Борис Дедюхин ВАСИЛИЙ I Книга первая. Свеча негасимая





Из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона т. X СПб., 1898


АСИЛИЙ ДИМИТРИЕВИЧ — великий князь владимирский и московский (1389–1425). Хотя Василий Димитриевич, сын Димитрия Донского, и возведен был на великокняжеский престол послом хана; но с его княжения великое княжество сделалось окончательно достоянием московских князей. Перевес его над другими князьями и над старыми родовыми притязаниями сказался в самый год его вступления на престол.

Князь Владимир Андреевич, его дядя, поссорился с Василием, но должен был, однако, уступить племяннику. Он признал последнего главнее себя, обязался ходить на войну, сидеть в осаде, где Василий прикажет. Великий князь находил сильную опору в боярстве.

Боярские роды начали оседать в Московском княжестве со времен второго сына Калиты, Ивана Ивановича. Эта оседлость дружины породила связь осевших боярских родов с домом Калиты, вследствие которой им невыгодно было, чтобы Московским княжеством завладела какая-либо другая линия дома св. Владимира; точно так же в выгодах боярства была передача престола от отца к сыну, при которой им было удобнее проводить свою наследственную политику. Возвышая значение московского князя над другими князьями, московское боярство возвысило себя над боярством других княжеств. Боярство в других княжествах, видя усиление Москвы, стремилось служить сильному и богатому московскому князю.

Таким положением дел и настроением боярства объясняется легкое падение Нижегородско-Суздальского княжества. Василий Димитриевич, зная настроение нижегородского боярства, купил в Орде ярлык на Нижний Новгород и Суздаль. Борис, князь нижегородский, созвав своих бояр, сказал им: «Господа мои и братия, милая дружина! Вспомните крестное целование, не выдайте меня врагам моим». Бояре клялись, и во главе их клялся боярин Румянец, который, между тем, уже давно завел переговоры с Москвою. Когда в Нижний Новгород явились московские бояре с татарскими послами, то тот же боярин Румянец сказал Борису: «Господин князь! Не надейся на нас (на бояр), мы уже теперь не твои и не с тобою, а на тебя».

Борис был схвачен с женою и детьми; его немногие доброхоты разосланы по разным городам. Василий таким образом приобрел, кроме Нижнего Новгорода, Городец, Мещеру, Муром, Тарусу, а через несколько лет и Суздаль.

В 1345 г. Восточной России грозила страшная беда. Тамерлан, победив Тохтамыша, перешёл Волгу и овладел Ельцом. Москва была в ужасе; но еще живы были сподвижники Димитрия Донского на Куликовом поле. Московские бояре не пришли в отчаяние, собрали полки и уговорили Василия стать во главе ополчения, чтобы с оружием в руках встретить грозного врага. Но Тамерлан, простояв недели две в земле Рязанской и опустошив страну в верховьях Дона, отступил. Причину отступления восточные историки приписывают приближению осени (отступление начато 26 августа). Благочестивое предание повествует, что отступление Тамерлана произошло в тот день, когда в Москву принесли икону Богоматери из Владимира. Костомаров весьма метко указал значение этого перенесения: Василий приказал перенести икону, которую Андрей Боголюбский тайком увез из Киева в свой любимый город Владимир; теперь эта икона служила освящением первенства и величия Москвы над другими русскими городами. Но подчинить вполне своей воле Великий Новгород, к чему стремились великие князья со времен Андрея Боголюбского, Василию не удалось, хотя и ему, как и его преемникам, весьма много облегчал борьбу раздор Новгорода с бывшим его пригородом, Псковом. Василий Димитриевич в борьбе со старым вечником оперся на митрополита, с выгодами которого уже его предшественники, начиная с Калиты, умели соединить судьбу Москвы и своего дома. В 1392 г. в Новгород прибыл митрополит Киприан; он требовал, чтобы новгородцы по-старому относились к нему в делах судных, ибо незадолго до этого новгородское вече постановило на суд к митрополиту не ездить. Вечевым приговором митрополиту было отказано. Великий князь вступился за митрополита, новгородцы отказали и ему. Дело дошло до кровавых расправ. В 1393 г. в Торжке убили московского доброхота: великий князь, захватив Торжок, приказал разыскать виновных, и 70 человек преданы были в Москве мучительной казни четвертования. Новгородцы, опасаясь за свою двинскую торговлю, уступили и прислали митрополиту судную грамоту.

В 1396 г. враждебные действия возобновились. Великий князь хотел захватить Двинскую землю; сначала он успел в том, но в 1398 г. должен был отказаться от Двинской земли, Вологды и других новгородских владений. В 1404 г. опять возникли неприязненные отношения. Новгородский архиепископ Иоанн три года содержался в Москве в заточении, но великий князь, помирившись с Новгородом, освободил Иоанна и захваченных в этом году новгородских бояр.

Ускорению примирения содействовало опасение замыслов Витовта, великого князя литовского, который, захватив Смоленск, явно стремился к захвату и Пскова с Новгородом. Витовт, несмотря на родство с Василием, который был женат на его дочери, Софье Витовтовне, был грозный враг. Владея Смоленском и юго-западными русскими княжествами, он недаром носил титул великого князя литовского и русского; на восток его владения простирались до Оки. Родственные отношения смягчали борьбу; но Витовт был не из тех людей, которые всему предпочитают родственные связи. Псковичи и новгородцы просили помощи у великого князя московского. Три раза сходились тесть и зять и ни разу битвы не было, каждый раз дело кончалось свиданием и миром: в 1406 г. близ Крапивны, в 1407 г. у Вязьмы и в 1408 г. на берегах р. Угры.

После мира на р. Угре не было больше столкновения у Василия с Витовтом. Для Василия было великим счастием, что в Орде, после нашествия Тамерлана, двенадцать лет царствовала неурядица, которая давала Москве возможность свободно действовать по отношению к Литве. В это время казна великого князя московского чрезвычайно обогатилась: он в Орду и сам не ездил и никого не посылал; на требование денег отвечал, что у него денег нет, а между тем постоянно собирал деньги на ордынский выход. Все эти деньги оставались в казне великокняжеской.

Но в Орде все изменилось, когда власть перешла в руки мурзы Эдигея, который, подобно Мамаю, стал распоряжаться и ханами, и ордою. Эдигей хотел заставить Василия повиноваться, но не решился открыто напасть на Москву и прибегнул к хитрости. В 1408 г. он дал знать Василию, что идет на Литву, а сам повернул к Москве.

Василий бежал в Кострому, оставив своего дядю Владимира Андреевича защищать столицу. Эдигей не мог взять Москвы, но отдельные татарские отряды опустошили Переяславль, Ростов, Дмитров, Серпухов, Верею, Нижний Новгород, Городец, Клин. Эдигей, получив известие, что в Орде неспокойно, отступил, разорив на обратном пути Рязань.

Но нашествие Эдигея нисколько не поколебало значения Москвы. В 1412 г. Василий Димитриевич ездил в Орду на поклон к Джела-Ледину (Зелени-Султан наших летописей), по поводу дарования им ярлыка изгнанным нижегородским князьям. В 1399 г. умер тверской великий князь Михаил, давши клятву за детей, внуков и племянников не Искать ни Москвы, ни Новгорода. Великий князь рязанский обязался чтить Василия как старейшего брата. Братья Василия дали такие же записи, кроме Юрия.

В княжение Василия случилось важное событие в истории церкви, которое имело политическое значение: по смерти Киприана, в 1406 г., митрополитом поставлен был грек Фотий, ничего не понимавший в русских отношениях. Его надменное отношение к Витовту дало последнему предлог исполнить давнишний замысел: он созвал всех русских епископов, которые в 1425 г. поста-, вили в киевские митрополиты болгарина Григория Цамблака. Влияние Москвы на южную Россию было ослаблено. В княжение Василия Россию посетило и грозное бедствие — мор и трехгодичный голод.

О главном действующем элементе в Москве, то есть о боярстве, в княжение Василия Димитриевича сохранилось показание в письме к нему Эдигея, в котором указывается на смену старого поколения бояр поколением новым; первое слушалось татар, второе было враждебно им. Первое, конечно, восхваляется Эдигеем. Из боярских родов на первом месте стоял род боярина Феодора Кошки и его сыновей, предков Романовых: потом род Ивана Родионовича Квашни, род Вельяминовых, Челядниных, Всеволожских, Плещеевых, племянников митрополита Алексея, Жеребцовых.





Глава I. Есть на земле три страны света

Кто не восхвалит и не прославит великих чудес и благ, устроенных на этом свете?

Из «Поучения» Владимира Монамаха

1

раздников бывало много — то свадьба, то братчина, то престольный день, то крестины, то именины; гуляли на них всегда весело и долго. Как уже успел заметить за шесть лет своей жизни княжич Василий, одни торжества были общими, для всех людей одинаково радостными, но выпадали такие, что устраивались ради одного-единственного человека.

Старший сын великого московского князя Дмитрия Ивановича родился в канун первого января — в Васильев вечер, оттого и имя такое получил. Недавно совсем отпраздновали его именины. В честь наследника был устроен в кремле почестен пир для сродственников, свестников, комовьев да ближников. Пришли также и вельможи знатные, бояре высокоумные да воеводы храбрые — все те, кому разрешалось называть Дмитрия Ивановича по имени-отчеству, а не княжеским величанием. И все не с пустыми руками пришли — с приношениями и гостинцами. Дядя двоюродный Владимир Андреевич Серпуховской, тот целое беремя подарков нес. Главным был деревянный конь. Хорош конь — золотисто-красный, вырубленный из березового охлупня, был он крепок на своих из корня точенных ногах, можно было запрыгивать на него безбоязненно, что княжич сразу и сделал.

Отец недовольно покосился:

— Опять все бирюльки да балаболки…

— Нет, княже, то конь крепкий, хороший корень юродивый Татыга помог найти.

— Хоть бы сам игумен Сергий! Ваське хватит уж берендейки строгать, не малое дите уж.

— Вот и я к тому, — загадочно ухмыльнулся в русую бороду Владимир Андреевич, а что он имел в виду, разъяснилось вскорости, когда принес свои дары Дмитрий Михайлович Боброк.

У Боброка было и еще одно прозвище — Волынский. Он не просто родственником приходился (недавно женился на сестре великого князя Анне) и не просто как знатный и храбрый воевода известность имел, но и слыл еще ведуном, колдуном, знахарем — многие загадки обьяснить умел, моры и недороды хлебные предсказывал, один умудрялся темной ночью в лесу не сбиться с пути, язык небесных светил понимал, кровь из раны останавливал. Его подарки были завернуты в голубой атлас, и трудно было отгадать, что он принес. Дмитрий Михайлович неторопливо положил сверток на расписной, серебром и золотом изузоренный сундук, что привезли в прошлое лето в дар великому князю узкоглазые баскаки из неведомой и устрашающей Орды. Разворачивать не торопился, смотрел вопросительно, чуть подергивая правым глазом, который пересечен наискось шрамом. Шрам этот с брови на щеку получил Боброк в прошлом году во время похода на Волжскую Булгарию. Он еще сам не привык к этому титлу от меча, как привык к десяткам других, которыми был отитлован в разные времена на ратях, то и дело трогал рассеченную бровь рукой.

Отец, в хорошем расположении духа по случаю праздника, сказал с любезностью:

— Ты у нас, известно, книжен, учен, велеречив… Небось «Александрию» либо «Библию», писанные ртутью киноварной да золотом, с мудреными заставками добыл?

— Не угадал, княже, не угадал. — Боброк откинул концы шуршащей материи, покатил к сундуку деревянного коня-солнце, накинул на него узду, украшенную драгоценными каменьями, а Василию протянул искусно свитую тугую плеть с рукоятью, выделанной черненым серебром, и с шелковым белым шнурком.

— Оседлан конь и осбруен, за всадником лишь дело…

Дмитрий Иванович с усмешкой перевел взгляд с Боброка на двоюродника Владимира:

— Сговорились?

Никто из двоих не ответил, оба стояли с лицами постными и скромными: дескать, о чем это ты, княже? Но, конечно, лукавили оба, только никому не известно было, как расценит это великий князь, скорый на гнев и своеволие, не любящий по чужим подсказкам поступать, даже если ему и дело предлагали. Вот и теперь он насупил брови, стянув их в широкую черную тесьму, — напускал на себя суровость. Разрядил обстановку Владимир Андреевич, всегда находчивый на вежливое, покорное слово:

— Верно ты сказал, Дмитрий Иванович, что уж не малое дите… А я, бестолковая башка, охлупенного коня ему…

— Так я и поверил тебе — «бестолковая», — по-прежнему насупившись, но с неистинной уж гневливостью проворчал отец. — Ладно, пусть по-вашему будет. Хватит ему в козны да в рюху с холопьими детьми баловаться. Да и то правда: давно пора ему мужеское ремесло постигать. Вот отгуляем Евдокию-плющиху, а на Василия выверни оглобли проведем постриг и посажение.

Василий кинулся на шею отцу, уткнулся в мягкую его льняную бороду лицом, тут же скользнул из его медвежьих объятий, помчался было во двор — не терпелось всем растрезвонить, что скоро станет он взрослым. Пусть еще не богатырем, но уже витязем, ратником, рыцарем. Братец Юрик останется по-старому в женской половине, в хоромах матери, а его, Василия, передадут на руки дядьке-воспитателю, кормильцу, который уж не деревянного коня будет подводить — живого, с седлом, уздой, удилами, стременами, путами, шпорами… Юрик трехлетний все будет слушать сказки со счастливым концом, а он, наследный великий князь Василий, готов уж к тому, чтобы самолично в бронях, со щитом, с копьем и мечом биться со всеми врагами земли родной!.. Вот ужо, на Василия выверни оглобли…

— Погоди, Васятко, — положил отец на его костлявое плечо свою лапищу. — Должен ты знать, что падает тебе жеребий первому на Руси стать наследным великим князем единственно волей отца своего, без спросу у поганого ордынца. И впредь должен будешь ты передавать сам по наследству отчину и дедину.

— Да, пора нам на ханский ярлык положить наш двоеострый меч, — согласился Владимир Андреевич.

Боброк-Волынский тоже одобрительно кивал: видно, давно уж они об этом между собой поговаривали. Но Василий, хоть и впервые слышал о таком решении государственных мужей, не взволновался вовсе, не понимал он еще всей значительности и важности отцовского намерения, — ему сейчас надо было еще пережить детскую радость давно чаемого пострига и посажения, когда его, опоясанного мечом и вооруженного колчаном стрел, торжественно водрузят на осбруенного и убранного в боевые доспехи коня.

2

Василий выверни оглобли — это двенадцатое апреля. Считалось, что в этот день наступала пора оставлять сани и снаряжать телегу. А Евдокия-плющиха — первого марта, когда сосульки под крышами начинают капать, течь, плющать. И байбак в этот день просыпается в норе, вылезает из сурчины и начинает свистать. Через три дня после этого грачи прилетают, еще через пять — жаворонки, а еще через шесть лед на реках такой делается, что его щука хвостом пробивает. А там уж пошло-поехало: ласточки тепло с собой с юга несут, сверчки пробуждаются, медведь из берлоги на солнышко греться вылезает… А все начинается с плющины, потому-то первое марта считалось издревле у славян началом нового года. Это был праздник всеобщий, на весь мир, а в великокняжеской семье еще и личный: день рождения Васильевой матери Евдокии Дмитриевны. Отмечался он куда как пышнее, чем именины Василия; на почестей пир съезжались именитые гости со всех удельных княжеств, являлись с дарами иноземные послы. И подношения были — не Васильевым под стать: золотые фряжские серьги, сирийские тельные бусы, бокалы из цветного венецианского стекла, самшитовые гребни, аксамиты и множество всякой дорогой материи, камней многоценных, серебра и золота.

И праздновали ее именины не в Москве, а в Переяславле-Залесском: очень любил отец этот город — то ли за красоту его сказочную, то ли за удачное местоположение на перепутье к Ростову Великому, Угличу, Ярославлю, а может, потому этот вставший за лесами Ополья городок был люб Дмитрию Ивановичу, что здесь все помнило Александра Невского, святого и незабвенного пращура, здесь сейчас жили потомки тех, кто под знаменем своего великого князя бил шведов и ливонцев.

Санный поезд из Москвы в Переяславль был так велик, что из передних, крытых от непогоды и устланных внутри коврами саней нельзя было разглядеть замыкавшие товары, груженные готовизной, винами да хмельными медами розвальни и верховых отроков, ведших в поводу сменные тройки лошадей. На крутых поворотах возницы соскакивали с коней, бежали рядом, придерживая руками коробья, глиняные запечатанные кувшины и кади, чтобы те не улетели под откос. Когда дорога пробивалась через густолесье, воздух напоен был родниковым холодом, но стоило выскочить на опушечный взлобок, как окатывало душистым вешним теплом. Полозья саней временами тяжко оседали в разрыхлившийся снег, лошади сбивались с размеренной рыси, часто и натужно били ногами, и тогда на медвежий полог вместе со снежной ископытью летели брызги буроватой талой воды.

Но вот уж проскочили Ополье, и, хотя Переяславль еще не был виден, его приближение угадывалось по участившимся пожням и погостам, по одиноким, покорно уступающим путь мужицким возам с дровами и сеном.

— Гляди, Успенье! — прокричал, захлебываясь встречным ветром, отец с восторженным удивлением, будто впервые видел эти золотые шеломчики над белыми башнями. Прикрылся отворотом бобрового воротника, сказал сыновьям уж спокойно: — Горицкий монастырь этот дед мой, а ваш прадед Иван Калита основал.

Монастырь, поставленный на отвесной круче Плещеева озера, царственно возвышался над раскинувшимся в низине Переяславлем-Залесским. От быстрой скачи лошадей земля на горизонте вращалась, одинокие стога и деревья убегали назад, а за ними еще скорее, обгоняя их, мчался по направлению к Москве огромадным сказочным ковчегом монастырский ладный городок, опоясанный невысокой и мирной стеной — без крепостных бойниц и дозорных вышек, без щетины частокола, отточенного до острия копья.

Под стать монастырю и сам городок, и барские усадьбы с обширными хоромами за городьбой, й лепившиеся к ним холопьи постройки — все было кондовое, из боровой мелкослойной сосны воздвигнуто, не на одно поколение рассчитано, на многие века.

Но, само собой, двор великого князя и здесь, как и в Московском кремле, смотрелся среди прочих, ровно знатный гость на пиру в его честь. Причудливо вырезанные крыльца с точеными балясинами, разноцветные — красные, зеленые, синие — чешуйчатые. Из дубового дранья кровли, узорчатые позолоченные наличники нескупо, широко прорубленных слюдяных и стеклянных окон, богатое подворье с конюшнями, псарнями и амбарами — все было таким, с чем никто соперничать не мог и не смел.

Сразу же, словно только и поджидали, когда явится княжеский поезд, стали съезжаться и гости, которых встречал, размещал в богатых покоях, а потом представлял Дмитрию Ивановичу и великой княгине Евдокии Дмитриевне окольничий Тимофей Васильевич Вельяминов — приближенный к семье человек, постоянно находившийся под рукой, около.

В непривычных, не наших нарядах явились литовские да немецкие послы, вовсе уж дико одетыми казались Василию посланники кочевых ханов и волжских булгар: у одних на головах чудом лепились высокие черные шляпы, на перевернутые вверх донцем лоханки и кади похожие, у других шапки были розовые и пузатые, с какими-то петушиными гребнями наверху.

Во всем церковном блеске явился митрополит Киприан: белый клобук на голове, безрукавная мантия, расшитая золотыми картинками из Ветхого и Нового заветов, усыпанная алмазами панагия, пермонатка и драгоценный посох. Дмитрий Иванович мельком скользнул по всему его обличью недобро потемневшими глазами. Василий заметил это.

Две недели назад в Москве почил митрополит Алексий, о котором отец сильно горевал. Теперь появление нового владыки, наверное, напомнило о том печальном дне и расстроило…

Правильно княжич догадывался, только в догадке его заключалась не вся еще правда. Дело обстояло и сложнее, и опаснее.

3

Боброк-Волынский слыл колдуном и пророком, а первого марта подтвердил это лишний раз, сказав:

— Весна нынче будет холодной, затяжной и пасмурной.

Гости разочарованно, недовольно зашумели, а Юрик плаксиво попросил:

— Не надо, не делай холодной, пускай лучше солнце будет!

Боброк рассмеялся виновато:

— Я бы рад, да не во мне, грешнике, суть. Давно народ приметил: каков выдастся на Евдокию-плющиху день, такова и вся весна будет.

То ли от пророчества нехорошего, то ли из-за хмурости дня праздник не получился таким радостным, каким бывал прежде.

Как и прежде, улицы полнились народом, одетым по-новогоднему нарядно и пестро. Как и всегда в этот первый весенний день, шумно, с ликованием жгли соломенное чучело богини зимы и смерти Морены, пели и хороводились. И скоморохов меньше не стало, и веселили они как могли — от души. Все было так и не так, какая-то недетская тревога вдруг поселилась в сердчишке Василия. Скоро он понял причину смутного своего настроения: отец не такой, как всегда, все вокруг по-старому, только он один вдруг почему-то стал иным — задумчивым, гневливым и торопливым в решениях.

Конюшие поймали и привели к князю на суд конокрада. Лучших лошадей пытался похитить дерзкий тать. Был он силен и ловок. Вывел лошадей бесшумно в темноте, а к рассвету ух умудрился наложить на них свои клейма. Поймали его в лесу, он отбивался от четверых дюжих мужиков, не сладил с ними все же и утром предстал перед грозными очами великого князя весьма даже жалким, в кровоподтеках и ссадинах, только глаза глядели зло и непокорно.

— Кто такой? — спросил Дмитрий Иванович.

Конокрад не стал лгать, ответил:

— Фома Кацюгей, беглый холоп.

— Почто на моих коней позарился?

— Твои самые гожие, зачем же другие мне?

— Почему похитником стал, спрашиваю?

— Не хочу на боярина хребет гнуть, решил отбояриться. Лучше таиться, чем в черном теле жить.

Разговор с татями обычно был коротким. И по «Русской правде», и по законам, пришедшим к нам из Византии с христианством, татя разрешалось убить на месте воровства, и за это убийство не наказывали, как за убийство собаки. Если этого не делалось у амбара или на каком другом-, месте татьбы, то потом судили судом жестоким, и немедля приводили приговор в исполнение, и жалости не ведали, говоря: «Поделом татю мука». Все думали, что; и Фому Кацюгея сырой поруб, цепи с последующим истомлением ждут, мечники крепко держали его под руки, готовые по первому княжескому знаку отвести его в железа, но Дмитрий Иванович вдруг инак рассудил, обратился к Киприану:

— Как мыслишь, преосвященный, не получится ли из Фомы святой наподобие Никиты?

История святого угодника Никиты хорошо была известна в Переяславле и старому, и малому. Это был некогда сборщик налогов здесь. Человек образованный и деловой, но развратник, пьяница, растратчик и мздоимец. С властелинами города он умел ладить, не боялся ни доносов, ни наказаний за непотребные свои действия и постепенно нажил огромное состояние. Но все же чувствовал Никита, что время расплаты скоро может наступить, что не избежать ему княжеского и народного суда. Однажды взошел он в церковь и услышал проповедь пророка, которая поразила его: по евангельскому завету Христа, приход одного раскаявшегося грешника приятнее прихода девяноста девяти праведных. Целую ночь после этого провел Никита без сна, неправда лежала, как камень, на совести его. Наутро вышел он к крестьянам и, чтобы развлечься, пригласил их к себе на вечер. Накупив нужное для угощения, приказал жене готовить. Но та, когда стала варить, увидела сперва кровь поверх воды, потом то голову, то другую часть человеческого тела. В ужасе сказала она о том мужу. Тот пришел и увидел то же. «Горе мне, много согрешившему!» — сказал Никита и, не говоря более ни слова, вышел из дома. Игумен монастыря, куда пришел Никита, назначил ему стоять три дня у ворот обители. Никита сделал более: он пошел и сел нагой в топкое место, рои комаров и мошек осыпали его и покрыли кровью тело его. Взятый в обитель, Никита наложил на себя весьма тяжелые вериги и затворился в столпе. Там молился он о грехах своих, открытый морозу и зною. Несколько лет провел в таком подвиге, и душа его исполнилась благодати, удостоена была дара исцеления. Стал бывший лихоимец вскоре личностью особо почитаемой, суздальский князь полностью простил казнокрада. Однако народ не забыл его притеснений, и однажды ворвавшаяся в монастырь толпа забила его насмерть. После этого церковь сразу же и провозгласила Никиту святым. Киприан осудил действия церковников, и не без умысла задал ему сейчас вопрос Дмитрий Иванович.

Киприан подобрался, сказал спокойно:

— На сатану ладан, на татей поруб.

— А если грешник раскаялся? — поджигал владыку князь.

— Прежде чем раскаяться, надо восхотеть этого, а Фома твой…

— А ты погоди за Фому-то решать, — перебил Дмитрий Иванович. — Давай-ка его самого спросим. Ну, отвечай, конокрад, хочешь ли душу спасти?

К самому страшному готовил себя Фома, опешил от неожиданности, однако вымолвил, стараясь глядеть открыто и честно:

— Страсть как хочу, прямо до смерти хочу! — и коснулся рукой пола в размашистом поклоне. Помешкал чуток — и повалился на колени, лбом бухнулся.

— Вот видишь! — победно повернулся Дмитрий Иванович к Киприану. И распорядился: — Вериги поувесистее — и в Горицкий монастырь.

Киприан был раздосадован, но ничем не выдал своего настроения.

Вскоре после этого прорвался к великому князю и бил челом крестьянин из Авнежской волости, что на реке Лежа: жаловался он на монаха Дмитрия Прилуцкого, который построил церковь на огнищанских, очищенных пожаром для пахоты землях, мешает вольным хлеборобством заниматься. А главное, как записал со слов крестьянина великокняжеский дьяк, — «помыслиша бо в себе, яко аще сей великий старец близ нас жити будет и по мале времени совладает нами и селы нашими».

В великокняжеской семье все знали Прилуцкого, переяславца родом, выходца из купеческого дома. Несколько лет назад постригся он в монахи, основал Никольскую обитель на берегу озера, где его часто навещал преподобный Сергий Радонежский. Будучи чрезвычайно красивым внешне, но строгим хранителем целомудрия, Прилуцкий ходил с закрытым лицом и избегал встреч с женщинами. Раз нецеломудренная дерзнула искушать его и впала в расслабленность. Однако Прилуцкий исцелил ее. Одежда его была и зимой и летом одна — овчинный жесткий тулуп, в котором в мороз приходилось терпеть стужу, а летом быть мокрым от зноя и тяжести. Дмитрий Иванович пригласил Прилуцкого быть воспреемником от купели сына его Юрия, но преподобный Дмитрий отказался от этой высокой чести, сказал, что избегает мирской славы, и удалился из Переяславля в вологодские леса.

И вот жалобщик на него — не старый вовсе, но густо заросший кудельной бородой крестьянин. Повалился князю в ноги со словами:

— Оборони, великий князь, защити от притеснения неправедного.

Дмитрий Иванович велел ему встать. Мужик поднялся, стоял сгорбившись, говорил почтительно, но с достоинством. Он был совершенно убежден, что все, куда только его топор, коса и соха ходили, принадлежит исключительно ему на правах трудовой заимки. И убежден еще, что великий князь беспременно защитит его и от вельмож, и от монахов.

— Кличут как? — строго вопросил Дмитрий Иванович.

— Некрасом. — Мужик держал в одной руке овчинную шапку, в другой — берестяную торбу, переступал с ноги на ногу, с беспокойством поглядывая на блестящий, выстланный дубовой плашкой и натертый воском пол, где копилась лужицей стекавшая с его тупоносых лаптей вода. Он совсем заробел, когда заметил, что и великий князь взглянул на эту мутную лужицу, сказал скоро, будто боялся, что его перебьют: — Сам седьмой в дому, отец на рати погиб, с Ольгердом литовским бился.

Дмитрий Иванович подобрел при этих словах, сказал мужику, что Русь велика, земли хватит на всех, а уж для церквей и подавно, нет никакой нужды мужика-хлебороба притеснять.

Некрас слушал князя, согнувшись в поклоне чуть ли не ниже столешницы.

— А сам на рать пойдешь, если кликну? — спросил испытующе Дмитрий Иванович. — Против Литвы ли поганой, против татаров ли?

Некрас разогнулся, и сразу стало видно, какой он высокий и широкоплечий. Взял в левую руку вместе с торбой и надоевшую ему кудлатую шапку, а правой, сложив два пальца, перекрестился истово, заверил:

— Вот те крест, великий князь, по первому зову под твой стяг встану.

Дмитрий Иванович подобрел вовсе, велел поднести Некрасу хмельную чашу. Служки взялись было за стоявший на краю стола деревянный ковш, вырезанный в виде плывущей птицы.

— Браги? — спросил Дмитрий Иванович, а когда Некрас в ответ смущенно улыбнулся, понял: — Меду, значит?

Служки ухватились за другой многоведерный ковш, тоже деревянный и резной, но только наподобие ладьи.

Некрас осмелел, положил возле ног, прямо на лужицу, торбу и шапку, бережно, обеими руками взял поднесенную ему ендову, приладил к волосатому рту и выпил со вкусом, не торопясь. Слизнул с усов и бороды капли душистого вишневого меда, сказал:

— Благодарствую. Ну и крепок же медок из княжеских медуш. — Вытер усы и бороду рукавом сермяги, добавил с озорной ухмылкой, словно бы охмелев сразу: — А слово княжеское такое ли крепкое?

Дмитрий Иванович не осерчал за дерзость, а велел позвать дьяка, которому продиктовал грамотку к преподобному Дмитрию Прилуцкому: наказывал не забижать крестьян, удалиться с реки Лежи в леса поближе к Вологде, не чинить помех трудовому люду и впредь.

Некрас, кланяясь, пятился к двери, и порог переступил, и двери за собой притворил, не спуская благодарных глаз с великого князя.

Василий видел через чисто промытую слюду окна, как легко сбежал с красного крыльца Некрас, как одушевленно начал пересказывать свой разговор с князем поджидавшим его возле темно-зеленой старой ели товарищам, одетым, как и он, в сермяги, обутым в такие же тяжелые, как колоды, лапти. Некрас то и дело оборачивался лицом на княжеский терем, размахивал руками, вздымал их к небу. Василий не слышал слов, но предполагал, что Некрас хвалит его отца, говорит, что вся надежда мужику в великом князе, вся правда в нем, а бояре и попы все норовят обмануть. Сердце у Василия полнилось радостью и гордостью, словно не отец, а он сам так умно обошелся с Некрасом, словно бы не в отце, а в нем видят мужики свою правду. Но был он изумлен, услышав слова митрополита Киприана, все это время молча сидевшего в углу под иконами, с которых в отблесках негасимой лампады строго смотрели и слушали лики святых.

— Не по-божески решаешь, князь. — Киприан вышел к столу, неторопливым жестом правой руки поправил на голове камилавку, потрогал сзади — не сбились ли? — концы вскрылий. Дмитрий Иванович пронаблюдал за этим молча, в спокойном ожидании, и Киприан продолжал: — Сергий Радонежский и иже с ним суть русские исихасты, что в переложении с греческого значит покоиться, безмолвствовать, молчать, и им одним дана способность вступать в личное общение с Божеством. Дело земных царей споспешествовать монашеству, а ты почто смердам предпочтение отдал, преподобного Дмитрия в глушь лесную погнал?

«Да, за что? — подумал вдруг с тревогой и Василий. — За то, наверное, что не захотел Дмитрий Прилуцкий воспреемником Юрастика быть?»

Его размышления прервал сердитый голос отца:

— Что же ты, ученый греческий муж…

— Не грек я суть, а болгарин из Тырнова.

— А мне говорили — серб? Но все едино — ты Византией сюда подослан. Так что же ты, говорю, вельми учен и книжен, а сам себе противник: молчать, чтобы с Богом сообщаться, сподручнее же в глухомани? А они моих крестьян грабить пристрастились.

Киприан, помолчав, ответил многозначительно:

— Монастыри — это средоточие сугубого, не отвлекаемого личными попечениями и заботами молитвенного служения миру, в них совершается непрестанная молитва о каждом человеке и о всем мире, это светильники веры и разума, а чем больше светильников…

Отец не дослушал митрополита, вышел из горницы, так хрястнув дверью, что она едва не вылетела из подпятников.

Киприан, нимало не смутясь, обернулся к иконам, вперил глаза в Спасов лик. Золотые волосы, самоцветы в одежде, выгнутый подковкой вниз небольшой жесткий рот под тоненькими черными усиками делали Спаса недосягаемо величественным, надменным и горделивым, но во взгляде умных проницательных глаз виделись спокойствие, благородство и скорбь.

— Владыко небесный, Спас премилосердный, направь на путь истинный его! — попросил Киприан. Спас смотрел с деревянного ковчега внимательно и задумчиво.

Для Василия было слишком явно размирье отца с духовным владыкой, и, не понимая причин его, он сейчас постарался сделать вид, будто не видел и не слышал ничего, будто тем только и занимался, что переписывал на церу — залитую воском, складывающуюся, как книга, дощечку — «Поучение чадам» Владимира Мономаха, знатного своего пращура, который, по собственному признанию, «много поту утер за Русскую землю», а поучения детям написал уже «на санех сидя», значит, готовясь уж в свой последний земной путь. Когда подошел к нему Киприан, Василий заканчивал неровным полууставом: «На войне не доверяйтесь воеводам. Сами назначайте стражу и ночью, не разместив стражи, не ложитесь. Ложась, оружие с себя не снимайте».

Киприан встал возле, прочитал. Погладил мягкой, изнеженной ладонью русые, вьющиеся мелкими кольцами волосы Василия, сказал с удивлением:

— Отец твой смугл, словно ворон, а ты в матушку уродился, и глаза у тебя васильковые. Что учение постигаешь — молодец. Еще Нестор-летописец говаривал: если поищешь в писаниях мудрости внимательно, то найдешь большую пользу для души своей. Отец твой мужествен и разумен, но книгам не зело научен, а знания порой сильнее меча. Тебе надо быть просвещенным государем, ибо есть во вселенной три страны света — Европа, Азия и Африка[1], и в каждой знают имя русское, но пройдет немного времени, и, помяни мое слово, княжич, станет Москва твердыней православия.

Василий не знал, как отнестись к словам духовного владыки: он видел, что отец сердит на митрополита, и сам хотел бы на него разгневаться, но душа была странно покойна, в голосе Киприана не улавливал он фальши, были в нем лишь доброта да истинное соучастие.

4

К вечеру гульба разошлась по всему княжескому двору. Великая княгиня на своей половине на радостях одаривала служанок серебряными гривнами, шитым бисером, бусами, башмаками. В разных пристройках бражничали разные сходбища — либо по старой дружбе, либо соответственно занимаемому на нынешний день месту возле великого князя, но везде одинаково лилась рекой медовуша, слышались хмельные голоса и пение. А шумнее всего было там, где. бражничали слуги: чара за чарой, здравица за здравицей, и вот — кто-то уж из корчаги стал дуть броженый мед, а кто крепок на ногах, в пляс пустился.

Дмитрий Иванович любил слушать потешную музыку, созвал в свои палаты скоморохов — игрецов, свирецов и плясцов, велел им петь да гудеть посмехотворнее. Одни бренчали на гуслях, другие били в бубны, третьи гремели в органы, четвертые свистели в трубы, сурны, волынки, рожки, сопелки.

В разгар веселья вошел Киприан, согбенный и опечаленный. Сутулость и усталость глаз выдали его возраст — видно стало ясно, что много старше он двадцативосьмилетнего великого князя. Но Дмитрий Иванович в девять лет еще занял Владимирский стол, слишком привык повелевать всеми, чтобы обращать внимание на такой пустяк, как возраст. Все было в его власти, зависело единственно от его желания. Сейчас он счел возможным угостить хмельным митрополита и протянул ему братину, наполненную взрезь малиновым медом.

Киприан отвел ковш с зельем жестом величественным и указующим, так что сразу же гневом опять стал наливаться княжеский взор. Скоморохи, уловив перемену настроения у князя, смолкли и завели совсем другую музыку, а три певца слаженно запели песню со словами таинственными и страшными:

На крутой горе высокой

Кипят котлы кипучие…

Вокруг котлов кипучих

Стоят старцы старые;

Поют те старцы старые

Про живот, про смерть,

Про весь род человечь…

Сулят старцы старые

Всему миру животы долгие,

Как на ту ли злую смерть

Кладут старцы старые

Проклятьице великое..

— Воистину так: «Проклятьице великое!» — неожиданно возгласил Киприан голосом до того зычным и властным, что один из скоморохов уронил с колен гусли. Они ударились о пол железными колками, одна струна сорвалась с приструнка и зазвенела тоненько, жалобно. Киприан покосился на нее, дождался, пока растворится ее звук, повернулся к великому князю: — Игрища эти бесовские, пустошество да суету непотребно слушать государю земли христианской!

Дмитрий Иванович, хоть и был слегка хмелен, не желал, видно, открытой ссоры, но и согласиться с митрополичьим запретом не хотел, переборол себя и возразил с натянутой усмешкой:

— Лирой, однако же, и пророки не гнушались, царь Давид поигрывал на ней, что скажешь на это, преосвященный, как мыслишь?

— Мыслю я, как церковь Божия учит, другого перста указующего не приемлю. — Киприан говорил с вызовом, он не скрывал раздражения, больше того — он желал его непременно высказать. Помедлил, повернулся к образам, наложил на себя крест. — Во зле живут люди, не по Божьему завещанию, не по учению апостолов наших. Дурно живут, а того дурнее, что знать не желают, как надо жить, не желают слушать словес Божественных. Стоит плясцам да гудцам игрище идольское затеять, все на него с превеликой радостью устремляются, а позови их в церковь — позевывать, почесываться да потягиваться начинают, говорят, что дождит, либо морозит, либо еще что удумают. В храме крыша и заветрие дивное, а они на позорище стынут, лишь бы не послушать поучения. Гоже ли, великий князь, я в церкви слово Божие несу, а ты в ту пору с чертовщиной знаешься. Что за ересь — новый год начинать первого марта? Ведомо, должно быть, тебе, князь, что по византийскому календарю принят годовой круг индиктовый — сентябрьский…

Знал ли Киприан, какую бурю вызовет своими словами у великого князя? Знал, наверное, очень хорошо ему было ведомо, что Дмитрий Иванович не приемлет его митрополитом и только ищет повода выпроводить из Руси. Раз ищет, то рано или поздно найдет.

Дмитрий Иванович поднялся во весь свой великотелесный рост, повелительным жестом выпроводил из горницы скоморохов и потешников. Василий было потянулся за ними, но отец остановил:

— Сиди, Васятко, слушай и запоминай. Может, прямо завтра тебе надо будет государством править, привыкай загодя бояр себе подчинять, владыке церковному не давать подмять себя, повелевать толпой, что бывает переменчива и грозна для княжьей власти. — Князь повернулся к Киприану, долго издевательски рассматривал его, подыскивая слова, потом махнул рукой: — Э-э, да что тут волынку тянуть, вот что, преосвященный, отправляйся-ка ты отсюда в свою Литву!

Киприан будто ждал этих слов, вроде даже обрадовался им, возразил спокойно:

— Но вселенский собор меня митрополитом всея Руси определил, не только Малой и Литовской, но и Великой…

— Знаю, — уверенно перебил Дмитрий Иванович, — византийским лисам ведомо, что в наших, и ни в чьих больше, руках ключи от судеб всех христианских народов. А тебя они лукавством да обманом определили сюда! Как смел ты при живом владыке Алексии согласиться принять митрополию?

— Но Алексий только считался митрополитом всея Руси, а управлял одной Великой Русью, да и то не всей — Московской лишь. Да и зело много он в мирские дела вникал в потраву делам церковным, за это его сам патриарх Константинопольский винил и мне в науку указывал. До Малой и Литовской Руси было Алексию не дотянуться, и в Киев не проникнуть, а я…

— А ты двуличен, Киприан! — грубо оборвал его великий князь. — И не бывать тебе митрополитом всея Руси. Не своим, а Ольгердовым языком лопочешь… Литве обидно, что Алексий знаться с ней не хотел, Москву за столицу православия почитать стал.

— Не почитал, а тебя, великий князь, во всем слушался. Я хочу единой Руси, а не трех разных.

— И я хочу того же. Только не византийским крестом я их соединю, а мечом великорусским. Не объединить Русь, доколе ярмо поганого Мамая будет на нашей шее.

— Не сбросить ярма, князь, доколе не объединится вся Русь.

Казалось, Киприан взял в споре верх, нечего было возразить Дмитрию Ивановичу, однако он упорствовал:

— Так твой византийский Филофей считает, потому-то он тебя — не великоруса и даже не малоруса — а нерусь прислал к нам. А нам тут виднее.

— Пусть виднее, но без ведома Царьграда ты не поставишь себе угодного митрополита.

— Ништо! — отмахнулся Дмитрий Иванович. — Вот пошлю я туда своего Митяя, пускай утверждают его вместо тебя.

Митяем звали коломенского попа, который имел раньше, в миру, имя Михаила. Дмитрий Иванович познакомился и подружился с ним в знаменательный день своей жизни — в день свадьбы, 18 января 1366 года, когда он венчался в дворцовой белокаменной церкви Воскресения с княжной из Суздаля Евдокией. Был Митяй плечист и рожаист, но не только красотой своей внешней выделялся он в церковной свите, но был также умен и образован. Тогда и решил Дмитрий Иванович сделать его своим самым близким человеком — доверил ему хранение великокняжеской печати и провозгласил своим духовным отцом. А два года назад, сразу же, как только Дмитрий Иванович узнал о том, что Византия прочит на русскую митрополию Киприана, его Митяй был пострижен в монахи и в тот же день возведен в архимандриты московского Спасского монастыря. Об этом и напомнил сейчас не без язвительности Киприан:

— Как же, все дивились тогда: до обеда белец и мирянин, а по обеде монахам начальник, и старцам старейшина, и наставник, и учитель, и вождь, и пастух… — Поймав свирепый взгляд великого князя, Киприан деланно перепугался, но продолжал свое: — Пускай Митяй учен, книжен, однако же новоук в чернечестве, как смеет он прямо из белого духовенства на митрополичий стол запрыгнуть? Алексий два десятка лет в пострижении пробыл, а этот не иначе как великокняжеским хотением пробился. Может ли слепой водить слепого, не оба ли упадут в яму?

— Да, новоук Митяй в монашестве, но не слеп он в делах государственных. А от твоей зрячности мне проку нет. И путь тебе в Литву чист. Таково мое последнее слово.

Обиду от князя Киприан выслушал, умело скрывая гнев. Был он человеком высокой культуры и отличного светского воспитания, а главное, слишком хорошо знал свою цель в жизни и пути ее достижения, верил в правоту и историческую необходимость своей миссии духовного объединителя всея Руси, и он не мог позволить себе опуститься до брани, не хотел и жечь за собой мостов.

— Я уеду, как велишь, в Литву, — неожиданно кротко сказал он, — и сердца на тебя держать не стану. Против тебя, Дмитрий Иванович, не выйдет из уст моих ни слова, а во время соборных служб буду велеть везде — и в Киеве, и в Вильне пети многая лета первому тебе, князю московскому, кормчему русскому, а потом уж иным великим князьям — русским, литовским, татарским.

— Верить ли… Ну да ладно, все равно благодарствую, — помедлив, нехотя ответил Дмитрий Иванович. — И я не стану держать зла на сердце, ибо знаю: оборачивается зло злом же.

Василий, затаившись в углу, со страхом слушал перепалку отца с Киприаном. Украдкой оглядывая всех, кто безмолвно присутствовал в гостиной палате — мать, Владимира Андреевича, Боброка, окольничего Вельяминова, деда Дмитрия, — он видел в их глазах одобрение словам отца и осуждение Киприана. Значит, Василию одному жаль опального владыку?.. Чтобы скрыть свое смущение, опять взялся Василий за «Поучение», стал выводить на грифельной доске: «Да не застанет вас солнце в постели. Узрев солнце, прославьте Бога и садитесь думать с дружиною, или судить людей, или поезжайте на охоту».

Отец, как давеча Киприан, подошел сзади, прочитал писание, тронул голову сына, только длань у него не то что Киприанова — жесткая, будто из дерева точенная.

— «На охоту», значит? Пожалуй. Пора тебе, сын, учиться держать порядок во всем, быть сведущим и в конях, и в соколах с ястребами. Да и землю отчину и дедину окинуть хозяйским глазом пришла тебе пора.

И сразу забыл княжич про свои сомнения, про жалость к Киприану, с обожанием смотрел на отца, стараясь угадать в нем самого себя и свою будущую судьбу.

Глава II. …Чтоб свеча не угасла

О светло светлая и украсно украшенная земля Руськая! И многими красотами дивишь ты: озерами многими, дивишь ты реками и кладезьми месточестимыми, горами крутыми, холмами высокими, дубравами частыми, полями дивными, зверьми разноличными, птицами бесчисленными, городами великими, селами дивными, садами монастырскими, домами церковными и князьями грозными, боярами честными, вельможами многими — всего ты исполнена, земля Руськая…

Слово о погибели Руськой земли

1

Василий читал перебеленные на пергамент писцами Чудова монастыря строки вековой давности и все пытался представить себе человека, первым произнесшего эти слова, высекающие из сердца огонь. От них так же полнилось восторгом его сердце, как при виде колеблющегося на воде озера, словно огонек свечи, отражения храма Покрова-на-Нерли, построенного Андреем Боголюбским, безутешно переживавшим когда-то здесь смерть своего сына, как при входе в Успенский собор во Владимире, такой величественный и богатый. В Москве у них храм Успения был беден, невзрачен, хотя и велись в нем главные службы для самого великого князя: с владимирского собора дикари облупили золото, а для московских храмов драгоценного металла уж и взять было негде — обобрали, ограбили вовсе Русь азиатские варвары.

Василию шел седьмой год, но еще ни разу не укорачивали на его голове волосы. Правда, коня он мог оседлать без помощи стремянного и гонять его мог по-всякому. Отец то ли забыл, то ли в заботах некогда ему было, то ли> тяжко переживая смерть первенца Данилы, умышленно затянул постриг и посажение, но вот наконец под давлением Владимира Андреевича и Боброка-Волынского было это сделано, и отныне Василий стал участвовать уже почти во всех дальних и ближних, мирных и кровавых походах отца.

Редкостного жеребца подарили ему в праздник пострига — голубой масти: болгарские купцы променяли за него двух игреневых и трех караковых лошадей да в придачу еще дали сорок сороков соболей. Масть даже и не просто редкая — невиданная. Только на иконе «Чудо Георгия о змие» нарисован конь такого окраса. Василий, вспоминая огневолосого темноликого Георгия, властно вздыбившего голуб-коня, со страшной силой поражающего копьем извивающегося под копытами змея, представлял себя этим всадником — в таком же алом одеянии, с нимбом золотых в лучах закатного солнца волос, с таким же мужественным и открытым взглядом, и ему грезились шум жаркой сечи, свист татарских стрел над головой и, под конец, ликующий крик русских ратников над поверженным навсегда ползучим гадом. Так и будет, а пока оседлать коня и красно проехаться верхом в золоченой броне, на седле, усыпанном драгоценными каменьями, — этим в открытую гордился Василий перед сверстниками, детьми бояр и дворян московских как делом исключительно княжеским. И уже зазорным для себя стал считать пеши ходить, разве что в Спаса-на-бору Церковь, что при княжеском дворе была на стрелке при слиянии рек Москвы и Неглинной. Да и как же иначе, это уж искони на Руси повелось, само слово «князь» — конь-язь — «имеющий коня» значит.

Кроме голуб-коня в распоряжении Василия была целая конюшня объезженных скакунов самых разных пород и мастей. Кони издревле считались на Руси символом мужества и силы. Когда хотели сказать, что человек болен, так выражались: он не может даже на коня всести. Под угол строящегося дома непременно клали череп коня, а самый гребень крыши коньком называли.

Легких верховых лошадей в южных степях разводили некогда половцы. Это были очень подвижные и поворотливые лошади, и не зря именовали их на Руси половецкими скоками. Во время нашествия азиатских орд эти половецкие, а также похожие на них башкирские, монгольские и кипчакские лошади нахлынули в южнорусские степи, проникали и в северо-восточную Русь. Но в конюшнях князей и бояр по-прежнему отбиралась и выращивалась своя — степенная и статная лошадь, под стать боярской пышности и медлительности. С ненавистью относясь к агарянской суетливости и пристрастию к резвой скачке (все, что пришло с поработителями, казалось дурным), русские с предубеждением относились к легким степным скакунам, отдавали предпочтение лошадям крупным, тучным, сильным. Ездили бояре исключительно шагом, лошадей запрягали и зимой и летом в сани, во время пышных выездов вели в поводу лошадей пешие отроки-слуги. Отец Василия великий князь Дмитрий Иванович первый из русских правителей понял, что ордынских поработителей надо бить их же оружием, только еще более сильным. И он за несколько лет создал конницу по примеру степняков, в княжеских и боярских конюшнях появилось много коней легконогих. Но, конечно, тягаться с кочевниками было нелегко. У азиатов лошадь шла под седло и вьюк, в арбу и в колесницу, для забоя на мясо и делания кумыса — на все нужды хватало им лошадей, потому что не было нехватки в пастбищах. Не то на Руси, сплошь покрытой раменным, первозданным лесом: не от хорошей жизни принят был закон, запрещающий забивать молодых лошадей и употреблять их вкусное мясо в пищу.

2

Конюшие вдвоем подняли Василия в седло, с двух сторон придерживали стремена.

— Выходи на Кунью волость, там встретимся, — услышал он из темного проема конюшни голос отца.

Василий поправил притороченные сбоку лук и кожаный колчан, отвел назад, чтобы нечаянно не поломать оперенные концы червленых стрел, потрогал витую, украшенную яхонтами, сердоликом и бирюзой рукоятку харалужного клинка, только вчера еще откованного на его глазах лучшим московским оружейником. Закаленный в воздушной струе на полном скаку лошади клинок — надежный и острый, от прикосновения к нему сразу прибавилось сил и решительности. Однако спросил все же, сдерживая нетерпеливо приплясывающего на месте скакуна:

— Одному ехать?

— Иль забоялся? — вопросом ответил отец.

Конечно, пробираться одному через глухой, малознакомый лес, да еще в темноте, было страшно, но только страшнее было признаться в этом. Василий ослабил поводья, понужнул стременами коня, который взял сразу с места в карьер, и понесся через кремлевскую площадь, затем мимо жавшихся друг к другу строений, мимо цветущих яблоневых садов, спустился к Фроло-Лавровским воротам. Возле глухой монастырской ограды чуть придержал коня, оглянулся, будто невзначай, прислушался. Убедился, не зная, радоваться или тревожиться, — не слышно стука копыт, никто не сопровождает, хотя и Боброк и Вельяминов стояли на подворье с оседланными конями. Резко послал лошадь, чтобы не думать ни о чем, кроме скачки. Миновал кремлевские ворота и очутился среди беспорядочно стоявших домов: одни липнут друг к другу, другие спрятаны за высокими заборами, третьи выдвинулись прямо на дорогу. Перемешаны без разбору боярские дворы и бедняцкие избы, каменные храмы и деревянные часовни, яблоневые сады и заросшие чертополохом пустыри.

Заорал было петух, но тут же смолк, испуганный перестуком копыт. Но его услыхали кочеты в других дворах, сначала ближних, затем дальше и дальше, пока не очнулись ото сна и самые окраинные. По петушиным голосам судя, город бесконечно огромен, и не зря Посад назывался великим.

Голубой предутренний холодок стлался над еще не проснувшейся Москвой. Кое-где, видно, уже затопили печи, и ветерок доносил порывами аромат печеного хлеба, перебивавший летучий дух цветущих яблонь.

Кончились плетни и частоколы Посада. Зло и вразнобой загавкали собаки расположенной на берегу Яузы псарни, но их голоса подавлял шум падавшей с мельничной плотины воды. Но вскоре все звуки остались где-то позади. Василий явственно слышал, как цокали подковы его лошади по гулким бревнам моста.

После выезда на кулишки, грязи да гнилища Голубь сам перешел на шаг — вяз по венчик в маристой почве: пошли потные места, мокрые весной и во время долгого ненастья. Но на ополье дорога снова стала твердой, снова княжич пришпорил коня и, замирая от сладкого ужаса, решительно врезался в белый вязкий туман, стоявший стеной перед лесной чащобой.

Конь натыкался на кусты, испуганно прядал ушами. Василий успокаивал его, поглаживал по влажной шее, шептал ласковые слова, успокаиваясь и сам. Он ничего не видел в темноте, но лес казался зрячим.

Отец наказывал по пути на охоту посмотреть, как теребится путь в бору на Глухарином болоте — рубится лес, прокладываются по топким местам гати, мостятся мосты. Почему именно Василий должен был смотреть? Отец ответил, что надо сохранить в секрете этот новый путь, чтобы о нем не прознали как-нибудь враги — литовцы ли с запада, татары ли с юго-востока. Это, конечно, верно, но только мало разве у отца близких бояр и воевод, которым он во всем доверяется?

В бору было влажно и прохладно. Солнце уже зазолотилось на верхушках самых высоких сосен, но земля под ногами лошади по-прежнему не различалась. Василий внимательно осматривался по сторонам, отыскивая зарубки и приметы, памятуя: дорогу в лесу надо вверху искать.

Он много раз бывал в темном бору, но всегда не один, с кем-нибудь, а это, оказывается, совсем-совсем иное дело. И откуда берется столько звуков, непонятных, а потому настораживающих и пугающих: кто-то постоянно вскрикивает, рычит, свистит, хрюкает… Нешто это злые духи, лешие? Это лешие как раз свистят по-соловьиному, кричат по-звериному, шипят по-змеиному, так что уплетаются травушки-муравы, а цветочки лазоревые осыпаются. Где они там, не разглядишь их в дремучем лесу… Одни из них высокие, в рост деревьев, другие — вровень с кустами, но не видно ни тех, ни других. И те и Другие с рогами и хвостами, пока им нечего делать, они проигрывают друг другу в шашки зайцев, а увидят человека — обрадуются и давай его запугивать, запутывать, обходить, а потом от радости станут хохотать, бить в ладоши и петь песни без слов… Верно говорят, что ходить в лесу — видеть смерть на носу.

— Щур меня, чур-чур! Храни меня пращур!

Но может, это и не лешие, может, невинные зверушки, сами испугавшиеся всхрапывающего и ломающего сушняк коня? Подумал так — и страх отлетел совсем. И рассвет словно заторопился, в лесу развиднелось настолько, что стали различимы устилающие сплошным ковром лес сухие хвойные иглы. Боброк говорил, что они не гниют и глушат землю, не дают расти даже грибам, но зато надежно сохраняют влагу, потому-то здесь родятся болота и берут начало многие реки.

Трудно одному в лесу ночью, но и при свете дня не легче: деревья похожи одно на другое, как похожи капли росы, и нет будто бы двух разных. Можно поверить, что в этих лесах в летнее время целые рати блукали и, идя друг против друга, расходились в разные стороны и не могли встретиться. Так именно случилось однажды в начале июня между Москвой и Владимиром во время княжеской усобицы в 1176 году. Князь Михалко Юрьевич шел из Москвы полком к Владимиру, а противник его Ярополк тем же путем ехал на Москву. Но кровопролитие не произошло, так как обе рати Божиим промыслом минустася в лесах. Да, очень даже можно в это поверить. Если бы не пометины на деревьях — вон ветка заломленная, а вон затекший смоляной рубец от топора, — то и Василий наверняка бы минустася, не Божиим, так лешиим промыслом.

Кончается лес красный, начинается черный, лиственный. Здесь земля уже не мертвым ковром покрыта, здесь и под ногами жизнь — повсюду в мелком папоротнике и под гнилыми листьями мостятся грибы. Через кудрявые шапки осин, лип, берез едва пробиваются солнечные лучи, все-таки тут не так страшно — и отметин больше, и отыскать их легче. Кроме путейных знаков встречаются знамена — отметины бортников на дельных деревьях, таких, значит, где есть борти — дупла для пчел. Знамена свежие — бортники уже провели весенний обход своих ухожей, тех участков лесов, которые закреплены за ними княжеским указом, осмотрели и очистили борти, удалили заплесневевшую сушь и очистили дупла от вымерших за зиму пчелиных семей. Первого августа поступит в княжескую братьяницу первый сладкий урожай липца — соты с зеленым медом. Все лето будут трудиться пчелки, а у бортников одна забота — охранять дупло от медведей, которые ладно бы просто мед ведали, а то как жадные и безумные люди поступают — выгребают борть начисто, ничего не оставляя для корма пчелам на зиму.

Бортнические знамена все чаще и чаще — значит, начался Васильцев стан. Тут должно быть еще и множество дуплянок из обрубков старых деревьев — гоголиные ловы: яйца птиц промышляют здешние крестьяне, два мальчика недавно отсюда привели в Москву по реке лодку, доверху наполненную яйцами уток, гусей, лебедей, журавлей, гоголей и других птиц. Верно, чуть не на каждом дереве гоголиные домики. Сейчас пойдет осиновый перелесок, а за ним путь протеребленный, про который наказывал отец. Вот они, осины: ветра нет, а они все равно как в лихорадке… Это потому, что крест, на котором распяли Спасителя, был из осины сделан, и в наказание за это Бог обрек это дерево на вечную дрожь… Наконец-то — новенькая, замощенная краснолесьем дорога! Хороша — сухая и гладкая, так и донесем великому князю! Подстегнул ретивого коня, а Голубь и сам, обрадовавшись хорошему пути, припустился в веселой скачи, обгоняя лесное эхо, рожденное стуком копыт.

Затем пошла старая, наезженная, перебитая корнями дорога, которая вывела к неширокой речке. «Воря, — догадался Василий. — До Куньей волости меньше двух перелетов стрелы».

Река была мелкой, конь перебрел ее так, что Василий даже не вынимал из стремян ног и не замочил их.

Волость называлась Куньей, хотя куницы здесь отродясь не промышляли. Было тут любимое место великокняжеских прохлад. Главная потеха состояла в соколиной охоте на птицу, а осенью — в облавах на медведей, вепрей и лосей (в иную пору зверей этих били только ради кожи).

Сразу же за рекой Василий увидел на многоцветном лугу лесной опушки всадника. Лошадь его шла шагом, поводья свободно провисли. Вгляделся — Боброк! Вот так леший… И значит, никакое это не эхо слышалось в лесу — другая лошадь вела обочь галопный перестук…

«Я так и знал, — хотел с упреком сказать Василий, но смолчал, подумав: — Не поверит, откуда, скажет, ты мог знать?»

А Боброк был серьезен, торопил:

— Солнце высоко уже, а нам с тобой надо до начала потехи клепцы да силы на тетеревниках проверить, на перевесища заглянуть.

Он пустил свою неутомленную, не вспотевшую даже лошадь в галоп. Василий едва поспевал за ним, любовался его изумительной посадкой в седле, не шелохнувшись, будто одно с конем, и успокоил себя: «Ничего, я тоже когда-нибудь буду таким!»

Боброк вдруг остановился перед въездом в глубокую балку, дождался Василия и поймал его коня за оголовье:

— Слушай, княжич! Почин… дробь… лешева дудка… отточка… Зимой живет соловей в жаркой Африке и чирикает, словно простой воробышек, а прилетит к нам, сядет на сухую ветку у мутного вешнего ручья и ну поет-заливается.

— А почему?

— Родина тут его, радуется.

Соловей замолк, прислушался, покосился черной бусинкой на остановившихся всадников, но не встревожился, не меняя позы, снова закинул вверх головку, защелкал, широко раскрывая белый треугольник клюва и раздувая нежное, серым пухом покрытое горлышко.

— Увидишь поющего соловья — жди хабару и счастье. — сказал Боброк.

И хотя, может быть, это вовсе и не верная примета, на сердце у обоих сразу стало веселее. Они проехали до опушки стремя в стремя, а там пустили лошадей настильной скачью.

3

Из клепцов — хитроумных ловушек, сделанных из. конского волоса, на глухариных и тетеревиных токах вынули больше десятка крупных краснобровых птиц. Боброк набожно перекрестился, произнес торопливо:

— Избави меня, Господи, от нищеты, аки птицу от клепиц, и исторгни мя от скудости моей, яко серну от тенета. — Посмотрел смущенно на Василия, покрутил головой, добавил смеясь: — Кому охота в такие силки попадать!

На перевесища он раздумал ехать, сказал, что дичи уже хватит, но Василий попросил завернуть все же в просеку, где стояли перевесы, о которых он много раз слышал и с которых привозили на княжеский двор много уток, гусей и лебедей.

— Тогда возьми несколько косачей, приторочь к седлу, — согласился Боброк и протянул четыре черных с вороным отливом птицы.

Василий подвесил их к луке седла на ременных петлях, стараясь не поломать щегольских, на лиру похожих хвостов. Тушки птиц были тяжеленькие и плотные — словно литые, перо на них нежное, но столь прочное и густое, что под ним с трудом прощупывалось теплое еще тельце, — можно поверить, что в таком одеянии в любую стужу зимой косачи преспокойно ночуют в сугробах, нырнув в них с высоких веток берез. У птиц еще не остыли рубиново-красные надбровные дуги, и не хотелось думать, что глаза под ними, затянутые белесыми пленками, мертвы. А видя, как беспомощно и безвольно замотались в сыромятных тороках головки косачей, Василий вдруг пережил острый укол жалости, которая, однако, исчезла сразу же, как только вернулся азарт охоты при виде перевесов — простых тонких сетей, перегораживающих всю просеку, через которую летят на озеро птицы. Княжеские охотники сидели в скрадках с веревками в руках, Подкарауливали дичь. Василию самому захотелось испытать удачу. Боброк неохотно, но согласился подождать его.

Не слезая с коня, Василий притаился в чащобе, приняв из рук молодого, чуть старше княжича, охотника пеньковый конец ловушки. С тяжелым ритмичным посвистом маховых крыльев пронеслись над головой, минуя перевесы, три кряковые — впереди скромная уточка, за ней два соперничающих сизоголовых с яркими манишками на груди и кольцами на шее селезня. Провожая их взглядом, Василий чуть не прозевал большую стаю разнопородных уток — чирков, шилохвостей, серок.

— Чё же ты спишь? — грубо крикнул молодой охотник.

Василий вздрогнул, дернул веревку, пропущенную на вершине дерева через векшу — деревянный блок. Гладкий длинный шест обрушился вниз, сетью накрыло часть стаи, а спасшиеся утки панически взмыли вверх и сразу же нырнули за лесную гриву.

Утьвы была прорва, особенно кряковой. Василий решил взять несколько собственноручно пойманных селезней, ярких в своих брачных нарядах, и тут обнаружил с похолодевшим сердцем, что в азарте охоты потерял тех четырех косачей, что дал ему Боброк: видно, оборвались они, только окровавленная и с побитыми перышками головка одного из них уцелела в тороке. От других остался лишь прилипший к влажным ремешкам пушок. Как же так? Растяпа! Слезы сами собой брызнули из глаз. Сквозь влажную пелену он увидел, что Боброк и молодой охотник смеются, сразу же представил себя со стороны — разодетого и вооруженного, будто настоящий рыцарь, верхом на невиданно дорогом коне — и устыдился. Протер глаза, попросил:

— Дмитрий Михайлович, не говори никому, а то засмеют.

— Могила, княжич! — заверил Боброк, а молодому охотнику погрозил плеткой, на что тот сделал вид, будто и не видит ничего, и не слышит — занят исключительно своими ловецкими заботами.

А на потешном лугу в государевом займище охота была в самом разгаре. Еще издали заметили Василий и Боброк делающих ставки — взлеты на верхи — княжеских и боярских соколов.

На выезде из леса встретил всадников Дмитрий Иванович. Он был на своем любимом светло-сером коне. Седло под великим князем обито чистым золотом, стрелы все позолочены и с узорами. Золотая тесьма, свитая кружевами, украшала накинутый на его плечи кожух. Малинового цвета сафьяновые сапоги вдеты в массивные серебряные стремена. Василий залюбовался отцом, и опять сладко кольнуло сердце: «И я когда-нибудь буду таким!» А отец, видно, беспокоился, больше посматривал на дорогу, чем занимался охотой, и Владимир Андреевич Серпуховской обогнал его по числу добытых лебедей, гусей и уток. Это сразу ревниво заметил Василий, попросил отца:

— Дай Крапчатого!

Поразительный по стройности своего сложения и высоте полета кречет был привезен с далекого Севера. Помытчик — княжеский ловец, освобожденный за исключительность своего занятия от всех податей и налогов, — долго скитался в неведомых краях, прежде чем сумел добыть невиданную птицу. Вез с превеликими осторожностями в особом коробе, обитом изнутри мехом, чтобы сокол не повредил крыльев, которые имели у него в размахе два аршина с тремя вершками — больше, чем раскинутые руки Василия. Дмитрий Иванович отдал за него помытчику две избы и корову, да и то потому лишь, что великий князь, — со всех иных за Крапчатого побольше бы пришлось.

У Серпуховского были неплохие соколы — балабаны, дербники, черные сапсаны. Иные были пойманы птенцами, вскормлены и обучены, но много было птиц, отловленных уже взрослыми, — эти были особенно сильны и беспощадны, а на обучение их на охоте уходил год и больше, потому что поначалу они, гордые и свободолюбивые, даже и мяса из рук не желали брать. Особенно гордился Владимир Андреевич одним таким, в мытях находившимся — возмужавшим, перелинявшим и приобретшим твердое оперение соколом, которому одному из всех дано было имя, — Промышляем звали его. Отважный и ловкий, это был сокол с полетом быстрым и изящным, охотился лихо — он играл с добычей, делал несколько ставок, крутых и высоких, таких, что порой еле виделся в небе небольшой точкой, а затем стремительно падал вниз и бил добычу насмерть с одного удара. Хотя однажды позволил себе и поиграться. Поймал чирка-свистунка, принес его в когтях хозяину, но на земле чирок вырвался, взлетел. Промышляй отпустил его, зорко наблюдая, как наблюдает кошка за придавленной ею мышью, отпустил порядочно далеко, а затем решительно и беспощадно схватил уж накрепко и принес Владимиру Андреевичу прямо в руки.

Дмитрий Иванович не хотел нынче пускать крапчатого кречета, берег для охоты на журавля да на зайца с лисой, но, раззадоренный удачами брата и просьбой сына, передумал, спросил подсокольничего:

— Крапчатого вчера кормили?

— Нет, на всякий случай я его держу во вспыле.

— Тогда давай!

Подсокольничий принес из возка короб. Тем временем сокольничий одел персчатую рукавицу из замши для защиты от птичьих когтей. Крапчатый в опутенках — ременных кольцах с ремешком, с клобучком на голове, закрывавшим ему глаза, уселся сокольничему на руку, нетерпеливо взмахивая тяжелыми крыльями. Помощники сокольничего — поддатни начали оглушительно хлопать кнутами в зарослях камыша и рогоза, выпугивая дичь.

Сокольничий снял с головки Крапчатого клобучок, сдернул ремешком кольца. Кречет сорвался, как ветром сбитый, взлетел с таким шумом, что все мелкие ловецкие хищники порснули по сторонам, уступая добычу, только избалованный успехами Промышляй продолжал две версты преследовать утку. Он не замечал или презирал опасность и поплатился за это жизнью: крапчатый кречет настиг высоко в воздухе Промышляя и утку, двумя сокрушительными ударами подсек их на лету. Сделав над ними победный круг и дождавшись, пока и последние перышки осядут на траву, вернулся к охотникам.

Владимир Андреевич, на глазах которого был убит его любимый мытный сокол, в ярости замахнулся на Крапчатого, который усаживался на золотую колодку сокольничего. Василий бездумно и мгновенно выхватил из ножен свой голубой харалужный клинок, выкрикнул голосом срывающимся, но решительным, с молодой и яростной силой:

— Не смей!

Владимир Андреевич обернулся, схватил левой рукой и сжал Василию тонкое запястье до боли так, что клинок едва не выпал из его ладони.

— Это ты на меня с ножом насмелился, щенок? — сказав это прямо в лицо Василию, Владимир Андреевич тут же и опамятовался, но, чтобы все же как-то излить гнев, ударил Васильева коня плеткой по крупу. Голубь махнул навыпередки так, что княжич едва не вылетел из седла.

К месту происшествия уже скакали великий князь и Боброк с сокольничим Вельяминовым.

Дмитрий Иванович осадил коня перед двоюродным братом, спросил негромко и угрожающе:

— Ты что, паче великого князя хочешь быть?

Владимир Андреевич подавленно молчал — не винился и не супротивничал. Это, видно, еще сильнее разъярило великого князя:

— В Переяславле поведешь в поводу лошадь, которая будет под седлом моего Василия.

Серпуховской вздрогнул, словно от удара, покачнулся в седле и, опершись рукой о переднюю луку, воскликнул, словно взрыдал:

— Светлый князь, брат!..

Василий заметил, как болезненно дернулся шрам на лице Дмитрия Михайловича Боброка, как потупился окольничий. Доброта ли детского сердца побудила, инстинктивное ли предчувствие возможной непоправимой беды подтолкнуло, Василий выкрикнул:

— Не надо, отец! — Помолчал, нашел объяснение: — Я тоже повинен… А он уж одумался, и я его прощаю! — Взял из руки сокольничего черный колпачок и накрыл им голову Крапчатому, словно объявил этим о закрытии охоты.

— Ого! — не сдержался, сказал с довольной улыбкой Боброк. — А княжич-то у нас в мытях, высоко может летать!

Владимир Андреевич раздумчиво и неузнавающе смотрел на малолетнего племянника. Понужнул своего коня, близко-близко подъехал к Василию, произнес, бледнея:

— Винюсь, очи застило… Но и я тебя прощаю, мой старший брат!

Они обнялись и тут же развернули лошадей по сторонам.

Солнце разыгралось вовсю, заглядывало в каждую лужицу, слепя отражением и превращая каждую каплю в самоцветный камешек. Навстречу теплым лучам лезли на Божий свет из подземного царства травинки, в норах и берлогах просыпались звери, вся природа ликовала, громко объявляя о своей радости. Вчера Боброк показал на расшалившихся возле лужицы талой воды задорных воробьев, посмеялся: «Зимой чирикает «еле жив!», а сейчас, слышишь, разорался — «Семь жен прокормлю!»

Василий ехал с опущенной головой, подавленный не пережитой еще ошибкой с двоюродным дядей. Покосился на Боброка, тот угадал его настроение, неторопливо заговорил, будто сам с собой размышляя:

— Его, Владимира Андреевича, сынок-первенец, Иван-то, почти ровесник твой, а на княжеской потехе нет его… Обидно, поди, Серпуховскому… Да и то, оба они с Дмитрием Ивановичем — родные внуки Калиты, одинаково державные братья. Но так уж угодно было Богу, что отцу твоему две трети Москвы досталось, а Владимиру Андреевичу — одна. И несет он свой жребий без ослушания, безропотно идет на ту рать, на какую пошлет его великий князь, и бьется с врагом не щадя живота.

Василий понимал, зачем говорит все это Боброк. Знал он наизусть завещание деда своего Симеона Гордого: «По отца нашего благословению, что приказал нам жить заодин, также и я вам приказываю, своей братье, жить заодин; лихих людей не слушайте, которые станут вас ссорить; слушайте отца нашего, владыки Алексия да старых бояр, которые отцу нашему и нам добра хотели. Пишу вам это слово для того, чтобы не перестала память родителей наших и наша, чтоб свеча не угасла».

Великий князь тоже был огорчен короткой, но горячей перепалкой сына с Серпуховским, ехал в одиночестве, молчаливый и задумчивый. Уж перед самым Переяславлем вдруг приструнил коня, развернул так, что перегородил дорогу. Все остановились.

— Брат, — обратился Дмитрий Иванович к Серпуховскому, — покажи-ка ты Васятке рыбацкий промысел, покорегорь с ним да и с острогой научи управляться.

Владимир Андреевич, любитель всяких охот, даже и с удой, случалось, посиживал в летние зори на берегу, предложению Дмитрия Ивановича обрадовался, широко и добро улыбнулся:

— Вот ужо, как поснедаем да отдохнем!

В самом ли деле считал Дмитрий Иванович нужным обучать сына управляться с острогой да коре-годом — рыболовной сетью наподобие невода, но с одним крылом — или какие-то тайные цели преследовал? На челне и с корегодом, и с острогой Владимиру Андреевичу надо будет находиться вдвоем с Василием, а обязанности поневоле будут распределены так, что сложные и тяжкие достанутся Серпуховскому, а почетные и верховодные — княжичу.

Плещееве озеро переполнено рыбой. За одну тоню они зачерпнули ряпушки столь много, что бывшему с ними третьему рыбаку, который находился на подхвате (он во время вываживания крыла невода шестил — мутил воду особой жердью с трехвершковым кружком на конце), пришлось идти за подводой для улова.

Тем временем на озеро легли сумерки. Острожить с лучом можно было на разлившейся в лугах Нерли, которая соединяла Плещеево озеро с Волгой. Дрожь, вызванная то ли озерным холодком, то ли волнением ожидания, пока прокрадывались бороздой на вертлявой долбленке по мелководью да через ржавчину ряски, сразу прошла, как только Владимир Андреевич зажег смолистый факел и передал его лежавшему на носу лодки Василию.

— Следи: как станет догорать, прижигай от него другой, — сказал шепотом и взялся за многозубую, словно гребень, острогу.

Воздев над головой дымный, стреляющий искрами факел, Василий вглядывался в толщу воды. Вот пошла вперевалку икряная щука, здоровенная, как бревно-топляк, за ней молочники, мелкие и проворные.

— Бей первую! — командовал Василий, захлебываясь от восторга. А когда Серпуховской сильно вонзал острогу и выбрасывал на днище лодки двухаршинную щуку, чувствовал себя Василий настоящим героем, себе приписывал весь успех. И думал, ликуя: «Вот я и взрослый, не то что Юрик, которого мамки пасут, как теленка».

Владимир Андреевич не промахнулся ни разу: острый у него глаз, твердая рука.

Возвращались они в непроглядной темноте — крались осторожно вдоль берега, боясь прозевать урев — место слияния двух ручьев. Было тихо и таинственно, только где-то далеко за лесом кто-то играл на жалейке громко, но неумело — видно, учился еще.

Вышедший их встретить Дмитрий Иванович с удовольствием слышал взволнованный разговор: Василий никак не хотел согласиться, что тоже когда-нибудь сможет так хорошо бить острогой, и делал это очень искренне, понимая теперь, сколь малозначительно было его участие в рыбалке и сколь долго ему еще расти, прежде чем станет он взрослым, как отец, как Серпуховской, а Владимир Андреевич уверял его, что произойдет это непременно и очень скоро.

4

Старые люди утверждали, да и в монашеских писаниях много тому подтверждений, что сто лет назад была на Руси совсем другая погода — ровная, мягкая, без засух и суровых зим, без наводнений и бурь. Ныне же то и дело какое-нибудь бедствие — грозы, ливни, половодья, ранние морозы, сырые зимы, к ним вдобавок — налеты саранчи, бабочки-поденки, набеги грызунов, а в результате — голодухи: один раз в восемь лет русские села целиком превращались в кладбища, пустели города. Говорят в народе, что это все злые татарове с собой принесли, что будто бы вернется на Русь прежняя хорошая погода, как только проклятое иго будет сброшено.

Вот и нынешняя зима была на редкость суровой — вo многих озерах и реках вода промерзла до дна, на полях у крестьян из-за бесснежья погибли зеленя. Слышал Василий от бахарей, что на зиму все покойники улетают в рай, с ними и основатель рода — чур, помогающий своим живым родичам спасаться от напастей. Без помощи предков оставаться в зиму тяжело, холодно и голодно живется[2].

Людей в деревнях перемерло тогда большое множество, но Василий только сейчас услышал и узнал об этом — невдомек ему было, что пока в самые-то бедственные дни он сидел себе в теплых хоромах, яства сладкие откушивал, Александром Македонским воображал себя, книжку разрисованную листая, в это время в курных избах, задыхаясь от дыма, не могли согреться такие, как он, мальчишки и к Васильеву вечеру погибли все от холода и голода. Уцелела из всей деревни одна лишь девочка Янга, сумела добраться до Переяславля, христарадничала, добрые люди подавали что могли — кто хлеба ломоть, кто кусок пирога с грибами, кто вареное яйцо, и вот она выжила.

Василий нечаянно увидел ее на улице: шел себе вдоль порядка, а она навстречу ему бежала, запуталась в полах длинного, явно с чужого плеча охабня и о землю бы непременно грохнулась, не окажись на ее пути княжич. Она не заметила его потому, что оглядывалась на бегу назад, на своих обидчиков — двое мальчишек преследовали ее, кричали:

— Янга, нищенка синеногая!

Увидев перед собой богато разодетого княжича, девочка сначала оробела, но тут же построжала лицом, сказала нарочито грубо:

— А ну пусти!

Не скажи она этого, Василий и не подумал бы ее задерживать, а тут нарочно взял за руки, спросил:

— Почему они тебя так дразнят?

Девчонка встряхнула маленькими, на колоски ржи похожими косичками, ответила с вызовом:

— Не дразнят, правду говорят. Янга — имя мое, нищенка — потому что кусошничаю, по миру хожу, синеногая — тоже правда: у меня одна нога обморожена и потому синяя. Я у них попросила поесть чего-нибудь, а они — камнями.

— Неужели ты есть хочешь? — удивляясь, не веря, что такое может быть, спросил Василий.

— С третевнешнего дни маковой росинки во рту не было. — Глаза ее остались прежними, детски-суровыми, но бледные сухие губки жалобно дрогнули, обтянутое голодом личико сделалось просительным, ожидающим.

И тогда, не раздумывая, Василий позвал ее в свой дом, нетерпеливо велел слугам подать разной еды. Нищенка не набросилась на остатки княжеских пиршеств, осторожно брала прозрачными пальчиками куски вчерашнего пирога с вязигой, жевала долго, отсутствующим взглядом уставясь в окно, вдумчиво посасывая крупинки вязиги во рту и лишь изредка обращая огромные глаза на Василия, шептала хрипловато, невнятно: «Сла-адкие какие…»

Быстро посинело за окнами, от зеленых печных изразцов шло тепло, толстые ковры на полу глушили шаги слуги, внесшего свечу в серебряном тяжелом подсвечнике. Василий сидел и смотрел, как растрепанная тень Янги движется по стене, жует, дергает аккуратным носиком. Лента, через лоб повязанная, — серая от ветхости, края обмахрились, густые светлые волосы стоят на голове клочьями.

— Сла-адкие какие, — повторила нищенка, будто сама с собой.

Василий засмеялся.

Порозовевшее от еды лицо с темными подглазьями тихо повернулось к нему:

— Что, княжич?

Тут он и узнал всю печальную историю ее: голодали долго, ели все подряд — мякину, падаль, мох, древесную пыль из гнили. Отец добыл где-то кадку старых, покрывшихся плесенью и высохших соленых грибов, старший брат с голодухи навалился на них, объелся, через день пришлось на погост его везти.

— На красных санках, — доверчиво прибавила Янга, деловито вытирая рот и сметая упавшие на стол крошки в ладонь.

У других братьев животы раздуло от хлеба из молотой сосновой коры, и уж никому не верилось, что когда-нибудь можно будет взять в руки краюшку настоящего ржаного хлеба. А самый младший братец только по рассказам старших и знал, что бывает такой вкусный, с поджаристой теплой корочкой хлеб, вкуснее которого нет ничего на свете.

— Так и не пришлось попробовать, — спокойно сказала она, только глаза страшно заблестели в голодных черных провалах.

Всех братцев одного за другим закопали в мерзлую землю в деревянных тулупчиках. И мать с отцом неможаями стали. Отец пошел в мир — в большую чужую деревню помощи искать и не вернулся. Наверное, уж выклевали вороны его ясные очи, а белые кости мороз схватил — так мать говорила, а сама пошла с веником березовым в баню, чтоб недуг из себя выгнать, — и тоже сгинула. Несколько дней сидела Янга в пустой нетопленой избе, повторяла молитвы «Отче наш» да «Богородицу», а когда чуть потеплело на дворе, сумела добрести до Переяславля.

Василий был ее рассказом так потрясен, что, не посоветовавшись ни с отцом, ни с думными боярами, распорядился самолично:

— Будешь жить в нашем дворе, в Москве.

Янга не удивилась — всему уж была покорна: и беде, и счастью.

Дмитрий Иванович обрадован самостоятельным решением сына не был, но недовольства не выказал и решил съездить в ту деревню, где жила Янга, — хозяйским глазом осмотреть, что происходит в его владениях. Хотели посадить Янгу на переднюю лошадь, чтоб указывала дорогу, но когда узнали, что деревня за Синим камнем, надобность в проводнике отпала, потому что в Переяславле Синий камень известен и старому и малому.

Вблизи Плещеева озера со дня сотворения мира лежит этот темно-сизый огромный валун. Ему поклонялись моряне-язычники, чтили как бога и приносили жертвы. И славяне, уже принявши христианство, почитали этот удивительный камень.

— Киприан, — отец произнес имя опального митрополита почти с брезгливостью, — наезжал ко мне в Переяславль. Было это в праздник великих верховных апостолов Петра и Павла. Проезжал мимо камня и увидел, что переяславские люди — мужи и жены и их дети — украсили камень цветами и лентами, водят вокруг негр хоровод. Примчался ко мне во двор и, из повозки не вылезая, верещит: «Демон мечты вселился в подданных твоих, великий князь, христианские язычники они суть…»

Лошади шли по дороге попарно, во главе — голуб-конь Василия и статный, высокий отцовский Серый.

Василию хотелось спросить о Киприане уж давно, но он все боялся рассердить отца упоминанием этого имени. Но коли тот сам начал, то, значит… И он спросил:

— Это правда, что ты Киприана ночью заточил нагого и голодного в клетку? И будто бы монашескую свиту его велел отослать, отобрав коней, а слуг ограбить, раздеть до сорочки и, выведя за город, на; клячах без седел отпустить?

