегией средних классов, было доступно далеко не всем. Юная Беатрис Поттер, живя анонимно среди текстильных рабочих Бакупа, нисколько не сомневалась, что ведет жизнь «обеспеченного рабочего в сплоченной общине, в которой нет не согласных и не уважаемых. Эти рабочие занимают высокооплачиваемые должности и живут в комфортабельных меблированных коттеджах, устраивая у себя ежедневно прекрасный вечерний час. И все-таки, тот же самый проницательный наблюдатель, практически не сознавая истинной глубины своих наблюдений, отметит, что люди здесь бывают физически истощены в периоды особо бурной торговли, что едят и спят они очень мало и что находятся они во власти случайности, когда любая авария может привести к потере привычных жизненных удобств. Простое и глубокое благочестие этих мужчин и женщин, как она отметила, является реакцией на постоянный страх перед «погубленной и искалеченной жизнью». «Жизнь во Христе» и надежда на потустороннюю жизнь привносят элементы свободы и изысканности в простую борьбу людей за существование, охлаждают их постоянной погоней за земными удовольствиями и превращают неудачи в «милость господню»{170}.

Эта картина явно не запечатлела «униженных», готовых пробудиться ото сна, но и не изобразила она жизни людей «лучшей, неизмеримо лучшей, чем 50 лет назад», а в еще меньшей степени этих рабочих можно назвать представителями класса, «которые пользуются всеми материальными благами и достижениями этих последних 50-ти лет» (Гриффен){171}. Именно так оценивали рабочих самодовольные и безразличные экономисты-либералы. Здесь скорее изображены уважающие себя и уверенные в своих силах люди, которые не питали особых надежд на лучшее будущее и которые отлично знали, что может быть еще хуже, потому что, возможно, в их памяти еще сохранились времена, когда они были беднее, чем сейчас. Перед ними постоянно маячил призрак нищеты, в том смысле, в котором они ее понимают. Им никогда не удастся вкусить жизненных удобств среднего класса, а призрак нищеты будет всегда рядом. «Хорошими вещами нельзя злоупотреблять, деньги утекают слишком быстро», — говорил один из хозяев, в доме которого жила Беатрис Хоттер, кладя предложенную сигарету на камин после двух затяжек, чтобы докурить в следующий вечер. Тот, кто забыл о том, что именно так относились к хорошим вещам, в это время не сможет судить о незначительных, но истинных улучшениях в жизни рабочего класса последней трети XIX века, вызванных великой экономической экспансией. А пропасть, отделявшая их от мира буржуа, так и осталась глубокой и непреодолимой.

ГЛАВА 13 МИР БУРЖУАЗИИ

Вы знаете, что мы все — дети века, который ценит людей только по их рабочим качествам. Ежедневно какой-нибудь мастер, недостаточно энергичный и серьезный, становится изгоем в обществе, которое казалось ему нерушимым оплотом, а на его место приходит смышленый и решительный клерк.

Мадам Мотте-Босс — своему сыну, 1856{172}

Он смотрит на детей, окруживших его и купающихся в лучах его улыбки. Невинность и радость сквозят на их счастливых лицах. Он святой и они поклоняются ему, он любящий и они любят его, он последователен в своих поступках и они уважают его, он тверд и они боятся его. Его друзья — лучшие представители мира сего, он идет в хорошо устроенный дом.

Мартин Таппер, 1876{173}

I

Итак, давайте взглянем на это буржуазное общество. Часто внешние, с первого взгляда незначительные черты являются лучшей характеристикой эпохи. Поэтому изучение этого общества, которое достигло в это время апогея своего развития, мы начнем с рассмотрения одежды, которую носили его представители, и интерьера, который их окружал. «Человека встречают по одежке» — гласит русский вариант немецкой пословицы «Одежда создает человека», Лучше всего это понимали в эпоху, когда вследствие социальной мобильности человек мог оказаться в совершенно новой для него обстановке и, чтобы исполнять возложенную на него более высокую социальную роль, должен был придерживаться определенных правил в одежде. Это было вскоре после того, как австриец Пестрой создал свой одновременно смешной и горький фарс «Талисман» (1840 г.), в котором судьба несчастного рыжеволосого героя кардинальным образом меняется после потери им приобретенного ранее черного парика. Дом был концентрированным выражением образа жизни буржуазного мира, потому что в нем и только в нем можно было забыть о противоречиях и проблемах, царящих за его стенами. Здесь и только здесь буржуазное и даже более того мелкобуржуазное семейство могло поддерживать иллюзию гармоничного и иерархического счастья, находясь в окружении древних остатков материальной культуры, которые символизировали это счастье и делали его возможным. Сказочная жизнь, кульминационным проявлением которой в намеренно создаваемой системе домашних ритуалов было празднование Рождества. Рождественский ужин (его праздновал Диккенс), рождественская елка (появилась в Германии, но благодаря королевскому покровительству стала популярной в Англии), рождественская песня — широко известная в Германии «Stille Nacht» («Тихая ночь»), — все это вместе символизировало контраст между внешним враждебным миром и теплом домашнего очага.

Первое впечатление, которое производит буржуазный интерьер середины века — это чрезмерная наполненность и обилие маскировки. Масса предметов, скрытых под многочисленными подушками и скатертями, теряющихся на фоне обоев и многочисленных драпировок. Все вещи искусной работы: нет ни одной картины, не заключенной в позолоченную, резную, украшенную драгоценными камнями и даже бархатом, раму, нет сидения, не облагороженного обивкой, покрывалом, нет ни одного куска ткани, не увешанного кистями, нет деревянной вещи, которой бы не коснулась искусная рука столяра, и нет поверхности, не покрытой скатертью, венчаемой какой-либо вещичкой. Эти вещи несомненно говорили об уровне благосостояния и социальном статусе их владельца. Прелесть аскетической простоты бидермейеровского стиля скорее являлась свидетельством финансовых затруднений немецких провинциальных буржуа, чем показателем их врожденного чувства стиля, и обстановка комнат прислуги в буржуазных домах была довольно бедной. Вещи являлись отражением их цены: в это время большинство предметов для дома производилось вручную в ремесленных мастерских и искусность работы являлась показателем уплаченных за них денег, включая стоимость дорогого материала. Очевидный и добротный комфорт предметов интерьера также повышал их стоимость. Но вещи не могли служить сугубо утилитарной функции и быть свидетельством лишь социального статуса и финансового благополучия их хозяев. Они были ценны сами по себе как выражение человеческой индивидуальности, как мечта и реальность буржуазной жизни, более того, вещи изменяли людей. В интерьере все это было отражено наилучшим образом. Именно поэтому интерьер был так насыщен вещами.

Предметы, как и дома, в которых они находились, казались «крепкими». Обычно это слово служило высшей похвалой предпринимательскому делу. Они были сделаны добротно, надолго и оправдывали свою цену. В то же время они олицетворяли своей красотой стремление к лучшей духовной жизни в том случае, если не являлись прямым ее выражением, подобно книгам и музыкальным инструментам. Кстати, последние получили в это время удивительно функциональный дизайн в сравнении с роскошным украшением любой самой незначительной поверхности в доме. Красота означала украшение, так как сама по себе архитектура домов буржуа и предметы, их наполнявшие, были недостаточно величественны, чтобы давать моральное и духовное наслаждение, которое люди испытывали от таких полезных вещей, как железные дороги и пароходы. Внешне все было подчинено практической целесообразности и только внутренний интерьер постольку, поскольку он был таким же детищем буржуазного мира, как и недавно изобретенные спальные вагоны Пульмана (1865 г.), каюты первого класса и парадные покои, требовал особой отделки. Поэтому красота означала украшение и иногда это символизировала поверхность предметов.

Раздвоенность между прочностью и красотой отражала резкий контраст между материальным и идеальным, телесным и духовным, что было вполне типичным для буржуазного мира. Духовное и идеальное в этом мире зависело от материального и могло быть выражено только через материальное или, в крайнем случае, через деньги, на которые можно было купить и то и другое. Не было ничего более духовного чем музыка, но материальным ее воплощением стали рояли огромных размеров, искусной работы и стоившие огромных денег. Эти особенности сохранились даже тогда, когда рояли, следуя требованиям тех слоев населения, которые стремились перенять буржуазные ценности были уменьшены до размеров более практичного пианино. Интерьер дома буржуа был неполным без этого инструмента, а дочери были просто обязаны практиковаться в игре на пианино, разыгрывая бесконечные гаммы.

Связь, существовавшая между моралью, духовностью и нищетой, столь очевидная для небуржуазных обществ, не была окончательно оборвана. Широко распространенное мнение гласило, что слишком настойчивая погоня за высоким не дает желаемой прибыли, если не считать некоторые виды искусства, пользующиеся большим спросом, да и то занимавшиеся ими могли достичь благосостояния только в зрелые годы. Бедный студент или молодой артист, нанятый учителем к детям или просто приходящий в качестве гостя на субботние ужины, стал неотъемлемым атрибутом буржуазной семьи, по крайней мере в тех странах, где к культуре питали неизменное уважение. Но выводы были сделаны совсем не в пользу того, что существует некое противоречие между погоней за материальным и погоней за умственным развитием, а в духе того, что кто-то обязательно должен стать для другого опорой. Романист Е. М. Форстер так отозвался о золотой осени буржуазии: «Возвышенные мысли улетают, а нажитое остается». Самой большой удачей для философа было родиться в семье какого-нибудь банкира. Так, например, повезло Джорджу Лукасу. Слава немецкого образования Pгivatgelehrter (что значит частный учитель) зависела от уровня личного благосостояния. Бедный еврейский ученый должен был жениться на дочери самого богатого местного купца, потому что награда общины, ценившей образование, своим образованным членам не имела никакого другого материального воплощения, кроме похвалы.

Подобное деление на материальное и духовное порождало лицемерие, которое, по мнению недоброжелательных наблюдателей, не только проникло во все сферы жизни, но стало главной характерной чертой буржуазного мира. Нигде больше это не было так заметно в прямом смысле этого слова, как в вопросах пола. Это вовсе не означает, что мужчина-буржуа середины XIX века (или тот, кто стремился быть на него похожим) должен был обязательно проявить нечестность и проповедовать одну мораль, на деле следуя совсем другой, хотя, конечно, никто не станет спорить с тем, что сознательное лицемерие чаще всего возникает там, где образовавшаяся пропасть между официальной моралью и требованиями человеческой натуры становится непроходимой, что как раз и наблюдалось в это время. Генри Уорд Бичез, известный пуританский священник из Нью-Йорка, должен был отказаться от бурных любовных романов на стороне или же выбрать профессию, которая не требовала столь строгого укрощения любовного пыла. И при этом нельзя не улыбнуться над непостижимой игрой судьбы, связавшей его с красавицей-феминисткой и сторонницей свободной любви Викторией Вудхалл{174}, чьи убеждения не требовали скрывать любовные связи[144]. И все-таки было бы неправильным считать, как делали например некоторые современные писатели, что официальная мораль в отношениях полов была простым очковтирательством.

Лицемерие прежде всего не было простой ложью за исключением тех случаев, когда сексуальная ориентация являлась препятствием к карьере, например, выдающихся политиков, зависимых от голосов своих пуританских избирателей или респектабельных бизнесменов-гомосексуалистов в провинциальных городах. В странах же, где двойственность поведения была официально принятой нормой (большинство католических стран), вовсе не возникало необходимости лицемерить. Для незамужних женщин буржуазного круга нормой было целомудренное поведение, а для замужних — верность, но при этом поощрялось преследование юным буржуа любой женщины из семей средних и высших классов (кроме разве что дочерей на выданье) и терпимое отношение к супружеским изменам. Здесь правила игры были всем понятны, они даже включали меры предосторожности, в случаях, когда возникала угроза стабильности семьи или собственности. Любой итальянец среднего класса знал, что страсть — это одно дело и совсем другое дело — «мать моих детей». Лицемерие было частью этого типа поведения постольку, поскольку женщины, как предполагалось, были вне игры и соответственно не знали, что замышляют мужчины и другие женщины. В протестантском мире требования морали в общении полов распространялись как на мужчин, так и на женщин. Факт существования этих требований приводил к тому, что нарушители подвергались не столько обвинению в обмане, сколько страдали от моральных мучений. Было бы совершенно нелогичным назвать человека, оказавшегося в такой ситуации, обычным мошенником.

Кроме того, буржуазная мораль во многих случаях оказывалась выгодной. Так, например, ее значение могло сильно возрастать в процессе того, как массы «преуспевающих» рабочих обратились к ценностям культуры руководящего класса, а численность представителей средних классов быстро увеличивалась. Эти факты мешали подсчетам «статистики падения нравов», к которой буржуазия проявляла особый интерес. В справочном издании конца XIX века с грустью говорилось о том, что все попытки установить масштабы распространения проституции окончились неудачей. Единственная попытка провести широкомасштабный подсчет больных венерическими заболеваниями, наличие которых связывали в основном со вступлением во внебрачные связи, не открыла ничего нового: в Пруссии, что вполне закономерно, количество больных в таком мегаполисе как Берлин, было гораздо больше, чем в любой провинции (причем чем меньше город, тем меньше обнаруживалось больных) и что цифра эта достигала максимальных размеров в портовых городах. Здесь находились военные гарнизоны и высшие учебные заведения, иначе говоря, места с высокой концентрацией неженатых молодых людей, живущих вдали от дома[145]. Нет оснований считать, что среднему члену из числа представителей средних и низших классов общества или рабочему, принадлежавшему к прослойке «преуспевающих», скажем в викторианской Англии или Соединенный Штатах не удавалось следовать в жизни своим нормам морали. Молодые американские девушки, поражавшие молодых циничных повес Парижа времен Наполеона III той свободой, с которой родители отпускали их одних гулять в компании молодых американских парней, являются таким же очевидным доказательством свободы нравов, как и журналистские разоблачения мест пристанища порока в викторианском Лондоне. Возможно, первое доказательство является даже более веским{175}. Невозможно судить с позиций постфрейдовской морали дофрейдовский мир или считать, что сексуальное поведение в это время должно быть сродни нашему. По современным понятиям такие светские монастыри, как колледжи Оксфорда и Кембриджа, скорее напоминают журнал для учета сексуальных патологий. Что бы мы сегодня сказали о Льюисе Кэрроле, чьей страстью было фотографирование обнаженных девочек? По нормам викторианской эпохи обитателям Оксфорда и Кембриджа скорее бы вменили в качестве греха не прелюбодеяние и чревоугодие, а нежные чувства, которые очень многие преподаватели испытывали к молодым ученикам — наверняка «платонического» характера (впрочем, слово говорит само за себя), могли быть расценены всего лишь как невинные причуды маститых бакалавров. Уже в наше время выражение «любить друг друга» превратилось в синоним выражения «вступать в половой контакт». Буржуазный мир был помешан на сексе, но это не означало сексуальной неразборчивости: в народной мифологии характерное возмездие, как четко подметил великий романист Томас Манн, непременно следовало даже за единственное прегрешение. Достаточно вспомнить признаки последней стадии сифилиса у композитора Адриана Леверкуэна в «Докторе Фаусте». Сама боязнь возмездия говорит о наивности людей, а значит и об их невинности[146].

Эта невинность, тем не менее, дает нам возможность рассмотреть истинную природу сексуальной жизни в буржуазном мире, скрытой под маской одновременно соблазна и запрета. Викторианские буржуа середины века были даже в тропических странах тщательно закутаны в одежды, для взоров публики оставалось только лицо. В крайних случаях (как например, в Соединенных Штатах) следовало прятать от глаз даже неживые предметы, напоминавшие части человеческого тела (например, ножки стола). В то же время на 60-е и 70-е годы приходится пик моды на гротескное подчеркивание вторичных половых признаков: у мужчин — волос и бороды, у женщин — волос, груди, бедер и ягодиц. Все это увеличивалось до непомерных размеров при помощи накладных шиньонов, culs-de-Paris (буквально «Парижский зад») и тому подобных штучек[147]. Шокирующий эффект, который производит знаменитая картина Мане «Завтрак на траве» (1863 г.), обусловлен именно контрастом между шикарными одеждами мужчин и наготой женщин. Настойчивость, с которой буржуазная цивилизация доказывала, что женщина существо духовное, влечет за собой два вывода. Первый — что мужчина таким существом не являлся, и второй — что очевидное физическое притяжение полов не укладывается в рамки буржуазной системы ценностей. Понятие успеха было несовместимо с понятием удовольствия, а в практике проведения спортивных соревнований все еще существовало правило изоляции спортсменов от супружеской жизни накануне серьезного состязания. В общем говоря, цивилизация держалась на принципах подавления естественных человеческих инстинктов. Величайший из буржуазных психологов Зигмунд Фрейд сделал это предположение краеугольным камнем своей теории, хотя последующие поколения перешли к своему толкованию выводов психолога, увидев в них призыв к отмене любого подавления.

Но почему эти сами по себе не столь уж невероятные идеи проводились в жизнь с таким невероятным, почти патологическим экстремизмом, что совсем не соответствовало, как остроумно подметил Бернард Шоу, умеренности и juste milieu (золотая середина), которые искони отличали средний класс{176}. На нижних ступенях социальной лестницы эти вопросы решались гораздо легче. Только невероятным усилием воли бедняк мог вырваться из болота морального разложения и подняться на более высокую социальную ступень, тем более утвердиться на ней. Что касается членов общества анонимных алкоголиков, здесь не могло быть компромиссного решения — либо полное воздержание, либо возвращение к старому. Это наглядно иллюстрирует движение за полный отказ от алкоголя, которое развернулась в это время в протестантских и пуританских странах. Движение было организовано не столько с целью запрещения или ограничения массового употребления алкоголя, сколько для того, чтобы продемонстрировать свою силу воли, выделить себя как класс, непохожий на остальных «непреуспевающих» бедняков. Сексуальное пуританство выполняло ту же задачу. Правда, «буржуазным» феноменом оно оставалось постольку, поскольку являлось отражением гегемонии буржуазной респектабельности. Подобно чтению Самюэля Смайлза или следованию другим руководствам по «самопомощи» и «самоусовершенствованию», оно подменяло собой действительный успех в продвижении по социальной лестнице, к которому безрезультатно готовили эти руководства. На уровне «преуспевающего» ремесленника или клерка воздержание зачастую и было единственной наградой. Материальная выгода от него была очень небольшой.

На самом деле проблема буржуазного пуританства — проблема сложная и многогранная. Заявления, подобные тому, что средневековые буржуа были людьми физически здоровыми и поэтому им приходилось создавать искусственные преграды для выхода своей сексуальной энергии, кажутся неубедительными. Что действительно способствовало концентрации этой энергии, так это экстремально жесткие нормы морали, которые, кстати говоря, придавали особый драматизм моральному падению, как, например, в случае с католиком-пуританином графом Муффа из романа Эмиля Золя «Нана». Это роман о проституции в Париже 60-х гг. Проблема, конечно, носила в какой-то степени экономический характер, в чем мы убедимся позже. «Семья» была не просто основной социальной единицей буржуазного общества, но и основой благосостояния и предпринимательской деятельности.

Она была связана с другими подобными социальными единицами посредством системы обмена добавочной женской собственности (свадебного приданого). Женщина в семье по давней, строгой, добуржуазной традиции должна была играть роль девственницы. Все, что разрушало эту социальную единицу, считалось непозволительным, а самой разрушительной силой обладала физическая страсть. Она могла привести к появлению «неподходящих» (т. е. экономически невыгодных) поклонников и женихов, увести мужа от жены и стать причиной растраты общего состояния.

Впрочем, напряженные отношения лишь отчасти носили экономический характер. Они особенно обострились в рассматриваемый период, когда мораль воздержания, умеренности и ограничений вступила в трагический конфликт с реальностями буржуазного мира. Буржуазия уже не была стеснена рамками скудного семейного бюджета и больше не принадлежала к классу, для которого соблазны высшего общества были недоступны. Проблемы среднего буржуа уже не сводились к необходимости копить деньги. Во-первых, увеличилась прослойка неработающей буржуазии — в Кельне количество рантье, плативших налоги, выросло со 162 человек в 1854 году до почти 600 в 1874 году{177}. Во-вторых, продемонстрировать свою силу, независимо от того, обладала ли буржуазия политическим влиянием как класс или нет, можно было только демонстрируя свои расходы. Слово parvenu (нувориш, выскочка) автоматически стало синонимом «человека, щедро тратившего деньги». Старались ли эти буржуа перенять стиль жизни аристократии, или, подобно Круппу, обладающему классовым чутьем, и его друзьям-магнатам из Рура, строили себе замки и промышленные феодальные империи еще более внушительных размеров, чем империи юнкеров (прусские дворяне), чьи титулы они отрицали — им надо было тратить деньги. Причем тратить в такой манере, которая неизбежно делала их жизнь сходной с жизнью непуританской аристократии. До 1850-х годов это было проблемой лишь некоторых семей, а в таких странах, как Германия, их было и того меньше. Теперь же это стало проблемой класса.

Буржуазия как класс столкнулась с большими трудностями, когда пыталась следовать нормам морали, добывая и тратя деньги. Так же мало ей удавалось решать проблему создания одной династии расторопных и способных бизнесменов в рамках одной семьи. Эта проблема привела к возрастанию роли дочерей в семье, которые могли способствовать притоку «новой крови» в предпринимательское дело. Из четырех сыновей банкира Фридриха Вихельхауза из Вапперталя (1810–1886) только Роберт (1836 г. рожд.) стал банкиром. Остальные трое сыновей (1831, 1842, 1846 гг. рожд.) окончили жизнь землевладельцами, один из них — академиком, а обе дочери при этом (1829, 1838 гг. рожд.) вышли замуж за промышленников, среди которых были члены семьи Фридриха Энгельса{178}. Доход — единственное, за что готова была бороться буржуазия, перестал играть роль мотивирующего фактора в жизни, если уже стал однажды основой приличного состояния. Ближе к концу века буржуазия наконец вывела временную формулу разумного сочетания добычи и траты денег, нажитых в прошлом. Эти последние десятилетия, перед катастрофой 1914 года, стали «бабьим летом» (belle époque) буржуазной жизни, ретроспективно оплаканные оставшимися в живых. Но в последней четверти XIX века противоречия крайне обострились. Борьба за жизнь и стремление к удовольствиям сосуществовали, но постоянно сталкивались. А сексуальная жизнь стала одной из жертв конфликта. В результате победило лицемерие.

II

В окружении стен, предметов одежды и быта жила буржуазная семья, самый загадочный из всех социальных институтов века. Потому, что если не составит труда обнаружить связи, существовавшие между пуританством и капитализмом, свидетельством чего стала великая литература, то связи между структурой семьи и буржуазным обществом остаются загадкой. И правда, конфликт, существовавший между этими двумя структурами, редко обращает на себя внимание. Почему в самом деле общество, основанное на свободной конкуренции рентабельных предприятий, на борьбе за место под солнцем отдельных индивидов, на равенстве прав, возможностей и принципах свободы, должно опираться на институт семьи, где все эти принципы в корне отрицаются?

Отдельная семья, как социальная единица, не только жила в соответствии с традициями патриархальной автократии, но и представляла из себя микрокосм с общественным строем, который буржуазия осуждала и стремилась уничтожить, — иерархией личной зависимости. «Здесь в традициях неизменной житейской мудрости всем правит отец, муж, хозяин. Он — основа экономического процветания семьи, он — наставник, руководитель и судья»{179}. Ниже него по старшинству, продолжая цитировать общеизвестного философа Мартина Таппера, стояла «добрый ангел дома, мать, жена и хозяйка»{180}, чьи обязанности (по Раскину), состояли в следующем:

«1. Угождать членам семьи;

2. Кормить их лакомствами;

3. Одевать их;

4. Содержать их в порядке;

5. Обучать их»{181}.

Для того, чтобы с успехом выполнять эти обязанности, от хозяйки не требовалось ни высокого интеллекта, ни большого ума. («Будь хорошей доброй хозяйкой, а ум оставь для других» — поучал Чарльз Кингсли). Все это имело причиной не только тот факт, что новая роль жены буржуа — всячески подчеркивать способность своего мужа содержать ее в праздности и роскоши, никак не стыковалась с извечной ролью хозяйки дома, но и было обусловлено необходимостью демонстрировать свое подчиненное положение: «Обладает ли она мудростью? Это несомненно, но берегись, чтобы эта мудрость не превзошла твою. Потому что женщина должна быть существом подчиненным, а истинное господство — это господство ума»{182}.

Тем не менее это прелестное невежественное, глупое, подчиненное существо тоже могло проявлять свою долю господства — не столько над детьми, которые подчинялись все тому же pater familias (отцу семейства)[148], сколько над домашними слугами, присутствие которых стало отличительной чертой буржуазного семейства. Термином «леди» награждали женщину, которая не работала и командовала теми, кто не обладал этой привилегией{183}. Ее превосходство было обусловлено именно такой системой отношений. С социологической точки зрения разница между трудящимися и неработающими средними классами — это разница между теми, кто держит слуг и потенциальными слугами. Именно этот подход был использован при изучении социальной структуры общества Йорка конца века в социологическом исследовании Сибома Раунтри. Служанками были преимущественно женщины. С 1841 по 1881 гг. процентное соотношение мужчин среди домашних слуг и личной прислуги в Британии упало с 20 до 12 %. Модель идеальной буржуазной семьи, таким образом, представляла из себя следующее — мужчина-хозяин, возглавлявший иерархию женщин. Среди сыновей буржуа наметилась тенденция покидать отчий дом по достижении совершеннолетия или, как в среде британских высших классов — после окончания школы.

