Почему Сева Гинзбург вышел из этой истории целым и невредимым, осталось загадкой для всех.
В тот полупрозрачный, начищенный до синевы день тридцать шестого года, когда август уже источился, а до бабьего лета было ещё далеко, все по традиции собрались у Муры.
Шуршала пластинка с Лещенко, звенели стаканы и оставшиеся от барского сервиза пузатые бокалы, шелестела сама Мура – своим лёгким шифоновым голосом и складками просторного зелёного платья, скрывавшего её всю, от горла до пят, и делавшего её похожей на перчаточную куклу. Лились голоса, и было так легко и уютно в её маленькой квартирке в Соляном переулке, что всё вне этих стен казалось далёким, искусственным, происходящим где-то в другом, придуманном, театральном мире. И транспарант с портретом Кирова, край которого был виден из узкого Муриного окна, и вышагивающие строем по улице курсанты-красноармейцы, и прохожие, чему-то незаслуженно радующиеся. И сам город.
В этот раз удалось собраться всей Артели, как они сами себя называли. Пришёл даже Шляпников – всегда элегантный, с заграничным лоском, влюбляющий в себя всех поголовно, от пионерок до старух, любимчик фортуны и страшный болтун. Скарлатинным обложенным языком змеился его галстук, поблёскивали итальянские запонки из гагата, скрипели новые лаковые туфли… Даже если за вечер он не проронил бы ни слова, всё равно наутро многие бы поклялись, что имели с ним задушевный разговор.
Пришёл он не один, а прихватил ещё и Борьку Райского, поэта и скандалиста, чем обеспечил балаганное настроение на целый вечер. Борька, переболевший в прошлое десятилетие НЭПом, как детской корью, одевался – подчёркнуто «массово», по-советски: в то, что лежало на прилавках и носилось каждым вторым ленинградцем. И эти мешкообразные коричневые брюки, и белая сатиновая рубашка, вытертая на локтях, и ремешковые сандалии так контрастировали с его шумной натурой, беспокойными ручками, купеческим носом-уточкой и полными, похожими на барбарис губами, что вся Артель неизменно просила Севу «бросить всё» и написать Борьку – а хоть бы и карандашом, а хоть бы и только одно рыльце. Сева обычно хмыкал и соглашался, и рождалась карикатура – милая, чуток гротесковая, и Борька хохотал, бил себя по ляжкам, вытирал бисерные капли пота со лба дамским носовым платочком, но потом недели две дулся на Севу.
Вернулся из Москвы всклокоченный Лоскутенко с ворохом отпечатанных на машинке листов в замусоленной папке на тесёмочке, и гости осторожно переглянулись с Мурой: не грозит ли это читкой рифмованной зауми до ночи? Но Мура всех успокоила, стрельнув глазами на батарею непочатых водочных бутылок на подоконнике: все в Артели знали, что алкоголь действует на Лоскутенко как хороший кляп. Изрядно выпив, он мог заткнуться на середине стихотворной строчки и больше за вечер не проронить ни слова. Правда, довести его до этого спасительного для всех состояния было отнюдь не просто, требовалась умелая дозировка – но Мура справлялась.
Ещё в прихожей Лоскутенко кивком подозвал Севу и сунул ему коробку с зефиром, перевязанную крест-накрест грубой бечёвкой. На недоумённый Севин смешок он ответил:
– Возьми домой: потерять боюсь, я же могу напиться сегодня. А на днях загляну к тебе, почитаем, что не для лишних ушей, не для Муркиной шушеры.
Сева сладкого не любил, но кивнул, заранее кисло предвкушая убитый вечер вкупе с сомнительным счастьем слушать долгопятые вирши, и почувствовал кусачую тоску от невозможности увернуться от непрошеного гостя. Ладно уж, подумал он, попьём чаю, поговорим; не до утра же, в самом деле. Положив коробку поверх своего портфеля, горевавшего в прихожей в компании таких же пожёваных кожимитовых собратьев, Сева услышал очередную трель дверного звонка, на этот раз – весёлым кодом: короткий – пауза – длинный и три коротких. Так звонил только Жорка Аванесов, и Сева невольно заулыбался, радуясь, что компания наконец-то разбавится по-настоящему нескучным человеком.
Жорка тоже пришёл не один – с незнакомой юной девицей, молчаливой, пугливой и бесцветной, одетой во что-то ситцево-серое, с мышиного цвета пучком тонких волос, забранных в хвост осыпающейся шёлковой тесёмкой. Она явно страдала, не находя себе места в шумной компании, цеплялась коготками, как ялтинская обезьянка, за Жорино плечо, и лишь когда Мура милостиво позволила ей помочь на кухне – впервые улыбнулась, радуясь спасительной возможности хоть где-то себя применить. О ней даже шептаться было скучно – очередная дева, каких у Аванесова был кулёк с горкой. Она не ходила, нет, а тихо курилась над сидящей по-восточному на ковре встрёпанной компанией (стульев у Муры всегда не хватало), и так удивительно сливалась с мебелью, оконной кисеёй, обоями, посудой и книгами, что даже Мура, с её намётанным хозяйским глазом, вплывая в комнату с подносом еды, вертела головой, не сразу находя её, и вздрагивала, когда поднос подхватывался из её рук услужливо-невидимой девушкой.
Нет, всё же потом пошептались немного. Было непонятно, как Жорка, удачливый и неглупый журналист «Смены», со связями и хорошим французским, с толстой записной книжкой телефонов и адресов самых лакомых ленинградских красавиц, мог захотеть угоститься таким вот рядовым грибком-сыроежкой – ни в суп, ни в сушку. Разве что, да, юна, оскорбительно юна. Впрочем, в последние годы Аванесов отчаянно стремился оставить своё семя, не важно в ком, главное – скорее, скорее и много, много, плодя брачных и внебрачных детей по штуке в полугодие.
Последними пришли две дамочки. Ларисса – именно так, с двумя «эс», по-фессалийски, – была завсегдатаем Муриных сборищ, хотя саму Муру не любила, считала напыщенной гордячкой. Мура же всегда смотрела на Лариссу снисходительно: мол, что взять с музыкальной критикессы, обезображенной ежедневным морально-духовным промискуитетом с советскими поэтами-песенниками. До прилюдных перепалок обе дамы никогда не опускались, но с удовольствием использовали любой малый шанс вставить в адрес друг друга шпильки в частных разговорах на прочих сборищах – разумеется, если соперница при том не присутствовала.
Ларисса ходила к Муре – из-за Севы. Тот про это знал, но не подавал виду. Хотя, ему и нравились женщины Лариссиного типа – пышные в груди и бёдрах, с полными округлыми руками, и при этом тонколицые, с алебастровой кожей и аккуратными точёными носиками, – но Ларисса чем-то отпугивала его, а что́ в ней было не так, он сказать не мог.
Лариссина приятельница Соня Павич, наоборот, Севу не переваривала – а Муру обожала, дарила ей недешёвые торгсиновские духи и всячески гордилась дружбой с ней. Соня была гораздо умней и интеллигентней большинства артельских шалманщиков, хоть и работала простым методистом в Политехническом. Она знала наизусть много стихов, приятельствовала с Ахматовой и Шкловским, но не кичилась этим. Её мягкое лицо в лёгком кружеве чёрных, с ранней сединой кудрей любому новому гостю непременно казалось знакомым, и эта эфирная радость узнавания мгновенно делала Соню близкой, полностью располагающей к себе.
Было ещё человек шесть, из всегдашнего Муриного окружения, все – околотеатральные, много курящие, спорящие, привычные, свои. Приглашением в дом – дорожили. Кто-то обронил в тот вечер: «Пока собираемся у Муры, солнце встаёт на востоке». Было приторно от этих слов, но и правда тоже в них была. Есть Артель, есть Мура и её вечера, – и значит, всё хорошо.
Мура была неофициальной вдовой большой партийной шишки, и любовник её, умерший от разрыва сердца прямо на заседании президиума два года назад, незримым образом продолжал благодетельствовать Муре и после своей смерти. Её – не трогали. Сева не раз шутил, что Мура водит шуры-муры с загробным миром и что фавор высокопоставленного покойника очень скоро обернётся всем ого-го какой лямбдой, но его не слушали. Поверить в то, что с Мурой и её окружением произойдёт хоть какая-нибудь малая неприятность, было невозможно.
Но неприятность произошла. И немалая.
Первым взяли Шляпникова. На следующий же день. Шляпникова! С его-то тестем в правлении Союза писателей, со связями в торгпредстве и личной дружбой с семьёй Енукидзе!
Через несколько часов после ареста незваные гости заявились к Муре и долго выспрашивали подробности вечера. От них она и узнала об аресте Шляпы, а вот зачем они ей это сообщили, было непонятно; не иначе – с определённым умыслом. Мура строила из себя богемную дурочку, путала падежи и имена, смеялась глуповато на каждый вопрос, пыталась вызвать в служивых людях участие к своему дебилизму, – и к ночи от неё отстали.