— Откуда тебе это ведомо? — сердито спросил отец. — Я в секрете велел держать.

— Федор Симоновский говорил… мне одному…

— Племянник Сергиев? Значит, и сам преподобный Сергий, игумен Радонежский, знает? Когда так, завернем к нему в обитель, а уж потом до Москвы.

— Так правду святой отец Федор говорил?

Дмитрий Иванович молча кивнул.

— А «кивер» — это что такое?

— Шапка особенная, вроде колпака. И про это тебе отец Федор поведал: будто мои слуги Киприановых слуг «до ногавиц, и сапогов, и киверов» ограбили? Это лжа. Слуг я не велел трогать, только владыку одного из Москвы выпроводить.

— А зачем? — не отставал Василий.

— Чтобы он, много потеряв, ничего не достиг и отступился.

Василий снова не понял:

— Так почему же ты его прогнал?

— Говорю, чтоб отступился, чтоб впредь ему было неповадно без моего зова в Русь идти. При тебе я выпроводил его из Москвы, помнишь? А он смотри какой! Гонишь в дверь, он в окно — собрал процессию из сорока пяти всадников и грядет на меня! Он рассчитывал, что Сергий с племянником, духовенство, анахореты-молчальники, братия монашеская, старцы, их послушники, почитатели, обыватели устроят ему встречу с крестным ходом. Тогда бы мне поневоле пришлось смириться, а Митяя убрать.

— А почему ты все-таки не хочешь Киприана, он же говорит, что тоже за великую Русь стоит, рознь прекратить хочет, все наши земли объединить?

— Да… и это тебе надо все знать. Слушай. — Отец обдумывал, как понятнее и точнее объяснить этот ключевой вопрос, какие подыскать слова, простые и убедительные. Кони шли с опущенными поводьями шагом, размахивая головами. По сторонам захлебывались в песне жаворонки, над лесом тянулась белая цепочка лебедей. — Видишь ли, сын, есть большая разница в собирании русской земли нами, князьями московскими, и желанием литовских князей заниматься этим. Для нас это священный долг, завет предков наших: собрать воедино наследив святого Владимира, православный русский народ. Разобщил его гибельный порядок владения землей. Князья же литовские, и Киприан тут им споспешник, хотят собрать то, что им никогда не принадлежало, они хищники, они чужды народу русскому и православию. И не случайно они с такой легкостью меняют при надобности веру — и на латинство, и на язычество.

Дмитрий Иванович придержал коня. Остановилась и вся вереница всадников. Впереди возвышался горой Синий камень.

Голос великого князя был грустен и полон сдержанной силы:

— Семь лет назад, когда ты родился, на Русь напали литовские войска в союзе с тверским князем Михаилом. Тверичане взяли город Дмитров, литовская же рать подошла вот сюда… посад около города, и церкви, и села пожгла, жито потравила, много бед моим крестьянам принесла… Как можно забыть все это?

В версте от Синего камня стояли печища — следы былого очага. Три пустые избы с клетями и дворищами для живности.

Возле одной из этих изб Дмитрий Иванович остановил своего коня, то же сделали Василий и ближние бояре. Подождали, пока подтянутся лошади слуг, с которыми ехала и Янга. Как видно, она первый раз в жизни сидела верхом на лошади. И слезать с нее боялась, вцепилась в гриву, так что слугам пришлось силой разжимать ей пальцы. Оказавшись на земле, она обернулась к княжичу:

— Можно мне туда сходить?

Василий вопросительно взглянул на отца, тот согласно кивнул головой.

Янга медленно побрела к своей избе, ей не мешали печалиться, не отговаривали и не утешали. Молча пошел за ней следом и Василий.

Такая судьба нередка была у русских деревень. Приходили в леса крестьяне и поначалу занимались лесными промыслами. Иные из мужиков на всю жизнь оставались звероловами, бортниками, бобровниками, смолокурами, лыкодерами, но у других была охота выращивать хлебушко. Но чтобы приготовить землю к новине, в первый год обдирали с деревьев кору, затем в зимнюю пору подсекали и рубили лес. Но с одним топором, как бы остер он ни был, вековой лес не иссечешь — мало одной лишь человеческой силы, нужна еще сила огня. Но и эта сила не сразу и не вдруг верх брала — три, а то и четыре года уходило на то, чтобы потеснить лес, выкорчевать пни и распахать огнище. После этого починали рубить себе избы, селиться деревнями, которые и назывались починками. Ну, а почин, известно, — половина дела. Вырубали вокруг лес, вспахивали землю, косили сено в округе, куда только рука махнет. Починок — основа постоянного селения, из которого потом вырастали деревни и села, — искажали пустыню. Пахали землю сохой, именовали себя людьми земскими или черносошными. В разных местах Руси осевших на земле людей называли по-разному. Были люди, сироты, изорники, смерды, а больше— хрестьяне (крестьяне). На початом месте надо было отсидеть урочный срок (три-четыре года), а уж после этого становились крестьяне людьми тутошными, а затем и старожильцами. И век бы вечный до старости жить им тут и радоваться, но вдруг — моровая чума или голод, засуха или мороз, вымирали поголовно, даже и хоронить некому было. И вот вымерли все тутошные старожильц ы, стала деревня печищем.

Некому было встречать князя ни с радостью, ни с жалобой, все сильнее мрачнело чело Дмитрия Ивановича.

Изба у Янги имела вид нежилой — венец покрошился, балясина крыльца скривилась, одно окошко заткнуто ветошью, в другом прорванный бычий пузырь, а третье вовсе сквозное — вставлена в него была зимой пластина изо льда, а теперь истаяла. И хоть, видно, никогда изба не была богатой — четырехстенная, срублена из чернолесья, с холодными сенями, крыта дранкой, — однако ставили ее когда-то все же с любовью: сохранились вырезанные фигурки зверей и птиц на карнизах и причелинах, следы росписи на наличниках.

Василий вошел внутрь избы вслед за Янгой. Две лавки и сколоченный из досок длинный стол, на нем — ни братьяницы, ни чашницы, ни медной, ни деревянной посуды, лишь две синюшки — простые, без полива чашки из светлой глины. На щелястом полу валялись осколки липовых ложек и глиняных мисок, драный рогожный мешок, изношенные, без подметок уже, сапоги, разное ветхое тряпье. Янга уверенно прошла в чулан, где остро пахло мышами и пылью, и там в тайнике — под второй от стены короткой половицей — достала связанную из мочала куклу, деревянную миску с писанными по ободу конями и обрубок дерева.

— А это что? — кивнул княжич на деревяшку.

— Ничего больше от братцев не осталось, а они много чего из дерева делали. Если бы не померли, так бутыль бы из этого чурбачка выточили, видишь, вон уже начали долбить внутри.

Она склонила голову, с серьезным выражением пошептала над бедным памятованьем своего разоренного дома:

— Чур меня! Чур меня!

Василий сосредоточенно внимал ей, повторяя про себя древние слова с глубокой верой в их темный спасительный смысл.

Дети печально постояли молча. Многое вмещалось для них в этом кратком заклинании: и обращение к домашнему очагу, к предкам, к пращуру с просьбой о помощи, и предостережение нечистой силе — не касайся, не трогай меня.

Вошел в избу один из отроков с большим узлом в рутах. Опустил его на лавку, сказал с полупоклоном:

— Это великий князь велел поднести, — и выскользнул из избы.

Янга пугливо смотрела со стороны, замерев, не смея приблизиться. Василий развязал тонкие концы, и в полутемной холодной избе полыхнуло узорочье никогда не бывалых здесь нарядов. По подолу белого сарафана шла широкая кайма красной шерстяной вышивки: зубчики и башенки, обведенные еще кое-где черненьким для резкости. Шелковый платок — не поймешь даже из какой страны: сам синий, как река под ветром, а павлины хвостатые с золотыми и малиновыми перьями. А сафьяновые сапожки Василий и разглядеть не успел — только блеснула, мерцая, отделка из серебряных кружев. Янга цопнула сапожки, прижала к груди, прихватила костлявой ручонкой сарафан с платком — только павлины и мелькнули! — унесла все в чулан, будто не могла поверить, что это все принадлежит ей теперь навсегда. Медленно-медленно, скрипя, приотворилась через некоторое время дверь чулана, и милое тонкое личико в богатой оправе платка, повязанного домиком, показалось Василию, но не лукавство, не удовольствие играло в глазах Янги — вернулась разряженная, а выглядела все равно такой несчастной и жалкой, словно подраненная птичка. Нешто догадалась она, что вся эта одежда, пожалованная ей, — уже ношеная, оставшаяся после смерти сестренки Василия?

Когда спускались с крыльца, сгнившая доска провалилась под ногой Василия. Он не сразу поднялся, выпрастывая ногу из трухлявых обломков. Вскинул глаза на Янгу и увидел на ее лице испуг. А еще — участие, готовность помочь, пожалеть. Ему ничуть не было больно, но словно бы слезы подступили и хотелось, чтобы она и вправду его пожалела. Но она не посмела ни спросить ничего, ни руки подать.

Вышли во двор. За полуразвалившимся тыном стояли оседланные лошади: отцовский белый аравийский конь — сказочное диво и вовсе будто с иконы спрыгнувший — Голубь. Увидев их, Янга замерла на крыльце как завороженная.

— И мне можно с вами?.. Это правда? — еле слышно прошептала она, только сейчас поняв, что произошло с ней.

Один из слуг протянул ей руку, помог взобраться на коня, посадил перед собой.

Предстоял долгий путь к обители Сергия Радонежского. Много починок да селищ, пустошей да печищ встретится. Это все крестьянских рук дело, это все черные земли — великокняжеские; собственно великому князю ли принадлежащие либо же тяглые, волостные или становые — в разной степени подчинения московскому великому князю. Эти земли находятся как бы в вечном пользовании крестьян, живущих на них, за это они платят князю дань и несут в его пользу разные повинности. В сознании крестьян великокняжеская земля резко выделяется среди земель боярских или монастырских. И Селения свои они называют слободами, потому что считают себя свободными от власти и суда княжеских наместников, одному лишь князю подчиняются. И когда Некрас с Товарищами пришел с челобитной из вологодских земель, он знал про себя: «земля великокняжеская — это наша, крестьянская земля». Вот почему он и его товарищи так верили в силу и правду князя, так желали его суда, искали в нем своего заступника.

Вера в доброго князя и в его правду была полной и безоговорочной. Василий, странствуя с отцом, все отчетливее это понимал и готовил себя к поступкам только добрым, милосердным, справедливым.

Глава III. Злых лютых зелий мешок

Всякий исторический деятель, в известной степени, есть произведение своего века, и значение его деятельности определяется тем, как он содействовал решению задач своего времени относительно своего народа и относительно других народов, в обществе которых его народ живет, ибо эти две стороны неразрывно связаны.

С. Соловьев

1

Не сумев убедить великого князя в своей ему необходимости, не овладев затем Москвой приступом, Киприан первым на Руси взялся за новое оружие, одновременно и слабое, и опасное, — за перо: он обратился с посланием к Сергию Радонежскому и Федору Симоновскому в надежде, что через них его сочинение станет известно многим русским людям, а прежде всего Дмитрию Ивановичу. Расчет был безошибочным.

Узнав, что о недавнем задержании и высылке Киприана из Москвы пошла людская молва, Дмитрий Иванович решил заехать к преподобному Сергию в Маковец.

Некогда олицетворением сильной личности на Руси были богатыри, сейчас, хотя время оставалось по-прежнему богатырским еще, представление о сильных людях определялось не столько их телесными данными, сколько нравственными добродетелями, носителями которых были монахи — свято живущие подвижники. Игумен Сергий ранее всех и более всех благочестивых пустынножителей снискал уважение русского народа, получил в его глазах Значение покровителя церкви и великокняжеской власти, он стал отцом множества обителей, основанных его учениками и подвижниками.

Троицкий монастырь лежал как раз на полпути между Переяславлем и Москвой, так что многочисленная свита князя, не посвященная в его тайные мысли, могла расценить заезд сюда как самую удобную возможность для отдыха и трапезы.

Монастырь хоронился в чащобе леса, с дороги можно заметить лишь поблескивающую маковку островерхой церкви. Из-за этой видной издалека позолоченной маковки и принято говорить было, что монастырь сам на Маковце — на вершине будто бы, на горе, на самом же деле местечко, где некогда сел Сергий на пустынножительство, сотворив первоначальную одну одрину хижину, находилось в низине, во впадине, на реке Консере[3]. Над бревенчатым тыном, потемневшим от солнца и дождя, выглядывали покрытые цветами ветки рай-дерева, из чего просто было сделать вывод, что монастырь этот уже давнишний — поживший и обустроившийся на своем месте насельник.

Банные ворота были открыты, на подворье стояли две распряженные лошади. Из окна монастырской застольной доносилось стройное негромкое пение: Василий не разобрал слов, но понял, что монахи сотворили возношение Святой Троице — значит, заканчивали трапезу.

Великий князь еще и не спешился, как к нему приблизился, семеня мелкими шажками, один из иеромонахов и сказал, что пастырь поутру отбыл к Федору Симоновскому.

Это сообщение еще более укрепило Дмитрия Ивановича в необходимости непременно объясниться с влиятельными монахами о будущем руководителе русской митрополии, и он решил не мешкая посетить Симонов монастырь, хотя это было уже и не мимоездно — надо сворачивать с главной дороги на юг и спускаться по берегу Москвы-реки.

Выезжая из ворот, Дмитрий Иванович оглянулся — все монахи высыпали из дверей затрапезной и, одинаково черные, как стая, галок, почтительно провожали взглядами великокняжескую свиту. У стен поварни и пекарни, возле огородных тынов жались нищие, странники, калики — дети монастырского страннолюбия и нищелюбия.

Совсем недавно была здесь одна лишь неприметная келья. В двадцатилетием возрасте после смерти родителей — бояр ростовских, отказавшись от наследства и всей мирской суеты, Сергий (это имя получил он в монашестве, а до пострижения был Варфоломеем) поселился в непроходимом лесу. Больше года прожил в совершенном одиночестве, подвергаясь лишениям и риску быть растерзанным зверьем, преодолевая скорби, тяжкие труды, искушения. Один он знает, что за муки, неизбежные при таком уединении, довелось ему вынести, пока стало известно: в таком-то глухом месте спасает душу великий труженик. Он был крепок и ловок от рождения — «силен быв телом, могый за два человека», как напишет о нем потом его ученик и сподвижник Епифаний, особенно любил плотничать и столярить. Своими руками построил он келью и храм во имя Животворной Троицы. И потянулись к нему монахи один за одним, начали строить возле него свои кельи. Надо думать, Сергий был рад приходу сотоварищей. Не только потому, что, как сказано в Святом Писании, «двоим лучше, нежели одному, потому что у них есть добрые вознаграждения в труде их, ибо если упадет один, то другой поднимет товарища своего; но горе одному, когда упадет, и другого нет, который поднял бы его». Страшнее была опасность духовная, потому что пустынник, исполняя одну заповедь — любовь к Богу, невольно нарушает другую — необходимость проявлять любовь к ближнему.

Их набралось вместе с Сергием двенадцать, по числу Христовых апостолов. Каждый сам заботился о своем пропитании, но непременно старался помочь и ближнему. Сергий щедрее всех раздавал свои припасы нуждающимся и обычно первым оставался без запасов еды. Епифаний донес до потомков рассказ о том, что однажды Сергий не ел ничего три дня кряду, а наутро четвертого дня пришел к брату Даниилу и сказал: «Я тебе построю сени в келье, которых у тебя нет, а ты, когда кончу работу, дай мне решето заплесневевшего хлеба, который у тебя есть». Даниил стал угощать хлебом задаром, но Сергий как сказал, так и сделал, не захотел получать подаяния, соглашался брать только заработанное. Целый день он плотничал, не разгибая спины, к вечеру сени были готовы. Получив заработанные сухари, он возблагодарил Бога, помолился, а уж затем приступил нежадно к своей скромной трапезе, размачивая заплесневевшие сухари в родниковой водичке.

Вскоре монахи упросили Сергия принять игуменство над ними, он согласился, но по-прежнему продолжал собственноручно печь хлебы, шить обувь, носить воду, рубить дрова для братии, служил им, как «купленый раб», по выражению Епифания же, не предавался праздности ни на минуту, а питался хлебом, даже и не присаливая его[4], и водой. Все у него было худостно, все нищетно, все сиротинско.

Пример Сергия многих увлек на монашеский путь. Обители в подмосковных лесах стали расти, как грибы после дождя. В царстве черных лесов, болот, непроходимых мшанников и чащоб селились люди, жаждавшие духовного подвига, смирения, терпения, безмолвия, уединения от человека. Но это не было бегством от мира, напротив — это был шаг к свободе своего духа, к освобождению от мелочных житейских расчетов, связанных с жаждой богатств и накоплений, к освобождению от унизительного страха смерти. Ведомо было им, человек всякий состоит из души и тела. Душа, известно, — творение Божье, а тело создано дьяволом, потому-то грешно и слабо. Всю жизнь борется в человеке чистый дух, заключенный в нечистую плоть, и если в этой борьбе плоть одержит верх, то душа после смерти человека поступит во власть дьявола. Но если же восторжествует в борьбе душа, то не только в будущей, загробной жизни, но уже и здесь, в земной, человек обретет столь блаженное состояние, что войдет в непосредственное общение с самим Господом. А для этого нужна жизнь созерцательная, связанная с лишениями, аскетизмом, умными молитвами, самоуглублением и отрешением от грешного мира. Вот и жили в дупле векового дерева, в похожей на нору землянке, в еле стороженной из пней и жердей, покрытой дерном кельице; питались травой, кореньями, сосновой корой, липовым лыком и редко, по праздникам, сушеными пескариками; ходили и зиму и летом босиком, одетые в лохмотья, возложив на тело свое вериги — железные цепи и кресты весом во много фунтов, и головы покрывали шапками, выкованными из железа. А когда собиралось таких подвижников вместе несколько, образовывался монастырь. Уходили в него иноками молодые и старые, больные и здоровые, свято веря, что человек может угодить Богу лишь добровольными лишениями, удручением плоти, отречением от всяких земных благ, страданиями и отчуждением себя от себе подобных, что Богу надобны от человека скорбь, печаль, слезы, а веселье и спокойное житье ведут к погибели, ибо это угождение дьяволу. Вот почему так взбунтовался Киприан первого марта, обвинив великого князя в непочтении к монашеству. Однако знал же ведь он, что Дмитрий Иванович, напротив, поощрял строительство монастырей. Правда, великий князь видел в них прежде всего оборонительные укрепления Москвы, а уж потом богоугодные заведения. А добровольного сидения в затворниках — в тесных кельях, пещерах, на столбе, в дупле, в скитах, заимках, в лесах, в колибах — Дмитрий Иванович не принимал: из питавшихся грубой пищей и принявших на себя обет молчания при истязаниях своего и без того немощного тела железными веригами людей не могло выйти бесстрашных и сильных ратников; из не желавших заниматься подсечным, огневым земледелием, а норовивших все брать готовеньким — мед в бортях, рыбку в вершах, зверей и птиц в перевесах, — не выйдет людей, которые могли бы полнить княжескую казну, сделать богатым Московское государство. Сила и богатство — вот что решало сейчас судьбы народа. Так считал Дмитрий Иванович. Он не прозревал тогда, что монастырям с их уставами и благочестием будет суждено стать средоточием духовной жизни народа, очагами знаний и просвещения, но не мог не считаться с их уже тогда действенной силой и потому вынужден был вести себя с монашеством столь неопределенно, с неполной искренностью.

Когда монахам Симонова монастыря приглянулся своей пустынностью берег Медвежьего озера, что в двадцати верстах от Московского кремля, Дмитрий Иванович охотно променял этот находившийся на Болвановской дороге со стороны татарского прихода участок земли с бортями, лесом, с болотами, перевесами и с деревнями чернецу Савве на всячину в Переяславском уезде. За один год монахи возвели здесь церковь Преображения Спаса, обнесли монастырь дубовым частоколом, утыканным сверху железными пиками. Вспомнив об этом своем обмене, Дмитрий Иванович подумал, что именно в этой новой обители могут встречаться преподобный Сергий и Федор Симоновский, и очень вовремя вспомнил — ехавшие во главе процессии всадники еще не свернули на Симонов монастырь.

Дмитрий Иванович на своем Сером и Василий на Голубе обошли обочиной повозки, верховых слуг и сокольничих, поравнялись с Боброком и Вельяминовым.

— Чую, Киприановы приспешники в новых кельях кости мои перемывают, — сказал великий князь вроде бы с насмешкой, но кто хорошо знал его, мог почувствовать в голосе и скрытую тревогу.

Ворота монастыря были замкнуты. Один из чернецов, приглядевшись сквозь тайное оконце и признав Дмитрия Ивановича, торопливо развел высокие кованые створы, так что вся свита заехала, почти не сдерживая коней.

Из открытой двери Спасо-Преображенской церкви доносилось пение:

— Да исполнятся уста наши хваления Твоего, Господи, яко да поем славу Твою… аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!

Был конец службы. На паперти появился первым игумен Сергий, за ним тянулись смиренно иеромонахи и дьяконы. Сергию только что исполнилось шестьдесят, был он умом свеж, взглядом тверд, в речах внятен. В светло-голубых глазах его под седыми кустиками бровей вспыхнула радость при виде Дмитрия Ивановича — он словно бы ждал его. Да так оно и было. Старец сказал, принимая повод у спешившегося великого князя:

— Государь светлый, а я к тебе на Москву хотел идти. Нужда есть великая.

Вошли в трапезную. Монахи уже сотворили молитву и сейчас, подбирая рясы, торопливо вылезали из-за столов.

— Красным гостям — красное место! — Игумен Сергий был непривычно радушным, видно, действительно великую нужду имел к князю. Служки проворно принесли кувшины с водой и глиняные тазы для умывания, на столах стали появляться деревянные ставцы с хлебом, а на серебряных блюдах яства такие, каких простой братии не подавалось, — рябчики в сметане, жареная баранина. В глиняных расписных братинах да деревянных утицах-ковшах — медок монастырский, не зело хмельной, с укропчиком.

— Господи, благослови, помолимся, — возглашал старший трапезарь, а молодой священник, испуганно переводя взгляд с великого князя и игумена на иконы, не старательно, торопясь, пропел:

— Христе Боже, молитвами отец наших благослови брашно и питие наше ныне и присно-о…

Кутник расставлял на столе пузатые дымящиеся горшки, двуухие чаши, братины и ендовы, игумен осенил все яства и пития крестным знамением. Послышался дружный стук серебряных и деревянных ложек.

Трапеза была недолгой. Дмитрий Иванович нетерпеливо взглядывал на Сергия, пытаясь угадать, что за нужда у того великая. Игумен воздел очи горе, сотворил над столом крест:

— Христе Боже наш, исполни избытки раб своих, а нас помилуй, яко Свят еси, и ныне, и присно-о…

— Аминь! — разноголосо разнеслось по трапезной.

— Под всем благодарим Отца и Сына и Святаго Духа и ныне, и присно-о…

— Аминь!

Наконец игумен Сергий торжественно сообщил:

— Митрополит всея Руси Киприан в защиту священных и божественных правил блаженных отцев наших послание шлет.

Гостей провели в отдельные покои. В правом переднем углу возле божницы был приделан деревянный шкаф. Открыв дверцу, Сергий выложил на стол свечи, книги, ручную кадильницу, два своих служебника — кожаный и берестяной, наконец, добрался до пергаментного свитка.

— Тебе ли одному, отче, шлет или братии вашей всей? — спросил Дмитрий Иванович, стараясь сохранять спокойствие.

— Пишет, что для всех, кто с ним единомудрен, однако сжечь грамотку сию после прочтения либо же схоронить куда не велит, дабы не навлечь на себя его, митрополичьего, проклятия. — В светлых глазах Сергия великий князь рассмотрел веселые искорки и ободрился, сообразив, что игумен не во всем, очевидно, заодно с Киприаном.

Гуляла в народе молва о том, какие беды обрушились на одного литовского хозяина, попавшего в немилость к Киприану, — враз пропало у него все хозяйство и дом. Будто бы и другие проклятия монаха-мистика свершались. Но Сергий еще раз повторил с неудовольствием, прежде чем принялся за чтение грамотки:

— Дабы не навлечь!..

Киприан в начале послания старался разжалобить тех, кто будет его читать, рассказом о своих переживаниях и несчастиях, перенесенных в Москве, жаловался на мучителя, проклятого Никифора, подосланного великим князем, подчеркивал, что получил простуду, хотя и происходило дело в жаркую погоду. Затем объяснил, что рвался в Москву не корысти ради, единственно из желания добра московскому князю: ехал благословить его и княгиню, и детей его, и бояр его, и всю вотчину его. И еще надеялся он, что с его приездом утишится злоба между Москвой и Литвой. А потом Киприан подходил к самому больному для него месту — к незаконности, по его разумению, назначения митрополитом Митяя. Здесь не поскупился он на язвительные и одновременно на жалостливые слова, чтобы пронять великого князя (Дмитрий Иванович понял теперь, что послание обращено именно к нему в первую очередь, — просто не насмелился Киприан послать самому великому князю, направил монахам). Обвинения Митяю предъявлялись те же, что высказывал Киприан весной в Переяславле: дескать, чернец-новоук надел святительскую мантию и клобук, и перемонатку святительскую, и посох взял в руки единственно по воле князя, а не по закону. Зная очень хорошо об отношении Дмитрия Ивановича к покойному Алексию, счел нужным подчеркнуть Киприан его заслуги и то, что он, в отличие от Митяя, так греческий язык знал, что собственноручно сделал перевод на славянский Нового Завета. А заканчивал мятежный монах свое послание очень даже воинственно: да будут отлучены от церкви и не благословлены от него, Киприана, и прокляты по правилам святых отцов и Митяй-временщик, и великий князь со своими боярами!

Вязкая тишина настоялась в просторном, пахнувшем свежей сосной доме, все сидели неподвижно, глаза боясь поднять на великого князя. А тот понимал, как ждут его слова. Повременил, спросил Сергия так буднично, будто о пустяке речь вел:

— Что, отче, ведь блаженной памяти митрополит Алексий тебя своим преемником видеть жаждал? Так, может, сейчас хоть?..

Сергий не удивился вопросу, сразу же, без раздумий и колебаний повел в знак отрицания головой, промолвил словно бы даже просительно:

— Отвечал я владыке на это, что если не хочет он нищету моей души отринуть от своей святыни, пусть не говорит о таком тяжком бремени моему недостоинству, не говори и ты, княже!..

Дмитрий Иванович согласно качнул головой: уж если раньше отказывался игумен от лестного предложения Алексия, то теперь, когда патриарх принял решение о назначении Киприана, изменить свое намерение значило бы для святого старца отягчить свою совесть и обречь себя на пожизненные, треволнения.

— Однако епископство-то, отче, почему бы тебе не принять?

— Еще раз прости меня, государь, но от юности моей не носил я золота, в старости же наипаче хочу пребыть в нищете.

Для Дмитрия Ивановича, видно, и этот ответ не был неожиданностью, он не стал настаивать, заключил:

— Ну, тогда… — Встал, положив длань на увенчанную крупным византийским рубином рукоять меча.

И Сергий поднялся из-за стола, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Однако не увидеть Митяю Царьграда.

Дмитрий Иванович не понял смысла этих слов, а скорее всего, не пожелал понять. Его любимец и духовник Митяй-Михаил, такой же, как он сам, высокий, плечистый, пригожий собой и громкоголосый, в тот же день получил наказ готовиться к поездке в Царьград для утверждения на вселенском соборе митрополитом Великой и всея Руси.

Однако поездку пришлось отложить на год с лишком, потому что захлестнули тут Русь новые грозные события.

2

Еще не успели выехать с монастырского погоста, как увидели перед лесом пыльное облако. Оно приближалось быстро, и вскоре можно уж было рассмотреть двух всадников, гнавших лошадей во весь опор и не жалеючи. Это были московские гонцы. По тому, как настегивали они коней, а также по их красным щитам, дающим право беспрепятственного проезда по любым мостам и переправам, можно было понять, что это военные вестники, несущие великому князю срочное сообщение.

Дмитрий Иванович нетерпеливо развернул грамоту, прочитал и сказал окружавшим его княжеским и монастырским людям:

— Великий воевода Вельяминов пишет, что Орда опять идет воевать Русь. И будто бы хан Бегич ведет кипчаков столько, что и сосчитать неможно. И все они будто бы одвуконь, вборзе идут, изгоном.

Чтобы сократить путь, решили ехать потайной дорогой через лес, но, едва головные всадники зашли в чащу, с дороги донесся звук рожка. Прискакал гонец великой княгини — был он без брони и оружия, только с берестяной дудкой да тяжелой палкой, чтобы отбиваться ею от собак. Евдокия Дмитриевна сообщала: с дальней сторожи на Оке дозорные доставили весть о том, что через Волгу переправился отряд вооруженных басурман, которые грозятся устроить еще один пир, как на Пьяне.

Про речку Пьяну Василий слышал много раз, но не знал толком, что на ней произошло, почему так часто поминают ее. Саму речку он видел, даже ловил на ней раков — так себе, невзрачная речушка саженей десять шириной[5]. Правда, красива она: один берег луговой, второй высокий и крутой, иногда почти отвесный, как стена, а главное — на удивление разноцветный: слой розовой земли, потом голубой, снова розовой, желтой, белой… Да еще, пожалуй, тем забавна она, что петляет, словно пьяный человек, и, может, это потому пересмешничают: «За рекой Пьяной люди пьяны»?[6] И вот сейчас, когда продирались сквозь тесные заросли, Боброк рассказал ему, как было дело.

Узнал Василий, что пьяны были в то лето нижегородцы перед битвой с царевичем Синей Орды Араб-Шахом, которого в Нижнем Новгороде презрительно именовали Арапшой. Был Араб-Шах большим воителем, очень свирепым, и хоть очень ростом мал, но мужеством велик. А нижегородцы помнили только, что он ростом мал, похваляться стали: «Каждый из нас может один на сто таких, как Арапша, татаринов ехать, нет против нас силы!» Получив весть, что Араб-Шах где-то далеко, на реке Волчьи Воды (это приток Донца), воеводы и ратники обрадовались, сложили на телеги свои доспехи, рогатины, сулицы и копья, ездили, «порты свои с плеч спустя», прохлаждались в одних охабнях да сарафанах[7]. Иных, разоболокавшихся и упившихся, в тенечек — под телеги да под кусты оттаскивали. И князья с боярами да воеводами вели себя не как на войне, а как на потешной охоте. Араб-Шах налетел коршуном, разделив своих на пять полков, перебил все русское войско.

Дмитрий Иванович тоже слушал рассказ, а когда Боброк замолк, бросил обиженно:

— Про Пьяну поминают, а о Булгарах забыли.

— Как забыть! Радость такая была, какой и в светлое Христово Воскресенье не бывает, — понял настроение великого князя Боброк и добавил со значением: — Лиха беда почин, есть дыра, будет и прореха.

Дмитрий Иванович давно — и это видели все приближенные к нему бояре и воеводы — рвался на открытый бой с Ордой. Добрый десяток лет он тихо, но настойчиво укреплял южные границы княжества, и не зря участок от Коломны до Серпухова стали называть «поясом Богородицы». Еще пять лет назад готов он был пойти на вооруженную схватку с Мамаем, вышел на берег— южную границу своего княжества, но ордынская рать, разорив рязанскую землю, поспешно ушла восвояси. Через два года снова был готов он ударить объединенной русской мощью по кипчакской степи, однако пришлось бросить все силы на север, на предательницу Тверь, и опять вместо рати с погаными была усобная брань, не на вертлявых черномазых азиатов опускались мечи, а в родные русы бороды нацеливались. А в прошлом году Дмитрий Иванович собрал первый со времен прихода ордынцев на Русь поход на вассальный Мамаю волжский город Булгар. Пусть небольшой это был поход, но он был победным: ордынские ставленники Мамат-Салтан и Асан сдались и заплатили откуп — пять тысяч рублей. Это была большая сумма: столько дани в год платила Орде в худшие времена вся Русь. Вдобавок Дмитрий Иванович посадил в Казани таможенников, а значит, подчинил своей власти и Булгарскую территорию с Казанью, и Волжский торговый путь. Было это событие неслыханное: мало того, что московский князь своего не хотел отдавать — чужое стал брать, Мамаево! Среди богатых трофеев были потешавшие московский люд животные — верблюды, которых мужики звали более понятным словом «вельблуды». В прошлом году русским впервые за полтора века удалось преодолеть страх перед азиатскими завоевателями и отважиться на вооруженное выступление. Иван Калита и Симеон Гордый готовили освобождение от ига умом, а не силою. Дмитрий Иванович первым обнажил меч. А руководил этим, по его указу, Боброк-Волынский. Хотя проводился тот поход в очень неподходящую для передвижения ратей пору — в мартовскую ростепель, хоть защитники крепости пытались застращать верблюдами и пальбой из пушек, русские не испугались ни беспутья весеннего, ни рева разъяренных, уродливых, о двух горбах и со змеиной головой животных, ни грома и молний в безгрозовую погоду — овладели городом, почти не понеся потерь. Было Дмитрию Ивановичу, конечно, приятно вспоминать о том победном выступлении против Орды, и хотелось ему, конечно, повторить успех. Он уже рвался в бой, спросил:

— Государь, опять так силы распределим?

Дмитрий Иванович успел обдумать план выступления, ответил с уверенностью:

— Нет, я сам встану в чело, а на крыл ах будут окольничий Тимофей и князь Данила Пронский.

Чело — это большой полк в центре, крыл — фланговые полки. Такое боевое построение русских войск было еще у Александра Невского, его ввел и Дмитрий Иванович. Боброк ехал рядом молча, но великий князь понимал, что любимый его и славнейший воевода озадачен.

— А ты, Дмитрий, — продолжал князь, — останься в кремле, стереги Москву. Время лихое, если что не по-нашему выйдет, то кто, кроме тебя, сможет Василия, продолжателя моего дела, правильно надоумить? А то ведь помнишь, небось… — и он скорбно умолк.

Молчал и Боброк. А Василий вспомнил, что в год успешного похода на Булгары умер его старший брат Даниил, и после этого и стал Василий наследником, «продолжателем» отцовского дела.

Боброк никак не отозвался: подозревать великого князя в ревности к его ратной славе не осмелился, а обижаться тоже нет причины, потому что уберегать и пестовать наследника великокняжеского стола — и честь немалая, и ответственность чрезвычайная. Но, с другой стороны, Москву стеречь мог бы кто-нибудь и помоложе, вон хоть боярин Данила Бяконтов: стены каменные, ворота железные. Киприан говорил, что возгордился московский великий князь перед всеми другими князьями, решив каменные укрепления сооружать, что будто честолюбие и самовластие Дмитрий Иванович обнаружил, требуя ото всех других князей беспрекословного себе повиновения, а тем кремлем Доверие у них подорвал…

Княжич Василий, слыша это, не понял, просил Боброка объяснить, а тот и сам не мог рассудить, чем дурно это — крепость каменную иметь? До этого только в Новгородской и Псковской землях каменные стены строились. Тверь до сей поры обходится деревянной стеной, обмазанной глиной. Гордятся тверичи, что у них собор каменный с мраморным полом да дорогими медными дверями — пускай их тешатся, а Дмитрий Иванович инак рассудил, о защите города пекся. Семнадцатый год ему шел, когда умыслил такое сделать. А как умыслил, так и сотворил: одиннадцать лет везут и везут белый камень из села Мячкова, что при впадении Пахры в Москву-реку стоит, — по реке везут и зимой, и летом. Да, нескоро Москва строится, это не деревянные церкви ставить, которые и называются обыденными, потому что за день их один и строят, и освящают — обыденкой. А на кладке стен работало по две тысячи каменщиков, на подвозку белых пиленых брусков наряжалось четыре с половиной тысячи саней, а все медленно дело шло. Но зато уж такая крепость, что княжич, небось, и один бы оборонил ее от врагов[8].

Так размышлял, раскачиваясь в седле, старый воин, на теле которого от ран нет уж и живого места, и он сам теперь не смог бы вспомнить, какие зарубки на нем остались от кривых татарских сабель, а какие от нижегородских широких мечей, где вонзилась стрела булгарская, а где кипчакская, как заживала язва от укола литовской сулицы, а как от черемисского рожна.

Задумчивы и тихи были все — так, случается, замирает на миг природа, когда ни ветерок не венет, ни единый листок на деревьях не ворохнется, а между тем что-то тревожное и опасное в воздухе копится, и все живое чувствует это. Справа и слева на супящемся, наливающемся чернотой небе начинают спокойно и могуче полыхать молнии — без грома пока, так далеки. Но с каждой минутой все ближе, все неотвратимее. И стоило донестись одиночному раскату, как с неистовством вырвался откуда-то, словно бы из заточения, ветер, все вздыбил, поволок, завертел, тут же и небо обвалилось водопадом дождя.

3

Доколе будет жить русский человек на земле, дотоле не иссякнет память о том коротком, но сладком миге первой победы над азиатскими завоевателями. Это понимал уже тогда и Дмитрий Иванович, попросивший игумена Сергия основать в честь того события монастырь в волости Стромынь, верстах в пятидесяти к северо-западу от Москвы. Главный храм великий князь просил посвятить Успенью Богоматери, чтобы напоминал он не только о победе, но служил памятником погибшим ратникам. Сергий рад был тому, что великий князь все больше печется о монастырском строительстве, самолично освятил храм.

Если Киприан говорил, что Дмитрий Иванович «загордился», построив каменный кремль и окружая Москву монастырями-крепостями, то темник Мамай, умный и хитрый, понимал, что тот, кто строит каменные крепости, не чувствует себя ни покоренным, ни побежденным. И в том был уверен Мамай, что держать теперь в повиновении Русь, натравливая, как прежде, на Москву Тверь, Великий Новгород, Вильну, уже не удастся. Надо покорить ее силой, как и в Батыевы времена. И он послал с князем Бегичем рать тьматысячную и с большим обозом — дальний поход, стало быть, намерился совершить, может быть, до самой Москвы. Но Дмитрий Иванович не стал ждать прихода захватчиков, встретил их вечером одиннадцатого августа на берегу реки Вожи, впадающей в Оку, и разбил наголову. Впервые русские увидели своего заклятого и непобедимого до сего дня врага битым и бегущим.

Победителей встречали в Москве ликующими криками и колокольным звоном — враз ударили в церквах и монастырях большие праздничные колокола и подбольшие, к ним подключились и все простодневные, гудел набат оглушительно, весело.

Дмитрий Иванович спустился со стремян, бросил повод на руки встречавшего его конюшего, а сам, придерживая у бедра тяжелый меч, в несколько прыжков одолел высокое крыльцо, ведшее в златоверхий терем Евдокии, прижал к сердцу ее, Василия и Юрика, потом склонился над люлькой и пощекотал коротко стриженой бородой несмышленого Семку.

Великая княгиня, счастливая, а оттого еще более красивая, нежели всегда, не могла погасить на лице улыбку, и ямочки у нее на щеках не пропадали все то время, пока супруг ее выпил зараз, без роздыху, ковш пива, пока снимал с себя золоченые доспехи. Она посерьезнела только, когда он начал возбужденно рассказывать:

— Отец твой, Дмитрий Константинович, как увидел, что нельзя отстоять Нижний Новгород, послал окуп… да жив, жив он!.. Татары не взяли окупа, сожгли город, повоевали весь уезд и Березовое поле — после них только дым, земля да пепел. Я решил не ждать их на границе, чтобы не получилось так, как пять лет назад, чтобы не дать им сбежать в степь. — Тут Дмитрий Иванович остановил свою речь, пораженный и гордый только пришедшей мыслью: а ну-ка, был ли еще на Руси князь, который мог похвалиться, что сам искал встречи с проклятыми агарянами. — Я решил найти их и встретился в рязанской земле на Воже. И азиаты — нет, не побежали от нас, напротив — обрадовались, нас завидя, кинулись со страшным криком. Только мы не испугались, не дрогнули. По одну руку был у меня Тимофей, по другую — князь Даниил Пронский, а я сам ударил на них в лице. Встречь шла конница — железная стена: скрежет, лязг копий, сабель, щитов. Я в забывчивости двуручный меч одной правой поднял, машу им и вдруг вижу — стена-то рушится; попервоначалу виделось мне, как иные агаряне трясли своими красными бороденками, гневливо так трясли — пугали меня, а тут гляжу — то вдруг вниз падет бороденка, то в сторону Сиганет, тут же и бунчуки — знамена ихние из крашеных конских хвостов (тоже, как и бороденки, крашены хной персидской) — валятся, как трава сорная. Глаза мне пыль забила, пот льет. Шлем раскалился на солнце, кольчуга грудь режет. Остановился я, отер пот со лба, гляжу — передо мной одни лишь конские хвосты, иные тоже крашеные (у сотецких да у тысяцких), но в основном разномастные — черные, рыжие, белые, помчались татарове прочь без памяти, дали нам плечи. И тут подмечаю я, что и спины у них броней защищены — раньше ведь чванились, только грудь защищали: незачем-де, ордынцы не убегают. Ан нет, по-другому мы научили их теперь думать. И вот бегут, бегут, как зайцы! И тут уж, не остерегаясь, начали мы рубить их. Загнали в реку. А река там твердо текуща, бережиста. Кто не утонул, тот без оглядки удирал в свою Орду. Мы гнались за ними, пока не пала ночь. А когда ночная мгла рассеялась, продолжили преследование. Только, оказалось, татары так испугались, что всю ночь бежали без памяти, мы находили лишь следы их лагеря — поверженные дворы, шатры, юртовища, телеги, пометанный товар. Вот и все!

Но, конечно, это было не все. Василий и Юрик, да и великая княгиня, о многом еще выспрашивали, и Дмитрий Иванович, румяный и потный, с прилипшими на лбу прядками волос, охотно и весело рассказывал, шутил и смеялся и был похож сейчас на разыгравшегося мальчишку, а не на государя.

Рад был Дмитрий Иванович, что и Андрей Ольгердович полоцкий со своим отрядом дрался на Воже. Андрей бежал из Литвы сначала в Псков, а затем сложил крестное целование псковичам и через Новгород пробрался в Москву. Кое-кто из бояр подозревал в нем не просто перебежчика, но тайного врага, но великий князь принял его, поверил ему и вот — не ошибся! Опечалился великий князь, когда вспомнил, что погибли на Воже славные русские воеводы Дмитрий Монастырев и Назар Данилов Кусков, снова велел напомнить игумену Сергию о закладке монастыря на Стромыни.

Пришел окольничий Тимофей Васильевич, сказал:

— Княже, привели того попа. При нем злых лютых зелий мешок.

Дмитрий Иванович, видно, ждал этого сообщения, так посерьезнел, что Василия сразу охватило чувство тревоги и неведомой опасности.

Поп держался надменно, смотрел на великого князя безбоязненно.

— Зачем зелье нес? — спросил его Дмитрий Иванович.

— Яды опасны, если вкупе они, а по малой толике — это лекарство суть, — отвечал поп таким голосом, что, казалось, не поверить в его искренность невозможно. Однако Дмитрий Иванович не поверил, но и допрос вести счел бесполезным, распорядился:

— В гости к боярину Беклемишеву его!

Двор Никиты Беклемишева был за крепостной стеной на Подоле и тем славился, что были у него крепкие каменные подвалы, в которые по распоряжению князя заключали опасных преступников. Этому и подвергли пленного попа, который пришел с татарами из Сарая. Хотя поначалу держался он в гостях весьма самовластно, на расправу, однако, оказался жидким: побоявшись принять истому, признался, что яды нес по поручению московского беглеца Ивана Вельяминова, чтобы ими отравить великого князя.

Недолгой была радость от победы. Дмитрий Иванович слишком хорошо понимал, как разъярил он Мамая, впереди была открытая, не на живот, а на смерть, борьба. Козни Ивана Васильевича Вельяминова, переметнувшегося несколько лет назад из Москвы в Тверь, а оттуда в Орду, тоже были опасны: дело даже не в самом этом переветнике, а в смуте, которую он может посеять в умах горожан. И понимал великий князь, что от него требуются действия решительные и безотлагательные.

4

После пострига Василий редко видел свою мать. Она то с младшими детьми занималась, то уезжала куда-нибудь с отцом или с другими княгинями да боярынями — на свадьбу или поминки, на крестины или похороны, к родителям в Нижний Новгород или на богомолье. Но когда в княжеском дворе появилась Янга, к которой мать сразу привязалась (она все хотела иметь дочь, а у нее были одни мальчишки), Василий стал иногда заходить в терем, чтобы поиграть с пугливой девочкой, которая хотя особенно-то никого не боялась, однако с полным доверием относилась к одному только княжичу, почитая его, очевидно, своим избавителем и спасителем. И Василию все больше нравилось проводить с ней время — была она ласковая, кроткая и послушная.

— Янга, — только-то еще и скажет Василий, а она уж улыбается.

Троюродный брат Василия Серпуховской Иван звал ее не по имени, а по прозвищу — Синеногой, но она ничуть не обижалась, ей словно бы это даже И нравилось, и даже на вопрос, как ее кличут, отвечала без стеснения:

— Янга Синеногая.

Василий обучал ее азбуке по вырезанному на маленькой дощечке алфавиту, читал вслух букварь, патерик или псалтырь. Она оказалась умненькой девочкой, быстро научилась грамоте, даже счету с дробями, хотя писать сама не умела и полтрети путала с полвтора, спрашивала в отчаянии:

— Если мы берем три кусочка одного целого, разве же это полтора? А шестая частичка одного — почему же половина трети? — Долго не могла понять, как надо складывать числа. Считает орехи в одной кучке, в другой, а когда Василий обе кучки вместе сгрудит, начинает все сызнова считать, не беря в толк, как это можно сразу узнать. Возьмет Василий из общей кучки несколько орехов, а она опять по новой начинает счет. Но все же одолела премудрость — и сложение, и вычитание постигла, но долго еще удивлялась, как чуду.

И в шахматах научилась она быстро любую фигурку передвигать, даже поставила нечаянно Юрикову кесарю шах и смерть.

И в этот день они втроем сидели на рундуке (Юрик с Янгой играли, Василий наблюдал и, если Юрик не очень расстраивался, подсказывал правильный ход Янге), когда за окном послышались крики глашатаев и зазвонили колокола.

Ребята выбежали на Соборную площадь, которая была уже заполнена встревоженными людьми.

— Иван, сын Васильев…

— Последнего тысяцкого отпрыск…

Василий еще не мог понять, что происходит, а толпа гудела все сильнее.

— Смертью казнить приговорил великий князь…

Теперь Василию стало все ясно. Он схватил за руки Янгу и Юрика, почти силком потащил их в княжеский терем, усадил на рундук, велел:

— Сидите, играйте, я скоро. — Рывком отстегнул на горле золотую пряжку, сбросил плащ из дорогого алого бархата, снял с длинных кудрявых волос шитое жемчугом оголовье и бросился стремглав вон.

Выбирая самый короткий путь, пролезая иногда через щели заборов или перепрыгивая через частоколы, что тянулись на задах великокняжеского и митрополичьего дворов, вдоль реки Неглинной, через сады и огороды, он что было сил мчался к Никольским воротам. Но они оказались запертыми… Неужели опоздал? Обогнул Чудов и Вознесенский монастыри, еще издали увидел: Фролово-Лавровские ворота открыты, к ним бежали со всего кремля княжеская и боярская челядь, а также посадские и зареченские люди.

Василий замешался в толпе, присутулив плечи, втянув простоволосую голову. Никто из стражи не признал в нем княжича. Теперь до Кучкова поля[9] можно было пробираться не таясь.

От Василия скрывали, но он подслушал разговор отца с приближенными боярами о том, что удалось заманить в Серпухов и там схватить Ивана Вельяминова, ордынского прихвостня, изменившего Москве после того, как умер его отец — тысяцкий Василий Васильевич Вельяминов. Эта должность была высока (почиталась второй после великокняжеской) и, хотя на нее избирался знатный человек всем городским людом, передавалась по наследству от отца к сыну. Понятно, что Иван рассчитывал ее занять, но великий князь вдруг возьми и отмени эту должность вообще, сказав, что он сам вместе со своим окольничим заботы тысяцкого исполнит. Раздосадованный Иван бежал во время масленого праздника три года назад сначала в Тверь, потом — в Орду, везде его, принадлежавшего к высокой знати Москвы, приняли с распростертыми объятиями. Ну, а в Москве на нем крест поставили: боярин, хоть бы и очень знатный, вправе переметнуться со всеми своими людьми — дружиной и челядью — к любому полюбившемуся ему хозяину, хоть и к Александру Тверскому, однако не раньше чем сняв с себя при очевидцах крестоцелованный обет, а тайный уход — иудова измена, подлее которой нет ничего на свете. Четыре года мутил он воду, тайные зложелательные поступки совершал — даже попа своего со смертельными ядами подослал, но вот попался.

Вчера Дмитрий Иванович на последнем совете спросил Николая Васильевича Вельяминова, который приходился великому князю свояком — был женат на старшей сестре Евдокии Дмитриевны.

— Что, Микула, скажешь о родном брате своем?

— Кажнивати смертью.

— А второй Вельяминов корень, окольничий дорогой? — повернулся великий князь к любимчику своему воеводе Тимофею Васильевичу.

Тот глухо, но твердо произнес:

— Смерть.

Великий князь обвел тяжелым взглядом всех сидевших в думной палате, но не спросил больше никого — уверен был, что иначе мыслящих нет, сказал:

— Не просто смертью кажнивати, но кажнивати принародно! Завтра до обеда в четыре часа дня на Кучковом поле.

Все сидели, опустив очи долу. Кажнивати принародно… Такого еще Москва не знала.

Ворохнулся на лавке тучный Митяй, облаченный в митрополичью мантию. Поправил дареный белый клобук неловкими движениями, от волнения ли, от непривычки ли носить на голове такой не по чину ему еще убор, спросил приглушенным басом:

— Светлый князь, право на жизнь даровано Господом Богом, и отнять это благо у человека возможно единожды волей Творца, так гоже ли будет усмотрением слабым нашим свершить это?

— Гоже, святитель, гоже! — сразу же осадил его Дмитрий Иванович. — Господь не единую жизнь даровал нам, но премногие благодати, а мы распоряжаемся ими без ведома Творца. В сруб татя, убивца или переветника заключить, свободу и волю его взять — не то же ли?

Митяй слыл священником речистым, книгам и грамоте гораздым, имел что сказать и сейчас:

— Однако, светлый князь, черту переступившие раскаянием перед Господом искупить свои вины могут, потому Христос в своем учении не смерти, но исправления грешника требует. А отнимая жизнь, не лишаем ли мы Ивана возможности на путь праведный вернуться?

Дмитрий Иванович смотрел на своего печатника и духовника строго, но без вражды: ему более по сердцу были дерзостные, но прямодушные речи Митяя, нежели хитроумно сокрытые в пустых словесах опасные намеки Киприана, которому он и возражать-то обычно не умел потому только, что не мог в точности угадать истинных намерений византийского ставленника. А Митяю он сейчас ответил решительно, не боясь ни возражений, ни недовольства:

— Ивану я еще третевдни объявил, что жизни решу. И еще у него одна ночь и один день имеются, чтобы душу свою очистить и спасти, с творцом примириться. — И, не позволяя Митяю выдвинуть еще какие-то новые возражения, поднялся во весь рост, что означало, и это было всем ведомо, окончание княжеского совета. Объявил жестко: — Недостойного Ивана я мог бы просто убить и тем наказать по справедливости и отомстить за его преступления. Мне этого мало. Я задам урок всем, кто покусится впредь предать дело Русской земли.

Митяй, однако, своеволие проявил, спросил еще:

— А с попом Ивановым как порешил быть?

— Попа, что яды для меня нес, я на Лаче-озеро сослал. Он зло не по своей воле творил.

Митяй обставил дело так, словно бы верх за ним остался, неторопливо расправил на груди длинную плоскую бороду так, чтобы видна была митрополичья панагия, с очень довольным видом поклонился князю, а вернее — кивнул лишь, пошел к порогу» полный достоинства. Следом за ним вышли и все остальные.

В палате остался один Василий, с ногами забравшийся на сундук, что стоял возле двери. Не замечая, видно, его, Дмитрий Иванович опустился на колени перед иконой Спасителя, лик которого был грозен и торжественно суров.

— Господи, когда Ты в ярости, не обличай меня, а когда Ты в гневе, не наказывай меня, — донесся до Василия негромкий голос отца. — Ведь и так Твои стрелы вонзились в меня, ведь и так всегда я чувствую над собой руку Твою, — Отец касался челом пола в глубоком поклоне, размашисто накладывал на себя крест, продолжал просительно: — Остался я среди желающих мне зла и смерти, кричащих о гибели моей и жаждущих погубить меня… Господи, Ты услышишь, я надеюсь на Тебя… И я сказал себе: не восторжествуют враги мои, величающиеся надо мною, чуть дрогнет нога моя… Господи, не покинь меня, не удаляйся от меня, спеши на помощь мне, Спаситель мой!

Окончив молитву, отец выпрямился, наложил на себя крест в остатний раз, а после этого сел на скамью в задумчивости с искаженным печалью лицом.

— А как ты его казнишь — мечом? — негромко спросил Василий. Отец вздрогнул и резко повернулся, не сразу смог найтись с ответом.

— Вот что, сын… — Он замолк, подыскивая слова. — Многое ты знаешь, а понять тебе еще не все дано. Мне и то трудно все уразуметь, так что ты уже повремени и пока забудь о том, что слышал здесь.

Из этих слов отца Василий понял, что на Кучково поле его не возьмут, и вот теперь тайком пробирался в то подгородное урочище, что недалеко от Владимирской дороги. Случайно ли отец выбрал для казни это место, примыкавшее к кремлевской горе и покрытое пашнями? В самом названии его таилось что-то ужасное, жестокое и роковое: много россказней про него слышал Василий, но толком так и не мог понять, то ли тут князь Юрий Долгорукий казнил боярина Кучку, то ли Кучковичи убили его сына Андрея Боголюбского, и убийство само будто произошло из-за какой-то любовной истории (когда рассказывал о ней Василию троюродник Иван, то снизил голос до шепота и оглянулся по сторонам — не подслушивает ли кто из взрослых?), — словом, была тут пролита кровь при каких-то исключительных обстоятельствах. И вот еще должна пролиться…

К месту казни, где стояли на помосте обшитое тонкими листами золота кресло великого князя и покрытые дорогими коврами переметные скамьи для бояр, Василий пробиться не смог — много уж скопилось народа со всех сторон большого квадрата, образованного стражниками в кольчугах, с копьями при щитах. И голоса тиуна, объявлявшего решение великого князя, не слышал, а о том, как был приведен в исполнение приговор, мог судить лишь по возбужденному говору и выкрикам наблюдавших казнь людей.

— Пригож собой-то… Жалко.

— Иуда тоже был пригожим!

— Отец-то его радетельный был.

— Знать, великому князю не по нутру.

— А казнитель-то… Мешок ему на голову.

— Остер меч, ну остер!

И вдруг толпа ахнула, многие зарыдали в голос. И это больше всего поразило Василия. Он не думал, конечно, что люди будут радоваться и ликовать, но и что великого князя осуждать да казненного оплакивать станут, никак не ждал.

Народ как-то враз, одной волной отхлынул от лобного места, Василия, как щепку, потащило людским водоворотом, и он сумел остановиться уж только возле рва с водой, что начинался от берега Неглинной. И тут увидел Юрика с Янгой. Бросился к ним, закричал сердито:

— Я же вам велел… — И осекся: Янга встретила его остановившимися, твердыми и блестящими глазами, словно мокрые кремневые камешки. — Ты что смотришь, как дикая?

— Ты плохой! И отец твой плохой! Все вы, князья, убивцы! — выкрикнула она в ответ и даже топнула ногой.

Василий, не раздумывая, тут же ударил ее резко и без замаха по лицу. Янга покачнулась, но не упала. Глаза ее сразу стали испуганными и жалкими, она боялась, что он ударит еще, будет избивать больно и жестоко. Но он так же непроизвольно, как ударил, положил ей руку на костлявое плечико, выступавшее из-под белой узкой проймы сарафана, попросил:

— Не надо, Янга, айда домой.

Она болезненно дернулась, отступила на шаг и тут же разрыдалась, встряхивая головой. Мокрое лицо ее сморщилось, она стала похожа на маленькую несчастную старушку.

— Янга, Янга, ударь его тоже! — с плачем кинулся к ней Юрик.

А она еще сильней замотала головой, заревела в голос и еще раз топнула своей обмороженной, в рубцах и шрамах ногой.

Она ничего не хотела слышать, ничего не хотела понимать, плакала, пока не обессилела, один раз даже упала, осаднив до крови коленку. Василий смог наконец повести ее домой, держа под руку, а Юрик шел сзади и нес желтую ленту, которая выпала из короткой растрепавшейся косички Янги.

5

Сергий Радонежский еще при жизни своей прослыл великим чудотворцем. Рассказывали самовидцы, как он наложением святого креста усмирял разъяренного медведя в лесу, и тот, будто ласковый теленок, брал из его рук горбушку хлеба. А как радовались монахи, когда по молитве Сергия ударил близ обители в овраге родник — не надо им было теперь носить на коромыслах в тяжелых деревянных ведрах воду издалека, а библейский рассказ о том, как извел воду Моисей во время бегства евреев из Египта, обрел для них полнейшую истинность и правдоподобность. Немало приходило в монастырь людей хворых, убогих, наслышанных о чудодейственном врачевании Сергия. Скольким несчастным заговорил он кровь, скольким занедужившим их болезни рукой снял! А однажды пришел в обитель бесноватый вельможа, которому, подобно одержимому легионом бесов человеку в стране Гадаринской, никто не мог помочь. И подобно самому Спасителю, словом исцелявшему бесноватых, и Сергий с помощью креста и молитвы изгнал нечистый дух из вельможи, и тот ушел из монастыря совершенно здоровым.

Много и других дивных вещей творил игумен, и свидетели его деяний убеждались снова и снова в святости и богоносности старца. Не иначе как чудом, озарением свыше объясняли они и его пророческие слова о судьбе Митяя.

Был Митяй личностью незаурядной: при необыкновенной наружной сановитости и красоте, при таком голосе, который делал ею незаменимым певцом и чтецом, он был умен и образован, был назидателен в духовной беседе, равно как в светской или мирской, был прекрасным помощником великому князю в серьезных делах и обладал теми качествами, которые могли бы снискать ему всеобщую любовь. Невозможно заподозрить Сергия Радонежского, являвшегося нравственным образцом для каждого русского человека, в ревности к Митяю, и можно только предположить, что противна ему была страсть Митяя к пышности, к роскоши, щегольству, стремление превосходить всех вельмож и епископов одеждами и количеством слуг и отроков. И то, наверное, не нравилось еще Сергию, что уж очень решителен был Митяй: поначалу он даже вознамеривался выйти из повиновения вселенского собора, решать вопрос о русском митрополите без константинопольского патриарха, единственно волей своих епископов. А когда нашелся противник этому — епископ суздальский Дионисий, который, возможно, сам мечтал стать духовным владыкой, да еще поддержал его и Сергий Радонежский, вовсе всякую мерку потерял Митяй — пригрозил уничтожить Сергиев монастырь, а с Дионисия скрижали спороть, сказав ему: «Ты меня назвал попом, но подожди немного, вот я приду из Константинополя от патриарха и тогда сделаю из тебя меньше чем попа».

Благочестивому Сергию и поступки, и речи такие могли не просто не понравиться, но позволили совершенно точно предсказать, что может ждать этого человека в будущем. Да и самого Митяя вряд ли могло оставить в душевном равновесии и спокойствии тяжкое пророчество чудотворца, и надо думать, не раз вспоминал он слова, сказанные с несокрушимой убежденностью:

— Однако не увидеть Митяю Царьграда.

Поначалу казалось, что все хорошо у Митяя складывается; Отправляли его в Византию очень торжественно: до Оки, где граница между Московским и Рязанским княжествами проходит, его свиту из шести митрополичьих бояр, трех архимандритов, дворовых людей, двух толмачей-переводчиков с греческого да татарского, одного печатника, множества игуменов, попов, дьяков, монахов и слуг провожали князья и бояре. Дмитрий Иванович дал Митяю по его очень даже нескромной, если не сказать дерзкой, просьбе харатии — чистые бумаги с печатями, сказал:

— Будет оскудение какое или нужда, что хочешь, то и напиши на них. Можешь занять тысячу рублей серебром, на то есть тут моя кабала с печатью. — Но и добавил с ухмылкой: — Не про тебя ли, Митяй, молвлено, что жнешь ты, где не сеял, собираешь, где не рассыпал?

Быстро двигался Митяй к цели. И Мамай его не задержал, и корабли его в Крыму ждали, и погода в Босфоре хорошая была, так что в морской дымке уже вроде бы и Царьград, вопреки пророчеству радонежского старца, угадывался, как вдруг возьми и помри неизвестно от чего Митяй. Нашел себе могилу на чужбине, в колонии итальянских купцов, духовный отец и духовный слуга великого князя московского, первый в русской истории кандидат в митрополиты, выдвинутый самим князем.

Когда пришла в кремль весть о смерти, Василий, хотя и чувствовал от этого неловкость, обрадовался, спросил отца:

— Значит, Киприан будет?

Дмитрий Иванович нахмурился, ничего не ответил. Только через несколько дней решил:

— Пимин у нас еще есть. Скудоумен, плох собой, да зато свой.

— Так он же ведь и вовсе новоук в чернечестве? — возразил Василий, помнивший недавнюю перепалку отца с Киприаном.

— Ништо! «Много званых, да мало избранных». Не продолжительностью добрых дел заслуги человека измеряются, но готовностью делать их.

А выплыло имя Пимина совершенно случайно. Когда внезапно умер Митяй, спутникам его многочисленным надлежало возвратиться в Москву ни с чем. Но инак рассудили: решили выдвинуть нового митрополита из своей среды. Желающими получить этот высокий сан оказались три архимандрита: Пимин переяславского Горицкого монастыря, Иоанн московского Петровского монастыря и Мартыниан из коломенского монастыря. Посольская рада отдала предпочтение Пи-мину, после чего два его соперника-неудачника начали, как водится, громко вопить, что послы творят неправду перед Богом и перед великим князем. А Пимин вышел на патриарший собор, который и решил передать ему Великорусскую митрополию, Киприана же оставить пастырем лишь Малой Руси и Литвы.

Харатии, что были доверены Митяю, не все назад вернулись: часть из них Пимин заполнил для купцов заморских, у которых взял в долг огромную сумму денег — двадцать тысяч рублей серебром[10]. Если учесть, что кроме этого была полностью растрачена и богатая наличная казна, ясно станет, какому чудовищному грабежу подвергся великий московский князь. Оставив разбирательство того, кто больше хапнул — алчные греки или жуликоватые церковные прислужники Митяя, — на неопределенное будущее, ибо много в ту пору навалилось забот, Дмитрий Иванович в качестве первой меры решил завести новую печать: вместо изображения сокольничего с кречетом, сидящим на колодке, появился рисунок покровителя русского воинства Георгия Победоносца — первая печать Московского государства с патронованным всадником.

В княжестве Дмитрия Ивановича многое впервые в истории Руси происходило. Первая русская серебряная монета отбита — хоть на арабском языке и с ханским именем на одной стороне, однако со славянской вязью на обороте[11], первый каменный кремль возведен, первое завещание о единонаследии великокняжеского стола написано, первая победа над Ордой одержана, первая принародная казнь совершена…

А после той казни словно развязался мешок со злыми зельями! Митяй принял загадочную смерть в пути, и ходили слухи, что то ли задушили его спящего, то ли морской водой уморили, а разобраться, как на самом деле все произошло, так и не удалось. Враги в отместку за поражение на Воже разорили ни в чем не повинную Рязань. Умер младший брат Василия Семен: утром проснулся веселый, поел, поозоровал, но в обед вдруг слег, а вечером уж под образами покоился — почитай, и не видел жизни-то Семка. В Коломне рухнула совсем уж готовая, под купол подведенная церковь — ни с того ни с сего… Искали причину столь многих бед, думали: оттого, что в одну из ночей луна быстро погибла — затмилась, и мрак на землю опустился, зловещим знамением казалось, что два великих праздника — Христово Воскресение и Благовещение — на один день пришлись. Но все толки были забыты и беды показались малыми бедками, когда надвинулась на Русь истинная беда в лето от сотворения мира шесть тысяч восемьсот восемьдесят восьмое[12].

Глава IV. Братие, потягнем вкупе!

Битва эта по Четырнадцатому веку досталась русскому телу и русскому духу дороже, чем Бородино по Девятнадцатому. Таких битв не на одних нас, а на всю Европу в полтысячи лет выпадала одна. Эта битва была не княжеств, не государственных армий — битва материков.

А. Солженицын

1

Грозовая туча нашла от берегов Волги нежданно и негаданно — было в Москве на Ильин день безоблачно, весело: Тимофей Васильевич Вельяминов давал пир. Окольничий великого князя честью и богатством превосходил всех московских бояр. Из кремля на пристанище и в торговый посад дорога вела через нижние ворота, которые назывались Тимофеевскими — потому только, что поблизости великий воевода Тимофей Васильевич, по прозвщцу Волуй Окатьевич, изволил проживать. Хоромы у него были большие и светлые — многосрубные, с широкими окнами, украшенными резными косяками. Прислуживало на пиру много стольников и отроков в одеждах таких, какие иным боярам не зазорно на плечи накинуть. Кушанья подавались обильные и дорогие, питье подносилось благовонное — вина фряжские, заморские.

Приглашены были все лучшие, большие люди Москвы — бояре, воеводы, купцы. Княжич Василий сидел в центре стола, а в чашу ему отроки подливали квасы разных сортов — медовые, малиновые, клюквенные. На самом почетном месте в прямом массивном кресле с широкими подлокотниками сидел великий князь. А рядом с ним простой рукомесленный человек по имени Федор, фамилии еще не имевший, а отчества не знавший, потому что остался круглым сиротой во время моровой язвы, что случилась на Руси в княжение Семена Гордого. С той поры жил он во дворе Вельяминовых, научился кровельному ремеслу и такого искусства в своем деле достиг, что Тимофей похвалялся им наравне со своими лучшими соколами и кречетами, конюшнями и псарнями.

Сидят на пиру псковские послы: прибыли они с просьбой дать им мастеров московских, чтобы обить крыши новых церквей свинцом. В самом Пскове нет таких умельцев, не нашли их и в Новгороде. Посылали в город Юрьев, но немцы не дали своих ремесленников. Вот и бьют псковичи челом.

— Поезжай, Федор, — весело, хмельно говорил Дмитрий Иванович знатному кровельщику, гордясь, что Псков да Великий Новгород не стыдятся шапку перед Москвой ломать. — Научи ихних мастеров отливать свинцовые доски.

Федор знал себе цену, держался с достоинством. Поковырялся в ковше — заметил прилипшую к стенке ножку пчелы, выскреб ее, прежде чем выпить поднесенный мед. А уж после этого только к великому князю оборотился:

— Не знаю токмо, секрет раскрывать ли?

— Раскрой, Федор, чего там! Дед мой Иван Калита в Новгород мастера Бориску посылал лить великий колокол для Софии, теперь твой черед. Чего скрытничать, земля-то все одно наша, русская; покамест бунтует непослушный холоп, да ничего, когда-нибудь заедино с Московией будет.

При этих словах псковские знатные послы слегка покоробились, но обиды выказать не посмели.

Отроки снова, в который ух раз нынче, начали наполнять ковши и кубки гостей квасами, брагой, пивом, винами — у кого что душа желала, только пригубить больше не пришлось.

По Ордынской дороге, что прямо против Тимофеева двора пролегала, примчался один из сторожевых ратников — Андрей Попов сын Семенов. Видно, он очень спешил. Его вороной конь был так взмылен, что казался чалым или посеревшим вдруг от ушей до венчиков копыт, остановился, тяжело вздымая бока, и тут же зашатался, жалобно заржал и упал, как подсеченный, прямо возле вытянувшихся в ряд пиршеских столов. Андрей, не обращая ни малого внимания на замертво павшего любимого коня своего, выскочил из стремян, выкрикнул одним дыханием:

— Государь, Мамай идет, осени требует!

Дмитрий Иванович спокойно принял весть, она не была для него неожиданностью: еще в мае купцы сообщали, что Мамай двинулся по степи на север, а в июне доброхоты — свои люди, жившие в ордынских владениях, донесли, что ханское войско копится на правом берегу Волги. Но Дмитрий Иванович не верил, что Мамай рискнет идти на Русь, и сейчас, еще не чувствуя всей опасности, он с недоверием и снисходительной улыбкой посмотрел на гонца, не меняя позы:

— Про осеннюю дань вспомнил? И много ли хочет?

Андрей снял шапку. От браги отказался, попросил квасу со льда:

— Не до браги да медов сейчас, государь земли Русской! Сведали мы, что большая беда надвигается. Царь Мамай со всеми силами ордынскими идет, а ныне он близ реки Воронеж остановился, в урочище Кузьминой гати, что возле Ельца многострадального, несчетно раз ордынцами дотла зоримого. Силу Мамая мы объезжали двенадцать дней, но нас подстерегала в скрытом овраге ханская стража, поймали меня. И спросил меня царь татарский: «Знает ли мой слуга, а ваш государь Митька, что я иду к нему гостить со многими силами, а силы моей — двенадцать орд и три царства, а князей со мной семьдесят три, помимо главных, еще степных тридцать один князь, а силы моей четыреста пятьдесят три тысячи. И после исчисления моего войска прибыли два алпаута великих с двумя своими отрядами, а числа их я и сам не знаю. Может ли слуга мой, а ваш государь Митька нас всех накормить и одарить?»

Как всегда в порыве гнева, Дмитрий Иванович резко поднялся. Золотая его чаша с фряжским виноградным вином опрокинулась, по дубовому столу растеклась густо-кровавая лужа.

— «Слугу… Митьку»… Погоди, ужо будет тебе, Мамайка поганый! — сорвав зло такими словами, Дмитрий Иванович затем позвал бояр к себе в думную палату держать совет.

Пир прервался. Вельяминов, Боброк, Серпуховской, Кошка поднялись следом за Дмитрием Ивановичем по крутым деревянным ступеням лестницы, ведшей с Подола, где располагалась усадьба окольничего, в кремль. Княжеский двор был пуст, лишь один стряпчий встретил бояр и проводил в харатийную палату, где хранились договорные грамоты, посольские документы, книги. Дмитрий Иванович с Василием поднялись сперва в терем к Евдокии Дмитриевне.

— Будем биться с Ордой многоглавой. — Слова отца были решительными, но что-то насторожило Василия, уловил он в тоне отца некую тревожность, даже и сам голос заметно изменился, стал каким-то надтреснутым — подумалось Василию вовсе некстати, что такой звук получается, когда щепят лучину от сухого березового полена, туг же и устыдился своего несерьезного хода мыслей, но отогнать их не мог.

— Митенька! — припала мать на грудь к отцу. — Может, обойдется? Худой мир лучше доброй брани.

— Нет, Овдотьюшка, славная брань нам нужнее худого мира сейчас. Кто вам добр, того любите, а злых казните — это отцами и дедами нам завещано, искони вечный устав всей Руси.

— А другие князья и бояре как?

— Сейчас вот и спросим. — Недовольство ли простое, раздражение ли в его голосе… А может — опаска, может, боится отец?

Василий вышел из терема за ним следом.

В харатийной палате отца словно подменили. Голос его обрел прежнюю твердость и спокойствие. Он сказал, что надо попытаться все сделать, чтобы избежать рати, для чего послать к Мамаю для переговоров посла Захара Тютчева. Для выяснения истинных сил Мамая (в сообщение Андрея Попова поверить было невозможно, и все бояре склонялись думать, что Мамай брех, пугает только — у степняков издавна это заведено: чтобы застращать противника, распускают слухи о силе своей несметной, на то идут, что сажают жен и детей на заводных, запасных коней и верблюдов, велят им где-нибудь на виду у противника табуниться, пыль взбивая до неба, будто бы от ярости и нетерпения кинуться в схватку) в степь надо немедленно направить сторожу — надежных оружников: Родиона Ржевского, Василия Волосатого да Василия Тупика, — они должны порезвее добраться до реки Тихая Сосна и все разведать. Великому воеводе Тимофею Васильевичу Вельяминову Дмитрий Иванович велел туг же приступать к сбору московской рати. Писцам и бирючам приказано было читать повсюду в городе призыв великого князя к походу против захватчиков.

Дмитрий Иванович послал гонцов во все русские княжества. 4 апреля 1147 года — «в день пяток на похвалу Святой Богородицы» пращур его Юрий Долгорукий позвал северского князя Святослава Ольговича, отца героя «Слова о полку Игореве», на пир по случаю удачного похода — «Приди ко мне, брате, в Москов», а сейчас к себе в Москву призвал Дмитрий Иванович всех князей не на обед силен, а на кровавый пир, прийти на который надо было со своим красным вином.

Василий все время крутился рядом с отцом, улучив момент, спросил:

— А ты видел Мамая?

— Да, два раза. Пировали мы с ним, шапками менялись.

— А чья шапка лучше была?

— Одинаковые.

— Зачем же тогда — так на так?

— Обменявшись шапками, мы как бы заверили друг друга, что одинаково мыслить будем.

— Ну вот, ты поверил ему, а он воевать нас идет…

— Ни я ему не поверил, ни он мне, и оба мы знали, что не верим друг другу.

— А как же — «не обмани»?

— В Святом Писании-то?.. Да ведь там говорится, что обманывать нельзя своего ближнего. Простодушные русичи много дрались раньше между собой, жестоко, случалось, бивали друг друга, но никогда не прибегали к коварству, шли на вы. Даже после того, как Батый Рязань разорил, поверили ему владимирцы… И Мамай — тоже лукавец, душа у него кривая, как лук его татарский…

— И у тебя, значит…

— И у меня, значит, — рассмеялся Дмитрий Иванович, — крива и лукава, как… вон эти излучины Москвы-реки. Однако, — Дмитрий Иванович построжал голосом и опечалился, — были русские князья, не желавшие лукавить, прямодушно говорившие в Орде… Все головы свои сложили, да ладно бы только свои — на весь народ потом обрушивал хан свою месть.

— Хан Мамай страшный?

— По обличью, что ли?

— Да, из себя.

— Нет, куда там… Ростом с тебя, а телом — как Янга… Кривобокий, мозглявый… Бородка козлиная, а глазенки маленькие и хитрые.

— Так чего же ты его боишься? — Василий по-детски, в упор и требовательно, смотрел на отца.

Тот понял, что не отмахнуться от вопроса, опять посерьезнел:

— Вот что, сын. Ко всему готовься. Кабы мне один на один с Мамаем в чистом поле встретиться, да-а… А так, не получилось бы, как с Александром Михайловичем тверским…

— Сам же говорил, что нынче другие времена?

— Верно. Давай не будем раньше времени умирать. — Отец улыбнулся, но это была невеселая улыбка.

Василий очень хорошо знал, что имел в виду отец. В длинные ненастные вечера часто в великокняжеских хоромах читались вслух летописи — старые и новые, только что написанные писцами Чудова и Воскресенского монастырей кремля. Сколько ни было летописей, в каждой обязательно, хоть немного и по-разному, рассказывалось, как в 1327 году на берегах Волги загудел набат, призывавший к мщению. Жители Твери во главе с князем Александром Михайловичем побили ханского наместника Чолхана и его свиту. Победа воодушевила князя, он решил, что пора поднять общерусское восстание, и бросил клич: «Встанем за святую Русь!» Известно, как любили русские князья свою землю, как дрались они за нее с врагом, шли на верную смерть, но не хотели примириться с поражением. Однако на призыв Александра Михайловича не откликнулся никто, ни один князь!.. Почему? Не было тогда у русских людей горячего сердца друг к другу, были холод, ревность да недоверие. Не время было клич бросать. Да, но поди знай — сейчас-то время ли?

Дмитрий Иванович считал, что — да, сейчас самое время. И не только потому, что свою силу чувствовал, но и знал положение в Орде. Летописец заносил каждый год на пергамент такие слова: «и бысть в Орде замятия велика», «того же лета замятия в Орде не преставаше, но паче возвызавшеся». Дмитрий Иванович зорко следил за тем, что происходит в Орде, и не о силе ее, а о слабости говорило то, что Сарай-Берке вот уже пятнадцать лет переходил из рук в руки. После смены ханов: Бердибека, Кульпы, Хизра (Кидыря), Темир-Ходжи — на сарайском престоле утвердился Абдула и сидел на нем исключительно благодаря поддержке Мамая, который не был чингисидом, а потому не имел права занимать ханский престол. Однако стал вот полноправным хозяином. По своей прихоти заменил Абдулу новым ханом — Макат-Салтыком, а кроме того, были в Орде и другие «правители» — ханы Булат-Темир, Амурат (Мюрид), Джанибек Второй и еще кто-то, о ком в летописи говорится: «не владяше ничем же и не смеяше ничто же сотворити пред Мамаем».

В том, что вступать сейчас в открытый смертельный бой необходимо, Дмитрий Иванович не сомневался, но как действовать — ждать прихода Мамая в каменном кремле или выступить в поле навстречу?

Этот вопрос, видно, и точил Дмитрия Ивановича денно и нощно. Делал он, как на совете с боярами и воеводами порешили, а про себя все думал, все прикидывал — последнее слово ведь будет за ним одним.

2

Много потребовалось великому князю московскому гонцов, чтобы разослать свои грамоты всем русским князьям, во все города и веси.

Великое Владимирское княжество, раздробившееся сначала на семь русских земель — ростовскую, переяславскую, юрьевскую, стародубскую, суздальско-нижегородскую, галицко-дмитровскую и костромскую, затем и на еще более мелкие уделы разделилось: из ростовской земли стало три — ярославская, угличская, белозерская и из переяславской две — московская да тверская. И смоленская земля поделилась на княжеские уделы — можайский, вяземский, ржевский. Муромо-рязанское княжество поделилось на муромское да рязанское, а между ними и еще одно со своей властью — мещерское. Вместо одного черниговского — три: козельское, тарусское, новосильское. И Псков отдельно от Новгорода пошел. Масса князей и князьков распоряжалась русскими землями, многие из них хотели бы первенствовать и верховодить, но ярлык на великое княжение был только лишь у московского князя.

И по-разному отозвались великие и удельные князья на призыв Дмитрия Ивановича. Иные не желали и боялись пойти на открытый бой с Мамаем, а иные ревниво задавались вопросом: по какому это праву Москва под свои знамена зовет?

В самом деле, мало ли на Руси городов, чья слава древнее и громче, нежели слава Москвы, только-только еще заявившей о себе как о столице княжества? Юрий Долгорукий ставил Москву как передовую сторожевую крепость со стороны смоленских, литовских да новгородских неприятелей для защиты нового стольного города Владимира суздальского. Побаивались тогда пришествия нежданных гостей и с юга, а вот с востока беды не ждали. А когда пришла она, легла непосильным ярмом, заставив многие поколения жить, мешая пополам любовь с ненавистью, радость с тоской, прямодушие с лукавством, гордость с раболепием, древность происхождения и знатность рода мало что стали значить — сила и богатство решали судьбы людей и городов. И тут Москва, которую стольный город Суздаль, славный Владимир, великий Ростов рассматривали некогда как постоялый двор свой, оказалась в очень выгодном положении и постепенно сама собой сделалась новой столицей княжества. А тут еще И митрополиты русские предпочли всем прочим городам Москву, которая, несмотря на отдаленность от Византийской империи, связана была с Константинополем лучше всех. А вообще-то у Залесской земли было как бы одно знамя, и — вопрос заключался лишь в том, в чьих руках оно. И хотя смирились вроде бы великие князья с тем, что руки московского князя покрепче да понадежнее, однако застарелая ревность нет-нет да и давала о себе знать.

Суздальско-нижегородский князь Дмитрий Константинович, отдавший дочь свою за Дмитрия Ивановича и молчаливо признавший вроде бы его старшинство, сейчас, получив призыв московского князя, задумался, посылать ли свою рать.

А тверичи и вовсе не желали под чужой стяг становиться — они давно и настойчиво пытались взять себе право вести за собой Русь… Пять лет назад, после того, как Дмитрий Иванович возглавил победный поход против Твери, была заключена «докончальная грамота», в которой тверской Михаил признал себя «младшим» князем и в которой оговорено было: «А пойдут на нас татарова или на тебе… битися нам и тобе с одиного всем противу их». И все-таки, видно, никак не хочется князю Михаилу Александровичу признать, что московские князья и умнее, и изворотливее, и словно забыл он ту «докончальную грамоту», не хочет поддержать Дмитрия Ивановича даже в такой решительный момент.

Как и Тверь, упорно не желала подчиниться Москве и Рязань, хотя она о первенстве не мечтала.

Она, как и Нижний Новгород, помышляла лишь о собственной безопасности. С подозрением и недоверием относясь к Москве, безуспешно стараясь найти опору у варварской и враждебной Орды, несчастная рязанская земля полтора столетия находилась между молотом и наковальней. Но и воинственны рязанцы — только-только оклемаются после очередного ордынского или русского разорения, глядишь — опять мечами гремят, силу свою показать желают.

Однако сейчас, чувствуя грозную незаурядность надвигающегося побоища, рязанский князь Олег и на призыв великого князя московского не отозвался, и с Мамаем соединиться не рискнул. Надеялся Дмитрий Иванович, что Олег, как и уговаривались с ним тайно, не будет действовать во вред Руси.

И господин Великий Новгород глух был к призыву Москвы: «Братие, потягнем вкупе!» Не желал он никаких изменений в своей жизни, ему нравилось то положение, в котором он находился: благополучный, вольный, равный среди равных. Но еще летом 1367 года Дмитрию Ивановичу удалось заключить союзный договор с Новгородом Великим, в силу которого на Волхов были посланы московские наместники. Теперь был он уже связан узами родства с Москвой, не мог не считаться с молодой и дерзкой своей сестрой.