Но слуги, хотя и получали жалованье и поэтому в какой-то мере были семейным аналогом рабочих, чья работа определяла их социальный статус в обществе, все-таки сильно отличались от последней, так как ее (или реже его) отношения с работодателем не ограничивались чисто денежными отношениями, а определялись личными связями и полной зависимостью от хозяина. Вся жизнь прислуги была четко расписана и так как жила она обычно на скудно обставленном чердаке того же дома, где и работала, то всегда находилась под контролем. Все, начиная от фартука или униформы, которую она носила, до характеристики о хорошем поведении, так называемой рекомендации, без которой она могла остаться практически безработной, стимулировало взаимоотношения, основанные на власти и подчинении. Это вовсе не исключало наличия близких если не сказать неравных отношений слуги и хозяина, которые напоминали отношения, существовавшие в рабовладельческих странах. Возможно, это даже вселяло в слуг уверенность, хотя нельзя забывать о том, что на каждую няньку или садовника, всю жизнь находившихся на службе у одной семьи, приходились сотни деревенских девушек, чья короткая служба в качестве домашней прислуги оканчивалась беременностью, замужеством или поисками другой работы. На этих последних смотрели чисто как на одну из сторон «проблемы служанок», обсуждение которой занимало большую часть времени их хозяек. Самое интересное состоит в том, что структура буржуазной семьи решительно отличалась от структуры буржуазного общества. Здесь свобода, равные возможности, денежные отношения и погоня за личной выгодой не имели никакой силы.

На это можно возразить, что причиной тому был индивидуалистический анархизм Хоббесиана, который играл роль теоретической модели буржуазной экономики. В ней не оставалось места для каких-либо форм социальной организации, включая семью. И действительно, семья в каком-то смысле являлась резким контрастом с окружающим миром, оазисом спокойствия в мире борьбы, Le repos du guerrier (перерыв в военных действиях). Жена французского промышленника писала своим сыновьям в 1856 году: «Вы знаете, что мы живем в такую эпоху, когда человек имеет цену постольку, поскольку способен в жизни бороться. Ежедневно смелый и умный помощник становится на место своего начальника, чья неактивность и недостаток конкретной деятельности приводят к тому, что ему приходиться покинуть работу, которую он считал неизменно своим местом».

«Какая битва на самом дела скрывается под конкурентной борьбой с британскими текстильными промышленниками, — писал ее муж. — Многие погибнут в этой схватке, еще больше будет тяжело раненых»{184}. Метафорическое сравнение с войной вполне естественно приходило на ум людям, описывающим свою «борьбу за существование» или «выживание самых достойных», точно так же, как слово «мир» символизировало для них дом, семью — «место, где живет веселье», место, где «удовлетворенная сердечная жажда приносит радость». Внешний же мир не сможет ее удовлетворить и, следовательно, не может приносить радость. Здесь даже нельзя допустить мысли о том, что эта жажда будет удовлетворена{185}.

Возможно, что эгалитаризм, процветавший в буржуазной семье и бывший основой капиталистического строя, нуждался здесь в особом выражении. Он не имел под собой коллективного, установленного традиционного неравенства и поэтому зависимость в семье относилась к сфере личных взаимоотношений. Поскольку высокое положение человека в обществе было переменчивым фактором, он нуждался в том, чтобы хоть где-то оно имело постоянную прочную почву. Материальным его воплощением были деньги. Но они являлись всего лишь необходимым средством для процесса денежного обмена, к ним следовало прибавить другие формы выражения превосходства человека над человеком. Конечно, в структуре патриархальной семьи, основанной на подчинении жены и детей, не было ничего нового. Но там, где логически можно было ожидать ломки или трансформации в буржуазном обществе института семьи, что и произошло впоследствии, — это подчинение, наоборот, всячески поддерживалось и укреплялось.

Как бы идеально мы себе ни представляли буржуазный патриархат, на деле все выглядело иначе. Современник отмечал, что типичный буржуа из Лилля — это человек, который «боится Бога, но больше всего своей жены и читает «Echo du Nord»{186}. Это является такой же устоявшейся чертой жизни буржуазной семьи, как и изобретенная мужской половиной человечества теория о женской беспомощности и зависимости, иногда разраставшаяся до масштабов мужской мечты о жене-девочке, выбранной и воспитанной будущим мужем. В жизни такие случаи были крайне редки. Тем не менее факт существования и укрепления буржуазной семьи идеального типа в рассматриваемое время сам по себе очень важен. Достаточно упомянуть о начале систематических феминистских движений представительниц среднего класса, которые развернулись в это время.

Буржуазная семья была центром широкой сети семейных связей, внутри которой вращались отдельные ее члены — Ротшильды, Круппы или те же Форсайты. Социальная и экономическая история XIX века была историей этих династий. Хотя огромное количество материала об этих семьях было накоплено за прошедшее столетие, ни социальные антропологи, ни составители родословных книг (занятие аристократов) не проявляли к ним достаточного интереса, поэтому трудно делать какие-либо общие выводы об этих династиях.

Насколько они продвинулись на своем пути из более низких социальных слоев? На самом деле ненамного, хотя теоретически ничто не могло помешать этому продвижению. Из всех британских стальных магнатов в 1865 г. 89 % процентов были выходцами из среднего класса, 7 % из низов среднего класса (включая мелких владельцев магазинов, независимых ремесленников и т. п.) и только 4 % — из рабочих, квалифицированных и что еще менее вероятно, неквалифицированных{187}. В то же время большинство владельцев текстильных предприятий Северной Франции имели сходное происхождение — ⅔ из них в прошлом были торговцами трикотажных изделий. Отцами литейного дела на капиталистических предприятиях в юго-западной Германии не всегда были богатые люди, но все же большую их часть составляли те, чьи семьи имели долгий опыт предпринимательской деятельности. Швейцарско-эльзасские протестантские семьи наподобие Кохлинов, Гейгов или Сарразанов по существу являлись мелкими финансовыми князьками, а не ремесленниками-новаторами, ставшими владельцами предприятий. Образованные люди, к числу которых относились в основном сыновья протестантских пасторов или гражданские служащие, улучшали, но существенно не могли изменить свой социальный статус представителей среднего класса, даже путем предпринимательской деятельности{188}. Правда то, что талантливым была открыта дорога в буржуазном обществе, но только тем, кто родился в семье более или менее образованной, обеспеченной и имевшей связи с другими подобными семьями того же уровня. Эти же преимущества повышали шансы на удачное заключение брака с себе равными, что приводило к слиянию капитала и продолжению начатого бизнеса.

Экономические преимущества большой семьи или нескольких семей, объединенных крепкими связями, все еще играли большую роль в буржуазном обществе. В сфере бизнеса это гарантировало капитал, возможные полезные деловые связи и, кроме того, надежных партнеров. Семья Лефевров из Лилля в 1851 г. финансировала шерстечесальные предприятия своего шурина, Амадея Прюво. Известная электрическая компания «Сименс и Хальске», основанная в 1847 г., была обязана первыми вложениями своему двоюродному брату. Брат был первым работником компании, получавшим жалованье и вполне естественно, что три филиала компании в Берлине, Санкт-Петербурге и Лондоне возглавляли три брата — Вернер, Карл и Вильям. Известные протестантские кланы Мальхаусов пользовались поддержкой друг друга: Андре Кохлин, зять Дольфа, основавшего «Дольф-Миг» (оба — и отец и сын были женаты на Мигах) принял на себя руководство фирмой, пока четыре его шурина не стали достаточно взрослыми, чтобы самим ей управлять. В то же время его дядя — Николас — управлял компанией, принадлежавшей Кохлинам, «к которой он присоединил в качестве компаньонов своих братьев, шуринов и своего старого отца»{189}. А тем временем другой Дольф, правнук основателя компании, вошел в другую местную семейную фирму, «Шломбергер и Сье». История предпринимательства XIX века пестрит примерами подобных семейных союзов. Для их существования требовалось большое количество способных сыновей и дочерей, но в них не было недостатка и потому в отличие, например, от французских фермеров, которым хватало одного наследника, чтобы передать ему управление фермой, не было необходимости в контроле рождаемости, за исключением семей бедняков и низов среднего класса.

Что можно сказать об организационной структуре этих кланов? Как они работали? На каком этапе они переставали быть просто семейными союзами и превращались в сплоченный социальный союз, в местную буржуазию или даже (как, например, в случае с протестантскими и еврейскими банкирами) в распространенную сеть, одним из звеньев которой был семейный союз? У нас еще нет ответа на этот вопрос.

III

Что же представляла из себя буржуазия как класс в рассматриваемый период? Экономические, политические и социальные корни определения слишком разнятся, но все же достаточно тесно связаны, чтобы не создавать трудностей при его формулировке.

Так, с экономической точки зрения существенная часть буржуазии представляла из себя «капиталистов», (то есть либо тех, кто владел капиталом, либо тех, кто сделал его основным источником доходов, либо предпринимателей, нажившихся за счет предприятий, либо все, вместе взятое). А имя «буржуа» в это время носили те немногие, кто не укладывался в рамки ни одного из этих требований. Сто пятьдесят лучших семей в Бордо в 1847 г. насчитывали 90 предпринимателей (купцов, банкиров, владельцев магазинов, в том числе нескольких промышленников), 45 владельцев собственности и рантье, 15 представителей свободных профессий, которые в это время, естественно, были вариантами частного предпринимательства. Среди них не было ни одного высокооплачиваемого (хотя бы номинально) администратора, несмотря на то, что они составляли довольно большую группу среди представителей лучших семей в Бордо в 1960 г.{190} Следует добавить, что хотя прибыли с земель или еще чаще с городской недвижимости оставались важным источником доходов для буржуазии, особенно среди средних и низших ее слоев в промышленно неразвитых районах, роль этих доходов постепенно падала. Даже в Бордо, где отсутствовала промышленность, подобные доходы составляли 40 % от общего количества капитала, лежавшего в 1873 г. мертвым грузом, в то время как в промышленном Лилле эта цифра составляла 31 %{191}.

Социальный состав буржуазных политиков был кардинально другим, возможно потому, что политика — это специфическая сфера деятельности, которая отнимает много времени. Она не может привлекать равно всех, да и не все были способны на подобную деятельность. Тем не менее в рассматриваемое время очень многие буржуа из числа работавших или вышедших в отставку занимались политикой. Так, во второй половине XIX века от 25 до 40 % членов швейцарского Федерального Совета являлись предпринимателями и рантье (20–30 % членов Совета составляли «федеральные бароны», управлявшие банками, железнодорожными и промышленными компаниями), что было гораздо больше, чем в XX веке. Другие 15–25 % включали представителей свободных профессий, в том числе адвокатов. Хотя 50 % членов Совета имели низкое звание, юридическое образование являлось необходимым условием для участия в общественной и административной жизни во многих странах. Еще 20–30 % являлись «профессиональными» общественными деятелями (префектами, сельскими судьями и так называемыми магистратами){192}. Демократическая группа в палате парламента Бельгии на 83 % состояла из буржуа; 16 % ее членов были предпринимателями, 16 % собственниками, 15 % рантье, 18 % профессиональными администраторами, 42 % представителями свободных профессий, в числе которых были адвокаты и несколько медиков{193}. Это было примерно столько же или даже больше, чем среди местных политиков в городах, большое число которых неизменно являлись представителями буржуа. Если высшие эшелоны власти состояли из старых группировок знати, традиционно сложившихся здесь с 1830 года, то буржуазия с 1848 г. «завоевывала низшие уровни политической власти», к которым относились муниципальные советы, мэрии, районные советы, и держала их под контролем вплоть до появления в последние десятилетия века волны новых политиков. С 1830 г. Лиллем управляли мэры, в прошлом являвшиеся крупными предпринимателями{194}. В Британии, как известно, крупные города находились во власти олигархии местных бизнесменов.

С социальной точки зрения четкое определение буржуазии дать еще труднее, хотя очевидно, что «средний класс» включал все перечисленные группы, в их число тем не менее входили достаточно преуспевающие и богатые: бизнесмены, собственники, представители свободных профессий, и высших эшелонов власти, которые за пределами капиталистических городов, естественно, составляли очень немногочисленную группу. Трудность заключается в определении верхней и нижней границ социального слоя в иерархии общественных статусов, а равно и в том, чтобы учесть всю разнородность представителей одного слоя. Ведь всегда существовало внутреннее расслоение на буржуазию «больших» и «малых» возможностей. Последняя постепенно превратилась в слой фактически оставшихся за пределами класса.

Верхушка буржуазии более или менее четко отличалась от аристократии (высшей и низшей), что отчасти было обусловлено юридической и социальной исключительностью этой группы населения и ее собственным классовым сознанием. Ни один буржуа не мог стать настоящим аристократом в России или, скажем, в Пруссии, да и там, где можно было свободно получить дворянскую грамоту, как, например, в империи Габсбургов. Ни один граф Шотек или Ауэрсперг, даже если был готов вступить в совет директоров промышленного предприятия, не стал бы считать какого-нибудь барона фон Вюртемштейна кем-то более банкира среднего класса и еврея. Британия была единственной страной, где в это время аристократия поглощала, пусть все еще в небольших количествах, представителей сословия бизнесменов-банкиров и финансистов.

С другой стороны, до 1870 года и даже после, именно немецкие промышленники отказывали своим племянникам в праве становиться офицерами запаса, считая это положением неподходящим для молодых людей их класса, а сыновьям — поступать служить в пехотные и инженерные войска вместо более престижной кавалерии. Но следует оговориться, что по мере роста доходов — а прирост этот в рассматриваемое время был значительным — богатые буржуа все меньше противились таким соблазнам, как украшения, титулы, браки со знатью и вообще аристократическому стилю жизни. Английские предприниматели-нонконформисты примкнули к английской церкви, а на севере Франции «слегка завуалированное вольтерианство», существовавшее до 1850 года, постепенно превратилось в страстное католичество (после 1870 года){195}.

Нижний предел разделяющей границы носил экономическую окраску, хотя бизнесмены — по крайне мере в Британии — четко отделяли себя от тех социальных изгнанников, которые продавали товар непосредственно покупателям (к числу таких, например, принадлежали владельцы магазинов). Эта ситуация сохранялась до тех пор, пока не стало очевидным, что розничная торговля тоже может приносить миллионные доходы. Независимые ремесленники и мелкие владельцы магазинов явно принадлежали к низам среднего класса или Mittelstand. Они имели мало общего с буржуа, кроме горячего желания обрести их социальный статус. Богатые крестьяне не являлись буржуа, не относились к ним и «белые воротнички». Тем не менее, в середине XIX века сформировалась довольно большая прослойка экономически независимых мелких производителей или продавцов товаров широкого спроса, а кроме того, квалифицированных рабочих и мастеров (они все еще занимали место современных технологических кадров). Их наличие делало разделяющую границу еще более размытой, потому что многим из них будет сопутствовать удача и они впоследствии станут полноправными буржуа.

Одной из главных отличительных черт буржуазии было то, что этот класс общества объединял только влиятельных людей, имеющих власть и не зависящих от традиционных вопросов происхождения и социального статуса. Только люди, чего-то добившиеся в жизни, могли принадлежать к этому классу. Эти люди должны были являться «личностями», чье влияние объяснялось благосостоянием, правом командовать другими людьми и влиять на них. Вследствие этого классическая форма буржуазной политики, как мы могли убедиться, значительно отличалась от политики нижестоящих классов, включая мелких буржуа. Классическим выходом для буржуазии, в случае неприятности или неудач, было обращение к авторитетным людям за личной помощью — шепнуть словечко мэру, депутату, министру, старому школьному товарищу, родственнику или другому бизнесмену. Буржуазная Европа расцвела на базе системы личных связей, протекционизма и взаимовыручки, поддержания отношений со старыми друзьями и друзьями друзей, среди которых самыми выгодными были связи с бывшими институтскими товарищами, разраставшиеся до национальных масштабов[149]. Среди подобных организаций взаимовыгодных отношений важную роль играло масонство. Там, где оно было особенно распространено, как например в католических странах латинского мира, масонство служило идеологическим цементом, скрепляющим политические притязания либеральной буржуазии или, как например в Италии, фактически единственной постоянной национальной организацией класса буржуазии{196}. Отдельные представители буржуазии, чувствовавшие потребность публично высказаться по волновавшим вопросах общественного устройства, знали, что письмо в «Times» или «Nevé Freie Presse» не просто станет достоянием большинства представителей их класса, но что куда важнее, сыграет на руку репутации этого буржуа как «личности». Буржуазия как класс не выступала организатором массовых движений, но формировала влиятельные труппы. Ее политической моделью был не чартизм, а «лига борьбы за антихлебный закон».

Конечно, степень «почитаемости» у представителей буржуазии была разной — от гранд буржуа, чья деятельность носила национальный, даже международный характер, до более скромных фигур, влияние которых ограничивалось каким-нибудь Оссежем или Гронингеном. Естественно, что Крупп вправе был ожидать и действительно пользовался гораздо большим уважением и влиянием, чем Теодор Бенингер из Дуйсбурга, который был рекомендован областной администрацией на звание советника по торговле, потому что имел репутацию преуспевающего, способного промышленника, активного участника общественной и церковной жизни, а кроме того поддержал правительство на выборах в муниципальном и областном советах. И тем не менее, оба они были людьми, «с которыми считаются». Непробиваемая стена снобизма отделяла богачей от миллионных масс народа и от просто преуспевающих дельцов, чье появление было вполне объяснимо в классе, сама сущность которого состояла в том, чтобы взбираться выше и выше по социальной лестнице путем невероятных личных усилий. Но несмотря на это продолжало существовать ощущение некой общности мировоззрения, превращавшего «средний слой» общества в «средний класс» или буржуазию.

Единство буржуазии покоилось на почве общей самонадеянности, общей веры, общих форм деятельности. Буржуазия третьей четверти XIX века была в большинстве своем «либеральной», не столько в смысле партийном (хотя как мы уже видели, либеральные партии были широко распространены), сколько в идеологическом. Она верила в капитализм, конкуренцию частных предприятий, в технологии, науку и разум. Они верили в прогресс, представительное правительство, гражданские права и свободу, но только так, чтобы все это распространялось ровно настолько, насколько распространялся закон и чтобы при этом сохранялся порядок, державший бедняков на своих местах. Она верили скорее в культуру, чем в религию и в экстремальных случаях могла променять дежурное посещение театра, оперы или концерта на церковную службу. Она верила в то, что карьера открыта для талантливых и предприимчивых и что все заслуги оправданы жизнью. Как мы уже убедились, к этому времени традиционная и зачастую пуританская вера в преимущества воздержания и умеренности уже с трудом могла сопротивляться реальностям жизни. И все же потеря этой веры вызывала жалость. Если немецкому обществу суждено погибнуть, — утверждал писатель в 1855 году, — это произойдет вследствие того, что средние классы пустились в погоню за роскошью и внешними признаками достатка, «не позаботившись о том, чтобы уравновесить все это простым и здравым рассудком трудолюбивых буржуа (Buergersinn), с их уважением к духовным сторонам жизни, с их стремлением идентифицировать науку, идеи и талант с прогрессивным развитием третьего сословия (т. е. буржуазии)»{197}. Возможно, это всеобщее чувство необходимости борьбы за существование, естественный отбор, в результате которого побеждал или просто выживал тот, кто обладал необходимыми моральными качествами, ибо только они могли свидетельствовать о пригодности к этой жизни, было не чем иным, как приспособлением старой буржуазной этики к новой жизненной ситуации. Социальный и любой другой дарвинизм был не просто научным течением, а стал идеологией еще до того, как оформился в это течение. Быть буржуа означало не просто быть исключительным, но и проявлять моральные качества, сходные со старой пуританской моралью.

И все же, прежде всего это означало превосходство. Буржуа был не просто независимой личностью, человеком, которому никто (кроме государства и бога) не мог приказывать. Он был не просто служащим, предпринимателем или капиталистом. Он был «хозяином», «господином», «патроном» или «шефом». Монопольное право на командование в бизнесе, в семье, на фабрике — было решающим фактором в определении его статуса, формальное утверждение которого, независимо — номинальное или реальное — стало краеугольным камнем всех споров вокруг промышленности в это время. «Но я ведь тоже директор рудников, иначе говоря — глава (Chef) большого количества рабочих… Я являюсь носителем принципа авторитетности и обязан заставить всех уважать его во мне: таков всегда был сознательный подход к моим взаимоотношениям с рабочими»{198}. Только представители свободных профессий, либо артисты и люди умственного труда, не являвшиеся, по существу, служащими и не имевшие подчиненных, не были в первую очередь «хозяевами». Но даже здесь принцип «авторитетности» не отсутствовал вовсе и зачастую проявлялся в манере поведения университетского профессора, медицинского работника, склонного к диктаторским методам, дирижера или своенравного художника. Если Крупп командовал армией своих рабочих, то Рихард Вагнер вправе был ожидать полнейшего подчинения от своих слушателей.

Господство предполагало наличие нижестоящих. Но буржуазия в середине XIX века разошлась во мнениях относительно природы этих низших слоев общества. Поэтому она так и не пришла к окончательному решению вопроса, хотя предпринимались попытки выделить в среде нижестоящих тех, которые, как можно было надеяться, поднимутся хотя бы до низов среднего класса, и тех, которые были безнадежно неисправимы. Своим успехом человек был обязан собственным заслугам, неудачи объяснялись нехваткой подобных заслуг. Традиционное буржуазное общество, светское или пуританское, приписывало эту нехватку моральному и духовному несовершенству человека, а не недостатку у него интеллекта, так как было очевидно, что для успеха в бизнесе большого ума не требовалось, и наоборот — наличие такового вовсе не означало богатство, и еще менее «практического ума». Все это не предполагало антиинтеллектуальной кампании в буржуазном обществе, хотя и в Британии, и в Соединенных Штатах подобные взгляды были довольно распространены. У истоков триумфа предпринимательства преимущественно стояли люди малообразованные, сумевшие извлечь выгоду из своего практицизма и «практического ума». Даже Раскин не избежал влияния этих общераспространенных взглядов. Он заявлял, что «неугомонные метафизики только запутывают «людей дела», сплетая паутину вокруг мощных колес мирового предпринимательства». Самюэль Смайлз высказался еще проще: «Опыт, получаемый человеком из книг, хотя и важен, но по природе своей носит характер заученности, а опыт, полученный из жизни — это и есть мудрость. Недостаток последнего неизмеримо более тяжел, чем большой запас первого»{199}.

Но простое деление на морально превосходящих и морально подчиненных хотя и четко отделяло «респектабельных» от пьяниц и распущенных рабочих масс, уже не являлось адекватным отражением в сложившейся ситуации. Дело в том, что прежние добродетели уже едва были приложимы к преуспевающим и богатеющим буржуа. Этика воздержания и борьбы больше не лежала в основе успеха американских миллионеров 60—70-х гг. да и преуспевающих фабрикантов, проводивших свободное время в деревенских развлечениях. А тем более их родственников-рантье. Для них идеалом стала, по Раскину, «жизнь, протекающая в удовольствиях меняющегося мира, в недрах которого лежат железо и уголь. И чтобы на каждый прекрасный банк в этом мире приходился красивый особняк… с парком среднего размера, садом и оранжереей, по аллеям которого ездят прекрасные кареты. И чтобы жил в этом особняке… английский джентльмен с доброй супругой и его замечательная семья. Чтобы он всегда мог обеспечить своей супруге будуар и драгоценности, дочерям — красивые бальные платья, охотников для сыновей и охоту где-нибудь в Хайлэнде для себя»{200}. Здесь заключается объяснение возросшего значения альтернативных теорий о биологическом превосходстве класса, глубоко проникшее в сознание буржуазии XIX века. Превосходство явилось результатом естественного отбора, фактором, заложенным генетически (см. гл. 14). Буржуа если и не были особой породой людей, то по крайней мере принадлежали к высшей расе, являясь венцом эволюционного развития человека. Этим они отличались от остальной неразвитой массы, оставшейся в своем историческом и культурном развитии на стадии детства или юношества.

Таким образом получилось, что от хозяина до представителя избранной расы был всего один шаг. И все-таки право на власть, неоспоримое превосходство буржуазии как особого рода людей предполагало не просто зависимость, но в идеальном варианте добровольно установленную зависимость низших классов, наподобие отношений между мужчиной и женщиной (которые еще раз символизировали эту ипостась буржуазного мировоззрения). Рабочие, как и женщины, должны были быть верными и послушными. Если они таковыми не были, это приписывалось влиянию магической фигуры в сознании буржуазии — некоего постороннего провокатора. Хотя и невооруженным глазом было заметно, что ремесленные союзы объединяли самых умных, самых квалифицированных рабочих, миф о существовании лентяя, уклоняющегося от работы и воздействующего на умы незрелых, хотя и изначально сознательных рабочих, был действительно нерушимым. «Поведение рабочих внушает сожаление», — писал в 1869 году управляющий шахтами во Франции в дни жестокого подавления забастовки шахтеров. Подобные случаи прекрасно описаны в романе Э. Золя «Жерминаль», «но следует признать, что они являются простым грубым орудием провокаторов»{201}. Говоря точнее, потенциальный активный лидер рабочего класса должен был, по определению, быть «провокатором», так как он не подходил под стереотип послушания и тупости. Когда в 1859 г. девять самых честных шахтеров шахты Seaton Délavai — «все трезвенники, шестеро из них — простые методисты, а двое местные проповедники», были заключены на два месяца в тюрьму, после того как оказали сопротивление, участвуя в забастовке, управляющий шахты высказался по этому поводу вполне ясно: «Я знаю, что это уважаемые люди, и поэтому я посадил их в тюрьму. Нет смысла сажать в тюрьму тех, кому это будет безразлично»{202}.