Ей не пришлось никого «сдавать» – но список гостей и машинописные распечатки, кто что говорил, уже были у них: Мура краешком глаза углядела, когда молоденький лейтенантик разложил компроматный пасьянс у неё на плюшевой скатерти.
Рядом стоял сутулый в штатском, он что-то ей всё время шептал с полуулыбкой, но что́ – она не помнила, лишь только смотрела на его рваное, как от собачьей драки, ухо и заворожённо кивала.
Сутки позже, когда артельцы разбирали каждую минуту того вечера, пытаясь вспомнить, что и в какой момент пошло не так, – никто толком так ничего и не придумал, были лишь осторожные домысливания.
Да, говорили о Гражданской войне в Испании – но о ней сейчас говорили все. Мусолили тему скандала с Шостаковичем и снятие «Леди Макбет Мценского уезда» из репертуара Ленинградского Малого оперного за малохудожественность и «сумбур», как писала «Правда». Но ведь ничего политического, да и скандалу-то уже полгода, а что опера с помпой идёт за границей – это не секрет. Может быть, кто-то «Правду» слегка покритиковал, но ведь – музыка же, ничего крамольного! Ларисса остро высказывалась о публикациях Сейфуллиной и Суркова, досталось и Слонимскому, и кто-то пошутил, что у Лариссы просто неприязнь к литераторам на букву «С»; посмеялись, сопоставили с двойной «эс» в её имени, притянули-зарифмовали-поёрничали…
А и всё.
Встретились в Таврическом саду, у новой эстрады. Сева организовал общий сбор, пришли все, кроме Жоры Аванесова, уехавшего по заданию своей газеты делать репортаж в каком-то передовом колхозе. К этому времени бедный Шляпников был уже двое суток в НКВД, и сведений о нём достать не представлялось возможным. Мура сидела на скамеечке бледная, какая-то монолитная, как заметила Соня, подобная вятской игрушке – сделанная из одного куска глины.
– Я ведь нечасто выхожу из дома последний месяц. Из-за давления, – Мурин шёпот заглушал голосистый чтец, вцепившийся в стойку микрофона на краю эстрады. – Когда они успели поставить?..
Она не сказала «прослушку», но все поняли.
– Машенька, да неужели? – охнул Лоскутенко.
Мура пожала плечиками.
По пятому разу вспоминали болтовню за ужином, и каждый пытался выудить из памяти, что́ говорил именно он. И все откапывали у себя что-то очень страшное. Сева называл это «эффектом сказочника»: когда вспоминаешь то, чего не было, домысливаешь, вливаешь несуществующий смысл в незначимые фразы и действия. Варишься в первичном параноидальном бульоне; сам себе шьёшь статью.
– Шляпу взяли! Шля-я-япу! – подскуливала Ларисса, хватаясь за голову, и выглядело это так, будто она собирается рвать на себе волосы.
Трезвомыслящим оставался лишь Борька Райский. Почесав мощный затылок, он басовито изрёк:
– Хватит об этом думать. Ничего ТАКОГО сказано не было. Я ручаюсь. Я трезв был.
Легче от его слов не стало. Ну, может, самую малость. И тут вспомнили про недавно изданную книжку, «Песнь о вещем Олеге» с иллюстрациями Васнецова. Книжица эта, тонкая и хлипкая, лежала у Муры на этажерке, пока Сева – да-да, это был Сева, – не пустил её по рукам, тыча пальцем в картинку на обложке. А там, а там… Если внимательно смотреть… На Олеговом мече узор, и видно же, ей-богу, что будто выведено «Смерть Сталину». И усатый профиль на ножнах. Это если приглядеться. Все и пригляделись. Хмыкнули! Ай да Васнецов, икается ему, небось, на том свете. Тиснёный узор, каким задумал его живописец, претерпел лукавое превращение, обезображенный топорной советской печатью. Чёрт бы побрал этого Севу! Ведь никто бы ничего и не разглядел, если бы он носом не ткнул…
Но Борька, профильтровав через могучий мозг те расстрельные две минуты, когда книжица гуляла по рукам, весома произнёс:
– Так молча ж всё было! Руку даю на отсечение!
Лоскутенко закивал, мелко тряся головой и украдкой поглядывая на Севу. И артельцы согласились с Райским, кристально отмыв – до скрипучего блеска – в памяти тот роковой эпизод. Многие зачем-то вспомнили, что даже не прикасались к книге. Книга плыла над тарелками, и всё происходило беззвучно: кто-то лишь ухмыльнулся, кто-то заговорщицки прищурился, кто-то поднял вверх большой палец – о том, кто́ это был, все великодушно решили умолчать. По поводу казусов иллюстрации не было обронено ни одного слова.
Так как же прослушка?
Мысль о том, что стукнул кто-то свой, пугливо дёргалась в каждой – каждой! – голове. И было неуютно смотреть друг другу в глаза, как если бы ты подозревал своего собрата-артельца или же раскрывался донага сам, и хотелось начать ни с того ни с сего оправдываться. Повисла тяжёлая душная пауза.
– Хватит, – сказала Мура. – Будем считать, что надуло ветром.
«Надуло ветром» – из её уст прозвучало как издёвка. И в головах возник образ-монстр: открытое Мурино окно, под ним – топтун, не слышит, не слышит, что происходит, а пауза затянулась, что они делают, что там делают-то? – и вот в окно с улицы вплывают серые глаза, обязательно серые, у них, у «этих», у всех такие, и плывут глаза над макушками сидящих на ковре гостей, заглядывают в книжку…
И был этот образ настолько чёток, что почти физически реален. В самом деле, не мог же артелец сдать артельца!
И вот тогда все вспомнили про тихую, незаметную аванесовскую девочку. Её имя никак не нащупывалось – что-то блёклое, как и она сама, – пока кто-то едва слышно не произнёс: «Кажется, её звали Ксюша».
Певец на эстраде затянул «Сердце, тебе не хочется покоя», поддавая хрипотцу «под Утёсова» и картинно запрокидывая голову.
– Ты вот что… Сожги тетрадку-то, – нервно дёрнул плечом Лоскутенко, когда Мура и остальные разошлись. – Прямо сейчас вот дуй домой и… и быстро…
– Тетрадку? – Сева поднял брови.
– Не дури, брат, – Лоскутенко осторожно оглянулся по сторонам и приник к самому Севиному уху. – В коробке с зефиром была. Там стихов – на «вышку»…
Сева оторопело уставился на него. Лоскутенко многозначительно прикрыл веки вместо кивка. На краешек скамейки, где они сидели, с шумом приземлился голубь и бесстыже громко заворковал.
– Но у меня нет твоей тет-рад-ки! – по слогам процедил Сева. – Она у Ксюши этой осталась. Мура ей коробку с зефиром в руки сунула, когда они с Жоркой уходили. На́, мол, девочка, поешьте там, мне сладкого гости и так с три короба надарили. Я и не стал вмешиваться – мол, коробка моя, – чтобы хозяйку в неловкое положение не поставить. Да что ж ты раньше-то… Хоть бы намекнул!
Лоскутенко беззвучно захохотал одними ноздрями. Сева выругался про себя и потёр виски.
– Чёрт тебя дёрнул! С какого перепоя тебя на антисоветчину потянуло? Писал бы дальше про льдистую любовь, или как там у тебя…
– Молчи… – завыл Лоскутенко. – Не моё там. Из Москвы привёз. Таких людей под монастырь подвожу!!!
Рядом на скамейку сели двое с сумрачными лицами – и Сева невольно поднялся. Лоскутенко вспорхнул вслед за ним. Молча они прошлись до ограды, каждый ворочая в голове громоздкие свинцовые мысли.
– К Жорке поеду, надо девку его найти, – на прощанье молвил сухим голосом Лоскутенко.
– Так в отъезде ж он!
– К вечеру отправлюсь. На квартире у него подожду.
Сева ещё долго бродил один по Таврическому саду, размышлял, соображал. Может быть, это нелепое совпадение, и у органов какие-то свои виды именно на Шляпникова? Очень хотелось верить, что его арест не касается всей Артели. Но обыск у Муры и те вопросы, которые ей задавали, – очень, очень плохой знак.
Теперь вот ещё тетрадь эта, будь она проклята! Если и правда в эту историю вписана тихая Ксюша, то пострадают люди. По словам Лоскутенко, хорошие, «большие» люди. Сева почувствовал острую вину перед ними, пусть и косвенную, но вину, – ведь именно из-за него, остолопа, может случиться очередная беда. Надежда на то, что девушка не любит сладкое, была утопична и нелепа. Оставалось уповать, что коробка ещё не почата, дожидается какого-нибудь события – гостей, например, – или отложена как переходящий подарок для визита. Мысли вертелись быстро, юрко, тянули за собой другие, третьи…
В саду было много гуляющих, шумели дети, и голос певца с эстрады слышался даже на самой отдалённой дорожке. Сева ещё немного покружил – и отправился к Лоскутенко в Калужский переулок. В конечном итоге, они оба причастны к случившемуся – нет, пока ещё, будем надеяться, не случившемуся, – и оставлять Лоскутенко одного в этой ситуации Сева посчитал непорядочным.