На особицу жил и Смоленск. Он решал свои задачи: более, нежели кочевники — хазары, печенеги, торки, берендеи, черные клобуки, половцы, татаро-монголы — беспокоили его западные недруги — литовцы, немцы.

А сама Литва — особая статья: трудные, запутанные отношения сложились с ней.

В то время как Москва утверждала себя в качестве общего русского центра, литовские князья Гедимин и Ольгерд сумели объединить в своей державе русские западные и южные земли и пытались передвинуть свои границы подальше на восток, опять же за счет русских земель. Князь Ольгерд дважды под предлогом защиты своего шурина тверского Михаила Александровича подходил к Москве, сжигал се пригороды. Решив, что не пришло еще время покорить Москву, предпочел войне союз, скрепив его браком своей дочери и Владимира Андреевича Серпуховского. Но после смерти Ольгерда великим князем стал Ягайло, сын тверянки, второй жены Ольгерда, и для него родственные связи с Тверью значили сто крат больше, нежели с Москвой. Так что рассчитывать на помощь русских земель, находящихся под державой Литвы, не приходилось — дай Бог, чтобы хоть открытой вражды не иметь. Но и то уж хорошо, и великий князь очень верил в невмешательство Литвы, о чем у него было тайное соглашение с Кейстутом.

Кроме крупных княжеств, было окрест московской земли большое число мелких. С этими проще: не умея сохранить самостоятельность, они либо охотно и добровольно примкнули к Москве, либо после недолгого сопротивления покорились все же ее силе. В этих княжествах Дмитрий Иванович был совершенно уверен, да только велику ли они могут выставить рать!.. Непосильно дорого содержать постоянно княжеские дружины, да и для одного похода снарядить подготовленных воинов накладно для казны[13]. Видно, не обойтись без разруба — только всеобщий набор ополчения из ремесленников и даже крестьян позволит хотя бы примерно уравнять силы с Мамаевыми. И как жаль, что мало на Руси верховых лошадей, не все князья еще понимают, что от пешцев в битве мало проку, в Орде и в Европе воин — значит всадник, а пехота для охраны обоза существует[14]. Правда, по слухам, у Мамая, кроме всадников, и пехота есть — «синие кафтаны», фряги генуэзские. Это отчаянные вояки, нанимающиеся за золото убивать — кого, им безразлично. А русичи знают, за что будут драться да и в ратном деле толк ведают, обучены: вот выйдем один на один в чистом поле — посмотрим, что потяжелее тянет — алчность или бескорыстная любовь к отчизне… Конечно, всенародное ополчение — дело неслыханное, да ведь все когда-то делается в первый раз.

Во все концы раздробленной Руси скакали московские гонцы. Троицкие, Боровицкие и Фроловские ворота кремля были день и ночь распахнуты настежь: «Буди ко мне, брате, на Москву!»

3

В одном из пергаментов прочитал Василий, будто бы Мамай назвал Дмитрия Ивановича «строптивым владыкой». Вряд ли ордынскому царю принадлежали эти слова, кто-то из своих находил московского князя таковым — кто-то из бояр ли, из купцов или монахов, а может, из черных людей, Бог весть! Великий князь московский был твердым в своих взглядах, своевольным в желаниях, последовательным в поступках, однако не был упрямым, умел проявлять гибкость и не боялся уронить честь признанием своих ошибок.

В прошлое лето приближенные к государеву двору бояре пережили немалое изумление, когда узнали вдруг, что в пятидесяти верстах к северо-востоку от Москвы на реке Дебенке на Стромыни по повелению великого князя игумен Сергий поставил церковь во имя Успенья Богородицы, украсил ее иконами и книгами, там же и монастырь возвел, оградив кельи частоколом. Гадали-рядили, с чего это вдруг Дмитрий Иванович лицом к церковному и монастырскому строительству обернулся после столь долгого увлечения строительством лишь военным. Усматривали причину в смерти сына Семена — князь очень сильно переживал это горе. И о том поговаривали, будто раскаивается государь в принародной казни Ивана Вельяминова, гpex этот хочет замолить. Может, и то и другое не пустым домыслом было, однако суть-то заключалась не просто в строительстве монастырской церкви, а в том, что вел его Сергий Радонежский, противник Митяя… и что бы это значило? А уж вовсе дивно, что Дмитрий Иванович в новые духовники взял себе второго киприановского сторонника — Федора Симоновского. Были и другие признаки того, что совсем иначе стал вдруг относиться великий князь к монахам-молчальникам.

Слыша предположения и кривотолки, не найдя ответа ни у матери, ни у Боброка, Василий решился спросить у отца самого:

— Значит, ты Киприана позовешь?

— С чего это ты взял? «Значит»… — ответил отец ворчливо, но не очень уверенно. — Вовсе и не «значит», кто тебе такое в уши надул? — Сказал и задумался.

Нет, он не жалел, что выпроводил из Москвы Киприана. Koгда сказал ему, помнится, что смертельной схватки с Ордой не избежать, Киприан начал велеречиво отговаривать: «Господин мой возлюбленный, Божиим попущением за наши согрешения неверные идут пленить нашу землю, а вам, православным князьям, следует этих нечестивых утолять дарами четверицею сугубо, чтобы они пришли в тихость, и кротость, и смирение. Повелел Господь христианам поступать по евангельскому слову: будьте мудри яко змеи, а цели яко голубие. Змеиная мудрость в том состоит, что если случится, что ее начнут бить, то змея отдает тело на язвы и побои, а голову укрывает что есть силы. Вот так и христианин, если случится, что его станут гнать и мучить, должен все отдавать — и серебро, и золото, и имущество, и честь, и славу, а голову свою укрывать; а голова — Христос и вера христианская. Требуют от вас имущества и злата и серебра — давайте все, что есть; чести и славы хотят — давайте; а когда веру хотят у вас отнять — стойте за нее крепко. Так и ты, господин, сын мой, сколько можешь собрать золота и серебра, пошли к нему, и исправься перед ним, и укроти его ярость».

— Нет, мы не так укротим! — запоздало возразил вслух митрополиту Дмитрий Иванович, смущенно взглянул на Василия, добавил, снизив голос, как бы по секрету говоря: — Но как же мне не хватает Митяя!.. Да что мне, Руси он необходим!

Вот так получилось, что в самый ответственный момент своей истории Русь оказалась без официального духовного наставника, и роль его выполнить довелось простому старцу из Радонежа. Однако знал Дмитрий Иванович очень хорошо, какое великое значение в русской земле и какую силу святости имел Сергий. Тихими и простыми словами, неторопливо льющимися из тонких уст, заросших рыжеватыми с проседью усами, мог он действовать на самые загрубелые и ожесточенные сердца, в до срока облысевшей его с высоким челом голове рождались такие помыслы и решения, которые могли примирить враждовавших, казалось бы, смертельно князей. Очень хорошо помнил Дмитрий Иванович, что именно этот старец сумел убедить ростовского, нижегородского, рязанского князей подчиниться Москве.

Митяй, будь он жив, мог бы сейчас оттолкнуть от Дмитрия Ивановича многих князей. Как бы повел себя Киприан — неизвестно, начал бы, поди, миротворством заниматься… А всеми почитаемый Сергий без замедления прислал свое благословение, увещевая как можно скорее идти на Орду. Он предрек Дмитрию Ивановичу победу и спасение от смерти. И прислал двух иноков своих — Александра Пересвета и Андрея Ослябю; известны они оба были как великие наездники в ратные времена, Андрей один сотню врагов гнал, а Александр двести гнал, когда сражались. Так ли, нет ли, но собой оба были богатыри, во всем свете о славянах прошла молва как о народе рослом, но Александр с Андреем даже и среди столбовых ратников выделяются, глядя на них, непременно в победу над любым врагом уверуешь. И Василий с радостью видел, как меняется настроение у отца: прошли былые опасения, он тверд, решителен, непреклонен. То ли благословение Сергия помогло, то ли увидел Дмитрий Иванович, собирая воедино сведения доброхотов-разведчиков, живших под видом ловцов рыбы да бортников в ордынских пределах и на порубежье, что положение вовсе не гиблое, — Мамай собрал со всего света вассальных и наемных ратников (бессерменов, фряз, черкасов, буртасов, ясов)[15], однако же боится на Москву идти, ждет еще подмоги от союзников. А те не торопятся — Олег рязанский вряд ли и отважится, до последнего будет хитрить да выжидать, а Ягайлу надо упредить, не дать ему соединиться с Мамаем.

4

По давно заведенному порядку ранним утром в кремль съезжались бояре, думные, стольники, стряпчие, разные служивые люди. Приезжали верхом на лошадях, сдавали их на руки своим слугам, а сами расходились по делам и надобностям. Слуги привязывали коней к пряслам, пасли их возле кремлевских стен, а иные вертелись на вымощенной булыжником площади или прямо возле папертей Архангельского и Успенского храмов, безбоязненно располагались на рундуках-помостах, по которым князь и его близкие переходили из собора в собор.

Нынче более, нежели обычно, было шуму, брани, криков и кулачных стычек — всем передавалась военно-лихорадочная обстановка кремля.

То и дело врывались на бешеной скачи гонцы. Дмитрий Иванович радовался: почти все князья откликнулись на его зов, сообщали о количестве рати и сроках прибытия в Москву. Первыми пришли со своими дружинами князья Белозерские — Федор Семенович и Семен Михайлович, за ними северные князья рода Белозерских, Глеб Каргопольский, князь устюжский, а также князь ярославский Андрей, князь ростовский Димитрий, князь Прозоровский Роман, князь серпейский Лев.

Время было страдное. Только-только закончили сенокос, еще не все и соскирдовали. Точили серпы, готовились рожь жать. Бояре уже и оси тележные дегтем густо смазали, чтобы ехать по вотчинам собирать оброки да платежи, проследить хозяйским оком за жнитвом. Ратный сбор разрушил все мирные планы. Намного раньше наступало в этот год бабье лето, да и подлиннее оказалось оно: не малые клинья дожать и огородные борозды перекопать в ведренные сентябрьские дни, а стоящий стеной хлеб убирать надо женам и матерям тех, кто отложил косы и цепы, а взялся за рогатины, копья, топоры. Но и радость была в том сборе, возбужденно переговаривались мужики, собираясь под княжеские стяги:

— Пробил час!

— Силы у Мамая поболе, чем у Батыги.

— Не трог, у нас еще боле.

— И мы все — не агаряне какие-то, а все, как един, люди хрещеные!

— За русскую веру головы положим!

— И то: по дважды не мрут, а однова не миновать.

— С нами Бог и правое дело!

Немало было ополченцев — трудового люда.

— Как на Воже, устроим татарюгам пир! — говорил, поигрывая в воздухе мечом, плотник, чьи руки больше привычны были играть топором, теслом да стругом.

— За все отплатим! — соглашался бондарь, только что передавший все свои начатые или почти готовые ушаты, бочки, кади жене и малолетнему сыну.

— И как только деды и прадеды наши столь постыдно терпели? — удивлялся молодой каменщик, беспрестанно натачивая о камень свой подсапожный кривой нож и пробуя его остроту о палец.

— Пришла наша пора! — пробасил ему в ответ сивобородый кузнец, подбирая себе копье по силам, а сила его рассчитана была на то, чтобы гнуть кочерги и ухваты, ковать топоры, серпы и косы.

Стекались в Москву княжеские дружины и ополченцы из Брянска, Смоленска, Пскова, Тарусы, Кашина, Холма, Ростова Великого, Владимира, Переяславля-Залесского, Дмитрова, Можайска, Серпухова, Звенигорода, Боровска, Углича, Суздаля, Полоцка, Ярославля, Ельца, Каргополя, Белоозерска, Устюга. Русь будто от глубокого сна очнулась, и будто под действием неведомой волшебной силы родилась бесстрашная решимость не щадя живота своего встать на защиту отчей земли. Только не вдруг и не по волшебству произошло это. Со времен Ивана Калиты, сумевшего утвердить новый порядок выплаты дани, не знала Москва разорительных набегов Орды, два поколения русских людей выросло, не ведая страха перед татарским именем, — легко им было сейчас удивляться долготерпению дедов и прадедов, переживших ужас азиатского смерча.

Шли ратники, шло ополчение. Объединились в сотни и тысячи огородники — умельцы городить заборы и частоколы, ремественники — досужие горшки из глины лепить, ложки из липовых чурок резать, выделывать юфть для сапог, женские украшения из серебра отливать или потешные детские игрушки мастерить. Немало оратаев, привыкших иметь дело с сохой да лукошком, с житом, по своей воле явились. И монахи, тихие и послушные, вслед за Пересветом и Ослябей рясы свои поменяли на непривычные для их телес, куяки — кожаные без рукавов рубахи, на которые крепились железные чешуйки, но то могло им служить утешением, что в точно такие куяки облечены на иконах святые воители Георгий Победоносец да Дмитрий Солунский.

Пики, мечи, сабли, топоры, стрелы, ядра на ремнях, булавы и шестоперы. За плечами — тощенькие сидора, в которых пара запасных лаптей да чистое исподнее белье, чтобы было во что обрядить, если, не дай Бог, суждено будет сложить голову в жаркой сече. Но и то правда, что иные и одной пары лаптей не имели, босыми шли. А вместо кольчуг на мужиках домотканые холщовые рубахи с подолом до колен. Иные, стесняясь показать свою старую броню, прятали битые щитки под одеждой, иные сделали себе латы из невыделанных кабаньих шкур, а иные имели дощатую бронь. Кому и воевать нечем было — обыкновенные топоры к киям прилаживали. Но хотя топоры и, верно, обыкновенными, плотницкими были, однако у иных это была самая большая ценность в дому — на всю жизнь, а то и в расчете на детей и внуков делали: лезвие голубое, на опушке затейливая вязь, на щечках рисунки зверушек либо птиц.

Ни днем ни ночью не потухали горны в кузницах, вздыхали мехи, звенькали молотки — бронники и оружейники ковали латы, кольчуги, шлемы и пики.

Но ни один крестьянин не заказал себе орала, хотя близилось время поднимать зябь. Даже и гвоздей не ковали — каждым куском металла дорожили.

Среди московских ополченцев были и старики, шестой или даже седьмой десяток лет разменявшие, и подростки четырнадцати-пятнадцати лет, однако все это были люди, готовые воевать: занимаясь мирным трудом, все они с трехлетнего возраста обучались ратному делу.

Сформировавшиеся в сотни и тысячи, они занимались зажитием — собирали продовольствие на долгий поход, острили мечи и копья, чинили седла и колчаны.

Всех знахарей и лекарей-рудометов созвал Дмитрий Иванович — день и ночь укладывали они в торбы засушенные травы: белокудренник черный, лягушечник, браслину, змей-траву, могильник, горлюху. Больше всего брали зубника — от крови, жабника и заячьей капустки — от ран, волчьего лыка — от яда змеиного, что на жалах татарских стрел может быть. Состоявший при великокняжеском дворе латинский лекарь собрал отроков и учил их врачевать телесные язвы медом да прокипяченным маслом, перевязывать раны кровоточащие — быстро чтобы и целительно. А один знахарь пришел с березовым туеском, наполненным банной плесенью, которой, по его словам, можно залечить любую гнойную рану. Латинский лекарь с сомнением выслушал его, но прогонять не стал — авось и правда пригодится[16].

Возле церкви Ивана Предтечи устроился колдун — человек с внешностью такой, что, приснись он, непременно испугаешься и поймешь, что с нечистой силой он дело имеет: одна нога деревянная, оба глаза кривые, рот словно кровавая рана. Но к нему уже привыкли москвитяне, перед каждой бранью он объявляется. Молодые воины просили его предсказать судьбу похода, просили дать таких трав и снадобий, чтобы ни меч, ни стрела поганых не взяли бы. Колдун всем давал ладанки, в которых содержались маковые зернышки. Точно такие черные крошечки раздавал он два года назад. Не всех тогда спасли они, иные пали на берегу Вожи, но вера, что оружие нехристей бессильно против ладанок и заговоров колдуна и что павшие непременно воскреснут для новых битв против азиатских варваров, была столь сильна, что ратники уходили от чародея совершенно бесстрашными, готовыми на все, даже и на смерть.

Появился в кремле и еще один странный человек по имени Аверьян. Он называл себя «Сыном Божиим», «Новым Христом». На вопрос, сколько лет ему, отвечал: «По плоти мне тридцать три, а сколько духовных лет, то не ведаю — может, сто, может, вся тысяча, а может, и тысяча триста восемьдесят». Поп Герасим хотел сначала заточить Аверьян а в поруб как богохульника и еретика, но за него вступились его «апостолы» — двенадцать его приверженцев, которые все, как и он, изготовились для рати, прибыли в Москву при полном вооружении и одвуконь, чтобы стать под стяг великого князя Московского. Сам Аверьян сказал без большой печали и очень убежденно, что провидит свою смерть на поле брани, но прежде чем падет от ран кровавых, порубит мечом своим несчетное множество неверных агарян. После этих слов Герасим оставил его в покое, но сказал: «Падешь, нет ли на поле боя, все одно — в Москву не возвращайся, не смущай правоверных».

Пришедшие из других княжеств сотни, тысячи, десятки тысяч воинов и ополченцев располагались в ожидании похода по берегам Неглинной и в излучине Москвы-реки на Самсоновом лугу, в Лужникове — вплоть до стоявшего на горе села Воробьева. Тысячи костров разводились под многоведерными котлами, от которых тянулись над городом вкусные запахи стерляжьей ухи, охотничьего шулюма, гречневых да тленных каш. И отовсюду доносились песни и смех — в каждом полку были свои скоморохи, певцы и плясцы. Но не просто потешали они ополченцев — помочь и ободрить старались, заклинали:

Ух ты батюшко мой тугой лук,

Уж ты матушка калена стрела,

Не пади-ко, стрела, ты ни на воду,

Не пади-ко, стрела, ты ни на гору,

Не пади-ко, стрела, ты ни в сырой дуб,

Не стрели сизыих малыих голубов.

Обвернись, стрела, в груди татарские,

В татарские груди во царские,

А-й вырви-ко сердце со печенью

Добрым людишкам на сгляжение,

А-й старым старухам на роптание,

Черным воронам все на граянье,

А-й серым волкам юе на военье.

От сторожи с Тихой Сосны не было ни слуха ни духа. Решив, что храбрые юноши побиты, великий князь выслал новую разведку — крепких тоже оружников Климента Поленина, Ивана Святослава и Григория Судока, наказав им действовать проворнее, не томить Москву незнанием. Но на следующий день выяснилось, что первая сторожа вовсе не закоснела — явился ведомец Василий Тупик с языком[17]. Пленник, безбородый, но с отвислыми крашеными усами, в военных доспехах ордынского темника, сначала дерзил и норов непокорный выказывал, врал безбожно, будто воинов с Мамаем пришло чуть ли не миллион, однако вскоре признался под допросом, что никакого миллиона нет в помине, а раз в десять поменьше и что поэтому хан не спешит идти на Русь, ждет осени, чтобы соединиться с литовским Ягайлой и рязанским Олегом. И о намерениях Ягайлы и Олега известно было вельможному пленнику, он воспроизвел по памяти — правду ли говорил или отсебятины много добавил — тексты посланий Олега литовскому князю и хану.

«Восточному вольному великому царю царям, Мамаю, посаженный твой и присяжник Олег, князь рязанский, много молит тебя. Я услышал, господин, что ты хочешь идти и грозишься на твоего служебника Дмитрия, князя московского; теперь, пресветлый царь, приспело время злата и многих богатств. Князь Дмитрий, как только услышит имя ярости твоей, убежит в далекие места, или в Великий Новгород, или на Двину, а богатство московское будет в руке у тебя; а меня, Олега рязанского, раба твоего, сподоби своей милости. Мы оба твои рабы, но я служу тебе со смирением и покорством, а он к тебе с гордостью и непокорством. Я мною великих обид принял от твоего улусника Дмитрия. А когда я погрозил ему твоим именем, он не посмотрел на это, а еще заграбил город мой Коломну. Молю тебя, царя, и бью тебе челом: накажи его, чтобы он чужого не похищал» — так отписал будто бы Олег поганому Мамаю, послав к нему своего сына. А вот что, по словам ханского темника, сообщил он одновременно Ягайле: «Ты давно хотел прогнать московского князя и овладеть Москвою, теперь пришло время; Мамай идет на него, соединимся с ним; посылай своих послов к нему с дарами. Сам лучше меня знаешь, как поступить».

Ягайло — враг сильный, Олег менее могуществен, но зловреден и коварен — жестокосердный с юности, взращенный на ненависти к Москве, с годами (был он ровесником Дмитрия Ивановича и даже некогда сватался, говорят, к Евдокии Дмитриевне, да получил отказ) стал лукавым, хитрым. Вполне можно бы поверить пленнику, но Дмитрий Иванович раздумывал. Много ведь и доброго было в их отношениях. Когда, например, заключали двенадцать лет назад с великим князем тверским Михаилом Александровичем договор, то в посредники, в «третейские судьи» взяли именно его, Олега, записали так: «А что учинится между нами, князьями, каково дело, ино съедутся на рубеж да меж нас поговорят, а не уговорятся, ино едут на третьего на великого князя Олега: на кого помолвит — виноватый перед правым поклонится, а взятое отдаст». Несколько дней назад Олег прислал Дмитрию Ивановичу свой свиток, запечатанный воском и оттиском печати: «Мамай со всем царством идет в землю Рязанскую против меня и тебя. Ягайло тоже. Но еще рука наша высока, бодрствуй и мужайся!» Что это — добрососедское предостережение или обдуманное стремление скрыть свою измену русскому делу? Так или инак, но действия рязанского князя были возмутительны.

— О-о, новый Святополк! — в страшном гневе воскликнул Дмитрий Иванович. Увидев, как испуганно притихли дети и великая княгиня, добавил спокойнее: — Он думает, что мы не примем бой, убежим… Но узнает, что за сила у нас, одумается. А пока мы вот что сделаем: пошлем ему вестника, будто верим ему. — И Дмитрий Иванович продиктовал дьяку грамоту для Олега рязанского, в которой сообщал, что в Москве собралась рать числом в двести тысяч и что поэтому Рязани нечего опасаться.

— Не поверит, что двести, — усомнился Василий, — знает, что столько со всей Руси не набрать так скоро.

— Пускай, зато хоть Мамая настращает. Да на то еще надежду я чаю, что одумается он, чаю, помнит он наш давний тайный уговор, помнит, что ведь русский он, и уразумеет, что настал такой час, когда нельзя уж больше нам личными обидами верстаться.

И с Мамаем вел Дмитрий Иванович через Захария Тютчева переговоры: заверил, что желает мира, готов платить умеренную дань, как урядились докончанием девять лет назад, а больше дать не может, нету таких огромадных денег, да и грешно в угоду корыстолюбивому тирану зорить налогами православных христиан. Такой ответ показался Мамаю не только дерзким, но и оскорбительным, он был в ярости и нетерпении, воскликнул: «Казним рабов строптивых! Да будут пеплом грады их, веси и церкви христианские!» И верные его нукеры, видя, как лошади под корень состригают чахлую в засуху степную траву, предвкушая сладостный грабеж русских земель, все нетерпеливее хватались за рукоятки своих кривых сабель, требовали скорой и большой крови.

Подобно тому, как Дмитрий Иванович прикидывал все свои возможности, оценивал положение, и Мамай со своими советниками учитывал и обстановку в Орде, и отношения Москвы с Литвой, Рязанью, Тверью, Великим Новгородом и другими русскими княжествами, и у него также были расчеты еще и тайные. Оба оценивали соотношение сил в свою пользу, оба были уверены в своей победе. Чьи расчеты были вернее, должна была показать готовящаяся схватка не на жизнь, а на смерть. А что эта схватка неизбежна, было слишком ясно и великому князю московскому, и темнику ордынскому, потому она равно была необходима как русским, так и татарам.

5

Москва была погружена в послеобеденный сон, который еще со времен Мономаха был обязательным на Руси и стал одним из ее обычаев. Все дела заканчивались до обеда, после этого закрывались мастерские и рынки, ремесленные и торговые люди шли в кружала, а кто не хотел харчевенного зелья и закусок, отправлялся обедать домой. Обед был везде одинаково неторопливым и обильным, после него и затворялись везде ставни, а живность запиралась в хлевах, клетях, конурах. Движение прекращалось повсеместно, и становилось одинаково тихо в кремле и на Подоле, в Посаде, в Загородье, в Заречье. И вот в этот как раз неурочный час примчался из Владимира, загнав две упряжки резвых лошадей, инок-пономарь. На расспросы Бренка и Боброка отвечать не пожелал, требовал допустить его до великого князя.

Дмитрий Иванович вышел из почивальни спросонья, но не сердитый, — привык к частым вестникам, бирючам и гонцам. Пономарь бухнулся на колени, затараторил сбивчиво:

— На паперти спал… Вижу, свеча в церкви сама собой возгорелась. А тут два старца от святого алтаря отходят. Становятся возле гроба блаженного Александра и говорят: «О господин, встань и пойди на помощь правнуку своему великому князю Дмитрию, который бьется с иноплеменниками». И в тот же миг святой великий Александр поднялся из гроба и вместе со старцами исчез.

Дмитрий Иванович серьезно выслушал пономаря, придал большое значение его рассказу. Поверил ли великий князь всему услышанному, понимал ли преотлично, что церковному привратнику передалось общее беспокойство и возбуждение и он вне себя, в забвении ума бредя, вообразил примстившееся видение за правду, но отправился Дмитрий Иванович, не мешкая, вместе с коломенским епископом Герасимом и ближними боярами в прежнюю столицу княжества Владимир.

На следующее утро у гроба Александра Невского в Рождественском монастыре Дмитрий Иванович преклонил колена перед мощами своего пращура, попросил его помочь одолеть поганого Мамая. Затем он распорядился перевезти на время в свою столицу икону Владимирской Божьей Матери, писанную собственноручно святым евангелистом Лукою. Некогда была привезена она из Царьграда сначала в Вышгород, находилась в женском монастыре. Андрей Боголюбский перевез самовольно, без отцовского благословения, икону в полюбившуюся ему суздальскую землю, решив получить право на княжение здесь самое высшее — от самой Святой Богородицы. Рассказывали о ней много чудес. Говорили, например, что, будучи поставленной у стены, она ночью сама отходила от нее и становилась посреди церкви, показывая этим, что желает уйти в другое место. Андрей и нашел ей это место — Суздаль, но икона проявила якобы своеволие — за десять верст от Владимира кони под нею вдруг встали. Запрягли других, посильнее, но и они не смогли сдвинуть повозку с места. Андрей понял это как указание Божьего перста, послушался его и основал на этом месте село Боголюбское. А святую икону поместил во владимирский Успенский собор. Для чудотворной иконы сделал Андрей оклад из пятнадцати фунтов золота, украсил многими жемчугами, драгоценными каменьями и серебром. И после этого, говорят, немало совершила икона чудес, помогала даже и неверных булгар побивать, и в память одной такой победы, в день первого августа, решено было считать сей день праздником этой иконы, получившей новое название — Владимирской Богоматери. Вершила ли икона чудеса, приписывали ли их ей только, но вера, даже если она не основана на действительных фактах чудес, в трудную минуту может послужить немалым подспорьем, вот почему великий князь Дмитрий Иванович решил поместить икону хотя бы временно в Москве, где шли сборы на великую брань.

Икону установили в Успенском соборе кремля. Василий с Юриком и великая княгиня первыми подошли к ней, низко поклонились, моля о помощи и заступничестве Дмитрию Ивановичу и его воинству. Василий с большой верой приложился к иконе губами, ощутив чувство единения с теми, кто уже прикасался к ней раньше, — с братьями по духу, по вере, по крови. Страх и отчаяние, надежда и вера — эти чувства, спекшиеся в один кровоподтек, жили в сердце Василия все эти дни постоянно, были неотвязчивы, как болезнь, ими нельзя ни с кем, даже с родными, поделиться, так трепетны и сокровенны были они, но вот оказалось возможным одним прикосновением к великому ковчегу разделить их со всеми сразу и в восторженном этом единении со всеми осознать вдруг, одним проблеском молнии, что это не отец один вдет на смерть, это весь народ русский поднялся, даже предки великие — Владимир Мономах и Александр Невский незримо встали рядом.

Великий князь Дмитрий Иванович с братом Владимиром Андреевичем опустились на колени перед великой Заступницей, сдержанно-величественной и всемогущей. Василий чутко слушал отца и повторял за ним его слова:

— О чудотворная Заступница всей твари человеческой, не дай городов наших на разорение поганым татарам, да не осквернят святые Твои церкви и веры христианской. Умоли, Госпожа Царица, сына Твоего Христа, Бога нашего, чтобы Он укротил сердца врагов наших, да не будет их рука высока. И ты, Пресвятая Богородица, пошли нам помощь Свою и покрой нас нетленною Своею ризою, да не будем мы бояться ран и смерти, на Тебя ведь надеемся…

Потом перешли через площадь — в церковь небесного воеводы архистратига Михаила. Поклонившись святому образу его, опустились на колени перед гробницами князей — прародителей своих. И опять Василий повторял за отцом:

— Истинные хранители, русские князья, поборники православной веры христианской, родители наши! Помолитесь Господу о нашем унынии, о том великом испытании, что ныне выпало нам, чадам вашим. И ныне сами подвизайтесь с нами, помогите одолеть неверных.

На душе у Василия стало спокойнее. Пусть пришло на русскую землю опять сыроядцев так много, что никто их и не пытается сосчитать, как не сосчитать песчинки на берегу моря или звезды на небе, и пусть с Мамаем вместе нечестивый Ягайло и переветник Олег рязанский, сказано же пращуром: «Не в силе Бог, а в правде». А обращение к силам небесным да к теням своих великих предков не родит ли уверенность в силах собственных?..

6

Дмитрий Иванович сидел на украшенном резьбой и позолотой троне, рядом с ним находился и Серпуховской, уже собравшийся уходить после долгого разговора. Решили князья, что самым верным будет не в Москве врага ждать, а выйти ему навстречу, предупредить соединение войск литовскою князя Ягайлы с ордами Мамая. В этом случае можно будет разбить их поодиночке, использовав момент внезапности.

— Значит, порешили? — спросил напоследок Серпуховской, чуть приподнявшись с сиденья и присутулившись из боязни коснуться головой шатрового покрытия. Дмитрий Иванович подтвердил молчаливым кивком головы, и Владимир Андреевич нетерпеливо поправил свой изумрудно-зеленый плащ, накинутый поверх красных одежд, дал рукой знак одному из своих бояр, чтобы подавали коня. Получив приказание, боярин, стоявший поодаль простоволосым, воздел было руку, намереваясь водрузить на голову круглую бархатную шапку, но тут же опамятовался и, по-прежнему держа шапку у бедра, торопливо выскользнул из палаты.

Навстречу ему в дверном проеме появился схимонах. Завидев великого князя, согнулся в глубоком поклоне, а когда распрямился, то оказался столь большого роста, что Василию подумалось некстати: такой богатырь даже и сесть на отцов трон не смог бы — выше шатра был бы, даже если бы и снял с головы свой островерхий из темно-синей крашенины с вышитой голгофой куколь.

— A-а, Пересвет! — обрадовался Дмитрий Иванович. — Один?

— Нет, государь, и Андрей Ослябя с сыном своим Яковом. И не только…

— Славно, вот как славно! — продолжал радоваться Дмитрий Иванович. — Оба вы знатные ратники, воинскому делу смышленые, уряжению боевых полков гораздые.

А Пересвет, как видно, не разделял радости великого князя. Сухощавый, жилистый, с ниспадавшими до плеч русыми волосами, он стоял в позе печальника, взгляд темных, глубоко посаженных глаз его был строг и раздумчив.

— Я говорю, государь, — не только!

Дмитрий Иванович понял, что на душе у монаха тяжесть какая-то либо сомнение, тоже посерьезнел, велел:

— Говори дальше.

— Да, не только! Преподобный Сергий разрешил нам двоим вместо креста взять в руки меч, стать твоими извольниками, но у всей братии нашей ведь одно сердце и душа одна, все иноки, молодые и старые, следом за нами рясы снимают и кольчуги примеривают, гоже ли?

— То, я думаю, ведомо было Сергию, когда решился он вас двоих благословить. Мамай ведь на веру нашу посягнул, сказал своим вельможам: «Возьму русскую, землю, разорю христианские церкви, их веру на свою переложу и велю кланяться Магомету; где были у них церкви, там поставлю мечети, посажу баскаков по всем городам русским». Преподобный Сергий, зная про эту страшную беду, над нами нависшую, и разрешил взять вам меч вместо креста. И, разрешая вам двоим, он тем и другим разрешил! Или не веришь ты во всеведение первоигумена нашего?

Пересвет внимательно выслушал, помешкал какое-то время, прежде чем решился ответить:

— Блажен отец Сергий, он николи не был рабом своих страстей, сохранил непорочность детства в юности и от юности взял крест, чтобы идти за Господом. И иже с ним молчальники сплошь все суть избранники благодати, сподоблены они благодати покоя бесстрастия за свою детскую простоту, за чистоту сердец своих, не знакомых с грязью порока. Не то я — недавний мирянин и грешник, запершийся в келью не столь по влечению чистой любви к Господу, сколь оттого, что сердце мое искало врачевания. Николи не помышлял я о подвиге выше меры своей, только познать жаждал, зачем послал меня Господь на многогрешную землю, что за жеребий уготован мне…

Дмитрий Иванович сидел в раздумье. Наслышан он был, что пришел Пересвет в Сергиеву обитель, обиженный отказом полюбившейся ему княжны. И о том судачили, что будто бы женские голоса можно было слышать в келье бывшего мирянина. Однако наветом злоречных людей это оказалось, игумен Сергий самолично проверил. Был Сергий смирения безмерного, тих и кроток так, что ему совсем чужды были гнев и ярость, жестокость и лютость, однако же и тверд был в своей вере. Будучи исполненным любви нелицемерной и нелицеприятной ко всем людям, он не тотчас же постригал в монахи всех желающих, но прежде подвергал их испытанию: сначала одевал в долгую одежду из черного сукна и в ней заставлял навыкать всему его монастырскому чину, потом постригал в малый монашеский образ с облачением в мантию и уж только совершенных чернецов сподоблял принятия святой схимы. Но и тут не выпускал паству из виду. Для наблюдения за жизнью монахов он обходил по вечерам кельи и смотрел в окна, узнавал, кто чем занимается. Если видел, что брат упражняется в рукоделии, творит молитву или читает книгу, воздавал за него благодарение Богу. Если же видел в какой келье сошедшихся двух или трех монахов, проводящих время в праздных беседах, то ударял в дверь кельи или стучал в окно, давая тем знать собеседникам, что видел их неподобающие занятия, а на следующий день призывал к себе виновных и кроткими обличениями старался довести до сознания предосудительность их поведения. К Пересвету с Ослябей был он особенно требователен. Жизнь в его обители была устроена не так, чтобы представлять одинаковую для всех прохладу, а так, чтобы представлять одинаковую для всех всякую скорбь и тесноту, одинаковую скудость в одежде, одинаковый для всех тяжелый труд, одинаковую продолжительность церковных молитв и бдений. До введения Сергием Монастырского общежития, что было делом для самих греков невиданным, изобретением чисто русским, каждый брат заботился о всем необходимом для жизни, а потому каждый имел свою собственность. И Пересвет, и Ослябя, богатые в миру бояре брянские, принесли с собой средства для жизни. Такой порядок открывал путь зависти, любостяжанию и превозношению одних перед другими. Чтобы устранить поводы к усилению в среде братии таких пороков, Сергий и решил ввести в обители общежитие, когда не стало там ни сундуков, ни замков и даже иголки с нитками были общими. Кому такая жизнь показалась трудной, те ушли. Пересвет и Ослябя остались, все превозмогли, и души их возгорелись неизъяснимою жаждой подвига, при которой кажется все возможным, всякий труд легким, всякое лишение ничтожным. Так отчего же сомнения вдруг одолели примерного послушника?

Дмитрий Иванович поднялся с трона, сделал шаг к Пересвету, спросил требовательно:

— Что наказывал Сергий, отправляя ко мне?

— Преподобный благословил меня на подвиг, сказал, что иду я не на простую брань, когда два воинства силою померяются, но что станет поле брани судным местом, где произойдет Суд меры и правды Бога над человеком.

— Не потому ли сказано Иисусом Христом: «Не мир я принес, но меч».

Как только великий князь назвал имя Спасителя, схимонах вздрогнул и резко воздел руки к божнице:

— Силу непобедимую, Христе, Матери Твоей мольбами перепоясай князя нашего, помоги ему поганых одолеть; ибо Ты один державен в бранях!.. А меня, многогрешного, прости, Господи! Прости, Господи, за шатания мои, да ведь Тобой же молвлено в тяжкий предсмертный час: «Если возможно, да минует меня чаша сия!»

Дмитрий Иванович тоже обратил взор на икону Спасителя, добавил вполголоса:

— «…Впрочем, не как Я хочу, но как Ты».

И опять вздрогнул всем своим крупным телом Пересвет, повернул голову к великому князю, и Василий увидел, что глаза его в свете падавшего через узкое верхнее окно предвечернего света не темные, но светло-серые, ясные, а взгляд их мягкий и добрый. Дмитрий Иванович воздел над головой десницу и возложил ее на плечо Пересвету, а левой рукой указал в сторону Ордынской дороги:

— Я не поведу тебя туда, Александр, прежде чем не заглянешь ты во мрак души своей и не увидишь в ней искры того огня, которым горел ты и будучи воином, и будучи сподвижником Сергия, печальника земли Русской. Трудами и подвигами живя в дне нынешнем, Сергий духом устремлен в день завтрашний. И, созерцая этот завтрашний день, понимает он лучше других, что счастлив его народ может быть не прежде, чем обретет свободу духа. А это — цель, плата за которую не может быть чрезмерной. Вот почему дал он благословение.

— Ты думаешь, государь, — вдруг воспламенел и воодушевился Пересвет, — что не только нам с тобой, но и всем заскорбевшим инокам, всем людям русским передал преподобный Сергий высоту своего духа, не только в наших с тобой сердцах, но в сердцах всех пробудил веру в себя, в свои силы?

— И думаю, и знаю, и верую! Иди, Александр! Ночь остатнюю лучше всего провести тебе в келье Чудова монастыря, наедине со Всевышним, да укрепит Он тебя духом и разумением!

Оставшись в палате вдвоем с отцом, Василий отважился на вопрос:

— Но как же, скажи, мог игумен Сергий передать свою веру сразу всему народу?

Отец долго обдумывал ответ, подбирая слова, доступные девятилетнему отроку, и так молвил:

— Важно, сын, самому верить в народ, а тогда и народ в тебя поверит. Сергий первым на нашей земле понял это. — И отец рассказал Василию случившуюся не так давно памятную историю.

Когда Борис нижегородский возомнил себя первокнязем Руси и выкупил у хана ярлык, Сергий явился в тот волжский город, ставший на время русской столицей, и от имени Москвы позакрывал все церкви. Многим рисковал он, непросто на такой шаг было решиться. Но он верил, что народ его поймет, и не ошибся. В городе поднялся бунт, и, испугавшись народного гнева, Борис добровольно отказался от ханского ярлыка, пришел на поклон к малолетнему Дмитрию Ивановичу. С тех пор никто не смел больше покуситься уж на власть московского князя из боязни вызвать народное недовольство. И чем больше проходило с того дня времени, тем яснее сознавал Дмитрий Иванович свое место и свою роль в непростой, со многими труднопостижимыми взаимосвязями и неожиданными противоречиями жизни раздробленной, униженной, но уже предугадывавшей свое великое предназначение Руси и центра ее — Москвы.

Сейчас ясно видел и сознавал великий князь, что все города, села, деревни не просто откликнулись на его призыв, но встали под московский стяг с великой гордостью, ибо вполне сознавали важность своего участия в общерусском деле, и это сознание враз отодвинуло в сторону старое соперничество, сделало его ненужным, заставило биться сердца всех русских заодин.

7

На следующее утро, как только затрубили карнаи на кремлевских башнях — звериный рык этих воинских труб враз разбудил Москву и всю округу на несколько верст окрест, объявляя о начале похода, — великая княгиня опять начала плакать и обмирать, надрывая сердца детям своим отчаянием.

Боярыни и воеводши, не спуская глаз с мужей и не сдерживая собственных слез, бестолково утешали великую княгиню, несли какую-то безлепицу. Только княгиня Мария, мать находившегося сейчас в Серпухове Владимира Андреевича, сохраняла самообладание. Она была с великой княгиней безотлучно, давала ей лекарские отвары и настои.

Чуть успокоившись, Евдокия Дмитриевна начинала жалостливо причитать:

— Господи, Боже мой, высший Творец, взгляни на мое смирение, сподоби меня, Господи, снова увидеть государя моего. Дай ему крепкой Своей рукой помощь, чтобы победить вражеских поганых татар. Воззрись на потомков его, князей-отроков беззащитных. Припечет их солнце с юга или ветер повеет на запад, не смогут еще вытерпеть. Что тогда я, грешная, сделаю? Верни им, Господи Боже мой, здоровым отца их, великого князя, тем и земля их спасется, и они царствуют вовеки…

Отец был занят сборами, но находил время и для Василия. Утром, когда еще только-только зазолотились шелом и кованый лев на сторожевой Тайницкой башне, а во дворе еще держались утренние сумерки, он позвал сына на Боровицкий мыс. Течение Москвы-реки образует в этом месте прихотливый перверт, и в излучине остался нынче нестравленный, нескошенный огромный луг, а за ним меж трех гор — ополья и пашни. Доведется ли увидеть осенью здесь стога и скирды?..

— Преподобный Сергий сказал ведь, что ты обязательно победишь и жив останешься, — тихо и серьезно произнес Василий.

Отец сжал ему своей жесткой и сухой рукой плечо, отозвался негромко же и с большой верой:

— А если, сын, и суждено смерти приключиться, то не простая это будет, чувствую, смерть, но жизнь вечная.

Возле Чудова монастыря повстречался им Пересвет. Василий едва узнал его: с пододетой под схиму кольчугой выглядел он еще более могутно, нежели был, шагал поступью тяжелой, уверенной, а глаза (они оказались при солнечном свете не темными и даже не серыми, но васильково-голубыми) смотрели по-детски ясно, спокойно и доверчиво. Он поклонился князю и княжичу, хотел что-то сказать, но, похоже, не осмелился. Дмитрий Иванович, однако, понял его;

— Что, Александр, наступает время купли нашей?

Застенчивая согласная улыбка родилась на бледном лице Пересвета — он слишком хорошо понимал, о какой купле идет речь, открылась ему великая тайна жизни и смерти: быстротечной земной жизни и такой смерти, какой выкупается бессмертие. И он сам теперь считал себя вправе ободрить великого князя:

— Мужайся, государь! Не всуе сказано евангелистом Иоанном и припомнено в судный день пращуром твоим, святым Александром Невским: «Больше любви никто же не имеет, аще тот, кто душу положит за друга своя».

Солнце вдруг вырвалось из-за гребня дальнего горного леса, разбежалось слепящей глаза дорожкой по реке, заиграло тысячью зайчиков в окнах домов, на маковках церквей и колоколах звонниц. И само утро врежется в память Василию на всю жизнь, как сплошное слепящее солнце — словно вода бегучая на латах и щитах тысяч ратников, на окладах вынесенных из храмов икон, на хоругвях и на концах воздетых над головами пик, словно полыхающие огненные язычки, еловцы на блестящих желтых шлемах. Василию застили глаза дробившие свет на тысячи солнц слезы, он не стыдился их, даже и не замечал, он только боялся упустить что-то, не заметить и не отрывал взгляда от облитого золотом с головы до ног отца. Видел, как двое стадных конюхов подвели ему белого, рослого, сильного, но тонконогого коня, лучшего коня во всем княжестве. Был он горяч, дерзок, но учен. Терпеливо перенес, пока стремянные проверяли пряжки подпруга, расправляли шитую золотом камку, и только когда в седло грузно водрузился Дмитрий Иванович, он прянул ушами и нервно заплясал, перебирая ногами.

Василий видел, как пошла неверными шагами к коню мать. Отец собрался, видно, склониться с коня к ней для конечного целования, как это делали бояре и воеводы, блеснули уж на его плечах пластины, через огонь золоченные, но тут же он снова распрямился, сказал только на прощание:

— Жена, раз Бог за нас, то кто посмеет против нас? — И тут же резко развернул коня в сторону Константино-Еленинских ворот кремля[18]. Следом за ним двинулась его свита, на копьях всех дружинников вились на ветру однохоботные красные и зеленые знамена, а великокняжеский червленый из темно-красного бархата стяг вздымал над головой любимый отцом боярин Бренок.

И еще через двое ворот — Фроловские[19] и Никольские, подчиняясь зову своего сердца и воле великого князя, надеясь на свою силу и на заступу Бога, пошли сплошными потоками на восток русские рати.

На выходе из всех ворот стояли с чашами и кропилами в руках священники, окропляли святой водой воинов, напутствовали с большой верой и спокойствием:

— Помогай вам Бог!

И каждый, с радостью подставляя лицо свое под капель святой воды, с благодарностью кланялся затем провожающим, в сердце каждого крепла надежда, что дойдет напутствие до Всевышнего, каждому верилось в победу и славное возвращение.

То ржание коней заглушало военную музыку, то все перекрывал бой варганов и рев ратных берестяных, медных и серебряных труб, а колокола гудели непрерывно, ровно, умиротворенно.

Полки шли встречь солнцу, и чем дальше удалялись, тем все более блеклым становился золотой отсвет доспехов и оружия, а скоро уж и золотые кресты на алых стягах различать стало невозможно, а сами эти стяги сливались заодно с ярко-красными щитами, переброшенными всадниками по-походному за спины.

Глава V. Запала князю ума Дону великого отведать

Каков бы ни был Дмитрий в иных положениях, здесь, перед Куликовым полем, он как будто ощущал полет свой, все вперед, неудержимо. В эти дни — он гений молодой России. Старшие опытные воеводы предлагали: здесь повременить. Мамай силен, с ним Литва и князь Олег рязанский. Дмитрий, вопреки советам, перешел через Дон. Назад путь был отрезан, все вперед, победа или смерть.

Б. Зайцев

1

Через трое ворот выходили из кремля полки и дальше двигались по трем разным путям. Брата Владимира Андреевича великий князь направил на Коломну через Брашевскую волость, князья белозерские пошли Болвановской дорогой мимо Симонова монастыря, а сам Дмитрий Иванович повел основную часть войска на юг в направлении Серпухова. Неспроста Дмитрий Иванович местом сбора выбрал Коломну. Как не случайно и свадьбу свою играл именно в этом сплошь тогда деревянном городке, а не в Москве или Нижнем, откуда брал себе в жены Евдокию Дмитриевну, подчеркивая принадлежность к своей отчине этого бывшего рязанского местечка, так и сейчас с расчетом делал: общий сбор напомнит всем перед битвой, что именно здесь нашел свою смерть в сражении с русскими последний, младший сын Чингисхана Кюлькан.

Великая княгиня Евдокия Дмитриевна поднялась с детьми в Набережные сени дворца, что выходили на Москву-реку. Солнце слепило глаза, но она, сев на рундук и приставив ладошку козырьком, неотрывно смотрела вслед уходившему в неизвестность супругу. Но вот на дороге не видно стало даже и пыли, взбиваемой тысячами ног, — полки перешли через ручей Котел и спустились в низину.

И Федор Андреевич Ко былин, по прозванию Кошка, поднялся в златоверхий терем. Утром странно было видеть его: среди вооруженных, в доспехах, бояр он был один не в ратном одеянии — в коричневом кафтане с беличьей вспушкой. Его оставил великий князь блюсти Москву. Дмитрий Иванович не ошибся в выборе человека, на попечение которого можно было бы оставить семью: Федор Андреевич, один из самых знатных и крупных московских бояр, отличался большим природным умом, спокойствием и ласковостью обращения.

Он принес княжичам загодя припасенные забавы: Василию — настоящий воинский лук и колчан с оперенными стрелами, Юрику — разноцветные деревянные квадратики, кубики, треугольнички и кружочки, из которых можно было построить сказочный дворец. Василий не захотел стрелять просто так, в никуда, и Федор Андреевич сделал чучело Мамая. И великой княгине нашел занятие: привел к ней мастериц для шитья дорогих пелен и воздухов. На один из покровов для церковного сосуда он предложил нашить образ нерукотворного Спаса, и сам помог это сделать, потому что был великим искусником во многих тонких ремеслах.

Федор Андреевич улыбчив, нетороплив, и никому в голову не могло прийти, как озабочен он той ответственностью, какую возложил на его плечи великий князь. Легко сказать — блюсти Москву, ведь у нее столько врагов и столько вокруг угроз! Идет Ягайло к Мамаю, а ну как завернут по пути к белокаменной, по стопам батюшки своего Ольгерда, что дважды пытался разорить Москву? И внутреннего постоянного врага опасайся — пожара: стены и шесть храмов — каменные, а сам-то город, включая и великокняжеский дворец, из кондового дерева и уж не раз за свою историю выгорал дотла. Да и мало ли других забот: Федор Андреевич один на всю столицу — сам себе великий князь, окольничий и воевода в одном лице.

По Москве-реке легко шла подгоняемая северным ветром широкобедрая ладья, на обеих мачтах вздувались пузырями новенькие белые паруса.

— Никак купцы, — удивился Федор Андреевич, — вот принесла их нелегкая!

На ладье начали уж опускать один парус, кормчий вел ее уверенно, бывало — к городскому пристанищу.

Кажется, вся земля должна была бы прознать о том, что великая сеча готовится, но нет — многие и в неведении: с северных подвинских земель пришли утром торговцы с собольими и куньими мехами (простонародных мехов, вроде медвежьего да лисьего, не везли, хватало и своих вотчинных), за ними следом доставили соль из двух рассольных мест — Старой Русы и Подвинья. А это вот, судя по обличью, прибыли купцы иноземные.

Федор Андреевич вышел из терема, взобрался на стоявшего у прясла оседланного коня и поехал небыстрой рысью встречать гостей.

2

Янга расшалилась, как маленькая. Только-только Юрик с превеликими стараниями заканчивал возведение игрушечного дворца, начинал из треугольников класть завершив, как она, будто нечаянно, выбивала внизу один из кубиков, и все с грохотом рушилось. Юрик сердился, а Янга громко смеялась. Даже можно сказать, чересчур громко. И при этом искоса посматривала на Василия.

Непонятная она все же девчонка, шальная какая-то. С Юриковым дворцом — это, положим, простое озорство, но вот с Василием что за игру она ведет? Да и игру ли? С того дня, когда после казни Вельяминова на Кучковом поле он со зла ударил ее, она каждый раз при встрече делает вид, будто боится, что он опять ее стукнет, сжимается, сторонится, показывает, будто ей и сейчас еще больно. Василий по-всякому пытался помириться с ней, но она в ответ только страдальчески улыбалась и поскорее старалась уйти с глаз.

Один раз он предложил ей:

— Ударь меня как хочешь сильно.

Она подумала, впервые не отмолчалась:

— Ладно… Только не нынче… В другой раз.

В последующие дни Василий спрашивал:

— Ударишь, а?

Она молча мотала головой.

Тогда он уж и спрашивать перестал, просто смотрел вопросительно в ее синие глаза и видел в них немой отказ. И так уж больше месяца.

Кроме чучела Мамая, Василий решил сделать еще для мишеней и глиняных Ягайлу с Олегом. Возле ворот лежали куча свечей, свежая, влажная еще глина, которую привезли для кладки новой печи в одной из палат дворца.

Из дверей выскочила Янга. И остановилась в замешательстве — не ждала, что на Василия наткнется.

— Помоги мне чучела Ягайлы и Олега слепить, — попросил Василий. — Как подсохнут, я их буду разбивать стрелами, тебе дам стрельнуть.

Как обычно, она повела головой из стороны в сторону, однако этот жест означал не простое отрицание, она пояснила:

— Не надо Олега, он ведь русский.

— Хорошо, не надо, тогда давай сыроядцев налепим?

Янга никак не отозвалась, стояла в задумчивости. Наконец решилась, встряхнула беленькими косичками, поглядела с вызовом прямо в глаза Василию:

— Княжич, когда станет темно и в монастыре ко всенощной в первый раз ударят, приходи к кремневому дереву. Я тебе что-то покажу.

Василий от неожиданности не нашелся с ответом. Она потупилась, нетерпеливо поковыряла большим пальцем ноги землю, снова вскинула на него ставшие сразу дерзкими и злыми глаза:

— Ну, придешь?

— Да, да, приду. — И он даже рукой зачем-то показал в сторону кремлевого дерева. Но тут же поправился, подстегнутый нетерпением: — А зачем, когда ко всенощной? Покажи сейчас.

Она приготовилась состроить привычную, как бы болезненную рожицу, но передумала и удержалась, сказала просяще:

— Сейчас нельзя, княжич Василий. Надо, когда совсем темно-темно станет. — И она ушла, не дожидаясь ответа, так что Василий даже и не понял, надо ли ему теперь приходить.

От неясности стало почему-то на душе тревожно, и ожидание вечера вдруг заслонило собой все: и отцов поход на Мамая, и необходимость на правах старшего мужчины заботиться о матери и Юрике, и, уж конечно, стрельбу из настоящего лука по ненастоящим врагам.

Чтобы скоротать время, Василий решил погулять по кремлю. Вышел с подворья и встал на дощатых мостках в изумлении: Москва как Москва; все привычно и знакомо вроде бы, но что-то в городе произошло, что-то сильно изменилось. Даже чуть страшно стало — как перед ураганом или грозой… Закрыты железные двери соборов… Не слышно детских криков ни со стороны двора дяди Владимира Андреевича, ни с Подола, где ребятня постоянно гоняет клёк или гремит костяными бабками… Пустынно — ни конь не проскачет, ни человек не пройдет — даже и возле Остожья, где начинаются многолюдные дворы великокняжеских оброчников, купленных людей, холопов-страдников, конюхов и сокольников, рыболовов и свободных крестьян-издельщиков… Не горят в кузнях горны, не стучат молотки… Закрыты лавки, тишина во дворах ремесленников и торговцев…

А ведь время послеобеденного сна еще не наступило, в чем же дело?

Провожая сегодня отца в поход, Василий думал только о том, как скоро тот победит Мамая и вернется. Что отец может не победить и не вернуться — этого он и в мыслях не допускал. Пожалуй, другие князья, бояре и воеводы могут сложить головы, но чтобы отец, великий князь, в алой бархатной мантии, в высоком золоченом шлеме, на белом, самом лучшем коне, под большим червленым знаменем с вышитым на нем золотом ликом Спасителя — нет, этого быть не может! Он вернется и будет рассказывать опять, как два года назад, после битвы на Воже.

И тут подумал впервые Василий, что тогда, два года назад, не все, как отец, вернулись, не в каждом доме была радость, два боярина — Дмитрий Монастырев и Назар Кусаков — погибли… И пожалуй, под каждой тесовой крышей притихших московских домов непременно хоть раз да побывало горе — у кого отец или брат из похода не вернулся, у кого голод и мор отняли, как у Янги, близких. И к кому беда еще скоро заглянет?

После проводов ратников и ополченцев в поход разошлись все по домам — в каждом есть иконы, в каждом есть за кого молиться.

Василий вернулся домой. Во дворце было тихо, но из посольской палаты доносились мужские голоса.

— А вот и княжич! — распахнув дверь, весело воскликнул Федор Андреевич. — Заходи, слушай, что гости наши говорят.

Оказалось, что заморские купцы, прослышав о готовящемся походе, поспешили, но чуть опоздали с доставкой дорогого, но нужного оружия — сирийских кинжалов, польских кордов, колгарей[20], немецких су-лиц, черкасских шлемов. Федор Андреевич радовался, говорил, что это очень кстати, и так обставил дело, будто решение закупить все привезенное оружие и намерение отправить его в Коломну, где намечен сбор полков, принял не он, а княжич Василий.

— Щитов брать не стали, знаем, московские оружейники лучше всех умеют выковывать — и треугольные, и миндалевидные, и круглые, и парацины, — говорил с акцентом, но внятно веселоглазый молодой купец, обращаясь к одному Василию, — но вот кольчугу и колонтарь для твоего отца я взял, сковали их, как я велел. Смотри, княжич, на троих хватило бы!

Купец расстелил на столешнице колонтарь — доспех из металлических пластин, прикрывающих спину и грудь, с кольчужной сеткой от пояса до колен. Сколько пластин ушло на доспех — тьма? Пусть даже — полтьмы, но каждую из полутысячи пластин надо было проковать, отполировать, прозолотить через огонь, а потом еще все их умело состарить, для чего на каждой пластине проделать прежде по четыре соединительных отверстия. Поверх колонтаря купец набросил и кольчугу. Тоже доспех дивный! Василий знал, как сложно изготовить ее, лучшие московские мастера тратили на это по полгода, а то и больше времени: надо сначала протащить раскаленную добела железную проволоку через волочильную доску, нарубить колец с маленькими дырочками по краям; соединить их все уже вхолодную крохотными заклепочками[21].

Заморский купец сам залюбовался кольчугой, радостно было видеть ему, что угодил он своим подарком, объяснил:

— По двести тысяч колец для богатырской кольчуги надо, а тут я велел соединить больше трехсот тысяч. Я-то знаю, что у Дмитрия московского плечи — косая сажень! — Купец захохотал и поднял руку вверх.

Василий смерил взглядом расстояние до пола, тоже довольно засмеялся, ответил:

— Не-е, не косая, обыкновенная сажень, — И развел руки в стороны.

Не мешкая, отправились на пристанище перегружать оружие из ладьи на подводы, которые уже выстраивались у реки. Василий бежал с легким сердцем, думал: да, любой человек голову сложить может, а его отец будет только побеждать — вон даже и за морями наслышаны, какую кольчугу ему надо ковать. Только потом, много позже узнал Василий, что немецкие купцы намеревались продать свой товар Мамаю, рассчитывая встретить его в Москве, а убедившись в своей промашке, сделали вид, будто все для Дмитрия Ивановича приготовили.

3

Кто не знает про кремлевое дерево — говорят, оно старше самой Москвы. Кремль (а еще его называли кремником и кремлевником) был поставлен здесь, на мысу, при впадении Неглинной в Москву-реку, на месте росшего некогда кремля — заветного бора из крупного строевого хвойного леса. И сейчас еще кое-где в кремле росли отдельные сосны и ели, были даже в Москве небольшие старые рощи, но самое могучее дерево уцелело на высокой обрывистой круче берега Неглинной — росло оно на просторе, привольно и одиноко. И потому, что было оно очень высоким (даже выше недалеко от него расположенной белой толстой церкви Спаса-на-Бору), а еще потому, что находилось точно на западе от княжеского дворца, его видно было до наступления полной темноты.

Василий слышал, как на площади отбил время городной часовой колокол, а рассмотреть колокольницы, на которой он висел, уже не мог. Повернулся в сторону дерева — его маковка еще отпечатывалась на слегка подсвеченном закатной зарей небе.

Василий шел по пустому тихому редколесью неуверенно, раздумывая, не озорства ли ради позвала его Янга. Пробрался вдоль стен Спасского монастыря и затаился в кустах: вдруг она тоже где-то спряталась, чтобы посмеяться над ним? В неустоявшихся сумерках метались меж кустов птицы, иногда сразу канув в листве, иногда белесо обозначаясь исподом крыльев. Дерево стояло совершенно одиноко, но сейчас возле него словно бы небольшая березка?.. Да нет же, это Янга, ее белое платье! Василий почувствовал, с каким ликованием вздрогнуло его сердце, но из-за чего бы — причина ли для этого появление Янги Синеногой?

Он не спеша выбрался из кустов, спросил грубовато:

— Пришла?

— Ой, быстрее, быстрее!

Она схватила его за руку и поволокла к речной круче. Обрыв там был больше пятнадцати саженей — неприступный для врага, но и сам, если сорвешься, костей не соберешь.

Василий слегка упирался сначала, но, поймав себя на не мужском ходе мыслей, решительно, даже с вызовом зашагал следом.

Не доходя до кручи, Янга остановилась, опустилась на корточки:

— Смотри!

В низком кустарнике под наклонно росшим осокорем мерцал зеленоватый огонек.

— Что это?

Василий чуть сильнее сжал ее ладонь.

— Не бойся, это светлячок!

Она счастливо засмеялась.

— Его, наверное, с собой можно взять?

Василий достал укладной ножичек, разложил невидимое в ночи лезвие.

— Что ты, княжич, он же ведь живой! Всякое дыхание да хвалит Господа! Пускай тут всегда будет, а мы станем к нему в гости приходить.

Свечение, такое неожиданно яркое, с ни на что не похожим изумрудным оттенком, было прерывистым — оно то ослабевало, словно бы сжимаясь, то усиливалось, как бы приближаясь или увеличиваясь в размерах. Оно привораживало, трудно было оторвать глаза, и Василий с Янгой, замерев, смотрели жадно, боясь потерять хоть мгновение. И казалось, можно смотреть бесконечно, только светлячок вдруг погас.

— Что с ним? — спросил Василий шепотом, но с решимостью что-то немедленно предпринять, вступить в борьбу с кем-то неведомым и злым, защитить Янгу и ее огонек.

— Ничего, он спрятался или улетел… Он ведь — жучок с крыльями, я его видела близко.

— Он вернется? — Василий подумал, что Янга позвала его сюда только ради светлячка, а раз он исчез, то придется уходить. Но уходить так скоро ему не хотелось, испытывал он чувство ожидания чего-то неизведанного, манящего и сбыточного.

Янга помолчала в задумчивости, ответила неуверенно:

— Вернется, должен вернуться, только не надо ничего тут трогать, ни ломать, ни разрушать. Давай пока посадим возле кремлевого дерева еще и дуб? — Она поднесла ему близко к лицу разжатую ладошку. Он рассмотрел в сумерках, что это был крупный в шапочке желудь.

Василий снова достал из кармана укладной нож. Под сухим дерном земля была холодной и влажной. Положил желудь, притрушил землей.

— Не скучно будет сосне одной, — мечтательно сказала Янга.

— Это еще не скоро, когда-когда дуб вырастет.

— Ничего, мы подождем.

— И светлячка сейчас подождем?

— Ага, тоже подождем. — И она первая села на теплую, не остывшую еще после жаркого дня траву, подвернув под себя одну ногу и оттого свалившись чуть набок. Василий поддержал ее, она прикоснулась своим худеньким плечиком к его плечу и замерла. Василию приятно было сознавать, что он сильный, что поддерживает Янгу, он боялся пошевелиться и спугнуть ее. А она, такая странная все же, сказала:

— Знаешь, я очень боюсь за великого князя, за Дмитрия Ивановича. Сегодня, как только останусь одна, все плачу и плачу…

Василий был одновременно и растроган и обижен: это ведь все-таки его, а не ее отец, а потом — чего же за него бояться?

— У меня отец очень сильный, он побьет Мамая и всех сыроядцев.

— Да. Я не только за него, я за всех боюсь. Почему их сыроядцами зовут?

— Отец два раза в Орде был, говорит, что в походах они мясо сырым едят — разрезают на тонкие кусочки, вешают на солнце и на ветер, а потом едят, без хлеба и без соли. И вообще, они едят все, что только можно разжевать.

— И человечье мясо тоже?

— Тоже, если очень кушать захотят.

Василий говорил со слов Боброка, но самому было очень сомнительно: неужели даже и человечье мясо? Он видел живых татар в Москве — послов и баскаков. Их называли все нехристями и сыроядцами, все их ненавидели, говорили о них плохо и зло, а мамка, воспитывавшая Василия и затем Юрика, часто говаривала: «Не плачь, не плачь, а то придет Бабай-ага и в татары тебя унесет…» Наверное, всем русским детям с пеленок внушались тогда ужас и отвращение к страшному (такому, что уж и нет на свете ничего страшнее!) — Бабай-аге Костяной ноге, относившей детей в ад, подземное царство тартар.

И Янга тоже вспомнила сказку о Бабай-аге, но они были вдвоем, и им не было страшно.

— Ведра будут, — сказала Янга и показала на серпик нарождающегося месяца.

Василий согласно кивнул головой. И это все русские дети знали: если остроконечный месяц так на небе стоит, что за кончик его можно было бы ведро за дужку подвесить, значит, теплую, ведренную погоду жди.

4

Купцов, что привезли оружие, называли суконниками — они торговали со странами Западной Европы через Новгород и Ливонию. А были еще гости-сурожане — купцы, торговавшие в Крыму через город Сурож (Судак). Вот этих-то как раз сурожан и захватил с собой в поход Дмитрий Иванович — больше десятка наиболее знатных купцов пошли на встречу с Мамаем. Как все купцы, были они вооружены, все умели обращаться с мечом не хуже, чем с безменом да аршином, но однако не воевать же они потащились? Тогда зачем? Василий не успел спросить об этом у отца. Сейчас хотел узнать у Кобылина, но тот пожал плечами, ответил неуверенно:

— Провожатыми великий князь их взял, я думаю. Никто больше этих купцов не ездит, все пути-дороги им знакомы: и в Орде бывали, и в Кафе, и в других разных далеких краях. Все чужие обычаи знают, речь разную понимают, а у Мамая ведь тьмы многоязыкие, опять выходит, пользу могут принести. Так я мыслю.

— А я мыслю, великий боярин, что затем их отец с собой повел, чтобы они потом во всех странах света о нашей победе рассказывали как самовидцы, — возразил Василий, и, к удивлению его, Федор Андреевич не стал перечить, даже и поддержал:

— И это может быть. Так или инак, но Дмитрий Иванович понимает, что побоище будет жестокое, какого еще свет не видывал. Ты спал утром, когда гонец от великого князя прибыл.

— Что же ты меня не разбудил! — гневно и со слезами в голосе одновременно воскликнул княжич, но Федор Андреевич добродушно погладил его по кудрявой русой голове, объяснил с полной серьезностью:

— Гонец прибыл так рано, что в Москве еще ни одна изба не топилась. Но все равно: если бы донос был важным, я бы разбудил тебя, а так, по пустякам, зачем же…

— Что за пустяк?

— Сущая несущность… Что силы у Мамая многое бесчисленное множество и что сказал он своим войскам, как Батый: «Да не пашет ни един из вас хлеба, будьте готовы на русские хлебы». Грозится Мамайка, что станет теперь он на Русь «всеми четырьмя копытами» и что великого князя Московского заставит «пить у меня вода мутная». А Дмитрий Иванович подошел к Коломне, остановился в нескольких верстах, где в Москву-реку впадает речка Северка, а двадцать восьмого августа на Девичьем поле у монастыря близ сада Памфила смотр войскам устроил, сосчитал рать.

Эка, сказал… Может быть, для старого боярина это и «сущая несущность», а у Василия уйма вопросов возникла.

— Что значит многое бесчисленное множество, больше, чем у нас?

— Нет, столько же, — уверенно ответил Федор Андреевич. — А может, чуток больше у них получится, если ненароком Лягайло или Олег подоспеют.

— Как же так? — растерялся Василий. — Тогда кто же победит?

— Когда ни одно войско числом не уступает другому, побеждает тот, кто храбрее и кто одолеет искусством.

— Значит, мы победим?

— Бодрости и неустрашимости нам не занимать.

Боярин явно увиливал от прямого ответа, но Василий сделал заход с другой стороны:

— А почему Мамай не велит своим землю пахать, а велит есть русские хлебы?

Тут Кобылин ответил словоохотливее:

— Он вспомнил Батыев клич для того, чтобы понужнуть своих ратников, которым все же страшновато в бой вступать.

— А вдруг Мамай победит?

Вопрос этот у Василия как-то нечаянно вырвался, потому что он и в мыслях не допускал такого исхода, сам испугался предположения и похолодел от этого.

А Федор Андреевич, не удивившись, ответил рассудительно:

— Если Мамай победит, нам надо будет ковать новое оружие. С новым оружием пойдешь ты, или твои дети, или даже внуки… Все равно мы когда-нибудь сбросим с рук татарские оковы.

Уходя в поход, Дмитрий Иванович сказал, что будет слать гонцов и бирючей каждый день. Притихшая Москва жила теперь от вести до вести, каждое сообщение долго обсуждалось и в боярских домах, и на папертях церквей, и во дворах черных людей.

С тревогой ждали, не соединится ли с Мамаем Ягайло, радовались, что Дмитрий Иванович повел свои полки чуть правее, к Лопасне и к Иван-озеру, через городок Березуй, чтобы отсечь литовцев. А вовсе ликование началось, когда получили весть, что родные братья Ягайловы, Андрей и Дмитрий Ольгердовичи, пришли под русский стяг. Андрей еще в сражении на Воже отличился. Дмитрий пришел в прошлом году. Великий князь принял его с превеликой честью, дал ему в удел город Переяславль со всеми его пошлинами. Братья не просто сам-друг пришли, но с кованой ратью — с дружинниками в железных рубашках.

— Господи, Владыко человеколюбивый, Ты встречные нам ветры делаешь тихими, — молился епископ Герасим в соборе. А великая княгиня Евдокия Дмитриевна на радостях больше, чем обычно, раздавала милостыню нищим, дарила разные вещи детям и женщинам из семей ополченцев.

С каждым днем сведения становились все короче, все тревожнее.

…В церковный Новый год первого сентября переправились через Оку возле Лопасни, где Сенькин брод.

..А Мамай, «яко лев ревый, яко медведь пыхая и яко демон гордясь», вдет неложно — остановился на Дону, на Кузьминой Гати, ожидая Олега и Ягайлу, все его воины в черных кафтанах и с черными щитами.

…За два дня до Рождества Богородицы русские подошли к Дону — они все с красными щитами, а одеты нарядно и пестро.

…Игумен Сергий с братией на Маковце, стоя перед иконами Спасителя и Матери Божией, молят «за князя и за воя его в сретение ратных».

… Ночью боярин и воевода, руководивший третьей сторожей, прибежал к Дмитрию Ивановичу, еле спасшийся от татар, и принес весть, что татары «сутре будут на Непрядве-реке».

…А от преподобного Сергия прибыл к Дмитрию Ивановичу борзоходец с грамотой: «Без всякого сомнения, государь, иди против них и, не предаваясь страху, твердо надейся, что поможет тебе Господь». А вместе с грамотой прислал Сергий Богородичный хлеб — освященную просфору для причастия перед боем.

И наконец:

…Повелел мостить мосты через Дон и искать броды в канунную ночь с седьмого на восьмое сентября.

…После переправы велел Дмитрий Иванович мосты разобрать, дабы удержать робких от бегства.

…В пятницу восьмого сентября, в день Рождества Пресвятой Богородицы, исполчились для боя на поле Куликовом. Мамай в семи верстах.

5

Как только ушли все за Дон, вести поступать перестали. Возвращавшиеся мимо тех мест из стран Востока и с Нижней Волги купцы нового ничего не рассказывали, только говорили об одном и том же каждый по-разному, по-своему. Одни толковали, что поле называется Куликовым из-за превеликого множества на нем куликов, а другие утверждали, что куликов там вовсе нет, а просто это место далеко очень — у черта на куличках.

Но эта мелочь не волновала Василия — эка важность, пусть хоть Бекасиное, хоть Чертово поле, не все ли равно? Недолго беспокоил его и вопрос, зачем отец через Дон решил переправляться, зачем ступил на чужую землю — кажется, чего проще: стать за Доном, ждать, когда свирепый нетерпеливый враг кинется, как кинулся два года назад через Вожу? Федор Андреевич и ему, и великой княгине со всей челядью объяснил:

— Миновали времена безмолвного повиновения и ожидания врага. Великий князь в силах бить чванливую Орду в ее же владениях. Лягайло с Олегом по эту сторону реки остались, стало быть, надо драться один на один — хорошо! И то отменно, что не миновать басурманам этого поля, выманил их на себя Дмитрий Иванович. Он ведь те места как свою ладонь знает. Как раз через них ехал девять лет назад к Мамаю в степную его ставку в устье Дона. Там речка Дубяк в Непрядву впадает, Смолка в Дон свои воды несет, овраги да балки — им несть числа, а стало быть, не сможет татарская конница вся враз на нас кинуться. Они ведь наладились с флангов бить, а теперь не выйдет, теперь с открытым забралом надо идти, лоб в лоб.

Федор Андреевич хорошо знал те места и сам, без купцов, рисовал кончиком кинжала на вощаной дощечке, где какие реки, овраги и дубравы есть на Куликовом поле, как будет сеча идти, и всяко выходило, что наши непременно победят. И речка, на которой русские стали, вон как славно называется: Не-пряд-ва — не прядает она, ровно и прямо течет.

Да, это здорово придумал отец — через Дон перейти… Да только отец ли?.. Тверской поп, что с купцами приволокся, говорит, что Дмитрия Ивановича заставил перейти через Дон его брат Владимир Андреевич… Что за ересь: кто может заставить его отца, великого князя? А торговец-суконник, что собирался из Москвы везти несколько подвод воска, меда, рыбы, мехов и льна в город Вильно, уверяет, что своими ушами слышал, как братья Ольгердовичи уговаривали великого князя, находившегося в нерешительности: «Если хочешь крепкого войска, то повели переправиться через Дон, и да не будет ни у кого ни единого помышления об отступлении. А о великой силе татар не думай, потому что не в силе Бог, а в правде: Ярослав перебрался через реку и Святополка победил, прадед твой великий князь Александр перешел через Неву-реку и короля победил, так и тебе, помянув Бога, подобает делать. И если победим, то все спасемся, если же умрем, то все общую смерть примем, от князей до простых людей. Тебе же, государю, великому князю, не подобает больше говорить о смерти, а говорить буйными словами и теми словами укреплять войско твое».

Этот рассказ Василий слушал в негодовании и успокоился, когда Федор Андреевич резко сказал:

— Ты, купчишка, много видел, много слышал, да мало разумеешь. Пращур Дмитрия Ивановича великий Александр Неву не переходил, а переходил Ижору-реку. И коли в малом ты лжешь, то и во всем можешь статься брехом.

Хорошо отповедал бреха великий боярин, но все равно было смутно на душе у Василия: ведь если кто-то лжет, значит, желает плохого отцу, не любит его или не верит ему? А значит, это непременно человек скверный, неумный и злой. В сознании Василия отец его был самым (если даже не единственным на свете) безгрешным человеком, самым сильным и самым справедливым. Он не мог допустить ни ошибки, ни слабости, а если что-то происходило не так, как он хотел (например, поражение на Пьяне-реке), виноваты в этом были только другие люди, которых Василий воспринимал сразу же как и своих кровных врагов. И этого бреха надо запомнить… Как его зовут — Жадок? По купчишке и прозвище, видно, поделом такая кличка ему присмолилась! И обличьем не пригож: молодой, а все лицо в шерсти…

Четыре долгих дня минуло после праздника Пресвятой Богородицы. Нынче уже был день памяти Федоры Александрийской, а от великого князя не пришло больше ни одного гонца… Мать целыми днями молилась в церкви. Янга развлекала захворавшего Юрика. Василий ходил хвостиком за Федором Андреевичем. Тот и сам томился и печалился от неизвестности, искал Василию и себе заодно занятия, которые отвлекли бы от мрачных мыслей.

Зашли они в Чудов монастырь, где один мирянин, в кознях калиграфических искусный, переписывал книгу по заказу великого князя.

— Что, раб Божий Олексей, готов пергамент?

— Девяносто восемь листиков.

Федор Андреевич заглянул в конец фолианта, нахмурился.

— Это еще что такое?.. «Да рука то моя люба лиха, а ты так не умеешь написать, и ты не писец…» Кто тебе велел этакую отсебятину добавлять?

Олексей не испугался грозного вопроса. Повертел в руках писало, изготовленное из кипарисового дерева, сказал с достоинством:

— Я русским уставом пишу, почерком красивым и четким. Не только это отсебятина, я и в строчках по-своему творил.

— Зачем это?

— Чтобы понятно было. — И он развернул наугад книгу перед Федором Андреевичем и Василием, погладил жесткий пергамент любовно, осторожно и сказал мечтательно, будто к живому существу обращаясь: — Вся добра, возлюбленная моя, и порока несть в тебе! Чти, княжич.

Василий всмотрелся в непривычные, как бы устремлявшиеся вверх буквы, начал вслух разбираться в них:

«А сядем, братья, на своих борзых коней, поглядим на синий Дон!.. Запала князю дума Дона великого отведать и знамение небесное ему заслонила… Хочу, — сказал, — копье переломить у стены половецкой с вами, русичи! Хочу голову свою сложить либо испить шеломом из Дону». — Василий вскинул счастливые глаза на Федора Андреевича — Это про отца?

Переписчик опередил боярина:

— Нет, это про князя Северского, про Игоря слово, извечно ведь воюет Русь со Степью, дивной красоты словесное творение. А про великого князя Дмитрия Ивановича наказали игумну Лаврентию да рязанскому попу Ефонию все пересказывать со слов самовидцев. Третьего дня купцы приходили, как раз про Дон великий рассказывали…

— Ну и велеречив же ты, раб Божий Олексей! Кем это, интересно, «велено»?

— Отцом Сергием… И митрополит всея Руси Киприан наказывал келейникам вести это летописание, когда из Москвы убегал не по своей воле. Велел монахам свечей накатать побольше, чтобы ни днем, ни ночью Ефоний да Лаврентий писало из рук не выпускали, и золота твореного, и киновари распорядился им дать, а для мелкого письма чиненые пестренькие перья лесного кулика, которого посол немецкий вальшнепом называет.

— Будет! Все-то ты знаешь!.. Некогда нам, давай книгу, я ее для Дмитрия Ивановича в серебряный оклад наряжу.

Федор Андреевич Кошка слыл большим мастером ювелирного дела. Пристрастил к этому занятию и Василия. Нынче он начал лицевую серебряную доску для книги отчеканивать, а Василий подавал инструмент, наблюдал, учился.

— А сам я смогу сделать… ну, например, перстень? — спросил Василий будто невзначай и ни за чем.

— Перстень? И какой же перстень ты хочешь смастерить? — не удивился Федор Андреевич.

— Золотой, с каким-нибудь многоценным камнем, яхонтом или изумрудом. Или вот этим камешком — «соколиным глазом». — И вытащил из кармана опять же будто невзначай небольшую круглую бусинку. — Да, лучше с этим…

— Почему же это «лучше»? — равнодушно поинтересовался Федор Андреевич, а Василий вспомнил опять — в который уж раз! — ту соколиную потеху весной, когда Крапчатый сбил в воздухе любимого мытаря дяди Владимира Андреевича…

Его сокол пал на землю смертельно раненным. Серпуховской держал на руках умирающую птицу, сердце которой, видно, вовсе не знало, что такое страх. Сокол, будто понимая все и понимая, что не жить уж ему, не охотиться на белых лебедей, не сидеть на золотых колодах, смотрел на Василия спокойным и мудрым взором, без смертельной тоски, без бессильной ярости, без выражения боли. Он, казалось, знал нечто такое, чего не знал Василий, и ждал смерть спокойно, не боясь ее.

— Так чего же хорошего ты в нем нашел? — не отрываясь от дела, допытывался Кошка.

— Да ведь говорят, что это колдовской камень.

— A-а, тогда ладно. Только к нему лучше пойдет серебряная оправа.

— А из серебра легче, чем из золота делать?

— Все едино… Кому перстень-то? Сам будешь носить?

— Нет, это я хочу Янге подарить. Я ее один раз-ударил…

— Янгу ударил? И сильно? — все так ж$ не отрываясь от серебряного листа, спрашивал Федор Андреевич.

— Сильно. По лицу.

— Тогда одного перстня может оказаться мало…

— Так я ей еще что-нибудь подарю! — пообещал Василий, не уловив грустно-простодушной усмешки в голосе Кошки, рад был, что оказалось вполне возможным осуществить то, что задумал он еще в тот вечер, когда Янга показала ему светлячка.

Они стучали вразнобой маленькими молоточками, выбивая пунзелями и пунсонами — стальными зубильцами — тонкие узоры, рассматривали свою работу через увеличивающие стекла и так увлеклись, что не сразу услышали медный гул главного кремлевского колокола. А услышав, отбросили в сторону свое рукомесло, не став, как обычно, укладывать драгоценности и инструмент в шкатулку, заторопились во дворец: прибыл долгожданный вестник.

6

Утром проснулся Василий от страшного шума за окном. Спрыгнул с постели, распахнул раму и высунулся наружу. Возле красного крыльца стояли боярыни и сонные девицы и голосили, заламывая руки:

— О-о-о!

— Хо-хо-хо!..

Василий решил, что какая-то ужасная беда стряслась, но Кошка весело крикнул:

— Победа!

Первое известие о ней было коротким: великий князь жив, и он победил, степняки разбиты наголову и, в свою Орду рознобегоша неготовыми дорогами, несли русских на плечах сорок верст до реки Красивая Меча, и весь этот день до темноты (а день восьмого сентября был равен ночи) избивали русские ненавистных ворогов, чтобы навсегда зареклись они ходить на Русь.

Гонца, принесшего столь славную весть, девки зацеловали, а он, счастливый и потерянный, одно твердословил:

— Неверных всех посекли, потоптали, река Непрядва черная от крови нехристей… Ну и наша тоже кровушка…

А затем гонцы стали прибывать в Москву один за другим. И хотя великий князь со своими богатырями был где-то за тридевять земель еще, Москва узнавала все больше и больше подробностей о произошедшей невиданной доселе битве.

… Починальником был благословленный Сергием Радонежским инок Пересвет. В ратном деле это обязательный обычай — начинать бой поединком самых сильных богатырей, а пока не закончится он, полки стоят супротив в нерешительности. И на Куликовом поле, по рассказам, так было. И никто будто бы не победил — наш богатырь Александр Пересвет и поганый, из верблюжьих костей сложенный Челубей, у которого голова, как пивной котел, а меж глаз мерная стрела помещается, — оба пали: инок пронзил копьем печенега в тот момент, как опустилась на его прикрытую одним лишь монашеским куколем голову вражеская палица. Ни у одной стороны не оказалось преимущества, пошла уж рать на рать, пролилась, как дождевая туча, кровь.