Подобное отношение преследовало цель обезглавить низшие классы, по крайней мере там, где это не происходило естественным путем, через поглощение потенциальных лидеров средним классом общества. Кроме того, оно свидетельствовало о немалой доли уверенности. Ушли в прошлое фабриканты 30-х, жившие в постоянном страхе перед чем-то вроде восстания рабов (см. «Эпоха революций», эпиграф ко второй главе). Когда хозяева — владельцы фабрик говорили об опасности коммунизма, таившейся в любой попытке ущемления прав рабочих наниматься на работу и быть уволенными по своей воле, они имели в виду не социальную революцию, а только тот факт, что могут лишиться права собственности и права господства. Допустив однажды вмешательство в права собственности, буржуазное общество неизменно вылетело бы в трубу{203}. Поэтому чувство страха и ненависти приобретало характер истерии, когда спектр социальной революции вновь обращался на святая святых капиталистического мира. Кровь Парижской Коммуны стала свидетельством его мощи (см. главу 9).

IV

Итак, класс хозяев? Да. Руководящий класс? Ответ будет более сложным. Буржуазия явно не была правящим классом в том смысле, в каком им являлись старые землевладельцы, юридически или фактически наделенные государством властью над людьми, жившими на их землях. Буржуа действовали в существующих рамках государственной и административной власти, которая не была их властью по существу, по крайней мере за стенами дома, в котором они проживали («мой дом — моя крепость»). Только в отдаленных районах, не доступных для центральной власти, например в шахтерских поселениях или в Соединенных Штатах, где государственная власть была слабой, хозяева от буржуазии были полноправными правителями. Их власть могла проявляться в подчинении себе местных органов управления, в командовании армиями пинкертонов или в объединении «наблюдателей» в вооруженные группы для поддержания порядка. Кроме того, в рассматриваемое время, государства, где буржуазия получила официальное право на политическое управление и где ей не приходилось делить власть с бывшей политической элитой, были исключением. В большинстве стран буржуазия не обладала политической властью и не имела политической силы, кроме разве что на более низком, муниципальном уровне.

Объективно буржуазия была гегемоном и влияла на выработку политической линии. Капитализму, как способу экономического развития, другой альтернативы не существовало. И в рассматриваемое время это означало как реализацию экономической и промышленной программ либеральной буржуазии (с местными вариантами), так и центральное положение самой буржуазии в государственной жизни. Даже для социализма дорога к победе пролетариата шла через стадию развитого капитализма.

До 1848 года казалось, что кризис переходного момента в развитии капитализма (см. «Эпоха революции») станет его «окончательным кризисом», по крайней мере в Англии. Но в 1850-е годы стало очевидным, что период мощного роста капитализма был только началом. Капитализм оказался непоколебимым в своем главном бастионе, Британии, а во всех остальных странах перспективы социальной революции парадоксальным образом оказались как никогда зависимыми от перспектив развития буржуазии, местной и иностранной. Триумф капитализма должен был привести к тому, что он сам себя изживет. В известной мере и Маркс приветствовал завоевание Индии Британией и американский захват части Мексики как исторически прогрессивные и полезные для этого времени завоевания. Мексиканцы и индийцы, искавшие союза с Соединенными Штатами или с британскими Raj для борьбы со своими собственными традиционалистами (см. главу VII) именно так смотрели на сложившуюся в мире ситуацию. А что касается сторонников консервативных, антибуржуазных и антилиберальных режимов в Европе, независимо от того, в Вене, Берлине или Санкт-Петербурге, они были вынуждены неохотно признать, что единственной альтернативой развитию капиталистической экономики может быть только возврат к экономической отсталости. Они стремились к тому, чтобы, способствуя развитию капитализма и буржуазии, вместе с тем не признавать существования буржуазно-либеральных политических режимов. Позиция простого отрицания буржуазного общества и его идей уже себя не оправдывала. Единственная организация, которая осмелилась откровенно противостоять капитализму, — католическая церковь, просто изолировала себя как институт. «Syllabus of Errors» («список грехов») 1864 г. (см. ранее) и Ватиканский собор ясно дали понять, что церковь, проповедуя экстремистские взгляды в отношении всего, что являлось символом середины XIX века, заняла оборонительную позицию.

С 1870-х годов эта фактическая монополия буржуазной программы (в ее «либеральном» толковании) начала разрушаться. В основном же в третьей четверти XIX века она оставалась неопровержимой. Даже абсолютистские правители центральной и восточной Европы начали вносить изменения в экономическое устройство своих стран: отменили крепостное право, сломали традиционный аппарат государственного контроля над экономикой, отменили корпоративные привилегии. В области политики они были вынуждены пойти на уступки умеренным буржуазным либералам и, хотя бы формально, примириться с существованием их представительских институтов. В области культуры именно буржуазный стиль жизни превалировал над аристократическим, если только не говорить о полном исключении старой аристократии из мира культуры (в том смысле слова, в котором она понимается сегодня). Аристократы превратились в «варваров» Мэтью Арнольда (1822–1888 гг). После 1850 года уже нельзя было встретить ни одного короля, покровительствующего искусству, за исключением сумасшедших правителей наподобие Людвига II Баварского (1864–1886 гг). Иногда магнаты благородного происхождения коллекционировали произведения искусства[150]. До 1848 года страх перед социальной революцией смягчал реалии буржуазного мира. После 1870 года они вновь оказались под угрозой, правда уже совсем по другой причине. Но в промежуточный период триумф буржуазии был неоспорим. Бисмарк, не питавший симпатии к буржуазному обществу, отозвался об этом времени как веке «материального интереса». Экономические интересы были «движущей силой общества». «Я верю в то, что проникновение экономических принципов во внутренние дела страны — процесс прогрессирующий и необратимый»{204} Но что символизировали собой эти движущие силы, как не капитализм и мир, построенный буржуазией и для буржуазии?

ГЛАВА 14 НАУКА,РЕЛИГИЯ, ИДЕОЛОГИЯ

Наша аристократия благороднее (страшнее, как сказал бы китаец или негр), чем средние классы. Именно она породила цвет женского населения планеты. Но как жаль пращура, уничтожившего естественный отбор.

Чарльз Дарвин, 1864{205}

Это похоже на то, как люди демонстрируют высокий уровень своего ума степенью своей отдаленности от библейских писаний и катехизиса.

Ф. Шаубах. О современной литературе, 1863{206}

Джон Стюарт Милль не перестает бороться за предоставление избирательного права неграм и женщинам. Подобные выводы являются неизбежным результатом всех логических посылок, откуда он их начинает и доводит до абсурда.

Антропологический журнал, 1866{207}

I

Буржуазное общество третьей четверти XIX века было обществом самоуверенных индивидов, гордящихся своими достижениями. Ни в какой другой области завоеваний человечества это не проявлялось так, как в области знаний; в «науке». Образованные люди этого времени не просто гордились своей наукой, но готовились к тому, чтобы подчинить науке все остальные формы интеллектуальной деятельности человека. В 1861 г. статистик и экономист Курно отмечал, что «вера в философские истины настолько утеряна, что ни простой народ, ни академики уже не жалуют работы в этой области, смотря на них исключительно как на памятники мысли, представляющие исторический интерес»{208}. Это время действительно не было благоприятным для философов. Даже в традиционно философской стране — Германии не было ни одной достойной фигуры, способной пополнить собой плеяду выдающихся философов прошлого. Сам Гегель, названный одним из своих бывших французских поклонников Ипполитом Тэном (1828–1893) «выпущенным паром» немецкой философии, вышел из моды в своей родной стране. Манера, в которой трактовали Гегеля «скучные, тщеславные, посредственные эпигоны, задававшие тон в среде немецкой образованной публики», подвигла Маркса на то, чтобы в 1860-х объявить себя «последователем великого мыслителя»{209}. Два основных направления в философии приняли подчинительное положение к науке: первое — французский позитивизм загадочного Огюста Конта и второе — британский эмпиризм, который связывали с именем Джона Стюарта Милля и посредственного мыслителя Герберта Спенсера (1820–1903), чье влияние в это время было несравнимо ни с чьим другим в мире. Философия позитивизма Конта опиралась, с одной стороны, на непреложность законов природы, а с другой стороны — на невозможность беспредельного абсолютного знания. Когда позитивизм вышел за рамки эксцентричной секты контистов «Религия человечества», он стал не более чем философией оправдания удобного метода экспериментальных наук. Также для большинства современников Милль был, говоря словами того же Тэна, человеком, открывшим «старый добрый путь индукции и эксперимента». И все же эта точка зрения явно основывалась у Конта и Спенсера на историческом подходе к эволюционному прогрессу. Позитивистский или научный метод стал (или стал бы) триумфом последней из стадий развития человечества. В терминологии Конта это были следующие стадии: теологическая, метафизическая и научная. Каждая характеризовалась своими институтами, самым лучшим из которых, с согласия Милля и Конта, был либерализм (в широком смысле этого слова). Без преувеличения можно сказать, что с этой точки зрения прогресс науки привел к потере значения философии. Последняя стала чем-то вроде интеллектуальной лаборатории для помощи ученым.

Кроме того не удивительно, что с подобной верой в научный метод образованные люди второй половины XIX века не могли не впечатляться его достижениями. Иногда они были на грани того, чтобы рассматривать эти достижения не просто как впечатляющие, но как венчающие прогресс. Вильям Томпсон (лорд Кельвин), выдающийся физик, считал, что все основные вопросы физики уже решены и остается только прояснить некоторые относительно мелкие проблемы. Он, как мы теперь понимаем, кардинально ошибался.

Тем не менее, сама возможность ошибки является важным и многозначительным фактором. В науке, как и в обществе, есть периоды революционные и нереволюционные. Если XX век был богат на революции во всех областях, пожалуй, даже в большей степени, чем «эпоха революций» (1789–1848), то в период, описываемый в этой книге (за редким исключением), никаких революций не наблюдалось. Это не означает, что обычные в плане ума и способностей люди считали еще не разрешенными основные проблемы общественной и научной жизни, за исключением тех, что связаны с разработкой основной схемы экономики и основной схемы Вселенной. Люди одаренные считали эти вопросы давно решенными. Это означает, что последние не испытывали сомнений в том, в каком направлении им следует идти и какими методами, умом или практикой, достигать желаемого. Никто не оспаривал факт материального и интеллектуального прогресса, так как он был слишком очевиден, чтобы его отрицать. Концепция прогресса была ведущей концепцией эпохи, хотя существовала четкая граница, разделявшая тех, кто считал прогресс явлением более или менее непрерывным и развивающимся линейно, и тех (например, К. Маркс), кто знал, что он должен быть и будет прерывистым и противоречивым. Исключение могли составлять только вопросы вкуса, к которым относились манеры, поведение и мораль. Здесь простое количественное накопление не могло стать руководящим фактором. Не вызывает сомнений, что люди в 1860 г. знали больше, чем когда-либо прежде, но были ли они при этом «лучше» — об этом судить гораздо сложнее. Эти проблемы волновали в равной степени теологов (их интеллектуальный уровень был невысок), философов, служителей искусства (они вызывали восхищение, но восхищение, подобное тому, которое испытывает богач перед бриллиантами, зная, что он может позволить себе подарить их своим женщинам) и общественных критиков правого и левого толка, недолюбливавших общество, в котором они жили, или вынужденные его недолюбливать. Вышеперечисленные группы составляли явное меньшинство в среде думающих и образованных людей 1860-х гг.

Хотя широкомасштабный прогресс явно охватил все отрасли знания, было очевидно, что некоторые из них продвинулись дальше в своем развитии, некоторые оформились лучше, чем другие. Так, например, казалось, что физика была более зрелой наукой, чем химия и давно оставила позади период взрывных экспериментальных открытий, которые явно переживала сейчас химия. Химия, в свою очередь (даже «органическая химия»), гораздо дальше продвинулась в своем развитии, чем общественные науки, которые, казалось, только что стали полноправными членами эры восхитительного прогресса. Лицом всех естественных наук в это время стала теория эволюции, а безусловным воплощением образа ученого — фигура ее создателя, несколько неотесанного, обезьяноподобного Чарльза Дарвина (1809–1882). Загадочный, абстрактный и фантастический мир математиков оставался недоступным как ученым, так и широкой публике, может быть недоступнее, чем когда-либо. Потому что главная связующая нить — физика (через физические технологии) — оказалась на этой стадии развития наук менее полезной для самых передовых и смелых абстракций, чем великие времена создания астрологической (небесной) механики. Математические вычисления, без которых стали бы невозможными достижения инженерии и коммуникаций этого времени, оказались далеко позади достижений решительно двигавшейся вперед науки. Лучше всего это отражено в работах математиков рассматриваемого времени. Одним из таких математиков был университетский преподаватель Джордж Бернард Райман (1826–1866). Его диссертация «Гипотезы, лежащие в основе геометрии» (написана в 1864, издана в 1868 г.) стала таким же событием в науке XIX века, как в свое время в XVII веке законы Ньютона. В этой диссертации были заложены основы топологии, дифференциальной геометрии топологических пространств, космического времени и гравитации. В работах Раймана намечена даже теория, близкая к сегодняшней теории квантов. И все-таки, эти и другие глубоко оригинальные математические исследования не могли оказать влияние до тех пор, пока в конце XIX века не начался новый революционный век физики.

Кажется, что ни одна естественная наука не сомневалась, в каком направлении должно идти ее развитие или какова будет концептуальная методологическая основа этого развития. Исследований было множество, теории отличались новизной, но при этом не были неожиданными. Даже дарвинская теория эволюции произвела впечатление не новизной концепции — ее разрабатывали уже несколько десятилетий — а потому, что впервые представила приемлемое объяснение происхождения видов. Причем объяснение было сделано в понятных всем, даже несколько ненаучных категориях, разительно напоминавших привычную концепцию либеральной экономики-конкуренции. Огромное количество выдающихся ученых действительно намеренно старалось оперировать терминами широко доступными, что вело к быстрой популяризации их трудов. Это можно сказать о Дарвине, иногда переходившем границы в этом своем стремлении, Пастере, физиологах Клоде Бернаре (1813–1878), Рудольфе Вирхове (1821–1902) и Гельмгольце (1821–1894), не говоря уже о физиках вроде Вильяма Томпсона. Основные модели или «образцы» научных теорий казались неизменными, хотя великие ученые — например Джеймс Клерк Максвелл (1831–1879) — формулировали свои теории с инстинктивной предосторожностью, что ставит их в один ряд с позднейшими теориями, основанными на совсем других моделях.

В сфере естественных наук наблюдалось немного из тех горячих и головоломных споров, возникавших в результате столкновения даже не различных гипотез, а различных точек зрения на ту же проблему. Иначе говоря, когда одна группа предлагала не просто иное решение проблемы, а решение, которое другая группа считала недопустимым и «немыслимым». Подобные конфликты возникали не так давно в мире математических наук, когда Г Кронекер (1839–1914) яростно напал на К. Вейерштрасса (1815–1897), К. Дедекинда (1831–1916) и Дж. Кантора (1845–1918) по поводу проблемы математической бесконечности. Подобные Methodenstreite (борьба методов) разделили представителей общественных наук, но как только дело касалось естественных наук — даже отношения биологов к болевой проблеме эволюции — борьба переставала быть просто научным конфликтом и принимала идеологический, оттенок. Нет убедительной научной причины, почему подобные споры возникали в сфере естественных наук. Самый типичный ученый викторианской эпохи Вильям Томпсон (лорд Кельвин), типичный в своей мощной, если не сказать — традиционной теоретической силе, огромной технической плодовитости[151] и соответственного успеха на бирже — явно не испытывал радости по поводу электромагнитной теории света Максвелла, которая, правда, многими расценивалась как отправная точка современной физики. Тем не менее на языке терминов своего собственного типа математики он не стал бросать ей вызова. Томпсон вновь, к своему удовлетворению, продемонстрировал, что, полагаясь на основные известные законы физики, Солнце не может быть старше 500 млн лет и что этого времени было бы недостаточно для геологической и биологической эволюции на земле. Он был верным христианином и эти выводы пришлись ему по вкусу. Фактически, по меркам физиков 1864 г., он был прав: только открытие неизвестных тогда источников ядерной энергии дало физикам возможность предположить, что период жизни Солнца, а следовательно — и Земли — был гораздо больше. Но Томпсона мало заботило, что его физические теории могут быть неполными, так как вступают в противоречие с существующими данными геологии, а геологи просто шли вперед в своих исследованиях, не оглядываясь на физику. Еще одной причиной отсутствия конфликтов может быть дальнейшее развитие обеих наук.

Мир науки двигался проторенной интеллектом дорогой, и дальнейший прогресс, как и прогресс железной дороги, казалось, будет представлять собой прокладку тех же самых рельсов, только через новые территории. Небеса уже не представляли большого интереса для опытных астрономов, и они не сделали, как им казалось, никаких потрясающих открытий, не считая большого количества новых наблюдений, ставших возможными благодаря более мощным телескопам и исследовательским приборам (и те и другие были в основном немецкого производства)[152], использованию новой техники фотографии, а также спектрального анализа, впервые примененного для исследования света звезд в 1861 г. и оказавшегося неизмеримо мощным орудием исследования.

В прошедшие полвека развитие физических наук шло драматическим путем, когда была сделана попытка объединить на основе законов термодинамики столь разные явления, как теплота и энергия, а электричество, магнетизм и даже свет сводились к одной аналитической модели. За рассматриваемое время термодинамика мало продвинулась вперед, хотя Томпсон завершил процесс приведения новых доктрин тепла в соответствие со старыми законами механики (динамический эквивалент тепла). Замечательная математическая модель электромагнитной теории света, созданная одним из прародителей современной теоретической физики Джеймсом Максвеллом в 1862 г., была одновременно и основательной, и не оконченной. Неоконченной, возможно потому, что сам Максвелл так и не смог дать понятного объяснения своей, как он выразился, «неуклюжей теории» (это так и не было сделано до 1941 г.){210}. Его выводы не смогли убедить его выдающихся современников — Томпсона, Гельмгольца и даже блестящего австрийского учетного Людвига Больтцмана (1844–1906), который в своей статье в 1868 г. практически заложил основы статической механики. Возможно, физика середины XIX века не была столь захватывающей, яркой наукой, какой она была до этого времени и после него. Но ее теоретические завоевания в это время действительно грандиозны. Электромагнитная теория света и законы термодинамики «явились, — по словам Бернала, — определенным завершением»{211}. Действительно, британские физики, возглавляемые Томпсоном, занимавшиеся исследованиями в области термодинамики, высказывали мнение, что человек наконец достиг правильного понимания законов природы (правда, Гельмгольц и Больтцман не были в этом так уверены). Возможно, замечательная технологическая плодовитость физики, создавшей механические модели, укрепляла эту иллюзию окончательности познания.

Другая великая наука из числа естественных, достигшая, пожалуй, своего наибольшего расцвета в XIX веке — химия — была далека от подобных иллюзий. Освоение ее достижений приняло широкомасштабный характер, особенно в Германии совсем не потому, что эти достижения нашли разнообразное применение в промышленности — от отбеливателей, красителей и удобрений до фармацевтических товаров и взрывчатки. Химия стояла на пороге того, чтобы втянуть в ряды своих последователей более половины всех профессиональных ученых{212}. Основы химии как зрелой науки были заложены в последней трети XIX века. С тех пор она расцвела и продолжает развиваться, буквально фонтанируя новыми идеями и открытиями.

Основные элементарные химические процессы были окончательно исследованы, а способы анализа — доступны всем. Все сводилось к следующему: существует ограниченное количество химических элементов, состоящих из различного числа основных единиц строения — атомов и соединения элементов, состоящих из большого скопления атомов — молекул, и есть правила, по которым происходит соединение элементов. Эти правила уже исследованы химиками, положившими их в основу анализа и синтеза различных химических соединений. Расцвела специфическая отрасль химической науки — органическая химия, хотя пока она ограничивалась изучением свойств материалов, возникших из когда-то живой материи, таких, как уголь (причем изучались в основном те свойства, которые могли быть полезными в промышленности). До биохимии, иначе говоря — до понимания того, как все эти химические соединения функционируют внутри живых организмов, было еще далеко. И все же в рассматриваемый период химические модели были очень не совершенны, большой прогресс в их понимании будет сделан только в третьей четверти XIX века. В соответствии с этими моделями структура химических соединений рассматривалась только с точки зрения количества составляющих молекулы атомов.

В это время для установления точного числа разного вида атомов в молекуле пользовались законом Авогадро, открытым в 1811 г. Этот закон итальянский химик-патриот представил на рассмотрение международного симпозиума химиков в 1860 г. — год объединения Италии. Кроме того, еще одним существенным вкладом со стороны физиков были исследования Пастера, обнаружившего в 1848 г., что химически идентичные вещества могут иметь разные физические свойства, например, вращающаяся или невращающаяся плоскость поляризованного света. Из этого следовало, помимо прочего, что молекулы имеют трехмерную пространственную структуру, и блестящий немецкий химик Кекуль (1829–1896) в очень викторианском духе, разъезжая на втором этаже лондонского автобуса, в 1865 г. представил себе полную структурную модель молекулы, знаменитый бензольный круг из шести углеродных атомов, к каждому из которых примыкает атом водорода. Можно сказать, что архитектурная или инженерная модель пришла на смену существовавшей до сих пор модели, основанной на количественной концепции, — простом подсчете числа атомов, отраженном в химической формуле С₆Н₆.

Пожалуй, еще более блестящим открытием химической науки стала периодическая система химических элементов Д. И. Менделеева (1834–1907), открытая в 1869 г. и наконец-то упорядочившая все известные химические элементы. Много новых элементов было открыто после решения проблемы атомного веса и валентности (то есть количества связующих элементов, при помощи которых атом вещества присоединяет к себе другие атомы), а также после появления в 1860 г. теории атомов, забытой в начале XIX века, но получившей второе рождение после 1860 г. К этим открытиям добавилось улучшение формы спектроскопа (1859 г.), что сделало возможным открытие новых элементов. 1860-е годы были временем великой стандартизации и измерения. Они также стали свидетелями появления привычных единиц измерения электрической энергии (вольт, ампер, ватт и ом). В связи с этим начали предприниматься попытки классификации химических элементов с учетом их валентности и атомного веса. В основу таблиц Менделеева и немецкого ученого Лотара Мейера (1830–1895) был положен тот факт, что свойства химических элементов меняются по мере увеличения веса их атомов. Гениальность ученых состояла в предположении, что в соответствии с этим принципом определенные места таблицы, включавшей 92 элемента, должны остаться пустыми для пока еще не открытых элементов, а также в том, что свойства этих элементов можно представлять. С первого взгляда, таблица Менделеева казалась итогом развития теории атомов, не допускающей наличия других фундаментально отличающихся форм существования вещества. На самом же деле, окончательное толкование теории было осуществлено только после появления новой конструкции состава материи. Теперь материя уже не представлялась состоящей из неизменных соединений атомов. Было установлено, что «она состоит из относительно временных комбинаций нескольких основных частиц, которые сами по себе способны изменяться и трансформироваться». Но в рассматриваемое время таблица Менделеева, как и исследования Максвелла, казалось, стали последней точкой в старых научных спорах, а совсем не началом новых.

Биология долгое время оставалась позади физических наук. Причиной этого были не только консерватизм людей двух профессий, использовавших достижения на практике — фермеров и особенно врачей. Самым великим из первых физиологов был Клод Бернард. Его работы заложили основу современной физиологии и биохимии. В работе «Введение в экспериментальную медицину» (1865 г.) он дал самый лучший из когда-либо написанных анализов научных процессов. Тем не менее, хотя это был очень почитаемый ученый, особенно в родной Франции, его исследования не нашли быстрого практического применения, поэтому его влияние на современную науку было гораздо меньшим, чем его земляка Луи Пастера. Пастер, как и Чарльз Дарвин, стал, пожалуй, самым широко известным ученым середины XIX века. Он занимался исследованиями в области бактериологи и был первооткрывателем в этой области благодаря достижениям промышленной химии. Вместе с ним в этом же направлении работал Роберт Кох (1843–1910), сельский врач из Германии. Именно Пастеру удалось установить причины плохого качества пива и уксуса, которые не мог определить химический анализ. Методы бактериологического исследования — работа с микроскопом, подготовка культур и предметных стекол, а также возможность незамедлительного применения полученных данных на практике при лечении болезней людей и животных сделали новую науку доступной, понятной и необходимой. Такие достижения, как антисептика (разработана Листером) 1827–1912 (в 1865 г.), пастеризация и другие методы предохранения органических продуктов от микробов, всевозможные прививки всегда были в арсенале этой науки, а очевидность результатов могла сломать извечную стену враждебности по отношению к медицине и медикам. Изучение бактерий обеспечило биологию исключительно ценным подходом к исследованию основ жизни, но в это время в науке еще не поднимались теоретические вопросы, которые не смогли бы получить одобрения рядовых ученых.