Уже поворачивая к его дому, он увидел припаркованную во дворе чёрную «Эмку» с шофёром внутри – и сразу понял всё. То, что автомобиль мог просто ожидать какого-нибудь чиновника или академика, даже не пришло Севе в голову. Лишь под сердцем кольнуло, что, вопреки бродившим с июля в издательских кругах слухам, «наведываются», оказывается, не только ночью. У соседней парадной, на тротуаре, стояла пузатая бочка с пивом, к которой тянулась взъерошенная очередь с бидонами. Сева, не замедляя шаг, надвинул кепку на глаза и пристроился в её шевелящийся хвост. Ждать пришлось недолго: через пару минут двое в штатском вышли вместе с Лоскутенко – красным, в застёгнутой не на ту пуговицу рубахе, напуганным до звенящих чертей в глазах. За ними следом шёл немолодой сутулый мужчина, тоже в штатском, с чуть перекошенным плечом и обезображенным ухом на несуразно большой голове. «Будто собаки рвали», – вспомнил Сева и ощутил капельку пота, стекающую по позвоночнику.
Они остановились возле «Эмки», и один из провожатых подтолкнул Лоскутенко к раскрытой двери. Тот что-то суетливо говорил, вертел головой, и вдруг заметил Севу в очереди. Сева молниеносно наклонился завязать шнурок на ботинке, ругая себя самыми последними словами; ну что он, в самом деле, идиот какой, зачем приперся сюда и почему не ушёл сразу, как только почуял неладное. Когда Сева осторожно выпрямился, «Эмка» уже заворачивала за угол.
– Товарищ Гинзбург, – кто-то потянул его за рукав.
Сева обернулся. Перед ним стояла маленькая востроносая девушка, подруга Лоскутенко и, как он смутно припоминал, его литературный секретарь.
– Зина? – с трудом вспомнил её имя Сева.
Они отошли подальше от людей, и очередь мгновенно сомкнулась, будто была каучуковой, поглотив оставшееся после Севы пустое место.
– Что случилось?
– Не знаю, – Зина всхлипывала, но старалась держаться. – Я думала, вы знаете.
– Но какое они обвинение предъявили?
– Ванечка ни в чём не виноват, надо идти вызволять его! – на одной ноте протянула Зина и тут же разрыдалась.
Вызволять? Конечно, конечно. Но как? Куда идти? Сразу на Литейный? Кому звонить? В подобном случае первое, что приходило в голову, – срочно бежать к Шляпникову: если кто-то и мог помочь, то только он с его могучими связями. Но Шляпникова-то взяли, и неизвестно ещё, сработают ли его знакомства на пользу ему самому.
– Ваня успел шепнуть мне, чтобы я вас нашла. А вы вот как раз и тут… – снова всхлипнула Зина.
– Он что-нибудь ещё передал?
– Нет. Сказал, вы догадаетесь.
Сева нахмурился. Вот оно как теперь выходит…
– А что такое Артель? – вдруг спросила Зина, прервав его сумбурные мысли.
– Артель? – Сева вздрогнул. – Артель – это… ничего не значит. Мы, наша компания, в шутку так себя называем. От «арт» – искусство, то есть. А почему вы…
– Они спрашивали, – выдохнула Зина – и у Севы заиндевело внутри.
Больше из Зины ничего путного вытрясти не удалось. Она шмыгала носом, на каждый вопрос закатывала глаза и тянула тоненько: «Ванечка…». Сева не нашёл ничего лучшего, как посадить её на троллейбус и отправить в общежитие Института культуры, где, собственно, она до интрижки с Лоскутенко и проживала.
Домой, в свою коммуналку на Марата, Сева пойти не решился. Кружил по городу, петляя дворами-колодцами, ныряя в них на Литейном и выныривая на Моховой, чтобы снова нырнуть и оказаться уже на Фонтанке. Ему никак не удавалось вырваться из чар Муриной квартиры: ноги снова и снова несли его к Соляному переулку, но уже дойдя до него, Сева быстро разворачивался и спешил прочь.
Из телефона-автомата на улице Пестеля он позвонил в издательство, где работал, но, как назло, там было занято. И он снова вышагивал по душным августовским улицам, колдовской центростремительной силой притягиваемый магнитом к Литейной части, и снова возвращался к той деревянной таксофонной будке на Пестеля. Наконец, в трубке раздались длинные гудки, и Сева долго вслушивался в удаляющиеся шаркающие шаги пожилого секретаря – тот должен был позвать редактора Люсю Парашютову. Сердце Севы колотилось часто-часто, а Люся всё не подходила. И когда – спустя вечность – он услышал её войлочный, прокуренный, такой родной голос, смог выдохнуть только: «Люська, это я».
Она, как ни в чём не бывало, с лёгким матерком пожурила его за лень и за то, что не спешит со сдачей иллюстраций к книге Новикова-Прибоя, обозвала «иллюзавцем» – от смеси «иллюстратора» и «мерзавца», и Сева готов был расцеловать грязную телефонную трубку: в редакции всё было как и прежде.
– Меня никто не спрашивал?
– Да тебя тут все вспоминают всуе. Главред особенно.
Значит, на работу «они» не заявлялись.
– Ты когда придёшь? – шумела Парашютова.
– Люська, можно я у тебя заночую?
– Случилось что, Гинзбург?
– Не телефонный разговор. Никому не говори, что я звонил, ладно?
– Ладно, – помолчав, шёпотом ответила Люська, – друзья ж всё-таки. Приходи к девяти. Мой в командировке в Астрахани. И не бойся, никому не скажу про твою ночёвку у меня – что я, дура, так свою девичью репутацию тобой позорить?
С Люськой Парашютовой было хорошо и просто. Ей стукнуло тридцать восемь, и дружили они с Севой уже лет двадцать, с самых первых студенческих годков. Ни романтических, ни даже примитивно плотских отношений у них никогда не было, и, может быть, именно этот факт и позволил им сохранить крепкую дружбу. Люся рано выскочила замуж – за неизвестно откуда выкопанного ею Витюшу, скромного очкастого инженера-химика из Гипро-что-то-там, и удивительным образом оставалась верна ему, хоть и принадлежала к шумной и неразборчивой в связях литературной богеме.
– Что намерен делать, Гинзбург? – тяжело вздохнула Люся и распечатала очередную пачку «Беломора».
Они пили десятую, наверное, чашку чая напополам с коньяком в её длинной узкой кухне на Петроградке. Квартира была хоть и коммунальной, но всего на две семьи, и Люсины соседи гостили у родственников в деревне, чему Сева с его возросшей за последние сутки параноидальной подозрительностью несказанно обрадовался.
– Хочу найти её.
– Кого? – Люсины глаза округлились.
– Эту самую Ксюшу.
– Гинзбург, ты в своём уме?
Она сидела напротив – большая, грушеобразная, в тёмно-вишнёвом мужнином безразмерном свитере, с копной крашеных рубиново-рыжих волос, рассыпанных по плечам, и напоминала ему стекающую по стулу каплю густого сиропа.
– Красиво подставиться хочешь? – Люся выпустила ему в лицо струйку дыма и посмотрела на Севу как на увечного.
– Люська, надо. Тетрадка у неё.
– Тетрадка ваша уже, сдаётся мне, не у неё, а у кого следует.
– А вдруг нет?
– Надежда на то, что молодая деваха не полакомится зефирчиком в тот же вечер, – утопична, как путь к коммунизьму, Гинзбург.
Сева затравленно взглянул ей в глаза.
– Может, она Жорке коробку отдала? У него ж детишки…
Люська пожала плечами:
– Да Жорка твой, если он кобель породистый, не взял бы. Ей сунули, пусть и ест. А то и вообще про детей ей не сказал, знаю я вас, левачков.
Сева обхватил голову руками, зарылся пальцами в кудрявую шевелюру.
– Люська, я не понимаю, что происходит. Это какая-то нелепая ошибка. Четверо наших взяли – и, чую, я следующий!
К этому времени он уже знал, что арестовали не только Шляпникова и Лоскутенко, но и Борю Райского с манерной Лариссой. Соне Павич дозвониться было невозможно, как и Жоре Аванесову, а на квартиру Муры Сева звонить опасался, но часов в восемь вечера он опять прогулялся в Соляной – и в окнах Муры горел свет, а на кривеньком балкончике сушился половичок. Это, конечно, могло ничего не значить, но всё же…
Что происходило с другими, шапочно знакомыми Севе визитёрами тех роковых Муриных посиделок, ему думать было некогда. Не до них.
– Сиди тихо, ничего уже не сделаешь! – выдохнула Люська и по-старушечьи покачала головой.
Он хотел было сказать, что тихо сидеть где-нибудь в укромном уголке, ждать ареста и вздрагивать от каждого тараканьего шороха – для него хуже смерти, но промолчал.