…Три часа шел кровавый пир — с шести до девяти[22], пока не утомилась смерть. А потом до потух-зари русские гнали и били безотпорно поверженного врага.

…Дмитрий Иванович сначала в передовом, потом в большом полках — на первом суйме — как простой ратник бился, а свою одежду, коня и червленое знамя доверил любезному неразлучнику и постельнику князю Михаилу Бренку, которому недолго довелось побыть в великокняжеском обличье: зарубили его ордынцы. И тут стало особенно понятно, почему Дмитрий Иванович решил не находиться под великокняжеским стягом: когда падает главное знамя, поднимается в войске паника, а тут все знали, что великий князь среди сражающихся, жив, борется! И верно: не только не побежали владимирские, суздальские и брянские дружины большого полка, но под командованием Тимофея Вельяминова и Глеба Брянского сумели выправить положение, даже и потеснить татар.

…Успех битвы решил засадный полк, который из дубравы ударил зарвавшимся врагам в тыл с яростью и ревностью. В этот полк великий князь отрядил одну треть всего своего войска — неслыханно много! А подчинялась эта треть Боброку и Серпуховскому. Удар их был так силен и так неожидан, что ордынцы и сопротивления не оказали, а Мамай даже и запасную личную тысячу не сообразил в дело пустить, бросил не только обоз, но и собственную казну, побежал сам-девят, как босый волк, к Лукоморью[23], скрежеща зубами и лопоча своим нечестивым языком: «Увы нам, Русь мудрая!»

…Дмитрий Иванович был тяжело ранен, после боя его нашел под срубленною березой костромич Федор Сабуров[24].

…Олег рязанский так и хоронился все это время где-то в своих тайных лесных лежбищах, ни на Мамая не кинувшись, ни с Ягайлой не соединившись. А сам Ягайло, который в день битвы был возле города Одоева, в тридцати верстах от Мамая, узнав об исходе сражения, пришел в ужас и помышлял только о том, чтобы побыстрее скрыться, развернулся на запад и бежал столь прытко, что его не могла догнать и легкая русская конница.

…Восемь дней стояли русские на костях — хоронили христиан павших в скудельницах[25]. Трупы нечестивцев погребать было некому, пришлось бросить их зверям и птицам на расхищение. Тела двенадцати князей и четырехсот восьмидесяти трех бояр русских велел великий князь привезти на захоронение в Москву в вырубленных из дубовых колод домовинах. Самый большой дуб был срублен для Александра Пересвета. И понял Василий, почему голосили бабы возле красного крыльца, когда дошла весть о победе: все до этого надеялись, что рати, может быть, не будет, что минует опасность их мужей, отцов, братьев, а раз победа — значит, была битва, значит — много смертей, значит — кто-то сиротой останется, не дождется милого. И поди знай еще, чего больше в победе — радости или слез.

…В праздник Воздвижения Честного Животворящего Креста велел Дмитрий Иванович перевозиться на эту сторону Дона и следовать домой по рязанской земле. При этом известии многие подумали, что решил великий князь наказать поделом переветника Олега, разорить землю рязанскую. Уж так оно повелось, все войны — междоусобные или с иноземными захватчиками — суровы и ожесточенны были: воевать— значило грабить и жечь, и чем свирепее был победитель, тем более доблестным он считался. Но изменил этому обычаю великий князь московский Дмитрий Иванович, отдал приказ: «Кто поедет по рязанской земле, то пусть волоса не коснется чьего-либо, ржаного колоса, на ниве оброненного, не поднимет». Почему так поступил он? Из милосердия? В благодарность, что не предал-таки Олег русского дела в день Рождения Пресвятой Богородицы? Или просто сил уж больше не оставалось на справедливую кару?.. Тогда что же это за победа? Не на все вопросы могли ответить гонцы великого князя, надо было ждать его возвращения.

Федор Андреевич был целыми днями занят: принимал послов, вел переговоры с купцами, встречал и отправлял гонцов, готовил Москву к встрече героев. Кто-кто, но Кошка слишком хорошо понимал, какое великое событие свершилось. Многострадальная русская земля много повидала захватчиков, только если прежде степные хищники появлялись и исчезали, оставив после себя лишь слабое воспоминание в речениях потомков, вроде — изгибоша яко Обри, то ордынское нашествие было похоже на налет саранчи, что черным пологом накрывает хлебное поле и подчистую сжирает его. Под сокрушительными ударами Орды рухнула, словно колосс на глиняных ногах, великая небесная китайская империя, не устояли Тангутово царство, Хорезм, Армения, Грузия. И уж полчища полумира, разноязыкие и разноплеменные, обрушились на Русь, и она, доселе никем никогда не побеждаемая в ратном поле, тут вынуждена была преклонить голову в рабской зависимости. Но вот одной битвой, тремя часами кровавого пира, она купила себе волю, избавление от почти стопятидесятилетнего порабощения. И как бы дорого ни было за это заплачено, и какие бы новые тяжкие испытания ни посылало на христиан небо, победа на Дону запечатлеется навеки в русском духе и будет всегда поддерживать его в тяжкую годину. И всякому-каждому, даже и злому недругу, ясно сейчас, что Русь вот-вот не только сотрет с земли кровавый след, оставленный завоевателями, но и сама покорит их.

Василий уже один доводил дело с задуманным перстнем, хотя и не очень искусно у него это получалось. Кошке было не до ювелирных дел[26].

Колечко пришлось Янге впору на средний палец. Она посмотрела через него на солнце и сказала — всерьез ли, пошутила ли:

— Это ты мне за то, что тогда ударил?

Василий сбивчиво объяснил ей, что значит камень, а самому хотелось еще раз хлестнуть вредную девчонку. А она продолжала:

— Завтра Покров Богородицы.

— Ну и что?

— Битва-то с Мамаем была на Рождество Богородицы, а завтра, значит, и вернется в Москву Дмитрий Иванович.

Чудная девчонка! Почему это «значит»? Ничего это не значит. Но не стал пререкаться, возразил мягко:

— Это я не знаю, а вот что на Покров снег на землю выпадает, сам Боброк говорил.

По словам Боброка-Волынского, Покров произошел так. Однажды, а дело было очень давно еще, когда Святая Богородица ходила по земле, попала Она в деревню, где жили сплошь одни грешные люди. Попросилась Она на ночлег, а Ей говорят: «Нет, мы никого из странников ночевать не пускаем». Богородица подумала-подумала и решила дальше идти, но святой Илья рассердился на жителей, устроил гром и молнию, стал пускать градины с голову величиной — хотел утопить все село дождем, разгромить градом. Но Святая Богородица была очень милостивой и не дала этого сделать. Она развернула свое богатое платье, покрыла им жителей, и они стали с тех пор добрыми и гостеприимными, а Пресвятую Богородицу стали писать на образе, что Она одеждой покрывает жителей. Было это как раз первого октября, с тех лор будто бы на всей земле каждый год отмечают это событие как праздник.

Янга все выслушала очень серьезно, во все будто бы верила, а когда Василий кончил рассказ, засмеялась, сняла с себя вязаный зеленый платок, накинула княжичу на голову.

— Вот и я тебя, великого грешника, спасаю! — Закрыла платком глаза ему, поцеловала в щеку и тут же убежала.

Василий сбросил мягкий и теплый платок, еще пахнущий ее волосами, хотел бежать вдогонку, однако, заприметив Ивана Серпуховского, который притаился за церковной оградой и смотрел с большим любопытством, передумал: ловким движением спрятал платок в карман и пошел независимой походкой домой.

Глава VI. …Доколе существует Русь

Сойдемся, братья и друзья, сыновья русские, составим слово к слову и возвеличим землю Русскую… провозгласим над поганым Мамаем победу…

Уже ведь по Русской земле распространилось веселье и отвага, и вознеслась слава русская над позором поганых.

Задонщина

1

Снег падал неторопливо и основательно — с раннего утра. Было первое октября — праздник Покрова Святой Богородицы.

Кончилась заутреня, люди расходились из церквей, как вдруг снова ударили в колокол. И был это уже не благовест, не косные редкие удары донеслись, был это звон особый, редко случающийся, перебор. Он начинался ударами в кандию, а после маленького этого звона уже и вне церкви ударили камбаны и великие било — пошел, пошел, нарастая, трезвон во вся, во все язычные колокола, одно слово — перебор!

Василий выскочил на соборную площадь.

— Иду-у-ут! — единым вздохом катилось по всей Москве.

Мать накинула теплый платок и бросилась к Фроловским воротам. Василий едва поспевал за ней, стараясь ступать в следы, оставляемые на мягком снегу ее беленькими валенками, изузоренными красными и зелеными нитками.

Фроловские ворота почитались кремлевской святыней, называли их еще иногда и Спасскими. Проходя через них, надо снимать шапку. Тех, кто не сделает этого, заставляют класть перед образом Спасителя пятьдесят поклонов. Но сейчас об этом все забыли, все мчались стремглав из кремля, кто еще в посконной рубахе до колен, а кто уже успев празднично вырядиться и захватить загодя подготовленные для встречи победителей связки соболей и круглые хлебы. Бесперечь трезвонили все до единого колокола, а небо, словно бы по заказу, вдруг прояснилось, снег перестал идти.

Миновав ворота, старики, дети, женщины в ярких платках и сарафанах замедлили бег, всматриваясь встречь слепившему глаза солнцу. Идут, идут!..

Воины, стосковавшиеся по дому, шли напрямик по полю, через запорошенные снегом суслоны и крестцы хлебных снопов, роняя их и не замечая этого. Гремели трубы, реяли хоругви.

Пока была одна только радость. У одних она усиливалась — кто-то уже успел встретить родного человека, кто-то рассмотрел милое лицо вдали, кто-то еще надеялся… Было это сретенье одновременно счастливым и скорбным. Многие уже узнали, что им некого ждать, и был жутким плач ярко наряженных женщин на покрытом белым саваном неубранном ржаном поле. Одинаковыми голосами плакали, выли бабы — одно горе сразило их. Солнце, отражаясь от снега, резало глаза до боли, но счастливые люди ее не чувствовали, их слезы были слезами торжества и веселья, любви и благодарности.

Конные воины подзадержались за леском, пропустили вперед пеших, а когда те стали заходить в кремль, вылетели на белое поле бешеным, несдерживаемым наметом — споро, но и тяжело шли кони, богатырскую ископыть выворачивали, так что после них стало поле словно бы перепаханным, лишь кое-где остались снежные огрехи.

Боброк-Волынский ехал на коне в одиночестве — некому встречать его. Овдовев и не имея детей, вековал он век бобылем. Радуясь чужой радостью, он поднялся за великим князем следом во дворец и поставил на дубовый крашеный стол дивной красоты золотой кубок. Он взял его в шатре без памяти бежавшего Мамая.

Василий прочитал вслух вычеканенные на кубке славянской вязью слова: «Се чаша князя великого Галицкого Мстислава Романовича. А кто ее пьет, тому во здравие, врагу на погибель».

— Это Мстислав Удалой? — спросил Василий.

Боброк опустился на широкую скамью, устало облокотился на столешницу.

— Поверил он лживым словам татарских темников. Презренный Субудай взял его в плен, бросил вместе с товарищами на пол своей юрты, накрыл досками и на том помосте устроил пир. Пил из этого кубка. Дети тех русских богатырей стали дедами, родились их внуки, которые тоже стали дедами, — и вот чаша вернулась[27].

И все так вернем! — Дмитрий Иванович сиял лицом благоуветливо. Счастье переполняло его. Не мог сидеть на месте, возбужденно ходил по горнице.

Крепко сложенный, с широкой грудью и сильными руками, он выделялся даже и среди тех, кого именовали богатырями. Рядом с ним стоял знакомый Василию мужик, тот самый Фома Кацюгей, что в Переяславле пытался украсть коней, чуть поодаль находился и Некрас, жаловавшийся на монаха Прилуцкого — оба они за ратные подвиги на Куликовом поле и верность великому князю пожалованы в стряпчие. Один теперь был определен на работу в конюшенном дворе, второй в сытенном ведал медовыми погребами.

Вошел епископ Герасим, возгласил с ликованием:

— Истинно сказано в Писании: «Отступило время от них. Господь же с нами!»

В четвертом часу дня[28] началась обедня. После нее служили молебен о победе над врагом. Протопопы и священники пели голосами негромкими, но с таким чувством и торжественностью, что немногие в храме смогли удержать слезы умиления.

Дмитрий Иванович с великокняжеской, обвитой золотыми кольцами шапкой в руках сошел, неслышно ступая по ковру мягкими, без каблуков сапогами из многоцветного сафьяна, со своего царского места, встал у столпа возле верных своих соратников Владимира Андреевича Серпуховского, Дмитрия Михайловича Боброка-Волынского, Федора Андреевича Кобылина, Тимофея Васильевича Вельяминова, Ивана Родионовича Квашни — это почти все оставшиеся в живых из его совсем недавно такой большой свиты.

Ломали руки в рыданиях и мольбах жены пожатых смертью бояр и воевод, горько оплакивали их смерть и свою вдовью судьбу, не хотели верить в непоправимость случившегося.

— Дон ты, Дон, река славная и быстрая, прорыла ты горы каменные, течешь, Дон, в землю половецкую, так прилей ко мне моего государя! — причитала Мария, родная сестра великой княгини Евдокии, вдова Микулы Вельяминова, который смертью искупил позор своего брата Ивана.

Оплакивали безутешно утрату государей своих и жена Дмитрия Всеволжского — тоже Мария, а с ней Феодосья, вдова Тимофея Валуевича, и еще одна Мария — вдова Андрея Серкизовича, и Михайлова Ксения… А всего больше было жаль Дмитрию Ивановичу жену погибшего постельника Михаила Андреевича Бренка — Анисью, словно личная вина была тут Дмитрия Ивановича, отдавшего Бренку свои великокняжеские одежды, словно бы вместо него, молодого[29] и сильного, оставшегося жить, сложил голову Михаил Андреевич… На поди знай, кому жребий выведет, ведь донесла сторожа, что наказывал Мамай перед битвой: «В Митю-улусника стрел не пускайте, он нужен мне живым!»… Видно, не до ханского наказа стало басурманам, пал Бренок в обличье великого князя, вместо него… Да полно, а разве тысячи русских, павших на поле Куликовом, не за него отдали жизни — он ведь повел их на смерть?.. И нет, то слабое утешение, что Сергий благословил его — разрешил, вина вся перед осиротевшими, перед потомками неродившимися — вся на нем одном, на великом князе, и до смертного часа казниться ему этой виной.

Быстрее стрелы разлетелось по городам и весям сообщение о славной победе, оглушительнее набата медных колоколов расходилась по всей русской земле весть о тяжких потерях, и еще много дней предстоит исходить женам слезами по своим семеюшкам, долго будут безутешно причитать матери об ушедших раньше их из жизни дорогих чадушках, новые и новые горестные плачи будут вспыхивать в дальних селищах суздальской и ростовской, вологодской и псковской, белозерской, смоленской и владимирской, серпуховской и угличской земель. Единственным слабым утешением может им служить сознание, что отцы, мужья, сыновья и братья их в самый последний свой миг вспоминали о них, шептали холодеющими губами их дорогие имена, просили у них прощения за то, что оставляют их одинокими я скорбящими раньше срока.

После молебна великий князь сказал, прослезившись:

— О, крепкая и твердая дерзость мужества! Да незабвенно будет сие в памяти внуков я правнуков наших! В знак признательности к милым сподвижникам, убиенным на Дону, станем отныне по благословению первоигумена Руси Сергия праздновать вечную их память в субботу Дмитровскую ежегодно, доколе существует Русь![30] И заложим в память павших на поле Куликовом храм Божий.

В этом же году на Кулишках — островках, которые и в самую высокую полую воду в низине Москвы-реки не затопляются, была возведена деревянная церковь Всех Святых[31].

2

И все-таки Дмитрий Иванович был откровенно счастлив. И разве только он один? Всем казалось, что удалось Руси единым ударом разбить оковы.

Победа на Куликовом поле виделась столь решительной, что уж и сомнений не оставалось в вечном теперь благоденствии, славе и силе Отечества. Не верилось, что Орда может еще подняться, мнилось, что на Дону в последний раз пролилась христианская кровь.

Второго Александра Невского видела Русь в Дмитрии Ивановиче и дала ему бессмертное прозвание Донского.

Мамай бежал, бросив весь свой обоз из семидесяти тысяч арб и телег (на них рассчитывал увезти в Орду награбленное на Руси) и триста тысяч подседельных лошадей, у многих из которых хвосты были выкрашены в красный цвет. Много дней за Москвой-рекой на Ногайском дворе и на Арбате велось их пятнание тавром с указанием примет. И других добыч было привезено много. Окольничий Тимофей Васильевич вел учет поступивших в княжескую казну золотых да серебряных денег, драгоценных каменьев, богатой утвари, разного оружия.

Дмитрий Иванович разослал во все концы земли гонцов: созывал в любимый свой Переяславль на съезд князей. А раз Съезд, да еще по случаю победы, затмившей собой все, ранее русскими одержанные, даже и Невскую, — значит, пир! И Тимофей Васильевич не скупо, но бережно диктовал казначею своему Кириллу перечень продуктов для кормстола:

— Четыре осетра просольных, три осетра свежих, пять пудов свежих щук (тридцать щук), двадцать судаков, сорок три язя, сорок три леща, пуд семги, пятьдесят пучков вязиги, двадцать паровых стерлядей, два пуда и пять фунтов зернистой икры, три четверика снетков да во все эти рыбные кушанья луку пол-осьмины, два фунта перцу, десять фунтов хрену, ведро уксусу, ну, и ушной рыбы — девяносто судаков, двести пятьдесят плотвиц… Теперь мясо и птицу…

Из княжеских житниц и братьяниц переносились на конные подводы сладости, меды, вина. Василий и Янга наблюдали за веселой работой отроков блестящими от оживления глазами. Им и самим было отчего-то весело, звонко щелкали на зубах ядреные орешки, губы слипались от утащенных тайком пряников на патоке.

Но Янга вдруг померкла взглядом, и орешки покатились у нее из раскрывшейся ладони:

— Батюшка мой покойный был сапожником и на всю зиму кожи для обуви заготавливал. Зимой стало нечего нам есть, мамушка эти кожи на куски резала, шерсть опаливала, а потом варила… Долго варила… весь день дымно было в избе, а вечером ставили на стол целый котел киселя из кож… Тоже вкусно… Только потом не из чего было батюшке сапоги шить, чеботы, черевья…

Потухшими, неживыми глазами она смотрела в сторону леса, за которым лежало ее печище — останки деревни, в которой забилось ее сердце и в которой прожила она десять лет.

Василий и раньше знал, что лицо у нее красивее, чем у любой другой на княжеских, митрополичьем и боярских дворах: пряменький носик, глубоко посаженные, опечаленные глаза, бровки светлые, шелковые, будто крылышко у птенчика малого… Таких ликов в жизни и не бывает. Такие только на иконах пишут… Смущенно и бережно он погладил одним пальцем ее бровь, спросил тихо:

— Ты святая, да?

Она не сразу откликнулась, лицо ее оставалось задумчивым, на губах пятнышко коричневое от патоки засохло.

— Н-не знаю… Разве живые люди святыми бывают?.. Говорят, надо же чудо совершить, чтоб святым стать… Вот твой отец…

— Ты думаешь, мой отец… — воспламенел всем веснушчатым лицом княжич, — как пращур Александр Ярославович, прозванный Невским, свят?

— Все так говорят сейчас.

— Все? Да? Я спрошу у ведуна, у Дмитрия Михайловича Боброка, он-то знает!

С задрыгавшим отчего-то сердцем Василий побежал на конюшню, и скоро вернулся на своем любимом голубом коне, держась в седле особенно прямо и гордо.

В это же время к красному крыльцу двора подъехал на полном скаку всадник. Стремянный Ждан, который подавал коня Василию, спросил:

— Откуда гонец?

— От князя Владимира Андреевича Донского! — выкрикнул всадник, с трудом удерживая на месте беснующегося, совеем не запаленного низкорослого и мохнатого конька.

— Какого это «Донского»? — развернул своего Голубя Василий. — Донской — это мой отец!

— Ну да, — согласился гонец, нимало не смущенный, и потрепал густую рыжую гриву усмирившегося наконец конька. — У татар обменял, выносливый — страсть! От Серпухова без передыху гнал, а он даже и не взопрел. Таких и Дмитрий Иванович разводит, батюшка твой, который тоже Донским прозывается, потому как он великий князь, голова всему. А наш Владимир Андреевич кличется Донским за то, что первым на татаровей за Дон кинулся, а потом гнал их сорок верст, рубил и весь путь до Красивой Мечи трупами неверных устелил. А твой батя незнамо где в это время был, чуть живого его нашли, говорят, под березкой срубленной лежал.

Все помутилось в глазах у княжича. В бессильном гневе он стегнул плеткой ни в чем не повинного Голубя, тот взвился на дыбки и махнул с места в карьер.

Боброк-Волынский уже уехал в Переяславль. Василий вернулся на конюшенный двор. Ждан не встретил его, был занят купанием великокняжеского коня. Василий сам отвел Голубя в денник, а когда вернулся, то обратил внимание, что отцов конь не просто грязный, но как бы ржавчиной покрыт, особенно много красно-рыжих подпалин на ногах, в пахах, на животе.

— Ждан, — обратился к стремянному Василий голосом беспечным, как ему самому думалось, а на самом деле взволнованным до того, что срывался на писклявый дискант, — скажи, Ждан, ты ведь бился на Куликовом поле?

— Вместе с батюшкой твоим зачал бой на первом суйме.

Василий не ждал такого хорошего для себя ответа, возликовал, но, чтобы не сглазить удачу, решил повременить с главным вопросом.

— Страшно было, Ждан?

— У-у, страшнее, чем умереть!.. Теснотища!.. Поле-то не так уж велико. В двадцать с лишком рядов мы выстроились, и они не менее. Поначалу диковинно казалось: мужики ихние все сплошь безбородые — так, несколько волосенок мотается. Лезут, а глазки узкие, быстрые, так и зыркают, как бы половчее в тебя копье всадить. — Ждан рассказывал охотно, складно, видно, уж не в первый раз. — И вот встали грудь в грудь, так, что подсайдашным ножом кой-когда не замахнуться, не то что мечом. Только засапожником. Отведешь руку, а бить, нет ли, — не знаешь: стоит человек навроде живого, а сам покойник. Упасть не может, некуда. Или глядишь, корежится, а сам без головы уже…

Стремянный умолк, полагая по опыту прежних своих слушателей, что Василий будет не верить, побледнеет, ахнет, станет переспрашивать. Но княжич, кажется, либо это уже слышал, либо другое хотел услышать, только отозвался как-то странно:

— Да это уж завсегда так… А вот самое главное скажи: кто первый придумал за Дон перейти?

Ждан был несколько разочарован — зря старался, но ответил с прежней охотливостью:

— Известное дело кто — великий князь Дмитрий Иванович!

Крепясь, стараясь не выказать радости, княжич уточнил с равнодушным видом:

— А другие князья и воеводы что?

— Да по-разному все. Ольгердовичи, колдун Дмитрий Михайлович, Серпуховской толковали всякое — про Мамая да про Олега с Лягайлом, а Дмитрий Иванович выслушал всех, на этом вот коне сидючи, и молвил: «Любезные други и братья мои! — Ждан произнес эти слова с большим чувством, даже, кажется, и голосом, похожим на отцовский. Умен да сметлив Ждан, не зря великий князь доверил ему заведование всеми своими лошадьми. — Ведайте, братья, что пришел я на Дон не реку эту стеречь, не Олега с Лягайлой разыскивать, но чтобы Русскую землю на веки вечные избавить от пленения и разорения либо же голову свою за всех положить, ибо говорили наши пращуры, что мертвые сраму не имут. Лучше бы мне уж и вовсе не ходить на Дон, чем прийти и, ничего не сотворив, восвояси воротиться. Ныне же пойдем за Дон и там либо победим и все от гибели сохраним, либо головы свои сложим». Так сказал Дмитрий Иванович, и все распри кончились, начали мы мосты мостить да броды в реке искать.

Княжич ликовал — прочь все сомнения и наветы!

— А где этот гонец серпуховской?

— Великий князь велел ему обратно скакать что есть духа, Владимира Андреевича в Переяславль требовать.

— А что, Ждан, — продолжал с наигранной наивностью расспрашивать Василий, — Владимир Андреевич один из всех князей и воевод гнал со своим полком татар до Красивой Мечи?

— Нет, не один, с Дмитрием Михайловичем Боброком. «Время приспело! — крикнул Дмитрий Михайлович. — Сыны русские, братья и друзья мои, дерзайте!» Как выскочили они из засады на агарян, точно соколы на журавлиную стаю, как погнали Мамайку! Пока ночь не пала, гнали и гнали, до далекой реки Красивая Меча, у них ведь у всех кони-то свежие были.

Эх, и чуток еще, видимо, был Ждан! Покосился краем глаза на исказившееся обидой и разочарованием полудетское лицо княжича, прибавил с затаенной улыбкой:

— Тут чего было не гнать, тут бы вон Янга с Юриком сумели — Мамай без оглядки удирал… Тяжело было на первом суйме — тут великий князь все на себя принял, а Серпуховского и Боброка в дубраву отправил. Владимир-то Андреевич, когда вернулся из своей лихой погони на Куликово поле, взывать начал: «Где брат мой и перво-начальник нашей славы?»

— Ну и?.. — затаил дух Василий.

— Ну и стали искать. Искали-искали, искали, искали, насилку отыскали: под деревом весь в ранах лежал Дмитрий Иванович. Верные самовидцы: сапожник Юрка, черные люди — Васька Сухобрец, Сенька Быков, Гридня Хрулец — порассказали, как дрался Дмитрий Иванович мечом двуручным да ножом, много поганых положил, а на него все по трое да по четверо наваливались, особенно яро генуэзцы дрались — они ведь за деньги к Мамаю пришли. И шлем, и латы батюшки твоего были иссечены и кровью неверных обагрены. Многие тяжелые язвы на теле были, а главное, сильно ошеломлен он был, небось видел, как помят его шелом. Принесли его из рощи Фома Кацюгей с Некрасом, привел его лекарь в чувство, а тут Владимир Андреевич подъехал, кричит: «Государь, ты победил!»

Василий вспоминал и не мог вспомнить, какие язвы есть на теле у отца, подумал, что они, очевидно, зажили, пока возвращался он больше двух недель с Дона в Москву. А шелом-то, правда, сильно покорежен… Вспомнил еще, что княжеский лекарь готовил отцу несколько дней подряд снадобья: намешивал в чаше лихорадничик, мяту и дягиль, добавлял кошачьего корня, потом заливал все это крошево водой и долго кипятил. Другой знахарь натирал отцу грудь и спину медвежьим и барсучьим жиром… Да, конечно, и сейчас еще хвор отец, только на людях не показывает этого. А что сильно ошеломлен он был, и Боброк говорил. Рассказывал, что признали великого князя лишь по золоченому мощевику, на котором лик мученика Александра и который завещан отцу дедом Василия Иваном Ивановичем Красным. Хорошо, отец вместе со всей одеждой не передал Бренку мощевик!.. Ну, а раз без него и не узнать было великого князя, значит, и верно, что ошеломлен и кровью залит он был.

Ждан принес ведро с теплой водой, стал протирать тряпкой ноги коню, приговаривая:

— Такая сеча была, что даже кони зверели, меж собой начинали драться — дыбились, кричали страшным ржанием, рвали друг друга зубами. А уж человечьей-то кровушки повидали сколько?

— Это кровь на нем? — только сейчас понял происхождение приметных ржавых пятен Василий. — Чья, человеческая? Отцовская?

— Нет, Бренка. Дмитрий Иванович ведь отдал и коня, и одежду великокняжескую постельнику своему, любимчику Дмитрию Бренку, а сам как простой ратник бился. Татары видели знамя со Спасителем, рвались к нему, все силы на это бросили — иссекли древко, и знамя, и Бренка тоже, думая, что это великий князь. Но мы-то все знали, что наш государь жив, где-то промеж нас находится! А конь обезумел и убежал, я его на третий день сыскал, возле речки под названием Девица изловил.

Василий растерянно теребил рыжеватую шерсть коня:

— Значит, Бренка кровь…

Проницательный Ждан, казалось, догадывался, какие сомнения одолевают к» яжяча и что настойчивыми своими расспросами он хочет рассеять их. Поэтому стремянный продолжал:

— Мы говорили Дмитрию Ивановичу, что долг князя смотреть на битву сверху, с холма, видеть подвиги воевод и награждать достойных. А он отвечал: «Нет, где вы, там и я!» Как траву, направо и налево косил поганых! Сначала расплющил об их головы свою палицу, отбросил ее и взял в одну руку меч булатный, во другую — топор пудовый…

Василию в голову не приходило, когда же стремянный имел время все это в таких подробностях наблюдать, если битва была столь горячая…

— Значит, Бренка это была кровь? — все повторял он.

— Не только… всякая… На десяти верстах лилась три дня. Тела человеческие, как сенные стога, лежали. Даже этот вот высокий конь не мог скакать в тесноте смертной. И кровь великого князя с кровью христиан и антихристов смешалась, поди разбери чья. — Ждан с силой снова стал тереть скребницей коня. — Бояре говорили великому князю: «Мы все готовы на смерть, а ты, государь любимый, живи и передай нашу память временам будущим». А Дмитрий Иванович им в ответ: «Скрываясь позади, могу ли я сказать вам: «Братья? Умрем за Отечество!»? Слово мое да будет делом. Я, вождь и начальник, стану впереди и хочу голову свою положить в пример другим».

Складно пересказывал стремянный, ловко, подробно. Княжич глядел на него внимательно и молча. Потом повернулся и ушел в пустую по дневной поре конюшню, открыл решетчатую дверь в стойло Голубя. Конь узнал хозяина, решил, что тот опять принес пряничка на патоке, потянулся теплой бархатной губой к руке. Василий уткнулся ему в расчесанную гриву лицом и беззвучно зарыдал, сам не зная отчего и почему. Угнездилась в сердце и стала постоянно когтить его какая-то неясная, необъяснимая жалость — к себе, к отцу, к Янге, ко всему миру людей — несчастному, непонятному и жестокому.

3

Не только усомниться — просто задуматься над каким-либо поступком отца не мог позволить себе Василий. Не мог и не хотел этого делать, веря совершенно в его безгрешность и верховную справедливость. Но не век, видно, птенцу сидеть в гнезде с раскрытым клювом, ожидая, что туда положат, что внушат старшие. Жизнь все более властно и безжалостно затягивала княжича в свою пучину, надо и своим, не отцовским лишь умом принимать мысленные решения, выносить внутренние приговоры.

Иные действия отца он решительно не знал как расценивать, но и уйти от оценки не мог.

Когда великий князь выгонял из княжества Киприана, Василию было очевидно: нужен нам иной, русский владыка. Год назад, когда умер Митяй, отец колебался — никого не хотел. А нынче вот не просто пригласил в Москву Киприана, послав за ним в Киев своего отца духовного Федора, игумена Симоновского, но даже устроил в его честь пир, еще более пышный, чем после победного возвращения с поля Куликова. Правда, приезд Киприана в Москву пришелся на шестую неделю Пасхи, на праздник Вознесения, да еще и совпал с рождением у великого князя сына Андрея, так что все молебны, колокольный звон, народные гулянья не в честь митрополита вовсе были, а по случаю Воскресения Господня, рождения и крестин младшего брата Василия., а получалось, будто ради Киприана торжество. Или это он, хитрец, нарочно так подгадал с выездом в Москву? И Сергий Радонежский сам пришел встречать Киприана, с которым той же весной освящал каменный храм Высоцкого монастыря в Серпухове.

— Теперь, когда мы сделали великий шаг, мне нужен митрополит Всея, а не только Великой Руси, — сказал отец, но яснее после этих слов Василию не стало.

На пиру отец сидел не за общим столом, как раньше, а чуть сбоку, в царском кресле. В ногах у него лежал пардус — этот пестрый и красивый мех барса прислал ему в числе других своих подарков новый волжский царь Тохтамыш. Он по достоинству оценил победу русских: сам давно косился на Мамая, да не решался встретиться с ним в чистом поле, не уверен в силе своей Синей Орды был. И потому еще, вопреки обыкновению, первым прислал своему улуснику послов с дарами, а не стал ждать знаков признания его, власти, что в душе сомневался: а ну как после великой своей победы осмелится строптивый князь Дмитрий сделать вид, будто и не замечает смены власти в Орде — на весь мир опозорит!.. Но конечно же, и не забудет Тохтамыш этого своего унижения, не преминет по возможности отомстить. Это понимали и Дмитрий Иванович, и все его ближайшее окружение. Да и всем, и московским простолюдинам по душе было, как повел себя великий князь. Не раз доводилось подслушивать Василию на Соборной площади похвальные речи об отце:

— Князь в масть, одно слово!

— Чистопородный мономашыч, рюрикович!

И тем неожиданнее для Василия прозвучали на пиру слова двоюродного дяди.

— Я говорил тебе тогда, великий князь, что надо было гнать нам Мамая до окиян-моря, разорить все вражье гнездо, — сказал Владимир Андреевич, пригубил чашу с вином, убедившись, что вкусно оно, опрокинул всю чашу в свой круглый, как у рыбы, рот, а затем продолжал предерзостно — Тогда можно было сделать, а ты побоялся. Теперь новый у них хан, с ним будет труднее справиться, все как бы заново началось. Нет, нет, зря ты тогда испугался, брат!

Когда первый раз сказал он, что Дмитрий Иванович испугался, великий князь промолчал, только чуть дрогнула черная тесьма сдвинутых бровей, а когда Владимир Андреевич еще раз на трусость намекнул, Донской повернулся к нему Всем телом, бросил жестко:

— Великого князя судит один только Господь! Ведомо ли тебе это, брат?

Василию приятно было, что отец так осадил зарвавшегося или охмелевшего двоюродника, но вместе с тем ведь и верно — хорошо было бы тогда навечно с Ордой покончить. И неужто вправду отец испугался? За этого барса, что в ногах у отца, да за сковородку с золоченой рукояткой и эмалью, что у матери в горнице, воя сколько послали Тохтамышу ответных подарков — соколов самых лучших, лошадей, не говоря уж о всяких мехах, драгоценностях, тканях да воске с медом. А разорили бы дотла вражье гнездо — сколько богатства бы досталось: себе можно было бы накупить в Европе разного оружия, храмы сплошь каменные, а не деревянные ставить, даже и дворец княжеский из белого камня сложить, а то в пожары горит, ровно простая изба.

Отец будто прочитал мысли княжича, сказал:

— Мы одолели Мамая, а не Орду… Но отныне не должно больше быть у нас междоусобицы, земской вражды, княжеского разновластия — вот наша главная победа. Велика Русь, но бредет врозь — сами по себе бредут князья великие и удельные, каждый на своей обочине, каждый в своей деревне землепашец, а нынче вот всякий должен понять, что он — со всеми заодин. А о покорении степи нам рано мечтать, пока нам нужны лишь крепкие границы, чтобы упреждать ордынцев, встречать их на лесных увалах, на сторожевых заставах. Ну и потом — так знать, как знать…

Гости дружными возгласами поддержали великого князя, здравили его, охотно воздевая над столом наполненные медами и винами кубки.

Василий, сам не зная почему, тяготился застольем. Ему казалось, что отец лишнего бодрится, словно бы успокаивает и других и себя, а сам прячет в душе глубокую тревогу. И другие князья, и Владимир Андреевич первый, очень хорошо это видят, однако почему-то молчат, что-то себе на уме держат. Смутно было на душе у княжича от непонимания мира окружавших его взрослых и от сознания своего бессилия, невозможности все выяснить и поправить. И он был даже рад, когда мать вызвала его из-за стола, хотя и удивился тому, что она сказала:

— Иди-ка Янгу проводи. Она переехала жить к Фоме Кацюгею.

— Почему, пусть у нас живет!

— Иди, говорю. Она сама так хочет. — И у матери в голосе появились непонятные, неизвестные Василию доселе нотки…

Янга сидела на крыльце с узелочком. Завидев Василия, улыбнулась — невесело, зимним солнышком, спросила жалко:

— Великая княгиня сказала, что ты меня проводишь, это правда?

— Конечно, только зачем ты уходишь?

Янга потупилась, пожала остренькими плечиками, промямлила:

— Может, потому, что у вас маленький появился… А у Фомы и жены его Фовро-Февроньи детей нет, им скучно, вот они и зовут меня… Они обещают меня любить…

Что-то Янга не договаривала. На душе у Василия стало и вовсе одиноко и пасмурно.

Глава VII. Мало сказать и тысяча тысяч…

Был дотоле Москва-град велик град чуден, град многолюден, кипел богатством и славою, превзошел все города Русской Земли, и что же: в один день или в полдня мгновенно изменилась вся доброта его, и слава его исчезла, повсюду пусто, одна горела земля, дым и пепел да лежат во множестве трупы мертвых.

Никоновская летопись

1

На Посаде вспыхнул среди ночи пожар. Огонь пошел берегом Варваровского оврага, слизнул шесть дворов. Один из них — Фомы Кацюгея. Собственно, от него первого и пошел огонь-дым.

Пожары в Москве были грозным внутренним врагом, а потому каждым из них великий князь занимался самолично. И сейчас он прибыл верхом на пегом спокойном коне вместе с окольничим Тимофеем. И Василий увязался с ними.

Так же, как кожевенники селились вместе на самом берегу Яузы — им много воды требовалось для обработки шкур, — возле воды же и поодаль от других построек велел великий князь селиться кузнецам, чтобы огонь из их горнов не мог учинить всеобщего пожара.

— Фома пожар вздул! — донес один из стражников, а Фома и не запирался, признался великому князю:

— Все так делал, как купец учил. Шесть мерок селитренного порошка, одна толченого угля и одна серного зелья. Полыхнул — бочку ажник разорвало!

— Так сильно полыхнуло? — обрадовался даже Дмитрий Иванович. — А ну-ка, сотвори еще зелья да побольше.

Зельем — порохом — заряжали бочку — орудие, склепанное кузнечным способом из полос железа, которые были стянуты обручами наподобие обыкновенной кадки. На великокняжеском дворе имелась заморская пушка, сваренная из семи железных труб, которые шли внахлест, сужаясь к концу, а с казенной стороны имелось донце с запальным отверстием. Кованую эту пушку еще прошлым летом привезли в Москву ганзейские купцы, а к ней подъемное приспособление, разные принадлежности и две телеги каменных ядер, каждое с человечью голову — почти сорок лошадей были в упряжке. При купцах пушка сделала один раз гром и молнию, полыхнула живым огнем, ас тех пор валялась в бездействии из-за отсутствия запасов пороха. Фома сам взялся изготавливать его, а испытывал в собственноручно склепанной бочке.

Пока Фома колдовал над огненным зельем, Дмитрий Иванович велел поднять и укрепить бронзовую пушку на Тайницкой башне кремля — самой крепкой и увенчанной кованным из железа позолоченным львом.

Всем погорельцам на Варварке стали возводить новые дома за счет истиника и сбора[32]. Улица отстраивалась враз, но по строгому плану, предписанному в «Кормчей книге»: строго соблюдалось правило призора, по которому запрещалось заслонять соседям виды на реку, на лес, на улицу; запрещалось также ставить в домах печи у стен соседей, выпускать дымовые оконца в сторону соседей. И надо было так строить, чтобы дом на дом не был похож, хотя основой каждого была клеть — связь бревен на четыре угла. Летняя клеть холодная, но если в ней поставить печь с выпуском дыма в центре потолка или в стене, то станет она отапливаться и благодаря своей истопке станет истьбой. Такие избы и строят русские люди испокон века в Залесской земле, как в простонародном крестьянском быту, так точно и в боярском, и в княжеском.

Фоме строили пятистенок с сенями, подклетом, крыльцом, навесами — прямо-таки хоромы боярские, хотя сам он на вопрос, что ему за изба надобна, отмахнулся:

— Обыкновенная. Изба да клеть, да между ними сени.

Участия в строительстве Фома не принимал, ни бревнышка не обтесал, занимался исключительно лишь зельем, только присматривал иногда за тем, как княжеские плотники и столяры возводили избу. Убедился, что лошадиные черепа под все четыре угла положены, что кряжи на сваи поставлены обожженные, обугленные, чтобы не гнили, и ушел в каменную кремлевскую башню к своей адской смеси. Снова появился, на строительстве, избы, когда поперек возведенного уже сруба матицу положили. И тут, может, не. явился бы, да жена принудила. Наварила она горшок каши, который, как водится, повесила на матицу, один из столяров, обошел верхом венец, посыпая избу хмелем и хлебным зерном на счастье, потом вылез на матицу и перерубил веревку — горшок вниз свалился, началось маточное угощение.

— Серебро-то клала ли? — спохватился Фома.

Фовро-Февроиья, баба под стать ему крепкая, рослая, ответила грубовато, но очень всем довольная:

— И серебро для богачества, и ладан для святости, и шерстку овечью для тепла, и лошадиный череп для удачи — все под передний венец положила, не дождалась тебя.

— Ну-ну, — сделал острастку рачительный хозяин. — Стропила поставят — меня позови. Дом без крыши — что баба простоволосая, а с плохой кровлей — что плешивая.

Но когда через день жена позвала его класть тесовые доски на кровлю, он не пошел, так увлечен был взвешиванием, растиранием, перемешиванием селитры, угля и серы. И уж избяной шелом с изузоренным гребнем вознесся над кровлей, и резные полотенца под карнизом навешены, и уж встала в углу мать родная — печь, из глины битая, Фовро-Февронья несколько раз посылала Янгу за Фомой, а он все отнекивался, говорил, что шибко занят. А сам, вытирая со лба пот, примчался на великокняжеский двор, сообщил осипшим голосом:

— Государь, готово, однако!

Дмитрий Донской, окольничий и княжич Василий сели ка коней и со стороны Боровицких ворот наблюдали, как Фома заряжал пушку: сыпал в ствол из берестяного короба порох, закатывал обтесанный гладкий камень, а затем высекал кресалом искру.

Запалил льняной фитиль, зажег от него просмоленную паклю, намотанную на железный прут. Протянул факел к жгуту, который загодя был у него заправлен с тыльной стороны пушки. После этого Фома проворно соскочил с башни на стену, пригнулся. Жгут горел мирным пламенем, и тем неожиданнее были вызванные им неимоверный грохот и треск. Со всех церквей и кремлевских башен поднялись вверх насмерть перепуганные голуби и галки, конь под седлом Василия сначала присел на все четыре ноги, а потом попятился и больно саданулся крупом о железную решетку ворот.

Когда дым рассеялся, все увидали Фому целого и невредимого, даже и улыбающегося, но черного, как сапог. Стали выяснять, где же каменное «яро. Оказалось, что оно улетело много дальше, чем летит стрела из лука. Угодило в колодезный сруб, свалив его вместе с воротом, а затем отскочило и насмерть прибило свинью, мирно щипавшую траву.

Дмитрий Донской пожаловал Фоме сорок сороков соболей и позолоченный широкий пояс — стал бывший конокрад вельможей.

— Теперь зови на новоселье.

Дом и вправду был совершенно готов: липовые полы настланы, подволок накатан, вдоль стен, украшенных красиво сплетенными рогожами, набиты лавки для сидения, а иные из них на ножках и выдвигаются, из подпечья торчат черены ухватов да сковородников.

Янга встретила гостей возле ворот, расставила руки меж воротных столбов, верещала, смеясь:

— Нельзя, нельзя! Самого главного нет — домового дедушки!..

Пока Дмитрий Донской, княжич и окольничий спешивались, привязывали лошадей к свежеструганым пряслам, явилась и Фовро-Февронья. Она несла на вытянутых руках горшок с красными, подернутыми сединой углями. Янга подхватила в сенях загодя приготовленное полотенце, каравай хлеба с белесой хрусткой корочкой и деревянную солонку, поклонилась в пояс, приговаривая радостно:

— Милости просим, дедушка, на новое жилье к нам!

Фовро-Февронья вошла в дом, поставила горшок на загнетку, обошла все углы дома со скатеркой, приговаривая:

— Милости просим, дедушка, хлеб да соль!

Уголья, принесенные из старой печки, она высыпала на гладко выложенный и чуть еще сыроватый под новой печи, закрыла заслонкой. Янга положила каравай на узкий, но длинный, аршина в четыре, стол, украшенный резьбой.

Все, и Дмитрий Донской в том числе; отломили по кусочку, съели, посыпая мякиш солью.

Кажется, непременно должно было поселиться счастье в этом доме.

Но и тараканы с клопами не успели еще в нем завестись, не затрещал в подпечье сверчок, как обрушилось на дом Фомы горе новое и страшное. И ладно бы, если только на один его дом…

2

По мнению много повидавших на свете купцов, Москва была если еще и не Европа, то уж и не Азия. Во всяком случае, для приехавших с Запада Русь была последней культурной страной перед варварской Степью, а те, кто путешествовал с востока на запад и оказывался наконец в Москве, облегченно вздыхали: все, теперь жизни и богатству ничто не угрожает. И потому в кремле всегда было причудливое смешение европейских и азиатских костюмов, слышалась всегда разноязыкая речь.

Но вдруг заволновались все — греки и болгары, сербы и итальянцы, армяне, литовцы, поляки, немцы, даже и татары в беспокойство пришли от внезапной вести, которую принесли в Москву русские доброхоты: грядет на Русь второй Мамай, злобой дышащий хан Тохтамыш, один из прямых потомков Чингисхановых.

Бегство из Москвы иноземцев никого не задевало, но, когда все чаще мимо стражников через ворота стали выскальзывать бояре, сначала беспутные (те, что не имели права получать пошлины за проезд по определенным путям-дорогам и, стало быть, не очень дорожившие жительством в Москве), а затем и некоторые путные, в народе возникло роптание. Оно дошло до великого князя, и он созвал бояр и воевод своих. Послал и за митрополитом.

Киприан, уже вполне освоившийся в Москве, занявший со своей челядью митрополичий двор, много времени уделял княжичу Василию — зазывал к себе и показывал диковинные рукописи и книги, давал переписывать переводы с греческого.

Нынче Киприан показывал Василию свой собственный чертеж русских городов, объясняя:

— Великий князь Дмитрий Иванович считает, что в Куликовской битве участвовала половина княжеств и городов Руси. Я же думаю, что против Мамая не шло и одной пятой нашей силы. Я составил карту, смотри — наверху Хвалынское и Сурожское моря, в них снизу текут Волга и Дон[33]. Я обозначил кружочками и точками большие и малые города. Попробуй-ка сосчитай, больше трехсот их. И надо напомнить всем русским людям от Немана до Дона и от Дуная до Устюга, что это все — единое целое, тут живет один народ, с одним и тем же языком, с одними и теми же привычками. Чтобы объединить всех, нужен не только меч, но государственный ум.

Киприан значительно посмотрел в глаза княжичу, как бы раздумывая, поверять ему тайну или нет. Решил, видно, что сделать это можно, добавил негромко, но твердо:

— У тебя такой ум… будет.

Василий не знал, как отнестись к этим странным словам митрополита. Можно было подумать, что Киприан отказывает отцу в государственном уме, а можно было посчитать и так, что он Василия более достойным князем признает… И Василий, не привыкший и не умевший сдерживать своих чувств, дерзко посмотрел в агатовые, без зрачков, глаза церковного владыки, спросил, не тая неудовольствия:

— Что ты хочешь сказать этим, преосвященный?

Киприан сразу все отгадал, по лицу его пробежала хитренькая усмешка, он поудобнее устроился, облокотился о стол, для чего прежде раздвинул в стороны тяжелые, в кожаных переплетах с серебряными застежками книги.

— Я хочу сказать, что ты не по годам разумен, книжности, не в пример пращурам твоим, обучен, а к тому времени, когда великим князем станешь, в еще большую силу взойдешь.

— Это ведь когда стану…

— Да-да-да-да-а-а… — огорченно, даже скорбно протянул Киприан. — Сейчас о единстве Руси говорить рано. Объединить все эти русские земли, — митрополит сделал рукой жест, как бы обнимая чертеж, — можно будет лет через двадцать-тридцать, не раньше. Но думать об этом надо сейчас. И тебе, Василий, в первую голову, потому что, как знать, может, именно тебе все это предстоит совершить, как предстояло Дмитрию Ивановичу первому выйти из повиновения у Орды.

Василию было с Киприаном интересно и чуть жутковато — холодком веяло от него, потайной смысл угадывался за словами его, будто бы ясными и бесхитростными.

Разговор Киприан оборвал неожиданно:

— Да, княжич, я и забыл… Нас же Дмитрий Иванович на совет звал…

Пока они шли через Соборную площадь мимо Успенского собора, Василий недоумевал: «Как же можно было забыть?»

Вошли в великокняжескую думную палату. Отец недовольно покосился на Киприана, загородил тыльной стороной ладони глаза от солнечного света, что вдруг пробился через западное окошко, бросил насмешливо:

— А я уж, грешным делом, подумал, не бежал ли наш владыка духовный в Литву? Уж извини, не дождались, без тебя молитву сотворили и с Божьей помощью начали совет. Скажи нам, преосвященный, что делать? Разнество и распря меж князей, не хотят они рать поднимать, оскудела, говорят, Русская земля после Мамаева побоища и воеводами, и ратниками.

Киприан сел в отведенное ему почетное кресло, громко шурша расшитой серебром ризой, поправил на груди большой золотой крест так, что отсвет закатного солнца полоснул по глазам великого князя, и молча, словно бы пригорюнившись в задумчивости, уставился взглядом на лампадный огонек киота.

— Ну, — понужнул его Дмитрий Иванович грубовато, так что у Василия беспокойно екнуло сердце.

— У тебя, великий князь Донской, я слышал в Киеве еще, был с Тохтамышем вечный мир. Кто же его порушил — ты или хан? — вкрадчиво спросил Киприан, не отводя остановившегося, немигающего взгляда от слабенького огонька лампадки, после чего Василий уж вовсе тревожно себя почувствовал и подумал, что опять, как тогда в Переяславле, дело добром не кончится.

Дмитрий Иванович замер в тягостном молчании. Он сам-то слишком хорошо знал, что так называемый вечный мир — не более чем пустой звук, нарушали его и литовцы, и тверяне, и рязанцы, не говоря уж о нехристях, но хотелось ему понять: не знает этого Киприан или знает, но только вид такой делает, а может, хочет он взять на себя роль третейского судьи, встать над великим князем московским и ордынским ханом?..

Молчал и Киприан.

Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский нарушил опасную тишину, обратился к митрополиту:

— Черносотенцы, а также и купцы суконной сотни, ремесленники и весь московский люд требуют сесть в осаду. Великий князь считает, что надо собирать дружины, чтобы встретиться с Тохтамышем в поле. А как ты думаешь, преосвященный?

— Хватит ли силенок на открытый бой? Долго ли осаду можем держать? — опять неуступчиво, вопросами на вопрос ответил Киприан, но после некоторого молчания добавил: — Мира надо искать.

Дмитрий Донской сидел в задумчивости, не меняя позы. Не ждал он совета от Киприана, сам мучительно искал решение. В прежние времена Орда налетала на Русь один раз в несколько десятков лет: после Батыя была Неврюева рать, через сорок лет — Дедюнева, через тридцать — Ахмылова рать, еще через шестьдесят Мамай грозил, а вот и двух годов не минуло… Потому насмелился Тохтамыш, что Литва опять свою вражду Москве выказала — пришел опять к власти проклятый Ягайло, сверг Кейстута, с которым Дмитрий Иванович сговор имел, сначала тайный, а затем и явный. В большой ярости хан волжский идет на Москву так поспешно и в такой тайне, что против ордынского обыкновения не велит войскам грабить и жечь встречные села и города — силы бережет, отвлекаться от главного не хочет. И в чистом поле после Вожской да Куликовской битв вряд ли захочет повстречаться, хитрить будет, больше обычного лукавствовать и вероломствовать. Раньше у русских князей при приближении азиатских орд был выбор — умереть или смириться, а третьего им не дано было. Так, впрочем, иным князьям и ныне еще можно — Олег рязанский опять раболепствует перед Ордой, и тесть дорогой, нижегородский Дмитрий Константинович, сыновей своих Василия и Семена к Тохтамышу выслал, да и некоторые другие князья, как видно, отсидеться надеются. Но Дмитрию Ивановичу Донскому надеяться не на что, у него выбора нет: ему нужна только победа, как Тохтамышу ничего не надо, кроме крови и пепла.

За окнами сгустились сумерки, на небе повисла одинокая сережка луны. Бесшумно вошел отрок с горящей лучиной, зажег от ее огня восковые свечи в серебряных ставцах и так же бесшумно, как тень, удалился. Все продолжали молчать — ждали, что же решит великий князь.

Дмитрий Донской резко поднялся, так что пламя свечей затрепыхалось, и тень князя, увеличенно легшая на завешенную богатым ордынским ковром стену, нервно заходила из стороны в сторону. Но великий князь стоял твердо, решительно:

— Нечего бисер словесный пересыпать, действовать надо. Поступим так. Москва за каменными стенами, с полными житницами и большим запасом оружия, может продержаться долго. Пусть поганые осаждают ее, пусть понемногу тают их силы. Тем временем мы исполчим большую рать: я пойду собирать дружины на север, брат Владимир — в Волок-Ламский. Москве нужен сейчас не столько воевода, сколько миротворец — черные сотни взбунтовались, смута и замятня идут, давно власть церковного владыки не чувствуют, вот и надо тебе, преосвященный, в осаде остаться. И пусть видят все и знают: Русь едина, ты ведь митрополит всея Руси, в Литве все православные епископии — под твоей рукой.

В тот же вечер великий князь покинул кремль. Выехал он не на любимом своем белом коне, а на гнедом, не столь резвом и сильном, но выносливом… На хребет ему велел накинуть не писанное золотом шемаханское седло, а обыкновенное, московскими шорниками для суровых испытаний сработанное. С семьей попрощался коротко и сдержанно, был в мыслях где-то далеко.

3

Московский воздух слыл на Руси свободным: здесь чувствовал себя человек в безопасности, даже и беглые холопы не подвергались гонениям и не подлежали обязательному возврату своим владельцам. В крепостное состояние могли быть возвращены лишь некоторые беглецы, искавшие убежища в Москве, да и то лишь после долгого и нелегкого расследования. При этом, если человек имел в руках хорошее дело — был огородником, маляром, плотником, — он переходил на положение лично зависимого ремесленника и становился свободным тягловым гражданином. Благодаря такой политике великого князя и стал город за короткий срок многолюдным да богатым. Но правда, и довольно пестрый народец из-за этого подбирался тут, чаще, чем где-либо, возникали в Москве смуты, доходило нередко до того дело, что рабы лукавые руку подымали на господ.

И о каменных белых стенах кремлевских наслышаны были по всей округе очень даже хорошо. Вот почему Москва оказалась переполненной людьми сразу же, как только стало известно о нашествии Тохтамыша. Сбеги из деревень, сел, погостов и монастырей шли сюда семьями, захватив драгоценности и домашний скарб, а больше всего было свезено рукописей и книг — ими забили многие церкви до самых сводов, так что уж и молиться нельзя.

После отъезда великого князя брожение в Москве усилилось. Чернь искала защиту в стенах кремля, а знатные вельможи, не веря в силы народа, в возможность отстоять город, бросились вон, словно крысы с днища прохудившейся ладьи, смутились умом и те некоторые, кто в храбрецах ходили. И вот туг, видя это безобразие, вспомнили люди о былом своем свободном волеизъявлении, когда им принадлежала вся верховная власть, — о вече, и ударили в набат, загудел кремль растревоженной бортью. Некогда вече и князя самого могло очень просто из города выгнать, сказав ему: «Приветствуем тебя, княже!» — и тот безропотно подчинялся. Нынче на это, конечно, уж не взойти, великий князь силен и державен, но судьба перетрусивших бояр вполне подвластна.

Собрались на площадь люди черных и обеленных дворов, представители податного населения и слуги боярские, ремесленники кожевнических, кузнецких, мясницких слобод и сотен, княжьи люди — бортники, садовники, псари, бобровники и люди купленые, челядь — повара, мельники, рыболовники. И тут первый и последний, может быть, раз в жизни безымянные и бесфамильные, а только с прозвищами — Колено, Возверни-губа, Косой, Жмых — холопы, смевшие доселе лишь на своих чад и домочадцев голос повысить, и даже попрошатаи — нищие, обитавшие у стен монастырей да на городских торгах, даже и они заявили о себе, о своей воле, своем решении. Глас народа был таким:

— Из кремля никого не выпускать. Кто из богатых и брюхатых будет бежать, тех бить без жалости каменьями. Всем садиться в осаду, вооружаться.

Каждый в Москве, гончар или калаш-бондарь, плотник или суконник, котельник или печатник, резавший печати, иконник или огородник — мастер городить заборы, как шатерные мастера, так и басманники, оклады на иконы кладшие, решительно каждый умел держать в руках не только ремесленный инструмент, но и ратное оружие. Возле Спаса-на-Бору, старой белой церкви, ворохами лежали мечи, копья, секиры, свезенные в Москву еще с поля Куликова.

Горожане и посадские люди — все, вставшие на защиту белокаменной Москвы, выбирали себе оружие сподручнее. Выдернув, словно из груды хвороста, меч, прикидывали на руке, размахивали над головой и уничтожали одним махом воображаемого врага. Подумав, решали, что полезнее будет копье, его находили, придирчиво осматривали рожон, уходили с довольными улыбками, может быть, последними в своей жизни улыбками.

А набат все гудел.

Возбужденные люди подбадривали себя:

— Кипчаки бьют только богатых.

— Знамо дело, с бедного клок волос возьмешь.

В мастерских и кузницах ковалось оружие.

Набирали камней, запасались баграми, волокли на стены котлы и чаны с водой или смолой, разжигали под ними огонь.

— Поливать будем, если полезут!

— Да, кипяточком, как тараканов.

— И смолкой ошпарим.

— А можно и из заходов, из нужников кое-что…

— Небось не любо будет, как дерьмецом польем!

Как водится, юродивые и кликуши пророчествовали:

— Антихрист грядет…

— Пришествие зверя апокалипсического новую беду на землю русскую навело…

Прямо против низменной, подольной части кремля, где стояла церковь Константина и Елены и где устроено было издавна торговое пристанище для своих и иноземных кораблей, подходила к берегу реки Москвы большая дорога, ведшая в Орду. На ней-то и появились в нежаркий августовский вечер первые отряды азиатов.

Раньше Василий видел ордынских послов, баскаков, купцов, перебежчиков, но впервые перед ним были ордынцы-враги. Их было немного, все верхом — иные на низкорослых мохнатых лошадках, иные на тонконогих и стройных, с луками за плечами, с пучками стрел у поясов. Многие лошади были защищены металлическими налобниками и попонами из грубо выделанной кожи, а их всадники — латами из мелких, как рыбья чешуя, кожаных или жестяных кружочков, с медными и серебряными пряжками и бляхами. Шли цепью, слышен был бой барабанов, свист дудок, над головами развевалось знамя с нарисованным на нем полумесяцем и бунчуки — насаженные на пики крашеные конские хвосты.

— Лазутчики, все разведать хотят.

— Пушка Фомы осталась, да пускать ядра из нее нечем, пороховой мякоти, зелья нет.

— Да, жалко, что Фома с великим князем ушел, а то бы ахнуть в них разок адским огнем, небось до Сарая смазывали пятки.

— А может, и не в диковину им это, они весь мир обскакали, хищный народишко.

— Хищный и дикий.

Люди переговаривались, наблюдая через стрельницы и забралы, сжимали в руках оружие.

Основная масса басурман расположилась станом на расстоянии двух-трех полетов стрелы, но несколько десятков всадников приблизилось к стенам. Они рассматривали рвы, утыканные чесноком, приступы, забралы, грозили кривыми саблями осажденным и, искажая яростью лица, делали резкие взмахи, показывая, как они будут рубить головы.

Один молодой ордынец, улыбчивый и белозубый, особенно картинно и лихо гарцевал на своем коне: не останавливая его, на полном скаку выпускал из лука стрелы вперед по движению, назад, в сторону — не прицельно бил, просто хвастал своим мастерством и удальством. Кто-то из находившихся на стене швырнул в него в сердцах булыжник — сильно, далеко метнул, но все равно не докинул, камень даже и по земле не докатился до копыт мохноногого коня. Всадник оценивающе посмотрел на предназначавшийся для его головы булыжник, осерчал и, бросив поводья, пустил в кремль целую тучу стрел, быстро пустил — словно колчан вытряхнул. Притих, скособочив голову, слушал, видно, не раздадутся ли за стеной крики и стоны пораженных стрелами. Но в ответ ему тоже полетели стрелы — березовые, перенные и с острыми наконечниками. Слов нет, хорошие стрелки кипчаки, на скаку лошади в бегущего суслика попадают, но и русские лучники, особенно из северных охотников, не лыком шиты. Одна стрела сбила ордынцу мохнатую, мехом наружу шапку, вторая прошила кожаный щит и впилась в грудь. Ордынец заорал, ощерив белые зубы, выдернул из себя стрелу, но в этот же миг еще одна смертельно ударила его в глаз, он, не вскрикнув, ткнулся в гриву коня, который бешено закрутился, почувствовав кровь и желая сбросить пугающий груз. Когда мертвый всадник наконец выпал из седла, одна нога его запуталась в стремени, конь обезумел вовсе и понесся к наполненному рву. Почувствовав воду, испугано встал на дыбы, круто развернулся, наступив копытом на бывшего своего хозяина. Седло съехало лошади на живот, но нога мертвого всадника из стремени не выпутывалась, и он продолжал волочиться, высоко подскакивал на неровностях и глухо бился о сухую, жесткую землю.

Ордынцы сразу же снялись, взбив огромное облако пыли, скрылись.

— Теперь все. Утром сам Тохтамыш придет, обложит город грозовой тучей, огнем и мечам станет карать, — растерянно сказал Киприан. — Ну, зачем великий князь меня оставил тут, я же не умею рядить полки, я владыка духовный!.. Сам убежал, а меня оставил.

Тут сообщили Киприану, на счастье, что в Москву прибыл литовский князь Остей: то ли Дмитрий Донской его прислал организовать оборону кремля, то ли от Владимира Андреевича он, то ли сам по себе, но весь в бронях и хочет воевать. Киприан, возложив на себя белый клобук, мантию и крест с нарядной парамандою поверх подрясника, не сумел, однако, сохранить достоинства, сказал великой княгине Евдокии Дмитриевне с паническими нотками в голосе:

— Надо выбираться подобру-поздорову. — Поймал, видно, себя на излишней суетливости и трусости, исправился, добавив не без важности. — Не могу я твою к княжичей твоих жизни, опасности подвергать.

Мать согласилась без раздумья и стала поспешно собираться. Василий побежал за Янгой.

Он застал ее за работой: вместе с Фовро-Февроньей она выносила из избы скарб — горшки, куски холстин, подшитые и новые валенки, коробья с зерном, необмолоченные снопы ржи. Все это она носила в огород и прятала в зарослях репейника.

— Что ты делаешь? Зачем? — удивился княжич.

Янга рассудительно объяснила:

— Вам, князям, хорошо, у вас всего много. А у нас, если избу сожгут, ни есть нечего будет, ни одеться не во что.

— Ты сыроядцев-то видела?

— Видела. Страх какие все рогастые, а гляделки чуть прорезаны— Век бы их не видеть.

— Так пойдем с нами из кремля!

— Что ты, как можно! Пособи лучше.

Василий помог ей дотащить мешок с репой и деревянное ведро с соленой осетриной. Снова позвал, но она упорно отказывалась. Еще раз сходил он с ней в избу. Вернулись с вонючими овчинными шкурами. Вдруг она стрельнула глазками:

— Лучше ты оставайся.

— А что? — задумался Василий… Но тут прискакали двое верховых с оседланным Голубем. Стремянный Ждан властно крикнул:

— Княжич, в седло! Живо!

Не будь тут Янги, наверное, Василий послушался бы безоговорочно, но сейчас напустил на себя важность:

— Киприан уезжает, что ли?

— Да, — с усмешкой ответил Ждан. — Если на реке шум, карасю лучше не интересоваться, что происходит.

— Значит, и я карась? — Василий схватился за рукоять харалужного своего меча.

— Что ты, княжич, Господь с тобой! Тебе такой жребий тяжелый выпал, не позавидуешь: оборонить великую княгиню и брата малого… И меч этот булатный может тебе пригодиться. Однако живее, живее, княжич!

Уж не раздумывая больше, Василий вскочил на коня и уехал от Янги, не оглянувшись, растравляя и оправдывая себя: «Так ей и надо! Будет знать!»

На Соборной площади гудело вече: решив, что митрополита и княжескую семью можно выпустить, обсуждали теперь, как быть с Остеем. Хорошо, что литовский князь желает за Москву постоять, однако и подумать есть над чем. Остей ведь — внук поседевшего в битвах против русских Ольгерда, который дважды в ярости приходил к стенам Московского кремля и с той же яростью восвояси возвращался — не мог взять города, а в отместку оставлял за собой выжженное пепелище и убитых, не уступая в жестокости самим татарам. Но, с другой стороны, два родных сына Ольгерда славно дрались на Куликовом поле против Мамая… И московское вече доверилось Остею.

Проезжая мимо княжеских хозяйственных построек, Василий заметил, как несколько бродяг, которых он видел раньше возле кружал неизменно пьяными, выносили меды в дорогих серебряных и стеклянных посудах, иные отхлебывали на ходу, а иные уж и опьянели заметно.

— Защитнички… Упьются господскими медами и дрыхнуть станут, утром опохмеляться начнут, — брезгливо сказал Киприан.

— Нет, — заступился Ждан. — Это они для храбрости, ведь без браги нету отваги.

— Боком эта храбрость обойдется. Не всуе сказано Иоанном Златоустом, что пьянство — демон самозваный, недуг, не имеющий прощения, падение, лишенное оправдания, общий позор рода нашего.

— Нет, — неуступчиво возразил Ждан, — бражничество водят люди не нашего рода, это пришлые людишки. Эти, верно, уж с десяток корчаг[34] браги да несколько берковцев[35] меду выдули — дорвались. Но мы их сейчас протрезвим. Наши, московские, все как один к осаде готовятся.

— Пропьют они Москву, — гнул свое Киприан мстительно, даже с удовлетворением, будто заранее оправдывая свое бегство.

4

В пол-обеда в понедельник двадцать третьего августа Ждан придержал возле Фроловских ворот лошадь, сказал Василию:

— Дорога потайная тебе, княжич, известна. Так через лес до Переяславля и держись. Если будет нужда — дальше, до Ростова, до Костромы. А я останусь Москву оборонять.

Два крытых расписных возка — митрополита и великой княгини — в окружении верховых конюших, с которыми был на голубом коне и Василий, покатили через превращенный в болонь Посад, обезлюдевший и выжженный горожанами для того, чтобы ордынцы не могли тайно подобраться к кремлю и устроить примет огненный, — ни деревца, ни тына не осталось. Среди выжженных черных холмов долго еще был виден белоснежный кремль…

Едва миновали неубранные огороды и поля, на первой же росстани дорог митрополит велел остановиться, подозвал к окошку возка Василия.

— Вот что, княжич, — каким-то неожиданно сварливым и обиженным голосом заговорил Киприан, — Мне сейчас с твоим отцом не с руки встречаться, я пока — сюда.

Он указал на сворачивающую влево тверскую дорогу, которая была так хорошо накатана, что отражала тусклый лунный свет.

Василий ничего не имел против, но его другое обеспокоило:

— Почему ты сказал, что отец бежал? — требовательно спросил он. — Ведь если бы это было правдой, он бы и меня с мамой и братом захватил?

— Эк тебя взяло! — раздраженно отмахнулся Киприан. — Ну, не бежал, так уехал, пусть так будет изречено. А вот на Куликовом поле в самый страшный момент он, отец твой, говорят, отошел от сечи в лес. Говорят так самовидцы, сам я не знаю, а ты видел ли на теле его язвы и раны такие, чтобы на ногах не дали стоять? Ни шрама, ни рубца, говорят, ни капли крови, говорят, не пролил он… Я не хочу плохого тебе про отца сказать, надеждой тщусь лишь, что ты сам лучше всех во всем разберешься и будешь более мудрым государем, чем те, которых до тебя Господь на Русь посылал. — Киприан осенил Василия крестом, крикнул вознице: — Трогай!

Возок митрополита свернул леворучь, покатил на Тверь. Василий велел оставшимся следовать в Переяславль, но не по главному тракту, где могли подстеречь ордынцы, а через Кунью волость, куда ездил он с отцом на соколиную охоту.

Глубокой ночью подъехали к воротам своего переяславского дома. Челядь, испуганная неурочным прибытием хозяев, не сразу отозвалась на стук. А когда разобрались, что к чему, в палатах, ложницах, светлицах, сенях и закутках большущего, разросшегося во все стороны многочисленными пристройками княжеского дома поднялась бестолковая беготня, которая усилилась после того, как великая княгиня приказала не зажигать свечей, а принести светец и лучины.

Переяславский княжеский дом был очень старым, строился постепенно, разрастаясь с каждым годом. Это был целый муравейник покоев, покойцев, светлиц, горниц, сеней и переходов, в них и днем можно было заблудиться. Евдокия Дмитриевна распорядилась подготовить женскую половину, которая располагалась на втором этаже и называлась теремом.

С перепугу да потрясений и спать не ложились, сидели молча, изредка лишь перебрасывались малозначащими словами. Жгли лучины, и это было единственным развлечением. Мать, правда, часто подходила к образам, стоявшим в киотах и помещавшимся в переднем правом углу покоев. Образа были наряжены богатыми золотыми и серебряными, с каменьями и жемчугами, ризами чеканной или сканной работы. Мать раззанавесила их, сдвинув на стороны застенок, но спускавшейся вниз от киота пелены с нашитым на ней из парчового позумента восьмиконечным крестом не тронула, а убрусец отдернула лишь с одной иконы Пресвятой Богородицы, которой и молилась она беспрестанно и истово.

В ночном лесу, сразу же за княжескими огородами, скулили волки, доносились еще какие-то непонятные, а оттого еще более пугающие звуки. Неожиданно на небе в той стороне, откуда они только что приехали, вспыхнул зарев.

— Вот и утро! — обрадовался Юрик.

Его никто не стал разубеждать, только Василий посмотрел в противоположное окно, выходившее туда, где по утрам всходило солнце. Окно было слюдяным, но нарядным и искусно сделанным: разноцветные куски карельской слюды были вставлены в узорчатую свинцовую раму так, что через них хорошо видно все происходящее во дворе, а что делается в покоях, снаружи рассмотреть невозможно. Но сейчас непроглядная темень стояла во дворе, а зарев освещал окно, выходившее в сторону Москвы.

Что же это вспыхнуло? Занеглименье, Заречье, а может, сам кремль?

Мать завесила окно.

— Спи, Юрик, на дворе когда еще обутрится.

Лучину, ущемлявшуюся в железный светец, надо было то и дело менять, вставлять новую. На огонь можно было смотреть бесконечно, потому что каждая лучина горела по-своему: одна пылала ровно и ярко, другая долго тлела, дымила и вдруг разом вспыхивала, третья горела весело и скоро, треща и постреливая искрами, четвертая истлевала медленно и чадно, словно на нее брызнули водой. И сгорали лучины по-разному: иные так и оставались огромным длинным углем, другие сгибались в дугу, третьи рассыпались на части, четвертые постепенно испепелялись, а пятые, обглоданные огнем и похожие на пики, падали с шипением в белый липовый ушат с водой.

Вот и в Москве церкви да дома горят, наверное, сейчас, как эти березовые да сосновые лучины…

Забелели наконец окна. Мать, не окрепшая еще после родов и болезни, слабенькая, словно огонек лучины, беспокойно смотрела в окна, ни на что не могла решиться, а когда в зыбке горласто заорал Андрей, распорядилась:

— Немедля закладывать лошадей и ехать в Ростов, в Кострому или куда-то еще, только подальше от Москвы.

Но запоздала она с этим решением — прибежала насмерть перепуганная Юрикова мамка, крича:

— Татары! По монастырям скачут, великого князя ищут!

От этой новости все оцепенели, и только десятилетний княжич Василий не поддался общей растерянности. Сознание, что он сейчас старший и главный, сделало его спокойным, сообразительным и находчивым. Очень вовремя вспомнил он, как корегорил с Владимиром Андреевичем Серпуховским на озере, какие скрытые камышами протоки и заводимы на этом озере есть.

— Собирайтесь! — велел он и добавил с особой грозностью для Юрика: — Да живой ногой!

Он вывел мать, державшую на руках двухнедельного Андрея, и Юрика на берег огромного озера, такого, что дальний берег еле угадывался в утреннем тумане, отцепил от вбитого в тину кола лодку, подвел ее к мосткам, помог матери и Юрику перешагнуть через борт. Они сели на деревянные поперечные скамейки, судорожно вцепившись в них руками и опасливо озираясь по сторонам. Василий оттолкнул вертлявую долбленку и вскочил в нее, махнув с мостков на среднее сиденье. Тут Юрик с матерью ахнули и приготовились к самому страшному. Но ничего страшного не произошло. Лодка успокоилась, Василий ухватился за весельные вальки.

Все было сделано в самое время. Едва отплыли они от берега, как возле тына их дома появились всадники, внешний вид которых обличал азиатов. Один из них, заметив беглецов, завел коня по брюхо в воду и достал лук.

Первая стрела булькнула рядом с лодкой, вторая воткнулась в бортовую доску. Юрик переводил взгляд с мелко дрожащего оперения стрелы на всадника, снова поднявшего заряженный лук, закричал вдруг на старшего брата грозней, чем тот сам на него давеча:

— Скорее верти мешалками-то! Не видишь, что ли?

От волнения Юрик забыл даже, как называются весла.

Василий понял, что татарин уже не может достать стрелой до лодки, и ему стало смешно от беспокойства и решительности Юриковых распоряжений:

— Меша-алками! — передразнил он брата, работая однако веслами шибче, изо всех сил, — Говорить-то научись сперва!

Ордынец между тем упорно наструнивал лук, целился и выпускал стрелы теперь уж заведомо мимо цели до тех пор, пока не опустошил колчан.

— Какой глупый! — сказала успокоенно мать, качая на руках кукольного Андрея. — Не понимает, что уж не до править до нас стрелы.

С озера очень хорошо было видно, как вражеские всадники метались по городу, очевидно, занимались разбоем. А затем тут и там стали вспыхивать огнем дома. Жаркие головешки выстреливали высоко в небо, иные с шипением ныряли в озеро, другие падали на соломенные и тесовые кровли строений, и скоро весь Переяславль занялся одним пожарищем. То ли от гулко полыхавшего на берегу огня, то ли из-за налетевшего вдруг со стороны леса буйного ветра, на озере вмиг разгулялась буря так, что Василий еле успел загнать вертлявую долбленку в узкую протоку, в которой они когда-то с Серпуховским били острогой рыбу. Василий вспомнил ту азартную охоту и подумал, как верно называлось это озеро раньше — Клещиным: вечно оно неспокойно, клескает волны даже и не при сильном ветре. Ну и Плещеево — тоже верно, вон как плещутся волны у заросших ветлами берегов… Вспоминал о разных пустяках княжич, развлекал мать и Юрика рассказами, те делали вид, что ничем больше не интересуются, как подробностями Васькиной рыбной ловли на этом озере, даже смеялись иногда и вопросы задавали, какой длины были щуки и что это за корегод такой, а также отличается ли, интересно знать, по вкусу только что пойманная ряпушка от той, которая была выважена из воды вчера… Но даже и Юрик понимал, что все это игра, невеселая и опасная: страшно представить себе, что произошло в Москве, рачья клешня сжимала сердце от мысли, не случилось ли что с отцом, и непереносимо боязно было загадывать, что же произойдет с ними самими — завтра, сегодня вечером, прямо сейчас?..

5

В случившемся можно было упрекать многих. И Дмитрия Ивановича с Владимиром Андреевичем, которые долго не могли собрать дружину и прийти на помощь осажденной Москве, и Киприана, самовольно бежавшего из кремля, и шурьев Дмитрия Донского, родных братьев великой княгини — Василия и Семена Дмитриевичей, которые вероломно обманули москвичей, заверив их под клятвенной присягой, что царь Тохтамыш желает только полюбоваться на Москву. И доверчивых граждан, внявших коварным словам и открывших ворота, которые были неприступны для врагов в течение трех дней и могли бы оставаться таковыми хоть до глубокой зимы.

А теперь Москва лежала в руинах.

Уцелели те, кто сумел сбежать в леса, заходить в которые степняки боялись.

Ждан выжил чудом — его нашли под грудой мертвых порубленных тел.

После Вожи и Куликова поля ордынцы утратили свою воинскую неустрашимость, но сохранили варварскую свирепость. Как ни были тогда жестоки законы войны, Тохтамышево нашествие вызвало содрогание в сердцах его самовидцев. Какой-то басурманин, видно, для того, чтобы хвалиться потом своим удальством, отрубал у поверженных по одному уху и складывал их в кожаный мешок, притороченный к седлу. Свалив конем Ждана и решив, что он мертв, отрубил и у него правое ухо.

Ворвавшись в город в восьмом часу дня[36] двадцать шестого августа, они уничтожали жителей до той поры, пока у них не обессилели руки и не притупились сабли, с живых людей сдирали кожу, плачущих младенцев бросали в костры, весело осклабясь, развлечения ради, ссекали с убегавших людей головы, а уцелевших и склонившихся перед неумолимым роком (преимущественно женщин, оставшихся после Куликовской битвы вдовиц и неневестных девок) погнали, как скот, на арканах в Сарай для продажи их в качестве рабынь и наложниц на рынках Востока и Средиземноморья. Не щадили и малых детей: по ордынскому закону истреблению подлежали все мальчики, доросшие до тележной чеки.

Дочиста облупили все церкви, а набитые в них до стропил книги и рукописи сожгли. Захватили княжескую казну, расхитили имущество бояр и купцов. Драгоценностей и денег согребли мало сказать и тысяча тысяч, делили меж собой на глазок, ведрами, но словно бы чувствуя, что в остатний раз уже, может, удалось дорваться до московских богатств, хватали напоследок и тяжелый товар — железо и медь, не знали, как и управиться с награбленным.

Василий пошел искать Янгу. На месте нового дома Фомы Кацюгея лежала груда пепла и углей, а сам Фома — человек богатырского сложения, бывший отчаянный конокрад и доблестный ратник — сидел на седой земле и плакал, не. стесняясь слез, которые стекали на его опаленную бороду. На вопрос, где Янга, он не ответил — ничего, похоже, не видел и не слышал.

Возле пепелища Чудова монастыря Василий нашел умирающего переписчика Олексея. У него были отрублены кисти обеих рук, грубые холщовые повязки на них стали рыжими, проступила кровь даже и через черный, с вышитой на нем серебряной нитью молитвой пояс, которым притянули ему к телу обе руки, чтобы он от боли не вскидывал их и не бередил страшные язвы. Лицо его в черных волосах было смертельно бледным. Прикрыв глаза веками и еле шевеля обескровленными губами, он бредил…

— Рука-то моя любо лиха… а ты не писец… Я русским уставом пишу, начерком красивым и четким… А сядем, братья, на своих борзых коней, поглядим на синий Дон!.. Все сожгли… Колокола и то плавились, и мое пергаментное рукописание…. Хуже Батыева злодейство… Отец Кирилл, стогодовый старец, всякого на своем веку повидал, так и то ужасался…

— Олексей, а ты Янгу не видел? — Василий опустился на колени, вытирал нескончаемые слезы с глаз, стараясь по движениям тонких сухих губ Олексея угадывать слова. А тот вдруг раскрыл глаза, и они оказались у него прозрачно-голубыми, словно бы обесцвеченными. Минутное озарение мелькнуло в них, но тут же он опять смежил веки, прошептал:

— Знаю, ты великий князь.

— Нет, Олексей, я княжич, Василий я!

— Знаю. Яблоко от яблони недалеко падает… Сказано евангелистом Иоанном: «Сын ничего не может творить сам от себя, если не увидит Отца Творящего, ибо что творит Он, то и Сын творит также…» Я Янгу видел, да. Февронья в огонь ее толкнула… Потом сама туда же… Кто от меча бежал, от огня гибнул, спасался от огня — под мечом умирал, в реке тонул…

— Почему толкнула, как это толкнула, ты чего говоришь? — кричал, заливаясь слезами, княжич Олексею на ухо.

Тот, видно, услышал его, силился ответить:

— От поганых спасались… От плена… Огонь лучше… Мне бы тоже лучше… А вы, князья, в адовом огне гореть будете.

Олексей прожил еще два дня, но был все время без сознания. Его мать, очень ветхая старуха, обмыла сына, обрядила в белую рубаху, потом все ходила по монастырскому пепелищу, отыскивала калиги, никак не могла найти нужных иноческих башмаков, в которых можно было бы схоронить сына: то непарные попадались, то очень маленькие, то велики слишком. Пока искала — делом занята была, крепилась, но стоило взглянуть ей на босые ноги Олексея, как снова текли из глаз ее безутешные слезы. Василий попробовал узнать у нее о Янге, но она вопроса не понимала, смотрела в упор, по-детски, и начинала опять обиженно и тихо плакать.

Не стихал тягучий гул Борискиного колокола, не убирались щи да кутья со столов, наскоро сколоченных и врытых в землю, но некому было и поминный дармовой обед вкушать — ни калик перехожих, ни убогих странников, каких всегда бывало в Москве многие сотни. Не было и митрополита, обязанности его опять исполнял безотказный коломенский епископ Герасим, молился сам день и ночь и другим внушал, что молитва за умерших есть одна из первейших обязанностей христианина, его великий долг любви, ибо если Господь дал нам способность творить добро живому, то неужели он же отнимает ее у нас в отношении того, кто умер и, может быть, еще более нуждается в нашей деятельной помощи, нежели при жизни.