Самое важное и значительное достижение в биологии имело в это время весьма относительную ценность для изучения физической и химической структуры вещества, а также механизмов жизни. Теория эволюции и естественного отбора выходила далеко за рамки биологической науки, и в этом заключалась ее ценность. Она обнаружила превалирование истории над всеми остальными науками, хотя «история» в этом смысле часто смешивалась современниками с понятием «прогресса». Кроме того, включение самого человека в схему биологической эволюции стирало четкую грань между естественными и общественными науками. Впредь надо было признать, что весь космос, или по крайней мере вся Солнечная система находятся в процессе постоянных исторических изменений. В центре этих изменений стоят Солнце и планеты, и то же самое, как это установили геологи (см. «Эпоха революций», гл. 15), можно было сказать о Земле. Теперь и живые существа были включены в этот процесс, хотя вопрос возникновения жизни из неживой материи все еще оставался нерешенным, причем большей частью по идеологическим причинам (великий Пастер был уверен в том, что доказал невозможность подобной трансформации). А Дарвин включил в схему эволюционного развития не только животных, но и человека.

Трудности развития науки в середине XIX века лежали не столько в отказе принять подобную историзацию Вселенной — ничего не могло быть легче в век потрясающих и массовых исторических изменений — сколько в невозможности связать ее с действиями единых непрерывных и нереволюционных законов природы. Эти законы распространялись и на социальные революции, на традиционную религию, чьи священные тексты обрекали ее на непрерывное изменение (воссоздание), и вмешательство природных сил (чудеса). И все же на этой стадии развития науки казалось, что она зависит от законов единообразия и постоянства. Механицизм был ее неотъемлемой особенностью. Только революционные мыслители вроде Маркса с легкостью могли поверить в утверждение, что 2 + 2 равняется больше не четырем, а любой другой цифре[153]. Геологи смогли объяснить причины всего, что происходило и происходит с неживой землей действием тех же самых природных сил, что продолжают «работать» и сегодня. Это было их огромным достижением. Теория естественного отбора приоткрыла завесу над тайной существования огромного количества видов, включая животных. Это тоже было большим достижением. Подобный успех не мог не подвигнуть, да и до сих пор продолжает подвигать мыслителей на отрицание или недооценку самых разных новейших процессов, управляющих историческим развитием, и сведение изменений, происходящих с человеческим обществом, к законам биологической эволюции (социал-дарвинизм). Общество, в котором жили западные ученые, а большинство ученых принадлежало к западному миру, даже те, кто остался на его периферии, как например в России, — сочетало стабильность и изменчивость, то же самое можно сказать и об эволюционных теориях. Эти теории были драматичны или скорее травматичны, потому что впервые в истории открыто вступили в непримиримый бой с силами традиций консерватизма и особенно с религией. Они отрицали особый статус человека, который до этого был неоспорим. Ожесточенность, с которой отвергали эволюционные теории, имела идеологические корни. Как мог человек, созданный по образу и подобию Божию, быть не чем иным, как мутированной обезьяной? Выбирая между обезьяной и ангелом, противники Дарвина оставались на стороне ангела. Сила сопротивления свидетельствовала о силе влияния традиционализма и религии в обществе даже на самые эмансипированные и образованные слои западного населения потому, что дискуссия велась на высоком интеллектуальном уровне. Но что поражает больше всего, это готовность сторонников теории эволюции публично бросить вызов силам традиции — и их относительно быстрый триумф. В первой половине XIX века сторонников теории было очень много, но те биологи, которые входили в их число, обсуждали эти вопросы с большой долей осторожности и страха. Сам Дарвин скрывал свои взгляды на проблему, причины такого’ поведения сторонников эволюции заключались не только в том, что теперь уже трудно было отрицать очевидность фактов происхождения человека от животных, которых к 1850-м годам накопилось достаточное количество. Нельзя было игнорировать обезьяноподобный череп неандертальца, найденный в 1856 году. Но достаточно веские доказательства теории существовали и до 1848 года. Поэтому основная причина заключалась в том, что в это время наблюдалось благоприятное стечение двух обстоятельств — быстрого роста либеральной и «прогрессивной» буржуазии и отсутствие революций. Вызов силам традиционализма стал сильнее, но уже перестал знаменовать собой социальный переворот. Сам Дарвин стал олицетворением такого положения дел. Буржуа, умеренный левый либерал, готовый в конце 1850-х годов вступить в борьбу с силами консерватизма и религией, он мягко отказал Карлу Марксу в желании посвятить ему второй том «Капитала». При этом он не был революционером.

Успех дарвинизма зависел, таким образом, не столько от способности Дарвина убедить в своей правоте научный мир, иначе говоря, от явных заслуг «Происхождения видов», а стечение политических и идеологических обстоятельств времени и места. Конечно его сразу поддержали крайние левые, которые уже долгое время демонстрировали элементы эволюционного мышления. Альфред Рассел Воллас (1823–1913 гг.), который независимо от Дарвина вывел теорию естественного отбора и разделил с ним славу, следовал в науке традициям ремесленничества и радикализма. В начале XIX века ремесленная наука играла важную роль в общественной жизни, именно она признала теорию «естественной истории» конгениальной. Сформировавшийся под влиянием чартизма и оуэновских «Храмов науки» Воллас продолжал исповедовать крайне левые взгляды и впоследствии поддержал насильственную национализацию земли и даже социализм, продолжая при этом верить в ортодоксальные теории и плебейскую идеологию, а равно френологию и спиритизм (см. далее). Маркс в свою очередь сразу же приветствовал «Происхождение видов» как «основу наших взглядов в сфере естественных наук»{213}, и социальная демократия стала все больше приобретать черты дарвинизма, особенно в трактовке некоторых учеников Маркса — таких, как Каутский.

Очевидная приверженность социалистов к биологическому дарвинизму не означала, что быстро реагирующие и прогрессивные либеральные средние классы питали к этой теории меньше интереса. Пожалуй, наоборот. Дарвинизм совершил триумфальное шествие по Англии и самоуверенной либеральной Германии времен ее объединения. Во Франции, где средний класс отдавал предпочтение стабильности наполеоновской империи и интеллигенция левого толка не испытывала необходимости в идеях нефранцузского происхождения, а следовательно — отсталых, дарвинизм не имел столь широкого хождения вплоть до конца Империи и разгрома Парижской Коммуны. В Италии последователи дарвинизма были больше озабочены социально-революционным звучанием теории, чем папским гневом, но тем не менее все равно были тверды в своих убеждениях. В Соединенных Штатах Америки дарвинизм не просто мгновенно завоевал умы, но очень скоро стал идеологией воинствующего капитализма. А оппозицию дарвинизму, особенно среди ученых, наоборот, составили консерваторы.

II

Теория эволюции связала естественные науки с общественными; впрочем, термин «общественные» уже тогда являлся анахронизмом. Впервые все ощутили потребность в специальной науке об обществе, которая бы четко выделялась на фоне схожих специальных дисциплин, уже занимающихся разными сторонами человеческой жизни. Британская ассоциация помощи общественным наукам (1857 г.) преследовала простую цель — найти способы приложения научных методов к социальным реформам. Тем не менее «социология» — термин, придуманный Огюстом Контом в 1839 г. и популяризированный Гербертом Спенсером (написавшим преждевременную книгу о принципах не только этой, но и многих других наук (1876), широко обсуждалась в обществе. К концу рассматриваемого периода социология не стала ни признанной наукой, ни академической дисциплиной. С другой стороны, более всеобъемлющая родственная научная дисциплина — антропология, быстро развивалась на основе юриспруденции, философии, этнологии, путевых заметок, изучения жанра языка, фольклора и медицины (отсюда шел интерес к популярной тогда «физической антропологии», породившей моду на измерение и коллекционирование черепов разных людей).

Первым человеком, начавшим официально обучать этой науке, был, пожалуй, Катрефаж, в 1855 г., преподававший в Высшей школе при Национальном музее Парижа. Основание Парижского антропологического общества (1859 г.) пробудило всплеск интереса к антропологии, и в 1860-х схожие общества стали возникать в Лондоне, Мадриде, Москве, Флоренции, Берлине. Психология (еще одно новое название, недавно введенное в научный оборот Джоном Стюартом Миллем) была тесно связана с философией. Труд А. Бейна «Ментальность и наука морали» (1868) связывала психологию с этикой, но благодаря В. Вундту (1832–1920), который был помощником великого Гельмгольца, новая наука получила экспериментальную ориентацию. К 1870-м годам психология стала общепризнанной научной дисциплиной, во всяком случае, в немецких университетах. Кроме того, нашлись точки соприкосновения с общественными и антропологическими науками; в начале 1859 г. был основан специальный журнал, связавший психологию с лингвистикой{214}.

По меркам «позитивистских», особенно экспериментальных наук, достижения этих новых общественных наук были незначительными, хотя три науки из их числа уже могли претендовать на подлинные систематические достижения, так же как и науки, существовавшие до 1848 г. Это экономика, статистика и лингвистика (см. «Эпоха революций, гл. 15). Связи между экономикой и математикой упрочились благодаря французам А. Курно (1801–1877) и Л. Вальра (1834–1910), а применение статистики для изучения общественного феномена стало настолько распространенной практикой, что не могло не стимулировать и ее использования в области физических наук. По крайней мере такие попытки предпринимались студентами — первооткрывателями принципов статистических исследований, направляемых Максвеллом. Общественная статистика расцвела как никогда ранее, ее данные имели самое широкое применение в обществе. Международные статистические конгрессы стали регулярно проводиться с 1853 г., а научное признание дисциплины подтвердило избрание выдающегося ученого Уильяма Фарра (1807–1883) в Британское Королевское общество. Лингвистика, как мы увидим позже, шла совсем другим путем развития.

В целом же все эти результаты, не считая разработки новых методологий, не были выдающимися. Универсальные школы экономики, появившиеся одновременно в Британии, Австрии и Франции около 1870 г., явили собой образец изящества и широкого научного кругозора, но они были несравненно мельче, чем старая школа «политической экономии» (или даже непокорная немецкая «историческая школа экономики»), и настолько же лишены реалистического подхода к проблемам экономики. В отличие от естественных наук, у общественных наук в либеральном обществе не было даже стимула методологического прогресса. Базовая модель экономики, казалось, полностью всех удовлетворяла и не оставляла проблем, которые надо было решать, наподобие вопросов роста, возможных экономических спадов или распределения доходов. Пока эти проблемы не были полностью решены, механизмы действия рыночной экономики, на которых и сосредоточились в дальнейшем научные исследования, автоматически их решали, конечно, в пределах распространения человеческого влияния. В любом случае, положение дел менялось в лучшую сторону, что, естественно, не давало экономистам возможности сконцентрировать внимание на решение глобальных проблем их науки.

Интересы буржуазных мыслителей были связаны скорее с общественной жизнью и политикой, а не экономикой, особенно в тех странах, где уже забыли об угрозе революции, как, например, во Франции или в Германии, где интерес к экономике возник в связи с подъемом рабочего движения. Но немецкие мыслители, никогда полностью не принимавшие крайние либеральные теории, беспокоились, как и консерваторы всего мира, по поводу того, что общество, порожденное либеральным капитализмом, может оказаться опасным и нестабильным, в качестве решения проблемы они не могли предложить ничего более существенного, чем превентивные социальные реформы. В представлении социолога, общество имело вид «социального организма», действующего так же, как и биологический, — функциональное сотрудничество всех общественных групп этого организма совсем не было похоже на классовую борьбу. Древний консерватизм в костюме XIX века, который трудно сопоставить с другим биологическим образом эпохи, — вечно стоящей на страже изменений и прогресса «эволюцией». Фактически это была хорошая база для пропаганды, но не для науки.

Единственным мыслителем эпохи, разработавшим всеобъемлющую теорию структуры общества и общественных изменений, мыслителем, который до сих пор вызывает уважение, был социальный революционер Карл Маркс. Он вызывал восхищение, или, по крайней мере уважение и экономистов, и историков, и социологов. Это уже само по себе огромное достижение, потому что его современники (не считая экономистов) сейчас уже забыты даже в среде высокообразованных людей. Некоторые из них настолько неприязненно восприняли надвигающуюся эпоху, что сегодняшним «археологам» интеллектуальной мысли приходится вновь изучать их труды для воскрешения содержащихся в них забытых мыслей. Но больше всего поражает не тот факт, что Огюст Конт или Герберт Спенсер были людьми высокого интеллектуального уровня, а тот, что люди, однажды получившие звание «Аристотелей своего времени», совершенно стерлись из исторической памяти. А ведь в свое время они были несравнимо более знаменитыми, чем Маркс. В 1875 году неизвестный немецкий эксперт отозвался о «Капитале» Маркса как о работе самоучки, не имеющего ни малейшего представления о достижениях науки за последние 25 лет{215}. В это время на Западе лишь участники международного рабочего движения восприняли Маркса всерьез, особенно он был популярен в среде социалистов на своей родине, хотя и здесь его влияние нельзя было назвать значительным. Тем временем революционная интеллигенция России с жадностью набросилась на учение Маркса. Потребовалось пять лет для того, чтобы распродать первый тираж (1 000 экз.) немецкого издания «Капитала» (1867 г.). А в 1872 г. первая тысяча копий российского издания разошлась меньше чем за два месяца.

Проблема, решением которой занимался Маркс, была проблемой, с которой столкнулись и многие другие ученые: сущность и механизм перехода от докапиталистического к капиталистическому обществу, его специфические формы и тенденции будущего развития. Взгляды Маркса общеизвестны, поэтому нет необходимости их здесь излагать. Просто заметим, что Маркс противостоял повсеместно распространяющейся тенденции исключения экономического анализа из исторического и социального контекста. Проблема исторического развития общества XIX века уводила и теории, и теоретиков в отдаленное прошлое. Потому что как внутри самих капиталистических стран, так и там, где распространяющийся капитализм сталкивался с другими общественными системами и разрушал их, живое прошлое и рождающееся настоящее вступали в открытый конфликт. Немецкие мыслители видели, как иерархия «сословий» в их родной стране приводит к зарождению общества враждующих классов. Британские юристы, особенно имевшие опыт работы в Индии, противопоставили традиционное общество «общественного положения» новому «обществу контракта». В переходе от одного к другому они видели принципиальный образец исторического развития. Русские писатели практически жили одновременно в двух мирах — древней крестьянской общине, жизнь которой они наблюдали, проводя долгие летние месяцы в своих деревенских имениях, и мире западном, интеллектуальном. По мнению рядового наблюдателя середины XIX века, все исторические формации мирно сосуществовали в это время, кроме разве что древних цивилизаций и империй, наподобие классической античности, похороненные под толщей лет и ожидающие, когда лопаты Шлимана (1822–1890) явят миру Трою и Микены, а Флиндерса Петри (1853–1942) — древний Египет.

Можно было ожидать, что научная дисциплина, изучающая историческое прошлое, станет исключительно полезной для развития общественных наук, но на самом деле история оказалась плохим помощником. Сфера ее интересов ограничивалась правителями, битвами, договорами, политическими событиями и политически легальными общественными институтами, словом, политикой прошлых лет, а еще точнее, современной политикой в костюме прошлого. Историки выработали методологию исследования документов, которые теперь хранились в потрясающем порядке в архивах, и все больше (следуя за немецкими учеными) облекали свои писания либо в форму научных диссертаций, либо статей в специализированных учебных журналах. В 1858 г. вышел первый номер «Historische Zeitschrift», в 1876 г. — «Rewe Historique», в 1886 г. — первый номер английского «Historical Review», в 1895 г. — «American Historical Review». На самом же деле вся эта научная продукция превращалась в памятники эрудиции, на которых мы продолжаем чертить свои мысли, в худшем — огромных размеров памфлеты, которые сегодня читаются чисто как литературные произведения. Академическая история, несмотря на умеренно либеральные взгляды многих ее последователей, вполне естественно уклонялась в сторону сохранения прошлого и сожаления по поводу настоящего. Общественные науки в это время имели кардинально противоположный уклон.

Тем не менее если академические историки шли своей одинокой дорогой познания, история сама по себе оставалась основным строительным материалом новых общественных наук. Это было очевидно на примере небывалого расцвета лингвистики, или, используя современную терминологию, филологии, которая, как и многие другие науки, имела преимущественно немецкие корни. Филология поставила задачу — проследить историческую эволюцию индоевропейских языков, которые, возможно, вследствие того, что в Германии они были известны как индогерманские пробуждали к себе национальный, если не сказать — националистический — интерес в этой стране. Предпринимались также попытки составления всеобъемлющей типологии языков, иначе говоря — обнаружения истоков происхождения языка и речи. Этими вопросами занимались Штейнхаль (1823–1899) и Шлейхер (1821–1868), но составленное таким образом языковое древо носило слишком абстрактный характер, а соотношение «рода» и «видов» вызывало массу сомнений. Фактически, за исключением древнееврейского языка и родственных ему семитских языков, привлекавших внимание еврейских ученых и исследователей Библии, а также некоторых работ по угро-финским языкам (носители которых, как оказалось, есть в Венгрии) никакого систематического изучения языков проведено не было. Исключение составляли только индоевропейские языки. И это в странах, где филология процветала[154]. С другой стороны, фундаментальные методы проникновения в суть языков, разработанные в первой половине XIX века, теперь с успехом систематически применялись и развивались при изучении эволюции индоевропейских языков. Основные правила позиционной смены звуков, выведенные Гриммом для немецкого языка, теперь изучались более глубоко. Были разработаны методы восстановления ранее существовавших устных форм слов, не зафиксированных на письме, и методы составления моделей «языковых семей». Предлагались и другие методы разработки эволюционных изменений языков, например, «wave-theory», теория волн Шмидта. Все больше входило в практику использование аналогов, особенно грамматических, потому что филология не существует без компаративности. К 1870-м годам ведущая школы Junggrammatiker» (младограмматиков) посчитала себя достаточно компетентной для того, чтобы восстановить первоначальный индоевропейский язык, от которого произошло огромное количество языков, начиная с санскрита на Востоке и заканчивая кельтским на Западе. «Грозный» Шлейхер писал практически все свои работы на этом восстановленном языке. Современные лингвисты пошли совершенно другим путем. Они отрицают, пожалуй, даже слишком ожесточенно исторические и эволюционистские тенденции в науке середины XIX века и в связи с этим развитие филологии в наше время идет путем разработки уже известных принципов, а не путем создания новых. Но в рассматриваемое время филология была типично эволюционистской общественной наукой, по стандартам времени довольно популярной как среди ученых, так и среди широких масс. К несчастью, в среде последних (несмотря на заверения в обратном таких ученых, как Макс-Мюллер (1823–1900 гг.) из Оксфорда, филология только упрочила расистские настроения. Носители индоевропейских языков (чисто лингвистическая концепция) идентифицировались с арийской расой.

Расизм стал идеологической подоплекой и другой быстро-развивающейся науки — антропологии, возникшей из слияния двух первоначально самостоятельных дисциплин — физической антропологии (исследовательские интересы этой науки были связаны с анатомией и другими подобными дисциплинами) и этнографии, науки, исследующей различные или в основном отсталые и примитивные сообщества. Обе эти науки неизбежно противостояли друг другу, расходясь во взглядах на общие для них проблемы — проблему различий между группами людей и, так как они тоже были вовлечены в эволюционную модель, проблему происхождения человека и общественных сословий, из которых безусловно самым высокостоящим было сословие буржуазии. Физическая антропология автоматически приняла концепцию (расовых) различий, так как невозможно было отрицать существующую разницу между белыми, желтыми и черными, иначе говоря, неграми, монголами и кавказцами (неважно, какую классификацию мы выберем). Сама по себе концепция не порождала выводов о расовом неравенстве и превосходстве одной расы над другой, но в сочетании с изучением эволюции человека на базе окаменевших останков доисторических времен она приобретала именно такой оттенок. Потому что самый ранний из поддающихся распознанию предков человека — неандерталец — был одновременно обезьяноподобного типа и гораздо более низкого культурного уровня, чем его открыватели. Но если некоторые из существующих рас стоят ближе к обезьянам чем другие, разве это не является доказательством их подчиненного положения?

Слабый, конечно, аргумент, но он сыграл на руку тем, кто хотел доказать расовое превосходство белых над черными или, в зависимости от обстоятельств, над кем-то еще. (На форму черепа обезьяны могли с предубеждением смотреть даже в Китае и Японии, о чем свидетельствуют многие карикатуры тех лет). Но если дарвинская теория биологической эволюции предполагала иерархию рас, то же можно сказать и о компаративном методе, применяемом в «культурной антропологии». «Первобытная культура» Е. Б. Тайлора стала ведущей вехой этих исследований. Для Тайлора, как и для многих других, верящих в прогресс, людские сообщества и культура, сохранившиеся на первобытном уровне развития, но не вымершие как другие, были не столько низшими по своей природе, сколько являлись представителями ранних стадий эволюции на ее пути к современной цивилизации. Они были сродни младенцах или детям в сравнении со взрослым человеком. Так появилась теория этапов (здесь Тайлор попал под влияние Конта), которую он приложил (правда с определенной долей осторожности преуспевающего человека, затронувшего эту взрывоопасную тему) к религии. В своем развитии религиозная мысль шла от примитивного «анимизма» (термин Тайлора) к монотеистическим религиям и, наконец к триумфу науки. Наука, будучи в состояния объяснить гораздо более широкий круг явлений, не ссылаясь на вмешательство божественных сил, будет «в одной области за другой заменять бессистемный труд независимой добровольной работой на благо себе»{216}. Между тем видоизмененные с течением времени «пережитки» ранних стадий цивилизации можно было встретить повсеместно. Они проявлялись даже в таких аспектах жизни цивилизованных наций, как сохранившиеся суеверия и народные традиции. Крестьянин таким образом становился связующим звеном между дикарями и цивилизованным обществом (ведь именно крестьяне были носителями этих традиций). Тайлор, смотревший на антропологию как на «науку реформаторов», конечно не верил в то, что все это может свидетельствовать о неспособности крестьян стать полноправными оплачиваемыми членами цивилизованного общества. Но легче всего было предположить, что народы, являющие собой стадию детства или юношества в процессе развития цивилизации, и сами были «как дети». Поэтому и обращаться с ними стоило так, как взрослые обращаются с детьми. «Если негритянский тип, — писал «Anthropological Review», — можно рассматривать как зародышевый, то монгольский в сравнении с ним является младенческим. И мы видим, что система правления, литература и искусство этих рас находятся в стадии младенчества. Они — безусые дети, чья жизнь — задача, а величайшая добродетель — беспрекословное подчинение»{217}. Капитан Осборн в 1860 году высказался в несколько грубоватой форме по этому же вопросу: «Обращайтесь с ними как с детьми. Заставляйте их делать то, что, как мы знаем, пойдет им на пользу, а равно и нам. И вы избавитесь от всех проблем, связанных с Китаем»{218}.

Другие расы, таким образом, были «низшими», олицетворяли собой ранние стадии биологической или социокультурной эволюции. И их «низшее» положение не вызывало сомнений потому, что «высшая» раса считалась высшей в соответствии с критериями ее мира, мира технологически более прогрессивного, более мощного в военном плане, более богатого и процветающего. Аргумент одновременно лестный и удобный. Настолько удобный, что средние классы намеревались позаимствовать его у аристократии (которая должна была долгое время нести знамя «высшей» расы) как для внутреннего, так и для международного использования: бедные были бедными потому, что биологически являлись низшими существами, а богатые — наоборот. Если люди принадлежали к «низшей» расе, то не вызывало удивления, что они бедные и отсталые. Аргумент еще не был облечен в одежды современной генетики, которая к тому времени еще просто не существовала. Эксперименты монаха Грегора Менделя (1822–1884 гг.), на которые наука ссылается сегодня, которые он проводил со сладкими грушами в монастырском саду Моравии (1865 г.), не были тогда замечены, пока их не обнаружили вновь около 1900 года. Но в примитивном виде положение о том, что высшие классы общества представляют собой более высокий тип людей, чье превосходство основано на эндогамии и которые находятся под угрозой смешения с низшими классами, было широко распространено. И соответственно, как старалась доказать школа «криминальной антропологии», преступники, антиобщественные элементы, бедняки принадлежат к другой низшей породе людей и опознать их можно по размерам черепа или по каким-либо другим внешним признакам.

Расизм стал распространенным образом мышления. Он принял такие масштабы, какие нам сегодня трудно представить и не менее трудно понять. (Откуда, например, идет этот широко распространенный ужас перед смешанными браками и почти всеобщая вера белых в то, что метисы должны наследовать именно худшие черты расы, к которой принадлежат их родители?) Помимо того, что теория была удобной и узаконивала права белых над цветными, богатых над бедными, она являлась механизмом, при помощи которого не эгалитарное в своей основе общество, опирающееся на эгалитарную идеологию, давало логическое объяснение существующему в нем неравноправию и пыталось оправдать и защитить те привилегии, которым демократия, предположительно лежавшая в основе общественных институтов, должна была бросить вызов. У либерализма не было логической защиты от равенства и демократии. Поэтому был воздвигнут нелогичный барьер расовой теории. Наука, этот козырь либерализма, могла научно доказать неравенство людей.