– К матери в Киев езжай, – после длинной паузы подала мысль Парашютова, но тут же сама замахала руками. – Ой, нет, Севка, нет, конечно, не вздумай!
– Я и сам понимаю… – Сева задрал голову и посмотрел в потолок. – Люська, если что, ты там напиши ей…
– Разумеется.
Мысли снова забурлили. Захотелось убить Ксюшу, убить как-нибудь изощрённо. Но сперва, конечно, во что бы то ни стало найти ту чёртову коробку.
– Да ты сбрендил, Гинзбург! – вскипала Парашютова, сдабривая отборным матом каждую паузу в произносимой фразе. – Какого ляда? Что ты ей скажешь? «Привет, сучечка, это я, ты не забыла меня сдать? Что-то меня никто не хочет?» Ты мозги последние растерял? Напомни ей про лоскутенковский зефирчик, не забудь прибавить, что это тебе, тебе коробочку-то подарили. А, Гинзбург?
Люська была, безусловно, права. Где-то на подсознательном уровне Сева осознавал, что затея так себе, но думать о чём-нибудь другом, кроме как о том, чтобы найти Жоркину подругу, уже не мог. Самое главное сейчас было выудить и уничтожить те записи, за которые, как сказал Лоскутенко, «вышка». Причём, не только неизвестным ему московским авторам, но и всей Артели.
– Ну и что ты с ней сделаешь? Ножом пырнёшь? – язвительно цедила Люся. – Чтобы уж точно под расстрел, наверняка?
– Может, и ножом. Если это она всех сдала.
– Ты на себя давно в зеркало глядел? – Парашютова приоткрыла дверцу старого буфета, и в мутноватом стекле с прорезанной вертикально цепочкой ромбиков Сева увидел своё осунувшееся лицо, уставшие глаза за круглыми очками, набухшие от бессонной ночи синеватые нижние веки, копну кудрявых каштановых волос, торчащих, как пучок петрушки в стакане. – Тоже мне, урка нашёлся!
Люська хмыкнула и знаком дала понять, что её тошнит и разговаривать на эту тему она не намерена.
Сева пробыл у Парашютовой два дня; больше не представлялось возможным: возвращался из командировки муж, и втроём в их маленькой комнате ночевать было тесно, да и неприлично.
Его снова потянуло в Соляной, к Муре. Он наматывал круги от Пестеля до Фонтанки, от Моховой до Гагаринской, и когда наконец решился подойти к Муриному дому, не чувствовал ничего, кроме огромного пульсирующего сердца в левом подреберье.
Стоял душный вечер, и о́кна Муриной квартиры были открыты настежь. На балкончике, помимо запеленгованного пару дней назад половичка, сушилось ещё что-то жёлтое. «Так не похоже на Муру!» – подумал Сева. В окне мелькнула чья-то голова, он пригляделся: девочка-подросток, совсем ещё ребёнок, поливает цветы на подоконнике. Всё мирно как будто. Но кто эта девочка? Племянница? У Муры вроде родственников в Ленинграде нет…
«Глупости! – гнал от себя дурные мысли Сева. – Не могли же выселить – и сразу заселить?»
Или могли?..
Пока он размышлял, отдаваясь желчным, уродливым мыслям, эта самая девчушка выпорхнула из парадной с тряпичной сумкой в руках. Сева осторожно последовал за ней и нагнал уже в булочной. Уткнувшись носиком в горбатую стеклянную витрину, девочка разглядывала сайки и булочки.
– Привет, – как можно небрежнее сказал ей Сева. – Я не ошибаюсь, Мария Феликсовна тебе родственница?
Девочка испуганно посмотрела на Севу пронзительно синими глазами и ничего не ответила.
– Мария Феликсовна… – повторил Сева, пытаясь успокоить её самой мягкой улыбкой, на какую был способен.
Девочка ничего не ответила, лишь всосала сквозь зубы воздух и ринулась к выходу, ненароком задев толстую тётку в старомодной вуалетке. Тётка обозвала её малолетней хамкой и подозрительно уставилась на Севу, будто ожидая от него извинений. Он надвинул кепку на брови и быстро зашагал прочь.
Сколько ещё можно было таким неприкаянным скитальцем наматывать круги по городу? Сева чувствовал, что силы уже на исходе.
Часам к пяти ноги привели его к Овсянниковскому саду, где выгуливали детсадовскую малышню. Он сразу узнал двух пацанят-близнецов, Сашу и Гошу, законных отпрысков Жоры Аванесова. Севе повезло: следом он увидел и Марьяну, Жорину жену. Она шла в воздушном крепдешиновом платье в мелкий горох, на ходу заправляя выбившийся локон в высокую причёску, махала лаковой сумочкой в такт каблучкам и несчастной отнюдь не выглядела. Сева стоял за широким тополем, курил, осматривался. Вроде она одна. Или кажется? Подождав, пока Марьяна переговорит с тощей воспитательницей и возьмёт за руки своих мальчишек, Сева осторожно отодрал себя от тополиной тени и направился к ним.
– О, Сев, ты как здесь очутился? – ответила на его нетерпеливый оклик Марьяна.
– Привет, а где Жора? – Сева с трудом сдерживал волнение.
– Да уехал на рыбалку с Борей. Ещё во вторник, сразу после репортажей этих своих в Синявинском колхозе. А тебя что, не взяли?
– Не взяли, – угрюмо буркнул Сева, оглядываясь по сторонам и внутренне содрогнувшись от двусмысленности этой фразы.
Марьяна весело щебетала, с трудом удерживая рвавшихся убежать мальчишек. Как так может быть, что она ничего не знает?
– Когда Жорка вернётся?
– Да послезавтра утром должен. У свекрови же именины в субботу, мы пойдём. Если мой будет в состоянии, конечно… Знаю я ваши рыболовные грешки.
Она заливисто хохотнула, подмигнув Севе, и ему вдруг подумалось, что, может, это на него нашёл морок, а на самом деле всё в порядке. Не было НКВД, арестов, не было напуганных до смерти глаз Лоскутенко, не было девочки, обитающей теперь в Муриной квартире… Не было, не было, ничего не было… Это он, Сева Гинзбург, просто сходит с ума… Только вот Борю Райского, как ему сообщила Парашютова, как раз во вторник и взяли. Хорошая рыбалочка получилась!
– Марьян, а Жора как тебе о рыбалке сообщил?
– Позвонил, у нас телефон уже полгода как поставили, ты не знал?
– А откуда позвонил? – не отступал Сева.
– Да из колхоза этого своего, из Синявино, ещё так плохо слышно было…
– Ну?
– Что «ну»? Сказал, мол, в газете дали четыре дня выходных, и смысла возвращаться в Ленинград нет, они с Райским сразу на Ладогу махнут, пока погода не испортилась. Да что ты так разволновался-то?
Сева сглотнул, не зная, как подступиться к главному мучившему его вопросу.
– Марьяш… А он случайно домой зефир не приносил? В коробке? В воскресенье?
– Зефир? Нет. А почему…
– Мне позарез, – резко перебил её Сева, – вот позарез нужно найти одну его… нашу общую знакомую. Ксению. Ты не слышала ничего о ней?
Глаза Марьяны сузились. При всей Жоркиной любвеобильности надо было отдать ему должное: нервы законной супруги он берёг, и надежды на то, что ревнивая Марьяна хоть что-то знает про Ксюшу, не было никакой. Но она вдруг хмыкнула и расслабилась:
– Ксанка? Козлова?
– Я не знаю её фамилии. Понимаешь, я дал ей журнал, очень важный, мы встретились у знакомых… – Сева сочинял на ходу, ругая себя за то, что не сообразил, балбес, придумать никакой правдоподобной истории. – Может, и не она.
– А больше Ксений я не знаю.
– А как твоя Козлова выглядит? – без энтузиазма спросил Сева.
– Ну… – протянула Марьяна, – невзрачная такая, мышь серая.
Сева оживился. Впрочем, для яркой Марьяны каждая вторая девушка вполне подходила под определение «серой мыши».
– В Тайцах она живёт. Кажется. Адреса не знаю. Да ты в «Смену» сходи. Она там корректором работает, Жорка её из жалости приютил – рассказывал, увечная она маленько, под трамвай в юности попала…
Марьяна была не прочь ещё поболтать, но Сева наскоро распрощался и почти бегом припустил к ближайшей автобусной остановке: до редакции путь был неблизкий.
В отделе пропусков «Смены» Севе сухо ответили, что гражданка Козлова работает в третьем отделе, комната двадцать два, но вызвать её невозможно, так как «у всей комнаты» отпуск до десятого сентября. Собственно, Сева был абсолютно уверен, что везение застать Ксению на месте никак не вписывается в череду его незаслуженных удач последних дней.