Великий князь, слишком поздно собравший рать на подмогу осажденной Москве, не в силах был скрывать слез ярости и душевной боли, делал то единственное, что ему оставалось сейчас делать, — хоронил мертвых (нечестивцы своих убитых сразу же сожгли на кострах). С трудом находились люди в похоронщики. За погребение восьми-десяти трупов великий князь платил один рубль. Всего он потратил на это сто пятьдесят рублей[37]1.

А сколько людей сгорело, утонуло, угнано в Степь? Ответы на эти вопросы мог бы дать один Тохтамыш, но он, совершив вероломный налет и опасаясь мести, поспешно возвращался восвояси. По пути завернул к Олегу рязанскому, пожег и пограбил всю его землю. Почему поступил он так? И на этот вопрос мог бы ответить один лишь Тохтамыш — просто это жестокость и коварство или обдуманная и непрощающая месть Олегу Ивановичу за то, что он два года назад в самый решающий момент не ударил в спину великому князю московскому, предав своих случайных и ненавистных союзников во имя благоденствия родной русской земли?

Глава VIII. Доброписца Олексея полуустав

В те времена сын наследовал в глазах современников честь или бесчестие своего отца. Каков был отец, таким заранее готовы были считать сына. Этим определялось нравственное значение князя при вступлении его в деятельность. От него всегда ожидали продолжения отцовских дел, и только дальнейшая судьба зависела от его собственных поступков.

Н.Костомаров

1

Из предсмертного бессвязного рассказа монаха-доброписца Олексея можно было понять, что Янга погибла в огне. Но Ждан сказал, что видел ее в толпе пленниц, которых уводили татары. Правда, Ждан добавил, что он мог ошибиться, потому что сам был еле можаху, в глазах все мутилось.

Василий загадал: если светлячок подле кремлевого дерева уцелел, то и Янга жива.

Когда зажглась на небе чигирная звезда[38], он пошел на Боровицкий мыс и почувствовал, сам удивившись, то же самое волнение, какое пережил, когда шел по зову самой Янги. Миновал некогда белую, а теперь закопченную и с обвалившейся звонницей церковь Спаса-на-Бору, прокрался зачем-то тайком — чтобы было, как тогда! — через поредевший и с оборванной листвой кустарник. Вот здесь, возле кремлевого дерева, они закопали желудь… Нет, не взошел еще дубок, засох, наверное… А тут должен быть светлячок… Темно, не видно Неужели и его сгубили? Значит…

И только отчаялся Василий, как он и вспыхнул! Прямо перед глазами — бледный светящийся изумруд, однако живой, пульсирующий, дышащий! Боясь спугнуть, потревожить его, Василий стал отступать, не сводя зачарованного взгляда со светлячка, который не становился тусклее, только уменьшался в размере. И когда он совсем растворился в темноте, Василий повернулся к нему спиной и тут же в ужасе замер: перед ним возникла огромная бородатая фигура человека, который тоже пятился задом наперед, взбивая лаптями пыль. Увидев, что Василий остановился, человек тоже встал на мгновение, но тут же бухнулся на колени, заговорил так быстро, будто опаздывал куда или боялся, что его перебьют:

— Княжич, милостивец, заставь вечно Бога молить, помоги бедным людям! Прикажи стражникам в кремль нас пропустить.

Василий с трудом понял, что хочет от него мужик. Оказывается, приехали крестьяне с севера торговать, а с них такую пошлину затребовали, что впору оглобли заворачивать да в другой город ехать, хоть в ту же Тверь. Зная, что отец всегда поддерживал крестьян и торговцев, что у него они всегда искали и находили княжескую правду, защиту от притеснений бояр и монахов, Василий решил свершить скорый суд и по-хозяйски направился к Боровицким воротам. Мужик, согнувшись, чтоб поскромнее да пообиженнее выглядеть, семенил следом маленькими шажками и причитал:

— Виданное ли дело — за приезд, за отъезд, за проезд, за проход, за товар, за торговлю, за лодки, за дугу… за все мыт плати, уж совсем мы измытарились, помоги, заступник, великий князь.

— А раньше что же, разве не платили? — поинтересовался Василий, смущенный и польщенный тем, что величают его князем великим, почитают заступником.

Мужик несколько смутился было, замялся, но тут же опять осмелел:

— Платили, да не по стольку же… Виданное ли дело: с дуги — по две деньги, с меха — по два алтына, за соль — с рубля по пять денег, а с пуда соли — по одной деньге, за кипу хмеля — как за кадь ржи…

Василий слушал не вникая. Велел стражникам отворить ворота, те послушно сделали это, только мытный тиун сказал неуверенно:

— Однако, княжич, ведь сорок две подводы с товаром — ячменем, рожью, рыбой, солью, мехом… И все мимо казны княжеской…

Некоторое беспокойство овладело Василием, подумалось, что, может, напрасно столь скоропалительно решил, но сразу успокоил себя: отец точно так же поступил бы, а стража, наверное, самовольно мыт увеличила. Да и вообще, событие столь маленькое, что никто о нем и не узнает никогда.

Но княжич ошибся. Пока он шел от ворот до дома, какой-то доброхот уже опередил его и наябедничал великому князю.

Отец встретил его сердито, даже зло:

— Вот когда я сдохну, а ты сделаешься государем, тогда и самовольничай, а доколе я жив — не смей!

Гнев отца был непонятен, грубость обращения обидна.

И Василий вспылил:

— Ты чего-то там творишь своей волей, а с меня за это спрашивают! Про все и за все твое спрашивают, а я сам ничего не знаю. Из-за тебя… — Василий оборвал на полуслове, не решаясь и не умея сказать, что беспокоило его уже давно.

А отец очень хорошо почувствовал это, сдержал раздражение, сказал миролюбиво, приглушенным голосом:

— Видишь ли, сын, оскудели мы сейчас и добром, и людьми. А денег требуется много, больше, чем раньше. Так что надо пока всем потуже подтянуть кушаки. А тебе… — Отец тоже не договорил, что хотел, закончил так: — Ладно, об этом мы с тобой потом как-нибудь. И — один на один.

При этих словах отца Василий повернул голову и увидел, что в горнице в переднем сумеречном углу сидят окольничий Тимофей Васильевич, дядя Владимир Андреевич, Боброк с Кошкой, епископ Герасим и несколько чернецов. Отец подождал, пока отроки зажгли сальные свечи, и, усаживаясь в свое кресло, велел Герасиму:

— Ну давай, святой отец, чти свою грамоту!

— Не моя она, великий князь, не моя… Не ведаю, по чьему наущению начертал ее Олексей, — царство ему небесное! — и для кого предназначал ее, тоже не ведаю.

— Проведаем, чти!

Отец приготовился слушать, подманил Василия и посадил его справа от себя на широкий подлокотник кресла.

Герасим развернул свиток, встал так, чтобы побольше света попадало на него.

Когда сказал отец: «Оскудели мы», — Василий задумался, в чем же это оскудение, а вот сейчас, видя, как горят толстые сальные свечи — тускло, с копотью и так быстро, что скрученные нитяные светильники не успевают истлевать и безобразно выступают из пламени черными скелетами, понял: плохо дело, раз даже у великого князя нет больше привычных разноцветных свечечек, скатанных из воска чистого, душистого, какие жгли в доме всегда, сколько помнит себя Василий. И даже по размеру они были одинаковыми, так что по ним время узнавать можно было. Но кроме Василия, никто не удивлялся, что свечи не восковые, а сальные, и отроки уж к ним привыкли — стояли все время наготове со щипцами нагар снимать, стараясь находиться постоянно в тени и не мешать своим присутствием великому князю и его высокоумным боярам.

Герасим начал читать бесстрастным голосом. Василий вслушивался, понимал, о чем идет речь, и все пытался постигнуть, что же раздражало тут отца, почему получилось у них с епископом нечто вроде распри и перебранки.

Сначала шла похвала покойному митрополиту Алексию. Василий покосился краешком глаза на отца: тот доволен, нравится ему слушать про Алексия. Но вот рассказ подошел к Митяю — отец ворохнулся. Олексей писал всем известное, что Митяй новоук в чернечестве и дерзостный самозванец. Отец чуть слышно хлопнул ладонью о подлокотник. Митяй не назывался прямо злодеем, но говорилось, что и монах-то он не настоящий, и самонадеянный чрезмерно, когда грозит собственными руками с Дионисия суздальского скрижали спороть после победного возвращения из Царьграда, и нахален очень, когда просит у великого князя чистых харатий.

— Ну, а про Киприана-то что? — выказал отец нетерпение.

— Про митрополита всея Руси вот ниже: «И пришла весть великому князю такая: «Митяй твой умер, Пимин стал в митрополиты». Князь великий не захотел Пимина принять, сказал: «Не посылал я Пимина в митрополиты, а посылал его как одного из служащих Митяя…» Князь же великий захотел принять Киприана митрополитом…»

— «Захотел принять Киприана митрополитом…» — насмешливо повторил Дмитрий Иванович. — А о том ничего не писано, как Киприан этот лез в Москву при живом Алексии?.. Ладно, чти дальше.

— «Князь же великий захотел…»

— Дальше, дальше чти!

— «Захотел принять Киприана…»

— Слышали, — сердился Дмитрий Иванович, — чти дальше, тебе говорят!

— Так, так… — Герасим заволновался, бегал глазами по строчкам, выискивая нужную, чтобы уж больше не гневить великого князя, а левой рукой разворачивал свиток. — «Послал за ним игумена Федора Симоновского, отца своего духовного, в Киев, звать его к себе в Москву…»

— Это ладно, это верно, это пусть так… — сказал Дмитрий Иванович несколько даже растерянно и разочарованно. — Дальше!

— «И прииде преосвященный Киприан…»

— Ишь ты, Митяй — так неук дерзостный, а Киприан — преосвященный! — опять перебил отец. Но Василий не понял, зачем. — Чти!

— «Киприан из Киева в Москву в свою митрополию…»

— Вот брех! «В свою»! Чти!

— «…В четверг к шестой неделе по Пасхе в самый праздник Вознесения Господня. И много звону было во все колокола, и много народу собралось на сретение его, будто весь город двинулся. Князь же великий Дмитрий Иванович принял его с великой честью и со многой верой и любовью…»

— А ну, подай свиток, его, Киприана рука!

— Нет, великий князь, то доброписца Олексея полуустав.

— Знаю, перебеливал Олексей, а сочинял все Киприан, лиса хитрая. — Отец поднялся с кресла. Василий пересел на лавку. — Нерусь он, а чужеземцу что до нашей Москвы? — бросил ее, сам же — в Тверь. Что он тебе тогда сказал, Василий, чем трусость свою оправдал?

Василий слишком хорошо помнил, что сказал ему ночью двадцать третьего августа на росстани дорог Киприан, но произнести те слова про себя боялся. А тем более повторить их вслух да еще при всех, сейчас… Можно сказать, но не все, только то, что Киприан признавался в своем неумении рядить полки и сидеть в осаде. Но сознательное умолчание не есть ли тоже ложь? Василий не знал, на что решиться.

Отец понял его состояние:

— Ладно, об этом мы с тобой потом… — Он не добавил слов один на один, но они подразумевались, так, во всяком случае, понял Василий отца и внутренне сжался от ожидания чего-то опасного и неминуемого.

2

Осень была поздняя. За глухариными болотами на озере по утрам надрывно кричали журавли — словно плакали в голос обиженные женщины и дети. Отчего они так рыдали — не хотели лететь в чужие края? А может быть, кто-то зорил их гнездовья — ведь в брашнях обильного стола эти птицы за свой вкус почитались третьими после тетеревей и гусей, превыше лебедей и уток?

Журавлей этих долго будет помнить Василий.

— Возьми, возьми его, улю-лю-лю-лю! — катился по лесу крик.

Собаки гнали зайца, но Дмитрия Ивановича и Василия, сидевших в седлах своих любимых коней, не волновали ни азартные крики охотников, ни яростный лай гончих: истинно княжеская охота была впереди — на матерых волков и лис.

Дмитрий Иванович любовался своими борзыми. Они имели разный окрас — белый, палевый, красно-палевый, серый, было несколько пегих в разном соединении цветов, но все были одинаково стройны и статны. Каждую собаку знал Дмитрий Иванович во всех ее достоинствах и особенностях: кто из них нагл, а кто просто резв, кто пылок, а кто тягуч. Собак, скачущих по охоте, а тем более тупиц еще в прошлые потехи псари выявили и убрали, чтобы они не портили благородного княжеского стада.

— Пусть в остатний разок покажут свои доскачки и броски, — грустно сказал Дмитрий Иванович.

Василий удивленно вскинул глаза — отец объяснил хмуро и нехотя, глядя в сторону:

— Да, в остатний разок! Всех отправлю в подарок ненавистной Орде… С псарями и выжлятниками в придачу. И только бы эта была придача!.. Подчистую казну выгребем за ярлык.

— Но, отец, ты же говорил, что мы будем владеть великокняжеским столом вечно, без угождения и задаривания?

— Говорил и буду опять говорить скоро, но пока… Конечно, горька власть, из рук ворога полученная, тяжела плата за нее, велика дань, но… Слушай меня внимательно, сын. — Василий понял по тону, что наступил тот самый момент один на один. Он ждал его и боялся. Как видно, и отцу не просто было подойти к этому, даже выражение глаз у него все время менялось: то доверчивое, то подозрительное, а то вроде бы и заискивающее, словно бы он поддержку и защиту обрести в сыне надеялся.

Они проехали шагом вдоль лесной опушки, рядышком, стремя в стремя, остановились на взгорке, с которого хорошо просматривалось ровное и чистое, без пней и кустов, поле — самое место для травли борзыми.

— Видишь сам небось, не маленький уж, что вокруг происходит. Русские князья порознь и тайком от меня поволоклись к Тохтамышу на поклон. Тесть дорогой, дед твой, Дмитрий Константинович, прямо-таки на пузе туда приполз. И городецкий князь Борис Константинович на что-то надеется, а великий князь тверской Михаил Александрович, не один — с сыном, не прямицами, но околицами, в обход Москвы за ярлыком на великокняжеский престол побежал. Великий Новгород после моей победы над Мамаем построил на берегу Волхова церковь святого Дмитрия, а ныне сразу же из-под нашего влияния вышел и принял князем-наместником Патрике я Наримантовича литовского. Олег Рязанский вообще грозит пойти на нас войной. Думают они: все, крышка Москве. Но нет! Москва, она, — как феникс-птица!

Тут Дмитрий Иванович несколько приободрился: видно, сравнение Москвы с возрождающейся из пепла сказочной птицей понравилось ему самому. Но тут же и снова опечалился он, заколебался — посмотрит на сына и отвернется, бросит летучий жалеющий взгляд — и тут же в землю твердыми, как речная галька, глазами упрется. Наконец решился!

— Ты поедешь в Орду ярлыка добиваться!

Василий просто дара речи лишился. Поле, и горизонт с далекими лесами, и небо в редких облаках — все покачнулось перед ним. И дыхание занялось, будто в глотку кол воткнули. Ему показалось, что он ослышался, что отец шутит. Но сердце, забухавшее в груди больно и тревожно, говорило ему: правда это, правда, поверить невозможно, но — правда! Но почему именно он?.. Не сам отец, не какой-нибудь боярин знатный, умом быстрый, извивы жизни, все излучины ее прознавший, в мысль чужую, лукавую глубоко и быстро проникающий, замыслы вражеские упреждающий. А что он там, Василий, в Орде поделает? Аки агнец, на заклание брошенный… «Если только можно, Отче, пронеси чашу сию мимо меня…» Вот когда он мгновенно прочувствовал смысл этой горькой тихой просьбы Спасителя нашего!.. Уж если Он устрашился!.. Если Его слабость — не Божеская, но человеческая — объяла! Если Ему тяжко было ступить на путь крестный, мученический!.. «Впрочем, пусть будет воля Твоя, а не Моя!» — пронеслись в мыслях Василия кроткие слова Утешителя и Защитника всех труждающихся. «Приидите и успокою вас…»

Чтобы быть повыше, Василий стоял на стременах, но от отцовских слов ноги его подкосились в коленях, и он шлепнулся на седло. Стремена отскочили, ударили Голубя по бокам. Жеребец решил, что его пришпоривают, махнул скоком. Василий едва удержался на нем, уцепившись за гриву, и лишь потом натянул удила.

Отец подъехал сзади, пошутил грубовато:

— Куда ж ты торопишься? Вот замерзнут реки, снова вскроются, за это время и снарядим тебя, а?

— Да как же, я ведь маленький! — растерянно прошептал Василий. Знал, не то сказал, что, может быть, ждал от него отец, но — само сказалось.

И тем пронзительней была ласковость, какая слышалась в насмешливых вроде бы отцовских словах:

— Вот так маленький — двенадцать лет!

— Одиннадцать! — слабо возразил Василий опять шепотом.

— К тому времени уж тринадцатый пойдет. А я на княжение сел в девять лет. Это, думаешь, проще?

Но, несмотря на утешения отца, чувство обиды и отринутости охватило Василия помимо его воли. «Милостивец, знающий нужды, и скорби, и бремена всех сирых, воззрись на меня, пошли мне хоть малый лучик благостыни Твоей неизреченной, спаси и сохрани, и укрой», — молча попросил он, поднимая лицо к небу, чтобы не пролились внезапно вскипевшие на глазах слезы.

Сразу ненужной и неинтересной показалась Василию предстоящая потеха. Крики погонщиков, взлаивания нетерпеливых борзых, звуки охотничьего рога доносились как сквозь воду. Внутри него все сжалось, охолодело. Щеки свело мурашками, губы прыгали, он прикусывал их до боли.

Ветер с запада гнал тучи. Их растрепанные космы провисали где-то над полями полосками мелкого дождя, а на востоке, как злобно ожидающий азиатский глаз, светилась узкая щель в разрыве осенней наволочи.

Василий поежился в своем кожушке.

— Почему ты сам не хочешь поехать в Орду? — Растерянность сменилась в нем отчаянной решимостью. Будто в воду бухнулся, прямо посмотрел в глаза отцу: — Боишься?

— Боюсь, — не отводя взгляда, коротко согласился тот.

Так просто признался? Как же так? Может, Киприан-то правду говорил?

Голос Василия стал дерзким:

— Чего же ты боишься?

— Отказа боюсь. Если откажут тебе, это еще не все. Можно тогда и мне попытаться.

Дмитрий Иванович казался спокойным. Только скулы ходили желваками.

Василий почти не слышал, что он говорил. Оглушило признание отца: «Боюсь». Раз сейчас он боится, значит… Уж не просто желание знать правду, а незнакомый до того гнев руководил им, когда он требовательно, почти враждебно сказал:

— Отец, ты и на Дону боялся? И когда Тохтамыш подошел — тоже?

— Да, — опять обезоруживающе согласился отец. — Страшно всегда, когда не за себя лишь одного в ответе.

Василий вконец потерялся. Казалось, сама земля всколебнулась, ушла из-под ног коня:

— Тогда что же? Как же это тогда?.. Значит, правду говорят о твоей трусости?

— Что-о-о? — Отец угрожающе схватился за меч. — Кто-о-о говорит?

Василий не на шутку испугался: никогда он еще не видел отца в такой ярости. С перепугу княжич невольно тоже уцепился за рукоять меча и развернул коня боком. Отец же, видя это, понужнул своего коня назад и принялся хохотать. Это было так неожиданно и непонятно!.. Перемена в отце подействовала на Василия странным образом: он опять ощутил свою слабость и беспомощность. Глотая слезы, пожаловался:

— Но вот ты же трусишь сам ехать в Орду, а меня отсылаешь?

Отец подъехал к нему вплотную, обнял примирительно за плечи:

— Ладно, сынок. Многое тебе еще будут говорить всякого обо мне. Каждый свою цель выцеливает, на тебя влиять зараньше хочет. Чтобы потом, когда великим князем станешь, выгоды через это произошли немалые доброхотам лукавым нынешним. Знай, что всю правду тебе обязан поведать только я. Не все хотелось бы и говорить, не все хотелось бы делать. Но есть у нас с тобой господин наибольший после Господа — долг наш княжеский. Ему мы на службу судьбой и Богом постановлены и исполнять должны, не о себе печалясь в первую очередь. А сперва пекгись должно о благе земли родной. Станут тебе красно брехать, а ты сейчас в ум возьми: об чем человек пекгись хочет? Об государстве али о себе самом? Тут ловко узлы вяжут. Та-акие мастера есть! И всегда, думаю, так будет. Потому — природа человеческая изворотлива, себялюбива, похотлива. Не токмо князя, но самого себя: иной обманывать рад, перед собственной совестью, значит, извивается, чтоб грехи свои в почести оборотить… Да, я боюсь окончательно потерять все, что с таким трудом удалось добиться моим пращурам и мне. Наша с тобой цель стать душой русской земли, чтобы около великого князя вращались все события. Тохтамыш унизил меня, разорив Москву, но я буду уничтожен, если получу отказ в ярлыке. Русь скажет: ни мечом, как Александр Ярославович, ни денежной калитой, как внук его Иван, не смог… загасил свечу…

Василий чувствовал, как в душе его отпускается готовая было уж вот-вот лопнуть натянутая до предела тетива, словно из дурного сна он выходил и верил, почти наверное знал, что может безбоязненно задать сейчас отцу давно свербившие его вопросы — потому безбоязненно, что не может быть на них иных ответов, кроме ясных, правдивых и все в жизни проясняющих. Он хотел спросить и о том, кто же все-таки первым решил через Дон идти, и о том, кто придумал в дубраве засадный полк устроить, о том, зачем Бренка в великокняжескую одежду перерядил, и почему Киприан на отца наговаривает, и отчего отец решил вину за разорение Москвы на нератного человека Киприана свалить, и другие вопросы теснились в голове, но отец вдруг сам спросил:

— Ты что, веры ко мне не имеешь?

— Имею… — потупился Василий. — Олексей-переписчик перед смертью сказал: «Яблочко от яблони недалеко падает». Сказал, что во всем князья, мы, значит, с тобой, виноваты. Я хочу знать, какой ты. Таким и я, выходит, буду?.. Какой я?..

Дмитрий Иванович улыбнулся. Сын нравился ему разумностью суждений и стойкостью характера, значит, не ошибся, решив послать его в Орду.

— Сказано в Святом Писании: «Древо доброе и добр плод приносит» — это ведомо было Олексею… Обличьем ты в мать удался, но душа-то у тебя моя. Такой же вскидчивый и нетерпеливый. Помню, перед началом битвы бояре и воеводы уговаривали меня остаться в безопасном месте, под прикрытием войсковых полков, но я сказал, что хочу быть впереди, если же кто опасается, что войско, не видя меня под моим знаменем, усомнится и дрогнет, то пусть кто-нибудь другой в мою одежду обрядится. Позвал я Бренка, любимого своего боярина, говорю: «Ты всегда тверд и спокоен, я же горяч. Ты, пожалуй, лучше меня сумеешь распорядиться, когда пойдет свалка. А кто будет спрашивать, где князь, отвечай — бьется в первом суйме в железных латах, и покуда будет в живых перед басурманами хоть один русский ратник, всем говори, что это я. А раз жив и продолжает биться великий князь, значит, ничего еще не потеряно». Понимаешь ли?

— Понимаю, — раздумчиво согласился Василий.

— Однако не до конца, видно. Спрашивай, что тебя беспокоит.

Василий не сразу собрался с мыслями, сидел в седле, поникнув головой, стараясь не выдать опять подступивших непрошеных слез. Сквозь подернувшую глаза предательскую влагу видел только, как ветер перебирает прядки голубой конской гривы, и чувствовал устремленный на него сбоку испытующий, выжидающий взгляд отца. Сглотнув слезы, Василий выговорил:

— Когда кончилась битва, когда Мамай бежал, тебя что, под срубленной березой нашли, так?

— Так, сын.

— Выходит, что же, ты ошеломлен был?

— Да, и по шелому мне не сосчитать сколько раз удары приходились, и кольчугу мне подрали, а главное — сдавили так, что я уж думал, что и дух вон! Ведь теснотища была такая, если кто упал, встать уже не мог, а мертвые между живых мотались, упасть не могли. Так сдавили меня, будто что-то внутри у меня порвалось, до сих пор чувствую… Хотелось бы подольше по земле походить, но уж сколько Господь отмерит…

Вдруг стегнула Василия по сердцу жалость к отцу, и оказалась она даже больней и горше, чем жалость к самому себе, недавно пережитая.

— Да ну тебя, не говори так, — пробормотал он невнятно, боясь поднять глаза от конской гривы и только туже сжимая обветренные сухие губы.

— Матери слов моих не передавай, — голос отца был по-прежнему ровен, — я только тебе это сказал. Овдотьюшка и так уж заподозрила: проснусь иной раз ночью, смотрю, она плачет, чует словно чего-то. — Он улыбнулся странной искривленной улыбкой.

Помолчали. Ветер посвистывал над полями, играл волосами всадников. И по-прежнему сеяли вдалеке полосами дожди.

— Отец, скажи правду, как битва шла. Никогда ты про это не рассказывал. Все я от других узнаю.

— Не рассказывал, потому что сомневался, поймешь ли. И сейчас еще не уверен. Ну, ладно, потом когда-нибудь вспомнишь наш разговор, поймешь, может быть, до конца… Еще с Коломны, двадцатого августа был я постоянно в беспокойстве, сна и покоя лишился. То ли переходить Оку и тайным путем нашей сторожи идти через рязанскую землю навстречу Мамаю, то ли иной путь поискать. Решил пойти чуть вспять к Лопасне и там переправиться через реку. Думал, что таким образом и Олега Рязанского смогу в нерешительности оставить, и Ягайлу литовского упредить. Решил, а сомнение-то свербит: может, зря, может, надо бы скорее, самым кратким путем на Мамайку кинуться? А к Дону подошли, и вовсе я сна лишился: то ли в половецкую степь вступать, то ли занять оборону на своем берегу? Ну, стали мы возле речки Себенки, разведчики языка привезли — знатного татарина. Тот показал, что Мамай в трех переходах от нас стоит, союзников ждет. Решился я: победить или погибнуть, открыто самому выступить. — Голос у Дмитрия Ивановича слегка дрогнул — видно, заново переживал он трудный, может быть, самый трудный в своей жизни миг, удивляясь и радуясь одновременно, что все так именно произошло. — Решился, да только после этого глаз ни разу сомкнуть не сумел, ни в одну ночь.

Он сощурился — то ли от резкого холодного ветра, то ли от брызнувшего вдруг в промоину меж облаками солнечного луча. А может быть, воспоминания тяжелили веки…

— Не ел ничего вдобавок, ни крошки хлебной в рот не взял, не знаю, право, чем жив был. Господь помогал, я все псалом про себя повторял: «Бог нам прибежище и сила, скорый Помощник в бедах. Посему не убоимся, хотя бы поколебалась земля и горы двинулись в сердце морей…» Особенно последняя ночь, перед битвой, длинной была — туман густой, рассвет все никак не мог наступить. Еще полутьма, а уже начались мелкие стычки на ничейной полосе, с боков. Но грудь на грудь все никак не могли соступиться. А как солнце взнялось, и началось побоище. Все сразу стало другим. И откуда силы взялись? И тревогу свою позабыл. Даже рад был, что началось. Ожидание тяжелее самой беды. Так поначалу кинулись, что я индо копье сломал в каком-то басурманине. Три коня подо мной пали, два с лишним часа меча двуручного не опускал, оба плеча отмахал, а нечистые все жмут и жмут. У нас ополченцы — небывальцы в боях, не искусные в ратном деле мужики, а наемные генуэзцы ничего и делать больше не умеют, как только воевать. Вот и стали они нас ломить. Думаю, неужели конец, неужели, думаю, и засадный полк мой порублен?..

Дмитрий Иванович поник головою, будто недавние кровавые видения застлали его взор. Василий сам не замечал, как повторяет губами, бровями, прищуром глаз каждое движение на лице отца.

Тот неожиданно усмехнулся, вскинув голову:

— Вертится промеж врагов прямо передо мной один из наших. Как гляну, что такое? Рубаха на спине промокла, индо дымится. Кровь, думаю, что ли? А это он… взопрел так, потом изошел. Не знай, кто такой, как звать и откуда? Помню, лохматый. И рубаха промеж лопаток прилипла… Сгинул, видно, среди живых я его потом не нашел.

— Ну, а полк-то, в засаде который? — торопил Василий, ерзая в седле.

— Только, значит, подумал я, не порублен ли мой потаенный полк, вдруг вижу, выскакивают из засады, из дубравы брат Владимир с Боброком… Разглядыватъ-то больно некогда. Гляди знай, чтоб голову не снесли, тесно бились. На слух определял, по гулу, по стону, что на поле… Ударил засадный полк в тыл татарам. Мамая с Красного холма будто вихрем унесло. А то сидел, чванился, саблю кривую поганую из ножен не обнажил! Увидел я это и сказал сам себе: «Все! Ты победил!» Тут же и поднажали с двух сторон, уж не разберешь — наши ли, татарове ли, кони взбесились… Чувствую только, что закрываются глаза, нет больше сил разомкнуть их. Как провалился… Пока русичи сорок верст татар рубили и гнали до Красной Мечи, пока обратно, уж не спеша, с добычей возвращались, я совсем бдительность потерял, ошеломлен ли, в омраке ли…

Василий слушал, чувствуя, что натянутая в душе тетива сейчас либо лопнет, и он разразится рыданиями, либо эта тетива выпустит со страшной силой отравленную стрелу: «Отец, как обидно мне узнать, что ты не был в засадном полку, не ты гнал татар до Мечи!» Но тетива лопнула: детская обида уступила новому приливу жалости, и Василий старался только, чтобы не выдать ее, не оскорбить ею отца.

Странно, глухо звучал его голос:

— Я думаю, сын, ты не понимаешь всего до конца, рано тебе… Но как знать, может, больше никогда и не удастся нам поговорить вот так, один на один. Можешь пока мне верить, просто знай и помни.

Оба сидели в седлах не шелохнувшись, и умные кони под ними стояли недвижимо, только слегка вздрагивали на ветру их хорошо промытые и расчесанные гривы.

— Буду знать, буду помнить… — Комок слез опять подкатил к горлу, и, чтобы справиться с ним, княжич выхватил из ножен меч и ударил им плашмя по крупу коня, тут же резко натянул повод, заставив Голубя взвиться на дыбки. Он не просто встал на задние ноги, но прошелся на них, едва не сбросив всадника.

Отец железной рукой схватил Голубя под уздцы, осадил его на землю. Похвалил, любуясь:

— Ну что ж, удал конь, удал и молодец! Приедешь в ордынскую столицу Сарай-Берке, сразу все увидят: славянская кровь — статен, высок, упрут, не чета кипчакам низкорослым да кривоногим. Поедешь — постоянно помни: вся Русь на тебя смотрит!

Похвалы отца дивным образом подействовали на Василия: он сразу и совершенно успокоился, честолюбиво возмечтав, как победно привезет на своем голубом коне вожделенный ярлык и отец снова станет великим и сильным. И сейчас он крикнул отцу почти что покровительственно:

— А кто же за тебя будет веселье устраивать, зверей травить кто станет, я, что ли?

— Да, ты уже не маленький, — пристально посмотрел на него отец.

Они развернули коней, заехали на ту полянку, где оставили собак.

— Улю-лю-лю-лю! — снова понеслось по лесу.

Охота продолжалась недолго: солнце только-только начало просвечивать ощетинившиеся верхушки елового леса, а за глухариными болотами по-прежнему, как и на рассвете, рыдали журавли.

Решили возвращаться во Владимир, где временно поселилась семья великого князя после сожжения Тохтамышем Москвы и Переяславля. По пути заехали в Кидекшу, отслужили молебен в церкви Бориса и Глеба, помянули добрым словом милых русских страстотерпцев и недобрым — брата их окаянного Свято-полка. У боярина кидекшского Шибана выпили по чаше березовицы — перебродившего за лето в ледяном погребе березового сока — и погнали лошадей неторопливой метью по берегу Нерли.

3

Зима пролетела в сборах и приготовлениях к дальнему и пугающему отъезду княжича в Орду.

На Клязьме строились ладьи самых больших размеров, какие когда-либо приходилось рубить московским корабелам. Путь предстоял по Оке и Волге, которые известны своим многоводьем и капризами погоды. Ну и, конечно, ладьи должны были вместить весь немалый груз — продукты и одежду про запас, а также подарки ордынским повелителям — царю и царицам. Да и свита у Василия предполагалась немалая.

Москва мало-помалу обустраивалась, приходила в себя после Тохтамышева испепеления. Уж не раз случалось, что после пожаров или нашествий превращался город в отчаянную пустоту, но неизменно возрождался из пепла. Притягательную силу имели для русских людей каменные стены кремля — мудро поступил в свое время юный Дмитрий Иванович. Удобные речные дороги вели к городу со всех сторон света. Однако не только выгодным его географическим положением да каменными стенами объяснялось быстрое воскрешение (ведь и прежняя матерь русских городов Киев расположен дивно хорошо, но зачах и захирел после Батыева разорения). Дело еще в том заключалось, что Москва стала не просто городом, но Москвой — народом, той созидательной силой, которая помогла все выдюжить и создать несокрушимое Московское государство.

Иноземные купцы, приезжавшие покупать мягкую рухлядь — меха, изумлялись:

— Надо же, какая стужа! Даже реки замерзают, подумать только! А в домах — неслыханное дело! — печки для тепла топят.

А в Москве самая-то жизнь начиналась, когда морозы заковывали в лед реки: с октября и всю зиму тянулись по ним обозы с хлебом, мясом, свиными тушами, дровами, сеном, огородными овощами, садовыми фруктами для бояр-вотчинников и для продажи на рынках. Чтобы не уходить далеко от речной дороги, лавки устраивались прямо на льду Москвы-реки. Да и без лавок обходились: на задних ногах, воткнутые в снег, всю зиму стояли туши коров, свиней, овец, ободранные и застывшие на морозе. Мяса зимой привозили так много, что продавали даже не на вес, а по глазомеру. Когда начался Великий пост, мясо исчезло, но вся Москва-река была заполнена торговцами-грибниками: в изобилии было сушеных боровиков, соленых груздей и рыжиков. И хлеб в Москве в ту зиму был дешев — во всяком случае, оков зерна стоил гривну, самое большое пять алтын, а в Нижнем Новгороде за такую же бочку хлеба надо было платить рубль, а то и дороже. В три-четыре раза выше была стоимость продуктов в Суздале, в Костроме, в Рязани.

Великий князь самолично следил за тем, как шла в городе торговля, старался собирать у купцов в свою казну наиболее ценные и редкие товары до того, как они поступали в продажу. По опыту Дмитрий Иванович знал, что Орда падка на подарки, надо Тохтамыша и его цариц поразить такими вещами, каких не купишь на рынке ни за какие деньги. Только так сможет Василий одолеть соперников — тверского, нижегородского, рязанского, Городецкого и иных князей, возмечтавших сесть на великорусский стол. Вот почему рассердился он на сына за то, что тот самовольно распорядился пропустить через Боровицкие ворота кремля подводы без предварительного досмотра и оценки привезенных товаров.

Постепенно скопились в особых сундуках дорогие одежды: червленые — красные — собольи и другие кожухи, бугаи, меховые шубы — зеленая, багряная, рудо-желтая, белая, а также шуба рысья русская, шуба соболья русская, шуба соболья татарская. Немало собралось дорогой посуды, украшений, денег — русских серебряных и татарских, а также специально отчеканенных для Орды. Ничего этого не жаль было Василию, но просил он не отправлять только лошадей да охотничьих собак и соколов.

Отец был неумолим:

— Я обещал послам заранее, с осени, хан уже ждет.

На Евдокию-плющиху было пасмурно, но оттепели не было. Когда предсказывал погоду Боброк прошлый раз, Василий забыл проверить, сбудется ли, а сейчас запомнил, каждое утро просыпался и сразу же бежал к окошку: как там на дворе? Было неизменно хмуро, холодно, солнце появлялось на небе редко. Даже и на Благовещение шел снег, который потом лежал еще четыре недели. Почти каждый день года имеет какое-нибудь человеческое имя. И иные дни — тезки: несколько Иванов, Николаев и Василиев, например, есть. Но, имея одно имя, они обязательно отличаются друг от друга — как люди. Василий не знал всех, но за своими одноименниками следил. Отметил, что на Василия-капельника крыши остались в крепких снежных шубах, на Василия Парийского землю не парило, и на Василия выверни оглобли ничего не произошло: до конца апреля люди ездили в санях. Выпадали иной раз дни морозные, как на Крещение, и некоторые усматривали в этом дурное предзнаменование.

— Киприан говорил мне, что ни звезды хвостатые, ни столбы солнечные, ни даже гибель солнца или луны, ни трус земной — ничто о жизни людей и стран не могут предопределить, — по-своему успокоил мать Василий, а она сама искала, видно, слова утешения себе и ему.

— Бог с ним, с Киприаном… Помню вот, незадолго до твоего рождения Митя в Орду ездил, уж как я боялась, как боялась за него! Когда был он в Сарае, вдруг явление стало, предвещавшее народное бедствие. В солнце видны были черные дыры, наподобие гвоздей, и долговременная засуха произвела туманы столь густые, что днем в двух саженях нельзя было разглядеть лица человеческого. Птицы, не смея летать, ходили пешком по земле. Люди беды неминучей ждали, а я-то больше всех. Но Митя вернулся невредимым. А когда раньше еще, двенадцатилетним ездил он в Орду, то тоже Бог миловал. Там замятия началась, убили хана Кидыря. Князья, кои замешкались, пострадали, кто как. Константина ростовского ограбили донага, так что он в исподнем белье домой пешком пришел. Василий Михайлович тверской всех денег лишился. Андрей Константинович нижегородский чуть не погиб, а Митя вовремя успел отъехать. Так что и ты смотри там, думай, соображай.

Василий ждал наступления весны с таким нетерпением и трепетом, что, казалось, не только видел, но чувствовал и сопереживал все, происходящее в природе.

Однажды проснулся чуть свет, испытывая странное беспокойство. Накинул поверх исподней длинной, ниже колен, рубахи легкий кафтан, отороченный горностаевым мехом, сунул ноги в легкие, без каблуков, башмаки и выскочил во двор. Так и есть! Небо и не припомнишь когда было таким — чисто, глубоко, скаты сугроба слепят подталенным стеклом, а крыши плачут веселыми слезами, капель самоотверженно крошится в радужные брызги — без малого сожаления, даже и ликующе! И с этого мгновения, что бы ни делал Василий, даже, казалось ему, и когда спал, он жил ощущением своего полного личного участия в том чуде, что совершалось вокруг.

Некоторое время спустя на рассвете, еще лежа в постели, он услышал, как на тополях Девичьего монастыря, что на берегу речки Лыбеди, заиграли грачи, подумал удовлетворенно: «Все, верно, прилетели и делят гнезда и удобные сучья». Проходя задами дворов в конюшню, заметил, что крыша очистилась от снега, и порадовался, словно в этом была его заслуга. Но иногда его охватывало чувство смятения.

Вдруг забилась в стеклянном переплете рамы огромная сизая муха. Разве настолько уж тепло, что она проснулась?

— Тирлилирлирли-рлююю-тирлили, — звенела стеклянная нить за садовым тыном в бесцветном воздухе.

Жаворонок! Как же это так, как же это опять без его, Василия, участия произошло… Этак ведь и Клязьма может вдруг нечаянно вскрыться!..

Но лед на Клязьме стоял долго. Тронулся лишь в канун Пасхи.

— Лед! Лед идет! — кричали люди, словно бы впервые видели, как вскрывается река.

И Василий не мог оторвать зачарованного взгляда от знакомого, но каждый год вроде бы совершенно нового зрелища. Низко над рекой тянули, тяжело взмахивая крыльями, серые журавли. Трубные клики их казались грустными. Растущая с каждым днем внутри Василия тревога стала заслонять для него все.

Возле ворот почти каждого дома раскладывались костры, в которых жгли сметь, сметенный, значит, мусор — был Великий четверг. В этот день люди расставались с прошлым, исповедовались и причащались. Принял из рук Пимина Святые Дары и Василий, печально подумавший при этом: «Уж не в остатний ли разик?»

4

Хоть и пришла княжеская семья в Успенский собор почти к самой пасхальной заутрене, протеснившись вперед, к амвону, сквозь расступающийся люд, показалось Василию ожидание долгим. Непонятно и скучно бормотали дьяки, тонкая свечка грелась в ладони, искривлялась, княжич незаметно выпрямил ее, обминая пальцами. От голода сосало в животе, голова временами кружилась. В Страстную субботу полагалось не есть до разговенья, «пост очищает и укрепляет душу»; но душа Василия сникала все более, тяжесть и темь наваливались на нее. Он робко оглядывался на истово молящихся бояр, ремесленников, мужиков, слышал тяжкие вздохи сочувствия страстям Господним, а думал о себе, об ожидающей его судьбе, ощущая себя одиноким и потерянным. Отъезд был назначен вот-вот, но и отец, и мать стоят, не взглянут на чадо-то, лица суровые, о крестной муке Спасителя, поди, думают, а собственный сын на какое смятение и опасность осужден?

Василий рассеянно скользил глазами по тяжелым окладам икон, тускло мерцающим в скупом свете одиноких лампад. На сводах, расчерченных ромбами и треугольниками, смутно угадывались лица апостолов и ангелов. С непонятным выражением глядели они из своего потустороннего горнего мира, как сквозь переплет окошек, на скорбь копившихся внизу, на каменном полу, человеков. Увеличенные, искаженные тени голов бродили по стенам, еще усиливая общую мрачность. Огромное серебряное паникадило, наполненное множеством незажженных свечей, спускалось на кованых цепях из неразличимого вверху соборного купола. Принесенные во храм ради праздника первые одуванчики, цветы мать-и-мачехи, подснежники привяли, пахло сыростью земли, кладбищем. То ли шепот молящихся, то ли густеющий от многого дыхания и клубов ладана воздух колебал тонкие, богато расшитые пелены. Отец любил этот владимирский собор, где венчались великие князья на престол, приказывал украшать его с тщанием, но никакие старания не могли покрыть и истребить следов бедственного разрушения и разорения более чем столетней давности. Вон под хорами так и сейчас остались столбы обугленные, и своды там, и фрески на них жестоко опалены огнем. Батыевы поганые разбойники, наволочивши рубленого леса, разложили тут костер, чтоб уничтожить княжескую семью, искавшую убежища на хорах собора. На западную стену, где изображен был Страшный Суд, Василий и оглядываться не захотел. Ему ли легче в краесветной чужбине, в Орде треклятой будет? Злее зла честь татарская. «В чем наслаждение, в чем блаженство монгола? Оно в том, чтобы наступить пятою на горло возмутившихся и непокорных, заставить течь слезы по лицу и носу их», — говорится в чингисхановой «Ясе», имеющей силу государственного закона. «Сгинешь там без чести, без славы, как овца жертвенная, и несть избавляющего. И храма на память о тебе не воздвигнут, и слова не сложат. Изяслав погиб, отец его Покров-на-Нерли поставил, чтоб печаловались о княжиче «юности его ради». Но Изяслав в бою погиб как воин, а тут проткнут, может, как чучело, сонного, и часовенки никакой захудалой дома не поставят, не за что, скажут», — растравлял себя Василий.

Задумавшись, он и не заметил, что настал час заутрени. Мощный удар соборного колокола заставил его вздрогнуть. Митрополит, все духовенство, певчие и прислужники, все прихожане, в том числе великий князь с приближенными, заслоняя рукой от сквозняка свечи, двинулись к выходу.

Начинался Крестный ход. «Можно я останусь?» — жалобно спросил Василий отца глазами. Тот молча, с застывшим выражением наклонил голову. Свет несомой свечи искажал его черты, резко оттенив глубокие морщины, идущие вниз от крыльев носа.

После осенней охоты не говорено было больше об отъезде ни слова, хотя приготовления шли последнее время самые спешные. Странное отчуждение чудилось в отце Василию. Неведомо ему было, какими усилиями сдерживал великий князь в сердце родительские чувства: жалость, печаль и беспокойство за юного своего заложника. Гневен был князь всю весну, переменчив в решениях. Киприана опять послал в изгнание, а Пимина, который без разрешения князя долгов множество наделал в Византии, из чухломского заточения вызволил, и он теперь — митрополитом. Никак не мог забыть Василий Киприана, слов его один на один сказанных. Их немного было, этих слов, но все они запомнились.

Храм опустел. Оставшиеся прислужники медленно затворяли широкие, обитые узорным железом двери, и Василий сумел уловить, что на паперти пели пасхальную стихиру. В этот час пришли жены-мироносицы ко гробу Христа, принесли миро благовонное умастить Его раны, а Его — нет. Жены испугались, заплакали, пошли Его искать. Вот и сейчас Крестный ход — это как бы те самые жены-мироносицы идут со свечами, Усопшего ищут, а Он уже воскрес, и ангелы об этом знают, а они еще как будто не знают. Впервые за всю свою жизнь Василий подумал, что это не похоже на игру. И вокруг Дмитриевского собора, что через площадь отсюда, тоже бродят в поисках, и в Боголюбове вокруг Покрова-на-Нерли ходят, ищут, и вокруг Георгиевского храма в Юрьев-Польском, и по всей Руси!..

Представил себе это Василий — и нечаянно усмехнулся, тут же устыдившись и устрашившись грешных своих мыслей.

Молодой монашек, тоже почему-то не ушедший со всеми, светло и открыто ответил на улыбку княжича. Легкая, почти бесшумная суета поднялась между тем в соборе. Служки-мальчики, ровесники Василия, похожие в своих белых стихирах на ангелов, проворно зажигали все лампады на иконостасе, приставляя к стенам лестницы, дотягивались до высоко висящих образов, затепляя и под ними свечи, иные, укрепив свечу на длинной палке, делали то же самое. Теплый золотистый свет разливался по всем притворам, и будто ветер ходил волнами от развевающихся на бегу белых одежд. Полусумрак рассеивался, и Василий заметил, что он не один тут из княжеской семьи. У Владимирской Божьей Матери молилась великая княгиня, истаявшая от поста и тяжких тайных воздыханий. В разгорающемся блеске свечей Василия поразили ее исступленные глаза, ее голос, полный сдерживаемых рыданий: «Милосердия двери отверзи нам, Благословенная Богородица, надеющиеся на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед: Ты бо еси спасение рода христианского». Василия будто что в грудь толкнуло. Переводя взгляд с матери на икону, он вдруг понял, за кого просит мать Богородицу-Заступницу, какой смысл вложил святой евангелист Лука в свое нетленное творение: Богородица-то Сына тоже на муки должна отдать, они с Младенцем тоже на разлуку обречены! Как жалостливо повернута пяточкой наружу Его голенькая зябнущая ножка, как Мать держит Его невесомо и трепетно и к груди приклоняет, а Сама на Него тоже не смотрит, Она внутрь Себя смотрит, в свою муку материнскую вслушивается. И покорна уже, смирилась — отдаст Она Сына на казнь людскую…

Василий подошел, опустился на колени рядом с матерью. Прижав его к себе левой рукой, правой она крепко, с силой клала исхудалыми пальцами крестное знамение на лоб, на грудь, на плечи, повторяя: «Все упования моя на Тя возлагаю», — глядя с неистовой верой на Марию.

Как ни рано волею обстоятельств и положения своего приходилось взрослеть Василию, все-таки был он отрок мал, и близкое присутствие матери, светлеющее постепенно обширное пространство храма, деловитая возня улыбчивых служек, радующихся возможности побегать, пошевелиться после долгого строгого стояния, настраивали — его уже на иной лад. Внимание его начало отвлекаться, все интересней делался ему шустрый худощавый монашек с редко пробивающимся пухом на щеках, который внимательно, пользуясь хорошим освещением, разглядывал настенную роспись, видную между иконами. Василий подошел к монашку.

— Смотри, — провел тот пальцем по веточке вербы с пухлыми сережками, — как славно писано, тепло, будто дышит. А вот мать-и-мачеха топорщится. Славно, а? — Монашек засмеялся от удовольствия. — На святых досках чувства высокие, и премудрости многия, и чудеса, — а тут промеж них травка Божия, простенькая тоже глядит: а вот, мол, и я. Правда, княжич? Будто глазки детские: сами коричневые, а реснички золотистые. А тон почему такой, знаешь? — все сильнее воодушевлялся монашек. — Так мыслю, солнечный день это, оттого такая ровность, спокойствие в красках и прозрачность. Это как бы самый воздух, солнцем пропитанный. Можно было и на зеленом писать, как на лугу, иль на голубце, будто небо это, а мастер выбрал самое лучшее — свет солнечный, и верно-то как! Ведь когда цветок этот появляется, луга-то, княжич, что?

— Голы, — подсказал Василий.

— Вот мастер каков был! — ликовал уже монашек, — Все взял в пример и в соображение.

Василий заметил, что на руке его, легко касавшейся стены, ногти обведены въевшейся киноварью, подумал, что, видно, он сам к письму красками склонность имеет и потому охотно показал ему свое любимое изображение. В кого-то оно вселяло, может быть, ужас, а Василию — благоговейность.

Выкатив белые круглые белки с почти безумными, гневно суженными точками зрачков, Спас глядел грозно, непримиримо, не прощающе. «Мне отмщение, и аз воздам», — казалось, говорил этот взгляд, горячий, почти нестерпимый. Так и сто с лишним лет назад глядел он, наверное, на Батыево кострище, устроенное в храме, когда изъдохшася от великого зноя вся сущая ту люди. «Воздаждь ми радость спасения Твоего и духом владычным утверди мя, — скоро, смущенно попросил Василий в душе, — избави мя от кровей и погибели, Боже спасения моего, возрадуется язык мой правде Твоей».

— Если вернусь здрав и стану князем, велю храм сей поправить на радость и величание, — сказал он вслух звонко срывающимся, полным надежды голосом.

— Помыслы твои благочестивы, Богу и людям приятны, — кротко одобрил молодой монашек, а у самого глаза вспыхнули от непонятного волнения. — Давно собор нуждается в этом. Доколе следы беды нашей будут душу ранить? — Он повел взором на следы кострища под хорами, потом с ласковым лукавством опять оборотился к княжичу: — Не забудешь? Я свидетель на земле твоему обещанию. Бог даст, настанут времена — приду тебе напомнить разговор нынешний.

«Вот верит ведь, что я вернусь, — с облегчением подумал Василий.

— Как звать тебя? — спросил он монашка.

— Андреем, — ответил тот, по-прежнему улыбаясь.

— Здешний? Московский?

— Московский, — вздохнул монашек. — От разорения притекоша. А того прежде у Сергия преподобного служил. Искусству писания святых ликов обучен Феофаном Греком.

Вдруг какое-то замешательство, суета и даже громкий неприличествующий смех возникли посередине храма. Один из прислужников, возжигавший со стремянки паникадило, поторопился сойти, запутался в полах одежды и упал со ступенек. Дети-служки хохотали, зажимая рты, но все равно веселье их громко разносилось в помещении, где каждый возглас предназначен быть усиленным и услышанным в самом отдаленном углу. Глядя на них, и Василий с монашком не удержались от смеха. А в это время уже отворялись торжественно двери с паперти, впуская в настоявшуюся духоту свежесть весенней ночи, и ходившие Крестным ходом стали вливаться нестройной радостной толпой обратно. Возбуждение и просветление читались на их лицах.

«И сущим во гробех живот даровав», — звучали слова пасхального тропаря.

Пасха всегда была праздником праздников, но только нынешней ночью начал постигать Василий ее истинное величие и сокровенность. Ведь страдания, смерть, Воскресение и затем Вознесение Иисуса Христа не просто события из Его жизни, но — Его призвание, весь смысл краткого пребывания на земле, ибо через них Он завершил спасение всех людей. Он пострадал и умер по Своей воле, никем не понуждаемый — ведь Он мог, будучи Богом, вызвать на защиту себе легион ангелов, а будучи безгрешным, Он и не подвластен был аду дьявола. И Христос не просто взял на Себя грехи всех людей — Он пережил весь ужас и мрак греха, оставшись непричастным ему. Он был неповинным, но вольно принял на Себя и перенес все тяжкие последствия этого греха — поношение, крестные муки и смерть. «Так говорит Господь иудеям: люди Мои, что Я сделал вам? чем обидел? Слепцам вашим дал прозрение, прокаженных очистил, расслабленного от одра воздвиг… И чем вы Меня возблагодарили? За манну — желчь, за воду — уксус, а вместо того, чтобы возлюбить Меня, ко кресту пригвоздили». Ужас Голгофских страданий был невыносим, если бы крест Господень не был явлением Божественной любви: в нем открылась любовь Бога Отца распинающая, любовь Бога Сына распинаемая и любовь Бога Духа Святого торжествующая крестной силой — возлюбив мир, Бог отдал единородного Сына Своего, чтобы спасти всех. Первым из людей, понявших это, был благоразумный разбойник, который увидел в поруганном, израненном и умирающем Иисусе не грешного человека, но Бога, возлюбившего мир совершенной любовью, и ему первому открылся рай.

Множеством внесенных свечей сумрачный храм внезапно озарился ярче. Лучистый, сияющий отблеск шел снизу, рассеивая тьму в пространстве купола. Свет текучим колеблющимся потоком заливал дальние притворы, ризы священства, бронзовые завитки, украшавшие иконостас. Василий видел перед собой на белой скатерти престола большой восьмиконечный крест, сосуды для святых даров, алтарную ограду, мерцающую отражениями огней, за ней — оплаченные в золотые и серебряные оклады с многоцветными каменьями иконы и лики святых, оглядывался на родные бородатые лица, наполнявшие храм, вон и Боброк тут, и Данила Бяконтов, на разверстые счастливо волосатые уста, ревевшие: «Христос воскресе из мертвых», — и хорошо ему сделалось, будто сердце в нем подпрыгнуло. «Да не пропаду же я там? — подумалось. — Иль я не русский, или они не русичи? Отобьют, чай, в случае чего. Иль я не их княжич? И я им буду когда-нибудь защитой».

Пимин в позолоченной фелони (явно с чужого плеча, наспех выбранной), спускающейся колоколом до полу, трогая на шее туговатый ему расшитый канителью омофор, трижды на все стороны провозгласил пасхальное приветствие. Толпа отвечала ему охотно, растроганно, дружно. Хор быстро и радостно, не переставая, возвещал высокими голосами, что смерть попрана, что жизнь вечная дарована всем. Сильно пахли согревшиеся ветки можжевельника и елок, укрепленные меж подсвечников, откуда-то уже стал проникать сдобный сладкий дух свежеиспеченных куличей, принесенных для свячения. Наступил момент христосования, заполнила своды многоголосо возглашенная стихира: «И друг друга обымем и тако возопием…»

Сохраняя на лице выражение бесстрастия и достоинства, Дмитрий Иванович вежливо облобызал своего нового ставленника. После этого Пимин, нарочито обходя бояр, подошел христосоваться к нищему, умиленно глядевшему, не закрывая рта, на митрополита. Настроение у нищего было сегодня прекрасное: подаяние в такой праздник обещало быть щедрым, вкусным, ну кто ж откажет в этакий-то день! А тут еще сам митрополит грядет, раскрывая навстречу душистые шуршащие объятия. Дрожащими от восторга руками нищий обхватил плечи Пимина, облитые алой, золотом протканной парчой. Пимин трижды поцеловал его, показывая, что перед лицом великого Воскресения для церкви все равны — и князь, и нищий — в общей радости и ликовании. После этого перешел к боярам. Василию показалось, что на лицах некоторых из них сквозили беглые усмешки, пока они почтительно прикладывались щеками к щекам Пимина, но и эти наблюдения уже ничего не могли изменить в его новом душевном состоянии.

— Христос Воскресе, княжич! — негромко сказал монашек, опять оказавшийся радом. Они застенчиво обнялись. — Храни тебя Бог! — прошептал монашек в самое ухо. — Мил ты мне.

— Аще кто благочестив и боголюбив, да насладится сего добраго и светлаго торжества! Если раб благоразумен, да разделит он радость Господа своего. Кто потрудился, постясь, пусть примет ныне динарий. Кто с перваго часа потрудился, пусть примет сегодня праведный долг, — рокотал густым басом Пимин.

Все внимали ему жадно и умиротворенно. Началось чтение «Огласительного слова» Иоанна Златоуста. Утреня оканчивалась.

— А кто лишился и девятого часа, да приступит, ничтоже сумняся, ничтоже бояся. Кто же достигнет точию лишь в десятый час, да не устрашится замедления, ибо любочестив Святый Владыка: приемлет последняго так же, как и перваго, успокаивает в десятый час пришедшего так же, как делавшаго с перваго часа, и последняго милует, и первому угрожает, и тому дает, и этому дарствует.

— Сколько милосердия! — все шелестел монашек над ухом Василия. — И надежда, княжич, надежда! Ею укрепляйся — и здрав останешься, и невредим в стране лютых.

Василий поднял глаза, незаметно оглядел сбоку лицо говорившего: прямой нос, худая щека в румянце волнения, темно-русые пышные волосы. Много лиц прошло и еще пройдет перед княжичем, многие он позабудет, но это останется в его памяти, даже не само лицо — выражение чистоты, серьезности, просветления и длинная низкая бровь до виска.

— Где твое, о смерть, жало? Где твоя, аде, победа? — вопрошал Пимин от царских врат алтаря. И гулко отдавалось в высоких сводах — Пусть никто не оплакивает своих прегрешений. Прощение от гроба воссияло, никто да не страшится смерти, ибо жизнь жительствует.

…Светало, когда стали расходиться. Василий остановился на паперти, жадно вдыхая ознобную свежесть, доносившуюся с Клязьмы, по которой еще плыли редкие льдины. Белокаменное узорочье Дмитриевского собора, будто сон, будто божественное видение, высилось неподалеку. Огни свечей и железных фонариков, с которыми расходились люди, побледнели, но еще видны были явственно. Белые узелки с куличами и крашеными яйцами мелькали в руках. Светлые точки испятнали улицы, убегавшие вниз от холма, где стоял Василий, вглядываясь в последний раз в знакомые очертания города, шеломы церквей, светлую излучину реки, где тоже отражались огни: лодки перевозчиков отправляли богомольцев в соседние посады и деревни. Пахло сырыми ракитами, и снегом, и чуть слышно смолистым ладаном из дверей храма.

Мать приблизилась сзади. Ее вздрагивающая рука нащупала под воротником шею сына, сжала легонько. И вдруг отец тоже обнял сзади, поцеловал теплыми губами нахолодавшую макушку Василия. Уже отвык он от такой ласки, замер, не в силах выговорить ничего.

А вверху по закрасневшему краю неба опять тянули журавли. Не испытывал княжич больше прежней тоски перед дальней дорогой в неведомый Сарай, повторял про себя упорно: «Жизнь жительствует!»

Лаской руки материнской, игрой огней над тихими водами, стаями журавлей в рассветном небе прощалась Русь с Василием…

На следующий день, тридцатого апреля, Василий отправился в путь. С ним его советники и опекуны: Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский, Федор Андреевич Кобылин-Кошка, племянник покойного митрополита Алексия Данила Феофанович Бяконтов, брат погибшего на Куликовом поле воеводы сторожевого полка Дмитрия Минича боярин Александр Минич. Несколько тиунов — переводчиков с татарского, арабского, латинского, греческого, два лекаря и один священник, путь до Сарая больше тысячи верст, вдруг кто занедужит, лечить или, не дай Бог, отпевать придется; и праздники в пути будут — раньше Троицы вряд ли до Сарая доберешься. Среди слуг были Ждан, сыновья погибшего при осаде Москвы Некраса — Судислав, Судомир и Судила Некрасовы, все трое одинаково конопатые и рыжие, как подсолнухи. В последний момент сам попросился Фома Кацюгей: верилось ему еще, что жива его Фовро-Февронья, что отыщет он ее в проклятом Сарае.

От Владимира до Волги пробирались обычно сухопутьем напрямик под Городец, минуя леса и болота нижнего течения Клязьмы и Оки. Водный путь по Клязьме в Оку и по ней дальше до слияния с Волгой у Нижнего Новгорода был длиннее, но спокойнее. По. нему-то и пошли полтора десятка ладей, насадов[39], стругов и лодок княжича Василия.

Глава IX. Ходите, пока есть свет…

…Эта страна — из самых больших земель, обилующих водой и пастбищами, дающих богатый урожай, когда сеется в ней… До покорения ее татарами она была повсюду возделана, теперь же в ней только остатки этой возделанности.

Ал-Омари, арабский историк XIV века, писавший со слов бывшего здесь купца Бедраддина Хусана ар-Руми

1

Судьбы городов сходны с судьбами людей — неодинаковы они, иногда даже причудливы, развиваются по законам разным и не всегда понятным. Основал Юрий Всеволодович враз два города на понравившихся ему местах: тот, что поплоше, Нижним Нове Градом назвал, а любезному его сердцу месту имя свое подарил — нарек Юрьевцем. Но в безвестии прозябает Юрьевец, а Нижний Новгород окреп столь быстро, что в него даже и столица Суздальского княжества перенесена. Великим князем в нем Дмитрий Константинович, родной дед Василия, да вот бывает, оказывается, такая родня, что хуже недругов: не только погостить к нему не заехали, но так подгадали, чтобы из Оки в Волгу перескочить глубокой ночью.

Ярко светила луна, расстилая по тихой воде тревожную дорогу. Как ни старались не шуметь да не скрипеть веслами гребцы, а все нет-нет да и пускал кто-нибудь леща или, навалившись излишне усердно на валек, бухал лопастью по звонкому борту. Готовы были к самому плохому, даже и к вооруженной битве исполчились.

Однако никто из стражников на берегу даже и не поинтересовался, что за караван идет так скоро и потаенно: то ли крепко спали нижегородцы, то ли сами трусили — доставалось в последние годы городу сильно от Орды, и от новгородских ушкуйников, и от ближних соседей.

Готовясь к поездке по Волге, Василий в длинные зимние вечера усердно читал-перечитывал старые пергаменты, особенно залистал те страницы, где рассказывалось, как плыл по Волге на ладьях четыреста лет назад русский князь Святослав. Ни булгар, ни буртасов, ни хазар он не боялся. Спустился вниз по течению и стер с лица земли подлую Хазарию, которая столько горя нашему народу принесла. А теперь на место Хазарии уселась Орда… И должен же найтись новый Святослав?.. Найдется, да, конечно, найдется, но пока собственного родного деда приходится бояться и ничего, кроме смертных страхов, от всей поездки не ждать.

Василий стал припоминать, что слышал об отчине своего деда, насчитал, что только за его двенадцатилетний жизненный срок Нижний Новгород подвергался разорению не меньше десяти раз, и почти каждый раз великий князь бросал город на произвол судьбы, бежал в какое-нибудь соседнее княжество. Тут же почему-то вспомнилось, что и Олег рязанский при первой опасности спасается бегством в Литву или на русский Север, но — странное дело! — никто же не называет его трусом? Олег даже слывет князем храбрым и мужественным… так почему же про отца сразу плохо подумали?..

Когда Дятловы горы, на которых примостился Нижний Новгород, растворились в темноте, справа потянулся высвеченный луной крутой глинистый срез, а левый берег был невидим, даже и не угадывался, сливался заодно с водой и небом. Василий много слышал о Волге как о реке очень большой, но и представить себе не мог, что она так велика, переживал сейчас если не страх, то кроткую робость и смирение. Вспомнил, что в одном из летописных свитков рассказывалось о том, как поражен был величием и мощью Волги пришедший на Русь хан Батый. Когда увидел он ее в первый раз, то назвал воспетые в любимой песне Чингисхана голубой Керулен и золотой Онон ручейками, которые образовали помочившиеся верблюды… И даже такая фантазия в голову Батыю пришла: «Если перегородить Волгу плотиной, то вода враз поднимется до самого неба».

Насад, в котором располагался княжич с Дмитрием Михайловичем Боброком со слугами, кормчим и осначем, был самым большим, с тесовым навесом, поверх которого были положены запасные паруса. Их края свисали и образовывали нечто вроде стен, так что под навесом было всегда тепло и тихо. Поверх еланей расстелена кошма, но Василий иногда просовывал руку, касался смоляного днища и ощущал даже через толстые доски беспокойный холод воды, словно к телу живого существа прикасался, загадывал, какая же тут глубина — небось с головкой и с ручками?

Ночную тишину нарушало лопотание мелких ручейков, рожденных весенней подснежкой. Изредка слышался все заглушавший грохот воды в невидимых глубоких оврагах. В невидимых же лесных купавах захлебывались от счастья соловьи. Иногда легкий ветерок доносил нежный настой цветущей черемухи.

Василий откинулся навзничь на полубу[40]. Под ним таинственно журчала вода, билась ровно, негневливо в высокие скулы насада, иногда забрасывая горстку брызг и через борт. Василий ловил их губами, слизывал с рук и снова ждал этих дождинок, всматриваясь в густо усеянное звездами небо. В таком ожидании и уснул.

Очнулся, когда уж совсем рассвело. Близко — только руку протянуть — под летучим покровом белесого тумана шевелилась в омутках, вздрагивала длинными мускулами стремнин тяжелая вода — она была словно просыпающийся и нежащийся под теплым одеялом большой и сильный человек. С берега по-прежнему доносились россыпи и лешевы свирели — видно, соловьи так всю ночь и не сомкнули глаз.

При солнечном свете Волга не стала меньше, но уж не пугала так, была понятнее, доступнее. Странно необитаемыми казались ее берега — ни рыбака с наметкой, ни стреноженной лошади, ни пасущихся коров или овец. Хоть бы лодка была брошенная, хоть бы стог сена где! Клязьма была вся, как ожерелье, — в селеньях, в деревеньках, в монастырях. Ока поугрюмее, подиковатее, но и там часто встречались высокосрубные, из краснолесья дома, смотревшие на реку слюдяными да из бычьего пузыря глазницами смело, даже как-то самовластно. А на волжских взгорках лишь изредка виднелись черные, истлевшие кровли домов согбенных, скособочившихся, вросших в землю, они похожи были на дряхлых старушек, ждущих лишь срока, когда приберет их Господь. И ни зеленой, ни свежей пахоты окрест.

Когда пошли глухие, раменные леса, признаков жизни стало, не в пример местам обжитым, больше: несколько раз высовывался любопытствующий медведь, сигали серые и пегие, запоздавшие с линькой зайчишки, по песчаному приплеску семенила бурая встрепанная лисица в рассуждении, не зазевается ли ковыряющийся в иле куличок, не опростоволосится ли в азарте рыбалки чайка, а может и такое счастье подвалить, что кряковая утка вылезет на берег со всем своим выводком пушистых комочков. Стояли на взлобках с царственным спокойствием горбоносые лоси, а один с лосихой и лосенком вздумал пересечь Волгу вплавь перед самым караваном лодок — сделала это звериная семья без всякой опаски, словно было им не впервой.

Когда миновали Кстовскую клюку, Боброк предложил сделать остановку: Волга делала здесь колено, и на изгибе было много отмелей, ручьев и озер — самое место подзапастись мясом да свежей рыбкой, как-никак десять суток в пути. Да и не опасно здесь, судя по всему, видно, обходят эти берега стороной татары и прочие тати.

Слуги стали грести размашистее, резво и круто выгибали спины, покрытые темными от пота холщовыми рубахами.

Вечером причалили к огромному песчаному острову под названием Середыш[41]. Во все четыре стороны уходили немереные просторы Волги — маревом закатного солнца, голубой дымкой затопленных ивовых зарослей, уходящими за прибрежные дубовые гривы плесами она напоминала сейчас подмосковные просторы лугов, полей и перелесков. За узкой протокой, отделявшей остров от правого, курчавым лесом покрытого берега, доносило терпкий запах таволги, слышно было, как пробует свой похожий на звук деревянной свирели голос только, может, сегодня еще прилетевшая из жарких стран иволга. Помнится, Янга удивлялась и радовалась созвучию этих слов, а теперь вот нашлось им и третье: таволга — иволга — Волга… А может, Янга сейчас тоже где-нибудь на волжском v берегу стоит, разминает в пальцах душистую белую кашку таволги, любуется таинственной черно-желтой иволгой, удивляется дух захватывающим просторам Волги и вспоминает Василия?

— Прибыли, княжич! — крикнул Фома Кацюгей.

Василий оглянулся на его голос, а Фома продолжал словно бы для себя одного:

— Жалко время попусту тут терять, поскорее бы в Орду! — и он сжал кулаки, похожие на копыта взрослого жеребца.

Силушка так и гудела в ручищах Фомы: без особой на то нужды он подхватил нос ладьи, изукрашенный резьбой и увенчанный вырезанной из дерева головой коня, подтянул на песчаную отмель, так что ладья сразу потеряла устойчивость, заколыхалась на остром киле. Фома поправил положение тем, что притащил два заброшенных на берег высокой водой вырванных с корнями дерева и уложил их вдоль ладьи. Чтобы княжич смог посуху, не замочив сапог, сойти на берег, Фома перекинул за борт обломок сухого, отставшего от ствола дерева корья. Проследил, как идет по горбатой сходне Василий, готов был при первой необходимости кинуться на помощь.

Василий шел медленно не потому, что опасался или так неловок был: вдруг с тревогой подумал он опять о конечной цели путешествия. Что ждет его в басурманском Сарае? Вся надежда на святого Николу — ту иконку с двойным ковчегом, которую брал отец из Угрешского монастыря, когда шел в поход на Мамая, а теперь передал Василию на счастье. Надежный и добрый покровитель русских путников святой Николай — это так, но уж путь-то больно страшен да неизведан. И Фома с его ручищами не на беду ль увязался? Отец не хотел его пускать, пока он не поклялся на кресте, что ничего не сделает без ведома и добра на то княжича. И Василий напомнил сейчас:

— Не забыл, на чем крест целовал?

— Как можно! — ответил Фома с готовностью, но невесело. Добавил мягко, просительно: — А не грех ли забывать, княжич, про Москву оскверненную, про Февроньюшку мою?

«Про Янгу!» — чуть не вырвалось у княжича. Он слишком хорошо понимал настроение Фомы, а оттого тревога еще прочнее угнездилась в его сердце, и он решил для себя, что надо обо всем поговорить, посоветоваться до прибытия в Сарай с Боброком — не зря же слывет он ведуном и чародеем.

2

Дмитрий Михайлович Боброк прозывался Волынским потому, что пришел служить московскому князю из Волыни. Легенды рассказывали о его ратных подвигах в битвах с рязанцами, булгарами, литовцами, татарами. Известно было, что он так же силен телесно, как и премудр, книжен и учителен. И о том всем известно было, что знался он на Волыни с волхвами, способность имел видеть многое вперед и в делах, и в сердцах людских. Одно было неясно: сколько же лет ему отроду — он выглядел бы стариком из-за морщин, глубоких, словно на ликах святых угодников с икон византийского письма, если бы не по-молодому весела была его белозубая улыбка, если бы не был он непревзойденным всадником, способным укротить любого бешеного неука. Был Дмитрий Михайлович очень притягателен для сердца Василия, рад был княжич безмерно, когда узнал о его согласии ехать в Орду, и на него больше, чем на самого себя да на святого угодника Николая, возлагал он надежды на благополучный исход опасного путешествия. Правда, несколько и побаивался его Василий, не решался докучать вопросами: помнил, что во время охоты в Куньей волости в Москве, когда отец на Вожу уходил, Боброка неизменно сердили вопросы о его колдовских способностях, и однажды он ответил загадочно:

— Сказано в Святом Писании: «Ходите, пока есть свет, чтобы не объяла вас тьма, а ходящий во тьме не знает, куда идет».

Василий не понял:

— А как же ты во тьме полки по глухим лесам водишь? Кроме тебя, никто этого не умеет.

Дмитрий Михайлович вовсе раздосадовался:

— И днем можно быть незрячим, а человек знающий да ученый и во тьме прозревает, понимаешь ли это?

Понять-то Василий вроде бы понял, но не поверил: не может быть, что дело только в уме да в учености, а не в тайных силах, не в способности управлять событиями, предвидеть и угадывать их будущее течение. Ведь предсказал же, например, Боброк наперед, как сложится Куликовская битва! Все об этом очень хорошо знают… Ночь на восьмое сентября, равная по продолжительности истлевшему в туманной вечерней заре дню, была тихая. Хоть тепло еще было, как бывает всегда в эту пору бабьего лета, но на траве уж росные заморозки появились. И сказал Боброк великому князю: «Хочу испытать свою примету». В глухую полночь были они с Отцом вдвоем на поле Куликовом, стали промеж обоих войск — нашего и ордынского. Повернулся Боброк в сторону степи и услышал великий стук, клик и вопль, а позади ордынского войска — грозный волчий вой, на реке же Непрядве гуси и лебеди плескали крыльями, возвещая необычную грозу. И спросил Боброк: «Слышишь, государь, гроза великая?» Но отец ничего не слышал… Боброк тогда оборотился в русскую сторону и сказал: «Слышишь, государь, какая великая тихость? Радуйся, доброе это предзнаменование!» Но отец слышал только, как наши ратники мечи и топоры точили, как переступали ногами да ржали кони…

А Боброк продолжал: «И другую еще попробую испытать примету». Сошел с коня, приник к земле правым ухом на долгое время. Поднялся и поник головой. Отец уж и не пытался сам что-то услышать, Боброка спрашивает: в чем там дело? А тот молчит, вздыхает только. После многих понуждений князя признался все же Боброк, что сообщила ему мать-земля: «Слышал я землю плачущую надвое-горько зело и страшно. Одна сторона, как некая жена, горестно плакала о своих детях по-татарски, другая же сторона, как некая девица, возопила плачевным голосом, точно в какую свирель, очень жалостливо… Значит, много, государь, твоего воинства падет. Но одержишь ты победу над татарами. Твоя слава будет!»

И ведь так оно все и было, как предрек Дмитрий Михайлович.

А еще, говорят, и Фоме Кацюгею тогда видение было… Фому княжич не боялся и решил спросить у него напрямую, выбрав для этого подходящий момент.

Когда остановились на острове, первым делом поставили шатры для ночлега и разложили кострища, повесив над ними котлы.

Достали хлеб и другую еду, вымыли в речной воде посуду — деревянные чашки, ложки, кружки.

Сходили на изгибавшуюся подковой мелководную воложку. Непуганые утки подпускали вплотную. И даже когда запели в воздухе стрелы, многих кряковых поражая навылет, на воде оставалось кормиться беспечно птицы бессчетное количество. Здесь же, покрыв берег метелицей из пуха и перьев, потрошили птиц и укладывали их тушки чистыми и чуть подсоленными в кади про запас. А на ужин решили поймать рыбы.

На двух лодках завели бредень вдоль песчаной косы, нацедили полную мотню остроносой колючей стерляди. Прилов — лещей, судаков, окуней — обратно в воду пустили, а за отборной стерлядкой (иная была в двадцать пять вершков) еще несколько раз забредали, так что и ее в запас начерпали и запустили в прорезь — одну из крытых лодок с нарочно проделанными в бортах дырами.

Волжская уха была вкусна, все ее непременно похваливали после первой же зачерпнутой ложки и все признавались, что раньше такой едать не доводилось. Может быть, это и правда так было, а может, показалось просто: уха, в рыбацком артельном котле сваренная, всегда сладость необычайную имеет, особенно если чуть задымлена она.

Опустились сумерки, земля подернулась холодным пеплом, из леса потянуло сыростью. Ждан устроил один общий костер — в два человеческих роста взметнулся он, ревел, гудел, стрелял искрами, пока не опал умиротворенно и, жаркий, сильный и бесчадный, прогрел воздух возле себя, все сели вокруг, радуясь теплу и благодати.

Фома расстелил для княжича кошму, но Василий сдвинулся на край, выделил рядом с собой место для Фомы:

— Садись да расскажи, что за видение тебе явилось в ночь перед Донской битвой.

Фома просьбе не удивился, скрытничать не стал, даже, кажется, обрадовался возможности рассказать еще раз дивную историю, с ним приключившуюся:

— В ночь на Рождество Пресвятой Богородицы то было, но светоносный этот праздник не праздник был нам, а смертное испытание. К страшной сече с погаными приготовились мы. Великий князь Дмитрий Иванович, окончив молитву и сев на своего борзого коня, начал по полкам ездить с князьями и воеводами и каждому полку говорил своими устами: «Братья, князья и воеводы, и молодые люди, сыновья христианские, от мала до велика! Уже, братья, сегодня день уходит, а ночь приблизилась, бодрствуйте и молитесь в эту ночь, крепитесь и мужайтесь, каждый из вас, утром ведь вас невозможно будет приготовить к бою. Уже ведь, братья, гости наши близко от нас, на реке Непрядве, утром ведь, братья, все будем от них пить чашу общую…» Я вот так же, как сейчас, у костра сидел да о землю топор свой до блеска чистил, как позвал меня великий князь Дмитрий Иванович и велел становиться для крепкой стражи от поганых. Великий князь поставил меня на реке Чуре на Михайлове да еще Семена Антонова. Стоим мы и просим Матерь Пресвятую дать нам сил и мужества, молитву повторяем: «Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенной, из Тебе бо воссияло солнце праведное — Христос Бог наш…» И сошла Мать наша Богородица на грешную землю, не я один — многие видели, коснулась чела моего и снова растворилась в тумане, а в сердце у меня сразу крепость стала. Сжал посильнее я кий, к которому у меня топор был прилажен, думаю сам себе: «Хоть сколько бы поганых ни было, не сойду с места, рубиться буду за Русскую землю, за нашу веру, за великого князя, пока силы в руках будут. Иссякнут силы — голову сложу, а вспять не побегу». И только укрепился я на этом, вижу великое облако, идущее с востока, а на нем точно как бы некие полки огромные. А с южной стороны тут выходят два юноши, одетые в светлые одежды, с острыми мечами в руках. И говорят они полковникам татарским: «Кто вам позволил губить отчину нашу, Русскую землю, которую даровал нам Господь?» И начали юноши их убивать, и ни один из них не спасся. Исчезло небесное видение, я еще больше укрепился в вере, что утром одолеем мы поганых. А как только начало развидняться, побежал я к великому князю, сказал ему так, чтобы никто не слышал, даже вот и от Дмитрия Михайловича утаился. Выслушал меня великий князь и сказал: «Не говори, брат, никому об этом, премудрая это вещь и страшная, если так произойдет». Тут понял я, что те два юноши Борисом и Глебом были: я ведь как раз перед походом в Кидекше в храме обет этим святым дал, что никогда татьбой заниматься больше не буду…

Все сидели возле костра задумавшись. Только один из слуг бросил с насмешкой вопрос:

— И что, отучился с тех пор воровать коней княжеских?

Но никто не засмеялся на этот вопрос, и сам хулитель с выражением неловкости на лице отступил в темноту. Здесь сидели все бывшие ратники, каждому припомнилось, как тревожно было в ту ночь перед битвой, когда каждый знал, что дороги назад уже нет и нет выбора, только — победить или умереть. Уснуть в ту ночь мог разве что тот, у кого жилы из лучной тетивы свиты, все сидели на начавшей рано покрываться росой холодноватой траве, коротали время, отвлекались мелкими заботами: кто-то чинил кольчугу, у кого не было ее вовсе, прилаживал на кафтан колонтари — медные пластинки на лопатки и на плечи — да подзоры на подолы, и все острили топоры, пики и наконечники стрел. А когда все уже было наточено так, что пальцем опасно прикоснуться, начали светлить оружие, натирая сталь землей, песком, ветошью. Каждый был погружен в свои думы, воспоминания, мечты, у каждого была своя последняя молитва. А кому-то, кто, как Фома, находился в сосредоточенном одиночестве и повторял про себя: «Рождество Твое, Богородице Дево…» — являлись в багряном отсвете зари мученики русские Борис с Глебом, чтобы закалить сердца ратников мужеством, и Мать Пресвятая Богородица бесшумно и скорбно спускалась с серебряного облака на сияющую землю, которой наутро суждено было пропитаться христианской и антихристовой кровью.

Нарушил молчание сам Фома, оборотясь к Боброку:

— Тебя, Михайлович, волховидцем все почитают, говорят, что ты все ведаешь… Когда так, скажи, почему это именно мне видение было?

— Сам же сказал, что святым страстотерпцам русским, Борису и Глебу, зарок давал, вера у тебя была.

— Так у всех же вера!

— Не у всех, выходит.

— А Богородица многим ли явилась?

— Всем, в нее верующим. — Дмитрий Михайлович отвечал скупо, видно, был погружен в тяжкие воспоминания.

А Василий вдруг придумал, как задать давно мучивший его вопрос:

— А кто, какой святой подсказал тебе, что надо Дон переходить и засадный полк устраивать?

Василий сжался от страха, уж и раскаялся, что отважился на этот вопрос, слишком много значил для него ответ Боброка.

А тот, не замечая смятения княжича, даже и головы в его сторону не повернув, обронил коротко:

— Великий князь, кто же? Он еще до того, как мы стали переправы через Дон мостить, придумал, как на поле Куликовом наши шесть полков установить. Собрал князей, бояр и воевод, нарисовал мечом на земле крест, в виде которого все наше войско стать должно: ядро креста — большой полк, перед ним два щита — полки сторожевой и передовой, слева и справа — полки левой и правой руки, они уперлись в Нижний Дубик и Смолку, ну а последний, шестой полк — чуть сзади, в засаде. Я сравнил с крестом, а можно сказать, что это так богатырь встал, руки в стороны на пять верст раскинул, чтобы захватчика на родную землю не пропустить. Дмитрий Иванович велел нам с Владимиром Андреевичем идти вверх по течению в лес. Тут кстати мгла опустилась, пособила нам, не видели ордынцы хитрого нашего обхода.