Конечно, наука рассматриваемого времени ничего подобного не доказывала, хотя некоторые ученые очень бы этого хотели. Тавтология Дарвина «выживает сильнейший», следовательно сильнейшие — те, кто выживает, не являлась доказательством превосходства людей над червями, хотя бы потому, что и те и другие смогли выжить. Превосходство вытекало из предположения о тождественности эволюционной истории и прогресса. И хотя эволюционная история человечества действительно привела к прогрессу таких важных аспектов общественной жизни, как наука и технологии, не говоря уже о других, она не смогла и фактически не сделала «отсталость» постоянным и неисправимым явлением. Потому что она основывалась на постулате изначального равенства человеческих существ, по крайней мере со времени появления homo sapiens. Все они подчинялись одним и тем же законам, хотя и жили в разных исторических обстоятельствах. Английский язык отличался от индоевропейского не потому, что современные англичане общались с точки зрения лингвистики не так, как родственные им племена в средней Азии. Основная парадигма языкового «семейного древа», созданная как в филологии так и антропологии отрицала генетическую или другие постоянные формы неравенства. Серьезное изучение родовых общин австралийских аборигенов, жителей тихоокеанских островов и индейских ирокезов, начатое прародителем современной социальной антропологии Льюисом Морганом (1818–1881 гг.), хотя оно проводилось в условиях библиотечных кабинетов, а не естественной среды обитания, доказало, что эти общины являются сохранившимся наследием ранних стадий эволюции. Именно они породили современную форму семьи XIX века. Исследования свидетельствовали об их различиях, но это совсем не означало подчиненного положения одних и превосходства других[155]. «Социал-дарвинизм» и российская антропология или биология принадлежали не к сфере науки XIX века, а к сфере политики. Если бросить взгляд на естественные и общественные науки того времени, больше всего поразит их самоуверенность. Самоуверенностью грешили оба типа наук, но в отношении естественных наук она была более оправданной. Физики, которые искренне верили в то, что их наследникам останется только прояснить незначительные мелкие вопросы, выражали мнение Августа Шлейхера. Он был уверен в том, что древние арийцы говорили именно на том языке, который он восстановил. Подобные заявления не могли основываться на практических результатах — трудно было бы найти экспериментальное подтверждение выводам ученых-эволюционистов. Они основывались на вере в непогрешимость «научного метода». «Позитивная наука», оперирующая объективными неоспоримыми фактами, имеющими четкую причинно-следственную связь, и формирующая единые, инвариантные, общие законы, была ключом ко всем тайнам вселенной, и этой наукой владел XIX век. Более того: с развитием общества XIX века ранняя, младенческая стадия прогресса человечества с ее суевериями, теологией и абстрактным теоретизированием была пройдена, наступил, по мнению Конта, «третий этап» позитивной науки. Сейчас легко смеяться над этой уверенностью наших предков в адекватность научного метода и в постоянство теоретических моделей, но эта уверенность не стала менее сильной, когда некоторые философы прошлого попытались указать науке ее место. И если сами ученые считали, что их теории верны, то что говорить о публицистах и идеологах, уверенных в непогрешимости этих теорий только потому, что смогли понять большую часть из сказанного учеными. По крайней мере, пока дело не касалось высшей математики. Даже область исследования физики и химии была, по словам одного инженера, доступной для понимания «простых людей». Образованные люди без труда прочитали «Происхождение видов». Никогда еще притупленный здравый смысл людей, точно знавших, что мир либерального капитализма, совершающего свое триумфальное шествие, — это самый лучший из возможных миров, не имел шанса с такой легкостью заявить, что изучил вселенную.

Публицистов популяризаторов и идеологов теперь можно было встретить повсеместно в западном мире, особенно там, где местная элита проявляла особый интерес к «модернизации». Неравномерно шло распространение по миру оригинальных ученых и изобретателей — по крайней мере тех, которые получили признание за пределами своей страны[156]. Фактически они сосредоточились в странах Европы и Северной Америки. Родиной самых серьезных научных трудов, получивших международное признание, стала центральная и восточная Европа, а также Россия. Вхождение последней в число самых передовых в этом отношении стран стало самой серьезной переменой на «академической карте» западного мира этого времени. Впрочем, ни одно изучение наук рассматриваемого периода не обходится без упоминания имени какого-нибудь выдающегося сына Северной Америки. Чаще всего это физик Уильярд Гиббс (1839–1903 гг.). Но при этом трудно отрицать, что, скажем, все исследования, проводившиеся Казанским и Киевским университетами в 1875 году, были гораздо важнее всех научных достижений, совершенных университетами Йельским и Принстонским. Сам по себе факт географического распределения не может привести к осознанию важной характерной черты научной жизни этого времени — гегемонии в ней Германии. Она основывалась на наличии многочисленных университетов, ведущих преподавание на немецком языке (в это число входило большинство университетов в Швейцарии, империи Габсбургов и балтийских регионов России), а равно на сильнейшем воздействии немецкой культуры, влияние которой испытывали страны Скандинавии, восточной и юго-восточной Европы. Немецкая модель университета была принята во многих странах мира, кроме Британии и латинских стран. Первенство Германии, помимо прочего, было обусловлено количественными факторами: в это время издавалось больше журналов на немецком языке, чем на французском и английском языках вместе взятых. Что же касается качественных показателей, то, за исключением естественных наук, в основном химии и математики, где немецкое превосходство было неоспоримо, они не были столь очевидны, как количественные. Это связано с тем, что в отличие от начала XIX века в это время уже не существовало жанра немецкой натурфилософии. Когда французы, возможно из-за националистических тенденций, следовали своему собственному стилю в науке, что соответственно приводило к обособленности французской естественной науки (чего нельзя оказать о математике), немцы вели себя иначе. Возможно, они не смогли выработать свой научный стиль до тех пор, пока наука не вошла в стадию создания теорий и систематизации, которая (по неизвестным причинам), пришлась им по вкусу. В то же самое время британская естественная наука, имевшая более слабую теоретическую базу, продолжала дарить миру выдающихся ученых, таких как Томпсон и Дарвин. Своей популярностью британская наука была обязана широкомасштабному форуму ученых, в котором приняли участие представители буржуазии, даже ремесленники.

В сфере общественных наук, если не считать истории и лингвистики, немецкое превосходство не было так сильно заметно. Экономика оставалась сферой влияния Британии, хотя глядя в прошлое с сегодняшних высот, мы можем найти немало глубоких аналитических работ французских, итальянских и австрийских ученых по вопросам экономической науки. (Империя Габсбургов, хотя в каком-то смысле и являлась частью немецкого культурного пространства, шла в науке совсем другим путем. Развитие социологии как науки связывали в основном с Францией и Британией. Хорошо развивалась она и в странах латинского мира. В антропологии, благодаря широкой сети международных связей, преимущество удерживала Британия. Британия была центром притяжения для «эволюционных» теорий в широком смысле слова, ставших своеобразным мостиком между естественными и общественными науками. Дело в том, что общественные науки являлись отражением концепций и проблем буржуазного либерализма в его классической форме, которого не существовало, например, в той же Германии, где буржуазное общество сковало себя рамками бисмарковской аристократии и бюрократии. Самый выдающийся ученый в области общественных наук, Карл Маркс, тоже работал в Британии. В качестве эмпирической базы своих теорий он выдал «классическую», хотя к тому времени уже не бесспорную, модель буржуазного устройства общества — британскую, на которую воздвиг каркас конкретного анализа, заимствованный из немецкой экономической науки.

III

Наука была ядром той нерелигиозной идеологии прогресса, как либеральной, так и социалистической, которая не требовала обсуждения потому, что ее суть, как теперь стало ясно, имела исторические корни.

В сравнении с нерелигиозной идеологией, религия рассматриваемого времени не представляет большого интереса и не требует глубокого анализа. Тем не менее она заслуживает внимания, во-первых, как мировоззренческий штамп, разделяемый большинством населения планеты, и во-вторых в связи с тем, что буржуазное общество несмотря на всеобщую секуляризацию не забывало заботиться о возможных последствиях своего дерзкого поведения. Общая потеря веры в Бога в середине XIX века воспринималась достаточно спокойно, по крайне мере в западном мире, так как большинство незыблемых постулатов христианских священных писаний было сильно подорвано в своей незыблемости или просто ниспровергнуто всеми науками. Если Луэлл (1797–1875 гг.) и Дарвин были правы, тогда Книга Бытия являлась простой выдумкой и интеллектуальные оппоненты Дарвина и Луэлла были разбиты наголову. Свободное мышление высших классов долгое время было обычным явлением, по крайней мере среди джентльменов. Интеллектуальный атеизм в средних классах также не был новшеством и по мере роста антиклерикальных настроений принял черты воинствующего атеизма. Свободный образ мышления рабочего класса, хотя уже и связанный с революционной идеологией, принял специфические формы с тех пор, как старая революционная идеология потерпела крах, оставив после себя только менее жесткие политические требования, а новая идеология, основанная на материалистической философии, начала завоевывать пространство. Движение «секуляристов» возникло на основе старых движений рабочего класса — чартизма и «оуэнизма», но теперь оно стало независимым органом, особенно привлекательным для мужчин и женщин, относившимся отрицательно к мощной религиозной идеологии. От Бога не просто отвернулись, он начал подвергаться открытым атакам.

Воинствующая атака на религию совпала, хотя и не полностью, с не менее воинствующим течением антиклерикализма, которое охватило все интеллектуальные течения общества — от умеренных либералов до марксистов и анархистов. Атаки на церкви, причем наиболее очевидные — на официальные государственные церкви и международную римскую католическую церковь, которая требовала для себя права на монополию в трактовке религиозных правил и монополию на исполнение таких важных для людей обрядов, как брак, похороны и общение с Богом. Кроме того, она была не прочь руководить образованием. Однако все эти атаки еще не означали переход к атеизму. В странах, где сосуществовали несколько религий, подобные атаки могли предприниматься членами одной религиозной группы против другой. В Британии, например, велась борьба нонконформистских сект против англиканской церкви; в Германии Бисмарк, вступивший в жестокую Kulturkampf («борьба за культуру») против римской католической церкви в 1870–1871 гг., как правоверный лютеранин, конечно, не подвергал сомнению существование Бога или божественность Христа. С другой стороны, в странах с одной религиозной верой, чаще всего католических, антиклерикализм обычно означал отрицание всех религий.

В католицизме существовало слабое «либеральное» течение, представители которого выступали против жесткой ультраконсервативной иерархии римской церкви с ее постулатами о непогрешимости папы, сформированной в 1860-х гг. (см. выше «списки грехов») и официально утвержденной Советом в Ватикане в 1870-х гг. Но «галликанство» все же нельзя было назвать либеральным течением в общепризнанном смысле этого слова, хотя его участники были готовы слиться с современными им секуляристским и либеральным движениями на почве чисто прагматических и главное — антиримских взглядов.

Антиклерикализм можно назвать воинствующим секуляризмом постольку, поскольку он ставил целью лишить религию официального статуса в обществе («отделение церкви от государства»), сделать ее частным делом желающих. Церковь должна была превратиться в одну или несколько добровольных организаций, наподобие клубов филателистов, только гораздо большую. Все эти предполагаемые преобразования вовсе не означали отрицание веры в Бога или расшатывания веры. Они были результатом растущей мощи административной системы, масштабов распространения и тщеславия нерелигиозного государства, даже в его самой либеральной, «невмешательской» (Laissezfaire) форме. Это государство непременно должно было лишить частные организации их сегодняшней сферы влияния. Тем не менее в основе своей антиклерикализм был политическим течением, потому что он опирался на страстную веру в то, что существующие религии являются врагами прогресса. Они, впрочем, действительно таковыми являлись, будучи и в политическом, и в социальном отношении крайне консервативными институтами. Римская католическая церковь питала ненависть ко всем нововведениям и принципам, которые были начертаны на знамени общества середины XIX века.

Неортодоксальные секты могли бы быть либеральными и даже революционными. Религиозные меньшинства могли стать поклонниками идеи либеральной терпимости, но церковь и ортодоксальная религия никогда бы не изменила своим принципам до тех пор, пока массы, особенно городские, находились во власти сил мракобесия, традиционализма и политической реакции. С этими силами необходимо было бороться, иначе прогресс мог оказаться в опасности. Поэтому антиклерикализм был более воинствующим и необузданным движением в сравнении с тянущими назад силами невежества. Во Франции политики спорили о статусе католических школ, а в Мексике ставка в борьбе светских правителей со священниками была гораздо выше.

«Прогресс», эмансипация, как для общества, так и для его отдельных членов, казалось, означали прежде всего безжалостный разрыв со всеми старыми верованиями. Это очень хорошо отражалось как в поведении страстных активистов народных движений, так и образованных людей средних слоев общества. Книга с характерным названием «Моисей или Дарвин» пользовалась большей популярностью в библиотеках немецких рабочих социал-демократов, чем труды самого Маркса. По мнению масс, во главе прогресса, даже социалистического прогресса, стояли великие просветители и сторонники эмансипации, а наука (логически превратившаяся в «научный социализм») была ключом к интеллектуальному освобождению от оков суеверного прошлого и жестокого настоящего. Западноевропейские анархисты, в точности скопировавшие стихийные инстинкты подобных активистов, были страстными антиклерикалами. Не случайно один кузнец радикальных взглядов из итальянской Романьи назвал своего сына Бенито (это был Бенито Муссолини) в честь президента Мексики Бенито Хуареса, известного антиклерикала.

И все же даже среди свободомыслящих людей ностальгия по религии никогда не исчезала. Идеологи среднего класса, ценившие церковь как социальный институт, помогавший поддерживать умеренность бедняков и являвшийся, следовательно, гарантом общественного порядка, иногда экспериментировали с неорелигиями. Одним из таких экспериментов была «религия человечества» Огюста Конта, которая предлагала свои критерии для избрания великих людей в пантеон святых. Но подобные эксперименты не увенчались успехом. Существовала и другая тенденция спасти положительные стороны религии для эпохи науки. «Христианская наука», основоположницей которой была Мари Бейкер Эдди (1821–1910), опубликовавшая свои работы в 1875 г., — пример одной из подобных попыток. Необычайная популярность спиритуализма, пережившего пик моды в 1850-е гг., возможно, также является отражением подобной ностальгии. Политические и идеологические симпатии этого явления были на стороне прогресса, реформ и радикальной левизны, не говоря уже о женской эмансипации, особенно в Соединенных Штатах, главном центре распространения спиритуализма. Помимо прочих привлекательных моментов, спиритуализм имел большое преимущество, так как подвел экспериментально-научную базу под факт существования жизни после смерти, можно даже сказать, создал ее объективный образ, что пыталось доказать новое искусство фотографии. Когда в чудеса переставали верить, потенциальную публику собирала под своим крылом парапсихология. Иногда, впрочем, это свидетельствовало ни о чем ином, как о человеческой тяге к пестрым ритуалам, прежде традиционно устраиваемым (и не без пользы) церковью. Середина XIX века характеризовалась большим количеством светских ритуалов, особенно в англосаксонских странах, где тред-юнионы придумали свои аллегорические знамена и удостоверения, члены «Общества взаимопомощи» окружили себя в своих «жилищах» атрибутами мифологического и ритуального содержания, а члены ку-клукс-клана, «Оранжевые люди» и другие менее политизированные секретные организации эпатировали других ритуальными одеждами. Самой старой, или во всяком случае — самой влиятельной из этих секретных ритуальных и иерархических организации были масонские ложи, проповедующие свободное мышление и антиклерикализм. Увеличилось ли в рассматриваемое время число членов этих лож, мы не знаем, хотя, судя по всему, именно так оно и было, но политическое влияние масонства наверняка упрочилось. Но когда даже люди свободного склада мышления гонялись за спиритической заменой привычных ритуалов, казалось, что они преследуют отступающего врага. Викторианские писатели 1860-х гг. красноречиво свидетельствовали — верующие испытывали «сомнения», особенно если это были люди образованные. Религия, безусловно, переживала упадок, не только в среде интеллектуалов, но и среди населения быстрорастущих городов, где запас религиозного почитания не поспевал за ростом населения, как санитарная служба, и требования общественности следовать религиозным нормам поведения и морали ощущались слабо.

И все же трудно сравнивать масштабы отхода людей от религиозной веры в середине XIX века с масштабами научного разгрома теологии. Большинство представителей англосаксонских средних классов оставались верующими, причем активными верующими, или в крайнем случае притворялись таковыми. Из всех американских миллионеров только один (Эндрю Карнеги) открыто демонстрировал свое неверие в Бога. Замедлился процесс распространения неофициальных протестантских сект, но по крайней мере в Британии «нонконформистское сознание», которое проявляли их члены, стало более влиятельным с политической точки зрения, когда они пополнили ряды представителей среднего класса. Новоэмигранты также не отказались от религии: в Австралии процент населения в возрасте от 15 лет и старше среди посещавших церковь вырос 36,5 % в 1850 г. до почти 59 % в 1870 г. и оставался на этом уровне последние десятилетия XIX века{219}. Соединенные Штаты Америки, несмотря на то, что были родиной известного атеиста полковника Инжерсола (1853–1899), являлись не столь «безбожной» страной, как Франция.

Что касается средних классов, здесь потере веры, как мы уже убедились, мешали не столько традиции и полная неспособность либерального рационализма обеспечить какую-либо эмоциональную замену коллективному религиозному поклонению и ритуалам, но и нежелание повредить такой важный, можно сказать, незаменимый оплот стабильности, морали и общественного порядка, как религия. Что касается народных масс, здесь распространение религии зависело от демографических факторов, определенно игравших на руку католической церкви и способствовавших ее сохранению. К подобным факторам относятся массовая миграция мужчин и женщин из более традиционалистских, иначе говоря — религиозных районов в новые города, на новые континенты, а также более высокий процент рождаемости среди набожных бедняков, чем неверующих, испорченных прогрессом и придумавших даже контроль над рождаемостью. Нет доказательств того, чтобы ирландцы стали более религиозными в рассматриваемое время; равно как и неизвестно, пошатнула ли эмиграция их веру, но распространение ирландцев по миру, а также высокий уровень рождаемости, несомненно, способствовали установлению католической веры по всему христианскому миру. А внутри самой религии были ли силы, содействующие ее возрождению и распространению?

Конечно, к этому времени усилия миссионеров уже не были столь заметны ни в деле морального оздоровления заблудших рабочих у себя на родине, ни в обращении в свою веру язычников и поклонников других мировых религий за границей. Принимая во внимание расходы на миссионерскую деятельность с 1871 по 1877 гг., только одна Британия потратила 8 млн фунтов стерлингов{220}, а результаты оказались, конечно, плачевными. Христианство перестало быть серьезным конкурентом единственной действительно распространяющийся религии — ислама. Последний неотвратимо завоевывал пространство, без помощи миссионерских организаций, без денег или поддержки сильных мира сего. Ислам принимался в Африке, во многих странах Азии, не только благодаря своему эгалитаризму, но и благодаря превосходству над ценностями завоевывавших их европейцев. Ни один миссионер не решился обратиться к «детям Мухаммеда». Предпринимались только слабые попытки на неисламистских землях, которые еще были лишены главного оружия распространения христианства — колониального захвата или, в крайнем случае, обращения правителя в христианскую веру, за которым медленно тянулись его подданные. Так, например, произошло на Мадагаскаре, объявившим себя в 1869 г. христианским островом.

Относительных успехов христианство добилось в Южной Индии, особенно среди низших каст, несмотря на отсутствие энтузиазма у индийских правителей, и в Индокитае после покорения его французами. С Африкой дела обстояли хуже, пока империализм не увеличил число миссионеров с 3 000 протестантских священников в 1880-х до около 18 000 в 1900 г.{221} и не подкрепил материально духовную силу Спасителя. Не секрет, что в пик расцвета либерализма миссионеры практически лишились стимула к действию. Каждые 10 лет с 1850 по 1880 открывалось только по 3 или 4 новых католических миссионерских центра — в сравнении с 6-ю в 1840, 14-ю — в 1880-х и 17-ю в 1890-х{222}. Наибольшей популярностью христианство пользовалось там, где элементы христианского вероучения становились частью религиозной идеологии «туземных» синкретических культов. Движение «тайпинов» в Китае (см. главу 7) было самым мощным и влиятельным из подобных феноменов.

И все же в христианстве наблюдались контратаки на распространяющуюся секуляризацию. Причем не столько в протестантском мире, где процесс формирования и распространения неофициальных сект очевидно замедлился в сравнении с 1848 г., исключение составляли только чернокожие жители в англосаксонской Америке, — сколько в католической. Один из чудесных обрядов, совершаемых в Лурде (Франция), начался с видения, явившегося в 1858 г. юной пастушке, и распространился с молниеносной скоростью. Начало, конечно, было стихийным, но все остальное произошло не без вмешательства церкви. К 1875 г. один из филиалов лурдской организации открылся в Бельгии. Можно привести не менее драматичные примеры; так, антиклерикализм породил довольно мощное движение евангелистов среди правоверных христиан и ответное укрепление клерикального влияния. В Латинской Америке сельское население было верующим без участия священников: до 1860 г. большинство мексиканских священников жили в городах. Несмотря на официальный антиклерикализм, церковь систематически завоевывала на свою сторону или обращала в новую веру сельских жителей. Фактически столкнувшись с угрозой антирелигиозных реформ, она прореагировала так же, как и в XVI веке — контрреформацией. Католичество, ставшее теперь непримиримым, ультрамонтанным, отрицающим любое примирение с силами прогресса, индустриализации и либерализма, превратилось после совета в Ватикане в 1870 г. в грозную силу, но ценой больших уступок своим врагам.

Нехристианские религии опирались в основном на силу традиционализма для того, чтобы противостоять разрушениям, чинимым эрой либерализма, или конфронтации с Западом. Попытки «либерализировать» эти религии, обращенные к полуассимилированной буржуазии (наподобие реформированного иудаизма, возникшего в конце 1860-х), вызывали ненависть ортодоксальных верующих и презрение агностиков. Силы традиций были все еще достаточно сильны и часто еще больше усиливались за счет сопротивления «прогрессу» и европейской экспансии. Как мы уже видели, Япония даже создала новую государственную религию — синтоизм, без традиционных элементов, рассчитанных на борьбу с «европеизацией» (см. главу 8). Даже западники и революционеры в странах третьего мира хорошо поняли, что для того, чтобы политику приобрести успех у масс, надо войти в роль буддистского монаха или святого человека Hindu. И все же, хотя число откровенных атеистов в это время было достаточно небольшим (по крайней мере даже в Европе женская половина человечества еще не была поражена агностицизмом), они главенствовали большей частью в светском мире. Все, что религия могла против них предпринять, — это отступить за стены своих мощных, занимающих огромное пространство укреплений и приготовиться к очень долгой осаде.

ГЛАВА 15 ИСКУССТВО

Нам приходится убеждать себя в том, что историю сегодня творят те же самые человеческие существа, что некогда создали шедевры искусства Древней Греции. Но, убеждая себя в этом, мы оказываемся перед лицом другой проблемы — что же так кардинально изменилось в натуре людей, что сегодня мы производим роскошные промышленные товары, а раньше создавали шедевры искусства.

Рихард Вагнер{223}

Почему вы пишете стихами? Сейчас они никого не волнуют… В наш век зрелого скептицизма и республиканской независимости стихи отвергнуты, как устаревшая форма выражения чувств. Мы предпочитаем прозу, которая благодаря свободе движения больше созвучна инстинктам демократии.

Эжен Пеллетан, французский депутат, 1877{224}

I

Если триумф буржуазного общества ознаменовал триумф науки, то с искусством произошло обратное. Критерии ценности в искусстве всегда являются понятиями исключительно субъективными, но нельзя не заметить, что эпоха революций (1789–1848 гг.) стала свидетельницей появлений выдающихся шедевров одаренных людей, чего нельзя сказать о второй половине XIX века и особенно рассматриваемых в этой книге десятилетиях. Исключение составляют лишь несколько сравнительно отсталых стран, в первую очередь — Россия. Это не означает, что в искусстве в это время не было великих людей. Но если бросить взгляд на тех, кто находился на гребне своей славы с 1848 по 1870-е годы, то нельзя не заметить, что многие из них стали маститыми художниками и создали большинство своих работ еще до 1848 года. В качестве примера обратимся к трем безусловно великим людям эпохи. Чарльз Диккенс (1812–1870 гг.) уже прошел к этому времени добрую половину своего творческого пути, Оноре Домье (1808–1879 гг.) стал известным художником-графиком после революции 1830 года и даже Рихард Вагнер (1813–1883 гг.) уже написал несколько опер — «Лоэнгрин» был создан в 1851 году. И все же не вызывает сомнений, что на рассматриваемое время приходится расцвет жанров литературной прозы, особенно романов, славу которому создали блестящие французские и английские писатели, к которым теперь присоединились и русские романисты. В истории художественного творчества это время было очевидным периодом подъема, которому оно большей частью было обязано французам. В музыке эра Вагнера и Брамса уступает в величии только прошедшей эре Моцарта, Бетховена и Шуберта.