Он направился в отдел кадров – и там ему снова подфартило. Немолодая кадровичка, в которой было что-то от породистой борзой, хоть и облапала его всего неприятным липким взглядом, но всё же купилась на заготовленную им по пути сказочку: я, мол, известный фотограф, ищу Козлову, готовлю серию о буднях активной молодёжи по заданию Х съезда ВЛКСМ, – да вас, обворожительная, должны были предупредить.
Сева умел обольщать возрастных чиновничьих дам. Конечно, риск был: в кадрах большой газеты работали исключительно подконтрольные органам сотрудники, – но эта увядающая дама не соблаговолила поинтересоваться его документами и даже не взглянула на фамилию, вписанную в крохотный жёлтый проходной листок. У Севы уже на такой случай было заготовлено несколько версий плюс эффектное постукивание ладонями по всем частям крепкого тела, где предполагалось быть карманам: ах, был же паспорт, куда подевался? Но ничего не потребовалось: кадровичка, удовлетворившись всего лишь его потрёпанным пропуском в книжное издательство, не моргнув вынула личное дело и бумажным голосом сообщила, что гражданка Козлова проживает по такому-то адресу, посёлок Тайцы.
Сева глянул на фотографию, вклеенную в личную карточку: да, это была та самая тихая аванесовская Ксюша – зачёсанные назад волосы, неброское лицо, полустёртые черты лица. Чёрно-белый квадратик фото, чёрно-белая Ксюша. Был один шанс из тысячи, что это окажется она, – и вот, очередная удача!
Записав адрес, Сева картинно поцеловал даме руку и откланялся по-мушкетёрски, помахав у неё перед носом блокнотом, точно шляпой с пером. Фарс проре́зал на сухом лице кадровички кривенькую улыбку. Когда Сева был уже в дверях, она задумчиво сказала:
– А ведь Козлова – не активистка…
– Вот именно поэтому мы и задумали серию…
Далее Сева виртуозно импровизировал про охват неактивной молодёжи, прогресс, процесс, стирание границ между городом и деревней (в данном случае Тайцами) и всё в таком духе.
Кадровичка снова кивнула, заворожённая его красноречивой тирадой, и он с усталым блаженством выпорхнул наконец в коридор.
На улице он взглянул на запись адреса в блокноте и пошёл быстрым шагом к автобусу. Впервые за последние дни на душе было не совсем тяжело, где-то на донышке сердца плескалась хворенькая радость. Чему он радовался, было ему самому непонятно.
На вокзале было суетно и нехорошо. В вагоне пригородного поезда Сева опустился на лавку и ткнулся лбом в деревянную оконную раму. Духота стояла невыносимая, фрамуги, хоть и были опущены, почти не впускали воздух; оставалась лишь надежда на то, что, когда тронутся, станет немного свежее.
Сева взглянул сквозь немытое стекло на перрон – и ощутил знакомый озноб. За окном струилась муравьиная лента вокзального люда: дачники с корзинами и торбами, носильщики с чемоданами, курсанты в форме, праздный и служивый народец, всюду толчея и запахи – вокзальные запахи, которые Сева ненавидел.
…Никто из его окружения, даже Люська Парашютова, не знал, что тридцать лет назад, в шестом году, его нашли грязным оборванным пацанёнком на таком же вот перроне; точнее, под перроном, возле приблудной беременной суки, о брюхо которой он грелся. Он не помнил ни своего имени, ни адреса, а из знакомых русских слов выдавал лишь забойные ямщицкие ругательства, стойко компенсируя плевками все сложные согласные, которые не выговаривал. Городовой отвёл найдёныша в Ипатьевский приют, где его накормили кашей с рыбой, отмыли и записали в книге как Иеронима Николаева, определив на глаз возраст: шесть лет. 1906 год – вот и шесть тебе годков, ровесник ты индустриального века, а Николаев – по Николаевской железной дороге, где тебя нашли. Фантазия проявилась лишь в имени Иероним, но тут уж надобно простить писчего: жалование у него маленькое, работа скучная, развлекает себя, как умеет.
Из приюта новоиспечённый Иероним сбежал через несколько дней. Воровал еду где придётся, его ловили, били… Месяца через два он прибился к большой татарской семье. Его пускали ночевать на лестницу длинного деревянного дома на Лиговке, а иногда и в сени-прихожую, где у него вскоре образовалось «своё» место – плетённый из пёстрых лоскутков круглый половичок. Татары не воровали, они «имели деловые отношения». Иеронима быстро научили нехитрому бизнесу: вечером, под закрытие булочной на углу Невского и Знаменской площади, он покупал за полкопейки, а то и выклянчивал задаром мешочек круглых французских саечек, не купленных за день и изрядно почерствевших. Поутру, встав около пяти, он распаривал их над потоком тёплого воздуха на решётке мостовой возле Ямского рынка, где в подвалах были прачечные, и работа там начиналась в четыре утра. Сайки приобретали мягкость и, хоть и не прежний, но всё-таки товарный вид, и Иероним, завернув каждую в белую бумажку, взятую у татар в счёт будущей прибыли, бежал к Николаевскому вокзалу, где прибывшие и отъезжающие пассажиры покупали их по копейке за штуку. В итоге Иеронимка выручал по десять копеек за сделку, половину отдавал татарам, а на свои пять копеек жил, в общем-то, припеваючи – до тех самых пор, пока на том же Николаевском не усмотрел и не признал его тот же городовой, и по причине ли служивой упёртости или сердобольного суеверия не отвёл огольца силой в Ипатьевский приют.
Через несколько дней его, уже обдумывающего новый побег, увидел среди двух десятков таких же детишек некто Лапин, из мелких опекунских клерков, дал конфету и, хитро зыркнув, сказал:
– Стой здесь, у печки, через час приедут господа, посмотрят на тебя.
И, приблизив к самому его лицу длинный угреватый нос, добавил:
– И не вздумай бежать, покамест не выскажут они.
Что «они» должны были высказать, Лапин не пояснил. План побега к тому моменту уже совсем вызрел в голове Иеронимки, но природное любопытство взяло верх, и он твёрдо решил дождаться тех господ. Час растянулся на два, а то и на три, но сдвинуть его от печки хотя бы на полшага не удалось ни приютному воспитателю, ни даже поварёнку, на чей стук уполовника о кастрюлю слетелась, как осы на варенье, вся приютская детвора. Иеронимка втягивал ноздрями воздух с запахом пригорелой каши, без голоса ревел, слизывая солёные слёзы, но от печки не отходил. Наконец, дверь в залу распахнулась, и вместе с монашкой вошли Лапин и ещё двое, мужчина и женщина. Воцарилась тишина. Все смотрели на Иеронимку. После долгой паузы Лапин хохотнул:
– Ну, что я вам говорил.
Незнакомый мужчина зачем-то снял шляпу, помял её в руке, затем подошёл к Иеронимке и положил ему руку на плечо. Женщина осталась стоять на прежнем месте; крылья её носа были фарфорово-белыми, губы дрожали, пальцы судорожно перебирали костяную ручку сумочки.
– Меня зовут Иосиф Асафович, – сказал мужчина и осторожно заглянул Иеронимке в глаза. – Гинзбург. Видишь ли, Иероним, тут такое дело… Ты очень похож на нашего покойного сына. На Яшу. Сходство… прямо скажем… мне говорили про тебя, но такого я не ожидал…
Женщина всхлипнула и, вынув платок из сумочки, клюнула в него носом.
Иеронимка помолчал, глядя то на странную пару, то на Лапина, то на монашку, и кивнул мужчине со взрослой серьёзностью:
– Сева…
– Что-что, дружок? – поднял брови Гинзбург.
– Я вспомнил, – выпалил он. – Меня Севой зовут.
Лязгнули буфера, вагон качнулся, и перрон медленно поплыл. Всё быстрее и быстрее замелькали люди, баулы, пегая полоса асфальта, за ней – разбегающиеся во все стороны ртутные нитки рельсов, одноэтажные сараи, длинные кирпичные стены.
К Севиной вокзальной ненависти, разбередившей память, прибавилась тоска по рано ушедшим приёмным родителям, которых он бесконечно любил, и тяготная маета под сердцем, что вся жизнь его сейчас зависит от того, что именно нашептала «кому следует» тихая аванесовская Ксюша и не почата ли злосчастная коробка с зефиром.
Мысли петляли, путались. Его не взяли, потому что не могли найти: дома он не появлялся, два дня отсиживался у Парашютовой… Или: его не взяли, потому что ориентировка была на других… Или: его не взяли, потому что не поступил сигнал. Ещё не поступил? Жорку не взяли, потому что у них с этой Ксюшей любовь, да, есть такая штуковина, не устарела пока, – ну, не смогла девчонка его сдать! Может, Жорка и не знает ничего, и правда уехал на рыбалку, зачем вот только Марьяне наврал, что вместе с Райским? И… Сева вздрогнул: а может, Жорку схватили первым?