Василий не столько обрадовался услышанному, сколько поругал себя с запоздалым сожалением за то, что раньше не спросил об этом и напрасно мучился сомнениями. Тут же и решил для себя твердо, что и другие опасные вопросы задаст, как только будет с Боброком один на один. А бывшие ратники сидели по-прежнему недвижно у костра, смотрели немигающими взглядами привороженно на огонь, с не преходящим с годами ужасом вспоминали кровавую Куликовскую сечу. До конца дней будут слышать они звон затупившихся о вражеские тела мечей, хруст под копытами коней то ли чьих-то голов, то ли шлемов, стоны тех, кто — раненый или живой — упал на землю и уж не мог подняться и только хватался цепенеющими пальцами за ноги стоявших, умолял помочь, да невозможно было помочь беднягам, своя жизнь висела на волоске, а сеча в такой накал вошла, что уж пришлось побросать мечи и пики, недруг недруга убивал уж только коротким засапожным ножом, а хватавшие за ноги не чуяли этого, молили: «Братцы, ради Христа помогите!» Казалось, молила это сама матушка-земля.

И опять Фома нарушил молчание — был он беспокойнее и нетерпеливее всех, встал, повернувшись к княжичу, а сказал для всех:

— Время позднее, а с утра пораньше небось надо за весла.

Все молча и согласно стали подниматься с земли — не от простого послушания, привыкли с малолетства в это время ложиться, как и вставать чуть свет, к заутрене.

Располагались для спанья кто в шалаше, кто просто на земле, нарубив в подстилку лапника — еловых до сосновых веток. Четверо дозорных, которых сменили товарищи, запоздало сели к котлу с ухой, ели торопливо и бесшумно при свете угасающего костра.

3

Ложась спать, загадал: завтра днем, когда все заняты либо с парусами, либо сидят на веслах, можно и подгадать время, чтобы остаться под навесом на носу ладьи вдвоем с Боброком.

Но загад не сбылся: довелось назавтра Василию и всем, кто впервые по Волге плыл, узнать эту реку еще с одной стороны и еще одному ее качеству изумиться — так она разбушевалась, что и самая большая, княжичева ладья металась, как деревянная ложка в кипящем артельном котле.

Еще с вечера, перед тем как улечься спать, Боброк сказал с неудовольствием:

— Не нравится мне, что звезды сильно мерцают да и свет-то у них то красный, то с синевой.

— А какой же он должен быть? — спросил Василий, не задумывавшийся раньше никогда, что за свет у ночных звезд.

— Когда погода хорошая, свет у них зеленоватый, а мерцают они слабо, чуть-чуть, как жучок-светлячок, — сказал, не догадываясь, как полоснул новой болью по сердцу княжича: Янга, что же с ней? И Василий даже забыл о своем намерении возразить, сказать, что хоть нехорошо мерцают звезды, но погода-то куда уж лучше — тихо, безоблачно, тепло.

И утром Боброк недовольно крутил носом, словно бы обнюхивал со всех сторон небо. С дальнего правого берега реки донесся хруст валежника, видно было, как ломится, пробираясь на водопой, сохатый.

— Чем дальше видно и слышно, тем ближе дождь, — сказал Дмитрий Михайлович, но никто всерьез его слова не принял, голубое и высокое небо было словно бы протерто насухо и до блеска, какой уж тут дождь!

С веселыми криками сталкивали с песчаной отмели лодки, поплыли прежним, еще с Владимира установленным строем. Полая сильная вода несла быстро, отдохнувшие гребцы резкими толчками помогали ей.

Потянул ветерок — обрадовались: бросили весла, вздернули прямые холщовые паруса. Только недолго радовались.

Налетел вдруг из-за поворота крутого правого берега ветер прямо встречь тому, который дул только что. Решительно пробежался по воде, оскаливая ее барашками волн, затем с удалым гиканьем навалился на караван. Надавил на паруса так, что они едва устояли и накренили лодки, положили их на борт — иные даже черпанули воды, а паруса двух легли на воду, и пришлось рубить мачты топором, чтобы откренить и выправить лодки. Поднялась беготня на ладье княжича, которая хоть и уверенно держалась на киле, но все чаше и ниже кланялась ветру.

— Руби мачту! — заорал Фома. — За весла, начались! Еще, еще наддай! Ходи, весла! Расступись, Волга!

Из-за того же поворота, словно из гигантской адовой трубы, повалил клубами дым, черные тучи обгоняли друг друга, кувыркались, сталкивались. Волга сразу почувствовала их приближение, насупилась, ощетинилась тысячью встрепанных, рвущихся на ветру в клочья гребешков волн. И тут же словно Микула Селянинович с богатырской сохой своей прошелся, располосовал реку такими бороздами, что княжичева ладья провалилась между волн, будто божья коровка меж человеческих ладоней. И как божью коровку ладони, волны подержали на весу ладью и без всяких усилий подбросили вверх — лети на небо, там твои детки!.. Ни неба, ни воды — кромешная толчея. Навес уже не укрывал ни от дождя, ни от ветра, потому что ладья падала то на один, то на другой бок, и можно было только удивляться, что она все еще не переворачивается и не идет ко дну. Гребцы по команде Фомы то делали мощный гребок вперед, то табанили веслами, стараясь не подставить ладью боком к волне, старались встречать ее острым и высоко поднятым носом судна.

Василий уцепился онемевшими пальцами за шею вырезанного из березового охлупня коня и с удивлением наблюдал, как часть гребцов умудряется в этом чертогоне все же вертеть своими мешалками, а часть во главе с Фомой — вычерпывать с днища воду. Василий устыдился, начал тоже пробираться по кружащимся еланям в центр ладьи. Все кожаные ветра и деревянные лоханки были разобраны, ему подвернулся под руку метавшийся от борта к борту берестяной короб. Каких-нибудь два-три раза зачерпнул выступавшую поверх еланей воду и вылил за борт, расплескивая по пути добрую половину, и тут Волга отвалила насаду такую затрещину, что ничего уж и никого вокруг не стало, кроме воды. Без опоры, без поддержки оказался вдруг Василий, словно груда тяжелых булыжников просыпалась на него, сшибла и повлекла в бездну. Это длилось, может быть, миг, а может быть, целую вечность. О многом успел подумать Василий, кажется, о всем решительно, что только было значительного в жизни, а последняя мысль была совершенно нелепой: вот бы сейчас заснуть, как отец на Куликовской битве!.. Скорее всего, это продолжалось все-таки лишь миг: и дыхание не успело у него перехватить, как поток воды стал уж шумно сходить, в глаза брызнул свет — солнечный, яркий и веселый свет!

Черных облаков на небе уже не было. Василий не успел этому удивиться, потому что тут же с ужасом увидел прямо перед глазами белый ствол дерева, на которое волокло водой его, распластанного и беспомощного. И тут же, словно забавляясь своей силушкой, Волга опустила Василия мягко, бережно возле ствола и озорства ради шлепнула ниже спины: смотри у меня, не балуй!

Под ногами была твердая земля. Он обнял ствол березы, прижавшись щекой к шершавой и теплой нежно-белой ее кожице. Рядом стояла еще стайка молодых берез, они словно бы выскочили из леса сюда и, забежав в воду по колено, удивленно остановились, оробев перед стихией. Насад, из которого вылетел Василий, раскачиваясь и поблескивая на солнце лоснящимися, высмоленными бортами, неуправляемо подплывал к березкам, ударился об одну, вторую, третью, и деревья, чуть вздрогнув, взмахнули своими длинными распущенными волосами, стряхнули дождевую воду.

Осмотревшись, Василий увидел вдоль всего берега беспорядочно выброшенные лодки и струги, у иных пробиты днища, поломаны кокоры[42], — наверное, так выглядит поле после побоища. Судислав, Судимир и Судила Некрасовы проворно, как белки, вскарабкались на дерево и, умостившись на сучках, с перепугу крестили беспрестанно свои лбы.

— Слава те, Господи, пронесло! — промолвил совсем рядом Боброк.

Василий удивленно вскинул глаза: как это — пронесло? Разве могло не пронести? Дмитрий Михайлович понял его взгляд, подтвердил:

— В такое светопреставление недолго было всем на корм ракам пойти.

И только тут испытал Василий испуг, представил себе таинственную и жуткую речную глубину, те недавно виденные омута и уямы — дьявольские притоны, откуда, говорят, по ночам доносятся стоны утопленников, а днем, при ярком солнце, тянутся со дна скрюченными руками коряги затопленных мертвых деревьев.

Стали выводить лодки — вброд й на веслах — к выступавшему впереди, саженях в двухстах, мыску. Все лодки были взрезь наполнены водой, отяжелели так, что отрокам приходилось каждую тащить чуть ли не всем вместе. Быстро выбились из сил, но пришла неожиданная помощь — появились на берегу люди в белых балахонах.

Это были местные жители, прятавшаяся в лесу мордва. Один из парней вполне внятно изъяснялся по-русски:

— Думали сперва, что татарва тонет, радовались. Потом глядим — соседи наши по несчастью, русичи, хотим подсобить вот.

Василий слышал, что есть такой народ — мордва, знал, что степняки принуждают их воевать против русских, а потому представлял их себе по внешности примерно такими, как татары. Оказалось, что они точно, как владимирские или вологодские мужики, рыжеватые и русые, с глазами светлыми, синими и серыми.

Вытащить лодки на отмель — это было полбеды. Главное, не случилось ли чего с деньгами, с драгоценностями и мехами, что на подарки ханам, их женам да ханским приспешникам приготовлены? Да и пропитание не испортилось ли?

Все сундуки с подарками оказались на месте, но раскрывать их не решились до места уж. Своя одежда — как на смех: зимняя сухая, а летняя до нитки промокла, сверху лежала. Благовония, что во флаконах были, сохранились, а мыло раскисло. Корчаги с вином и медом уцелели, ничего не случилось со свиными и медвежьими копчеными окороками, вареньями, соленьями, маслом, и лук с чесноком и укропом в сохранности, однако хлебы, ковриги, пряники размокли.

Запалили огромный костер, встали возле него по окружью. Кто подол рубахи задирал спереди, потом — повернувшись задом, а кто порты и вовсе снял, держа их перед собой, чтобы быстрее на жару провяли. Иные, увлекшись или Перестаравшись, вдруг спохватывались, подпрыгивали, ровно ужаленные, и растирали, ойкая и морщась, припаленное место.

Мордвы, глядя на это, умирали со смеху, подавали наперебой советы, которых никто не понимал, а толмач ихний молодой смущенно фыркал и крутил головой, стесняясь переводить соленые шутки соплеменников:

— Говорят, если что пропечено хорошо, то уж не отвалится.

Путешественники, радуясь, что беда минула, тоже шутили, смеялись, рассказывали разные байки.

— Я вот на Крещение по воду на Москву-реку пошел да в прорубь и ухнулся! Бегом-бегом домой, прибег, хвать — лапти снаружи льдом поросли, а внутри сухонькие, так что и портянки сушить не надо было.

Верят, нет ли, но сердца полны благодушия, соглашаются да еще и поддерживают.

— Эт-то бывает…

— Да еще как бывает-то! Он, лапоть-то русский, воду не пропускает, хоть как окунай его.

— А наш взять мордовский лапоть, — вставил толмач и надолго замолчал в размышлении. Все с удивлением глядели на него. — Еще лучше, — закончил он с глубокой убежденностью и остался очень доволен.

Его не оспаривали. Только искали, что бы еще такое свое похвалить. Хотя мордвы, в свою очередь, тоже ничего не понимали, но слушали с большим интересом. Такое опасное приключение, к тому же благополучно закончившееся, сильно их развлекло.

— А угодник наш святой Никола ходит по морю, абы мы посуху, без лаптей идет, а ноги не замочит.

— Сбыточное дело.

— Не только Никола, и простые смертные ходили…

— Бывает!

— Всякое бывает! — подтвердил и молодой мордвин, поддерживая тем самым приятную беседу.

— А я слышал, будто Спаситель наш Христос самолично на поле Куликовом был? И поганый татарин зарубил его будто бы… Правда, нет ли?

Вопрос всех озадачил. Установилась тишина. Ее нарушил располагавшийся чуть в сторонке под кустами шиповника боярин Александр Минич:

— Я тоже об этом слышал, однако то был не Христос, а человек Божий Аверьян. И с ним двенадцать «апостолов».

— И я знал Аверьяна. Никакой он не Христос, а обманщик и вертун, царствие ему небесное.

— Нет, нет, он все-таки будущее прозревал, победу над Мамаем предрек. И смерть свою провидел, когда мы в Москве собирались в поход.

— Верно! И еще говорят, что душа Аверьяна сейчас в других Христов воплотилась, они ходят по Руси, может, и среди нас вот есть…

— Среди нас нет. Их сразу видать: руками плещут, бьют себя да приговаривают: «Хлыщу, хлыщу, Христа ищу. Сниде к нам, Христе, со седьмого небесе, походи с нами, Христе, во святом кругу, сокати с небес, сударь Дух Святый!

— И в Нижнем есть, я видел, такие христовщики[43].

Волжский берег стал похож на базар — разложили да развесили барахло свое и с себя все поснимали. Строгий Федор Андреевич Кошка велел отрокам отдельно, в сторонке, вешать на кустах да поваленных деревьях свои мокрые порты и рубахи, лапти и портянки.

Стоянку разбили основательную — не шалаши на скорую руку рубили, а землянки обустраивали теплые и от зверья хоронящие.

У котлов со вкусно дымящимся варевом рассаживались молча, усталость и досада постепенно уходили совсем, уступая место отдохновению — слава Богу, все обошлось благополучно. Пригласили трапезовать и мордву, а у тех уж и ложки наготове — выдергивают из-под онуч, обтирают заскорузлыми пальцами и дуют, чтобы уж вовсе чистыми были. Но и сами они явились не с пустыми руками — угощали лесными орехами, сушеной малиной, сотовым медом.

Умевший говорить по-русски молодяк пожаловался, что Орда обдирает их, как жадный и неумный мужик липку, дочиста:

— Чтобы каждый взрослый и маленький давал им одну шкуру медведя, одну шкуру черного соболя, одну шкуру черного бобра, одну шкуру лисы. А всякий, кто не даст, должен быть отведен в Орду и обращен в их раба. — Узнав, что русские держат путь В Сарай, попросил: — Братца моего не встретите ли, если что? Кличут его Кавтусем, а из себя рыженький, вот как эти, ну прямо точь-в-точь как они, — И показал на братьев Некрасовых.

Василий обещал поискать Кавтуся, а у самого опять заклешнило сердце, подумал малодушно: «Хоть бы подольше не добраться до него, проклятого этого Сарая».

4

Бушевала Волга в том месте, где впадала в нее Кама.

Никак не может Кама смириться с тем, что ее притоком называют, а не главной рекой, бунтует и не хочет признавать, что дальше к Каспию ведет ее Волга, а не она Волгу. И такой тут получается у рек сильный спор, такая сшибка, что после этого обе они даже и направление меняют и, слившись, текут, не смешивая вод: слева идет желтая вода Камы, справа вдоль гористого берега — исконно волжская голубая. Но через два дня совместного пути, длиной в двести с лишним верст, покоряется Кама, идет в обнимку с сестрой, а еще через три дня признает ее старшей и послушно идет следом: узкие каменные ворота на пути, не протиснуться сразу двоим.

На правом берегу высились два утеса со стесанными вершинами, а затем горы пошли сплошной массой, и лишь изредка их прерывали узкие буераки. Ни деревни, ни отдельной хижины — мертвые берега. Только гудят на утесах верхушки меднотелых сосен. Посматривают иногда с любопытством на длинный караван медведи, мелкие до того, что Судислав Некрасов, успевший в свои двадцать лет поднять на рогатину больше десятка подмосковных бурых зверюг, сказал, что здешних следует считать двух за одного и что на охоту можно идти и без рогатины, ножика достаточно. Замирали на ветках от любопытства белки — не рыжие, как в северных лесах, а именно белые. Мелькали порой волки, лисы, зайцы — много было здесь зверья.

Горы так сжали Волгу, так сбили ее многоводье, что она изогнулась дугой и, не умея спрямить путь, желая наверстать упущенное из-за этого петляния меж утесов, устремлялась с удвоенной силой. И днем кормчим много забот, а в темноте и вовсе страшно о камни разбиться — решили ночи проводить на берегу.

Данила Феофанович Бяконтов говорил, что есть тут в одном месте на левом берегу небольшое поселение русских людей. Когда-то ехал в Орду его дядя митрополит Алексий, остановку сделал, а из чащи дремучего леса вышел человек, сказал, что он из ордынского плена бежал да и поселился тут. Алексий подарил благочестивому отшельнику Самару — чашу свою личную, благословил на подвиг и пререк, что со временем здесь станет город, в коем просияет благочестие, и оный никакому разорению подвержен быть не может. Там и хотелось Даниле устроить ночлег, да не подгадали засветло, пришлось остановиться меж крутых неприступных гор, крепких и молчаливых, стоящих здесь, как видно, со дня сотворения мира. Свидетелями многих, очевидно, событий довелось им быть, во многие тайны посвящены они, а сколько им еще предстоит увидеть и узнать!.. И есть ли где-то еще горы более высокие и более крепкие? Наверное, есть: Киприан рассказывал про Кавказские горы, которые простираются через всю Азию от Индийского океана до Таврии[44]. Там такие хребты и вершины, что о них облака спотыкаются.

А эти Волжские горы видели митрополита Алексия, значит… Василий помнил, как хоронили его морозным февральским днем, как безутешен был отец. Алексий был столь высокочтим народом, а великий князь любил его столь сильно, что больше никого не надеялся найти в замену. И может, потому только он с Киприаном так несправедливо обходится?

Лодки заводили в заливчики и расщелины, учаливали прямо за камни или прибрежные полузатопленные деревья. А спать решили в пещере.

С воды — небольшая расселина, можно даже и не заметить. Лезть в нее пришлось согнувшись. Но внутри оказалось просторно, даже Боброк не доставал рукой до потолка. Голоса отдавались гулко, как в храме.

Запалили факел — пещере конца не видно было, а посредине озеро, возле которого вход в новое подземелье, еще более глубокое. Стены бледно-синерозового цвета, волнистая их поверхность отражает огонь факела миллионами звездочек. Кажется, что эти сказочные недра земли еще более древни и загадочны, чем выросшие над ними горы.

Из второй пещеры был выход на сухой высокий берег. Это место и стали обживать.

На противоположном берегу высился, все вокруг подавляя, величественный, словно храм, и, как храм, белокаменный курган.

— Батый, когда пошел на нашу землю, то велел своим воинам высыпать на этом месте по шапке земли. Вон сколько, значит, их было! — бросил небрежно Ждан, удивив всех: каждый сразу стал прикидывать, сколько же шапок надо.

— Но это не вся земля, что была насыпана. На возвратном пути Батый приказал взять по одной шапке земли. Мало, стало быть, возвращалось с Руси, вон только маленько верхушку срезали да бока ощипали, — также между делом, ломая сухостой для костра, добавил Фома.

Василий с сомнением смотрел на крепкие, могучие скалы: как их ощиплешь, как это шапкой наковырять можно, шеломами нешто?

Боброк словно угадал его мысли:

— Это сказка хорошая, а вот я побывальщину скажу про этот курган… Земля эта испокон века была русская. Подползли к ней орды Чингиса, раскинули шатер на горе. Это была самая большая гора, а Чингисхан мнил себя самым великим на земле и не терпел, чтобы кто-то был еще величественнее, чем он. Весь мир он хотел завоевать. Напился черного молока — кумыса — и хвалится, а гора ему и говорит: «Если ты такой сильный, перебрось меня через Волгу к братьям, видишь, я тут, на левом берегу, одна, скучно мне». Хан согласился, созвал всю свою орду, велел рыть гору и переносить на другой берег. Налетели татарове, как саранча, облепили всю гору, каждый выступ. Недели, месяцы проходят, с неба белые мухи летят, хану холодно в шатре, кругом могилы, кладбище огромное тех, кто с кручи сорвался. Все копья и мечи поломали, всех своих верблюдов, которые им заместо лошадей и коров служили, съели, потом и за лошадей своих принялись. Хан от злости желтее воска на личность сделался. Вон видите, чуть только бока и поцарапали, а Русь-гора как стояла, так и стоит, и стоять будет.

— Так и это небось не побывальщина, а баснословие одно, — сказал Кошка.

Дмитрий Михайлович озадачил их своим ответом:

— Что побывальщина, что баснословие, все равно это правда. Даже если кто-то и придумал все это, оно живет в памяти людей, а значит, стало уже былью.

Василий долго не решался спросить Боброка, все крутился возле, пока тот сам обратился:

— О чем, княжич, тужишь?

— Да вот сказал ты, что и выдумка может быть правдой. Вздор это.

— Нет, княжич, не вздор.

— Как же не вздор! Вот возьмет кто-то и насочиняет небылиц про тебя или про меня. Или… про отца моего…

И опять все понял проницательный Боброк, обнял Василия за плечи, прошелся с ним к обрыву. Под ногами внизу с тихим шелестом накатывались на отлогий каменистый берег волны, отливали назад, оголяя галечный приплесок, и, собравшись с силами, снова осаждали неприступный утес.

— Если кто-то придумает похвальную сказку про меня или, наоборот, пустит наветное слово, ядом напитанное, про меня же, про тебя или… самого великого князя, то в людской молве или монастырском свитке будет жить правда обо мне, о тебе, о твоем отце, а еще о том, кто эту сказку или клевету сочинил и другим передал, это будет правда о времени. И эта правда важнее, особенно для тебя, — тут Боброк сильный, с большим значением нажим сделал, — чем то, как было на самом деле. Помыслы человеческие надо учиться понимать и предугадывать.

— Но чтобы предугадывать помыслы, надо знать, как все истинно, непридуманно было, — возразил Василий.

Боброк и так-то был серьезен, а сейчас даже озадачился. Внимательно всматривался в глаза Василию, ответил как-то рассеянно:

— Молодец, княжич… Сколько тебе, двенадцать-тринадцатый? Верно, что ум да смелость не ждут, пока борода вырастет. Молодец. Это верно, это так: лучше всего и то и другое знать. Хотя бы стараться узнать.

С этого вечера, заметил Василий, радуясь и не смея верить своему наблюдению, Боброк стал так же относиться к нему, как относился четыре года назад, когда они были вдвоем на охоте и когда отец уходил на Вожу, — как к равному, как к другу и почти как к родному. Тогда, четыре года назад, Василий чувствовал себя бесконечно счастливым, и сейчас вдруг пришло к нему успокоение, исчезло грызшее всю дорогу беспокойство, хотя чужеземная, враждебная страна уже началась, уже пришлось однажды и раскошелиться, чтобы откупиться от ордынских стражников Увекской заставы, а до ордынской столицы оставалось всего шесть-семь суток плавания.

Глава X. О, злее зла честь татарская!

…Мы въехали в страну Монгалов, именуемых нами Татарами[45]… Они гораздо более лживы, чей другие люди, и в них не обретается никакой почти правды; вначале, правда, они льстивы, а под конец жалят, как скорпион. Они коварны и обманщики, если могут, обходят всех хитростью. Это грязные люди… Убийство других людей считается у них ни за что. И, говоря кратко, все дурные нравы их по своей распространенности не могут быть изображены в описании.

Плано Карпини, итальянский путешественник XIII в.

1

О многих ужасах наслышан был Василий до поездки в Орду, не ждал ничего хорошего, не знал, едет в басурманское аллахово царство на смерть или на жизнь. Тот, кто побывал уже здесь хоть раз и вернулся невредимым домой, почитал себя счастливчиком, чудом восставшим из мертвых. Но и то говорили некоторые вернувшиеся из Орды русичи, что вовсе уж не звери какие-то эти самые татары, что будто и у них есть понятия о чести, о верности, о дружбе. Только Василию трудно в это верилось, знал он и помнил, что русские князья всегда должны были являться в Орду по первому зову, а уклонение рассматривалось как государственная измена, что при этом великие князья русские обязаны были исполнять унизительный обряд — кланяться в землю хану, стоять перед ним на коленях.

Едва лодки приткнулись к берегу в одном из рукавов Волги, где располагалась ордынская столица Сарай-Берке[46], как понял Василий, что рассказы самовидцев не были преувеличенными, что прибыл он в страну чужую и опасную, мир неведомый и страшный. Это была истинно варварская земля — без намека на порядок, законность, справедливость.

Только ступили на берег, как попали в кольцо вооруженных ордынских всадников. Они не торопились расспрашивать или что-то предпринимать, а продолжали свой прежний какой-то спор. Размахивали саблями и плетками то в одну сторону, то совсем в противоположную. Казались они все на одно лицо, все одинаково узкоглазы, одинаково гневно трясли скудными бороденками, скалили зубы, вертелись на конях, словно порываясь куда-то вскачь, потом осаживали коней, съезжались и продолжали одинаковыми гортанными голосами спорить. Но следили и за окруженными ими людьми. Василий попытался подняться на сыпучий бархан, с которого ветер сметал тоненькой струйкой и забрасывал в глаза песок, но и двух шагов не сделал — один из всадников властно махнул плеткой: назад? Наконец они кончили пререкаться и занялись вновь прибывшими.

Первый вопрос был: откуда? Второй: приезжали или нет сюда раньше? Ответы на оба вопроса они выслушали вполуха и стали требовать вина и подарков.

И Боброк, и Кошка, да и Василий тоже, знали, что ордынцы крайне не любят, когда к ним приходят с пустыми руками, воспринимают это как личное оскорбление, дали каждому всаднику по серебряному дирхему[47]. Те приняли деньги без намека на благодарность, с подозрением терли пальцами, нюхали монетки — не поддельны ли они, не из меди ли? Затем потребовали вина. Боброк велел достать им один на всех запечатанный глазурованный кувшин. Стражники быстро его опорожнили и потребовали второй. Боброк было заскупился, но один из ордынцев выдернул саблю и нехорошо улыбнулся — лениво и презрительно. Сомневаться в его намерениях было невозможно — рубанет, не боясь последствий и не колеблясь.

Поодаль стоял и орал по-дурному осел. Его не били, не гнали, не обижали, никто его не раздражал, а он стоял и орал. Глядя на него, хотелось заплакать от отчаяния и безысходности, но ордынцы вовсе не замечали осла, привыкли, видно, к нему, пили поднесенную им Кошкой брагу жадно и неопрятно, так что без гадливости и смотреть на них было нельзя.

Только налакавшись досыта и слегка захмелев, ордынцы стали интересоваться, зачем и к кому приехали русские. Ответ, что приехал не кто-нибудь, а наследник московского великого князя, и притом к самому Тохтамышу, не произвел, казалось, на них ни малейшего впечатления. Они все так же хищно и нагло поблескивали узко прочерченными глазами, велели перечислить, какие именно подарки привезли хану.

Василий, хоть и помнил предостережения отца и бояр, знавших ордынские нравы, не сдержался все-таки, вспылил: велел толмачу передать, что сообщит об этом лично Тохтамышу.

И опять никакого впечатления. По-прежнему крутятся на своих конях и будто прицеливаются вприщур: а не порубить ли этих смешных незагорелых людей? Осмотрели, не слезая с коней, лодки. Все мелочи, что случайно оказались на виду, — укладные ножи и кинжалы, металлическая посуда, рукавицы, расписные ремни, пояса — очень им понравились, жестами и словами они выражали желание их иметь. Нет, силком не отнимали, но вымогали с неслыханным бесстыдством.

Подлатавшись таким образом, всадники враз утратили к прибывшим интерес и направились вдоль берега к стоявшим у причала черным, смоляным новгородским ушкуям — ладьям с изображением медвежьих голов на носу — и венецианским расписным галям, у которых над носовой оконечностью высились металлические орлы. Возле суденышка толкались люди в серых и ярких одеждах — кафтанах, халатах, епанчах. Очевидно, не из одного места прибыли они, и прибыли уж давно — вид у всех изнуренный и испуганный.

Вдоль вившейся по взгорью пыльной дороги в город лепились строения — склады, сараи, жалкие хижины, гостиные дворы. Боброк позвал с собой толмача и хотел пойти в город разузнать все. И тут стало ясно, что охранники вовсе не забыли о них. Один из всадников пришпорил лошадь и вернул Боброка к воде. Объяснил, что скоро за ними придут повозки волов и лошадей, что хан об их приезде уведомлен и ждет их. Сказав это, стражник заторопился к товарищам, очевидно, опасаясь опоздать к дележу добычи.

Однако, как выяснилось, там для них ни съестного, ни блестящего не нашлось: у купцов этих ничего не было при себе, так как суда с товарами находились еще в плавании. Стражники усматривали в этом коварство и намерение обидеть их подарками, а потому морили жадных купцов голодом, не пуская их ни в город, ни назад, на встречу груженым судам. Так что выходило, Василию с его спутниками встреча была оказана, можно считать, по высшему счету.

Пришли в самом деле, хоть и очень нескоро, повозки, запряженные волами и лошадьми. Слуги перегружали с лодок часть имущества, запертые деревянные и кожаные с пряжками сундуки, в которых лежали подарки царю и его царицам. Охранники уже больше не наблюдали за русскими, вымогали подарки у других приезжающих — и лодки, и струги подходили часто кисадам, даже чаще, чем к московскому пристанищу.

Город был более пестрым, более шумным и разноязыким, чем Москва, и по размерам своим он, пожалуй, превосходил столицу Руси: с Тайницкой башни кремля Москву можно было видеть всю окрест, а тут, когда поднялись на высокий курган, Сарай с его на восковые свечи похожими мечетями и минаретами, рассеченными прямыми, как стрелы, улицами, уходил в белесую даль за окоем, и окраинные его строения, колебавшиеся в знойной дымке, сошли бы за степной мираж, не будь они густо населены и оживлены, о чем сообщали тут и там взвивавшиеся в небо столбы пыли. Но нигде не было ни укреплений, ни стен с бойницами, ни рвов, утыканных чесноком, — непривычно это было и странно: что за город, если нет городьбы? Да и жутковато было видеть незащищенный город, словно бы объявлявший своим внешним видом, что он никого не боится, что не ждет ниоткуда нападения.

Сто пятьдесят лет назад, закончив завоевания, Батый оседлал Волгу в узком степном отрезке ее, поставил на ней кибиточный город. Ордынцы, как и их многочисленные предшественники — гунны, ававры, хозары, печенеги, половцы и другие дикие народы, копившиеся в недрах азиатского вулкана, а затем выплескивавшиеся раскаленной лавой через узкое урало-каспийское степное жерло в стремлении вкусить плоды европейской цивилизации, — жизнь свою проводили в седлах резвых аргамаков и не имели ни каменщиков, ни плотников, как не имели своих землепашцев и садоводов. Однако вот он, город с каменными дворцами, с рубленными и в обло, и в лапу хоромами, с садами и огородами. Дело рук это пленных каменотесов Хорезма, Бухары да Самарканда, умельцев-столяров из Нижнего Новгорода, Твери да Суздаля.

Город, расположившийся между рекой и песками, столь же велик, сколь и красив, даже поверить трудно, что принадлежит он варварам, а не благородным людям. В сени садов, с мощеными улицами, с дворцами и загородными дачами, с пестрыми — русскими, персидскими, египетскими, сирийскими, венецианскими, черкесскими и другими разноликими и многоязыкими поселениями, со множеством базаров, каждый из которых тоже на свой лад. Много людей из ведомых и неведомых чужедальних стран, но больше всего, конечно, жителей местных — татар в стеганых халатах, опоясанных кушаками, и татарок в нарядных одеждах, преимущественно в красных. И не зря в свое время Владимир Святославович Киевский дивился тому, что в Орде не только знатные, но и простолюдины все до единого обуты в кожаные сапоги — это так и есть. А женщины все до единой множеством монет увешаны.

Среди тех, кто встречал и сопровождал Василия с его спутниками, были и знакомые русские, в их числе окольничий Тимофей Васильевич Вельяминов, прибывшие сухопутно за несколько дней с кречетами, охотничьими собаками и лошадьми, предназначавшимися в подарок хану. А еще раньше Вельяминова прибыли сюда уведомительными послами Дмитрия Донского киличеи — Иван Федорович Толбуга и Мокшия, прозвание которого заключало в одном этом неизвестного происхождения слове сразу и фамилию, и имя с отчеством.

2

Прежде чем идти в сопровождении двух именитых мурз к хану, решили помолиться. Православной церкви в Сарае не было, и епископ сарайский, назначавшийся русским митрополитом, справлял службы в убогой двускатной часовне, расположенной на окраине города, возле оврага. Не было даже колокола, вместо него висели железная доска — била да деревянная — клепала, по которым пономарь бил молотком. В часовне не было привычной соборной тишины, голоса людские не уходили ввысь, а мешались в один гвалт, как на базаре. И пахло не ладаном, а степной полынью. И епископ Савва — не епископ, а попишко затрапезный, никакой в нем важности, редкие рыжие волосики нечистыми прядями разбросались на плечах, и крест мотается на гайтане медный, со следами былой позолоты.

Встретил Савва княжича и его свиту у входа, проводил к паперти, кланяясь так, что его жесткая, как щитовая медь, расшитая поддельным золотом риза с хрустом переламывалась на сгибах. Ставленник нового митрополита Пимина сам был здесь недавно, боялся всего и всех, а потому излишне суетился.

— Благочестивому и великому княжичу московскому Василию, — скороговоркой запел он, — подаждь, Господи, мир, здравие и благоденствие на многая лета!..

Церковный причт трижды пропел многая лета, затем Савва осенил Василия крестом, пророкотал уж неторопливо и приглушенным голосом:

— Будь благословен, отрок, во имя Отца и Сына… Благословляю тебя на праведный путь, да будет родина твоя свободна от проклятого ига, пусть воспрянет под княжеским знаменем народ русский в величии былом да веселости… Да пособит Господь великому князю нашему и покорит к ногам его всякого врага и супостата, дабы нам жить было спокойно и благоугодно.

Княжич поклонился епископу и, покидая часовню, подумал, что не забыть бы по возвращении в Москву попросить отца и митрополита позаботиться о Савве и его приходе — хоть тут и чужая страна, но епархия важная.

Мурза привел Василия к одному из богатых каменных зданий в центре города. Напротив возвышался златоверхий дворец хана. Он увенчан был огромным золотым новолунием.

Двери перед княжичем и его боярами открыли не сразу — стражник долго и лениво выспрашивал у толмача, кто и зачем пришел. Долго не мог уяснить, что ему сообщалось, понял только после того, как Кошка сыпанул ему в ладонь серебра. Тот ловко спрятал деньги в складки парчового пояса, однако остался все же недовольным, ждал, видно, золотых динаров — удалился в глубь двора на добрых полчаса. Впрочем, может быть, это хан свою власть показывал, решил потомить русских под знойным солнцем.

Как потом выяснилось, принимал их не сам хан, а какой-то царек, бойкий и спесивый, говоривший от имени Тохтамыша, но вместе с тем желавший подчеркнуть и свою собственную значимость.

Ордынцы показали себя за время знакомства с ними людьми свирепыми ко всему, что сопротивлялось им, они требовали рабского поклонения. Это не было особенностью одного или нескольких характеров, но общим свойством всего татаро-монгольского сборища. Зная это, а также и то, что княжич Василий по молодости лет дерзок да скор на руку и на слово, Кошка долго увещевал его вести себя скромнее и покорнее. В назидание напомнил грустную историю, случившуюся здесь с князем Михаилом Всеволодовичем. Ему, как и всякому русскому, все здесь претило. Скрепя сердце прошел он между двух очистительных огней, чтобы убедить басурман в своих мирных намерениях. Затем следовало поклониться на полдень Чингисхану, ибо, по преданию, этот великий хан родился от луча солнца, который упал на лоно его матери. Ересь эта была Михаилу Всеволодовичу невыносимо противна, и он сказал, что охотнее поклонится Батыю, нежели мертвому человеку. Тогда один из ханских телохранителей стал бить его пяткой в живот против сердца, пока он не скончался. Убит был и воевода Федор, который ободрял князя, призывал к стойкости во имя веры. Им обоим отрезали головы ножом. А всего было убито в Орде за строптивость не меньше десяти русских князей, и Кошка Христом Богом просил не увеличивать это число. Княжич обещал, но тем не менее Федор Андреевич с Боброком были при нем неотлучно и каждый миг были готовы прийти на выручку.

Василий оделся, сначала по-великокняжески: в плаще и круглой шапке из зеленого шелка, отороченной мехом соболя, в зеленых же изузоренных сафьяновых сапогах, на шитом золотом поясе — харалужный меч, вложенный в ножны, усыпанные многоцветными каменьями. Вельяминов, увидев его в таком наряде, ужаснулся, окольничего поддержали и другие бояре, убедили, что одеться надо скромно и без оружия. Василий нехотя повиновался им, досадуя про себя: сколько раз в детстве мечтал и во сне видел, как врывался в этот проклятый Сарай на коне с мечом в руках, карал врагов и изничтожал с корнем само гнездо басурманское, и вот вместо сладких грез — суровая необходимость держаться покоренно и приниженно.

Принимавший их царек имел ничтожную, как у всех ордынцев, но крашенную в яркий красный цвет бороденку, восседал на широкой, словно бы из чистого золота отлитой, а на самом деле лишь позолоченной деревянной лавке.

— Не Тохтамыш… Того я знаю, — успел шепнуть Кошка.

Василий сразу же изменил свое намерение: не преклонил, как обещал, даже и одного колена, просто воспитанно поприветствовал хозяина, произнес с отвращением заученные слова:

— Бьем челом восточному вольному великому хану над ханами… С великими дарами, и моленьями, и челобитьем.

Царек не выразил ни удовольствия, ни раздражения от величания его ханом над ханами, взирал бесстрастно. Наконец разжал тонкие серые губы. Толмач перевел:

— Что хочет отрок нашего улусника Дмитрия?

— Отрок улусника Дмитрия, — с тайной насмешкой повторил эти слова Василий, — хочет получить ярлык на великое княжение.

— Тягаться с великим князем Твери Михаилом хочет?

— Не только тягаться, но — перетягать!

Это рассмешило царька:

— И чем же вы хотите его перетягать? Подмоченными в Волге шкурками? Это уж не соболи и не горностаи теперь, а крысы и суслики… А может, сворой голодных собак?.. Уж не лошадьми ли пере тягаете, которых за бесценок на любом базаре купить можно? Великий хан просил одного голуб-коня прислать, а улусник Дмитрий десять кляч пригнал. Где голуб-конь?

— Голубь не может жить здесь, — ответил Василий, радуясь, что нашелся с ответом. — У вас ведь нет сена, а он не умеет копытами из-под снега еду добывать. А эти десять — умеют.

— «Умеют»? — зло сощурил и без того узкие глаза царек. — Кто их научил? Уж не из тех ли они сорока тысяч лошадей, что продали мы Руси? Или не знаете вы, что в Сарае лошадь стоит четыре динара, а на Востоке за нее платят уж по сто да по двести. Четыре тысячи коней мы отправили в Персию только что, а вы нам — десять! Глупые русские! Они хотят тягаться, — мстительно рассмеялся царек. — Скорее Волга потечет из Орды в Русию, а голуб-конь станет пегим, чем получишь ты ярлык. Великий хан жаловал им тверского Михаила.

После такого сообщения можно было бы считать, что прием закончен и говорить больше не о чем. Однако царек хлопнул в ладоши — подозвал одного своего чиновника, что-то сказал ему, тот сходил в другую палату и вернулся со свитком и крапчатым кречетом на золотой колодке. Царек продолжал через толмача:

— А ведь у Москвы есть что подарить великому хану, там много таких соколов. — Царек прошелся перед Василием, посадив на одну руку крапчатого, а второй придерживая кончик ремня, висевшего на шее птицы, — Вот что подарил великому хану египетский султан, — Царек развернул свиток, передал его толмачу, и тот стал монотонно перечислять:

— Коран священный в золотом окладе, подушки и ковры для молитвы, венецианские материи и левантские платья, ковры из кож с навесами и из шкур, мечи калдужурские с насечками, позолоченные булавы, франкские шлемы и позолоченные латы, крытые фонари, шандалы, механизмы с футлярами, светильники двойные с лакированными подставками, седла хорезмские, коврики для свершения намаза, уздечки с инкрустацией из золота и серебра, луки с кольцами, луки для метания ядер и луки для метания нефти, копья камышовые и дротики, стрелы в ящиках, котлы из змеевика, позолоченные лампады на серебряных позолоченных цепочках, черных служителей и прислужниц-поварих, быстроногих арабских коней и нубийских верблюдов, ходких вьючных животных, обезьян, попугаев и разные другие предметы. А еще слон, жираф, ослы египетские, китайская посуда и одежды александрийские… Вот дары, достойные великого хана! — заключил царек. — А вы мокрые шкуры привезли.

— Дорогие то шубы, не чета левантским платьям, и лошади — не ослы египетские, десять наших лошадей больше стоят, чем сорок тысяч непородистых, малорослых да с отвислыми брюхами… Кречет один вот этот крапчатый подороже слона вместе с жирафом, — возразил Василий с обидой, а сам раздумывал: говорить ли, что в ладьях осталось не выгруженными несколько сундуков с дорогими вещами и что, кроме всего прочего, имеется восемь тысяч рублей серебром, которые отец наказывал посулить лишь в самом крайнем случае и в расчете на полный успех.

А царек, видно, и сам об этом откуда-то знал. Остановился перед Василием, поигрывая с кречетом, сказал медовым голосом:

— Если имеет отрок московского улусника еще дары и восемь тысяч серебром, хан отберет ярлык у Михаила тверского…

Василий возликовал в душе: все! Успех, победа и конец делу! Но Кошка пребольно наступил ему на ногу, княжич резко обернулся к нему. Федор Андреевич сделал вид, что получил указание княжича, кивнул в знак согласия головой и велел толмачу перевести:

— Наследник русского великокняжеского престола Василий Дмитриевич обдумает лестное предложение и даст ответ завтра о сю пору.

Царек дернул рукой так, что кречет резко нырнул головой вниз, словно бы перед тем, как броситься на добычу. Но бросаться было некуда, кречет чуть взмахнул крыльями, с трудом удержавшись на колодке. И царек, словно хищная птица перед броском, изготовился, глаза блеснули тонким стальным лезвием.

— Хорошо, пусть думает, чтобы послезавтра о сю пору было еще чем думать. — И царек криво ухмыльнулся собственной шутке.

Василий решительно не понимал происходящего. Почему Кошка вмешался, зачем отложил на завтра, чем обижен царек? Надеялся получить ответ сразу же, как выйдут от царька, но не сумел задать ни одного из своих вопросов: едва они вышли на улицу, как события стали разворачиваться уж вовсе непонятно и страшно.

3

В ожидании княжича и сопровождавших его бояр не допущенные во внутренние покои, оставшиеся за воротами слуги кормили лошадей ячменем и травой, разнуздав их и отстегнув подпруги седел. Опустившись на корточки возле забора, переговаривались о том о сем, как обычно это делается, когда хотят скоротать время. Ждан поинтересовался, из чистого ли золота изготовлен зарождающийся месяц на верхушке дворца, были среди слуг разные суждения, решили выяснить у стражников. Один из них сказал обиженно, что нынче в Волжском царстве иначе и быть не может, это не какая-нибудь нищая Русь. Ждана задело это за живое, он сказал в ответ, что в его родном селе Боголюбове есть церковь Рождества Богородицы, «поражающая ум изумлением и удивляющая умного больше глупца». Сделана она словно бы руками не смертных, но ангелов Божьих, так благолепно, что «булгары и жиды, и всякая погань, видевши славу Божью и украшение церкви, крестились». Басурмане облупили храм и крест золотой уволокли, а он потяжелее этого полумесяца был.

Стражник согласился, что прошлогодний поход на Москву успешным был, каждый пеший воин возвратился конником, но в то, что крест тяжелее полумесяца, поверить не хотел. На вопрос, сколько же весит полумесяц, ответил, что два египетских кантыря, однако в фунты либо в пуды перевести не умел, так что спор кончился ничем.

А вскоре и княжич с боярами вышел. Слуги поправили сбрую на лошадях, повели их на чембурах за собой. Но никто не успел сунуть и ноги в стремя, как из ворот вышел знакомый уж чиновник царька и, гадко улыбаясь, ткнул пальцем в Ждана, спросил:

— Темник великого хана интересуется, где этот раб потерял ухо?

«Значит, этот царек всего-навсего темник, один из полковников, предводителей тьмы», — разочарованно подумал Василий, а посланный десятитысячником чиновник продолжал уж вовсе издевательски и угрожающе:

— Раб интересуется, сколько весит наше златоглавие. Пусть знает — оно весит столько же, сколько потянет мертвое тело этого раба без второго уха.

Тем временем вокруг собиралось все больше басурманских рож. Все были вооружены, весело склабились и ждали только повода, чтобы выхватить из-за поясов кривые сабли. Намерение их было слишком очевидно для безоружных русских, которым ничего не оставалось, как только махнуть в седла и ускакать от греха подальше.

Выехали к окраине города на рысях, там пошли цепочкой вдоль буерака, за которым было отведено место для поселения русских. Не слышали, как настигли сзади ордынские всадники. Первый из них на полном скаку опустил саблю на Ждана, но промахнулся и только разрубил морду его лошади, но второй рубанул сзади, рассек Ждана от плеча едва не до седла. И тут же все скрылись в пыли раньше, чем слуги успели подхватить падающее бездыханное тело старшего стремянного великого князя. Голова Ждана безжизненно легла на шею игреневого коня, и было не понять, на мертвых ли его русых волосах или на прядках белой конской гривы зависли капли крови, крупные, весело и чисто дрожавшие на солнце.

И Ждана было до жгучих слез жаль, но во сто крат тяжелее было от сознания своей униженности, невозможности не только отомстить, но хотя бы высказать проклятие, чудилась теперь смертельная опасность отовсюду, из-за каждого забора, из-за каждого угла или куста.

— Да как же это?.. Разве же так можно? — вопрошал подавленно и горестно княжич, но никто не отвечал ему. — И татарам за это ничего не будет?.. Скажи же, Боброк, ты чего молчишь?

Дмитрий Михайлович приобнял князя, они поехали рядышком, стремя в стремя. Василий не повторял вопроса, не настаивал, но по самой его позе, по нетерпеливым жестам Боброк понимал, что ему не отмолчаться. Но, видно, и сказать было нечего, и он признался в этом с тяжким вздохом:

— Не знаю… Слышал, что за убийство мусульманина здесь откупаются сорока золотыми монетами, за убийство китайца можно рассчитаться одним ослом… А за голову русского что положено, не знаю… И кто будет цену эту определять, тоже не знаю… Может быть, великий князь Дмитрий Иванович, а может быть, ты, это тоже очень может быть, так что крепись, набирайся сил и мудрости, княжич Василий, долгая дорога впереди.

Надо бы, по древнему русскому обычаю, предать тело Ждана земле на следующий день, но кто знает, что ждет завтра, а потому Савва торопливо соборовал покойного, и уже к вечеру над свежей могилой горестно раскинул руки грубо оструганный белый крест.

Судила открыл ладанку — в ней земля…

— С Боровицкого мыса, — объяснил он. Взял щепотку московской земли, сделал из нее на жесткой глинистой могиле черный крестик. Василий про себя посожалел: «А я не догадался чернозема родного захватить с собой».

Последним ушел от могилы весь день тягостно молчавший Фома Кацюгей. Сумерки сгустились быстро, совсем не так, как дома, без закатного зарева и высокой синевы неба, а ночь была непроглядной и душной.

4

Сколь хозяйственным и тароватым слыл окольничий Вельяминов, а Боброк — храбрым да всевидящим, столь Федор Андреевич Кошка известен был мудрым политиком. Будучи лишь пятым сыном боярина Андрея Ивановича Кобылы, он благодаря своему уму и преданности великому князю выдвинулся в число первых бояр, и не случайно послал его с сыном Дмитрий Донской в столь ответственное и трудное путешествие.

Как только царек назвал точную сумму — восемь тысяч серебром, Кошка почуял неладное. А ночью он позвал к княжичу нескольких здешних доброхотов, среди которых были не только русские, но и степные люди, им легче было незаметно выведать важные для Москвы сведения в ханской ставке.

К удивлению и радости Василия, среди доброхотов оказался мордвин Кавтусь, чей брат помогал на Волге вытаскивать на берег лодки после бури. Василию подумалось, что раз Кавтусь нашелся так легко и быстро, то и Янгу можно будет отыскать…

Кавтусь очень трусил, боялся, не выследил ли кто-нибудь, когда он пробирался к русским.

С тех пор как увели его с берегов Волги в плен, он провел два года в далеком Ханбалыке[48], а затем стал рабом в ханском дворце в Сарае. От непосильной работы все его товарищи уже умерли, а он сам чудом остался жив: кормят так скудно, что кушать хочется постоянно, — утром дают полгорсти пшена, а вечером бараньи ребра. Когда было от голода уж вовсе невтерпеж, он шел побираться к русским, среди которых жило в относительном достатке несколько семей строителей и ремесленников — кто ломоть хлеба даст, кто кусок пирога с луком, кто вареное яйцо.

Кошке важно было выяснить у Кавтуся, какая у хана жена сейчас главная и любимая. Кавтусь это знал: имя главной царицы — Тувлуйбека. А еще Кавтусь слышал от ханских слуг, что Тохтамыш имеет много личных врагов — иных уж он казнил, но еще больше их тайных.

Пришли и еще два доброхота. Кошка выведывал у них, что интересовало его, а Василий вышел проводить Кавтуся. Рассказал ему о встрече с его братом, подарил на память серебряную гривну, потом спросил про Янгу. Кавтусь морщил лоб, шевелил обветренными губами:

— Янга, Янга… Волосы беленькие?.. Нет, не видел, княжич, не видел.

Кавтусь ушел, сразу исчез в густой темноте, но двигался, похоже, медленно. Василий долго слышал, как он заунывно напевал:

Парень смолоду в плен уведен.

Всю он горечь судьбы испытал.

Он пасет у монголов овец,

Ой, семь лет, как случилась беда.

Травы дикие ноженьки режут,

Нет у парня поесть ничего…

Все волочит он палку и кнут.

От нещадного солнца следы

На щеках иссушенных пылают,

Шелушатся и кровью сочат,

Ой, у парня по дому тоска,

Ой, родная земля, помоги…

Когда над Волгой повисла на небосклоне ущербная, как на султанском дворце, луна, Кошка собрал тайный совет, позвав на него Василия, Вельяминова, Боброка, Минича и Бяконтова. Удалось ему узнать, что тверской князь Михаил Александрович весь день сегодня славил купцов, просил деньги взаймы. Значит, темник, который ведет себя как царек, соврал, будто ярлык уже отдан Твери, значит, только обещан он, а раз так… Решение надо было принять слишком ответственное: идти к выступающему от имени Тохтамыша темнику с дарами и восемью тысячами серебра, чтобы перетягать Михаила Тверского, или — и это предлагал хитроумный Кошка — в обход темника прорваться к самому хану.

— Темник ведь может нас всех, как Ждана… — осторожно возразил Александр Минич.

Остальные промолчали, не знали, на что решиться.

— За тобой последнее слово, княжич.

Когда произнес это Кошка, Василий увидел обращенные на него серьезные и строгие глаза верных, преданных бояр, не боящихся довериться ему, двенадцатилетнему отроку, осознал вдруг, что не себе этим обязан — отцу Дмитрию Донскому, сказал:

— Великий князь посылал меня к хану Тохтамышу, а не к его темнику.

Все молча поднялись и пошли укладываться на ночлег.

Кошка что-то забыл, вернулся, поискал глазами по углам, вспомнил:

— Я же ее, шапку-то, в изголовье оставил… Вот завертелся, память отшибло. — Поколебался, помялся, не решаясь ни сказать, ни уйти.

— Ну, говори! — понял княжич.

Да понимаешь, Василий Дмитриевич… Десять лет, нет, одиннадцать лет назад этот Михаил Тверской так же вот сумел заполучить ярлык на великое княжение. Батюшка твой приехал самолично в Орду к Мамаю, убедил и царя, и цариц, и князей, что он — самый достойный, и был пожалован великой почестью. И даже заодно выкупил Михайлова сына Ивана и привез в Москву как товар… Очень умно вея. себя здесь тогда Дмитрий Иванович.

— Что значит умно? Трусливо?

— Побойся Бога, княжич. Никогда великий князь в трусости замечен не был. — Хорошо сказал, уверенно, да вдруг добавил — Никогда, ни на поле Куликовом, ни в Тохтамышево разорение…

Зачем, почему он это добавил? Но Василий не спросил, слишком много значил бы для него ответ Кошки, коротко бросил:

— Так что же, не пойму?

— И дед твой двоюродный Семен, хоть и имел прозвание Гордый, однако же пять раз в Орду на поклон ездил…

— Ну так что? — уже сердиться и обижаться начал Василий, потому что чудилось ему в окольных словах боярина обидное недоверие.

— Христом Богом тебя заклинаю, княжич, будь завтра умнее… Умнее хана Тохтамыша будь… Вспомни пращура своего Данилу Романовича, что у Батыя был здесь. Много требовала от него черная вера монголов, куда больше, чем нынче от тебя, а он через все прошел, и оказал ему хан знаки высшего внимания. «О, злее зла честь татарская!»… Великий князь Русский, владевший Киевом, Владимиром, Галичем и иными землями, он ведь чувствовал не хуже нас с тобой, какому неслыханному унижению подвергался.

5

Ранним утром, когда солнце только-только появилось над ковыльной степью и мулла с вершины тон кого минарета начал призывать правоверных мусульман к намазу во славу Аллаха, братья Некрасовы, одетые в одинаковые василькового цвета шелковые рубахи, сменив лапти на сапоги, грубовато стачанные из свиной кожи, но новенькие и поблескивающие, под началом боярина Данилы Феофановича Бяконтова привезли на подворье к ханскому дворцу кованый серебром и запертый на позолоченные замки в форме лошадиных головок сундук. Отдельно в берестяном коробе доставили бокку — головной убор монгольской женщины, имевший весьма сложное устройство.

— Навроде клобука архиерейского, — сказал Судимир, а Судила подхихикнул:

— Абы помойный ушат донышком вверх.

Данила Бяконтов цыкнул на неразумных братьев.

Чувствуя ответственность и риск возложенного на него поручения, вел себя, когда требовал пропустить к ханскому эмиру, несколько беспокойно, теряя внутренний душевный лад, но нукеры приняли это за каприз и нетерпимость важной персоны, открыли ворота дворца, не затребовав вопреки обыкновению денег и даров. Данила Бяконтов и дальше вел свое дело с блеском.

— Великий князь московский нижайше шлет свои знаки внимания солнцеподобной супруге хана над ханами царице Тувлуйбеке.

Сказав это, Данила от волнения даже потерял на миг голос: а ну как ошибся Кавтусь или хан нынче уж какую-нибудь другую из своих двух десятков жен сделал главной? Но ханский эмир благосклонно кивнул обритой, с косицей наискось головой, и Данила воспрянул духом. Величественным жестом он приказал братьям Некрасовым сгрузить сундук и удалился.

Некогда в ордынской столице порядки были строго определенные: все прибывавшие русские и иные послы начинали вручение подарков с ханских хату-ней, после чего одаривали главную жену и самого хана. Но в последние годы все резко изменилось, потому что ханы чередовались часто, а ханши и хатуньи тем более. Это и учел хитроумный Кошка, и расчет его оказался безошибочным: собранные в один сундук все драгоценности, которые только Дмитрий Иванович Донской смог наскрести в разоренной Москве, с прикупленной к ним здесь уже, в Сарае, у венецианского купца, украшенной драгоценностями боккой непременно должны были бы поразить роскошью и щедростью любого самого избалованного подарками человека. Как знать, может быть, Тувлуйбека совсем недавно и недолго в первых ханских женах, и, вполне возможно, ей еще и не доводилось получать таких даров. А женщины в Орде, и это тоже учел Кошка, занимают почти равное с мужчиной положение на верхах общества, участвуют с мужьями во всех делах. Впрочем, не только на верхах общества. Татарские воины восхищали всех своей удалой верховой ездой да стрельбой из лука. Но чему тут удивляться, если это и есть их единственная жизненная забота и цель, ничего они делать больше не умеют, все выполняют за них женщины: шьют шубы, тачают сапоги, готовят кумыс, чинят юрты и повозки, вьючат лошадей и верблюдов, а иные при этом и из лука стреляют не хуже мужчин. Да, наверное, и во все времена и везде женщины оказывались достойнее мужчин, потому что они живут больше по движениям не разума, а сердца. Когда вели Христа на Голгофу, то те мужчины, которые еще вчера приветствовали его осанной, тянулись к нему, преклонялись перед ним, величали его; увидев поверженным, стали топтать ногами. И только женщины одни протестовали против совершавшейся несправедливости громкими воплями. Вспомнил Кошка евангельскую историю, ища ободрения: нелегко ему было рискнуть — а ну как впустую стравишь драгоценности и сядешь на мель?..

Но Тувлуйбека оценила дар русского князя: в тот же день Тохтамыш пригласил к себе княжича с двумя советниками.

Василий выбрал Кошку и Боброка. Заметив огорчение и неудовольствие Вельяминова, почитавшего себя старшим среди бояр, объяснил:

— Фамилия твоя, Тимофей Васильевич, слишком здесь известна, еще подумают что не так.

— Я за брата не ответчик, — мрачно возразил окольничий, но и некая виноватость в глазах проскользнула: не ответчик, да, но и забыться предательство не может.

— А за отца ты ответчик? — спросил Василий, вкладывая в вопрос свои сомнения и раздумья об отношениях с отцом.

Но Вельяминов понял по-своему: было подозрение, что его отец на свадьбе Дмитрия Ивановича с Евдокией Дмитриевной в Коломне подменил великому князю золотой пояс — подложил свой поплоше, а дорогой забрал и подарил сыну Михаилу. Так это или нет, теперь уж не узнаешь: отец умер, брат на Куликовом поле дал, однако подозрение живет, что пояс хранится сейчас у сына павшего, Микулы. И Вельяминов ответил:

— И за отца я не отвечаю, только за себя.

— Ладно бы, если так, — с сомнением произнес княжич, опять же имея в виду свое.

Гонцы, получив в подарок по меховой шапке и корчагу переброженного меду, терпеливо ждали во дворе.

— Будь уступчив, княжич, не сгуби дела, все хорошо идет, — увещевал Кошка.

— Но не будь излишне доверчивым, — добавил Боброк. — Помни, что они хитры и вероломны. Ведь сколько раз случалось такое. Придут ордынцы к стенам города, говорят, улыбаясь: «Выйдите, чтобы мы могли вас пересчитать, такой у нас обычай». Или: «Откройте ворота, мы только полюбуемся на ваши дивные храмы». Ворвутся и оставят после себя голое место. Так и в прошлое лето было, этот Тохтамыш, к которому идем, не силой, но обманом Москвой овладел. Просто удивительное дело, как вы, русские, доверчивы, учат-учат вас, а вы все как малые дети… Конечно, это от силы и уверенности в себе, но нельзя же повторять ошибок.

— Почему ты говоришь: «вы русские? Разве ты…

— Да, — не дал Василию закончить вопрос Боброк. — Я русским себя считаю, а по рождению, кажется, литовец.

— Но ведь ворота Москвы открыл литовский князь Остей, — вмешался Вельяминов, довольный, что может уязвить Боброка.

Тот нахмурился, ответил почти зло:

— Его заставило вече, народное самоуправство. А если бы вы, великие бояре, не поразбежались, если бы укрепили великого князя в его решимости защищать город, не было бы и бунта черни. Не было бы и Тохтамыша в Москве, и мы, может быть, не унижались бы перед ним вот так, как нам придется сейчас это делать.

— И все-таки, княжич, главное — уступчивость и терпимость, — стоял на своем Кошка.

— Ты хочешь, чтобы мы прощали и забывали врагам обиды? — подзадорил Вельяминов, но Кошка даже не рассердился.

— Нет, не прощать, не забывать, но уметь с достоинством снести их, когда это необходимо, надо. Если мы заполучим сейчас ярлык на великокняжеский стол, вместе с ним мы получим и возможность отомстить за свои обиды.

Кошка не зря старался. Отправляясь во дворец Тохтамыша, Василий твердо решил для себя: не считать никакое унижение от царя басурман чрезмерным, но ничего не забыть и за все потом отплатить.

6

Дворец хана Тохтамыша утопал в зелени яблоневых и абрикосовых садов, которые огораживались высокими каменными стенами. Стражник угодливо осклабился, спросил, не желает ли княжич дать дары. Василий ответил, что даже очень желает, и Кошка отсыпал привратнику горсть медных монет.

Чиновник, который повел дальше княжича с боярами через двор, поинтересовался, что за цель у русских. Василий ответил:

— Идем поклониться хану.

— А мне чем поклонитесь? — деловито осведомился чиновник.

Кошка раскошелился еще раз, теперь более щедро. Все время, пока находились они в Сарае, раздавали деньги сюду и сюду, и поминальников да даров сосчитать и упомнить невозможно — кому и сколько дадено, но и то не всех еще, конечно, утолили и не уставали удивляться жадности и ненасытности татар.

Во дворе было много цветов. Розы были посажены от ворот до дворца, по сторонам журчали арыки, в наполненных водой глубоких каменных бассейнах плавали таинственные золотые рыбки, которых кормил чернокожий невольник, очевидно, привезенный вместе с этими рыбками из Африки старый негр. Но внимание Василия привлек стоявший в конце двора конь голубой масти. Поначалу княжич подумал, что это его Голубь, взволновался так, что даже шаг замедлил, но тут же и понял, что это не его Голубь: этот был помассивнее, погрузней — очевидно, стар. В длинной до ног гриве заплетены полосы материи — это была, видимо, лошадь, посвященная императору: онгон морин. На посвященной онгону лошади не только нельзя ездить, но и сесть на нее хоть раз никто не дерзнет под страхом смерти. Медленно, с опаской и робостью ступая запыленными сандалиями по дорогому белому мрамору подъезда, Василий размышлял, что, может быть, требование прислать в дар голуб-коня каким-то образом связано с этим онгон морином. Тут же Василий и решил про себя, что у него хватит сил расстаться с Голубем, если это потребуется. И ему даже захотелось похвалиться своим решением перед Кошкой, но сделать этого он не успел — они вошли во дворец.

Тохтамыш принимал их в просторной, отделанной пестрыми изразцами комнате. Сам он восседал на искусно вырезанном из слоновой кости троне, возможно, том самом, который изготовил здесь русский золотых дел мастер Козьма. И вот он какой, злобный Тохтамыш, разоривший без жалости и сострадания Москву: непроницаемая маска на лице, сильно выдающиеся на скулах щеки расставлены едва не вдвое шире, чем у обыкновенных людей, на лбу коротко стриженная челка, за ушами две косицы, на верхней губе черные тараканьи усики, под нижней губой хилая, крашенная хной метелочка бороды.

Слева от хана сидела на богато убранном коврами помосте госпожа. Василий слышал, что красивыми женщинами у татар почитаются те, у кого маленький нос, и чем меньше он, тем красивее считается женщина. Царица Тувлуйбека, надо думать, считалась красавицей писаной, верхом совершенства, потому что у нее вовсе носа не было, а лишь две дырки на его месте.

И царь, и царица были одеты в одинаковые кафтаны из драгоценной ткани красно-фиолетового цвета. У Тохтамыша на голове круглая, похожая на шелом русского дружинника шапка с белым камнем на макушке, а у Тувлуйбеки возвышалось нечто громоздкое и высокое, увенчанное золотым пером, — та самая бокка, которую прикупил Кошка. Это было добрым предзнаменованием.

Василий, не переживая нимало унижения, даже радуясь возможности удачного исхода дела, преклонил одно колено перед ханом и хотел произнести заученное приветствие, но проводивший их чиновник строго повел взглядом на вторую ногу, тень неудовольствия омрачила и бесстрастное доселе лицо Тохтамыша.

«Э-э, была не была, встану на колени и буду про себя молиться Матери Пресвятой Богородице», — решил княжич. И Богородица услышала его, помогла: Тохтамыш сделал величественный жест, разрешив подняться, у Василия появилась совершенная уверенность, что все обойдется хорошо, и он стал говорить легко, будто даже и весело, только что не улыбался.

— Прими, великий хан над ханами, дары наши, и они не последние, много их будет, коли в мире жить будем, кровь ни русскую, ни кипчакскую проливать не будем…

Хан сказал что-то своему главному помощнику. Василий забеспокоился, но напрасно: оказалось, у Тохтамыша такое обыкновение — говорить с гостями и послами не прямо, а через посредника. Тот повторил за Тохтамышем все слово в слово, а уж после этого толмач переложил на русский язык. Хан поинтересовался:

— Приятно ли было путешествие из Руси в Орду по великой кипчакской реке Волге?

Василий повернулся к Кошке и Боброку: такой вопрос не ожидался. Хитроумный Кошка сумел сделать вид, будто никакой заминки нет, будто он просто понял взгляд своего княжича и по примеру, доданному ханом, он будет теперь посредником в разговоре, сказал толмачу:

— Мы очень сожалеем, что прогневали Бога и Он наказал нас бурей. Темник великого хана недоволен, что подмокли шубы из соболей и горностаев, но мы уже сообщили в Москву, чтобы привезли новые и еще больше, чем было.

Василий подыграл Кошке, сказал, а тот повторил, добавив кое-что от себя:

— Голуб-конь, если он нужен здесь, будет доставлен незамедлительно, ибо земли великого хана обширны и найдется московскому коню и сено, и ячмень. А восемь тысяч рублей серебром мы готовы выплатить, только удивлены, откуда стало ведомо это темнику и почему так натянулась тетива его гнева. А также тому удивляемся, как мог заполучить ярлык тверской князь, когда по договору еще с Дженибек-ханом должен владеть им князь московский.

Тохтамыш выслушал сообщение и нахмурился. Помощник сказал ему что-то, чего толмач не перевел. Хан тоже разжал зубы, и тут же второй его помощник удалился из палаты. Только после этого толмач сообщил:

— Темник — человек, преисполненный злобы и коварства. Он будет без головы раньше, чем княжич покинет гостеприимный дворец хана. Что касается голубого коня, то о сене и ячмене русские пусть не беспокоятся, потому что земли у нас немереные — от Дуная до восхода солнца. Данник московский Дмитрий получит ярлык на великое княжение, но выход будет платить такой, какой был при Дженибеке, десятина во всем: в князях, в людях, в конях — десятое в белых, десятое в вороных, десятое в бурых, десятое в рыжих, десятое в пегих. Восемь тысяч серебром — деньги хорошие, но долг за Дмитрием еще больше. Кроме того, нам полагается получить по половине гривны с дыма. Может ли княжич обещать, что дань будет выплачена?

Василий растерянно обернулся к боярам. Ни Кошка, ни Боброк не хотели сказать что-либо определенное, полагая, что не имеют права принимать столь серьезное решение. Хан был этой заминкой заметно недоволен и нетерпеливо понужнул:

— Ваш христианский пророк назвал похитителями и ворами тех, кто отказался платить Богу десятину…

— Богу — это значит на бедных, а вы нешто бедны? — страшась собственной смелости, возразил Василий.

Хан усмехнулся нехорошо, опасно:

— Сказывали мне, что ваш Сергий Радонежский, напутствуя Дмитрия, поучал: «Разумейте, змея грядет, а змееныши прытче ползут впереди». Не змееныш ли ты, княжич Василий? Рассказывают, приезжал сюда твой одноименник, хилый отрок, в чем душа держится, но крепкой души[49].

Это звучало прямой угрозой. Василий решил, что медлить нельзя.

— Русская земля оскудела сейчас, после… многих неурожаев, моров, болезней. Но она заплатит по полтине с дыма, как этого желает великий хан над ханами.

После недолгого колебания Тохтамыш вынес приговор:

— Пусть будет так. Но пока Русь не заплатит этот выход, княжич Василий останется в Орде заложником.

Тут вмешалась ханша, сказала что-то, хан, согласно кивнув, добавил:

— Да, жить он будет не как пленник, а как почетный гость, прислугу пусть оставляет, какую пожелает.

В знак своего расположения хан подарил княжичу, Кошке и Боброку по лисьей шубе, которая была шерстью наружу и подбита изнутри ватой, а также по штуке тонкого дорогого полотна букарана для летних одежд. Шубы доставлены были в полной сохранности, но штуки сократились вдвое, и оставалось только удивляться ловкости рук везших их ханских стражников, сумевших своровать полотно прямо на глазах у русских слуг.

7

Наверное, все бы кончилось более-менее счастливо и благополучно, если бы не выходка Фомы Кацюгея.

Вельяминов, Кошка, Александр Минич и с ними большая часть слуг готовились к поездке домой. Кроме Тохтамышева ярлыка, подтверждавшего силою вечного неба право Дмитрия Донского на Русь, ордынского пропуска домой — золотой дощечки с непонятными, как и на ярлыке, словами — пайцзы, они везли с собой и ханские подарки: жемчуг цейлонский, а также и из Персидского залива — великой княгине Евдокии, двух скакунов — для Дмитрия Донского, а кроме того, для нужд всей великокняжеской семьи — ожерелья, кушаки, краски, ревень, сахар, грецкие орехи, миндаль, ладан, камфару, шафран, гвоздику, имбирь, перец и много поливной керамической посуды, изготовленной гончарами Сарая.

Василия и оставшихся при нем Боброка и Данилу Бяконтова с толмачами и слугами разместили в лучшем русском доме, так что и здесь, в неволе, подчеркивалось преимущество московского князя над всеми остальными.

Пол во всех комнатах был застлан мягкими керманшахскими коврами. И на стенах висели нарядные ковры. Епископ Савва собственноручно окадил ладаном все углы нового жилья Василия, поставил икону-складень.

— Но помни, княжич, — предостерег хорошо знавший здешние нравы Кошка, — у каждого ковра уши имеются.

— Как это? — не понял Василий.

— Много будет возле тебя ханских ябедников и соглядатаев.

Тогда Василий не придал особого значения словам Кошки, но позже убедился, что предостережение его не было лишним.

Михаил тверской, прознав, что Тохтамыш казнил темника, обещавшего ему ярлык, перестал искать денег и бежал домой, оставив заложником своего сына Александра.

Как Александру тверскому, получившему прозвище Ордынца, так и другим заложникам — сыновьям великого князя суздальского Дмитрия Константиновича — Семену и Василию (его, чтобы не путать с одноименником Василием московским, звали Кирдяпой), сыну Бориса Константиновича нижегородского — Ивану и сыну Олега рязанского — Родославу — были выделены одинаковые глинобитные избы, словно бы они были чернью, а не наследниками великих князей.

Но недолго Василий томился оказанной ему честью. Не прошло и одной седмицы, как большая беда постигла его.

Прибежал утром Бяконтов, расхристанный и нечесаный. Побелевшие губы его прыгали, когда он вымолвил:

— Добра не жди, княжич! Большую дерзость твой слуга учинил. Хан не простит.

Фома Кацюгей, убедившись что Фовро-Февронья его, видно, убита в Москве, решил отомстить за свое вдовство. Задумал подкупить стражников, чтобы проникнуть во дворец Тохтамыша, захватить силой и увезти всех ханских жен, в их числе и Тувлуйбеку. Но дерзкому его плану не суждено было сбыться. Стражники и евнухи гарема не дали ему даже и переступить порога ханского дворца. Только одну из ханских жен удалось ему с помощью особенно алчного стражника подкараулить в саду. Но другие охранники тут же схватили всех троих — Фому, предателя — стражника и ни в чем не повинную молодую ханскую жену — и всех троих в тот же день Тохтамыш предал казни: они были завернуты в войлок и утоплены в Волге.

Василия в этот же день грубо заставили покинуть большой и богатый дом, в котором он жил, перейти в глинобитную полуземлянку, которая была даже хуже, чем у Кирдяпы и Ордынца. Потянулись бесконечно длинные и тягостные, все на среды и пятницы похожие дни.

Жилище Василия выходило единственным своим незастекленным оконцем на длинное озеро. Сначала он этому обрадовался, побежал купаться. Нырнул головой вниз, как, бывало, в Плещеево озеро в Переяславле, но неведомая сила вытолкнула его из воды, и он оказался на поверхности, словно бы деревянная ложка… Вкус у воды был горький, сама она такая клейкая, что волосы сразу стали слипаться перьями, как у мокрого петуха. А на теле выступили, словно изморозь, белые кристаллики соли. Тут только обратил внимание, что все травинки на берегу будто в инее, а одна бедная утка так обросла солью, что не могла взлететь, только подпрыгивала на воде и скользила будто по льду. Было это соленое озеро и страшным, и непонятным, и противным. А у ордынцев оно, как узнал позже Василий, святым почиталось. Боброк рассказал, что некогда ордынский хан решил взять в жены себе русскую девушку, но она говорила, что не хочет в варварскую страну ехать, не может с родной Волгой расстаться. Тогда велел хан своему войску новое русло рыть, чтобы увести Волгу, как верблюдицу, в Татарию. Копали-копали, только маленькую речку, рукав Волги, выкопали. Видит хан, что не по его силам Волгу увести, взял девушку силой, поселил в шатре на берегу этого рукава, а сам в поход на Русь пошел, чтобы жениха ее убить. Девушка сидела на берегу, плакала дни и ночи. Вернулся хан, видит — озеро появилось, обрадовался, хотел искупаться. Но озеро вытолкнуло его прочь, такое соленое было, потому что образовалось оно из слез пленной девушки. А где сама она — никто не знает, говорят, что в слезах собственных утонула.

Василий слушал легенду, а сам горестно думал о Янге: где же все-таки она, жива ли? Купил на базаре камешек «соколиный глаз» и сделал себе перстенек точно такой же, какой сковал в Москве, когда шла битва на Куликовом поле. Пусть будет память на чужбине о той поре!..

Глава XI. По незнаемым местам, по неведомым землям

…Нас почитают обманщиками, но мы верны; мы неизвестны, но нас узнают; нас почитают умершими, но вот мы живы; нас наказывают, но мы не умираем; нас огорчают, а мы всегда радуемся; мы нищие, но многих обогащаем; мы ничего не имеем, но всем обладаем.

Из Второго Послания к коринфянам Святого апостола Павла

1

Братья Некрасовы, рано оставшиеся сиротами и принужденные с малых лет кормить себя своим трудом, не умели сидеть без дела. Как только выдается время, когда нет никаких княжеских распоряжений, они сразу же находили себе занятие. Пришел к ним Василий, они почтительно поприветствовали его, а сами продолжали свои немудрящие дела: Судислав точил засапожный нож, то и дело пробуя остроту его большим пальцем левой руки, Судимир крутил в запас лучную тетиву из шести жил, Судила шил из сыромятной кожи сандалии.

Братья были погодками, а средний из них — годком Василия. Общими у них были игры, разговоры, забавы. Было Василию с ними интересно и легко, а обществом русских княжичей, находившихся, как и он, в плену здесь, тяготился.

Несносны были братья Семен и Василий-Кирдяпа: оба они приходились ему дядьями, но это они, клятвопреступники, переметнулись вместе со своим отцом на сторону ордынцев, когда Тохтамыш подошел к Москве. Не мог Василий забыть им того предательства и не хотел считать их своими родственниками. И княжича Ивана нижегородского родственником не хотел признавать, а уж Александра тверского, сына Михаила Александровича, главного своего соперника, и вовсе за врага считал. Ну и Родославу рязанскому доверия не могло быть: сколько раз отец его Олег Дмитриевич изменял Москве — при первом же удобном случае. И хотя, находясь сейчас в несчастье и унижении, все они охотно признавали волю младшего по возрасту Василия московского, он не жаловал их, избегал с ними знаться. Больше всего времени проводил он с Боброком, подружился с Данилой Феофановичем Бяконтовым, но всего охотнее бывал в землянке братьев Некрасовых.

Сегодня он пришел к ним после стычки с Иваном нижегородским. Судислав вскинул глаза на Василия, сразу перестал ширкать лезвием ножа о камень, удивился:

— Ба, ба, ба! Что это с тобой, княжич?

— А что? — спросил, сжимаясь внутренне, уже предчувствуя недоброе, Василий.

Судимир с Судилой тоже от дела оторвались, глядели странно. Судислав протянул бронзовое круглое зеркальце. Василий повернул его к свету, убедился: огромный синячище расцвел под левым глазом.

— Кто это тебя?

— Иван.

— Да-а? Ну, мы ему сейчас загнем салазки! — Судислав отложил нож с камнем, снял с вешалки кафтан.

— Не надо, — остановил Василий. — Я его и сам хорошо разукрасил.

Неохотно, стыдясь, Василий рассказал, как было дело. Он не любил драться, но когда приходилось прибегать к кулакам, умел это делать: еще в раннем детстве Боброк преподал ему несколько уроков кулачного боя, запомнил он, как уклоняться от чужих ударов и как наносить их самому.

Иван утром вышел на улицу и вместо приветствия брякнул:

— Кизяк ты верблюжий.

Василий не обиделся, потому что понял, в чем дело. Иван жил в избе, которая отапливалась горячим воздухом, шедшим из печей по деревянным, обмазанным глиной трубам. Василий же после случая с Фомой Кацюгеем помещался в глинобитной землянке, которая обогревалась жаровнями — топить приходилось хворостом, камышом, мусором, прошлогодними стеблями репейника, а чаще всего кизяком из верблюжьего навоза. Но Василия это вовсе не задевало, он всегда помнил: ярлык-то на великое княжение все-таки он один сумел заполучить для отца, а остальные тут ни за будь здоров томятся, так пусть они хоть во дворцах эмиров живут! И он ответил спокойно, но не без яда:

— Кизяк не ярлык, завидовать не стоит.

Иван не ждал такой оплеухи. Помолчал оторопело, нашел отмщение:

— Известно, московитяне все в калиту тянут.

— Отчего это? — миролюбиво поинтересовался Василий.

— Не знаю, порода такая! — начал уже откровенно дерзить и нарываться Иван, но Василий еще пытался уклониться от ссоры.

— Почему это ты так решил?

— Это не я решил, это пословица у нас в Нижнем Новгороде такая. А уж пословица даром не молвится.

— Я тоже знаю одну пословицу, только думал, что она напрасно молвится. Значит, нет…

— Ну? Какая пословица? — не унимался Иван.

— Вот какая: нижегородец — либо вор, либо мот, либо пьяница, либо жена у него гулявица.

Не чаял Василий, что Иван в драку кинется, понял это, когда вдруг померк свет и во тьме брызнули из глаз искры. Сильно врезал Иван, но только один раз и сумел это сделать. Василий устоял на ногах и стал, дубасить наследника нижегородского великого князя с двух рук. У того сразу же закапала из ноздрей кровь, но Василий продолжал до тех пор бить его и по носу, и по зубам, пока Иван не лег на землю и не запросил пощады:

— Винюсь!

А когда Василий пошел прочь по глубокому песку, мокрому от выпавшего ночью и уже растаявшего снега, Иван отскочил на безопасное расстояние и загрозился:

— Вот погоди, скажу двоюродникам, они тебе покажут!

Настроение у Василия испортилось вовсе: почему это Семен и Василий должны заступаться за своего двоюродного брата, а не за сыновца — родного племянника? И вообще, зачем родственникам враждовать, почему бы не жить заодно? Вот как братья Некрасовы: они всегда друг за дружку, всегда не-разлей-вода.

Шел к ним Василий в скверном расположении духа и знал, что, как только увидит три любезных сердцу, рыжих, словно цветущие подсолнухи, головы, так и отскочат прочь все печали. И не ошибся. Братья очень внимательно выслушали рассказ, убедились, что их участие не требуется, заулыбались обрадованно и восхищенно, а затем по какому-то врожденному чувству душевного приличия постарались увести разговор на другое.

— Ивану бы надо за Степью жить, — уже с шуткой в голосе сказал Судислав, — там, правда, нет ли, говорят, чудовища обитают, обличьем словно люди, а лица как бы собачьи, и по две головы торчат. Кои без глаз, а у некоторых глаза не на лице, а вот тут, — задрав подол рубахи, он показал коричневые пуговки сосков на груди. — Как думаешь, княжич, брешут про такое иль правда?

Василий видел у одного купца картинку, на итальянской бумаге углем нарисованную: как раз все чудища там песьеголовые да еще и пострашнее, поэтому он важно и убежденно подтвердил:

— Да, это правда. Фряжский купец ехал из Каракорума и собственными глазами видел за Хорезмским[50] морем таких уродов. А про Ивана-то почему говоришь?

— Так у него же уши ослиные, во-о какие! Дли-инные!.. Скажи, княжич, это верно, что за морем есть страна Индия, а в ней люди многорукие?

— Верно, — не колеблясь, подтвердил Василий, вспомнив картинку, какую видел в одной из книжек у Киприана, — О восьми руках там люди, буддами прозываются.

Слово за слово, перешли к более знакомому и близкому — о Залесской земле вспомнили, о Москве. Правда, сначала, коротая время, тешили друг друга незатейливыми выдумками, всякие истории вспоминали, которые с ними будто бы происходили, когда они еще жили дома. Но всё правдивее становились эти истории, все серьезнее лица ребят. Первым Василий не выдержал:

— Эх, очутиться бы сейчас вдруг в кремле!

— Да на ледянках бы! — поддержал сразу Судила. — От кремлевого дерева вниз к Москве-реке!

И все, бросив взгляд в окошко на голую сырую землю, со щемящим чувством представили себе, каково сейчас в Москве… Все запушено инеем, у прохожих на усах и бородах сосульки… Ребятишки, кто в желтом, только что дубленном полушубке, кто в зипуне, прыгают-греются, небольно тузят друг друга, сталкиваются плечами. Кто-то изловчится, свалит друга, словно бы невзначай, в сугроб, падает сверху с притворным огорчением, делает вид, что не может подняться никак, а сам при этом норовит погуще извалять друга в снегу, подольше подержать его в пушистом сугробе. Поверженный не обижается, выжидает своего часа, верит, что и его верх будет. А уж катанье на ледянках — это занятие и вовсе славное! Из разных старых хозяйственных вещей можно ее сделать. А лучше всех годится невысокая и круглая корзинка или обечайка от вышедшего из употребления решета или сита. Дно надо крепко переплести лыком или мочалом, туго набить соломой. Затем наляпать два-три вершка свежего, парного коровьего навоза. Как только он застынет, несколько раз полить его водой. С ледянкой не могут сравниться никакие, самые хоть бы и хорошие сани: на ней, случалось, удавалось от Московского кремля уехать по накатанной горке и речному льду аж до самого пешего рынка, на котором торгуют в пост грибами!.. И вдобавок ко всему на ледянке можно не просто быстро мчаться, но при этом еще и вращаться волчком — это уж двойное удовольствие. Самое главное условие этой забавы — постоянный крепкий мороз, если чуть оттепель, ледянка не скользит, а то и вовсе раскисает. Здесь, в Сарае, ее и на день хотя бы сделать невозможно. Зима тут сырая, знобкая, а если ударит мороз, то все почему-то без снега, и ветер сечет лицо колючим песком. Какая уж тут ледянка…

— А можно в гналу! — придумал Судила, самый младший Некрасов. — Против нижегородцев, а?