И все же, если бросить более пристальный взгляд на творческий олимп, картина представится менее радужной. Мы уже говорили о географическом разбросе центров художественной жизни. Для России, например, это была эра триумфа как в области лирики, так и в области литературной прозы, не говоря уже о естественных и общественных науках. Такие десятилетия, как например 1870-е годы, отмеченные пиком творческой деятельности Достоевского, Толстого, Чайковского (1840–1893 гг.), Мусоргского (1835–1881 гг.), расцветом классического императорского балета, остаются вне всякой конкуренции. Франция и Британия, как мы уже убедились, продолжали находится на очень высоком уровне художественной жизни, в основном за счет литературной прозы, художественного творчества и поэзии[157]. Соединенные Штаты, хотя и не отличились до сих пор достижениями в области художественного творчества и утонченной музыки, начали играть заметную роль в литературе с появлением таких писателей, как Мэлвилл (1819–1891 гг.), Хоусрон (1804–1864 гг.) и Уитмэн (1819–1891 гг.) и, кроме того, плеяды популистских писателей, вышедших из рядов журналистов, среди которых самой выдающейся фигурой был Марк Твен (1835–1910 гг.). Но в мировом масштабе это был всего лишь провинциальный успех, во многих отношениях менее значительный, менее важный для мировой культуры, чем достижения представителей маленьких народностей, отстаивающих свое национальное лицо. (Довольно странно, но некоторые менее выдающиеся американские писатели первой половины XIX века имели гораздо больший успех за границей, чем в своей стране). Чешским композиторам (А. Дворжак (1841–1904 гг.) и Б. Сметана (1824–1884 гг.) было легче завоевать международное признание, чем чешским писателям, создававшим свои произведения на языке, который никто кроме чехов не знал и не стал бы изучать. Лингвистический барьер препятствовал распространению славы и других национальных писателей. Некоторые из них заняли видное место в истории литературы своих стран, в том числе датские и фламандские писатели. Только скандинавам удалось расширить круг своей читающей публики, возможно, вследствие того, что самый выдающийся их представитель — Генрик Ибсен (1828–1906 гг.), достигший творческой зрелости к концу рассматриваемого периода, писал в основном пьесы для театра.

К этому можно добавить четко наметившийся спад в уровне произведений искусства двух знаменитых центров культуры — Германии и Италии. В качестве возражения можно привести примеры из музыки, хотя в Италии самый известный среди немногочисленных имен Верди (1813–1901 гг.) начал свою карьеру до 1848 года, а в Австро-Германии в это время взошла звезда только Брамса (1833–1897 гг.) и Брукнера (1824–1896 гг.), — Вагнер к тому времени уже был знаменит. Эти имена безусловно значительны, особенно имя Вагнера, великого гения, хотя в жизни — отвратительного человека. Своим вкладом в мировое культурное наследие Германия и Италия были целиком обязаны музыке. Трудно спорить с тем, что литература и изобразительное искусство этих стран сильно отстали и сравнении с уровнем до 1848 года.

Если судить об отдельных видах искусства, то нельзя не заметить, что при очевидном снижении уровня некоторых из них все они поднялись на более высокую ступень в сравнении с прошедшей эпохой.

Литература, как мы уже могли убедиться, процветала в первую очередь благодаря развитию жанра романа. Думаю, можно утверждать, что это был единственный жанр в литературе, сумевший адаптироваться к условиям буржуазного общества, где взлеты сменялись падениями, и эта переменчивость стала его органической сущностью. Предпринимались попытки спасти репутацию архитектуры середины XIX века. Возможно, в этой области было сделано действительно немало достижений. Но когда начинают при этом ссылаться на разгул строительства, в который пустилась буржуазия 50-х годов, хочется возразить, что эти строения не представляли архитектурной ценности, да и немногие из них сохранились до наших дней. Париж, заново отстроенный Османом, впечатляет архитектурной планировкой, но никак не домами, выстроившимися скучными рядами вдоль новых бульваров и скверов. В отличие от Парижа, Вена стремилась сохранить шедевры архитектурного искусства, но не достигла в своем стремлении желаемых результатов. Рим короля Виктора Эммануила, чье имя ассоциируется с большим количеством неудачных архитектурных сооружений, был просто ужасен в сравнении с выдающимися достижениями, скажем неоклассицизма. Последний унифицированный архитектурный стиль до появления «модерна» в XX веке скорее вызывает жалость, а не восхищение. Сказанное, конечно, не относится к работам замечательных выдающихся инженеров, хотя их замыслы, судя по всему, остались окончательно погребенными за фасадами «изящного искусства».

Даже рьяные защитники до последнего времени мало что находили сказать в пользу изобразительного искусства этого периода. Единственные работы, которые до сих пор занимают воображение людей, это работы некоторых французских художников, выживших в эпоху революций, таких как Домье и Курбе (1819–1877 гг.), и представителей барбизонской школы и авангардной группы импрессионистов (размытое определение, которое нет надобности анализировать в этой книге), появившихся в 60-е годы. Это, конечно, величайшие достижения в области искусства, и эпоха, увидевшая рождение Э. Мане (1832–1883 гг.), Э. Дега (1834–1917 гг.) и молодого П. Сезанна (1839–1906 гг.), не нуждается ни в каких оправданиях. Тем не менее эти художники были не просто нетипичным явлением на фоне большинства других, порожденных эпохой капитала, но они еще и проявили полное пренебрежение к респектабельному искусству и общественному вкусу. Что же касается официального академического или массового искусства этого периода, о нем можно сказать только то, что оно не было однородным по составу, что стандарты мастерства были высоки и что скромные достижения повторялись вновь то там, то тут. Большинство этих творений были и остаются ужасными.

Возможно не следовало бы так откровенно пренебрегать достижениями в области скульптуры, засвидетельствованными многочисленными культурными памятниками этого времени. Ведь это было время, когда юный Роден начал создавать свои шедевры (1840–1917 гг.). И все же любая коллекция викторианских работ из пластика серийного производства наподобие тех, что до сих пор можно встретить в богатых бенгальских домах, владельцы которых закупали их целыми кораблями, производит удручающее впечатление.

II

Такова была в общих чертах трагикомическая ситуация в искусстве. Несколько поколений дорожили созданиями творческого гения (это понятие как общественный феномен было изобретением буржуазии — см. «Эпоха революций», глава 14) больше чем созданиями буржуазного общества XIX века. Несколько поколений готовы были тратить деньги на искусство, но ни одно из них не старалось скупить книги, предметы быта, картины, скульптуры, элементы лепных украшений каменных зданий и билеты на музыкальные и театральные представления. Более того и парадоксальней всего, что несколько поколений были уверены в том, что живут в золотой век искусства.

Что бы там ни говорили, художественные вкусы публики были нацелены на современное искусство, что было вполне естественно для поколения, верившего во всеобщий и постоянный прогресс. Господин Аренс (1805–1881 гг.), промышленник из северной Германии, поселившийся в Вене с ее неизменной атмосферой гениальных творений, начал в свои 50 лет скупать картины, причем не старинные, а современных мастеров{225}. Это очень типичный пример эпохи. Железные магнаты Болкау, лекарственные магнаты Холлоуэи, «торговый принц» Мендель конкурировали друг с другом на почве повышения цен на картины маслом и нажили себе состояния, торгуя полотнами современных академических художников{226}. Журналисты и городские мэры с гордостью делали записи о церемонии открытия тех гигантских общественных зданий, которые с 1848 года начали портить своим видом городские пейзажи, лишь отчасти скрытые пеленой тумана и копоти. Здесь же тщательно фиксировалась смета расходов на церемонию. Эти мэры искренне верили в то, что являются свидетелями нового Возрождения. А его финансированию могли бы позавидовать сами Медичи. Увы, но самый очевидный вывод, к которому могут прийти историки в результате изучения эпохи XIX века, — это то, что простая трата денег еще не является свидетельством золотого века искусства.

А количество вкладываемых денег было действительно огромным даже по современным меркам, но только не для сверхвысокой производительной способности капитализма. Правда, вкладчики были уже совсем другие. Буржуазная революция одержала победу даже над традиционной сферой деятельности принцев и знати. Ни один из вновь отстроенных городов не планировался с учетом в качестве главного архитектурного украшения королевского или императорского дворца, даже какого-нибудь скромного дворца для аристократии. В странах, где класс буржуазии был еще слабым, как например в России, царь и великие князья продолжали выполнять роль личных покровителей искусства, хотя фактически и они уже не имели того влияния, какое наблюдалось до французской революции. Во всех остальных странах иногда могли появляться чудаковатые принцы, наподобие Людвига II Баварского или маркиза Гертфордского, питавшие страсть к приобретению произведений искусства и их творцов. Но чаще всего лошади, азартные игры и женщины вводили их в гораздо большие долги, чем покровительство искусству.

Но кто же тогда вкладывал деньги в искусство? Правительства и официальные лица, буржуазия и, что заслуживает особого внимания, довольно большая прослойка представителей «низших» классов. Развитие технологий и промышленности сделало создания творческого гения доступными по количеству и ценам. Светские официальные власти были практически единственными заказчиками тех огромных и монументальных зданий, которые должны были стать безмолвными свидетелями богатства и роскоши эпохи в целом и города в частности. Цель была крайне утилитарной. В эпоху «невмешательства» правительств здания не были столь вызывающе заметными. Обычно они предназначались для светских целей. Исключение составляли католические страны и те случаи, когда заказчиками выступали небольшие религиозные группы наподобие евреев и британских нонконформистов, пожелавшие запечатлеть свое быстро растущее тщеславие. Страсть к реставрации и завершению строительства известных церквей и соборов, захлестнувшая подобно эпидемии Европу середины XIX века, носила скорее гражданский, а не религиозный характер. Даже в самых стойких монархических странах здания принадлежали в основном «народу», а не двору: императорские коллекции теперь стали музеями, оперы открыли свои кассы для всех желающих. Здания стали фактически символом славы и культуры потому, что даже огромные ратуши, в строительстве которых конкурировали мэры, были гораздо больше, чем того требовали нужды муниципальной администрации. Прожженные бизнесмены из Лидса преднамеренно отказывались вести строгий учет потраченным на строительство деньгам. Что могли значить несколько лишних тысяч в сравнении с возможностью заявить, что «ослепленные своими меркантильными расчетами жители Лидса не забыли подсчитать, сколько стоит восхищение красотой и вкус к изящным искусствам?» (На самом деле строительство ратуши в 1858 году обошлось в 122 тысячи фунтов стерлингов — сумма, в три раза превышавшая первоначальную стоимость и составлявшая более 1 % от общей суммы всех налогов, собранных за год во всем Соединенном королевстве){227}.

Проиллюстрируем одним примером обычный характер подобных строительных работ. В городе Вене в 50-е годы были снесены старые фортификационные сооружения, а на освободившемся месте выстроили прекрасный кольцевой бульвар, с обеих сторон застроенный общественными зданиями. Что это были за здания? Одно олицетворяло большой бизнес — биржа, одно — религию (Votivkirche), три — высшее образование, три — национальное достоинство и общественное дело (ратуша, дворец правосудия и парламент) и не менее восьми — искусство (театры, музеи, академии и т. п.).

Запросы отдельных буржуа были более скромные, если же это был коллектив, они разрастались до огромных размеров. Частное покровительство было еще не сильно развито в это время в сравнении с тем, что наблюдалось в последнее время перед 1914 годом, когда американские миллионеры подняли цены на некоторые шедевры искусства до заоблачных высот. (Даже в конце рассматриваемого периода воровские тузы спешили грабить как можно больше, чтобы с гордостью демонстрировать суммы, заработанные грабежом). Очевидно, что начиная с 60-х годов в обороте находилось огромное количество денег. В 50-е годы был выпущен только один предмет французской мебели XVIII века, (считавшийся международным символом богатства интерьера). Он был продан на аукционе за 1000 фунтов стерлингов. В 60-е годы было уже выпущено восемь предметов, в 70-е — 14, включая один лот, выручивший с продажи тридцать тысяч фунтов стерлингов. Такие предметы как севрские вазы (не менее характерный символ) продавались по тысячи фунтов стерлингов каждая, причем аукционная цена в 50-е годы увеличивалась втрое, в 60-е — в семь раз, и в 70-е — в одиннадцать раз{228}. Горстки конкурирующих торговых принцев было достаточно, чтобы горстка художников и дилеров в области искусства сколотила состояние, но даже небольшое количество публики было в состоянии поддержать в финансовом плане людей искусства. Доказательством служит театр и, в какой-то степени, концерты классической музыки: оба эти вида искусства не требуют большого количества зрителей. Опера и балет существовали на деньги правительства и богачей, стремившихся завоевать таким образом социальный статус. Для последних подобное покровительство было еще и легким доступом к красавицам балеринам и певицам. Театр процветал, по крайней мере с финансовой точки зрения. То же можно сказать и об издателях солидных дорогих книг для избранной публики. О размерах их доходов может свидетельствовать тираж лондонской газеты «Times», достигший в 50—60-е годы 50–60 тысяч экземпляров{229}. Многие архитекторы нажили себе состояние, играя на вкусах публики, строя и перестраивая для буржуазии целые городские кварталы.

Буржуазный рынок казался новым постольку, поскольку был необычайно большим и процветающим. С другой стороны, середина XIX века породила другой поистине революционный феномен: впервые, благодаря развитию технологии и науки, появилась возможность организовывать массовый выпуск произведений искусства по довольно дешевой цене, но только один из подобных процессов мог составить конкуренцию истинным созданиям искусства — это фотография, достигшая расцвета в 50-е годы. Как мы сможем убедиться позже, влияние фотографического искусства на художественное искусство было сильным и молниеносным. Что же касается остальных имитаций, они были просто низкосортными копиями уникальных произведений и предназначались для использования широкими массами. Имитация осуществлялась по-разному: литературных шедевров — посредством тиражирования в виде дешевых книг в мягких обложках (так как книги перевозились по железной дороге, первые тиражи часто называли «железнодорожными» или «странствующими» библиотеками), картин — благодаря гравюрам на стали. Новейшая технология электрокопирования (1845 г.) позволяла воспроизводить картины в огромном количестве не упуская ни одной, даже самой мелкой, детали. Это широко использовалось в журналистике, литературе и пособиям по самообразованию[158].

Истинное значение для экономики этого массового рынка обычно недооценивалось. Доходы известных художников впечатляют даже по современным меркам. Так, например, доходы Милле (Millais) составляли в 1868–1864 гг. 20–25 тысяч викторианских фунтов стерлингов в год, а их источником были дешевые гравюры, стоимостью 2 гинеи в пятишиллинговой рамке, умело пушенные в оборот предпринимателями типа Гамбарта и Флата. «Железнодорожная станция» Фрича (1860) принесла своему создателю 4500 фунтов стерлингов за право такого тиражирования и 750 фунтов стерлингов за право выставлять картину на выставках{230}. Кто-то из числа расплодившихся импрессарио привез мадмуазель Розу Бонье (1822–1899 гг.) в горы Шотландии только лишь для того, чтобы заставить ее изобразить на своих картинах помимо имевшихся там лошадей и домашнего скота, уже принесших художнице большое состояние благодаря британским любителям животных, жеребят и холмы, которые пользовались большой покупательской способностью в Лэндшире. Точно так же в 60-е годы они не без обоюдовыгодной пользы привлекли внимание Альма-Тадемы (1836–1912 гг.) к Древнему Риму, славившемуся естественной наготой обитателей и многочисленными оргиями. Бульвер-Литтон (1803–1873 гг.), никогда не ставший писателем настолько, чтобы забыть о выгоде, продал право на переиздание в течение десяти лет своих уже написанных произведений библиотеке Rovtledge’s Railway за двадцать тысяч фунтов стерлингов{231}. Массовый рынок произведений искусства этого времени нельзя даже сравнивать по масштабам с современным рынком. Исключение составляет «Хижина дяди Тома» Гарриет Бичер Стоу (1852 г.), распроданная в Британской империи в количестве 1,5 миллионов экземпляров и пережившая 40 изданий, большей частью пиратских. И все же нельзя игнорировать факт существования и значение этого рынка.

Относительно его напрашиваются два наблюдения. Первое — падение спроса на предметы ручной работы. Теперь их заменили механические копии. В течение жизни одного поколения эта тенденция переросла в Британии, родине индустриализации, в политико-идеологическое движение искусств и ремесел. Антииндустриальные и частично антикапиталистические корни этого движения можно проследить начиная с момента создания дизайнерской фирмы Уильяма Норриса в 1860 году до появления предрафаэлевских художников 50-х годов. Второе наблюдение касается вкусов публики, которые несомненно влияли на людей искусства. Причем к этой публике относятся не только аристократы и буржуа, определявшие лицо лондонского Вест Энда или парижского бульварного театра. Речь идет о широкой публике из числа средних и верхов низших классов, включая квалифицированных рабочих, тянувшихся к респектабельности и культуре. Искусство третьей четверти XIX века было во всех смыслах слова народным. И это хорошо понимали рекламодатели 80-х годов, скупая самые дорогие картины с грустными сюжетами, чтобы помешать их на своих рекламах.

Искусство процветало и вместе с ним талантливые художники, творившие для народа. Существует миф, что таланты эпохи обычно вынуждены были умирать с голода, не понятые и забытые неблагодарными обывателями. Но это всего лишь миф. Конечно, можно найти примеры тех художников, которые по разным причинам противостояли буржуазному обществу, старались эпатировать его или просто не смогли сделать свои творения покупаемыми (это касается в основном французских художников, ранних символистов, ранних импрессионистов и романиста Флобера (1821–1880 гг.). Но примеры есть и в других странах. И тем не менее художники, прошедшие испытание временем, чаще всего не принадлежали к числу тех, кто пользовался огромной популярностью у современников и чей доход варьировался от уровня дохода среднего класса до просто фантастического. Семья Л. Толстого жила безбедно на доходы от издания его нескольких романов, когда этот великий человек отказался от своих имений. Чарльз Диккенс, о финансовом положении которого мы достаточно хорошо информированы, мог рассчитывать на твердые десять тысяч фунтов стерлингов в год после 1848 года, а в 60-е его годовой доход вырос по тридцати трех тысяч фунтов стерлингов{232} (большую часть которых ему приносили невероятно выгодные к тому времени поездки с лекциями по Америке). Сто пятьдесят тысяч долларов и сегодня считаются приличной суммой, а в 70-е годы эти деньги свидетельствовали о большом богатстве. Так или иначе художники приспособились к рыночной экономике. И даже те, которые не стали богатыми, по крайней мере добились славы и уважения. Среди тех, кто не ощущал при жизни недостатка в известности и признании, можно назвать Диккенса, Теккерея (1811–1863 гг.), Джорджа Элиота (1819–1880 гг.), Теннисона (1809–1892 гг.), Виктора Гюго (1802–1885 гг.), Эмиля Золя (1840–1902 гг.), Толстого, Достоевского, Вагнера, Верди, Брамса, Листа (1811–1886 гг.), Дворжака, Чайковского, Марка Твена и Генрика Ибсена.

III

Самое главное, что художники, в то время гораздо реже, чем в первой половине XIX века, художницы получали не только шанс на улучшение материальных условий, но и пользовались особым почетом.

В монархическом и аристократическом обществе люди искусства были в лучшем смысле декораторами или декорациями двора (и палаццо), важной частью собственности, а в худшем — дорогим и зачастую скучным источником высококачественных услуг. К числу последних принадлежали парикмахеры, стилисты и кутюрье, пользование услугами которых диктовала мода. В буржуазном обществе художник стал «гением», что было равносильно безденежной разновидности частного предпринимателя, «идеалом», который дополнял и венчал собой материальный достаток. Но чаще всего он был духовной сущностью общественной жизни.

Мы не поймем до конца роли искусства конца XIX века, если не отметим, что общество требовало от него стать духовной надстройкой на базисе материальной цивилизации. Можно даже сказать, что искусство заняло место религии среди эмансипированных и образованных членов общества, иначе говоря в среде преуспевающих средних классов. Это наиболее четко проявилось у романоговорящих народов, расценивающих культуру как свою особую монополию в период, когда британцы оперировали экономическим успехом, а французы — политическим. Здесь оперы и театры стали храмами, в которых люди поклонялись искусству, равно искренне восхищаясь классическим и не только классическим репертуаром, а дети проходили азбуку жизни, скажем от шиллеровского «Вильгельма Телля» до «Фауста» Гете. Рихард Вагнер, этот неприятный гений, трезво осознавал эту новую функцию искусства, когда строил свой собор в Байрёйте (1872–1876 гг.), куда верные пилигримы приходили слушать музыку, замерев в слепом восторге часами и днями, причем им запрещалось невовремя аплодировать во время этого нового языческого культа немецкого мастера. Не менее трезво он осознавал и сущность искусства как новой светской религии национализма. Ибо, что еще кроме армии могло стать выражением смутной идеи национального самосознания, как не символы искусства. В примитивном виде они запечатлелись на флагах и гимнах, а в тщательно продуманной и основательной форме — в «национальных» школах музыки, которые начали отождествлять с самой нацией в момент обретения ею национального самосознания, независимости или объединения. Примером тому служат Верди в Италии, Дворжак и Сметана — в Чехии.

Не все страны достигли такого уровня поклонения искусству, как страны центральной Европы и в еще большей степени — ассимилированные евреи из числа средних классов в Европе и Соединенных Штатах[159]. В массе своей капиталисты первого поколения были мещанами и только их жены изо всех сил стремились к жизни духовной. Единственный американский магнат-язычник, испытывавший неизменную страсть к духовной культуре, Эндрю Карнеги (он кроме того был единственным из всех выразителем антиклерикальных взглядов) не изменил традициям своего образованного и энергичного отца — ткача. Из всех банкиров, живших за пределами Германии и Австрии, только считанные единицы желали видеть своих сыновей композиторами или дирижерами, возможно потому, что просто не могли надеяться увидеть их в ином качестве — министрами кабинета или премьерами. Замена религии саморазвитием и одновременное поклонение природе и искусству были характерными чертами только для части образованных представителей средних классов, тех, которые впоследствии организовали английский «Блумсбери», мужчин и женщин, наследовавших состояние и редко принимавших личное участие в бизнесе.

Тем не менее, даже в самых мещанских буржуазных странах, кроме Соединенных Штатов, искусство занимало особое почетное и уважаемое место. Великий собирательный символ национальной гордости — театры и оперы начали появляться в центрах капиталистических городов. Вокруг них разворачивалось плановое городское строительство, как например в Париже и Вене. Они вырастали в виде гигантских монументальных соборов, как в Дрездене (1869 г.), Барселоне (с 1862 г.) и Палермо (с 1875 г.). Новые музеи и галереи искусства появлялись повсеместно, либо же расширялись, перестраивались и восстанавливались старые. То же можно сказать и о великих национальных библиотеках: читальный зал Британского музея был построен в 1852–1857 гг. а Французская национальная библиотека — восстановлена в 1854–1875 гг. В общем говоря, число крупных библиотек (в отличие от университетов) феноменально выросло в Европе и гораздо меньше — в мещанских Соединенных Штатах. В 1848 году в Европе насчитывалось четыреста библиотек, в которых хранилось семнадцать миллионов томов книг, к 1880 году их было в двенадцать раз больше, а число томов увеличилось в два раза. В Австрии, России, Италии, Бельгии и Голландии библиотек стало в десять раз больше. Не отставала и Британия. Даже в Испании и Португалии их число выросло в четыре раза, а в Соединенных Штатах — менее чем в три раза. (С другой стороны, в Соединенных Штатах более чем в четыре раза увеличилось количество книг, находившихся в стране, по этому показателю впереди шла только Швейцария){233}.

Книжные полки в домах буржуа были заставлены тщательно отобранными произведениями национальных писателей и мировых классиков. Увеличилось число посетителей музеев и галерей: через выставочный зал Королевской академии в 1848 году прошло девяносто тысяч посетителей, а к концу семидесятых — их насчитывалось уже четыреста. К этому времени «закрытые просмотры» выставок стали модным увлечением высших классов и свидетельствовали о приобретении искусством высокого статуса в обществе. В чем-то они были сродни «театральным премьерам», по части которых первенствовали вечные конкуренты Лондон и Париж, особенно с 1870 года. В обоих случаях это оборачивалось катастрофой для искусства. Теперь путешествующие буржуа уже не могли избежать паломничества к святыням искусства, которые оборачивались бесконечными утомительными переходами по галереям Лувра, Уффици и Сан-Марко. Сами люди искусства, имевшие до этого репутацию сомнительных театральных и оперных актеришек, теперь стали уважаемыми членами общества, подходящими кандидатами на звание дворян и пэров[160]. Им даже не приходилось приноравливаться к нравам и вкусам средних буржуа, потому что шейные платки, вельветовые береты и одежда, которую они носили, теперь были сшиты из дорогих тканей. (Здесь Рихард Вагнер вновь проявил безошибочное чувство буржуазной публики: даже скандалы, связанные с его именем, стали частью создания имиджа). В конце 60-х премьер-министр Гладстон первым начал приглашать светил науки и искусства на свои официальные ужины.

Но можно ли сказать, что буржуазная публика действительно получала наслаждение от искусства, которому она так щедро покровительствовала и которое с такой любовью лелеяла? Вопрос представляется анахронизмом. Некоторые виды искусства поддерживали прямую связь с публикой, которую они призваны были развлекать, среди них первое место принадлежало «легкой музыке», которая, пожалуй, единственная переживала свой золотой век в это время. Слово «оперетта» впервые появилось в 1856 году и в течение десяти лет с 1856 по 1875 год она стала свидетелем создания великолепных творений Жака Оффенбаха (1819–1880 гг.), Иоганна Штрауса (1825–1899 гг.) — вальс «Голубой Дунай» появился в 1867 году, «Летучая мышь» — в 1874, Суппе (1820–1895 гг.) с его «Легкой кавалерией» и успеха первых шагов Гилберта и Салливана (1836–1911 гг., 1842–1900 гг.). Пока груз высокого искусства не лег на плечи «легкой музыки», даже опера старалась следовать вкусам публики, жаждущей от искусства одного — развлечения («Риголетто», «Травиата» появились немного позже 1848 года). Коммерческая сцена продолжала множить постановки отточенных драм и запутанных фарсов, из которых только последние прошли через все перипетии времени (Лабич (1815–1888 гг.), Мейлах (1803–1897 гг.) и Халеви (1834–1908 гг.). Впрочем, подобные развлечения считались развлечениями низкого культурного уровня, вроде различных шоу-варьете, которые начали появляться в Париже в 50-е годы и с которыми они действительно имели много общего[161]. Настоящее высокое искусство не было источником простого удовольствия, равно как и не являлось недосягаемой «эстетической ценностью».