Неожиданно хлынул сильный дождь. Пассажиры поспешили закрыть оконные фрамуги, Сева же с наслаждением подставлял лицо под косые струи, ловил языком влагу. За размытым стеклом проносились столбы, деревья, полустанки, мокрый Сталин на жёлтом низеньком брандмауэре поселкового вокзальчика, гречневая крупка немощёных дорог – и снова столбы, деревья, полустанки…
Вагонная качка прибавляла ощущение какой-то неприкаянности, мытарства и бесконечного одиночества. И в то же время Сева ясно осознавал, что страх уже поутих, примялся где-то на донышке подсознания, притоптался, и как будто всё равно… И от этого сильнее хотелось сделать что-то хорошее, ну вот хотя бы отвести беду от незнакомых людей, чей приговор преет в тетрадке под крышкой картонного гробика. И Сева загадал: если его не схватят тут же, на пороге Ксюшиного дома, – значит, всё получится, и зефиром ещё никто не лакомился, и удастся уничтожить коробку до того, как кто-то захочет открыть её.
– О чём так сильно задумался, паренёчек, что аж кости лобные скрипят?
Сева вздрогнул. Напротив, на лавке, сидела странная парочка; он даже не заметил, когда они появились. Оба неопределённого возраста, хотя женщина выглядела явно старше мужчины. У неё было круглое, морщинистое, словно жёваное лицо, а шея и руки – молодые, девушкины, и стрижка модная, короткая, волосы оттенка мокрого кирпича, с пыльной серебряной канителью у висков. Это несоответствие показалось Севе тревожным, непонятным. Её высоченный спутник в брезентовом плаще, похожем на мешок для колхозной моркови, с грохотом закрыл фрамугу и посмотрел на Севино мокрое лицо с каким-то гегемонским упрёком. Он был одноглазый, с глубокой тёмной впадиной под нависающей лохматой бровью и волнистыми неровными бороздами на коже по её краям, словно кто-то выскребал его глаз столовой ложкой. В глазную впадину был вставлен как лорнет циферблат старых наручных часов, и их белый глянцевый лик отвратительно и абсурдно доминировал над всем остальным, что имелось на лице: крупным носом, тонкими губами, маленьким шрамом на восковом лбу. Волосы его дымились сизым куревом невнятных кудрей, а широкие залысины придавали сходство с Марксом, но бороды, к полноте образа, у мужчины не было.
– В Тайцы он едет, не приставай! – мяукнула девушка-бабушка и протянула Севе половину рогалика.
Сева вежливо отказался и собрался уже задать вопрос, но женщина хмыкнула:
– Откудова знаем, хочешь спросить?
Он кивнул.
– Оттудова, – она ткнула пальчиком в вагонный потолок.
– Отгадать несложно, здесь по расписанию поезда… – начал было Сева, но девушка-бабушка резко его перебила:
– Мы не гадаем, паренёчек, мы знаем.
– А кто это «вы»?
– «Мы» – это я и муж мой, – она положила голову на плечо спутника и улыбнулась, обнажив редкие плохонькие зубки. – Меня зовут Кика, а его Алёша.
Алёша чуть поклонился, циферблат выпал из глазной впадины и тут же был вдавлен обратно под кустистую бровь. Севе показалось, что этот жест так и был задуман.
– Ну, если вы знаете, куда я еду, так, может, осведомлены и зачем я туда еду?
– А и осведомлены, – Кика бисерно засмеялась.
Алёша прикрыл живой глаз и циферблатом уставился в окно. Кика комкала в руке чёрную ленточку – Севе показалось, что от бескозырки, и рука её пульсировала, жила своей жизнью, вена на тыльной стороне ладони выпирала синюшным червячком. Это так контрастировало с другой её, неподвижной и беловатой кистью, угомонившейся на сгибе Алёшиного локтя, что выглядело, словно то были руки от разных людей.
– Мы цирковые. Мы знаем.
Она снова хихикнула и, наклонившись к Севе, затараторила:
– Ты тоже нашей кости́. Молчи, не перебивай. Вокзальный ты, я это сразу поняла. Не сотрёшь ты породу свою ни костюмчиком моднявым, ни очочками интеллигхэнтными. Сердцем чую, сердечко – его, знаешь ли, не проведёшь. Вокзальная мослас-тость у тебя на лбу выцарапана. Мы с Алёшей такие же, своих за версту унюхаем. А едешь ты к девке. Но не к своей, к чужой. По хорошему-то, паренёчек, сховаться тебе надо, залезть за печурку и притаиться сверчком, а ты, вот вишь, к девке… Да не смоли меня глазищами, ишь, зыркает! Только напрасно едешь. Никому от этого лучше не будет. От Сома усатого не скроешься, дурачина!
Алёша громко захохотал на её последнем слове, и циферблат снова выпал из его комически отвратительной глазницы. И было в этом, несмотря на надоевшее карикатурное клише, что-то поистине страшное. Так, подумалось Севе, наверное, выглядит смерть иллюстратора, если взяться её изобразить…
Тут лица странных попутчиков будто бы преобразились. Сева чётко увидел в глазах Кики лукавый Мурин прищур, в её губах – губы Лариссы, а у Алёши, заметил он, нос как у Шляпникова, а подбородок Аванесова. И вмиг их физиономии поплыли, смешались, перетасовались, как карточная колода, и он ясно уловил в них черты всей Артели: и Сони Павич, и Бори Райского, и Лоскутенко. Нарисовалось некая сводная сумма всех их лиц, как итог бухгалтерской ведомости, раскрашенная на дьявольской маске двух чужих ему людей, возведённая в высшую степень бреда, и от подобного фантома у Севы свело желудок.
Он вскочил:
– А ну, кыш, шушера скоморошная!
Поезд вдруг сильно качнуло, и Сева упал в проход, больно ударившись переносицей об угол лавки. Сразу проверил очки – не разбились ли. Нет, не разбились, просто чудо, ещё одно чудо за сегодня. Громко объявили станцию, и несколько засидевшихся пассажиров, подхватив баулы, ринулись к выходу. Севу толкнули, и он снова упал. Когда же поднялся, почувствовал, что из носа льётся кровь, стекает по подбородку. Он обернулся и увидел, что лавка пуста, а попутчиков след простыл. Сидящая у противоположного окна полная женщина с мальчиком лет семи учтиво протянула ему носовой платок. Сева кивнул ей, взял платок, приложил его к носу, задрав голову.
– Тут была парочка… Мужик с часами вместо глаза и тётка, маленькая такая, с короткой стрижкой. Вышли на станции?
Она удивлённо глянула на него:
– Не было тут никого.
Сева потёр ладонью затылок. Голова разболелась нестерпимо.
– Как же не было? Вот тут они сидели, странные такие оба, выглядят как сумасшедшие.
Женщина пожала плечами.
Из тамбура в вагон влилась развесёлая молодая компания. Парни и девушки с шумом и хохотом занимали свободные места, трое из них плюхнулись на лавку, где только что сидели Кика и Алёша. Или не сидели… Сева потряс головой, встал и направился к выходу.
– Вы потеряли! – окликнула его девушка.
Сева обернулся. В её руке была чёрная ленточка от бескозырки. Он не ответил, прошагал в конец вагона и простоял в заплёванном тамбуре до остановки в Тайцах.
Выйдя из поезда, он первым делом подошёл к водопроводной колонке, сиротливо и хроменько притулившейся у платформы, и, сняв очки, надавил на длинную кривую ручку-рычаг, подставил голову под струю ледяной воды. Стало как будто легче.
– Вот психованный! Мало тебе дождя! – басовито кинула спешащая мимо баба, прикрывая растрёпанную голову листом размякшей афиши.
Сева даже не оглянулся на неё, снова надавил на рычаг колонки и долго пил воду. Потом он выпрямился, отряхнулся, как собака, так что с его мокрых косм полетели струи, сливаясь в единые спицы с каплями дождя, и пошёл к деревянной избушке, на которой гордо сияла новенькая нарядная надпись «Почта». Там Сева спросил, как найти нужный ему адрес, и сонная девушка за стойкой махнула рукой, указывая одновременно на все стороны света. По пути он ещё несколько раз пытался узнать дорогу у прохожих. Каждый отсылал его по разным направлениям, сходилось всё лишь к одной более-менее понятной истине: Ксюшин дом следовало искать на краю посёлка, перед пустырём, за вереницей бараков.
Всё оказалось так, как он себе и представлял. Кособокая размокшая калитка на одной поющей петле, ржавое ведро в луже, серая стена с бурыми кирпичными язвами на штукатурке. И узкая дверь – как инородный, грубо имплантированный сустав, когда-то в прошлом филенчатая, со следами старых облупленных красок всех возможных оттенков.
Сева постоял немного на ступеньке, протёр заштрихованные дождём очки, и только поднёс пальцы к скобе дверной ручки, как услышал – почуял – за спиной чьё-то дыхание.
Он обернулся – рывком, точно пойманный капканом зверь, – и увидел её. Она стояла, чуть наклонившись под тяжестью ведра, в котором коричневыми голыми детёнышами, спинка к спинке, лежали крупные картофелины. Сева смотрел на неё сверху вниз, с высоты одной-единственной ступеньки крыльца, и глаза её показались ему неправдоподобно большими, серебристо-грифельными, до смерти напуганными.