И каждый уж мысленно погнал вдоль улицы круглый шар, каждый уж изловчился в воображении и перекинул его клюшкой через границу нижегородцев… И не хотелось никак признаться, что в этом постылом Сарае и березового корневища не найдешь, чтобы шар вырезать, и дубовых клюшек не вырубишь. А рассудительный Судислав заключил:

— Нет, тут в гналу нельзя. Еще угодишь шаром куда-нибудь не туда — зарубят.

— Зарубят, — со вздохом согласился Судимир. — А в Москве, я один раз так по шару треснул, что он ударил в окошко кузнецу Шабану, расколол резьбу наличника и стекло кокнул!

И каждый внутренне сразу устыдился своей пустой мечтательности и сник: какая уж тут гнала, просто пробежаться по улице и то боязно — того и гляди какой-нибудь басурманин схватит да на невольничий рынок отведет. Эх, лучше бы не вспоминать про ледянку и гналу, не бередить понапрасну сердце…

Судила достал из сундука маленькую медную ладанку, открыл ее:

— Смотри, княжич, это земля Московии, я взял ее с Боровицкого мыса, копнул палочкой… Зачем я ее взял, сам не знаю, взял и. все, — говорил Судила с простодушным видом, однако же не мог скрыть, что рад и горд этой своей предусмотрительностью. — Смотри, сколько пролежала, а прямо как живая!

Василий глаз не мог оторвать от черных ссохшихся комочков, которые казались ему сейчас более прекрасными, чем фиолетовые аметисты и красноватые с алмазным блеском гиацинты, которыми был украшен его пояс.

— Дай ее мне! — горячо попросил Василий.

— На, владей, княжич! — торжественно протянул ему ладанку Судила, вполне осознавая, что делает истинно царский подарок.

Первые дни после отъезда Вельяминова, Кошки, Минича, священника, толмачей и слуг Василий каждое утро просыпался с надеждой: сегодня приедет отец и заберет его. Но отец и сам не ехал, и людей своих не присылал. И даже неизвестно, что там, в Москве, происходит, как живут его мать с отцом, Юрик и Андрей-несмышленыш, все родные и близкие? Было, правда, письмо от матери, но в нем только лишь жалостливые слова, от которых еще пуще плакать хочется: «Мой разлюбезный Васенька, не видишь ты лица моего плачевного, не слышишь моего рыдания слезного, не чуешь, как болит мое сердце о тебе, чадонюшка, как душа моя о тебе сокрушается. Пропиши про сиротство свое хоть един глагол. Отчего не хочешь отвеселить, родненький, ненаглядный, ненасмотренный, сердце мое сокрушенное, или забыл ты в чужом краю меня, что на ум тебе не взойду, или не нужна тебе ласка моя, или забыл ты мои рыдания и слезы, как убивалась я, на чужую сторону отправляючи тебя? Так не забудь же скромного прошения моего, утеха души моей и радость сердцу моему, Васенька, осчастливь меня, отпиши ко мне, как живешь, утешь меня, безутешную. Да будет на тебя милость Божия».

Шли дни, недели, месяцы — однообразно, тоскливо и безнадежно.

Боброк наколдовал: до лета вряд ли что-нибудь изменится.

Ну что же, ладно. Долго ждать лета, но хоть какая-то ясность появилась.

2

И вот наступило лето. Весны почти не было: в Москве обычно долго каплет с крыш, булькают и звенят ручьи, образуются огромные лужи воды, которые по ночам замерзают так крепко, что по ним можно ходить и кататься на валенках, а тут за несколько дней жаркое солнце все высушило в пыль, так радовавшие глаз зеленые стебли травы, боязливо пробившейся сквозь прошлогодние бустылья, прожили всего несколько дней и пожухли, установился прямо-таки июльский зной, а на дворе было лишь начало мая.

Боброк, как всегда, предсказал верно. Утром девятого мая примчался запыхавшийся Кавтусь и сказал:

— Сегодня ваш главный колдун приезжает.

Оказалось, что Дмитрий Иванович Донской направил в Царьград для нового утверждения митрополитом Пимина вместо опального, жившего в Литве Киприана. По пути из Москвы Пимин со своей свитой должен был заехать в Сарай, чтобы выказать свое почтение хану Тохтамышу.

Вышли встречать его на берег волжского рукава Ахтубы. Здесь еще были признаки весны: полая вода переполняла берега, утопила все крутояры и песчаные отмели, а местами растеклась по степи, и было странно видеть над подернутой рябью водной поверхностью раскрывшиеся навстречу теплу многоцветные венчики тюльпанов и пригнувшиеся нежнозеленые метелки ковыля.

На пристанище не было свободного места, так много скопилось судов. И плес реки был постоянно встревожен — не успевала вода успокоиться после стремительно прошедшей под свежим ветром остроносой парусной ладьи, как нагоняли на берег волну тяжело осевшие торговые учаны, плоскодонные струги да рыбацкие челны.

Василий неотрывно всматривался в даль реки, откуда должны были появиться русские суда. Глаза стало резать от солнечных бликов, но даже когда убеждался, что спускались по течению не те ладьи, которых он ждет, все же провожал их обнадеженным взглядом, словно бы они хранили отсвет его родины, они ведь шли из верховьев Волги, из Руси.

Стоит чуть смежить глаза и — сразу окажешься дома, в кремле, на берегу Москвы-реки… Но дохнет степь сухим и горьковатым воздухом — словно кнутом обожжет, очнешься от забытья, и сердце снова клешнит тоска: под ногами вместо муравчатого ласкового берега — голая и ненадежная, осыпающаяся круча, подмывают которую не небесно-голубые, в мускулистые жгуты свивающиеся родниковые струи, а вода желто-взмученная, нечистая, словно прокисший квас. Оглянешься окрест — все чужое, все неласковое, угловато-резкое и изломанное, как орнамент на богатых и пыльных домах Сарая.

По разъезженной глиняной дороге плетутся запряженные в арбы ослы и верблюды, бритоголовые возницы в тюбетейках и толстых стеганых халатах, опоясанных кушаками, резко щелкают жильными кнутами, орут друг на друга, требуя уступить путь.

Ни один не сворачивает, двое слезают с облучков, глаза налиты кровью — драться, видно, собрались. Да не просто драться — хлестаться кнутами. Разделись до пояса, встали через дорогу, вокруг собрались зеваки и посредники, кто-то уже отмеряет шагами расстояние — началось… Вжжик! — вскрикнул один. Щ-щелк! — подпрыгнул второй, и у обоих рубцы на плечах вздулись. У первого кнут подлиннее да поприкладистее — как вдарит, так и обовьет противника, волосяной кончик иной раз его по лицу приходится. Уж и кожа у обоих кое-где лопнула, закровянилась. Сдался тот, у кого кнут был поплоше, упал лицом в ископыченную землю. Победитель ожег его напоследок по спине и горделиво свернул кнут в колесо.

Братья Некрасовы и тут время зря не вели, мельком взглянули на дерущихся, ухмыльнулись — «ровно два банных веника схлестнулись!» — и вновь за дело: полощут в реке холщовые порты и рубахи.

Боброк на встречу не пошел. Он вместе с епископом Саввой занят постройкой обыденной церкви — к приезду митрополита решили за один день возвести. Надо бы давно уж ее построить, негде было православным людям, попавшим волей случая в Сарай, в минуту горести или успокоения предаться тайной, мысленной молитве, помогающей восхождению духа к видению неизреченных и непостижимых для ума Божественных тайн. Когда-то, лет сто назад, было здесь, говорят, несколько православных храмов, а нынче одна малая часовня. Многие русские тем обходились, что рисовали на земле круг, шеломчик на нем с восточной стороны, крестик либо нательную иконку медную подставляли — вот и храм!

У Василия была икона Николы Чудотворца — свидетельница русской славы на поле Куликовом. Охранник смеялся: «Глупый русский, поклоняется доске, на которой баба с титешным дитем намалевана». Боброк ему объяснил: «Не доске мы поклоняемся, однако нарисованные на ней лики Господа и Пречистой Матери-Богородицы помогают нам представить их себе как бы живых и в мыслях поговорить и посоветоваться с ними». Охранник покрутил бритой головой, видно, понял, не бестолочью был, уважительно помолчал. Подумал, еще спросил: «Ну, а храм-то зачем?» И на это Боброк ему ответил: «Когда один помолишься — лишь свои думы и чаяния Господу поверяешь. А когда с единоверцами, то как бы в сговоре со всеми состоишь и всех братьями принимаешь». И опять татарин понял, видно, не простого все же стражника к наследнику великого московского князя определили, так заключил: «Значит, нельзя вам разрешать храмы строить, а то вместе-то вы надумаете что-нибудь дурное против нас». Может быть, из-за этого опасения так долго и не разрешали ханские эмиры строить в Сарае православную церковь. Вот только что удалось Савве выпросить местечко в центре, возле базара. Материалы были загодя припасены, а плотников и столяров русских нашлось много — должны управиться к вечеру, чтобы было где митрополита встретить.

Строительство церкви сразу объединило всех заложников из других русских княжеств, правда, на встречу Пимина они не пошли. Только Иван нижегородский вдруг среди дня явился. Подошел к Василию как ни в чем не бывало, видно, примирения искал, заулыбался, сообщил заговорщически:

— Со мной сюда Родослав увязывался, а я его не взял. Этот блинохват рязанский не чета нам, правда, Вася? Какая он нам родня!

— Не знаю, — холодно ответил Василий, — случается, что и родня хуже чужаков.

Иван озадаченно помолчал, не стал вникать глубоко, не терпелось ему главную новость вывалить.

— Знаешь, Вася, — уже не растягивая слов, а скороговоркой зачастил он, — этот блинохват надумал тайно сбежать, а? И Сашку тверского на это подбивает, а-а?.. А тверичи ведь что ржевцы, известное дело, родного отца на кобеля променяют.

Глаза у Ивана были какие-то кошачьи, зеленые, со взглядом холодным и словно бы постоянно обиженным. Василий не верил этому взгляду и потому постарался ничем не выдать волнения, которое вызвало у него сообщение Ивана. Он и сам уже втайне подумывал о побеге, только боялся делиться этим с кем-либо. А Иван ловил ускользающий взгляд Василия, пытался отгадать его мысли. Да, кошачьи у него глаза, подкарауливающие.

— А ты, Вася, не думаешь бежать?

— Да если бы и думал, тебе не сказал бы, — нарочито грубо ответил Василий, а Иван и глазом не сморгнул. Да, да, кошачьи у него глаза, не боятся они дыма.

— Не-е, про тебя я бы ни одной душе не сказал, тебя я ни в жизнь не выдам, ни в жизнь!.. Ты не то, что Родослав-блинохват, тот, как и отец его, перебежчик и перескок.

Кажется, чуть пересластил Иван.

— Родослав тоже ведь не в тени родился, чем это я от него отличаюсь? — поджег Василий.

— А всем! — не долго думая, ответил Иван, — Ты сильный, с тобой никто из княжичей сбороться не сможет. Если, конечно, по-честному, на опоясках, без крюка и подножки. Ты любого на лопатки положишь.

Определенно пересластил Иван. И что-то нехорошее он держит на уме, наверняка в сговор со своими двоюродниками Семеном и Васькой-Кирдяпой вошел.

— Тебя небось дядья мои подослали? — спросил Василий и сразу почувствовал, какую сильную оплеуху отвесил Ивану: улыбочка с его лица не исчезла, но как-то враз слиняла, обесцветилась и жила на лице сама по себе, явно лишняя. И стало видно, что никакие не кошачьи глаза у Ивана, заметался он взглядом туда и сюда, ни на чем не останавливая его, желая бы уйти прочь, да не в силах сделать это.

Василий отвернулся и отошел к мосткам, где братья Некрасовы сушили свои простиранные порты и рубахи. От разговора с Иваном стало на душе его еще горше и тоскливее: все враги кругом, даже и свои, русские, как можно терпеть все это? Но и бежать — невозможно. Тохтамыш так разозлится, что может снова на Москву кинуться. Другое дело — попросить Пимина взять с собой, он ведь все же митрополит, поганые уважают русских священников, даже боятся их!..

Митрополит Алексий, которого так любил отец и замену которому так и не удается найти, тоже бывал здесь, в Сарае. Жена хана Тайдула три года болела глазами, и никто не мог исцелить ее. Хан написал московскому князю: «Слышал я, что у вас в Москве есть такой служитель Божий, который о чем Бога ни попросит, Бог все дает ему. Отпусти его ко мне, и если он исцелит любимую жену мою, то будет у меня с вами мир, если же не отпустишь, приду войной». Святой Алексий смутился, сказал: «Дело это превыше сил моих». Но выхода не было: помолился он Богу и отправился в Орду. Ханша ждала его с нетерпением, и, когда Алексий был уже в пути, привиделся ей во сне какой-то святой мух в одежде русского священника. Она запомнила, что это за одежда, и велела ее изготовить из самых дорогих материалов. Алексий приехал, стал посещать больную. Лечил ее своими травами, молился Богу и кропил святой водой. И вскоре ханская жена прозрела, с благодарностью отдала Алексию изготовленные ею загодя богатые ризы и перстень[51].

Пимин, ясное дело, не Алексий, но и к нему с уважением хан отнесется, не откажет в его просьбе, отпустит с ним Василия! Мысль эта представлялась ему совершенно сбыточной. Он даже улыбался, думая о возможном отъезде, и только одного ждал — приезда Пимина.

Василий побежал вдоль берега встречь течению желтой полой воды, поднялся на крутой взлобок, лег навзничь и закрыл глаза.

Воздух с Волги был прохладен, даже чуточку влажен, настоян на запахах трав. Нет, это, конечно, опять все лишь пригрезилось, но какой-то очень знакомый, родной запах все же есть… Какой же? Василий повернулся на бок, открыл глаза. Перед ним раскачивался на ветру скелетик серебристой бустылинки — полынь! Даже она здесь не такая, как дома: жалкая, приниженная, высохшая уже в момент своего появления на Божий свет.

Василий резко вскочил на ноги, словно бы вспомнив что-то очень важное и неотложное. Приложив ладонь козырьком к глазам, всмотрелся в речной окоем: там обозначилось несколько белых точек, словно бы стайка лебедей плыла. Это, конечно, он, Пимин! Скорей, скорей! Там, откуда плывут лебеди, — Москва, Суздаль, Владимир, Нижний, Тверь…

Знать, в славное богатырское время родились они — так звонко и открыто названы, каждый город, словно благовест: Мос-ква, Суз-даль…

И конечно же, Пимин заберет его с собой, не может не забрать!

3

Когда ладьи, на которых прибыл Пимин со своей свитой, причаливались к притопленным водой мосткам, из города прискакал один из постоянных, приставленных к Василию охранников. Неизвестно, с какой целью и по чьему заданию примчался он, однако сделал вид, будто ради того только торопился, чтобы сообщить:

— Люди, которые делают избы одним топором, — он плохо знал русский язык и забыл, очевидно, слова «плотник» и «столяр», — закончили вашинскую мечеть (и слова «церковь» в памяти не удержал).

В отличие от того татарина, что интересовался смыслом икон и храмов, этот, с лицом, поклеванным оспой, был глупый и злой. Если не мог придраться ни к кому из окружающих его людей, ругал свою лошадь — либо за то, что она много ест, либо за то, что не хочет есть; если и лошадь вела себя безукоризненно, он клял погоду — было ему либо жарко, либо холодно. Василий давно уже, по совету Боброка, приучился держать себя с ним осторожно, не говорить ничего лишнего и сейчас заподозрил неладное, не поверил, что охранник доброхот такой — ради лишь приятного сообщения лошадь наметом гнал. И не ошибся, в чем убедился в этот же день.

Пимин сошел на берег походкой величественной, царской, на груди нес митрополичий крест — с драгоценными каменьями и на золотой цепи — и оделся очень пышно, однако на лике его не было небесного отсвета, какой был у Алексия, Сергия Радонежского, Киприана. Было у Пимина лицо обыкновенного мужика с печатью мирских грехов. И взор был не светел — мутный, стоячий взгляд.

Василий сразу же отказался от мысли просить его взять с собой, решил обратиться к бывшему в митрополичьей свите ростовскому игумену Авраамию, который казался ему добрым, милосердным.

Отстояли обедню в новой, пахнувшей еще стружками церкви. Не часовня — церковь все же, храм Божий, но обыденка и есть обыденка, какой с нее спрос: основой служила клеть — обыкновенная русская изба, только холодная, без печи, с востока прирублена апсида алтаря, с запада — сруб трапезы, вся церковь поставлена на подклеть и обнесена террасой. Протодьякон невнятно бубнил молитву, Василий не вслушивался в слова, думал о своем. Когда пропели многая лета, то епископ Савва первым помянул не московского великого князя, как повелел в свое время Киприан, а царя ордынского, и Пимин не сделал Савве замечания, значит, согласен был с таким порядком, а может быть, даже и сам его установил. Помнится, отца упрекали за то, что сослал Пимина в Чухлому, а всех его думцев и советников — виновников его незаконного поставления в митрополиты — велел развести по разным местам и посажать в железа, говорили, что это ошибка великого князя. Что ж, если ошибся отец тогда, то еще большую ошибку совершил, когда выпустил Пимина из заточения, — Василий с трудом уж мог скрывать свою неприязнь к Пимину и решил про себя, что лучше век будет сидеть в Сарае, чем обратится за помощью к этому самозваному митрополиту, а если — Бог даст! — Василий станет когда-нибудь великим князем… Тут, поймав себя на том, что слишком далеко в чаяниях убрел, Василий смущенно кашлянул, оглянулся, словно бы опасался быть подслушанным в тайных своих мыслях, и увидел в проходе своего охранника. Странное дело: на лице его — впервые за все время! — была улыбка, он даже подмигнул Василию заговорщически, вроде бы поманил из церкви.

Василий осторожно сделал несколько шагов назад и так, отступая задом наперед, незаметно выбрался из храма. Охранник перешел уже в это время через дорогу и, остановившись возле торгового лотка, ждал его. Василий медленно, раздумывая и колеблясь, направился к нему.

Охранник опять — да, может, это и не он, а лишь похожий на него? — осклабился в доброжелательной улыбке. А когда Василий был уже в двух-трех шагах от него, сказал быстро и на очень хорошем русском языке:

— Ваш главный колдун завтра пойдет на прием к Тохтамышу. Тем временем тебе, великий княжич, надобно встретиться с послом великого хана всей империи Аксак-Тимура. Он ждет тебя в юрте, что стоит в двух верстах от Солодовской слободы на берегу Подстенного ерика. Ночью я буду сторожить тебя, а утром отведу к послу, у которого очень важное к тебе дело, очень важное.

Он подчеркнул эти два слова повторением их и особым нажимом голоса, в третий раз за один нынешний день показал в улыбке свои белые ровные зубы и, легко вспорхнув на коня, помчался через базарную площадь. Пахнуло конским потом, политой мочой землей, кислой овчиной и нечистотой никогда не мытого человеческого тела — басурманин он и есть басурманин.

Василий встал болваном на росстани: куда двинуться?

Мимо два ордынских стражника волокли какого-то преступника. Тот отчаянно упирался, предчувствуя, видно, суровую кару.

Василий уж привык к тому, что татары, не доверяя самим себе, отдают человеческие судьбы на пути провидения: либо каленым железом испытывают — сильно ли у обвиняемого кожа будет палиться, либо бросают в глубокий водоем и смотрят, утащат ли грехи на дно.

Понимая слишком хорошо, что ему самому надлежит принять решение, Василий тем не менее тоже не нашел в себе сил сделать это и возложил свою участь на волю жребия: если Пимин согласится взять с собой — завтра никуда не ходить; откажется митрополит вызволить из плена — встретиться с таинственным послом Аксак-Тимура, как бы ни было страшно отважиться на это.

Кончилось богослужение, епископ повел всех к себе домой на торжественную трапезу. Василий набрался духу, остановил митрополита:

— Святитель Пимин! Скажи завтра Тохтамышу, что я еду с тобой.

Пимин округлил в ужасе глаза, наложил на Василия святой крест двуперстно сложенной благословляющей десницей:

— Господь с тобой, княжич! Весной родился у тебя братец, Петром нарекли. Дмитрий Иванович и Евдокия Дмитриевна слезы горючие денно и нощно по тебе льют, но ничего поделать не могут. Великий князь послал бояр своих верных Свиблу, Ивана Уду, Александра Белеута в землю новгородскую за черным побором, ибо обнищали деревни в княжестве московском, не могут по полтине с дыма дать, как того великий хан требует. Вот соберет Дмитрий Иванович сколько надо денег, расплатится с Ордой, тебя выкупит. А пока будь смиренен, ибо смирение паче гордости, поборет смирение гордыню, аки Давид Голиафа.

— Нет никакого терпения нашего, святитель Пимин! Вон Фома Кацюгей…

— Знаю, наслышан о сем прискорбии, — сердито перебил Пимин. — Оставил, знать, Господь его, не дал сил величие духа в терпении проявить.

— Да нешто можно это терпеть! — в отчаянии воскликнул Василий.

— Можно и должно, — строго урезонил его Пимин. — Вспомни, когда отставной иерарх-чужеземец, александрийский еврей, заушил Христа мерзким ударом в святую ланиту, он спокойно перенес оскорбление, а вот апостол Павел такого обращения не вынес, ответил жестоким укором: «Бог будет бить тебя, стена подбеленная». Потому велик Христос, а не Павел. Золото искушается огнем, а человек напастями.

Василий смиренно выслушал, даже покачал головой, расстроившись за апостола Павла, как делают лукавые ученики, желая обмануть учителя и не гневить его своим непослушанием, но все равно продолжал канючить свое:

— Ну, хоть до Царьграда возьми меня с собой.

Игумен Авраамий оказался не только недобрым и немилостивым, но вредным, как злое насекомое. Когда вскинул на него с мольбой глаза Василий, он не только не посочувствовал, но даже укусил:

— Чай, ты, княжич, не титешное дите, чай, тебе пятнадцатый годок пошел.

Не дожидаясь, как отнесется к такой дерзости Василий, игумен двинулся следом за митрополитом и епископом. Все трое шли важно и степенно, задрав головы, как гуси.

Все, жребий брошен! Теперь надо ехать на тайную и страшную встречу. Может, прямо на смерть.

4

Ночью Василий не мог сомкнуть глаз ни на минуту. Все думал о своем ужасном положении, о неизвестности, которая ждала его наутро, о том, как неверна и коварна половецкая степь — в раменном ночном лесу и то не так тревожно.

Дома бывало много разных страхов: русалка в воду заманивала, леший в чащу заводил, домовой на печку залезал и душил во сне — немало жутких минут было пережито, но все это шло от нечистой силы… А тут надо бояться людей, которые во сто крат страшнее самого страшного лешего из Куньей волости. Один охранник чего стоит! Год косноязычным злыднем был и вдруг в один миг преобразился, улыбается во все лицо, весельчаком стал, а по-русски тешет лучше игумена ростовского. Вот так оборотень!

На рассвете подошел к нему Боброк.

— Не спишь, княжич? Я хочу сказать тебе, что идти к послу необходимо.

— Как это. ты проведал?

— Без лукавого: охранник сказал. Ты обратил внимание, что глаза у него голубые? Зовут его Тебризом. Он считается татарином, а на самом деле — неведомо кто. Прадед его пятилетним мальчиком был привезен Батыем сюда, в Орду, то ли из Рязани, то ли из Суздаля. Когда подрос, женился на девушке-хозарке. Их сын, значит, дед Тебриза, взял себе в жены черкешенку, а родившаяся у них дочь и стала матерью Тебриза.

— А отец его?

— Это Тебриз почему-то скрывает, сказал только, что не татарин. Ну, все равно семья татарской считается, все у него в доме по-татарски лопочут, Аллаху поклоняются.

От того, что рассказал Боброк, путаницы в голове только больше стало: хозарка, черкешенка, еще Бог весть кто…

— А при чем здесь какой-то посол? И почему Тебриз с ним знается?

— Это и мне неведомо. Однако слышал я, что Аксак-Тимур был другом Тохтамыша, а теперь стал очень грозным и опасным врагом. Вот и думай, смотри, решай.

— Ты говоришь, идти к послу необходимо?

— Необходимо. Иначе никак нельзя. — И Боброк объяснил, как мог, почему нельзя.

Никто не знает истинную силу кочевых послов, считал он. Аксак-Тимур, он же Тимур-Аксак, он же Тимучин и Тамерлан, прозванный за свою хромоту и свирепый норов «Железным хромцом», — это завоеватель не менее знаменитый и такой же ненасытный, как Чингисхан, от которого Аксак-Тимур и происходит по женской линии. Был он мелким монгольским князьком, в юные годы перенес многие тяжкие невзгоды и испытания, но дух его так закалился, что созрели в его голове дерзкие замыслы о повторении времен Чингисхановых. Тридцать лет назад все достояние Тимура, укрывавшегося от врагов в пустыне, заключалось в тощем коне и дряхлом верблюде, а сейчас благодаря своим удивительным военным и государственным способностям и дарованиям, соединенным с бесчеловечной кровожадностью, он стал повелителем двадцати держав во всех трех частях света — Азии, Европе и Африке. В числе подвластных ему держав (сам он пребывает в Самарканде) и вот эта волжская Орда находится, и именно благодаря покровительству Аксак-Тимура и Тохтамыш смог занять после Мамая престол здесь. Но Тохтамыш строптивым очень оказался, и Аксак-Тимур разгневался на него, а чем дело кончится, трудно предугадать. Вот в этом-то и загадка.

— Нам надо выведать все, ужиться с ними обоими, — заключил Боброк.

Оттого что Боброк был так убежден и так настаивал, получалось, что как бы он сам брал на себя ответственность. От сознания этого Василию сразу стало легче, даже подумал: может, к лучшему, что Пимин не захотел его взять с собой.

— Я тоже пойду к послу, вместе пойдем, — окончательно успокоил его Боброк и добавил с несвойственным ему смущением: — Тоже, как ты, ночь не спал, все думал, что они предложат нам?

— Как это предложат?

— Так ведь не для гостевания они нас зазывают, пользу-выгоду для себя хотят извлечь.

Едва занялся рассвет, пришел Тебриз. Говорил полушепотом, таинственно и доверительно, как человек совершенно свой. По нажитой привычке ворчать обругал солнце, которое так рано взошло, словно оно могло бы сегодня взойти и в другое время.

Оседлали коней и поехали втроем поперек города — надо было пересечь его с севера на юг.

Тебриз оказался в самом деле большим весельчаком. Подпрыгивая в седле шедшей рысью лошади, он напевал по-татарски, а потом переводил слова песни: «Душенька! Твои волосы очень черны, не мазала ли ты их гвоздичным маслом? Душенька! Твой рост очень статен, — когда ты росла, не питалась ли ты только яблоками садовыми?»

— А теперь я вам вот что спою: «С блеском восходит солнце, когда девицы заплетают свои косы. Радуется все существо мое, увидев лицо твое, подобное луне». — И Тебриз запел, кажется, опять на тот же мотив, однообразный, укачивающий.

Лошадь Василия рысила за Тебризовым конем, копыта легко и звонко цокали по каменной мостовой, по обочинам которой текли с родниковым журчанием по глиняным трубам и деревянным желобам водяные стоки.

Утром, в промытом свежем воздухе, Сарай смотрелся городом сказочным, волшебным. В центре — пруд, на нем белые и черные лебеди. На берегу мраморные бани, вокруг раззолоченные дворцы, мечети и медресе, островерхие и с кружевной резьбой по белому камню жилые дома эмиров, ханских чиновников и вельмож с бирюзовыми, желтыми, розовыми изразцами. Нежные тона города сливаются заодно с золотисто-алыми красками утреннего неба. Да, богомерзка, но красива и роскошна ордынская столица! А ведь ее хозяева ни топора в руках держать не умели, ни каменотесного молотка — все чужими силами, чужим мастерством, чужим богатством, награбленным в основном на Руси, грабеж других у ордынцев в законе. И то еще дико, к чему привыкнуть невозможно, хоть век живи тут, что басурмане не строят в своем Сарае заходов, справляют без всякого стеснения И большую, и малую нужду прямо на улицах, площадях и базарах — тьфу!.. И велик же Сарай — пока выбрались на южную окраину, где располагались малолюдные, даже казавшиеся нежилыми бедняцкие дырявые юрты и покосившиеся глинобитные хижины, солнце поднялось уж высоко над песчаными барханами, время шло к полудню.

Неожиданно открылась взгляду большая вода: Волга разлилась так, что ее правого берега даже и не видно, затоплена вся пойма, и Ахтуба находилась теперь где-то на дне разлива. И даже едва струящиеся летом протоки и ерики сейчас выглядели вполне полноводными реками. Такой рекой был и Подстенный ерик, на высоком зеленом берегу которого располагался кочевой городок. Тут и там виднелись верблюды, запряженные в двухколесные арбы, стояли войлочные и плетенные из прутьев юрты, а посредине, в окружении легкой деревянной изгороди, возвышался шатер из белой и пурпурной ткани. Именно на него указал Тебриз:

— В эту орду нам, в золотую.

Василий знал, что орда — значит «середина», и у кочевых татаро-монголов так назывался главный двор или шатер, вокруг которого располагалась обслуга. Но почему — золотая? Василий вспомнил, что, когда Киприан показывал ему свой чертеж русских городов, сбоку за синей жилкой, обозначавшей Волгу, он рассмотрел надпись: «Золотая Орда»[52].

5

Прежде чем впустить Василия и Боброка в шатер, два охранника жестами велели снять с поясов оружие и положить его слева от входа. Сдав мечи и ножи, Василий и Боброк осторожно переступили порог, который так же, как и дверные косяки, был обернут листовым золотом, — вот почему Тебриз называл орду золотой.

Внутри шатер был обтянут шелковыми материями, расцвечен драгоценными каменьями, жемчугом.

Посол Тимура был немолод, но крепок телесно. Он был обут в мягкие атласные чедыги, ходил по ковру неслышными шагами, походкой пружинистой и упругой. Продетое в мочку уха золотое кольцо с ценным камнем раскачивалось при ходьбе. Одет он был в шелковый кафтан, подпоясанный золотым поясом с дорогими самородками на тонкой красной коже. По всему видно было, что он ждал русских с нетерпением, не мог скрыть на лице радости или торжества. Рядом с ним стояли визирь и толмач.

— Хочет ли великий русский князь выпить черного молока? — Посол улыбнулся во все свое широкое лицо, большое и желтое.

Как понимать этот вкрадчивый вопрос? Почему он назвал княжича великим князем, он же не может не знать, что Василий лишь наследник, совершенно бесправный да еще и во вражеском плену находящийся? И почему он именно черным молоком решил угостить — испытывает? Он знает, что в прежние времена кобылий кумыс вызывал отвращение у русских и считался греховным напитком, так что выпить его — означало даже отказаться от христианской веры.

Василий не раз уж пил кумыс. Вкус для русского человека непривычно-острый, чуть пощипывает язык, потом ударяет в голову, не очень крепкая брага, но вообще-то он показался Василию даже вкусным, и так оно, очевидно, и было — хороший напиток. Он без колебания и с благодарностью принял чашу с кумысом.

Послу это понравилось, он снова — то ли гостеприимства ради, то ли искренне так считал — назвал княжича великим князем, очень лестно высказался:

— Мы во многих землях со многими царями в бранях бывали, но таких удальцов и резвецов, как русы, не встречали, и отцы наши не рассказывали нам. Это люди крылатые, не знающие смерти, так мужественно и крепко они сражаются, что один бьется с тысячью, двое — с десятью тысячами.

И к восточному словообильному красноречию привык уже Василий за минувшие полтора года, сейчас не преувеличению удивился, но общему дружелюбному тону — чего ради? Посол словно угадал, о чем размышляет княжич:

— С таким народом мы хотим жить в дружбе, чтобы вдвоем править миром, как повелевает небо.

— Но хан Тохтамыш, — легко включился в разговор Василий, — сказал, что небо повелевает ему одному править, а Русь — лишь улус его.

Посол гневно тряхнул бритой головой, так что узкая косица перескочила от одного уха к другому, на котором болталось тяжелое золотое кольцо.

— Тохтамыш называет себя ханом, а славу героя купил кровью множества убитых, пеплом мирных русских городов. Великий эмир Тимурленг сделает из его черепа чашу, как сделал это из голов всех своих врагов.

Глаза посла впервые вспыхнули злом отчетливо и резко, как дурной запах.

Но Василий не оробел, знал, что слова о черепах врагов не были угрозой, чтобы произвести впечатление, но чистой правдой: это было у монголов в обычае. Например, Чингисхан череп своего покоренного врага Онгхана обделал в золото и этой чашей пользовался на пирах. Василий начал понимать, в чем дело, зачем искал с ним встречи посол знаменитого Тимурленга.

В последние годы в Орде царила кровавая междоусобица. Чтобы овладеть престолом, брат убивал брата, дяди — племянников, сыновья — отцов. Был более-менее милостивым хан Чанибек (это по его приглашению ездил митрополит Алексий и исцелил от болезни его жену), но Чанибек был убит своим сыном Бердибеком, который заодно убил и всех своих двенадцать братьев. За время, которое княжил в Москве Дмитрий Донской, здесь сменилось пятнадцать ханов, а теперь, стало быть, намечался шестнадцатый?..

И опять проницательный посол угадал ход мыслей княжича:

— Чингисхан был сыном солнца, и ханом может быть только лицо из его рода. Презренный Тохтамыш именует себя ханом, не имея на то права, как не имел его и презренный, разбитый вами Мамай. А вот великий Тимурленг владеет большей половиной мира, почти всем миром, но не желает сам принимать этого титула, именует себя эмиром и тем уже горд, что называют его чурганом, по-русски «зятем», так как он женился на вдове Хусейна, дочери убитого хана Казана, который был из рода Чингиса, так высоко у нас почитание бессмертного вседержителя вселенной. И вот великий эмир Тимурленг, который скоро придет сюда и накажет самозваного Тохтамыша, поручил мне завязать дружеские узы с вами, русскими, потому что враги наших врагов — наши друзья.

— Каким же образом думает сделать это великий эмир Тимурленг? — впервые подал голос, видя замешательство княжича, Боброк.

Посол словно бы ждал этого вопроса, ответил без раздумий и колебаний:

— Он предлагает великому князю московскому Василию Дмитриевичу вступить в брак со своей племянницей — красавицей Кюрюльтей, что значит по-вашему «желание»! Вот от княжича и требуется желание — ничего больше!

Видя, что Василий несколько напуган его словами, ни да, ни нет не может произнести, посол принялся убеждать его, что женитьба Василия не только в его интересах, но и всей Руси. Некогда ярославский и смоленский князь Федор Ростиславович Черный женился на ханской дочери, крестившейся под именем Анны. Хан осыпал его милостями, подарил пятнадцать городов, в их числе Булгары, построил ему дворец, сажал в юрте против себя, принимал чашу из его рук! И Глеб Васильевич ростовский, и Константин Борисович, также князь ростовский, и ростовский же князь Федор женились на ближних родственницах хана. А московский Юрий Данилович взял в жены сестру хана Узбека. Во всех случаях ордынки крестились, и сейчас будет сделано так же, благо в Сарае митрополит Пимин находится, а христианское имя для невесты князь может выбрать по своему вкусу.

Посол говорил как-то очень весело, разговор похож был на игру, и Василий включился в нее, спросил вдруг неожиданно для себя самого:

— А Янгой можно назвать?

— Хорошее имя! — воскликнул посол-сват, но не объяснил, чем же оно так хорошо.

И тут Василий понял, что это не игра, побледнел от волнения и больше слова уж не мог вымолвить, только покачал стриженой головой и украдкой посмотрел на перстень с «соколиным глазом», который был у него на мизинце левой руки. От посла не укрылось это, но понял он по-своему:

— Очевидно, у князя есть на родине невеста… Понимаю, русские женщины — лучшие женщины на свете, в большой цене и в Азии, и в Европе. Я знаю русских женщин… О-о, что я скажу о подобных пери?.. Как будто розы, укутанные в снег! И в Крыму, и на Кавказе, и в Венеции, и в Хорезме самый дорогой товар. И в Египте тоже. В Италии, во Флоренции, русская семнадцатилетняя девушка была продана за две тысячи девяносто три лиры, после русских ценятся еще черкешенки, а татарки идут за сто тридцать шесть — сто тридцать девять лир. Хотя татарки самые выносливые в работе, черкешенки отличаются здоровьем и силой, но русские выделяются все до одной красотой и сложением.

Мы их называем белыми татарками. У меня есть Катерина, Мария, Марфа. — Тут он спохватился, этот знаток женщин, понял, что слишком далеко в сторону от главного убрел, построжал голосом: — Но одно дело рабыни и наложницы, другое — супруга.

Многоречивость Тимурова свата, увлеченные рассуждения женолюбца дали Василию возможность овладеть собой и найти уловку:

— Я годами млад, без тятьки не могу решать.

— Но-но, этак ловко отмолвиться ты хочешь, хитрец, — с улыбкой, незло возразил посол. — Ты, верно, молод, но и богатырь бывает младенцем. Ты скоро станешь великаном, как и твоя Русь. Она тоже молода, но еще покажет себя. Я про ваших женщин говорил, но то же и про мужей сказать можно. Не мной — арабским мудрецом изречено было: «Никогда я не видел людей с более совершенным сложением, чем русы! Стройностью они превосходят пальму. У них цветущие и румяные лица». И ты, хоть и млад, но право же — такой вот и есть!

Василий не дал усыпить себя льстивыми словами, свое гнул:

— Это хорошо, это правильно, только вот обвенчаюсь я, а отец рассердится и перепишет завещание, не мне передаст великокняжеский стол, а Юрику или Петру, братьям моим.

Посол продолжал было хитренько ухмыляться: мол, меня не проведешь, однако довод, связанный с завещанием, подействовал на него. Он стал раздумывать, неслышно расхаживая по устилавшему пол шатра ковру. Наконец придумал:

— В Сарай тебе так или иначе нельзя возвращаться. Ты можешь проговориться о нашем разговоре, хотя бы во сне. А это должно быть в секрете — пока. Так что беги в Москву и говори с отцом. Я тебе дам кочевую кибитку, проберешься в ней до берега, через семь лун отпустишь назад. Слуг возьми своих.

Не дожидаясь ответа, посол отвернулся с очень занятым и озабоченным видом и скрылся за задним полотнищем шатра, которое распахнулось, а затем сомкнулось словно бы само собой.

Василий и Боброк вышли из юрты. У входа их ждал Тебриз.

Вот как неожиданно и счастливо все обернулось: берег! Так называется южная граница Руси, рубеж с полем. Только бы добраться до сторожевых постов — это, считай, дома. Василий, размечтавшись, вдруг представил себе: русские наблюдатели на вышках, заметив ордынскую кибитку и решив, что готовится набег, поднимут тревогу — начнут пускать стрелы с горящей паклей в бочку смолы, которая стоит на особой вышке, тотчас же зажжет свою бочку соседний пост, за ним — следующий, а одновременно помчатся на самых резвых, загодя оседланных скакунах гонцы к великому князю…

— Решайся, княжич, дело слишком рискованное, — вывел Василия из забытья Боброк.

Василий поднял глаза и только сейчас впервые увидел, как седа у Дмитрия Михайловича борода — черных волос осталось совсем мало, и они кажутся даже серыми, и брови тоже белесые с редкими смоляными прожилками, и взгляд у Боброка усталый, глаза в густой сеточке морщин.

— Да что же тут решать? — удивился Василий. — Бежать, бежать, бежать, только бежать, как можно скорее, айда скорее!

— «Айда»? Ты уж по-татарски начал балакать… Ну что же, айда так айда! — согласился Боброк.

Чтобы не подвергаться риску, решили в Сарай не заезжать, обойти его стороной, а на переправе через Волгу встретиться с Данилой Бяконтовым и братьями Некрасовыми, оповестить которых охотно вызвался Тебриз. Он был оживлен, радостен, словно это он, а не Василий готовился к встрече с родиной. Прежде чем оставить Боброка и Василия, он заверил их, что сделает все как самый лучший друг, и обещал потом научить их петь по-татарски песню:

— «Сизый голубь воркует, треплет свой пух, — кто будет собирать его пух? Точно так же, если умрем на чужбине, кто нас похоронит?» Это я один пропою, — пояснил Тебриз, — а потом мы все вместе: «Разделим яблоко на пять частей. Умрем друг за друга!»

6

Тебриз сказал, что переправляться через Волгу днем опасно: может заметить ордынская береговая охрана. Решили дождаться ночи. А пока устроили стоянку на левом степном берегу. Уладили кочевую юрту, пустили пастись овец, лошадей и двугорбых косматых верблюдов. Со стороны смотреть — бедный кипчакский пастух в поисках пастбища кочует. Во всяком случае, за всю седмицу никто даже и не поинтересовался, что за процессия движется вдоль берега против течения Волги. И лошади все саврасые[53].

Все эти дни питались захваченными в запас продуктами, которые сохраняли от порчи в больших выдолбленных тыквах. Но вот и кебаб доели, и все косточки жареных фазанов обглодали. Осталось немного вареной лапши да початый окорок копченой конины. Тебриз сказал, что это не еда для таких батыров, как они, да еще перед трудной дорогой, взялся добыть степного дудака.

Сначала крался, согнувшись, между песчаными барханами, потом пополз через заросли серебристого ковыля, скрылся из глаз.

Вернулся довольно скоро, сгибаясь под тяжестью огромной, больше индюка, птицы.

— Что-то у тебя стрел в колчане поубавилось?

Так плохо стрелял? — спросил с подозрением Боброк. — Даже и свистунами лукал?

Обветренные губы Тебриза чуть дрогнули, черные красивые, вразлет, брови сошлись на переносице, но было его замешательство столь-мимолетным, что никто на него особого внимания не обратил. Тебриз тут же овладел собой, стер со лба пот, улыбнулся во все лицо.

— Да-а, сторожкая птица… Свистуны лукал нарочно, чтобы остановить их: удивились дудаки — что это за звук? Тут-то я одного и пронзил насквозь железной стрелой.

Тебриз передал добычу братьям Некрасовым. Те ловко ощипали, опалили и выпотрошили птицу, разожгли большой огонь под котлом. Медный китайский котел о трех ножках был еще совсем новым, блестящим — его купил Данила на базаре, когда готовились к побегу. Верблюжий сухой помет горел жарко, и скоро языки пламени стали пятнать круглые бока котла черными полосами сажи.

Василий, Боброк и Бяконтов решили перед едой искупаться в Волге. С ними увязался и Тебриз, сказавший, что в воду не полезет, ибо, по понятиям татар, это грех, но посидит на берегу, почистит песочком шлем.

Вода была уже достаточно теплой — в Москве-реке теплее вообще не бывает за все лето. Но Боброк не сразу полез в воду, а, сняв рубаху, остывал на ветру. Тебриз удивленно и уважительно осмотрел бесчисленные рубцы и шрамы на его теле:

— Кто это тебя так обтесал?

— Разные есть зарубки, — неохотно и задумчиво протянул Боброк.

— И наши тоже?

— И ваши, и литовские, и русские…

Тебриз чистил влажным песком свой медный шлем, сказал словно бы между прочим, не поднимая головы:

— Да, ты храбрый воин, не то что ваш князь Дмитрий. Верно ли говорят, что у него на теле нет шрамов?

— Ну и что? — ершисто спросил Василий.

— Да то, что на Куликовом поле он упал как бы от ран, а если их нет…

— Мой отец может взять тебя, Тебриз, одной рукой и швырнуть в Волгу, как рукавицу, такой он сильный. И кольчуга, и латы у него вдвое крепче, чем у других, и меч на полпуда… — Василий говорил с видимым спокойствием, а на сердце опять заскребли кошки: значит, об отце и здесь, в Орде, пересуды идут, и здесь кто-то его трусом считает…

Боброк резко сменил разговор, спросил Тебриза грубовато:

— Не пойму я, что ты за человек?

Тебриз продолжал начищать шлем, который блестел у него так, что им можно было пользоваться как зеркалом, ответил загадочно:

— Татарин либо насквозь плох, либо насквозь хорош.

— Так ты же ведь не татарин, Бог знает кто?

— Я татарином себя считаю.

— И, видно, насквозь ты плохой.

Тебриз не обиделся, только метнул косой взгляд на Василия:

— А княжич тоже так думает?

Василий отвел душу:

— После смерти ты прямо в ад попадешь!

— Какой такой ад? После смерти попаду в другой мир, где будет еще больше стад, питья, еды и золота. — Тебриз сокрушенно покачал головой, добавил задумчиво: — Раньше, говорят, русские были лучше, добрее, доверчивее… Из-за степняков, что ли, жестокими стали?

Ни Боброк, ни Василий ему не ответили — не потому, что не хотели, а не успели — к ним с двух сторон мчались, вздымая пыль, вооруженные всадники.

Сопротивляться было бесполезно.

Оказалось, что одна группа всадников — это посольская свита, едущая по заданию Тохтамыша к великому князю московскому Дмитрию Ивановичу, вторая — посланные ханом воины для пленения и водворения беглецов в Сарай.

— Вот, значит, в каких дудаков ты свистун стрелы пускал! — догадался Боброк.

Тебриз промолчал.

Посол взял с собой братьев Некрасовых, которые должны будут в Москве подтвердить, что княжич пытался совершить побег, а Василию теперь запрещено будет иметь русских слуг, будет он под усиленной ордынской охраной — все было заранее Тохтамышем предрешено…

Так бесславно закончилась попытка обрести свободу. Родная земля осталась по-прежнему где-то за окоемом.

В Сарай возвращались поспешно, лошадей не щадили, загнанных бросали в степи и пересаживались на новых, которых охранники гнали в поводу в большом количестве.

Уже на следующее утро Василия, Боброка и Бяконтова доставили к Тохтамышу. Хан не был рассержен, даже казался довольным.

— Долго же вы были в бегах, — сказал весело и посмотрел на песочные часы, словно бы по ним засекал время отсутствия Василия в Сарае. — Надо бы тебе по законам нашим за побег тавро на лбу выжечь, да уж ладно… Ведь вы виноваты только тем, что так доверчивы. Вы же не знали, что Тимур — всего-навсего великоречивый болтун. Вот, например, что он пишет.

Тохтамыш протянул одному из своих чиновников свиток и велел прочитать.

Толмач переводил: «Ты безумный матрос, корабль твоей безмерной гордости носится в пучине твоего самолюбия; подбери же паруса своей дерзости и брось якорь раскаяния в пристани искренности, да буря нашей мести не погубит тебя в море наказания».

Тохтамыш резко поднялся с кресла, зло сверкнул глазами:

— Я сделаю чашу из черепа этого хромого зазнайки, возомнившего себя бесподобным полководцем, вторым Чингисханом. Я разгромлю его, как ваш Дмитрий разгромил Мамайку! — И тут хан внезапно снова пришел в хорошее расположение духа. — Дмитрий московский, улусник наш, хоть и много извел наших воинов, всегда был и есть любим и почитаем в Орде.

Василий слушал настороженно, ожидая подвоха и очередного коварства. А Тохтамыш продолжал с бесхитростным видом, насколько позволяло ему иметь такой вид малоподвижное жестко-желтое лицо:

— В тот день, когда на Дону русские бились с Мамаем, по всем заморским городам была великая, необычайная гроза. Мне рассказывал царьградский царь, что восьмого сентября, по вашему христианскому календарю, он был в страхе великом и недоумении, что такое случилось. И сказал ему колдун его: «Видел я, царь, видение за семь дней до этого страха. Пришли страшные звери многие на овечьи стада и поели их, и мало осталось овец. Но оставшиеся овцы устремились на львов и съели этих злых зверей до последнего зверя. И я помыслил, царь, по поводу этого видения, что это такое, и стал думать, что начинается великая гроза — побоище на земле, но не знаю, где оно будет». Славное то было побоище. Мамайка бежал, новую рать собрал, но стадо львов, предводительствуемое бараном, слабее стада овец, которых ведет вперед лев. Я встретил его и разбил вовсе, значит, мы с Дмитрием заодно, мы восстановили старый порядок, который был на Руси со времен Батыя, так нам и надо жить впредь.

Теперь стало ясно, чего хочет Тохтамыш: он чувствует свое бессилие, он не способен уже силой заставить покоряться Русь, но хочет возвращения к старым временам, стараясь сделать вид, будто ничего не изменилось — просто выскочку Мамайку совместно покарали. Дальнейшие его слова подтвердили верность этой догадки:

— Мне нужно много рабов. Египетский султан просит у меня две тысячи невольников, дает много денег, но я не пойду на Дмитрия, я хочу только, чтобы Русь давала Орде одну десятую от всего. Ведь ваша земля так богата и обильна! Но Дмитрий, видно, забыл, что сын его в залоге находится. Как ты думаешь, княжич Василий?

Василий никак не думал, промолчал.

— Я считаю, — продолжал увещевать Тохтамыш, — что твой отец заслуживает наказания и даже смерти. Я считаю также, что новый великий князь Василий будет благоразумнее своего отца. Но пока подождем, какие вести принесет из Москвы посол наш. А ты будь рассудлив, не вздумай снова бежать, дабы не покарали тебя наши кривые сабли правды и копье нашего гнева.

На этом он закончил свое выступление и сделал знак рукой, по которому к нему приблизился с полупоклоном Тебриз.

Хан поднял перед собой растопыренную пятерню, осмотрел унизанные перстнями пальцы. Покрутил один, второй, оставил их в покое и снял самый маленький, но с большим рубином, протянул Тебризу, тут же отвернулся и пошел прочь.

Тебриз в приливе чувств благодарности и преданности упал ниц, делая вид, что целует прах, попираемый ногой хана.

Когда вышли из дворца, Боброк сказал Василию, но так, чтобы слышал Тебриз:

— Хорошо, однако, жалуют они переветников.

Тебриз как ни в чем не бывало стал сокрушаться:

— Вот беда, сорвалось дело… Сами виноваты. — И он стал объяснять, как получилось, что ордынская стража настигла их и захватила. Первая ошибка — кибитку поставили выходом на запад, как все равно что в христианской церкви, а надо, по татарскому обыкновению, на юг отворять ворота. Вторая промашка — шибко быстро двигались, кипчакские пастухи перемещаются со скоростью неторопливого шага быка или гуляющего ягненка. Третья ошибка — пили воду из ручья, а татары пить такую воду остерегаются. Опять же — купались и мыли платье в реке, сушили его на кустах, от этого Бог гневается, татары никогда этого делать не станут, как не станут ни за что и рыбу в реке ловить, и костер водой заливать, и грибы собирать… — Так что, — закончил Тебриз, — в другой раз, если захотите сойти в степи за своих, все это надо соблюдать.

Василий велел Бяконтову отсыпать Тебризу горсть серебряных дирхемов. Боброк одобрил это молчаливым кивком.

7

Вернулся из Москвы Тохтамышев посол и сказал, что Дмитрий Иванович бранился, узнав о необдуманном поступке сына. Прослышав про неудачный побег наследника великого князя, новгородцы отказались платить черный бор, и, таким образом, положение Василия стало еще более тяжелым и безнадежным.

И еще одну, третью по счету весну встречал он в Орде. Третий раз летели мимо, на родину птицы. Раньше, когда был маленьким, Василий верил, будто птицы не в теплые страны улетают, а на луну, будто кукушка на зиму превращается в ястреба, а ласточки зарываются в ил… И лучше, если бы так и было на самом деле, не растравлялась бы сейчас душа.

Василий провожал взглядом пролетных птиц и, казалось ему, узнавал их… Эти грачи, наверно, вьют гнезда на ветлах, что растут на плотинах, перегораживающих Неглинную, Яузу, Восходню, Рузу, Руссу… А эти утки селятся в зарослях рогоза и осоки на озерах под Переяславлем и Ростовом… Скворцы прямо в кремль мчатся, соловьи — в Кунью волость… И никто не хочет остановиться здесь на житье, все мимо и мимо летят — прочь от басурман!

На рассвете пришли порыбачить на уду с песчаной отмели Василий, Боброк и Бяконтов. Рыба брала жадно, за час наполнили корзину судаками и белью. Утро обещало быть ярким и теплым, небо было безоблачно, но вдруг нахмурилось, будто сумерки пали на землю.

Все трое вскинули головы: нет, не туча — пролетали птицы, много птиц, тысячи, много тысяч птиц!.. Большие и маленькие, они летели на разной высоте, но одинаково целеустремленно и быстро. Веером рассыпались над самыми кустарниками стаи скворцов, еще ниже их с резкими криками проскакивали открытые места сойки. Грачи летели высоко рыхлыми и беспорядочными стаями. Узкими клиньями шли гагары и утки, разорванными, полыхающими на ветру лентами тянулись чайки.

— Я думал, солнце погибло, — восхищенно выдохнул Данила.

— Нет, солнце погибнет в этом году на Успенье Пресвятой Богородицы, двадцать третьего сентября, в один час дня, — сказал Боброк.

— Как это ты спознал? — не поверил Василий. — Или ты и взаправду колдун?

— Нет, — признался Боброк, — никакой я не колдун, но один арабский ученый муж, приезжавший недавно в Сарай, сказал мне об этом.

Удивительный все же этот человек — Боброк: со всеми находит общий язык — и с белым, и с желтым, и с красным, и даже с черным негром-эфиопом. И сразу угадывает в точности, кто перед ним: хорезмиец или тебризец, перс или армянин, грек или генуэзец, еврей или араб. Вот с каким-то ученым арабом сумел потолковать, про гибель солнца узнать.

Василий изумлялся и с завистью думал, что он, наверное, никогда не сможет быть таким мудрым, как Дмитрий Михайлович…

Солнце поднялось над горизонтом, небо на недолгое время осветилось, но скоро снова застили его, словно бегущие рваные облака, стаи птиц — летели, наполняя воздух тончайшим звоном, зяблики, чижи, корольки, юрки… В сумятице мелких птиц не спеша кружили хищники. Изредка они молниями прошивали воздух, сбивая зазевавшихся или ослабевших птиц.

— Наверное, где-нибудь непогода надолго задержала, а сейчас они прорвались и устремились все враз вперед, — предположил Боброк.

Василий с Бяконтовым не отозвались на его слова, только молча переглянулись.

— Знаю, о чем молчите, — продолжал Боброк. — В темную сырую яму с тарантулами захотели? Княжич рязанский после своего побега неудачного отсидел в ней три дня. Спрашивают его: «Еще побежишь?» — «Н-н-н…» — только и отвечает. Так заикаться стал, что и единого слова вымолвить не в силах. И телом немощен стал, видно, не жилец уже на свете.

Василий с Бяконтовым снова значительно переглянулись. И опять их понял Боброк.

— Но он зря побежал прямо. Надо кружным путем, через южные степи, через Волынь, Подолию, Литву…

— По чужим странам, по незнаемым местам, по неведомым землям, — неопределенно сказал, то ли поддерживая, то ли сомневаясь, Бяконтов, а Василий заключил:

— Лучше уж в яму с тарантулами, лучше заикой стать, чем по-рабски-то молчать… И ведь мы все, что отец наказывал, сделали, можем бежать.

Сразу заторопились все трое, схватили рыбацкие снасти и улов, Боброк еще раз предупредил:

— Хорошо надо готовиться, все делать с умом. Необходимы лошади, оружие, запасы еды, еще многое что. Ну, а великий князь Дмитрий Иванович, верно, не должен осудить нас, может, радешенек даже будет…

Василий слушал и не слушал Боброка — впервые в жизни, кажется, так полно ощутил он пробуждение природы, майский перезвон: он смотрел на летящих птиц, и ему казалось, что все они сейчас в заговоре с ним. Он почти как они все чувствовал: печали и радости прибрежных ветел, тихих, оголенных еще, но готовых в любой миг брызнуть изумрудной радостью жизни. Ему казалось, что он слышит, как солнце лучами своими перебирает с легким шелестом высокие слюдяные облака, чувствует, как эти лучи, спустившись вниз, бережно ворошат его волосы, неслышно и нежно касаются его губ. Он боялся, что Боброк и Бяконтов услышат, как нестерпимо громко бьется его сердце, словно вырваться из груди хочет. И вдруг, будто чье-то разрешение свыше получив, он перестал таиться, не остерегаясь и не раздумывая, бросился на землю и стал целовать чистую, нежную траву, перевернулся навзничь, раскинув руки, и через пелену счастливых слез видел лишь размытые очертания больших и малых птиц, на разной высоте летевших в одном направлении — на север, в Русь.

8

Сохранить подготовку к побегу в тайне было непросто, и хитроумный Боброк нашел такой ход:

— Попроси, княжич, у хана разрешения на охоту. Мол, мы у себя на Руси жизни без охоты не мыслим, хотим на вепря, за птицей ходить.

Как глупо самолюбив он был раньше, боясь унизиться перед чванливым азиатским ханом!.. В одно из посещений дворца увидел Василий знакомую вещь — сковородку с золоченой рукоятью и финифтью. Ее подарил великой княгине Евдокии ордынский посол от имени хана, а Тохтамыш, значит, когда разорил Москву, украл ее?.. Воспоминание о матери сначала сжало тоской сердце, но потом вдруг стало легко от мысли: грозный Тохтамыш просто смешон — украл в Москве сковородку! Так что пусть его тешится своим величием — Василий с легким сердцем, даже весело обратился к Тохтамышу:

— Смиренно обращаемся к солнцу милости и правосудия великому хану над ханами Тохтамышу дозволить нам привычные русскому сердцу потехи… — А про себя добавил: «Отдай мамину сковородку!»

Тохтамыш милостиво разрешил участвовать в охотах и прислал в помощь знатца по волчьим облавам — буролажника.

Каждый день стали теперь ходить по базарам, подкупать нужные вещи. А купить на сарайских базарах можно было решительно все. На грубо сколоченных и врытых в землю длинных столах лежали кипы шелка-сырца из Китая, хлопка из Средней Азии, русское полотно, сурожские ткани, афганские ковры. В другом ряду торгуют жемчугом и амброй, привезенной с Востока, моржовой костью (рыбьим зубом) и мехами, что привезли по Волге русские купцы. Прилавки с фонарями и шандалами, медной и глиняной посудой… А вот и то, что надо: седла, ножи, лучные стрелы. Обдумав побег, решили, что у каждого из троих должно быть с собой по три лука и три больших (на тридцать стрел) колчана, по одному топору, по волосяной веревке и по кожаному мешку, чтобы на нем плавиться через реки. Ну, и всякие мелочи — иголки с нитками, шило с дратвой, кресало с кремнем, чашка для питья и ситечко для процеживания воды. Все можно было бы купить зараз, но следом тенью — Тебриз. Решили больше не доверяться ему, но, однако, делать вид такой, будто своим сообщником считают.

Все было продумано. Василий и Данила стрелы подбирают — перенные боевые, с коваными наконечниками и сигнальные — свистящие в полете, как флейты, с серебряными головками. Тебриз помогал советами, а Боброк тем временем обо всем договорился с купцом Андреем Шиховым, сыном Ивана Шиха, который был в числе десяти именитых купцов-сурожан взят Дмитрием Донским на Куликовскую битву.

Андрей Шихов должен был ночью доставить все, что заказал ему Боброк. Даниле Бяконтову поручено было встретить купца за оврагом. Боброк, затаившись на берегу соленого озера, имел возможность видеть их, а убедившись, что все идет по плану, дать сигнал Василию, который в полной походной готовности будет ждать в землянке.

— Смотри в оба, княжич, — попросил приглушенным голосом Боброк перед уходом, и Василий по этому голосу вдруг с пронзительной остротой понял, сколь ответственно и страшно то, что они затеяли.

— Конечно, в оба! — отозвался он и спросил полушепотом: — А скажи, Дмитрий Михайлович, верно, что перед битвой на Куликовом поле явились Фоме святые Борис и Глеб, а другим, и моему отцу тоже, — Пресвятая Мать Богородица?

— Верно, княжич, верно. Если чего-то очень хочешь, то непременно это и будет… Внимательно зри, я знак дам. Встану — шабаш, сорвалось дело, кресалом искру высеку — мало годя вставай и тихо крадись ко мне. К лошадям уж пойдем вместе. Да не засни!

— Ну что ты! — обиделся Василий.

Боброк растворился в темноте, но Василий хорошо знал путь, по которому он пробирался, а соленое озеро и ночью светилось тусклым, словно бельмо, отражением.

Ночь, как всегда здесь, была непроглядной, однако Василию казалось, что он угадывает не только все движения Боброка, но и Данилу различает в сутеми, хотя умом понимал, что это невозможно: таившегося за оврагом в двух полетах стрелы Данилу, пожалуй, и днем бы отсюда не разглядеть. Низко ползли облака, порывы ветра были сильными, сдували песок, и Василий щурился, заслонял ладонью глаза. Неизвестные звуки — словно надрывный плач ребенка больного. Рыбный филин, что ли? Совсем некстати вспомнилось пророчество Киприана, что в сумраке ночей искони творятся лишь дела нечестивые, и чем позорнее дела, тем мрачнее выбирается ночь, — это закон духа тьмы.

Послышался глухой и тревожный стук лошадиных копыт — наверное, Андрей Шихов… Хотя нет — уговаривались копыта коней обернуть тряпками. Потом, как только удастся выехать из Сарая, тряпки надо будет сбросить, чтобы кони могли мчаться с предельной резвостью. Удастся ли, что задумано?

— Пресвятая Богородица, Матушка Заступница! Помоги и спаси от лихоманки, от дурного глаза, от злого татарина! Помоги избавиться от плена, не оставь милостью Своею меня, раба Божия Василия!

Кому еще мог он молиться, как не Защитнице сирых и правых, Ей, предчувствовавшей будущие страдания Сына Своего и заранее скорбевшей о Нем.

И до десяти не успел Василий сосчитать, как рассмотрел в темноте быстрые росчерки молнии, затем затрепетал, словно лампадка на божнице, огонек… Так это же Боброк!.. Помогла Богородица!

Перед самым отъездом Василия из Москвы художник Грек писал икону, на которой Пречистая в синем плаще и ярко-красных туфельках молитвенно склоняла голову перед престолом Своего Сына. Яркий синий цвет был непривычен, обычно на иконах преобладали красный и желтый тона. Красный — тело человека с его плотью, кровью, страстью, а желтый — свет, солнце, воля, царственность. Были еще на старинных иконах черные и белые тона, от смешения их — серые, а от смешения синей и желтой — зеленые, как цвет растительного царства. Но не зря же Грек сделал икону такой синей?.. Это, наверное, цвет ночного синего неба, каким оно виделось отцу на Куликовом поле, в таком обличье явилась тогда Богородица, такой привиделась сейчас и Василию.

— Княжич, очнись!.. Вставай, княжич! — нежно теребила Она его. Василий открыл глаза и вздрогнул: не Богородица — доброе волосатое лицо Боброка склонялось над ним, — Что же ты не видел моего сигнала? Я даже огарок свечи прилепил на седло.

— Видел, видел я…

— Чего же не шел, заробел?

— Нет, заснул вдруг.

— Да-а? Ну и шутник ты!.. Скорее, княжич!.. Чу, тише! Сторожись, княжич! — голос у Боброка был взволнован, неузнаваем. Крепкой рукой уверенно повел старик в темноте Василия по тайной тропинке.

Данила ждал их с уже оседланными тремя конями, а еще девять имели на уздечках длинные чем-буры, чтобы бежать сзади в поводу.

Василий, еще не окончательно очнувшийся со сна, забирался на лошадь без обычной ловкости, звякнул стременем.

— Легче ты! — встревожено цыкнул Боброк и оглянулся по сторонам. Но вокруг стояла безмолвная темнота.

Крадучись, ведя осбруенных и оседланных лошадей в поводу, обогнули бедняцкие кварталы Сарая и вышли на берег Ахтубы с южной стороны города. Остановились в тени цветущей белой акации, что росла сплошной стеной.

Данила снял с копыт всех лошадей тряпье.

— Все! Теперь что есть духу! Вскачь! Бог помочь! — прошептал прерывисто Боброк. Чуть передохнув, подбодрил себя и других шуткой: — Да смотри опять не засни, княжич!

И тут только дошло до Василия: ведь заснул-то он в самый решающий момент, которого ждал так долго и с таким трепетом! Что же это такое случается с людьми?

— В седле на полном скаку мудрено спать, — пришел на выручку княжичу Данила.

Василий, не проронивший доселе ни слова, в ответ счастливо рассмеялся:

— Теперь не до сна! Какой теперь сон! Мы — на воле!

— Погоди, не торопись, до воли стрелой еще не достанешь, — урезонил Боброк.

Но Василия было не унять:

— На воле! На воле!

Счастье распирало его, он первым стегнул по крупу своего коня, помчался настильной скачью вдоль волжского берега — в противоположную от Москвы сторону, однако с неистребимой уверенностью, что прямым путем — домой.

Кони были хороши. Степь гудела под их свинцовыми копытами. Василий настегивал своего скакуна что есть силы. Была еще глубокая ночь, когда он почувствовал, как резко бьет в ноздри жаркий лошадиный пот, потом услышал, как тяжело, с хрипом дышит лошадь. Осаживая ее, чтобы поставить на короткий галоп и дать ей передохнуть, почувствовал пяткой левой ноги, как бешено бьется в ее груди готовое вырваться вон сердце. Только хотел сообщить об этом Боброку, как увидел: лошадь под самим Дмитрием Михайловичем, вдруг обезножив, пошла дробной рысью и тут же тяжело грохнулась на землю. Всадник, готовый, как видно, к этому, в тот же миг соскочил с седла, отпрыгнул в сторону.

Все трое сменили лошадей. С загнанных сняли седла с притороченным к ним имуществом — оружием, едой и кожаными мешками, свернутыми трубкой. И новые были отменно резвы — спасибо великое Андрею Шихову! И подкованы на совесть. Василий замечал, что на каменистой дороге лошади Боброка и Данилы высекали копытами длинные белые искры — словно по горящей земле неслись беглецы!

Еще раз поменяли лошадей перед рассветом, снова понеслись, как птицы, разрезая тугой надежный воздух свободы. А на самом восходе багряного солнца под Василием пала бездыханной третья лошадь, некрупная, но выносливая караковая кобыла.

Выпростав ноги из стремян и соскочив на землю, Василий увидел, что лошади под седлами Боброка и Бяконтова идут, не снижая скачи. Со стыдом подумал, что он плохой, значит, еще всадник, раз так быстро загнал коня. Но тут же и Боброк развернулся: взмыленная, покрытая пеной лошадь его не могла идти даже и шагом, заржала жалобно, предсмертно. И лошадь Данилы, окутанная клубами пара, была так умаяна, что по ногам ее струилась дрожь.

Хоть и ласкала, лелеяла пока удача, бросать задохнувшихся лошадей было не так-то легко. Жалко их было очень. Василий старался не глядеть на их оскаленные морды, потускнелые, остановившиеся глаза и мокрые запавшие бока… А голуб-конь, любимец и гордость хозяина, остался в Орде. Сначала Василий мучился виной перед ним, выходило, что он как бы предал Голубя, — и долго напоследок гладил его шелковистую холку, прижимался лицом к его костистым щекам, шептал чуть не плача: «Прости меня, Голубочек. Прощай». Конь дул на Василия из горячих ноздрей приятным чистым дыхом, щупал бархатными губами ухо Василия, будто и сам хотел сказать ему что-нибудь напоследок секретное. «Оставайся, Голубочек. Прощай. Вряд ли уж теперь когда встретимся. Но хоть жив-здоров останешься…» Обречь Голубя на смертную гоньбу было выше сил. Пусть навсегда видится в памяти живой, легкий, веселый!

— Все! Быстро к воде! — велел Боброк.

Тут и пригодились кожаные мешки: набили их подобранными на волжском приплеске щепками и чурками, туго затянули, сверху приторочили седла и одежду.

Вода была холодная, мутная и очень быстрая.

Первым плыл, направляя своего коня, Данила.

— Плывешь? — спрашивал он время от времени, не оглядываясь и полушепотом, но голос его, разносясь по воде, хорошо был слышен.

— Плыву, плыву! — отзывался Василий, уцепившись за хвост лошади одной рукой, а второй подталкивая мешок.

Даже если бы и уцелел Голубь после скачки ночной и после переправы, нельзя было бы продолжать на нем изнурительный долгий путь с длинными переходами под седлом — месяц, два, до осени… Боброк сказал: «Вряд ли до морозов проберемся к Москве». Что же будет с этим голубым чудом, сокровищем, красавцем? Если не останется падалью лежать в степи на разживу хищным птицам, волкам и лисам, то привести в поводу в Москву клячу измученную? Да ни за что! Нельзя это. Живи, Голубь, в Орде и будь там счастлив своей лошадиной судьбой. Василий хоть и гордился немножко своим великодушием по отношению к верному другу, но знал заранее, что такого коня ему вряд ли уж удастся еще заиметь.

Замыкал переправу Боброк. Казалось, лошади с трудом удерживаются на воде, преодолевая омуты, заверти да вод окрути. И верно, лошадь Бяконтова вдруг нырнула в гибельную пучину, зачерпнула ушами воду и тут же легла на бок, вытянув ноги по течению. Данила оттолкнулся от выступавшего над водой ребрами лошадиного брюха, поплыл дальше один.

Лошади Василия и Боброка благополучно достигли крутого правого берега. Вылезли на глинистый срез, лоснящийся от воды, тяжко вздымая бока, оступаясь и жадно, с храпом хватая раздувающимися ноздрями воздух. Данила выкарабкался торопливо, обрадованно заулыбался, оглянувшись назад. И Василий с Боброком посмотрели на покинутый левый берег. Не увидели той ветлы, от которой начали переправу, — верст на пять снесло течением.

Боброк открыл коробочку, что висела у него на поясе, остался доволен: трут был сухим.

Данила, которому труднее всего пришлось плавиться, не скрывал ликования:

— Ого!.. Хитры азиаты, но и мы, славяне, с глупой рожей в рогоже, а себе на уме тоже!

Когда сторожко пробирались сквозь заросли тальника, чтобы схорониться в нем до темноты, Василий заметил на склоненных к воде ветвях ветлы домик крохотной птички ремеза: сплетенное удивительно искусно, мягкое и плотное, словно носок детского нового валенка, жилище птахи было очень надежным, однако на всякий случай имело два выхода. А здесь, на правом берегу, возле отвесной кручи, с сухим поскрипом крыльев крутились в бесконечном хороводе ласточки — сотни гнезд устроили они в глубоко прорытых на глинистом срезе норах. Не все, значит, птицы летят на север, кому-то и здесь нравится. Конечно, и здесь можно жить, была бы воля!

Глава XII. Подобно стреле на излете

Татары из-за Руси, сильно им противостоявшей, не могли продвинуться дальше: имели неоднократное столкновение с русскими и много крови было пролито, однако они были сдерживаемы русскими. Вследствие чего, направившись от них в другую сторону, все северные области окружили войною.

Фома, хронист города Сплита на Адриатике

1

Впереди ждала неизвестность. Но позади осталось самое страшное, что могло с ними произойти, — смерть или вечное пленение.

Путь бегства проходил по земле ненашенской, чужой — по степи, продуваемой насквозь душным ветром, бескрайней и ровной, как столешница, под небом, блеклым и жестким от жары. Человеку, знающему, что есть на свете Русь, трудно было бы поверить, что на этой покрытой испепеленным полынком и без единой животворной кровиночки ковылем земле возможна вообще какая-то жизнь, если бы не приходилось натыкаться на обустроившиеся ордынские станы да. беспечально кочующие таборы пастухов.

Только сейчас понял Василий, как прав был отец, когда после победы на Куликовом поле не стал преследовать Мамая. И странно, неужели Владимир Андреевич Серпуховской, попрекнувший на пиру отца трусостью, сам не знал, каково здесь, в этой степи? Разве не известно было ему, что каждый воин Мамая имел при себе продовольствия на год, — гнал для этого скот, за которым ухаживали жены? Каждый воин имел при себе постоянно не меньше тридцати деревянных стрел, колчан и щит, на двух человек имелась одна запасная лошадь, на каждых десятерых — палатка, две лопаты, кирка, серп, пила, топор, секира, сто иголок, веревка, котел. А у Ждана, например, был всего-навсего привязанный к древку топор, а за плечами тощий сидор с запасной парой лаптей. Идти тогда на татарских плечах сюда — значило бы обречь остатки московского ополчения на верную гибель. Разве мог не знать того Серпуховской?

Василий задал этот вопрос Боброку. Тот не сразу собрался с ответом, раздумывал, а тут еще и Бяконтов почему-то встрепенулся, отвел разговор в сторону:

— Хорошо, что хоть идолов наставили в степи, а то бы вовсе никакого спасу от жары не было.

Они хоронились в тени невысокого кургана, на котором стояла каменная баба, прижимавшая к животу кувшин. В лучах солнца грубое изваяние из серого дикого камня выглядело особенно мрачно.

— Я слыхал, будто слепоглазых девок этих больше всего на краю степи. А, Дмитрий Михайлович? — продолжал Бяконтов, но Боброк опять отмолчался, полулежал на земле не ворохнувшись.

Василий покосился на него, впервые отметил, что у Боброка голова уж сильно оплешивела, круглая лысина оторочена белыми волосами, словно воротником. Дмитрий Михайлович неторопливо повернулся, оперся о землю другим локтем. Василий увидел, что и глаза у него тоже старческие, словно бы выцветшие, и покрытые кровяными жилками.

— Ты правильно, княжич, размышляешь. И хорошо, что своим умом дошел, а не по наушничеству недругов дяди твоего, а они и у него есть, не только у Дмитрия Ивановича.

— А кто у отца недруги?

— Доколе в силе Дмитрий Иванович, недруги его молчать будут, как эти вот изваяния. И ты, Данила, тоже правильно судишь: до края степи нам не больше трех переходов осталось.

Скуповат на слова стал Боброк — нешто тоже от старости? Все намеками, загадками, притчами объясняет, слова лишнего из него не вытянешь.

Бяконтов вынул из переметной сумы немудреную снедь — птичьи яйца, испеченные в степном песке на полуденном солнце, ржаные лепешки, ветряную рыбу, сухую, как щепа. Запивали еду водичкой, каждый из своей лядунки — металлической плоской бутылки, обтянутой разноцветной материей.

— Эх, хорошо бы в Пятигорье перебраться, — размечтался Боброк. — Там баней много, ключей горячих, серой пахнущих… И дома там разные: есть летние, а есть истопки, с печами. Но опасно туда соваться, там хан со своими нукерами любит нежиться, сил на зиму набирается… Жаль.

Сожаление Дмитрия Михайловича было странным, даже будто ребяческим, и Василий снова подумал, что уж как-то очень незаметно, враз сдал лихой воевода: нет, он еще не старик, но уже — подстарок.

Закончив скромную трапезу, растянулись на теплой земле, набираясь сил для нового перехода.

Еще и не пала ночь, а в желтом небе повисла полная луна, оловянный отсвет ее окатил степь тоской и холодом. И сразу же завыли в несколько голосов шакалы, им отозвался яростным ревом верблюд.

— Отчего это звери воют по ночам, от голода нетто? — спросил Данила не столько из любопытства, сколько для того, чтобы развеять чувство неприютности и страха. И Боброк понял его, отозвался сразу же и многословно:

— Тут надвое думать можно. Помню, когда стояли мы на Куликовом поле на костях, хоронили павших братьев, много вокруг зверья собралось. Волки, шакалы, орлы, вороны так обжирались мертвечиной, что и отбежать далеко не могли, тут же и ложились, а все равно по ночам дико выли.

Василий поежился от омерзения ли, от ужаса ли, когда представил себе обожравшихся человечиной зверей и птиц, спросил торопливо:

— А скажи, Дмитрий Михайлович, страшно человека убивать?

— Страшно.

— Жалко, да?

— Как тебе сказать… Не по себе. Как почувствуешь, что с меча кровь его тебе в рукав потекла, так — не по себе… И меч весь в крови засохшей — невольно от него глаз отводишь… И рукоятка меча долго от крови липкая. — Боброк непроизвольно потер правую ладонь о подол рубахи, спохватившись, воздел руку к звездному небу, сотворил торопливо крестное знамение и сказал, построжав голосом: — Однако застряпались мы, пора! Идти надо борзо, но глядючи, чтобы не нарваться на засаду.

С тех пор как переправились они через Волгу и вышли в открытую степь, обязательным правилом для них стало днем укрываться от чужих глаз и отдыхать, а ночью двигаться на запад. Направление определяли по Прикол-звезде[54]. Она одна навечно к небосводу приколота, а другие — Луна, Зевс, Солнце, Афродита, Ермес, все до одного светила — вокруг нее хороводятся, всех их по одним и тем же кругам невидимые оку простого смертного духи водят, ровно стремянные коней на чембуре после сильной скачи.

Боброк ни разу не сбился с пути, он, думалось Бяконтову и Василию, вообще никогда ни в чем не ошибался, только оказалось это не так: утверждал, что до края степи не больше трех переходов осталось, но уже в эту ночь, еще до рассвета, они ощутили под ногами столь долгожданную ласковость пойменной травы, а затем и крутая излучина реки в лунном свете вывернулась. И когда даже невидимая пелена облаков скрыла луну и звезды, небо не стало темным, и его ночное мерное дыхание, незримо проникая сквозь эту пелену, доносило Предрассветный холодок, который смешивался с запахами речной воды, луговой травы, влажной глины и речного песка. Нетерпеливо бросились к воде, зачерпывали ее пригоршнями, обливаясь, захлебываясь.

Но Боброк не удивился своей ошибке, только обрадовался, выдохнув:

— Украина[55]…— обнял своих друзей, добавил растроганно: — Родина моя. Теперь и умереть не страшно.

Рады были, что прошли постылую степь, но понимали, что опасностей их подстерегает и на родной земле не меньше, чем на ордынской: и тут повсюду надо бояться всяческих доносчиков, лазутчиков да соглядатаев.

Переправившись через речку, решили и дальше идти утайкой — в стороне от городов и сел, по лощинам, по глухим лесам, по неизведанным бродам. Да сказал еще Боброк, что пораньше теперь даже придется ночной путь оканчивать: пока не пала роса, чтобы следов не оставлять, а если сухой выдастся ночь, все равно — чтобы до дневного света успела примятая ногами трава распрямиться.

Так и порешили, но у всех троих горестно сжалось сердце: на родной земле как на чужбине — доколе?

2

Наколдовал ли Дмитрий Михайлович сам себе, предчувствовал ли свою скорую кончину, сказав: «Теперь и умереть не страшно»? Или так много сил он отдал во время перехода по пустынной и коварной степи? В чем-то резко изменился он, а в чем — не уловить.

— Ежевика! Ежевика! — закричал в светлом восторге Василий, когда устроились они на дневку в глубоком овраге. И, словно боясь, что ему не поверят, поднял босую ногу, которую обвила тонкая, цепкая плеть такого знакомого с детства растения, и даже разжевал несколько сиреневых, еще жестких и горьковатых ягодок.

— А вон смотрите, смотрите — стрекава, как у нас во дворе в Москве! — отозвался счастливо, по-детски Данила, а сам бросился ниц, крапива ожгла его зеленым пламенем, но он не только не ощутил боли, а даже стал блаженно потирать и поглаживать вскочившие на лице и руках волдыри.

Дмитрий Михайлович смотрел на них, добродушно улыбаясь в пышную седую бороду. Он разделял их радость, но понимал слишком хорошо, что впереди путь еще более долгий, чем уже пройденный, и, может, не менее опасный. Боброк решил идти к Горбам[56], к Петру-воеводе, у которого можно разжиться и деньгами, и одеждой, и провиантом. Но для этого надо пробираться берегом Русского моря[57] опять через открытую степь, пересекаемую время от времени лесистыми балками, узкими дубравами, мелкими речками, заросшим тальником. В этих животворных оазисах надо и хорониться днями, но и в них небезопасно: местные жители и ордынские сторожевые посты тоже устраивались под сенью деревьев на берегах водоемов.

Такого варного лета, какое выпало в 1386 году, не мог припомнить никто: ни Василий, ни Данила, бывший чуть не вдвое старше княжича, ни все ведающий и долгий век проживший Боброк-Волынский.

С самого раннего утра солнце начинало печь немилосердно. После долгого бездождья земля потрескалась, озера и болота усохли, даже в лесных купавах постоянно держались гарь и дым. В чадной мгле задыхались звери и птицы. И того страшнее были почти ежедневные грозы: без капли воды с неба обрушивался адский грохот, словно рушились и валились наземь сухие черные тучи, а с ними огромные разветвления молний. И снова — тишина, безветрие. Расколотые глыбы туч сами собой, без какого-либо дуновения воздуха исчезали с неба, и снова еще яростнее начинало палить солнце. И ночь не приносила облегчения. Душно было до утра.

— На Иоанна Крестителя можно будет и днем идти, — сказал накануне двадцать второго сентября Боброк. — Утречком отдохнем, потрапезуем, а в полдень снова в путь: гибель солнца настанет, не до нас будет всем.