«Искусство для искусства» оставалось немногочисленным течением даже среди поздних романтиков. Оно стало своеобразным протестом против безоглядной увлеченности художников политическими и общественными проблемами эпохи революции, перешедшей в горькое разочарование 1848 годом. Сколько творческих умов унесли с собой эти события! Эстетизм в искусстве не был модным направлением вплоть до конца 70-х и 80-х годов. Писатели всегда считались мудрецами, пророками, учителями, моралистами, носителями правды. Попытка стать лучше была им наградой со стороны буржуазии, выражавшей слишком поспешную готовность верить в то, что материальные и духовные ценности требуют от человека воздержания от наслаждений жизни. Искусство было частью этого всеобщего настроя. Культ искусства стал его венцом.

IV

Что же это была за правда, носителями которой считались люди искусства? Прежде всего, думаю, надо выделить архитектуру в особый вид искусства, потому что она была лишена содержания, дающего всем остальным видам творческой деятельности видимость единства. Характерной чертой архитектуры следует признать отсутствие в ней тех общепринятых эстетическо-морально-идеологических «стилей», которыми облечены создания искусства всех предыдущих эпох. Эклектизм управлял всем. Как отмечал в 50-х годах Пьетро Сальватико в своей «Storia dell’Arte del Disegno»[162], один стиль не существовал сам по себе. Каждый использовался для определенных целей. Так, например, среди новых зданий на Ringstrasse церковь являла собой пример готики, парламент был выстроен в греческом стиле, биржа, как и большинство подобных учреждений этого времени, олицетворяла умеренно пышный классицизм, сити-холл являл полное смешение стилей ренессанса и готики, музеи и университеты — поздний ренессанс. Архитектура Burgtheater и Opera, этой второй оперной империи, являла образец того же ренессанса.

Для демонстрации помпезности и роскоши наиболее подходящими стилями считались поздний ренессанс и поздняя готика. (Барокко и рококо практически не встречаются до XX века). Ренессанс, возникший в эпоху торговых принцев, стал самым распространенным стилем в это время, особенно среди тех, кто считал себя их наследником. Впрочем прижились и другие архитектурные стили, служившие воспоминанием об этом времени. Например, благородные землевладельцы из Силезии, нажившие миллионы на торговле углем, и их собратья из класса буржуа использовали в строительстве все известные в истории архитектурные стили. Замок («Schloss») банкира фон Эйхборна (1857 г.) был построен в чисто немецком неоклассическом стиле. Этот стиль пользовался особой популярностью у большинства богачей-буржуа конца рассматриваемого времени. Готика сочетала в себе средневековое бюргерское великолепие и рыцарское благородство. Она стала вторым по значимости архитектурным стилем в среде аристократов и самых влиятельных людей. Пример тому — Коппиц (1869 г.) и Мьешовиц (1858 г.). Париж Наполеона III, в истории которого неизгладимый след оставили известные силезские магнаты наподобие принца Хенкеля фон Деннерсмарка, женившегося на первой в городе куртизанке Пайве, положил начало дальнейшему развитию архитектурных стилей роскоши и богатству. Впоследствии этими достижениями с удовольствием воспользовались принцы Гогенлоэ, Доннерсмарк и Плесе. Существовали и менее грандиозные архитектурные проекты в стилях итальянского, датского и северо-германского ренессанса{234}. Иногда встречалась и совсем уж неожиданная тематика. Так, преуспевающие евреи предпочитали строить свои роскошные синагоги в мавританско-исламистском стиле. Это было связано с утверждением влияния восточной аристократии, которая не стремилась подражать западной{235}. И похоже на то, что это был единственный пример преднамеренного использования западной буржуазией незападных стилей в искусстве, пока в ее среду не внедрилась мода на японские мотивы.

Короче говоря, архитектура не могла стать «носительницей» правды. Она лишь служила зеркалом, в котором отражались самоутверждение и самолюбование создавшего ее общества. Именно чувство великой и непоколебимой веры в неизбежность буржуазного общества придавало лучшим его образцам впечатляющий вид хотя бы из-за их внушительных размеров. Это был язык социальной символики. Поэтому все действительно новые и интересные архитектурные достижения тщательно маскировались, а передовые технологии, и инженерные находки могли обратить на себя внимание публики только в том редком случае, когда строение призвано было символизировать собой прогресс инженерной мысли: например «Хрустальный дворец», построенный в 1851 году, Rotunda на выставке в Вене в 1873 году, позже — Эйфелева башня (1889 г.). И наоборот, даже чисто утилитарные строения, благодаря архитектурным изыскам теряли свой функциональный вид. Среди них — железнодорожные станции, построенные в безумном эклектическом стиле, как «Лондонский мост» (1862 г.), с примесью готики, как St. Paneras в Лондоне (1868 г.) и ренессанса, как Südbahnhof в Вене (1869–1871 гг.). Правда, некоторым важным станциям удалось избежать «роскошных» вкусов новой эры. Только мосты смогли похвастаться полетом воплощенной в них инженерной мысли и красоты, правда казавшейся слишком тяжелой и в прямом и в переносном смысле из-за переизбытка и дешевизны железа, шедшего на их строительство. Впрочем на горизонте уже появилась новая феноменальная идея готического подвесного моста (Tower Bridge, Лондон). Но несмотря ни на что, за громоздкими роскошными фасадами в стиле ренессанса скрывались передовые оригинальные современные достижения технической мысли. Украшения многоквартирного дома в Париже во времена II Империи прятали от глаз замечательное новое изобретение — пассажирский лифт. Пожалуй, единственным техническим новшеством, которое архитекторы не хотели скрывать даже в зданиях с «артистическим фасадом», были гигантские арки или купола. Они встречались в торговых залах, читальных залах библиотек и магазинах-пассажах, наподобие галереи Виктора Эммануила в Милане. Вообще никакой другой век так тщательно не старался скрыть свои достижения. Архитектура не стала «носительницей правды», потому что была лишена способности выражать мысли словами. Другие виды искусства этой способностью обладали. Для нас, людей XX века, воспитанных совсем в других убеждениях, кажется странной наивная вера наших предков середины XIX века в то, что в искусстве содержание преобладает над формой. Было бы неверным делать из этого вывод, что все виды искусства находились в подчинении у литературы, несмотря на то, что их содержание, как считалось, должно быть выразимо словами с разной степенью достоверности в зависимости от вида искусства. Неверно и то, что литература была главным видом искусства этого времени. Если «каждая картина о чем-то рассказывала» и даже музыка поразительно часто «говорила» — кстати это был целый период в развитии оперы, балета и изобразительных видов искусства[163], — заложенная в них программная идея должна была сразу бросаться в глаза. Вернее сказать, каждое искусство, как предполагалось, должно было выражать идею в категориях других видов искусства, и так рождалась идеальная «единая работа искусства» (Gtesamthkunstwerk); защитником идеи, как и обычно, стал Вагнер. И все же то искусство, которое прямо передавало идею посредством слов или образов, имело преимущество перед остальными. Легче было превратить рассказ в оперу («Кармен») или даже картину в музыкальное произведение (Мусоргский «Картины с выставки» (1874 г.), чем наоборот — музыку — в картину или пусть даже лирическую поэзию.

Вопрос «о чем это?» был поэтому не просто законным, но и основным вопросом для составления мнения о произведении искусства середины XIX века. Обычный ответ на этот вопрос должен был звучать так: «о жизни» или «реальность». «Реализм» — термин, вертевшийся на языке у всех современников и их позднейших исследователей, и для тех и для других оставался до конца не ясным. Реализм означает стремление описывать, представлять или, если уж на то пошло, стремиться к самому точному отображению фактов, образов, идей, чувств, страстей (в крайнем случае — это особый музыкальный лейтмотив Вагнера), и за каждым из изображаемых фактов стоят личность, ситуация, действие или музыкальное воспроизведение сексуального экстаза («Тристан и Изольда» (1865 г.). Но какую реальность надо воспроизводить, какой жизнью должно жить искусство? Буржуазия середины века стояла перед дилеммой, которая только сильнее обострялась по мере триумфа капитализма. Имидж, который она сама себе придумала, не мог включать в себя всю реальность. Потому, что этой реальностью была нищета, эксплуатация и грязь, материальные интересы, страсти и несбывшиеся надежды. И все это представляло угрозу для буржуазии, которая несмотря на самоуверенность постоянно чувствовала опасность. Существовала разница, цитируя журналистский девиз «New York Times», между новостями и «всеми новостями, достойными печати». С другой стороны, в динамичном и прогрессирующем обществе сама жизнь не могла стоять на месте, так может не реализм и далекое от совершенства настоящее должны стать предметом изображения в искусстве, а лучшее будущее, которого жаждут люди и которое, без сомнения, скоро наступит. Искусство охватывает будущее. Подобные взгляды как и всегда стал высказывать Вагнер. Короче говоря, «реальные», жизненные образы в искусстве все больше становились непохожими на стилизованные и сентиментальные. В лучшем случае «реализм» в его буржуазной версии становился защитником разумного отбора, как например в знаменитом «Ангеле» Дж. Милля (1814–1875 гг.), где нищета и изнурительный труд, казалось, стали неотъемлемой частью безропотного послушания бедняков. В худшем случае он превращался в сентиментальную лесть к фамильному портрету.

В изобразительном искусстве существовали три возможных пути решения дилеммы. Первый путь — отображать ту реальную жизнь, включая ее неприглядные и опасные стороны. Реализм в этом случае превращался в натурализм и «веризм». Но этот путь был опасен тем, что приводил к критике буржуазного общества. Примером служат картины Курбе[164] и романы Золя и Флобера. Впрочем, даже те произведения искусства, которые прямо не ставили целью критику современной жизни, например, шедевр Бизе (1833–1875 гг.) опера «Кармен» (1875 г.) вызывала негодование общественности и критиков: как будто была политически направленной. Альтернативный путь лежал через запрет на изображение современной жизни и реальности вообще либо посредством отрыва искусства от жизни, точнее современной жизни (течение «искусство ради искусства»), либо ухода в фантастический, ирреальный мир («Бато Ивр» Рембо (1871 г.), Эдуард Лир (1812–1888 гг.) и Льюис Кэррол (1832–1898 гг.) — в Британии, Вильгельм Буш (1833–1908 гг.) — в Германии). Но до тех пор пока герои не погружались в мир фантазии, придуманный художником, они должны были оставаться «жизненными». И здесь по силе жизненности изображения привычные зрительные образы начали катастрофически проигрывать новому искусству, чье рождение было обусловлено развитием прогресса — фотографии.

Фотография, изобретенная в 1820-е годы и получившая общественное признание во Франции в 30-е годы, стала действенным средством отображения реальной действительности, несущим ее в широкие массы народа. Фотография быстро развивалась как предпринимательский бизнес во Франции 50-х. Предпринимателями чаще всего становились неудачники артистической богемы, типа Надара (1820–1911 гг.), которым она заменяла и финансовый успех и успех в искусстве, также мелкие бизнесмены, с радостью бравшиеся за доступную и дешевую торговлю. Неутомимая страсть буржуа, особенно мелких буржуа к дешевым портретам, обеспечивала успех предприятия. (Английское фотографическое дело долгое время оставалось в руках у преуспевающих леди и джентльменов, занимавшихся им ради эксперимента или в качестве хобби). Сразу стало ясно, что фотография разрушила монопольное пространство изобразительных искусств. Консервативный критик в 1850-м году отмечал, что она ставит под угрозу существование «целого ряда изобразительных искусств, таких как гравюра, литография, жанровая живопись и портрет»{236}. Как могли эти виды искусства конкурировать в правдивости воспроизведения природы с методом, позволяющим непосредственно превращать факты в образы? Можно ли в этом случае сказать, что фотография заменила собой искусство? Неоклассицисты и (к этому времени реакционные) романтики склонны были верить в такую замену и в то, что она являлась совсем нежелательной. Дж. Ингрес (1780–1867 гг.) считал, что подобные явления должны символизировать ненужное вторжение промышленного прогресса в царство искусства. Бодлер (1821–1867 гг.) выражал сходную точку зрения. Он заявлял: «Кто же из людей, достойных звания художника, кто, считающий себя любителем искусства, станет вмешивать промышленность в область прекрасного?»{237} Оба они отводили фотографии достойное ей место — вспомогательной и нейтральной технологии, некоего аналога печатания и стенографии в литературе.

Довольно странно, но реалисты, которые должны были чувствовать прямую угрозу своему творчеству, не проявляли столь единодушной враждебности. Они принимали и прогресс и науку. Золя обращался с вопросом: не послужил ли стимулом художественного творчества Мане, равно как и его собственных романов, научный метод Клода Бернара (см. главу 14){238}? И все же, несмотря на защиту в адрес фотографии, реалисты выступали против простого отождествления искусства и чисто механического воспроизведения действительности, чего они никогда в отношении фотографии не отрицали. «Истинная сущность художественного творчества, — возражал критик натуральной школы Френсис Вей, — состоит не в мастерстве рисования, не в цвете, не в точности отражения жизни, а в (Нута, божественном вдохновении». Художника создают не его руки, а его мозг: руки лишь подчиняются{239}. Фотография была полезной, так как могла помочь художнику подняться над чисто механическим копированием объектов. Разрываясь между идеализмом и реализмом буржуазного мира, художники-реалисты тоже вынесли свой не менее жесткий отрицательный вердикт фотографии.

Споры разгорались, но вскоре утихли, ибо вмешался характерный для буржуазного общества механизм примирения — право собственности. Законы Франции, предусматривавшие защиту творческой собственности от плагиата и копирования, принятые под влиянием Великой революции (1793 г.), не предусматривали защиту промышленных товаров, отдавая их в ведение не столь жесткой статьи 1382 Гражданского кодекса. Все фотографы отстаивали мнение, что средний покупатель, приобретая их продукцию, получает не просто дешевую и узнаваемую копию, а возвышенный и одухотворенный образец искусства. В то же время те фотографы, которые не имели знакомых среди знаменитостей и не могли сделать их хорошо продаваемые портреты, едва ли могли преодолеть соблазн снять с них копии, а это уже свидетельствовало о юридической незащищенности тех фотографов, которые делали эти портреты «с натуры». Так, например, суд разбирал дело, возбужденное Мессером Мейером и Пиерсоном против конкурирующей фирмы, пиратским образом переснявшей у них фотографии графа Кавура и лорда Пальмерстона. В течение 1862 года дело обошло все судебные инстанции вплоть до кассационного суда, который вынес решение, что фотография все-таки является искусством, и это был единственный способ эффективно защитить авторское право. Но, принимая во внимание те технические сложности, которые прогресс внес в искусство, мог ли даже его величество закон быть единым во мнении? А что делать в тех случаях, когда интересы собственности сталкивались с интересами морали, как случилось, например, когда фотографы неизбежно обнаружили, что женское тело может приносить коммерческую выгоду, особенно если облечь его в форму портативной, размером с визитную карточку, фотографии.

Подобные фото «обнаженных женщин, стоящих или лежащих, но в любом случае возбуждающих своей наготой»{240}, являлись, по всеобщему признанию, верхом непристойности. В 1850-е годы это было официально закреплено законом. Но как и их более смелые преемники, дамские фотографы середины XIX века могли, правда, в это время еще тщетно, отрицать принципы морали в искусстве: они проповедовали радикально реалистическое искусство. Новые технологии, коммерческая выгода и авангард слились в подпольном альянсе, отражая, как в зеркале, официальный альянс денег и духовных ценностей. Официальный взгляд не мог не возобладать. Осуждая одного такого фотографа, общественный прокурор выносил вместе с ним приговор «той художественной школе, которая называет себя реалистической и подавляет красоту… которая заменяет грациозных нимф Греции и Италии нимфами доселе неизвестной расы, правда, заслужившими печальную известность на набережной Сены»{241}. Речь прокурора была опубликована в «Le Moniteur de la Photographie» в 1863 г. В этом же году Мане создал свой «Завтрак на траве».

Реализм, как видно, был неясным и противоречивым явлением. Его проблемы можно было решить только ценой уподобления «академическим» художникам, рисовавшим то, что было приемлемо и что хорошо продавалось. А взаимосвязь науки и воображения, факта и идеала, прогресса и внутренних ценностей пусть формируется сама по себе. Серьезные художники, либо критически относившиеся к буржуазному обществу, либо обладавшие здравым смыслом настолько, чтобы не принимать его претензий всерьез, оказались в еще более затруднительном положении. 1860-е годы ознаменовали новый этап в развитии искусства, который свидетельствовал о том, что положение было не просто затруднительным, но безвыходным. С появлением программного, т. е. натуралистического реализма Курбе история западного искусства, сложного, но логически последовательного, пришла к своему концу. Немецкий историк искусства Гильдебрандт характерно завершает этим именем целый этап в развитии искусства XIX века. Что было позже или скорее, что зарождалось одновременно с импрессионизмом, уже не было так прочно связано с настоящим. Оно предвосхищало будущее.

Главное противоречие реализма — это противоречие между предметом и способом изображения, а также взаимоотношений между ними. Что касается предмета изображения, проблема не ограничивалась только тем, чему отдать предпочтение — привычным объектам или отличительным, благородным. Раскрывать ли темы, не затрагиваемые респектабельными художниками, или довольствоваться программной тематикой, входившей в курс обучения в академии? Художники откровенно левых политических пристрастий поступали в соответствии с первой моделью, среди них были революционеры и коммунар Курбе{242}. Так же в какой-то степени поступали все художники, принимавшие всерьез натуралистический реализм, ибо им приходилось изображать то, что действительно можно увидеть глазами, то есть предметы, чувства, впечатление, но не идеи, качества или ценные суждения. «Олимпия» явно не была идеализированной Венерой, но, по словам Золя, «несомненно одной из тех моделей, которых Эдуард Мане просто изображал такими, какими они были в жизни… в девичьей, немного стыдливой наготе»{243}. Но при этом она шокировала своим внешним сходством со знаменитой Венерой Тициана. Что бы там ни гласил политический манифест, реализм не мог изображать Венер, а только обнаженных девушек, равно он не мог изображать королей, а просто людей в коронах. Именно поэтому Каульбах на церемонии провозглашения Вильгельма I императором единой Германии в 1871 г. выглядит менее эффектно, чем Наполеон I на портретах Давида и Энгра.

Несмотря на то, что реализм казался политически радикальным течением, так как более свободно обходился с современными и популярными объектами изображения[165], фактически он ограничивал, даже делал невозможным существование политически и идеологически направленного искусства, которое доминировало в период до 1848 г., ибо политическое искусство не может существовать без идей и суждений. Реализм практически вытеснил из серьезного искусства самую привычную форму политической живописи первой половины века, а именно исторические полотна. Натуралистический реализм Курбе, республиканца-демократа и социалиста, не мог обеспечить базу для политического революционного искусства даже в России, где технику натуралистической школы затмили передвижники с их «говорящими» картинами, последователи революционной теории Чернышевского. Поэтому он просто стал неотличим, по крайней мере в предмете изображения, от академической художественной школы.

Революция в искусстве и искусство революции все больше отдалялись друг от друга, несмотря на все усилия теоретиков и пропагандистов наподобие Теофиля Торе (1807–1869), человека радикальных взглядов, и Эмиля Золя связать их воедино. Важный вклад импрессионистов в искусство заключался не столько в выборе объектов изображения, которыми могли стать воскресная прогулка, популярные танцы, городской пейзаж, уличные сцены больших городов, такие атрибуты буржуазного полумира, как театры, бега и публичные дома, сколько в изобретении нового художественного метода. Но этот метод был не чем иным, как попыткой продвинуться еще дальше в изображении реальности, «того, что видит глаз», используя технику, сходную с фотографией. Это означало отказ от прежних штампов. Что действительно видит глаз, когда свет попадает на объект? Уж, конечно, не привычный набор символов — голубое небо, белые облака или черты лица. И все же попытки сделать реализм более «научным», приводили к его недоступности для понимания, так как в процессе развития новая техника письма сама становилась привычным набором символов. Случилось так, что сегодня мы без труда читаем эти символы, восхищаясь работами Мане, Ренуара (1841–1919), Дега, Моне (1840–1926) или Писсаро (1830–1903). А в то время они были недоступны, они были «горшком красок, брошенным в лицо публике», — так отозвался о работах импрессионистов Раскин. Эта проблема, как выяснится впоследствии, оказалась временной. А вот два других аспекта нового искусства не столь хорошо поддавались влиянию. Первый аспект был связан с тем, что «научная» сторона изобразительного искусства оказалась ограниченной. Например, рассуждая логически, картины импрессионистов были не просто картинами, а цветными и желательно трехмерными фильмами, способными запечатлеть игру света на объекте. Серия картин Клода Моне, на которой изображен фасад Руанского собора, это вершина достижений в этой области и максимум того, чего можно было достичь при помощи холста и красок. Но если поиски «научности» в искусстве не давали конечного результата, тогда все, что искусство смогло достичь — это разрушить привычные общепринятые нормы визуального общения, которые были заменены не «реальностью» и другими какими-то нормами, а разнообразием равновозможных восприятий. В конечном счете — правда, в 60-е и 70-е годы до этих выводов было еще очень далеко — невозможно достичь одинакового восприятия картины, так как все люди обладают субъективным видением. И когда это наконец осознали, стремление к максимальной объективности изображения видимых предметов сменилось триумфом максимальной субъективности. Это был соблазнительный путь, ибо если наука была одним оплотом буржуазного искусства, то другими его оплотами были индивидуализм и конкуренция. Самые рьяные приверженцы академического обучения и академических стандартов в искусстве иногда неосознанно подменяли новый критерий оригинальности древними критериями «совершенства» и «правильности», тем самым позволив со временем вытеснить себя со сцены.

Второй аспект — если искусство стало аналогом науки, тогда оно должно было перенять главную характерную черту последней — прогрессивное развитие, которое (за малым исключением) ставило все новое и последнее выше старого. В науке этот аспект не вызывал проблем, потому что даже самые поверхностные испытатели в 1875 г. знали физику лучше Ньютона и Фарадея. В искусстве же все было иначе: Курбе был, конечно, лучше, чем барон Гро[166], но не потому что он жил позже или был реалистом, а потому что был более талантливым. Более того, само слово «прогресс» носило двусмысленный характер. Его можно было применять и действительно применяли ко всем историческим изменениям, которые несли с собой улучшения, а равно и к попыткам приблизить желаемые перемены в будущем. Прогресс мог являться и мог не являться фактом, но «прогрессивность» относилась к сфере политических намерений. Революцию в искусстве можно было легко спутать с революцией в политике, особенно таким путаникам, как Прудон, и обе они могли быть смешаны с чем-то совершенно отличным, в частности, с модерном — слово, впервые вошедшее в оборот в 1849 г.[167]

Быть «современным» в этой связи означало не бояться перемен, технических нововведений, в том числе и в предмете изображения. Ибо, как проницательно заметил Бодлер, удовольствие от изображения настоящего заключается не только в том, что оно действительно прекрасно, но и в том, что оно «просто есть настоящее», и тогда каждое последующее «настоящее» будет искать свои специфические формы выражения, так как никто другой не сможет изобразить его лучше современников. Это можно признать, а можно и не признавать «прогрессом» в смысле коренного улучшения, но это, конечно, был прогресс в смысле осознания того, что, не зная прошлого, нельзя понять и настоящего, которое лучше просто потому, что оно настоящее. Искусство должно постоянно обновляться, и по мере его обновления будут появляться поколения новаторов — хотя бы на время, — которые будут вызывать ненависть и у традиционалистов, мещан, и всех лишенных того, что Артур Рембо (1864–1891), сформулировавший немало принципов искусства будущего, назвал «воображением». Итак, короче говоря, мы начинаем ощущать себя в привычном сегодня мире авангарда, хотя тогда этого термина еще не существовало. Не случайно, что генеалогия авангардного искусства уходит корнями во Вторую империю во Франции — в творчество Бодлера и Флобера, в создания импрессионистов. С исторической точки зрения — это миф, но на самом деле время имеет большое значение. Это время ознаменовалось крушением попыток создать искусство, созвучное буржуазному обществу, которое воплотило бы в себе все реалии капиталистического мира, прогресс и естественную науку. Так полагали позитивисты.