– Ксения…
Она дёрнулась, выронила ведро, картофель покатился по раскисшей земле. Сева подошёл, молча собрал картофелины.
– Я помню вас, – вдруг произнесла она. – Вы были там в тот вечер.
Он молча кивнул. Ксения прошла в дом, Сева последовал за ней, хоть она и не приглашала. В крохотных сенях, где она ловким движением высыпала картофель на газету, лежащую на полу, он осторожно рассмотрел девушку. На её худенькой шее виднелась бордовая натёртая полоска – от шерстяной грубой нитки, на которой болталось обручальное кольцо. «Как от лезвия», – подумал Сева.
Ксения теперь не казалась ему чересчур юной. Чахоточный луч, пробивавшийся сквозь окно, словно в подтверждение этой мысли, высветил тонкие белые червячки намечающихся морщинок в уголках глаз. Он заранее заготовил несколько фраз, но, как назло, они вылетели из головы, оставив лишь смутное чувство, что он ведь намеревался быть агрессивным с ней, требовать, обвинять… Как глупо.
– Проходите в дом, – тихо сказала она, смахнув тыльной стороной ладони капли со лба.
Сева дёрнул дверную ручку и шагнул в комнату. Желтушный свет абажура на секунду залил глаза мутным маслом, а когда картинка стала чёткой, Сева вдруг замер.
…За круглым столом, покрытым вязаной скатертью, сидел Жорка Аванесов. Его лицо было бледным, осунувшимся, щёки – впалыми. Рядом, на низенькой оттоманке, играл бумажным самолётиком трёхлетний мальчик, чернявый и глазастый, до того похожий на Жорку, что Сева не смог сдержать улыбки.
– Как ты нашёл нас? – вместо приветствия холодно бросил Аванесов и, взяв из стоящей на столе миски зелёное яблоко, принялся ножиком счищать с него кожицу.
– Долго рассказывать, – ответил Сева и опустился на табурет.
Жора не смотрел ему в лицо; молча резал яблоко и отправлял дольки в рот.
– Ты знаешь, что наши… – начал было Сева, но тут Жорка так громко и искусственно захохотал, что слова застыли на кончике Севиного языка.
– Ты приехал сюда, чтобы сообщить мне вчерашние новости?
Малыш на оттоманке, заражённый Жоркиным хохотом, загоготал тоже, его заливистый смех стеклянным горошком рассыпался по всем чашкам и стаканам, стоящим рядом на буфете. «Откуда тут эхо?» – почему-то подумал Сева.
Занавеска в смежную комнату распахнулась, и вошел человек. Пожилой, как показалось сперва, но, приглядевшись, Сева подметил, что ему, должно быть, лет пятьдесят, не больше. Что-то неуловимо знакомое промелькнуло в его силуэте, в сутулом перекосе плеча и большом, тёмном на просвет трафарете головы. Мужчина щёлкнул выключателем, и под абажуром зажглась ещё одна лампочка, влив в жёлтое мягкий белёсый свет. В этом-то освещении и стало заметно, что у него нет половины уха. «Будто собаки рвали», – молниеносно пронеслось в голове. И у Севы уже не осталось никакого сомнения, при каких обстоятельствах он видел его раньше.
Мужчина тяжело посмотрел на Севу, читая его, как ведомость, и, не отрывая ядовитого взгляда, крикнул:
– Ксюша, дочка, что ты возишься там? Напои гостя чаем!
Приторно улыбнувшись, он подошёл к буфету и открыл дверцу. Рядом с нехитрым белым сервизом пирамидкой высилось несколько цветных коробочек, одна на другой, как в кондитерском. Хозяин взял одну и поставил на стол. Конфеты «Белочка», ленинградская упаковка. Краем глаза Сева заметил, что на самом верху буфета, отдельно от других, лежит коробка с зефиром, схваченная крест-накрест бечёвкой. «Та самая, и перевязана так же», – промелькнуло у Севы в голове, и сердце его отчаянно заколотилось.
– Деда, дай! – заверещал мальчик, и хозяин сунул ему конфету.
Сева искал Жориного взгляда, но тот не смотрел на него, продолжая резать яблоко.
– Ну рассказывай, пришлый человек, зачем пожаловал? – хозяин пододвинул стул и сел напротив Севы.
Сева молчал. Страх, который внушал хозяин дома, был какой-то особенный: тебя будто разом выпили, всего, целиком, оставив где-то на донышке желудка кислотный осадок.
Вошла Ксения с чайником в руке, разлила заварку в три чашки – своим мужчинам и гостю, себе наливать не стала.
Всё ещё улыбаясь, хозяин протянул Севе конфету.
– Не стесняйся. Если не ошибаюсь, Гинзбург, Всеволод Иосифович?
– Не ошибаетесь, – сухо выдавил Сева и отхлебнул чай.
– Сам пришёл, надо же. Хотя тебя-то как раз и не искали.
Севу обдало горячей волной. Тысячи слов рвались наружу, но он лишь произнёс:
– Почему? Почему меня не искали?
Улыбка хозяина оплавилась и стекла, оставив жёсткие марионеточные складки в уголках губ.
– Ты нам не нужен, – и добавил, как курок спустил: – Пока.
– А он? – Сева кивнул на Жорку. – Он нужен?
– А это, гость дорогой, ей решать, – хозяин кивнул на Ксению, стоявшую на пороге комнаты. Глаза её были жёсткими, холодными, губы плотно сжаты.
– Ты спрашивай, не стесняйся, – протянул нараспев хозяин. – Наверняка ведь вопросики, как клопы, мучают.
Сева сглотнул.
– Я хочу знать, что стало с моими…
– Друзьями? Не тушуйся, иллюстратор, называй друзей друзьями, если уж они таковы. Ничего стыдного в дружбе нет.
– Мура… М… Мария Феликсовна…
– Жива. Что с этой богемной курицей будет?
Комнату заполнила тишина такой плотности, что слышно было движение воздуха. Заскользила долгая тягучая минута, а за ней выстрелом – предательский миг, и вот в этот-то самый миг, как по волшебству, Мура – кружевная, шелестящая умница-Мура – показалась Севе взаправду курицей. И то, как она смотрит, наклонив голову чуть набок и при этом округляя глаза, как приоткрывает тонкий рот, словно сейчас закудахчет… У Севы даже дыхание замерло от такой яркой картинки.
– А Шляпников?
– Шляпников? – хмыкнул хозяин. – Пижон. Фасону на рубль, а нутро на копейку. Петушок.
И Сева тут же представил лощёного Шляпникова, всеобщего любимца Шляпу, в его парижском клетчатом пиджаке с накладными плечами, лаковых штиблетах, с вечной полуулыбкой и чуть надменно поднятым подбородком, – представил его петухом на жерди, и даже смешно стало. Действительно, фанфарон…
– А Лоскутенко, Райский…
– Пустозвоны. Графоманы. Погремушки копеечные.
– А дамы? С-с… Софья Павич? И Ла…
– Не смешите. Мелкая крупка. Бусины стеклянные.
И перед Севиными глазами отчётливо нарисовалась вся компания – такая, какой представил её безымянный хозяин этого странного дома. Все друзья в один злосчастный миг почудились ему если не калеками, то точно ущербными, глупыми – как вот петухи и курицы или никчёмные безделушки.
Взгляд хозяина был гипнотическим, хищно-ласковым, он будто высасывал душу через зрачки собеседника – так, что почти физически ощущалась пустота в глазницах, как у Алёши из поезда.
И время поплыло, растянулось мягкой резиновой лентой, намоталось на бабью скалку у печки, утекло куда-то в низкое окошко. Хозяин говорил что-то, и что-то отвечал Сева. Страх переродился в нечто более чудовищное, мохнатое, огромное. Оно подняло голову внутри Севы и хрустко заворочало позвоночником.
Сколько прошло времени? Пять минут? Десять? Четверть часа? Он не понимал, лишь чувствовал, что произошло что-то важное. Жизненно важное. Перед глазами скакали буквы и – как усмиряющий их демон – вилась змеёй чернильная подпись по белому полотну бумаги – кольцами, кольцами и хвостом вверх!
Да что ж за наваждение такое! Сева даже остервенело потряс головой – так, что едва не слетели очки. Хозяин молчал, лишь глядел теперь как-то особенно.
Севе стало невыносимо жарко. Он поднялся, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, мокрой от дождя, посмотрел в низенькое оконце. Во дворе стояла Ксения и разговаривала через калитку с двумя прохожими. Сева пригляделся, прищурившись… Короткая стрижка не то девушки, не то бабушки, что-то блестящее в глазу её долговязого спутника в плаще… А не Кика ли это с Алёшей?..
Сева отшатнулся от окна, тряхнул головой, словно пытался прогнать морок.