V

Крушение искусства затронуло больше низшие слои буржуазного общества: студентов и молодых интеллектуалов, начинающих писателей и художников, в общем, богему из числа тех, кто отказался следовать по проторенным дорогам, вперед к буржуазной респектабельности, и с готовностью смешались с массой неспособных к другой жизни. Чаще всего они концентрировались в определенных районах больших городов (например, Латинский квартал и Монмартр), которые становились центрами авангарда и притягивали к себе как магнитом незрелых провинциальных юнцов типа Рембо, с жадностью набрасывавшихся на небольшие журналы или еретическую поэзию где-нибудь в Шарлевилле. Именно из их рядов вышли производители и потребители того, что веком позже назовут «андеграунд» и «контркультура». Рынок, который нельзя было игнорировать, но который еще не был достаточно платежеспособным, чтобы обеспечить авангардным производителям средства к существованию. Растущее желание буржуазии заключить искусство в объятия на своей груди, умножало число желающих попасть в эти объятия — студентов, начинающих писателей, и т. д. «Сцены из жизни богемы» Анри Мюрже (1851 г.) положили начало моде на то, что можно было бы назвать городским вариантом fete champetre (пикник), в городе, ставшем земным раем западного мира, в этом центре искусств, с которым уже даже Италия не могла состязаться. Во второй половине века около десяти или двадцати тысяч жителей Парижа называли себя «художниками»{244}.

Несмотря на то, что революционное движение к этому времени граничило с пределами Латинского квартала (точнее движением ланкистов) и несмотря на то, что анархисты приравнивали принадлежность к контркультуре к революции, авангард сам по себе не отличался какими-либо особыми политическими взглядами. Среди художников крайне левые Писсаро и Моне уехали в 1870 году в Лондон, чтобы избежать участия в франко-прусской войне, а Сезанн, нашедший убежище в провинции, совсем не интересовался политическими взглядами своего ближайшего друга — романиста-радикала Э. Золя. Мане и Дега — по размерам личного состоянии принадлежавшие к классу буржуазии — и Ренуар спокойно отправились на войну, где и пережили Парижскую Коммуну. Курбе принял в Коммуне очень опосредованное участие. Страсть к японским гравюрам, несомненно, одно из самых важных побочных порождений культуры начала капиталистического века, объединяла импрессионистов, жестокого республиканца Клемансо — мэра Монмартра во времена Коммуны и братьев Гонкур, рьяных антикоммунаров. Всех их объединяла как и романтиков до 1848 года общая нелюбовь к буржуазии и ее политическим режимам — в данном случае ко II империи — к этому царству серости, лицемерия и материальной выгоды.

До 1848 года эти духовные латинские кварталы буржуазного общества могли надеяться на республиканскую и социальную революцию. Пожалуй, несмотря на всю свою ненависть, они испытывали некое завистливое восхищение перед динамизмом энергичных торговых принцев, прокладывающих свой путь сквозь все преграды традиционного аристократического общества. «Воспитание чувств» Флобера (1869 г.) — это история надежды молодых бунтарей 40-х годов и их двойного разочарования в самой революции 1848 г. и наступившей вслед за ней эпохе, когда буржуазия восторжествовала, предав идеалы своей же революции. «Свобода, равенство, богатство». Романтики 1830–1848 гг. стали первыми жертвами разочарования в этих идеалах. В буржуазном обществе объективный реализм превратился в «научный» или позитивистский, сохранив, возможно даже развив, «элемент общественной критики»[168] или же в крайнем случае — скандальный, но все равно далекий от объективного. Последний, в свою очередь, трансформировался в «искусство ради искусства», поглощенное заботой о формальной стороне языка, стиля и техники. «Вдохновение бывает у всех, — поучал молодого ученика старый поэт Готье (1811–1872 гг.). — Восходы и закаты могут взволновать любого буржуа. Поэзия — это ремесло»{245}. Когда новый вид изобразительного искусства появился в среде того поколения, которое в 1848 году еще не появилось на свет или было детьми (основной труд Артура Рембо вышел в свет в 1871–1673 гг., Исидор Дукасс, граф Лотремонский (1846–1870 гг.) опубликовал свой «Chants de Maldorov», 1869 году), он казался сложным, иррациональным и аполитичным.

С крушением надежд 1848 года и победой реальностей II Французской империи и Италии Виктора Эммануила западное буржуазное искусство, включая живопись и поэзию, развивается как искусство, обращенное к широким массам и одновременно как искусство для узкого круга избранных. Буржуазное общество не стало расправляться с этим искусством, так как нельзя не заметить, что художники и поэты, которыми мы восхищаемся до сих пор и которые творили в период с 1848 и до конца рассматриваемого нами времени, не пользовались популярностью у современников. А если и были популярны, то лишь благодаря скандалам, которым сами стали причиной: Курбе и импрессионисты, Бодлер и Рембо, ранние дорафаэлисты, А. Свинбурн (1839–1909 г.), Данте Габриэль Россети (1828–1882 гг.). Сказанное, конечно, не относится ко всем видам искусства, даже не ко всем из числа тех, что были полностью на обеспечении у буржуазии. Исключение составляет драма того времени, но о ней чем меньше скажешь, тем лучше. Возможно, причина в том, что трудности, с которыми столкнулся реализм в области изобразительных искусств, были не столь непреодолимы в других видах искусства.

VI

Так, например, в области музыки никаких трудностей не было. Видимо, вследствие того, что объективный реализм просто не совместим с принципами этого искусства и любая попытки навязать его становилась либо пустой формальностью, либо касалась текстов музыкальных произведений. Если реализм в музыке не принимал форму вагнеровского или не превращался в благопристойную песню, он становился простым воплощением различных знакомых переживаний, в том числе, как например в «Тристане» Вагнера (1865 г.), сексуального характера. Но чаще всего, особенно в процветающих национальных школах музыки, представителями которых в Богемии были Сметана и Дворжак, в России — Чайковский, Н. Римский-Корсаков (1844–1908 гг.) и Мусоргский, в Норвегии — Григ (1843–1907 гг.), это были переживания национального величия, для выражения которых существовала своя система символов, например, включение в текст произведения фольклорных мотивов. Впрочем, как уже было сказано, серьезная музыка процветала не потому, что являлась отражением реального мира, а потому, что несла с собой элемент духовности, превратившись вследствие этого в фальшивую религию. Если композиторы хотели, чтобы их музыку исполняли, они должны были потакать вкусам влиятельных покровителей и рынка. В этой связи они могли противостоять буржуазному миру изнутри, что было несложно, так как буржуазия сама вряд ли замечала, где ее критикуют. Она наслаждалась тем, что музыка выражает ее надежды и ее славную культуру. Итак, музыка процветала в более или менее традиционном романтическом виде. Самый воинствующий авангардист Рихард Вагнер был заметной общественной фигурой, ибо ему удалось (не без помощи сумасшедшего короля Людвига Баварского, его покровителя) убедить самых материально обеспеченных покровителей культуры, что они принадлежат к той духовной элите общества, которая стоит выше обывательской массы и единственная заслуживает искусства будущего. Литературная проза и особенно характерный для буржуазного общества жанр романа также процветал, но совсем по другим причинам. Слова в отличие от нот могли воспроизводить реальную жизнь и идеи, а в отличие от изобразительного искусства их нельзя было обвинить в плагиате. Реализм поэтому не принес в литературу тех неразрешимых и неожиданных противоречий, которые внесла фотография в живопись. Некоторые романы писались на основе четких документальных фактов, в других фантазия автора уносилась в области, считавшиеся неправильными и не заслуживающими внимания респектабельной публики (творческое наследие французских натуралистов пестрит и теми и другими, но несмотря ни на что трудно было отрицать тот факт, что даже заурядные и самые субъективные писатели изображали в своих произведениях реальный мир и чаще всего современное реальное общество. В это время не встретишь ни одного писателя-реалиста, книги которого нельзя было бы превратить в драматичный телевизионный сериал. Здесь следует искать причины популярности и приспособляемости романа как жанра и всех его достижений за этот период. За редким исключением — Вагнер в музыке, французские художники и некоторые поэты — основная заслуга в развитии культуры этого времени принадлежит романам: русским, английским и, возможно, даже американским, если принять во внимание «Моби Дик» Мелвилля. И практически все великие романы великих романистов (за исключением Мелвилля) получили признание публики, даже если что-то она в них недопонимала.

Большой потенциал, который заключал в себе роман, был обусловлен широтой охвата действительности. Самые необъятные темы были подвластны романистам: «Война и мир» Толстого (1869), «Преступление и наказание» Достоевского (1866), «Отцы и дети» Тургенева (1862). Роман, призванный отразить жизнь всего общества через серию описаний по модели произведений Бальзака и Скотта, не привлекал внимания великих писателей. Поэтому очень странно, что такие романы все-таки появлялись. Впрочем, Золя в 1871 г. только приступил к созданию гигантской картины жизни Второй империи (хроника «Ругон-Маккары»), Перес Гальдос (1843–1920) начал в 1873 г. «Национальные зарисовки», Гюстав Фрейтаг (1816–1895) в 1872 г. начал своих «Предков». За пределами России успех таких гигантских произведений был неравнозначным, хотя эпоха, собравшая вместе Диккенса, Флобера, Элиота, Теккерея и Готфрида Келлера (1819–1890), вряд ли должна была опасаться конкуренции. Но что характерно для романа и что сделало этот жанр типичной литературной формой этого времени — это способность достичь самых невероятных результатов не через мифы (как, например, «Кольцо» Вагнера), а через обыденное описание каждодневной реальности. Роман не столько штурмовал вершины творчества, сколько неумолимо тяжело на них взбирался. По этой же причине романы часто переводились на другие языки с минимальной потерей для смысла. Но по крайней мере один романист этого времени стал гениальной фигурой международного масштаба. Это Чарльз Диккенс.

Было бы несправедливым ограничить обзор искусства в эпоху триумфа буржуазии гениальными художниками и их шедеврами, особенно предназначенными для узкого круга публики. Не следует забывать, что это было время массового искусства, новых технологий, позволявших бесконечно множить застывшие образы, время слияния технологий и коммуникаций, детищем которых стали газеты и периодическая печать, время массового образования, сделавшего все это доступным широкой публике. Современные произведения искусства, редко приобретавшие широкую известность в это время, то есть не выходившие за пределы «культурного» круга публики, не были теми произведениями, которые восхищают нас и по сей день. Исключение составляет лишь Чарльз Диккенс[169].

Самым распространенным и широко продаваемым видом литературы были газеты, выходившие в Британии и Соединенных Штатах неслыханными тиражами в четверть и даже полмиллиона экземпляров. Картинки, которые вешали на стены своих домов первопоселенцы американского запада и ремесленники из Европы, были репродукциями «Монарха» Глена Лэндшира (или его национальными вариантами), либо портретами Линкольна, Гарибальди и Гладстона. К произведениям из разряда «высокого искусства», ставшим достоянием широких масс, принадлежали мелодии Верди, которые исполняли вездесущие итальянские шарманщики, и отрывки из Вагнера, переложенные на мелодию свадебных маршев, но уж, конечно, не сами его оперы.

Все это означало культурную революцию. С триумфом городов и промышленности еще сильнее обозначился раздел на «современные» слои населения, к которым относились городские жители, писатели и те, кто безоговорочно принял гегемонию буржуазной культуры, и традиционалистов. Раздел ощущался все острее, так как наследие деревенского прошлого постепенно превращалось в малозначимую часть жизни городского рабочего класса: в 60-е и 70-е годы промышленные рабочие Богемии перестали выражать себя через фольклорные песни и пристрастились к мюзик-холлу, бессмысленным стишкам о жизни, не имевшим ничего общего с жизнью их предков. Это была ниша, которую прародители современной популярной музыки и увеселительного бизнеса начали заполнять своими творениями, рассчитанными на людей с низким культурным уровнем. В Британии эпоха, когда мюзик-холлы начали быстро завоевывать популярность, была одновременно и эпохой распространения в рабочих сообществах хоровых и медных духовых оркестров рабочих, исполнявших популярный «классический репертуар». Но характерной чертой этих десятилетий стала направленность культурного потока — от средних классов к низшим слоям общества. Так, по крайней мере, обстояли дела в Европе. Даже самая распространенная форма пролетарской культуры — массовые спортивные зрелища были изначально организованы, как, например, футбольная ассоциация, молодыми людьми из средних классов. Именно они основали первые клубы и устраивали первые состязания. А в конце 70-х и начале 80-х инициативу поддержали представители рабочего класса[170].

Даже традиционная сельская культура постепенно размывалась и не столько благодаря миграции, сколько благодаря образованию. Поскольку начальное образование стало доступным широким массам, традиционная культура перестала носить характер устных сказаний, передаваемых с глазу на глаз от поколения к поколению, и раскололась на культуру высшую, грамотную и культуру низшую, безграмотную. Образование и национальная бюрократия превратила даже деревню в собрание шизофреников, разрывающихся между ласкательными именами и кличками, по которым их узнавали соседи и родственники, («удачливый Патито») и официальными именами, иногда полученными в школе, по которым их «узнавали» власти (Франсиско Гонсалес Лопес). Новые поколения по существу стали двуязычными.

Попытки спасти родной язык для образованного общества в форме диалектной литературы (которые были предприняты в деревенских драмах Людвига Анценгрубера (1839–1889), в стихотворениях на дорсетском диалекте Уильяма Барнера (1800–1886), автобиографиях Фрица Рейтера (1810–1874), а позже — в попытках возродить деревенскую литературу движением «фелибров» (так называли провансальских поэтов и писателей, создавших свое движение в 1854 г.), были рассчитаны скорее на романтическую ностальгию среднего класса, популизм или натурализм[171].

По сегодняшним меркам это падение культуры было значительным. Но одновременно рассматриваемый период представляется довольно важным, так как ее еще окончательно не вытеснила новая пролетарская или городская контркультура. (В сельской местности этот феномен никогда не приживется). Гегемония официальной культуры, неизменно отождествлявшейся со средним классом, утверждала свое право над подчиненными массами. В то время ничто не могло препятствовать этой подчиненности.

ГЛАВА 16 ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Делай, что тебе нравится. Судьба играет самую последнюю роль в жизни человека. Вера в судьбу — твой главный тиран. Следуя логике прогресса, ее давно бы уже следовало запретить.

Иоаганн Нестрой, венецианский драматург-комик, 1850{246}

Эпоха буржуазного триумфа началась с поражения революции и окончилась продолжительным застоем. Первый из этих признаков более удобен для того, чтобы обозначить конец или начало какого-либо исторического периода, но история не стремится быть удобной историкам, хотя некоторые из них этого не осознают. Принципы жанра драмы требуют окончить наше повествование каким-нибудь зрелищным событием — провозглашением германского единства, Парижской Коммуной 1871 г. или великим биржевым крахом 1873 г. Но принципы драмы и принципы реальной жизни часто не совпадают. Наша история оканчивается не изображением горного пика или водопада, а более прозаичным пейзажем водяного потока: где-то между 1871 и 1879 гг. Если уж выбирать точную дату, давайте остановимся на одном из годов середины 1870-х, с которым не связано ни одного выдающегося события, скажем, на 1875.

Новая эпоха, наступившая вслед за триумфом либерализма, была уже совсем другой. В экономике это проявилось в быстром отходе от необдуманной конкуренции частных предприятий, невмешательстве правительства и того, что немцы называли Manchesterismus (полная свобода торговли в викторианской Британии) и движением в сторону создания крупных промышленных объединений (картелей, трестов, монополий), правительственного регулирования и различных политических ортодоксов. Эпоха индивидуализма закончилась в 1870 г., — жаловался британский юрист А. В. Дисей, — началась эпоха коллективизма. И хотя большинство из тех фактов, которые он приводит в пользу того, что коллективизм начал завоевывать пространство, мы считаем малозначительными, он в какой-то мере был прав.

Капиталистическая экономика менялась в четырех направлениях. Во-первых, наступала эра новых технологий, уже не зависящих от изобретений и методов первой промышленной революции, эра новых источников энергии (электричество и нефть, турбины и двигатель внутреннего сгорания), новых машин из новых материалов (стали, сплавов, не содержащих железа), новых научных производств — таких, как все более расширяющееся химическое производство. Во-вторых, экономика стала работать на расширение рынка товаров внутреннего потребления. Первой страной, развивавшей этот рынок, стали Соединенные Штаты Америки, причем стимулом послужил не только рост доходов населения, но и демографический взрыв в развитых странах. С 1870 по 1910 население Европы возросло с 290 до 435 миллионов человек, Соединенных Штатов — с 38,5 до 92 миллионов. Другими словами, мир вступил в эпоху массового производства, в том числе и товаров длительного пользования.

Третье, и самое важное, — произошла парадоксальная перестановка сил. Эпоха триумфа либерализма была де факто эрой британской промышленной монополии, охватившей все страны. В пределах этой монополии доход был гарантирован конкуренцией мелких и средних предприятий. Пост либеральная эра породила международную конкуренцию национальной промышленной экономики — британской, немецкой, североамериканской. Конкуренция обострялась трудностями, которые испытывали национальные фирмы и предприятия в годы застоя в деле получения соответствующих доходов. Конкуренция, таким образом, вела к экономической концентрации, рыночному контролю и махинациям. Цитируя блестящего историка, — «Экономический рост превратился одновременно в экономическую борьбу, призванную отделить сильных от слабых, обескуражить одних и придать мужества другим, благоприятствовать новым, голодным нациям ценой старых! Оптимизм по поводу будущего неясного прогресса открывал дорогу неуверенности и чувству агонии в классическом значении этого слова. Все это укрепляло и, в свою очередь, укреплялось обострением политического соперничества, двумя формами конкуренции, которые породила последняя волна земельного голода и погоня за «сферами влияния». Впоследствии они будут названы новым империализмом»{247}.

Мир вступал в эру империализма как в широком смысле слова (т. е. учитывая изменившуюся структуру экономической организации, ставшей «монопольно-капиталистической»), так и в узком смысле — новое вхождение «неразвитых» стран в качестве зависимых элементов в мир экономики, которым правили «развитые» страны. Помимо роста конкуренции рынков и экономического экспорта, которая заставила господствовавшие державы поделить земной шар на формальные и неформальные зоны развития своей деятельности, развитию империализма способствовало отсутствие сырьевых ресурсов в развитых странах по климатическим и географическим причинам. В то же время новые технологические производства не могли обходиться без этого сырья: нефти, каучука, не содержащих железа металлов. К концу века Малайя стала известным поставщиком олова, Россия, Индия и Чили — марганца. Новая Каледония — никеля. Новая экономика, рассчитанная на потребителей, требовала все большего количества продуктов, как тех, которыми располагали развитые страны (зерно и мясо), так и тех, которыми они не располагали (субтропические и тропические фрукты и напитки, заморские растительные масла для производства мыла). «Банановая республика» стала такой же частью мировой капиталистической экономики, как и олово, каучук или какао.

В мировых масштабах разделение на развитые и (теоретически второстепенные) неразвитые районы, хотя и не новое само по себе, приняло узнаваемые сегодня современные формы. Развитие новых форм прогресса и зависимости продолжалось с короткими перерывами до экономического спада 30-х гг. и стало четвертым из основных изменений, произошедших в мировой экономике.

В политическом отношении конец либеральной эры означал именно то, что принято понимать под этим словом. В Британии виги (либералы) — в широком смысле все те, кто не принадлежал к тори (консерваторам) были у власти, не считая коротких перерывов, в течение периода с 1848 по 1874 гг. В последнюю четверть века они вынуждены были находиться у власти не более 8 лет. В Германии и Австрии либералы перестали составлять парламентский оплот правительств этих стран до тех пор, пока правительства нуждались в этом оплоте. Их власть была подорвана не только внедряемой ими идеологией свободной торговли и плохого (иначе говоря — бездеятельного) правительства, но и демократизацией выборных политиков (см. главу VI), разрушивших иллюзию, что их политика представляет волю масс. С одной стороны, застой придавал силу сторонникам протекционизма через заинтересованность промышленным и аграрным сектором экономики. Тенденция к освобождению торговли была изменена в России и Австрии в 1874–1875 гг. в Испании — в 1877 г., в Германии — в 1879 г. и затем практически везде, за исключением Британии. Но даже здесь свободная торговля находилась под давлением с 1880-х годов. С другой стороны, требования низов защитить «маленького человека» от «капиталистов», обеспечить социальную безопасность, принять меры против безработицы и повысить минимум заработной платы звучали все громче и становились все более политически эффективными. «Лучшие классы», была ли эта старинная знать или новые буржуа, уже не могли больше говорить за «низшие классы» или, что еще важнее, рассчитывать на их безвозмездную помощь.

Развивалось новое, могущественное и вмешивающееся во все дела государство, а вместе с ним и различные формы политической деятельности. Сбывались мрачные предсказания антидемократических мыслителей. «Современная версия прав человека, — как считал историк Якоб Буркхардт в 1870 г., — включает право на труд и существование. Ибо люди больше не хотят предоставлять обществу решение жизненно важных для них проблем. Они хотят невозможного и воображают, что в состоянии заставить государство удовлетворить их желания»{248}. Больше всего их волновало не само по себе утопическое требование достойной жизни для бедных, а возможность бедняков его высказать. «Массы хотят своих денег и своего мира. От кого они их получат — республики или монархии, того они и будут поддерживать. Если же никто не исполнит их желаний, они поддержат первую же конституцию, где все это будет обещано»{249}. И государство, уже более руководствующееся принципами морали и законности, традицией или верой в нерушимость законов экономики, станет всемогущим гигантом на практике, а в теории — всего лишь инструментом исполнения народной воли.

По современным меркам, роль, которую играло государство, и его деятельность были достаточно скромными, хотя расходы на душу населения увеличились во всех странах, большей частью в результате резко возросшего общественного долга (это не касается стран, где процветали либерализм, мир и несубсидированные частные предприятия — Британии, Бельгии, Голландии и Дании)[172]. В любом случае расходы на социальную сферу, кроме разве что образования, оставались ничтожными. С другой стороны, в политике возникли три новые тенденция, порожденные напряженной ситуацией застоя, которые практически везде обернулись общественными волнениями и недовольством.

Первой и самой новой тенденцией стало возникновение независимых рабочих партий и движений, в основном социалистической (т. е. все больше марксистской) ориентации. Первой и самой влиятельной была немецкая социал-демократическая партия. Хотя правительства и средние классы этого времени расценивали подобные партии как крайне опасные, они на самом деле исповедовали те же ценности и принципы рационалистского просвещения, что и либерализм. Вторая тенденция не разделяла этого либерального наследия и была совершенно противоположной. Демагогические антилиберальные и антисоциалистические партии возникли в 1880-е и 1890-е гг. либо из-под обломков своего бывшего членства в либеральных партиях — например, антисемиты и пангерманские националисты, прародители фашизма, либо под крылом неактивных ранее в политическом отношении церквей — как, например, «Христианско-социалистическое движение» в Австрии[173]. Третьей тенденцией было освобождение массовых националистических партий и движений от сходной либерально-радикалистской идеологии. Некоторые движения за национальную автономию и независимость приобрели тенденцию обращаться, по крайней мере теоретически, к социализму, особенно когда рабочий класс стал играть важную роль в их родных странах, но это был скорее националистический, чем международный социализм (как, например, так называемые чешские народные социалисты или польские социалистические партии), так как националистические элементы этих движений возобладали над социалистическими. Они не подрывали своим существованием основную политическую установку развитых государств, которая возникла в 1860-х — более или менее последовательное и мерное движение к демократическому конституционализму. Тем не менее, появление нелиберальных массовых политических движений, как бы они ни оправдывались теоретически, напугало правительства. Пока они не научились управлять новой системой, они были склонны (особенно в период великого застоя) впадать в панику и идти на силовое подавление беспорядков. Третья республика не хотела вновь допустить в политику выпавших жертв кровавой резни коммунаров вплоть до 1880-х гг. Бисмарк, который знал способ управления буржуазными либералами, но не знал, что делать с массовыми социалистическими партиями и католическими объединениями, в 1879 г. объявил социал-демократов незаконной организацией. Гладстон опустился до вооруженного подавления беспорядков в Ирландии. И все же это были временные явления, а не постоянная тенденция. Буржуазная политика, там, где она существовала, потерпела крах не ранее чем в XX веке.

Рассматриваемый период окончился беспокойными временами «великого застоя» и было бы неправильным рисовать его только в ярких красках. В отличие от экономического кризиса 30-х гг., экономические трудности сами по себе представляются столь глубокими и непреодолимыми, что историки даже выражают сомнения в правомерности термина «застой» по отношению к двадцати годам, наступившим вслед за этим временем.

Они, конечно, не правы, но этих сомнений достаточно, чтобы упредить нас не рисовать все в слишком мрачном свете. Ни экономически, ни политически структура капитализма середины XIX века не пострадала. Капитализм вошел в новую фазу развития, но он оставил за собой широкий простор для завоеваний, хотя бы в виде медленно меняющейся экономики и политического либерализма. Он был различным в передовых, неразвитых, отсталых и бедных странах, или странах, наподобие России, которая сочетала в себе победы и жертвы. Здесь «великий застой» открыл эпоху постоянных революций. Но для одного-двух поколений после 1875 г. мир триумфально шествовавшей буржуазии оставался достаточно стабильным. Возможно, буржуазия стала несколько более самоуверенной, чем прежде, и это стремление к самоутверждению сильно раздражало. Возможно, она стала меньше заботиться о будущем. Возможно, ее стала больше заботить потеря веры в прежде неоспоримые научные постулаты, которым (особенно после 1880-х) мыслители, художники и ученые придавали особое значение, пускаясь в новые, волнительные завоевания сфер человеческого разума. Но «прогресс», конечно, неизменно продолжался, принимая формы буржуазного, капиталистического и в общем смысле — либерального общества. «Великий застой» был только прелюдия. Не явило ли это общество пример экономического роста, совершенствования науки и технологий, улучшений и мира? Не станет ли XX век более славной, успешной копией XIX века? Сегодня мы знаем, что не станет.

Загрузка...