– Что вас так испугало, Всеволод Иосифович? – холодно спросил хозяин. – Неужто понятые наши? Да-да, зазываю иногда. Очень бывает необходимо. Вот и сегодня, как знал, как знал…
Сева снова взглянул в окно: никого не было. Только Ксения по-прежнему стояла во дворе. Он прилип к стеклу – дорога просматривалась очень хорошо, но ни одного прохожего ни справа, ни слева на весь широкий обзор.
– Али и почудиться могло, – совсем по-деревенски лукаво молвил хозяин. – Дождь кончился, а туман обманчив. Я тоже в этом доме часто обманываюсь. В городе не так. А когда к дочке приезжаю – всё по-другому.
– Понятые… – сдавленно проговорил Сева.
Аванесов тоже встал, подошёл к окну, наклонился, будто высматривая дорогу, и едва слышно прошептал Севе: «Вали отсюда».
Сева и сам уже обдумывал пути отхода. Когда хозяину надоест играть с ним, как коту с полудохлой мышью, кто знает, что он учудит. Позовёт этих странных понятых в дом… Сева ощутил кислоту во рту.
– Вы спрашивали, что стало с вашими друзьями, – хозяин выделил голосом «друзьями» и вытащил из кармана папиросу.
Сева оцепенело молчал.
– Живы, – продолжал хозяин, затягиваясь. – Хоть и не все заслужили это. Но – живы. – И чуть слышно прибавил: – Пока.
– Что с ними теперь?
– А что с ними будет? – брови хозяина поползли вверх. – Дома они уже. Мелковата рыба. Через них на больших людей хотели выйти. Может, и выйдем ещё.
И он засмеялся – рывками, будто выталкивал смех из глубины горла вместе с дымом. Сева снова посмотрел на Жору. Но тот всячески избегал его взгляда.
– Мы о вас тут беседовали с Георгием, – хозяин кивнул на Аванесова. – Надо бы, думали, заглянуть к вам, а вы вот и сами… Удивительные совпадения, не правда ли, Всеволод Иосифович? Я ведь сам нечасто сюда наведываюсь: дела, дела… Слышь, Георгий, а ты говорил, никто тебя здесь не вычислит. Молодец, гражданин Гинзбург, такого сыскаря к нам в отдел бы!
Он выпустил колечко дыма и сощурился.
– Вот видите, это совсем не страшно. Вы сделали правильный выбор.
Сева удивлённо таращился на его руки, гладившие листок бумаги на столе. Хозяин усмехнулся и пододвинул листок Севе. Ужасная догадка полоснула по сердцу, и прежде, чем Сева успел отрицательно помотать головой, он заметил собственную подпись в самом низу листка.
– Да что вы так побледнели-то, а, Всеволод Иосифович? Вы сделали благое дело, – продолжал хозяин, покусывая папиросу. – А дельце-то ерундовое, копеечное. Никак не можем подобраться к одним ин-те-рес-ней-шим персонажам. Московским. Ленинградская ваша Артелька мелковата, не время пока её давить, хотя да, пощекотали маленько, ну уж никто, поди, от инфаркта не умер, нет. Ведь не умер? – он снова повернулся к Жоре.
Тот покачал головой.
– На вас, Всеволод Иосифович, большая надежда. Уж не подведите нас, – хозяин пристально посмотрел на Севу сквозь сизую вату дыма. – Теперь вы с нами. А и всегда с нами были, ведь так?
Сева почувствовал ледяную струйку пота, ползущую по пояснице. Что произошло за эти пять-десять минут? Был ли он под гипнозом – или это чувство страха парализовало его мозг настолько, что он подписал всё, что ему подсунули? И что, что, что, бога ради, там, на листке? Какие сведенья он мог дать, ведь он же не знает ничего, ни в чём не замешан? Или знает? Или замешан?
Сева почувствовал, что задыхается. Нет, гипноза никакого не было. Он сам… Добровольно… Чистосердечно…
Что с ним творится? Он ли это – а может, другой, подменный?
Как же ему теперь жить, жить-то ему как?
– Жить будете вполне неплохо, – словно поймав его мысли, неспешно продолжал хозяин. – Мы правильных людей – привечаем, под крыло берём. Наше покровительство – вещь хорошая, нужная, а в вашем конкретном случае – просто жизненно необходимая. Вы, Всеволод Иосифович, поверьте моему слову, ещё не раз благодарить нас будете.
…Сева слушал вполуха, проворачивая в голове пути ухода из этого гиблого дома – и не находя подходящего варианта. Рассудок трещал. И снова пришёл липкий страх, но уже иной – страх как-то неправильно сейчас себя повести. И в то же время блаженное осознание того, что он точно может вернуться сегодня домой, в свою комнату на Марата, грела душу. «Трусливую мою душу», – с горечью подумал Сева.
Хозяин всё говорил и говорил. Потом замолчал, потушил окурок в блюдце, и Сева понял, что приём окончен.
– Я… Пойду?.. – едва слышно спросил Сева, не узнав собственный голос.
И опять тишина, и бешено стучит сердце.
И после вечности – тихий ответ:
– А мы вас и не держим.
Сева встал, судорожно соображая, в какой стороне дверь.
– Девушка-то есть у вас? – ласково сощурился хозяин.
– Есть. Люсей зовут, – соврал Сева.
– Хорошее имя. Конфет вот возьмите ей в подарок. Скажете, от хороших людей. И… до скорого свиданьица, Всеволод Иосифович.
– Она конфеты не очень, – захлебнувшись от внезапного вдохновения, выпалил Сева. – Она зефир любит…
– У нас, кажется, было. Георгий, одари сговорчивого гостя.
Жорка встал, подошёл к буфету. Сердце Севы ухнуло и замерло на пару мгновений. Господи, господи! Это единственное, чем он может сейчас… Нет, не обелить… Не будет ему прощения никогда, никогда, никогда. Гореть ему, гореть в огне! Он загадал: пусть, пусть будет та самая коробка! ГОСПОДИ, ПУСТЬ БУДЕТ ТА САМАЯ КОРОБКА! Ну что Тебе стоит, Господи? Это же такая мелочь…
Простуженно скрипнула дверца, и Жорина рука достала цветастый картонный прямоугольник, перевязанный крест-накрест грубой бечёвкой. Секунды казались вечностью – растянутой, вязкой, приторной до тошноты. Мальчик взревел, увидев коробку, потянулся к ней.
– Нельзя тебе! – цыкнул на него Жорка. – И так уже конфет сегодня переел!
Сева взял драгоценный дар и попятился к выходу, не веря до конца, что вот так вот, он уходит, уходит живым, и бумаги – с ним. Это самое малое, что он может сделать, – для себя, для того Севы Гинзбурга, который остался по другую сторону этой роковой четверти часа. Только бы не передумали с подарком!
Сойдя с крыльца и чуть было не подвернув ногу на его единственной ступени, Сева наконец-то набрал полные лёгкие воздуха. После дождя дышалось легко и свободно. Насекомые пари́лись близко к земле, и начинало заметно темнеть.
Ксения стояла у забора, одной рукой приоткрыв для него калитку. Подойдя к ней, он кивнул на прощание, и уже на дороге зачем-то оглянулся. В глазах её было что-то… что-то такое, о чём он впоследствии помнил всю свою жизнь, до самой смерти. Какая-то прозрачно-серая глубина, какая бывает, когда заглядываешь в прорубь; и тишина, как если бы в глубокий колодец бросить камень – и дождаться излёта последнего всплеска; и огромная затаённая печаль; и, самое главное, нечто такое, как будто знала она что-то, но не решалась высказать даже полувзмахом ресниц.
Прижимая обеими руками к груди заветную коробку, Сева добрался до станции, купил билет. Поезд на Ленинград подошёл почти сразу.
И что только за долгую дорогу домой ни стучалось в Севину голову под мерный стук колёс! Он долго смотрел в окно: тянувшиеся вдоль полотна дороги старые дома, крытые кое-как осиновым гонтом, напоминали издалека разрушенные кумирни.
Сева почувствовал озноб, и ещё крепче прижал коробку к телу, точно она могла его согреть, стереть все его грехи, стать для него спасительной индульгенцией. Как много теперь значила для него эта коробка, как бесконечно много! Всё теперь было её средоточием: и собственный человеческий облик, и надежда на то, что когда-нибудь его поймут и простят, да и просто возможность дышать. Вдох – выдох, а иного и не требуется.
Он всё больше и больше думал о Ксении, оставляя события прожитого дня блёкнуть под матовым стеклом памяти, и сам не понимал до конца, как этот день его изменил.
Войдя в подъезд своего дома на улице Марата, Сева взлетел по ступеням, вошёл в квартиру, с наслаждением вдохнул запахи родной коммунальной кухни и, закрыв дверь своей комнаты на ключ, потянул за бечёвку.
…В коробке аккуратной алебастровой кладкой лежали ракушки бело-розового зефира.
Сева медленно опустился на пол, положил одну из них в рот – и так просидел до утра, глядя в одну точку, пока за окном не соткался такой же бело-розовый невский рассвет.