Он все правильно предугадал, да только…

Когда после полудня солнце стало вдруг похожим на ржаной каравай, подгоревший в печи, когда обвалилась на землю тьма тьмущая, жителям окрестных деревенек, верно, стало не до каких-то странников. Люди начали кричать, рвать на себе одежды, бросаться друг другу в объятия со слезами и стенаниями, иные принялись истово и страстно молиться, каяться в грехах, полагая, что пришел конец света. Глядя на людей, пришли в беспокойство и животные, стали дико мычать и орать. Небольшой табунок лошадей примчался откуда-то из степи и прибился под покров белоствольных вековых тополей, нимало не опасаясь находившихся здесь людей и даже словно бы ища поддержки у них: одна кобыла с жеребенком-стригунком подошла прямо к Василию, близко и доверчиво уставилась мордой ему в лицо. Все лошади были одной, саврасой, масти: окрас песочно-золотистый, а на спине черный ремешок. «Монгольские, — отметил про себя Василий. — И, как видно, все неуки, необъезженные, одичали, наверно».

Не раз уж и раньше поедались на глазах у Василия луна или солнце, и Бяконтову не в удивление было сотрясение дневного светила, а Боброк так даже и предсказал, что именно нынче солнце должно погибнуть и изгореть, но никому не доводилось видеть, чтобы враз еще и гроза бездождная безумствовала. Раскаты грома и извивы молний не были сильнее, чем в прежние дни, но происходили они во тьме, а тьма была в полдень. Да еще и сушь такая, земля мечется, словно больной в горячке. Когда небесные громовержцы раздирают руками облака с треском и в прорехи сразу же проваливаются высеченные облаком об облако, как кресалом о камень, молнии и следом же проливается дождь — это привычно, все ясно и понятно даже маленькому, но чтобы так… Разъяренная природа казалась страшнее всех леших Куньей волости, опаснее кровожадных басурман с их кривыми саблями — она была непонятна, ни причин ярости, ни конечной цели было не отгадать, и оттого смертный страх сковал Василия, стали чужими ноги, спина словно бы зачесалась. Увидев, что краешек солнца стал чуть высвечиваться, превращаться в серпик нарождающегося месяца, испытал облегчение, но тут же разглядел в раскаленном небе еще и луну — она была яркой, молчаливой и льдисто-холодной. Снова по спине прошелся озноб — снизу вверх, дошел до затылка и подернул резко кожу, так что даже волосы зашевелились. Огненные стрелы летели беспрерывно, словно из перевернутого колчана, страшной силы порыв ветра пригнул к земле не только кусты, но и молодые деревья.

Не думая, не прикидывая, не сознавая, что делает, Василий судорожно схватился руками за густую черную гриву доверчиво подошедшей лошади, вскочил ей на хребет и ударил пятками по ее ребристым бокам. Она помчалась через кустарник, не разбирая дороги и неуправляемая. Василий не слышал, что кричали ему Боброк и Бяконтов, он не видел, как долго не мог поймать себе коня Данила, как непривычно тяжело взверзивался на необузданную лошадь Дмитрий Михайлович.

Неслыханно страшный удар обрушился на землю, расколол ее надвое… А Василий мчался на коне по голой раскаленной степи, не ощущая ни ветра, ни запахов, ни красок, — бесцветная степь, пронзительно-прозрачный воздух… И лошадь под ним бесцветна и бестелесна, и не скачет она — летит сквозь бесцветную же пустоту, летит без усилий, без всхрапываний, без ударов копыт о землю — тихо… Но так быстро летит!.. Вот уж бесцветная пустота пронеслась, пошла густая и вязкая синева, а впереди что-то желтое и жаркое, как костер…

— Княжич, жив? Ну, слава Тебе, Господи! — услышал Василий, открыл глаза: перед ним дорогое, обеспокоенное и мокрое от дождя лицо — столь долго копившаяся где-то там, на небе, влага вдруг обрушилась водопадом. Земля не успевала впитывать ее, и уже забулькали, зажурчали вокруг мутные от взбитой пыли ручьи, воздух насытился свежим запахом.

Василий узнал место — всего-то несколько саженей успел промчаться на лошади… Те же осокори и тополя… Вот только странный белый кол торчит — высокий, остроочиненный и окруженный зелеными рыхлыми валами. Тут только опамятовался, понял: никуда он не мчался, лошадь-неук сбросила его в тот момент, как только почувствовала на своей спине всадника.

— Молния вдарила, — объяснил Данила. — Айда Дмитрия Михайловича искать.

Поодаль, откинувшись навзничь, лежал Боброк. Из его груди торчала белая, как кость, длинная щепа. Большие и маленькие щепки разбитого тополя валялись повсюду на земле. Одной из них был убит наповал саврасый жеребенок той кобылы, на которую вскочил Василий.

Данила разорвал на полосы свою холщовую рубаху, выдернул глубоко засевшую между ребер щепу, стал перевязывать стонущего, но не потерявшего сознание Боброка.

— А я кровь заговорю! — воскликнул Василий. — Ты же меня учил!

Дмитрий Михайлович слабо улыбнулся.

— Тело — медно, кровь — железна. Тело — деревянно, кровь — оловянна. Аминь. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных. — Василий трижды с большой верой повторил заговор, а Данила тем временем крепко стянул рану, из которой сочилась алая липкая кровь.

— На поле Куликовом озерцо было, — прикрыв глаза, обессиленным, но отчетливым голосом сказал Боброк, — в нем вода цвета карего с запахом дурным, но целительная. Мы в ней раны свои промывали, и Дмитрию Ивановичу той живой воды я приносил.

— Мы тебе тоже найдем живую воду, — успокаивал Данила Боброка дрожащим голосом, а сам торопливо вырубал две длинные жерди. Василию он велел нарезать побольше тальниковых веток. Затем проворно и ловко, словно бы не впервой занимался этим, переплел жерди гибким красноталом. Получились носилки. На них они вдвоем оттащили Дмитрия Михайловича в укромное место — спустились, осторожно шагая по скользкой глинистой земле, в ложбинку, где смешались в густых зарослях шиповник, ежевика, бересклет, волчье лыко. Дождевые потоки скопились в низине, образовав целое озеро. Ливень прекратился. Небо очистилось от туч совершенно, и солнце сияло в промытом небе ослепительно и спокойно.

Добрые глаза Дмитрия Михайловича под седыми густыми бровями то затухали, то снова высвечивались жизнью. Василию вспомнилась охота в Куньей волости, взгляд мытного сокола, умиравшего на руках у Серпуховского. И в глазах Боброка не было ни отчаяния, ни страха. Только вдруг слеза, крупная, отчетливая, соскользнула с ресниц на щеку. Сам Дмитрий Михайлович не заметил ее, глубоко и трудно попытался вздохнуть.

— Все-таки вас двое будет. Одна головня на шестке гаснет, а две и в поле курятся.

— Да что ты, полно тебе, Дмитрий Михайлович! — взмолился Бяконтов, едва сдерживая слезы.

— Княжич, сорви-ка мне ежевики, — прошептал Боброк изменившимся тающим голосом.

В пустыне нашей жизни, перед бездной смерти все, кажется, знает человек, все видит, а между тем сладка ему и минутная радость…

Василий шарил руками по переплетению влажных трав, нащупывая ягоду и не видя ничего от слез.

Лицо Боброка стало наливаться чернотой, на изборожденном глубокими морщинами лбу выступила испарина. Он прощально взглянул на скорбно сникших товарищей своих, из последних сил вымолвил:

— Помните, мертвеца не хоронить по захождении солнца, а стараться погрести, когда оно еще высоко на небоскате, ибо тогда он видит последнее солнце до общего воскресения. — Отвел слабеющий взгляд, оборотил его к бездонному небу, прошелестел затухающим голосом: — Сохрани младенца души моей и в кончине живота моего.

Могилу копали мечами молча и скоро, торопясь успеть, пока солнце еще высоко на небоскате.

Ратный меч Боброка, служивший ему верой и правдой и не раз оберегавший его от преждевременного сошествия в могилу, глубоко воткнули в землю в ногах покойного: и по грубым комьям земли, не лопатой копанным, и по стальному кресту этому всякий прохожий поймет, что похоронен здесь без домовины, без отпущения грехов и без вечного летья не простой мирянин — воин.

— Если бы я не вскочил сдуру на лошадь, если бы…

— Полно, княжич. Все живые люди всегда чувствуют себя виноватыми перед мертвыми только потому лишь, что они-то остались живы.

Солнце, умаявшееся за день, устало скатывалось за окоем, прощально оглядывая землю воспаленным оком.

3

Весь дальнейший путь, все свои надежды на добрый исход рискованного побега Василий с Данилой возлагали теперь на Петра-воеводу, которого надеялись отыскать в Подольской земле. По словам Боброка, этот воевода, известный ратными делами во имя русской земли и за это чтимый Дмитрием Донским, имел постоянные тайные сношения с Москвой и сообщал великому князю все, происходящее на западной границе и на временно отторгнутой от Руси земле, терзаемой недругами со всех сторон — татарами и венграми, поляками и литовцами. Некогда здесь, по Днестру до Дуная и по Южному Бугу вплоть до моря, жили славянские племена уличи и тиверцы, греки называли эту страну Великой Скуфью. История этих земель являла собой печальную картину постоянных войн и разоров, редкий год выдавался таким, чтобы правдивый летописец не отметил: «Бысть сеча зла». Русской крови проливалось больше или меньше, но не обходилось без нее, и лишь в считанные годы летописец с облегчением замечал: «В лето ничего не бысть». Кочевники постепенно теснили славян на запад и северо-запад, а Батый по возвращении из Венгрии миновал Подолию, и порабощение этой земли ордынцы стали проводить мирным путем. В то время как азиатские пришельцы водворялись в южной степной полосе, с запада надвигался другой хищник — Литва. Великий князь Ольгерд нанес кипчакам сильное поражение на Синих водах, однако степная часть Подолии осталась в руках Орды, и с той поры и литовцы, и татары стали величать себя владетелями этой исконно славянской земли.

Но все-таки это была своя страна, это была Русь. Когда поскитаешься по чужим землям, по-другому начинаешь постигать Родину.

— Неужели удалось? — все повторял вслух и про себя, все не мог поверить Василий, когда обошли они последний степной ордынский стан и углубились в лес.

Даже и воздух здесь иной, вызывающий восторг, медово-душистый. После мелкого и теплого ночного дождика лес, дубовый и вязовый, липовый, ольховый, с белыми, как в храме, столпами берез, в немом блаженстве пил каждым листочком синь неба и парную влагу предрассветного воздуха. Дятел в яркой красной шапочке тюкнул клювом, с дерева сорвался с легким хрустом осенний лист, и сразу весь лес стал оживать. Дятел повернул победно голову: дескать, здорово я долбанул! За первым листом снялся и еще один, на гусиную лапу похожий алый листик, и еще один, еще — весь лес начал полниться шорохом, сдержанным гулом. Дятел уж не хвастливо, но растерянно вертел головкой: неужто это все из-за меня?

Василий с Данилой закончили ночной переход и отдыхали на лесной опушке. Впереди на взгорке угадывались какие-то строения, а когда солнце высветило щербинки частокола и шеломчик низкой одноглавой церкви, поняли, что это монастырь: башня, рубленная в шесть углов, кельи, житницы, двое ворот. Обитель примостилась на скате горы в окружении могучих дубов. Служки затопили печь, и ветер принес вместе с негорьким дымом духмяный запах свежеиспеченного хлеба. Изредка слышался тонкий звон колокольцев — монастырские коровы вышли на пастбище. Кротость и благодать чувствовались во всем, казалось, здесь уж не может больше повстречаться человек недобрый.

Боброк упоминал про этот монастырек — как раз за ним, через речку, и дом Петра-воеводы должен находиться.

К счастью, так и оказалось. И первым человеком, который им встретился на другом берегу мелководной речки, оказался сам Петр. Он стоял в одиночестве на берегу, задумчиво зачесывая снизу вверх свою коротко остриженную бороду. Увидев незнакомых странников, не удивился и даже, кажется, не заинтересовался, стоя по-прежнему вполоборота к подходившим к нему с робостью и опаской Василию и Даниле.

Бяконтов спросил, где найти Петра-воеводу. Ответ получил неласковый и неясный:

— Лубян город, отрепьин город, а в том городе воевода нем.

Данила оторопело молчал. Петр потомил немного неизвестностью, растолковал:

— Вот и я, как тот младенец в зыбке, ни силы, ни голоса у меня. Водил когда-то крепкие рати, ныне постоялый двор содержу. Да и тут искуделился вовсе — меды у меня нынче кислые, а мясо старое, жилистое, и хлеб с мякиной пополам.

— Да нам и это годится, — осмелел Данила. — Мы вот с наследным княжичем московским семь на десять ден горе мыкаем.

Петр перестал холить бороду, вгляделся в Василия:

— Неужто Дмитрия Ивановича старшой? Слышал, из Орды без спросу сбег? И как вам это удалось? Туда ведь, как в волчье логово, много следов ведет, а обратных нет.

— Случается, зерно из-под жернова целехоньким выскакивает, — вовсе повеселел Данила.

— А Дмитрий Михайлович где же? Не упреждающим ли путем пошел? Это мудро: шибко серчает московский князь, сразу-то, под горячую руку страшно ему на глаза показываться. Хотя… — Петр осекся, явно не договаривая что-то.

Бяконтов поведал печальную историю.

Помолчали, словно бы память Боброка почтив.

Петр насупился, стал опять зачесывать вверх бороду.

— А ведь дело-то слишком серьезное, — проговорил он с беспокойством. — Объявляться вам нельзя: соглядатаи в моем доме кишмя кишат. Под вечер приходите, ровно калики странствующие, в смирении и убожестве. Передохнете ночь, а поутру отправитесь дальше. Лошадей дам. К великому князю гонца верного пошлю, чтобы Дмитрий Иванович сердцем помягчел.

Петр повернулся и пошел к окруженному многочисленными хозяйственными постройками и огороженному крепким тыном дому, который был непомерно длинен, растянут, но явно не богат — рублен в лапу из потемневших от времени и непогоды чернолесных бревен, без резьбы на наличниках, без подзора, без конька. Шел Петр ссутулясь, с трудом переставляя ноги, портки еле держались на его узких бедрах — верно, что искуделился бывший славный воевода.

Схоронились на день в лесу. Блаженно лежали в густых зарослях папоротника, вспоминали псалмы, с пением которых намеревались заявиться вечером на постоялый двор, чтобы никто не усомнился, что истинно калики перехожие они, по обету или вследствие недуга принужденные снискивать себе пропитание. Сначала наметили Лазаря петь, но потом Данила вспомнил про Голубиную книгу, называемую еще и Глубинной по глубине премудрости, в ней заключенной. Знает эту книгу на Руси стар и млад, всякий любознательный и грамотный, и ни аза, ни буки не ведающий, всяк находит в ней ответы на самые важные вопросы устройства вселенной, а также и на любопытственные загадки, встречающиеся на земле: и отчего зачался у нас белый свет, отчего зачалось солнце красное, и отчего у нас на земле цари пошли, отчего зачались князья-бояре.

Хорошо подготовились, только зря старались, как выяснилось: вошли они во двор Петра беспрепятственно, ни одной живой души не встретив. Только торкнулись в калитку, а Петр уж ждет их.

Не остерегаясь ничего, он провел их сразу на свою, хозяйскую половину дома.

Две его дочери занимались тканьем да вышиванием, сидели среди готовых и начатых убрусов, навоев, холстов. И видно, знали они, что за молодые люди пожаловали, украдкой постреливали глазками, не отрываясь от дела, а более искушенный Данила даже догадался, что они к их приходу натерли себе щеки свеклой.

Петр грубовато велел дочерям бросить рукоделие и подать на стол. Те послушно поднялись и вскоре вернулись с едой: одна несла на ухвате пузатый горшок, вторая шла в обнимку с большими ендовами. Поставив все на стол, девки намеревались было сесть на свои прежние места, но Петр цыкнул на них, как пастух на шкодливых козочек, и они тут же ушли прытко и бесшумно.

Пока Василий с Данилой жадно уписывали тушеное мясо, Петр объяснил им, что утром они найдут у прясла двух оседланных игреневых. К седлам будет приторочено по переметной суме со снедью и одеждой, которую надо им надеть, ух достаточно далеко отъехав в сторону Волыни.

— Там найдете моего брага, передадите грамотку.

Петр достал из горшка с кипятком полоску бересты, которая от долгого кипения превратилась из белой в бурую, начертал на ней что-то шилом.

— Вот, кладу в калигу. Здесь, кроме денег, еще камешки многоцветные, сгодятся, может, если вдруг в литовскую или в немецкую землю ненароком забредете, где наша монета в расчет не идет.

Петр затянул бечеву на матерчатом мешочке, подбросил его на руке, словно прикидывая, достаточно ли положил в него ценностей, передал Даниле, добавил строго:

— Все! Я вас не видел, вы меня не знаете. Спать идите на сеновал.

— Что это мы спать в такую рань завалимся? — недовольно пробубнил Бяконтов и попросил: — Чай, можно нам в кружале до сна посидеть, медов твоих кислых отведать, денег-то вон теперь сколько у нас? А, дядя Петр?

— Вольному воля, однако я вас не видел, вы меня не знаете, — повторил Петр.

— Не боись, мы, чай, знаем, почем она, воля-то, — заверил Данила и для вящей убедительности осенился крестным знамением.

Василий недоволен был решением Данилы пображничать перед сном, но не стал возражать. Он еще в Сарае замечал иной раз, что Данила не упускает случая выпить хмельного, а если можно, то и напиться допьяна.

В кружале было душно, бедно и мрачно. Горящие лучины вставлены прямо в щели столешницы, по грубо тесанной бревенчатой стене проворно, без опаски, бегали усатые тараканы, пол липкий от пролитых на него хмельных зелий.

Петр, верный своим словам, делал вид, что незнаком с новыми двумя постояльцами, однако все же выделил их среди остальных: не лучину им зажег, а принес чашку с деревянным маслом, в котором плавал горящий фитилек. И бочку новую откупорил, очевидно, не случайно — упругая струя меда так ударила в донышко братины, что Данила чуть в руках ее удержал. Нет, не кислый медок — сладок и зело хмелен, с перчиком.

Выпили. Василию не стало веселее. Еще по чаше приняли, хмель забирал, но беспокойство из сердца не уходило.

Раздался вдруг гортанный, с подвизгиванием голос — знакомый, татарский! Верно — худобородый, а лицо желтое и мосластое.

— Муэдзин это, — бросил, проходя мимо, Петр, — при темнике ордынском находится, магометанство проповедует. Навроде как у нас псаломщик или дьяк. Но к зелью хмельному пристрастен, сюда приходит, чтобы верующие не видели его в непотребном обличье. Сейчас и наш дьячок монастырский приволокется, станут спорить, чья вера истинная.

В самом деле, скоро вошел, воровато озираясь, длинноволосый, одетый в белый, но не чистый стихарь тщедушный, мозглявый совсем человечек, тот самый, видно, дьячок. Заприметив муэдзина, сразу направился к нему, на ходу засучивая широкие рукава.

Гусляр, сидевший в углу, пел похабные песни. Данила слушал и весело смеялся. Василий ничего сметного не находил и все звал Данилу уйти. Тот вскидывал осоловелые глаза, жалостливо просил:

— Ну, княжич, в кои-то веки разговелись… А впереди еще Бог весть что ждет.

Василий перестал сопротивляться, но сам больше уж не пил, слушал, о чем говорят дьячок с муэдзином, голоса которых после каждой выпитой чары становились все громче и все задиристее.

О том, что ордынцы не только не трогали, но даже и задабривали служителей всех вер, Василий раньше много был наслышен. Говоря, что никого не боятся, кроме Аллаха, они лукавили, так как боялись всех служителей культа наравне с волхвами, кудесниками и шаманами: а вдруг сглазят, болезнь нашлют иль порчу какую? Не потому ли они и после принятия ислама оставались терпимыми к другим верам?

Таким вопросом и поджигал сейчас своего питуха-приятеля муэдзина подвыпивший веселый дьячок.

— Есть единый для всех народов Бог, — отвечал на плохом русском языке муэдзин, — но подобно тому, как на руке много пальцев, так много и разных путей спасения.

— Э-э, нет, не то говоришь, — тоже коверкая русский язык, полагая, что с нарочитым акцентом будет понятнее, возражал дьячок. — Можешь ты ли исследованием найти Бога? Можешь ли совершенно постигнуть Вседержителя? Он превыше небес — что можешь сделать? Глубже преисподней — что можешь узнать?

— Ничего не можешь, — тупо отвечал мусульманский пономарь, норовя опрокинуть внеочередную чару.

Но дьячок был начеку, не давал себя облапошить и тоже приладил к волосатому рту деревянную корчажку. Утерев усы и бороду пальцами, дьячок пошел в наступление:

— Вы неусердные магометане, вы поставили выше Корана Чингисову Ясу.

— Верно, — пьяно соглашался проповедник ислама. — Яса — это ясак, запрет, значит.

— Вот-вот, — победно продолжал дьячок, не забывая подливать в свою корчажку. — Безумец Чингисхан о покорении всего мира возмечтал, вы вот завязли в Руси нашей, остановились, подобно стреле на излете, а все верите его Ясе. А знаешь почему?

— Знаю, — твердо заверил муэдзин.

Но это ничуть не смутило настырного дьячка:

— Нет, ты этого знать не можешь. Вы терпимы были раньше ко всем верам от своей силы, а теперь уж от слабости. Мы люди коренные, тутошние, а вы — ветром придутые. Вот ужо ветер переменится…

Дьячок, кажется, грань дозволенного переходил в азарте спора, но муэдзин опьянел и плохо его слушал.

Дьячок опорожнил подряд еще две корчажки меду, но на ногах был устойчив, даже помог своему приятелю подняться с лавки и выбраться из кружала. Как видно, были они питухи издавна уже дружные — пели согласно песню каждый на своем языке. Впрочем, может быть, пел один лишь муэдзин, а дьячок лишь переводил:

— Должен я бросить пить? Но ведь дождь все льет и льет, и капли его повисли на кустах, ветка от радости пляшет, как мошкара, а роза то свертывает свои лепестки, то снова их раскрывает…

Василий вспомнил опять Боброка. Как-то в отчаянии княжич сказал о Сарае: «Где уж нам с Ордой сладить, вон какая сила!» Боброк ответил: «Верно, против силы и конь не прядет. Только сила силе рознь. Вот — смотри, степное растение — синеголовник. Сильное? Да, помогучее пшеничных или ржаных колосьев. Однако без корней. Толкни — и понесет его с попутным ветром, потому и название у него перекати-поле. Как скифы, печенеги, хозары, половцы, так и эти — без корней, до сильного ветра земные соки сосут».

Василий забыл о Даниле, а когда повернулся к нему, увидел, что тот вовсе хмелен, голову на залитую пивом столешницу уронил. Василий попытался поднять его под мышки, но Данила оказался очень грузным.

Оглянулся на Петра, но тот, раздосадованный чем-то, вполголоса матерился и не замечал бедственного положения княжича.

За дальним столом сидели два мужичка и с ними ярко разряженная молодая баба. Василий прошел к ним, с брезгливостью замечая, что там, где бражничали отправители религиозного культа, неряшливо разбросаны объедки, наплевано на полу, опрокинуты братины и ендовы. Мужички были хмельны в меру и помогли оттащить Данилу на сеновал.

4

С похмелья Данила был мрачен. Они пробирались верхом на лошадях по трудной, узкой и скользкой после дождя лесной дороге. Первым ехал Данила — молчаливо, утупившись взглядом в переднюю луку седла. Василий держался сзади, тоже молчал, вспоминая вчерашний вечер. Запомнился пьяный дьячок бойкими и дерзкими своими словами: подобно стреле на излете. Не раз слышал Василий разговор взрослых — отца и его бояр о том, какая роль выпала на долю Руси, оборонившей от Орды другие народы, но ни разу не задумался об этом по-настоящему, потому что главным всегда представлялось свое собственное положение: где уж, дескать, нам о других думать, когда за собственную жизнь приходится постоянно дрожать. Слышанные некогда в думной палате Московского кремля слова государственных мужей и послов иноземных вспомнились сейчас и совсем иное звучание обрели. Не так уж, наверное, это и смешно, как тогда показалось, что жители Британии, известные своей приверженностью к жизни размеренной, не изменяющие своим привычкам ни при каких условиях, при известии о нашествии Орды на Русь так струсили, что временно прекратили лов селедки у берегов своих островов. И король Франции святой Людовик IX, и государь государей, наместник Господа на земле папа римский замерли в трепете и покорности, ожидая, когда взлетит над их головой азиатский аркан. А он ведь так и не вознесся! И нет — не на излете, на русский щит налетела стрела! Пусть и сейчас еще Русь лежит поруганной, но тем уж она может гордиться, что других от варваров заслонила. От прояснившейся мысли этой княжичу стало радостно, он понужнул коня и рысью догнал по обочине Бяконтова, воскликнул, уверенный, что Данила разделит его восторги и тоже ободрится:

— Не па излете, как дьячок сказал, а на русский щит стрела ордынская налетела!

Данила вышел из задумчивости, ответил вяло:

— А что Петр-воевода сказал, забыл? Он сказал, что лес дремучий, по которому едем мы с тобой, вырос на месте огромного города, который Батуха разорил. Богатый и славный город был, а нынче зубры тут развелись. Вот тебе и щит — по всем швам трещит.

— Пусть так, но раз мы и себя, и других защитили, значит, и победить врага сумеем.

Данила ничего не ответил, ехал по-прежнему ссутуленным, погруженным в свои мрачные какие-то мысли. Видя, что княжич раздосадован его молчанием, улыбнулся скупо, сентябрем:

— Мы с тобой сами, как стрела на излете. Едем — куда, сами не ведаем. — Спохватился, посмотрел испытующе и встревоженно, добавил, отводя взгляд — Хотя ладно, поглядим еще…

Василий придержал коня, недоумевая, что с Данилой.

Ехали неторопко, то рысью, то шагом, на ночь останавливались в придорожных постоялых дворах. По утрам, оставляя хозяевам в плату монетки, Данила тяжко вздыхал, словно не медяки отдавал, а с сокровищем расставался.

— Лихо мне княжич, — признался как-то.

— Ты все еще хвораешь?

— Да, но не только… — Хотел что-то еще добавить, но раздумал, только рукой горестно махнул.

Данила молчал, пребывая в сосредоточенном раздумье весь этот день. И вечером, когда разложили в лесу костер, подвесили котелок с варевом, все молчал. Сидел на земле, уставившись взглядом в огонь, глаза его блестели отраженным светом. На что-то решившись, встал возле костра, показался рядом с залегающим огнем выше ростом, однако в опущенных плечах были усталость и сумрачность. Взглянул искоса на Василия, произнес со вздохом:

— Хорошо быть княжичем!

— Чем же хорошо-то? Такой же человек, как все.

— Такой, да не такой.

— Почему же «не такой»?

— А потому… Тебя, скажи, в детстве-то хоть раз лупцевал отец?

— За что?

— Мало ли за что можно дитя выпороть…

— Тебя нешто пороли?

— А то нет! Сколько раз! — признался Данила как-то уж очень охотно, только что без веселья. — Один раз так отделал, что я есть мог только стоя, а спал на животе.

— За что же тебя так?

— За то, что я икру съел.

— Быть не может!

— Может! Еще как может-то! — с необычайной горячностью заверил Данила. — Было такое дело. У нас стояла в кладовке небольшая кадь с черной икрой, на зиму заготовленной. В Великий пост голодно было, я и навадился — зачерпну ложки три или четыре, проглочу живьем, не жуя и без хлеба, сыт покуда. И так все семь седмиц, до самого Светлого Воскресения.

— А как же не хватились-то, — живо начал переживать Василий. — Два ведь раза — на Благовещенье и в Вербное воскресенье — можно было икру и рыбу есть?

— Это я промыслил загодя, — не хвастливо, но грустно пояснил Данила. — Икра была еще в берестяном коробе, я его поставил с краешку. А кадку в угол задвинул, еще и прялку старую сверху привалил. И вот, значит, незаметно так всю кадку и опростал. Отец взял вожжи ременные…

— Что же, это ему икру было жалко?

— Нет.

— Значит, за то, что ты в пост оскоромился?

— Не только… — Туг Данила сильно опечалился и смутился, продолжал надломленным голосом: — За то он лупил меня, что я не сознавался. Правильно делал. Ох и лупил! Ей-право, тебе первому говорю, как на духу…

Василий удивился:

— Зачем ты вспомнил об этом, зачем признался?

Данила только этого вопроса и ждал:

— А затем, княжич милый, что опять боюсь отвечать, как тогда. Опять обратил я лицо мое ко Господу Богу с молитвою и молением, в посте и пепле, молюсь и исповедываюсь: «Молю Тебя, Господи Божественный! Согрешил аз беззаконно, нечестиво».

— И что же ты такое беззаконно и нечестиво согрешил?

И признался несчастный Данила, что после того, как отведал он у Петра-воеводы медку кислого, то так разохотился, что уж не было сил остановиться — как в детстве с икрой в Великий пост. И сам не знает, как это все произошло с ним, никогда в жизни третьей чары не переступал, а тут забражничал без удержу и почитай все денежки извел.

— Как же это так? Мы же вместе спать легли? А камни многоценные?

При этих словах Данила в такую застенчивость пришел, что встал на колени, как перед иконой, уронил на грудь повинную голову:

— Тут-то и грех главный… У Петра-воеводы, не помнишь ли, в кружале баба разряженная сидела?.. Не простая она баба — лиходельница. Прокралась ко мне ночью на сеновал и говорит: «Не хочешь ли, красавец писаный, колечко у меня купить?» Ну, я, конечно, того, это самое… Да-а… А она: «Для колечка камни нужны многоценные…» Э-э, да что там баить! Убить меня мало!.. Выехали мы с тобой поутру, я хвать — в калите медных монет малая горсточка, а каменьев вовсе нету, и берестяной грамотки тоже — видно, она, лиходельница-то, в нее камешки завернула для удобия.

— Для удобия!.. Красавец… — Василий от гнева слов не находил. Плетью бы его выходить, жеребца стоялого!

Больше всего досадовал Василий, что утеряна грамотка Петра, однако Данила успокоил:

— Имя его брата я помню. Вампил, дядя Петр говорил, что византийское то имя значит — «кругом засада». Весь город облазаю, а найду. А про что написано на той скрученной бересте, вот тут у меня. — Данила постучал костяшкой согнутого пальца себе по лбу гулко и, наверное, пребольно.

Горячо заверял Данила, но на душе у княжича было смутно, и сомнение брало: что имя византийское — «кругом засада», это так, может быть, но не Вампил, однако, помнится, что вроде бы как-то на «хий» кончается…

5

Заехали на городское торжище, нашли укромное местечко. Данила отправился на поиски, а Василий остался при лошадях. Привязал их в тенечке недалеко от базарных ворот. Рвал на лугу траву и относил ее лошадям на корм. Яблок с одичавшего, росшего возле дороги дерева набрал. Покислился сам, лошадей угостил, опять вспомнил Голубя своего: любил он яблочки, только надо было их резать на половинки — целое круглое яблоко Голубь не мог укусить, гонял его языком, пока не уронит на землю. Делил Василий яблоки пополам — себе и Голубю. И сейчас резал укладным ножом, сразу обеих лошадей угощал.

Данилы все не было. Скучая, Василий начал рассматривать базарную толпу, товары на прилавках.

Лицевой ряд — самый богатый: тут торгуют церковной утварью, образками, золотой канителью, позументами с бусами. Второй и третий ряды — ветошный и продовольственный. Отдельно тянутся прилавки — лапотный, сбруйный, кузнечный. Поодаль возы с громоздкими товарами, а всякой мелочью — нитками, румянами, белилами, кольцами и прочим — торгуют прямо с рук. Стоит ровный, умиротворенный гул, но иногда вдруг вспыхивают то там, то туг резкие крики, поднимаются спор и брань. Поначалу Василию подумалось, не случился ли пожар. Много было людей праздношатающихся, иные просто для того толклись, чтобы других посмотреть и себя показать, нищие тянули «Лазаря», юродивые пророчествовали о каких-то знамениях, и им благоговейно внимали старухи и калеки. Вообще поглазеть на посадской площади было на что, Василий не скучал, хотя Данила явно задерживался где-то.

— А ну, осторонь! — ворчливо прикрикнул на Василия какой-то старикан и жестом показал, что хочет сесть в тенечке каменной стены. Василий подернул лошадей, укоротил им поводья.

Старикан, ветходневный, но благообразный — белые седые кудри его ниспадали на плечи, но лицо было чисто, до синевы выбрито, без усов, без бороды, опустился на корточки и положил на землю перед собою раскрашенную квадратную доску. Затем вытащил из кармана две небольшие костяшки с белыми и черными сторонами, кинул их на доску, воззвал:

— Чет-нечет, подходи, кто удачу поймать хочет?

Желающих поймать удачу находилось немало.

Разные подходили люди — торговцы, ремесленники, крестьяне, продавшие товар. Каждый вынимал из кармана заветную денежку, клал на доску с тайной надеждой и верой получить взамен ее две. Кто крестился при этом, кто колдовские силы призывал, но итог у всех оказывался один: старикан выбрасывал кости, и они ложились совершенно не так, как пытались предугадать азартные игроки. Не везло решительно никому, и это даже заинтересовало Василия. В Москве он не раз наблюдал за такой игрой на торжище и на исадах — пристанищах, помнится, тогда хоть кто-нибудь да снимал кон, не один только хозяин зерни. Особенно горячился и тужил о своих проигрышах здоровенный детина, имевший какой-то удивительно неопрятный вид: кафтан на нем новый, но явно с чужого плеча, сапоги так густо смазаны дегтем, что рядом с ним никто не хотел стоять; детина широко разевал гнилозубый рот, борода давно немытая и нечесаная, с застрявшими в волосах остатками еды.

— От нечистый дух, опять нечет! — Детина сильно опечалился, заколебался, играть ли еще, подкинул на ладони серебряную монетку, даже поцеловал ее на прощание, прежде чем бросить в кон. — Давай: одну кость белую, вторую черную!

Хозяин зерни сидел в позе ожидания и покорности, переспросил погрустневшим отчего-то голосом:

— Одну белую, вторую черную?.. Ох-хо-хо!.. делать нечего, однако. — Он разжал свою узкую холеную ладонь, костяшки вывалились обе белыми сторонами вверх.

Детина в отчаянии схватился за патлатую голову, а благообразный старикан, повидавший на своем веку уж много людского горя и отчаяния, восторга и счастья, бесстрастно сгрудил выигранные деньги в одну кучу.

Опасные мыслишки зашевелились в голове Василия. Он выхватил из кармана единственную оставшуюся у него старинную гривну, не замечая, какие вожделенные взгляды бросают на его тусклый серебряный слиток игроки, и решительно шагнул к разноцветной доске с двумя костяшками.

— Сначала брошу я, потом ты. Повторишь — твоя взяла, по-другому они лягут — весь кон мой.

— Эдак не пойдет, эдак каждый захочет, — запротестовал один из продувшихся.

И сам хозяин зерни возразил с вежливой улыбочкой на тонких губах:

— Что же это — в чужой монастырь со своим уставом? Негоже.

— Гоже! — взревел вдруг проигравший неприятный детина, со стороны которого Василий никак не ожидал поддержки.

— Однако уже есть правила, — начал было благообразный старикан, но детина наступил ему надегтяренным сапогом на игральную доску и пригрозил:

— Ты вот что, келявый! Сейчас как дам — из портков вылетишь!

Келявый обиженно поджал свои очень подвижные, отнюдь не стариковские губы, оглядел подернувшимися пеплом печали глазами окруживших игроков, словно бы приглашая их присутствовать и возмутиться неслыханным произволом.

Василий верил в удачу беспредельно. Схватил потной от волнения рукой кости, швырнул их на доску.

— Нечет! — выкрикнул ликующе, хотя радоваться пока еще было нечему.

Старикан обреченно сгреб костяшки, высыпал их из ладони совсем без надежды. Но ему повезло: костяшки повторили комбинацию. Несказанно обрадованный, он вознамерился было свернуть игру, стал складывать деньги и с ними только что выигранную гривну в кожаный мешочек, но новый Васильев доброхот-детина свершить такое беззаконие не позволил:

— Не имеешь права с выигрышем бечь!

— Имею, однако…

— Нет, счас как дам — из портков… Хотя, — вдруг озабоченно спохватился доброхот и повернулся к Василию: — Ты, может, и сам-то не желаешь?

— Желаю! — выкрикнул бездумно Василий.

— Во-о, видишь, келявый! Играй, а то из портков вылетишь!

— Игреня ставлю! На кон! — задыхаясь, словно в чаду, объявил Василий, указывая рукой на одну из своих лошадей. Бросил кости: — Опять нечет.

Келявому передался азарт игры, он алчно схватил кости, погремел ими в сложенных коробочкой ладонях, рассыпал: белая и черная — нечет!

— Второго коня ставлю! — прокричал сквозь шум общего изумления Василий, опасаясь, как бы старикан опять не отказался зернить.

Тут же с тревогой подумал, что не могут уж никак кости в третий раз подряд выпасть совершенно одинаково у обоих.

— Мечи! — И, делая вид, будто не решается, что заказать, повернул голову в раздумчивости, увидел, не успев сообразить, на каком основании его доброхот-верзила отвязывает одного коня, словно бы своего.

А тот, нимало не обращая внимания на Василия, смотрел на келявого и нетерпеливо бил плеткой по голенищу надегтяренного своего сапога.

— Так что же угодно? — гремя костяшками, спрашивал старик.

— Нечет!

Привычно легли белая и черная косточки, Василий не сразу опомнился, когда увидел, что благообразный игрок вовсе и не стар: проворно вскочил с земли, побежал к коню. Вместе с недавним Васильевым доброхотом они заскочили в седла и тут же умчались прочь, оставив в воротах торжища серое облако пыли. Разбрелись по сторонам все игроки и зеваки, Василий остался один. Он еще пытался убедить себя, что есть какая-то необъяснимая связь черной и белой косточек с желаниями и страстями игроков, что зернь — это некая судьба, умеющая отличать Добродетель от порока, однако все яснее сознавал, что оказался просто-напросто обманутым самым бессовестным образом двумя плутами, а сознание этого было сто крат обиднее и горше любой несправедливости судьбы или прихоти слепого случая.

6

Заночевали в лесной пустой избушке. Натаскали сена для постелей, поужинали ягодами малины и торна — голод не утолили, а рот свело от кислоты, так что вроде бы и расхотелось есть.

— Утро вечера мудренее, — успокоил Бяконтов. — «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял, да будет имя Господне благословенно!»

Подперли дверь изнутри колом, чтобы не забрел какой-нибудь дикий зверь, и легли в разных углах. Ночью Василий несколько раз просыпался от холода, сжимался калачиком и натрушивал сверху на себя сухое сено, но все равно встать пришлось затемно.

Бяконтов не упрекал и не смеялся, а даже, кажется, доволен происшедшим был: теперь стали они вроде как бы квиты — он пропился, а княжич пробился. Отыскать «окруженного засадой» Вампила он не терял надежды, но считал, что сначала надо найти способ как-то подкрепиться. Вчера они, поняв всю отчаянность своего положения, побратались: поменялись нательными крестами — Василий отдал крестик на узорной серебряной цепочке, а Данила снял свой на шелковом, прошитом золотом гайтане, перекрестились, обнялись и дали клятву, что ни один никогда не упрекнет ничем другого, какие бы лишения ни ждали впереди. Но Бяконтов сейчас, видно, забыл о той клятве, посетовал:

— И как же это ты, княжич? Что делать будем? Ты есть хочешь? У меня прямо брюхо рассохлось. Но не боись: вот видишь, какую я дудочку смастерил? Айда на базар, христарадничать станем.

— Да ты рехнулся! Чтобы я… Чтобы ты, боярин знатный…

— Стой-погоди! Мы только для виду будем милостыню ради Христа собирать — ты собирать станешь, а я на сопелке играть, я хорошо умею дудеть… Хотя ладно, ты посиди в сторонке, я один.

— Все равно, хоть и один!

— Да постой, тебе говорят! Для вида, чтобы все разведать и узнать, где Вампил находится, понял? А то я вчера кого ни спрошу, меня с подозрением, как татя все равно какого, осматривают. А так мы будем ходить и слушать, у всяких нищих и калик расспрашивать. Да и кроме Вампила… Сам знаешь, что великий князь Дмитрий Иванович повсюду имеет своих доброхотов — бортников, ловцов рыбы, купцов, ремесленников. Они все затаились, трудно их распознать, но вдруг нам повезет.

До города добрели к полудню, ветками колючими исхлестанные, истомленные, вконец отощавшие от голода.

Бяконтов, времени не теряя, сел на пыльную дорогу, положил рядом с собой картуз и начал дудеть на сопелке. Ему подавали милостыню, но скуповато. Василий делал вид, будто вовсе не знаком с этим нищим, независимо разгуливал по базару среди наряженных в яркие кафтаны и рубахи торговцев и прикидывал, что бы он, будь у него сейчас деньги, купил в первую очередь. Нравилось многое, главным образом съестное. С особой завистью и как на вещи, совершенно уж недоступные, смотрел на товары купца-сластенщика: каленые орехи, инжир, патоку, медовые пряники, сваренные в меду дынные рожки, финики, изюм, леденцы и разноцветные сахара.

Данила разыскал его между рядов и, счастливо сияя всем своим потным и запыленным лицом, показал горсть меди.

Для начала купили два колобка — круглых небольших хлебца, которые хозяйки пекут обычно своим детям из остатков теста, добавляя туда масла для сдобы и смазывая сметаной. Две укрути теплого ржаного хлеба и два пирога с аминем — без начинки, но защипанные, Данила завернул в холстану: «Потом поснедаем, сразу много нельзя, брюхо станет пучить…»

— Ну да, как после кружала у Петра-воеводы, — отозвался повеселевший Василий.

Данила не остался в долгу:

— Ага, или как после битья об заклад с келявым, перхотным.

На остатки медяков купили по паре лаптей.

На косоплетные с подковкой не взошли, купили самые дешевые — шептуны прямого плетения, их больше чем на две седмицы не хватит, но за это время ай-ай куда можно убечь!

Спрятались от людских глаз в заросли лопуха — не знали, как управляться с лаптями, боялись насмешек.

— Ведомо мне лишь, — разглядывая со всех сторон лапоть, произнес Данила, — что нельзя обувать левую ногу раньше правой, а то зубы болеть станут.

Все же изловчились намотать онучи вполне ловко, новые лапоточки сидели хорошо на ногах.

Так подлатавшись, чувствовали они себя уж почти что счастливо, а тут новая удача: увидели они своих игреневых, которые стояли возле ворот совсем без охраны, словно бы брошенные. Не сговариваясь, ринулись к ним.

Данила успел вскочить в седло, а Василий замешкался, поправляя потник и седельную переметную суму. Но тут же и схватили их обоих. Келявый и ликом похабный верзила, а с ними несколько игроков в зернь пребольно скрутили назад руки, начали было попутно и избивать, но подошли воротные мечники, не допустили самосуда. Из толпы долетали злорадные крики:

— Татей поймали!

— В поруб ведут!

Василий и Данила ничем не смогли доказать, что не крали лошадей, а взяли своих собственных. Хуже того, они не решались даже и открыться, назвать себя — отовсюду виделась опасность.

Глава XIII. Выдбай, Боже!

Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна.

А. Пушкин

1

Опальный митрополит Киприан эти годы хил то в Литве, то в Константинополе все в той хе активной жажде утвердиться духовным владыкой всея Руси. Киприан лучше, чем кто-либо, видел, что как неотвратимо приближается к своему закату некогда величественная Византийская империя, так неудержимо продолжается возмужание Русского государства; прозревал Киприан, что на смену Второму Риму неминуемо придет Третий, и им может оказаться как раз Москва.

Много событий грозных и значительных вершилось во всех трех странах света.

Закабалял Византию султан — тень Бога на земле, уже сплелись в смертельной схватке два ордынских хищника: Тохтамыш и Тимур, красные повязки в Китае ухе почти двадцать лет продолжают восстание против ордынских завоевателей, Франция и Англия ведут свою Столетнюю войну, но в тазах Киприана все эти события были малозначительными по сравнению с тем, что происходило на Руси — Великой, Малой и Белой.

Ни кровожадные ордынские ханы в заволжских степях, ни английские герцоги, ни французские принцы не могли бы заинтересовать Киприана — так пристально и с таким волнением следил он за судьбой двух безвестных изгоев.

А они не могли того знать, что по всем городам и весям следуют неотлучно за ними Киприановы лазутчики, отлично осведомленные, что один из бродяг — наследник великого князя Дмитрия Донского, а второй — знатный боярин.

Но след их часто все же прерывался. Киприан в нетерпении каждодневно готов был и сам кинуться в погоню, только выбирал верный момент.

А когда такой момент наступил наконец, Киприан отправился в путь с превеликими предосторожностями: объявил в Константинополе, что едет в Москву по своим митрополичьим заботам. И чтобы никто не заподозрил его в обмане, в самом деле первую половину пути проделал с византийскими купцами: плыл на корабле вдоль северных берегов Малой Азии до Синопа, отсюда направился прямо на север, пересекая Черное море, к Судаку, а пройдя Азовское море, приплыл в устье Дона, где пересел на речное судно и поднялся вверх до города Дубок. Купцы дальше пошли до Москвы и до Рязани, а Киприан в своем крытом возке свернул резко на запад.

2

Еще вчера казалось, что голод стал чувством постоянным, навсегда вселившимся, а сегодня они равнодушно сидели за столом, ломившимся от яств: жареные лебеди, лососина, икра, мясо, не куском сваренное — сдобренное чабером, перцем, укропом, пироги — один руками не обхватишь!.. И само собой — ендовы с медами, винами, квасами.

Данила блаженно вытянул под столом ноги, обутые в чулки из собольей пушнины, покосился глазом на стоявшие у порога свои сапоги из оленьих шкур мехом наружу, усмехнулся тайным мыслям: «Привык, боярский сын, среди татей да головников обитать!»

Восковые свечи в бронзовых шандалах мягко теплились в центре стола. Желтый густой свет от них растекался по столешнице, переливался через край на широкую лавку и столь же широкие половицы. Василий смотрел с детским изумлением на лавку и пол, удивляясь мощи досок, из которых они выструганы, пытался угадать, сколько же — сто или все двести — лет было соснам, из которых напилены эти аршинные доски, вспомнил, что в Сарае таких не встречал, там щепки одни.

— А скажи, святитель, — обратился Василий к сидевшему напротив в митрополичьем одеянии Киприану, — то верно, что ордынцы из-за Руси лишь не смогли Чингисханов завет исполнить — до последнего моря дойти, все вечерние страны под копыта положить?

Киприан не сразу ответил — рот его был набит едой. Под взглядами Василия, Данилы и князя Родомысла Изяславовича — хозяина дома — Киприан несколько оконфузился, застигнутый врасплох: хоть был на дворе нестрогий пост, однако семужную икру ложкой хлебать, словно кашу гречишную, не больно гоже для владыки. Киприан обмахнул усы и бороду, оправдался скороговоркой:

— Икорка добывается из холоднокровных тварей Божиих, и сие не гpex.

— Да, грех не в уста, а из уст, — ободрил его разомлевший Данила.

Тем временем Киприан прожевал остатки икры, тщательно осмоктал уста, окинул всех настороженным взглядом, ни насмешки, ни осуждения не заметил, ответствовал уже уверенно, без суеты, сознавая свою значительность:

— Тебе, княжич, есть чем гордиться, во всех трех странах света знаемо имя русское. Еще римляне в научном трактате писали: «Славяне и анты любят свободу, не склонны к рабству. Сами же взятых в плен не обращают в рабство». Чтимо было славянское имя и древними греками — отец Александра Македонского Филипп был русом по крови, а мать — сербская княжна. А что вечерние страны — Западную Европу защитила Русь своей грудью, не дала Орде провести кровавую черту до конца вселенной, ныне каждый честный человек признает, Великая роль отведена Руси в истории мира.

Князь Родомысл Изяславович, потчевавший гостей, поначалу покоен был, слушал и не слушал — на лице его с белой апостольской бородкой были отрешенность и важная печаль, однако при последних словах Киприана он в некое беспокойство пришел, поднялся с лавки и тяжело прошагал к порогу, словно бы протест свой выражая. Киприан так его и понял, обернулся к нему:

— Отчего закручинился, великий князь?

Слова митрополита словно кнутом ожгли князя — резко поворотился он, хотел ответить что-то, но удержался. Нарочито медленно шагая по одной широкой половице, вернулся на прежнее место. В желании казаться совершенно спокойным, кажется, даже излишне задержался с ответом, отхлебнул прежде несколько глотков меду и разжевал засахаренное ореховое ядрышко. После этого лишь, обращаясь не к Киприану, а к Василию, сказал:

— По старой обычке князем великим меня величают, а я уж давно князь удельный. Давно уж название одно, что князь, и не у меня одного, повсеместно — уделы тут у нас измельчали до крайности, владельцы их забыли о том достоинстве, с каким жили отцы и деды, они мало чем от бояр и даже простых земледельцев отличаются, а иные и вовсе обнищали, того и гляди поступят на службу к какому-нибудь богатому князю, вот хоть к тебе, княжич Василий, собак ведать, бумаги стряпать. Вот она, Русь-то, во что превратилась… Грудью, говоришь, закрыла? То-то, что изрешечена вся грудь стрелами кипчакскими, взгляни хоть на Киев. Через какие ворота въезжали вы сюда?.. Верно, через Жидовские. Потому что Золотые ворота разрушены и завалены, а в Святой Софии звери дикие поселились. Ты, митрополит, все в Москву ладишься, а мы что же, так и останемся воронам да шакалам на растерзание?

Киприану не хотелось, чтобы первая хе встреча с княжичем была омрачена хоть в самой малой малости, никаких огорчительных разговоров он не хотел ни вести, ни слышать — это все потом, потом, настанет еще момент! Он постарался успокоить расходившегося князя Родомысла:

— О храбрости и непокорности россов много в древних фолиантах сказано, и у Иродота, и у Плиния читал я. Но вот что ученый араб Масуди говорил: «Славяне — народ столь могущественный… что если бы не делились на множество разветвлений, недружно меж собой живущих, то не померялся бы с ними ни один народ в мире». И вот понял же ты, великий князь Родомысл Изяславович, что немыслимо уж делиться на множество разветвлений? А другой великий князь, московский Дмитрий Иванович Донской, уже на поле Куликовом, на устье Непрядвы-реки померялся силой с полумиром: привел нечестивый Мамай, кроме своих степняков, наемников, и подневольных, и все разноверны — мусульмане, караимы, католики, иудаисты, язычники. Были, правда, и у Дмитрия Ивановича сторонники — литовцы, еще кое-кто со стороны, однако не невольники и не наемные, а те лишь, кто сердцем к земле русской приклонился. И для меня земля эта родной стала. Вот я и лажусь в Москву, она одна сейчас может собрать и сохранить в целостности славянские духовные корни, ведь корни и монашество николи не покорялись басурманам.

— Э-э, постой, святитель, — снова поднялся с лавки Родомысл, но на этот раз уж не печаль была в его глубоко посаженных глазах, а дерзостный вызов, — радует душу каждого русского воспоминание о славном том пире на Дону, наслышаны мы, что инок Пересвет был починальником нашим, — вечная ему память! — только били-то агарян князья да бояре…

— Да Фома Кацюгей, Юрка Сапожник, Васюк Сухоборец… Да еще и Гридя Хрулец, Степан Новосельцев да Федор Зов с Федором Холоповым, что отца в язвах от ран под березой отыскали! — весело, ликующе вставил княжич.

Родомысл сначала озадаченно умолк, но тут же угадал тайную мысль Василия:

— Да, весь народ русский, хранящий свои духовные корни, силой померялся, а не церковь и монашество, однако!

Киприан понял, что разговор так просто не может закончиться. Подмывало его сказать об обидах своих да о несправедливостях, своеволием московского великого князя творящихся на земле русской, но опять он сдержал себя, слишком хорошо осознавая всю важность его возобновившейся дружбы с княжичем Василием.

— В день Рождества Богородицы в лето шесть тысяч восемьсот восемьдесят восьмое от сотворения мира[58] воссияла русскому народу заря освобождения. Но нечестивцы еще поганят землю, снова разорена стольная Москва — оплот государственности и православия, а мы не смогли уберечь и спасти ее. — Киприан говорил ровным голосом, но все же выдал себя, бросил искоса взгляд на Василия, чувствовал, значит, какую-то свою вину за Тохтамышево разорение. — Тяжело больна наша земля, тяжко болен и народ русский, а душевные его болезни должна врачевать та мера любви и покаяния — любви к Господу и покаяния за свои прегрешения, раздор и междоусобие. Постоянною мыслию народа должна быть та, что он — народ православный, а жестокие владыки — существа неверные и ненавистные Богу, а значит, в основе жизни нашей должка быть мысль высокая — вера в превосходство православия над безверием и ересью. Эта мысль ободряет народ, когда скорби доходят до глубины души его, и она же заставляет дорожить тем, что внушает ему православие.

— Так, святитель, так, — согласно кивнул Родомысл Изяславович, но голос у него был ершистым. — Однако не только вера ведь одна? Русские остались с прежнею любовью к родине, к земле, не приняли ордынской дикости хищной. Спасала и будет спасать твердость в характере народа, стойкость в своих правилах.

— Да, потому что дух христианский благодатно проник в душу и дал высшее направление ее силам, — гнул свое Киприан.

— Русский народ не боится подвигов самых суровых, трудов самых тяжких! — решительно вступил в разговор и Данила Бяконтов.

Киприан ждал от племянника митрополита Алексия других слов, но не смутился, опять возразил:

— Не боится, да. Но это от благоговения к вере, к имени Христову. Мало-помалу искореняется дух вражды среди князей, уступая место кротости, все яснее понимают князья, что братья они.

Василию все время хотелось вмешаться в разговор, пример Данилы подбодрил его, и он решился. Но не спорить и увещевать, как Бяконтов и даже как Родомысл Изяславович, он стал, а переняв вдруг совершенно безотчетно поведение отца, который, когда хотел закончить разговор, поднимался во весь рост, привстал за столом, чуть отодвинул от края братину (он сделал это, чтобы не опрокинуть ее нечаянно, но Киприан воспринял это как знак оканчивать трапезу — тоже, видно, помнил великокняжеские привычки), произнес голосом, который тоже стал теперь удивительно похожим на отцовский:

— Отец мой, как ты сам знаешь, святитель, человек добросердечный и Бога чтит. Помню, часто повторял он слова пращура Мономаха: «Не убивайте виновного, жизнь христианина священна». Однако пришлось ему ввести смертную казнь, и впредь должно быть так — изменникам русскому делу и переветникам никакой пощады. И нет, не от воли Божией, а от меча своего ожидаем мы, отец и бояре его, славы. Мы силой, а не кротостью должны искоренять дух вражды.

Василий уж было повернулся, чтобы выйти из-за стола, как увидел на стене свою тень. Сразу вспомнил, что, когда говорил, стоя, отец, его тень ложилась на завешенную ковром стену увеличенно тяжело и непоколебимо. Здесь стена из белых с обтесанными горбами бревен не была закрыта ничем, и тень получилась иззубренная, искаженная и согбенная. Да и свечи, видно, стояли как-то иначе: смотрелся Василий на тени не только не увеличенно, но, пожалуй, даже мозгляво и ничтожно. Он почувствовал себя пристыженно, будто застигнут был старшими за непозволительным занятием. Но и стыд отлетел, уступив место страху: «Да имею ли я право-то от имени отца говорить? Может, он меня и наследия лишит за бегство из Сарая?..»

Он возвратился на место, сел, пряча растерянность, бесцельно двигая по столу братину.

Киприан же, как ни в чем не бывало, покивал мелко головой, показывая кроткое согласие, заговорил неожиданно о другом, ласково-властно, как наставник милостивый и заботливый, прощающий юную горячность княжича и тонко, очень тонко намекающий на его не вполне еще зрелое разумение, недостаточные пока знания, а потому и недостаточно продуманные суждения:

— Надобно бы тебе, княжич, вернуться к занятиям подобающим и учености прибавляющим. Языки древние не токмо память упражняют, но также дух возвышают золотыми речениями, мысль углубляют и логике обучают… Батюшка твой не одолел сию премудрость, однако сейчас сам понял, сколь важно это: повстречал я в Константинополе основателя Симоновской обители игумена Федора, прислал его туда великий князь на три года для постижения греческого языка. Похвально это, мудро поступает Дмитрий Иванович, государственная голова у него.

Киприан плел тонкую сеть, обволакивал ею Василия, что тот чувствовал и по вкрадчивому тону, и по счастливому мерцанию орехово-золотистых глаз митрополита.

Василию подумалось, что он снова попал в плен; нет, он не лишен воли, не подвергается смертельной опасности, однако полностью порабощен Киприаном, имеет самостоятельности меньше, нежели когда был во власти Тохгамыша.

Ему правильно подумалось, но только положение его было, к сожалению, даже более сложным, чем он предполагал, — зависела дальнейшая судьба его не от одного лишь Киприана, и не один лишь Киприан был заинтересован в том, чтобы иметь власть над наследником московского великого князя.

3

Да, не Киприановы только лазутчики держали след Василия и его спутника. Появление на западной границе Руси московского княжича взволновало многих.

А больше всего, пожалуй, Витовта.

Этот неустрашимый и грозный для своих врагов литовский князь, как и Киприан, имел судьбу драматическую и мятежную. Как и Киприан, он видел сейчас в дружбе и союзе с Москвой возможность для полного своего утверждения.

Имя Витовта окружено было легендами, можно сказать, прямо с его колыбели, даже с момента рождения. Слышал Василий, будто великий князь трокский и жмудский, поседевший в битвах Кейстут, возвращаясь однажды с войском из Пруссии, увидел в Полонге, что на берегу Балтийского моря, красавицу по имени Бирута и влюбился в нее. Однако Бирута была вайделоткой, стерегшей священный огонь в храме Прауримы, и дала своим идолам обет вечно сохранять девство, за что прослыла в народе богинею.

Она не захотела стать женой даже и славного Кейстута, и тогда тот сочетался с ней браком насильно. Так появился на свет Божий Витовт, унаследовавший от отца отчаянную храбрость, а от матери — нежность и миловидность. Витовт долгие годы был верным другом я соратником двоюродного брата своего — сына Ольгерда Ягайлы, пока тот не предал его самым вероломным образом.

Ягайло, вошедший в сговор с Мамаем и опоздавший на Куликовскую битву на один день, после Мамаева побоища Панически бежал к себе в Литву и больше уж не помышлял о том, чтобы скрестить оружие с Дмитрием Донским, занялся внутренними делами. Изменническим образом умертвил своего престарелого Дядю Кейстута и сыну его Витовту уготовил такую судьбу, заключив в тот же замок, где был задушен Кейстут. Витовта спасла находчивость его жены, смоленской княжны Анны, и ее служанки Елены. Им обеим было разрешено свидание в замке с Витовтом, и они им хорошо воспользовались. Елена заняла место Витовта в каземате, а он в ее платье, невысокого роста и с женоподобным лицом, вместе с супругой прошел неразоблаченным мимо стражи. Обман был раскрыт лишь через три дня. Елена поплатилась за верность князю своей жизнью.

Однако последовавшая после этого борьба Витовта против Ягайлы, которая прерывалась несколько раз и возобновлялась снова после очередного вероломства Ягайлы, не была простой местью — Витовт отстаивал самостоятельность Литовского княжества против включения его в состав Польского королевства, и ему крайне важно было сейчас в этой борьбе заполучить поддержку Москвы. Ради этой цели он не посчитал зазорным для себя держаться с княжичем Василием, бесправным беглецом, которого еще неизвестно какая кара ждет впереди, не просто уважительно, на равных, но даже и с заискиванием. Залучив с помощью Киприана в свой дворец Василия, он дал в его честь знатный пир.

Василий очень скоро понял, что и Киприан, и Витовт не из простого благорасположения так внимательны к нему. Киприан, считавшийся митрополитом всея Руси, но не признанный Дмитрием Донским, вынужден был довольствоваться Малой и Белой Русью, однако и тут не мог укрепиться, так как земли эти попали под сильное влияние языческой Литвы и католической Польши. В равной мере нужно ему было признание Москвы и авторитет в Литве.

На пиру, обращаясь к Витовту и Василию, он скорбно причитал:

— Творится по нерадению бесчиние дикое; упиваются без меры в святые пречистые дни постные, не дотерпев и до Пасхи; праздник языческий, нечестивый и безнравственный, в вечер субботы под воскресенье творят; кулачные бои и вожение невест к воде устраивают. И устраивают в божественные праздники некие бесовские позорища со свистаньем и с кличем, созывая воплями скаредных пьяных, и бьются дрекольем до самой смерти, варварство и дикость!

Киприан говорил о тех русских областях, которые попали под власть языческой Литвы. Витовт понял это, мягко возразил:

— Всегда на русской земле бывали даже и братоубийства, а вот носы резать, ослеплять — это в варварскую Русь принесли византийская образованность да степняцкая дикость. Вспомни, святитель, когда во время крещения Руси главное божество славян — повелитель водной стихии, грозы и земледелия Перун сброшен был в Днепр и поплыл по течению, то новообращенные христиане со стенанием и плачем бежали по берегу реки и кричали ему, своему златоусому деревянному болвану: «Выдыбай, Боже!» Низвергнуть идола — не значит и веру в него убить, разом не отсечешь того, что глубокие корни имеет.

— До корней ли тут, — со скоростью и по-прежнему непримиримо произнес Киприан, — когда веру православную меняют на латинскую, а потом корысти ради опять к православию припадают, так что иного знатного человека и величать каким именем не знаешь.

Эти слова били Витовта уже не в бровь, а прямо в глаз: именно он, враждуя с Ягайлой, сначала при крещении нарекся Александром, потом, обратившись за помощью к немецкому ордену, перешел из православия в католичество и снова Витовтом стал, а когда нашел общий язык с коварным двоюродным братом и разорвал религиозные связи с орденом, снова вернулся в правую святую веру, но надолго ли — никому не известно, может, завтра же опять в объятия католиков бросится.

Но Витовт-Александр не рассердился на митрополита, взглянул в его карие, бесстрастные и терпеливые глаза, ухмыльнулся:

— Я хоть десять раз могу в вере перевернуться, я могу зараз одной рукой Богу молиться, а другой черта за хвост держать, а вот как с дочерью моей Софьей быть — перейдет ли она в православие?

При этих словах и у Киприана на лице морщинки собрались в довольной улыбке. Василий переводил взгляд с Витовта на Киприана и обратно на Витовта, чувствовал какой-то подвох, но не мог понять, какой именно. Те недолго томили, Киприан сказал о деле совершенно решенном:

— У Руси и у Литвы одни общие враги. А раз так, должно государям этих держав соединиться родственными узами. Софья — единственная дочь князя Витовта… Обручение можно провести здесь, а сам обряд — венчание и свадьбу — в Москве.

Василий вспомнил княжну Софью Витовтовну, которую представили ему еще несколько лет назад, но предположить в которой свою невесту он никак бы не мог.

Она вошла с куклой на руках. Запеленала ее покрепче — показалось, видно, ей, что от окна тянет сквознячок. Витовт свел вместе тонкие светлые брови, девочка сразу поняла, что это значит, густо покраснела и положила куклу на лавку, но сделала это бережно, словно бы живого ребеночка нянчила. Она и сама выглядела ребенком. От волнения облизывала губы языком, в глазах не было даже и любопытства — только страх. На груди, где полагается выступать персям, нашиты на шелковой зеленой ферязи золототканые кружочки с крупными жемчугами. И вообще, она показалась Василию похожей на огурец — явно, конечно, недоспелая невеста, какое тут обручение!..

Как тогда в Орде, когда предлагали Василию жениться на племяннице Тимура, он сейчас воздел руку и посмотрел на перстень с «соколиным глазом», чуть прижмурив глаза от его искристого и переливчатого отсвета. И как тогда же Тимуров посол, сейчас и Витовт сразу обо всем догадался, сказал слова очень похожие:

— Да, конечно, русские женщины и девушки тоже прекрасны, слов нет. И родину свою они очень любят. Рассказывал мне один ордынский темник, что после боя с русскими стали они ночью трупы обыскивать, ценные вещи собирать. Сняли кольчугу с одного русского ратника, видят — не мужик, а баба это[59]. Только, Василий Дмитриевич, князю надо уметь державные интересы ставить превыше всего.

Василий собрался было ответить так же, как некогда Тимурову послу, — дескать, млад я и без тятьки не могу такое решение принять, но выразился иначе, поосторожнее и полувопросом:

— Может, не нынче, может, лучше на другое лето?

А Витовта ответ вполне устроил, он охотно согласился:

— Другое лето — так другое! Куда спешить.

Все трое остались довольны разговором, и только чуть спустя Василий понял, что хитрость его не дала ему никаких выгод. Оттягивая решение, он думал, что за год сможет в Москву пробраться да с отцом посоветоваться, однако оказался Витовт не таким добрячком и простаком, каким казался, — он поместил московского княжича в каменной крепости в старинном, основанном еще Ярославом Киевским селении Троки. Василий жил здесь на положении не совсем ему понятном — то ли гостя, то ли пленника: ни в чем ему не отказывали, однако какой-либо связи с внешним миром он не имел. Чувствовал себя обманутым — как тогда на базаре келявым и его подручным. И даже с Данилой его разлучили — жил тот в каком-то маленьком монастыре на берегу моря.

Время от времени Витовт навещал Василия, каждый раз в глазах его читался вопрос: «Ну как, не одумался?» Василий отводил взгляд в сторону либо начинал растерянно поигрывать «соколиным глазом».

4

Прежде чем Василий прочно и надолго обосновался в Трокайской крепости, что находилась на расстоянии двух десятков поприщ[60] от Вильны, Витовт несколько раз перемещал его по своей угрюмой, в лесах и болотах, с постоянно пасмурным небом земле. То на побережье огромного залива оказывался княжич, где на песчаном приплеске можно было подбирать выброшенные волнами кусочки янтаря («Это море плакало», — серьезно объяснил приставленный к Василию слуга), то в Богом забытом монастыре, где все, даже надпись на воротах по-латыни («Когда заходит солнце, вспомни о себе»), настойчиво внушало горестную мысль о быстротечности и суетности жизни. И в селении Чертов Камень в долине Райгардаса, ровной, как застывшее соленое озеро в Сарае, пожил Василий. Тоскливо было здесь, как на ордынской земле, хотя вокруг росли леса и кустарники, а неподалеку высилась гора и лежал огромный валун, похожий на переяславский камень (слуга рассказал, что эту гору сложили черти, чтобы, поднявшись на нее, стащить с неба луну, однако не успели — когда нечистый нес последний, этот вот самый валун, пропел петух, черт уронил камень, с тех пор он и покоится здесь). Несколько ужасных ночей провел Василий на пустынном островке, где некогда были пыточные камеры. От них осталось три полуразрушенных каменных строения с позорным столбом посредине — сучкастым ободранным деревом, на котором на уровне человеческого плеча висели проржавевшие кандалы, которыми приковывали узников.

Неустроенность и неопределенность своей жизни Василий объяснял кознями Витовта, опасавшегося бегства московского княжича, однако оказалось это не так: Витовт сам был все время в бегах и Василия негласно оберегал от посягательств и Ягайлы, и меченосцев, и ордынцев — потому перемещал его, путал следы. Он сам объяснил все это, когда приехал за Василием в небольшой островной замок.

— Будешь, Василий, отныне жить в моей столице Трокае. Я ведь понимаю, что воздух родины человеку необходим, как соленый ветер морской птице.

Что хотел он этим сказать? Что Литва станет второй родиной Василия? Или что Трокай скорее напомнит княжичу его милую Русь? Василию думалось, что второе предположение вернее, во всяком случае, на новом месте он впервые почувствовал себя в безопасности и не столь стесненным в своих действиях, хотя и вынужден был жить по-прежнему на положении пленника, не смея покидать стен замка.

— Трокай — значит «вырубка в лесу» по-русски, — объяснял в пути Витовт. — Его основал великий Гедиминас в начале века. Я мечтаю продолжить его дело, хочу быть, как он. Гедиминас был родственен с вами, у него была русская жена. Он бился с крестоносцами, отбивался от Орды. Он был силен, и сила его — в родстве с русскими.

Уносился мыслями Василий в Москву, мечтал, какой станет его родина. Много у него было свободного времени, предоставлен он был несколько месяцев лишь сам себе. Правда, глаз Витовта он на себе чувствовал постоянно: то, выходя из палаты, вдруг сталкивался с каким-нибудь слугой, очевидно подслушивавшим и подглядывавшим за ним, то заставал любопытствующего, что читает и пишет Василий, веселого и перепачканного, как негр, трубочиста, который спускался в палату прямо через дымоход, всегда неожиданно и очень часто, хотя нужды в этом, наверное, и не было. Но Василия это соглядатайство и не обижало, и не беспокоило. Ему даже нравилось частое общение с простыми людьми, которых много было в предзамке — крепостном дворе, где располагались конюшни, кузницы, мастерские.

Нравились ему лица литовцев — обветренные и бесстрастные: в этом бесстрастии не восточное лукавство и коварство, как у ханских слуг, крылось, но замкнутость и сосредоточенность. И говор их нравился — сплошь у всех литовцев мелодичный и прицокивающий: «Црокай» вместо «Трокай» говорили они, «Вицовц» вместо «Витовт», «Гедзиминас» вместо «Гедиминас». И даже их некоторая скуповатость была по душе: это не была сарайская жадность, но — бережливость, рачительность. Маканые сальные свечи получал Василий прямо из рук мастеров, которые на его глазах брали скрученный из хлопка или мха фитилек, обмакивали в растопленное говяжье или баранье сало, вынимали, охлаждали и снова, снова окунали, пока не нарастал вокруг фитиля достаточно толстый слой. А вот какой это — «достаточный»? Приходилось постоянно Василию пререкаться, просить сделать шестериковые свечи, а мастерам жалко было отпускать шесть фунтов сала, больше чем на четвериковые никак не хотели взойти, уверяли, что и эти слишком ярко светят.

Но и то надо признать, что свечей Василий изводил сверх меры. Башенка на втором этаже, в которой он помещался, имела одно узенькое окно-бойницу, было в ней сумеречно даже днем. А Василий пристрастился к чтению, благо было в крепости много книг и на греческом, и на русском. Литовцы все, что особенно радовало сердце, знали русский язык, как свой родной, а грамоты и договоры писались исключительно только на русском.

Да и просто так, бесцельно, любил Василий смотреть на горящую свечу. Случалось, за стеной ревет страшнейшая буря, плещутся огромные, в рост человека и выше, волны, а свеча горит ровно, мирно, покойно. Между прочим, и сами литовцы удивительно спокойно относятся к бурям и проливным дождям: в Сарае, помнится, чуть какая непогода, все бегут в суматохе по домам, а тут будто и не замечают ничего, никакого гнева природы — преспокойно делами своими занимаются, даже и одежды не меняют.

Язычок горящей свечи лучше всего напоминал о доме. И слова двоюродного деда Симеона Гордого вспоминались не раз: «По отца нашего благословению, что приказал нам жить заодин, также и я вам приказываю, своей братье, жить заодин; лихих людей не слушайте, которые станут вас ссорить; слушайте отца нашего, владыки Алексия, да старых бояр, которые отцу нашему и нам добра хотели. Пишу вам это слово для того, чтобы не перестала память родителей наших и наша, чтоб свеча не угасла».

Удивительна она, свеча: как человек, не может жить она без воздуха — чуть накрой пламя колпачком, сразу гаснет. А сияние пламени завораживает, глаз от него не оторвать. Вон блестит золото на шапке, вон ярко отсвечивает яхонт черевчатый на поясе, но куда им до сияния и великолепия трепетного огонька! Яхонты и рубины переливаются в чужих лучах света, любой драгоценнейший камень без отблеска пламени — ничто, а свеча сама по себе чудо и красота.

Случалось, свеча незаметно догорала до донышка и тогда словно бы умирала, оставив после себя в воздухе струйку смрадного дыма. Случалось и так, что встающее солнце заставало Василия склонившимся над книгой при горящей свече. И снова чудо — пламя словно бы обесцвечивалось, становилось совершено белым, а на столешницу ложилась его собственная тень, которая чуть вздрагивала, повторяя все движения почти невидимого в лучах солнца пламени, и было словно бы живое, так что и тронуть его боязно, словно это могло помешать ему или загасить. И даже некую суеверную тревогу испытывал Василий, когда ему приходилось собственным дыханием сбивать пламя — он старался как можно реже это делать, всегда радовался, когда мог поступить так, чтобы свеча не угасла.

Милые литовские мастера свечного дела не знали, конечно, что Василий так любит сидеть при горящей свече, удивлялись, почему он их так много переводит, однако не сердились и, давая каждый раз четырехфунтовые свечи, негневливо, распевно говаривали:

— Нец, нец, шесцерик — эцо дзюже дзорого.

Трокай был крепостью совершенно неприступной, жил в ней Василий в полной безопасности, однако все чаще и чаще поднимался на донжон: с главной, почти сорокасаженной башни далеко было видно окрест, верилось, что золоченые шеломчики московских соборов даже можно рассмотреть, будь когда погода посолнечнее да поустойчивее. Но погода почти всегда была пасмурной, часы яркого солнцестояния были редки и быстротечны.

5

Через несколько месяцев Витовт небольшую поблажку дал: перевел к Василию в крепость Данилу и подарил им обоим по объезженной верховой лошади. Особенно хорош был рыжий жеребец Василия. В лучах солнца шерсть его брызгала золотыми искрами, на лбу была звездочка с тонкой проточиной — словно капнули ему молочко, которое чуть стекло к носу и затерялось в шерстке, как ручеек в песке. Был жеребец горяч и вынослив, и резок — под атласной кожей играли мускулы на шее, бугрились на плечах, а ноги так и гудели силой. Василий любовно и старательно подседлывал его, посылал с места в карьер, останавливал на полном скаку. И само общение с конем доставляло много радости, а еще потому, наверное, столь много и охотно проводил время Василий на конюшне и верховых прогулках, что помогал высококровный рыжий переносить разлуку с незабвенным и несравненным Голубем.

Под Бяконтовым конь был поплоше, хотя тоже нарядный — караковый. Когда они выезжали на прогулки в окрестности монастыря, рыжий косил взглядом на бяконтовского коня — сначала вопросительно (мол, что же отстаешь, мол, айда скорее!), а потом уж, очевидно, с презрением, замечая, как трудно дышит караковый его попутчик, как натужно мотает головой.

Данила сорвал кустик полынка, протянул Василию:

— Положи под мышку, подвяжи, чтобы не потерять.

— А что, Иван Купала нынче? — понял Василий и охотно пристроил душистую и мягкую кисточку полынка под рубахой: известное дело, она предохраняет от всяких чар и колдовстве.

Данила тоже обезопасил свою судьбу полынком, ехал сзади Василия и напевал:

Иван, Иван, святой Иван,

Что принес ты нам новенького,

Что принес ты нам новенького,

Иван, Иван, святой Иван…

Оба они уже знали, что здесь, в Литве, люди верят, будто в ночь перед Иваном Купалой ведьмы высасывают молоко у коров; чтобы избавиться от этой напасти, втыкают в углы хлева веточки ласточьего зелья, над дверями вешают убитую сороку и прибивают крест-накрест кусочки восковой свечки. А в Переяславле, помнится, в этот день всегда бежали купаться в чистое озеро Плещеево, рыбаки начинали в Ивановскую ночь — с двадцать третьего на двадцать четвертое июня — ловить известную всему свету нежнейшим вкусом своим переяславскую селедку.

Все чаще вспоминался дом. Василий снова подумывал о побеге, но с Данилой заговорить об этом не решался.

В Сарае Тебриз сказал как-то: «У нас тут степь, открыто, все видно, хорошо и красиво. А у вас на Руси леса, в них темно и страшно». Но нет, вовсе не так! Это в голой степи страшно, а в лесу от любого ворога схорониться можно, все такое знакомое и родное — ложбины, перелески, оврага, березка и ель, петлявые речушки, заросшие рогозом озера…

Объявился снова Киприан — заехал, как он сам объяснил, проститься перед дальней дорогой в Византию. О том о сем речь вел, ненароком будто бы обмолвился, что дядя княжича Владимир Андреевич Серпуховской на дочери Ольгерда женат. Василий сделал вид, что не понимает намека. Киприан в открытую пошел:

— Не только Витовту родство с Москвою нужно, но и тебе в равной мере. А Софья-то такая справная девка стала, увидишь — не узнаешь ее.

— Но она же ведь нерусь!

— Эк, научился чему от батюшки своего! Апостол Павел учил нас, что несть ни иудея, ни эллина.

— А Спаситель наш Иисус Христос? Он чему учил? Блаженный отец Сергий говорил…

— Значит, не от батюшки своего, а от игумена перенял ты словеса, истинный смысл которых не каждому дано постигнуть. Да, только в единой вере христианской смогут все народы жить в мире и братстве. Ныне гимны о мире не встречают сочувствия в опустошенных людских сердцах, но в глубинах жизни народной, переполненных страданиями и печалями, нет места ненависти и вражде даже к иноплеменникам. Не народы враждуют, но цари. В сердце народном таится стремление к правде и свету, помочь ему в этом стремлении — долг каждого правителя, большого и малого, и твой тоже долг, княжич, будущий великий государь!

— Вот когда буду государем, тогда и поговорим! — закончил разговор Василий и думал, что расплевался навсегда с Киприаном, но тот слишком терпелив и проницателен был, чтобы дать сердцу возобладать над разумом.

— Верно, верно, Василий Дмитриевич, давно уж понял я, что державным умом своим ты дальше предков своих пойдешь. — Добавил с лукавством: — Хоть в Царьград я отбываю, однако все одно под рукой у тебя буду. Понадоблюсь вдруг — дай знать.

Понадобился Киприан княжичу даже раньше, чем можно было предполагать: еще и Киев не успел проехать митрополит, как вернули его в Литву гонцы Витовта.

Витовт пригласил на охоту. Излишне говорить, сколь рады были этому Василий и Данила.

Охота — радость государей. Владимир Мономах полагал, что обилие зверей и птиц дано Руси на снедь и на веселье. Сам он представлял собой идеал русского князя-охотника с безграничной отвагой, покоящейся на убеждении, что смерть не приходит раньше, нежели в урочный час, и с выносливостью, не признающей усталости, пока не справлено дело. Даниил Романович Галицкий, провожая свое войско до Грубешова, собственноручно убил рогатиной трех кабанов. И московские князья Иван Калита, Симеон Гордый и Дмитрий Донской ревниво оберегали свои сокольничьи и ловчие пути. Василий всегда удивлялся, что отец его помнит всех своих борзых и гончих псов не только по кличкам, но по шерстям и статям, знает, какой собаке сколько осеней и на что каждая способна. И даже хан в Орде почитал себя охотником, хотя его веселье дико было наблюдать: молодые воины окружали участок степи в несколько десятков верст площадью и гнали все живое в центр круга, гон длился несколько дней, а когда дичь была наконец согнана в кипящий клубок, изволил приезжать и сам хан, после чего начиналось избиение.

Витовт прослыл охотником искусным и мужественным. Он никогда на охоте и в походах не пил вина, был вынослив, осторожен и в лесу мог так пройти, что под ногой у него ни одна ветка не хрустнет. Из всех утех он больше всего ценил облаву на вепря. Зная слишком хорошо, сколь опасен для человека дикий этот зверь, особенно если он подранен или защищает свою семью, Витовт тем не менее нарочито осложнял охоту, исключая не только использование пастей и ям, но отказываясь даже от подседельных лошадей. Эти условия. он считал обязательными и для своих спутников, сказал Василию с Данилой:

— Доблесть в том только заключается, чтобы добыть вепря лучной стрелой, но не с седла лошади на ходу стреляя и не с возвышенного трона, а честно на земле стоя.

Он вооружил Василия таким луком, какого тому не то что в руках держать — и видеть-то нигде не приходилось. Стрелял он раньше из московских и кипчакских луков, согнутых правильным полумесяцем, подручных и прикладистых. Этот, из двух смолистых корней лиственницы, обложенных для упругости пластинками китового уса, соединенных украшенным резьбой прямым перехватом и стянутых двухаршинной тетивой из воловьих жил, ни в какое сравнение не шел даже с самыми лучшими боевыми луками, которые видел Василий в Сарае у ханских темников. И стрелы оружию под стать: длинные, с гладкими наконечниками — для дальней стрельбы, короткие с зазубринами — бить в упор, и все одинаково тщательно, в четыре ряда, оснащены в основании прочными, пегой раскраски перьями — из хвоста глухаря. Даже и у самого Витовта лук был поплоше, а у Данилы вовсе рядовой.

Витовта окружала многочисленная свита рыцарей и бояр, а он первые знаки внимания оказывал скромному доезжачему — низкорослому, светлоглазому и юному Чудаку, который попал в Литву откуда-то с севера Руси и которого Витовт приблизил к себе за необыкновенные его охотничьи способности.

— Он языкам всяким разным разумеет, — сказал Витовт.

— И по-татарски лопочет?

— Нет, он язык птиц да зверей понимает.

Чудаком звали его потому, что принадлежал он к неведомому племени чудь, а истинного имени своего не знал, ибо родители его и вообще все одноплеменники, не желая попасть в плен к врагу, превратились в белые березки, когда пришли на их землю захватчики; так, во всяком случае, думал он сам. Вырос Чудак среди русских охотников и познал повадки всех зверей и птиц, столь искусно, подражал их голосам, что они доверчиво подходили к нему почти вплотную. Вабил он так правдоподобно, что волки и шакалы дружно отзывались ему по ночам со всей округи; лисицы сбегались, когда он начинал пищать по-мышиному или кричать голосом раненого зайчика. Он и сейчас, потехи ради, снял с головы мохнатую шапку и, подбрасывая ее вверх, застрекотал по-сорочьи. Тотчас же кинулись к нему со всех сторон и закувыркались в воздухе воронобелые птицы, а когда Чудак весело рассмеялся и замахал на них рукавицами, разлетелись обиженно и осуждающе.

— Что ты им сказал? — спросил Витовт.

— Я сказал, будто я — маленький сорочонок, попавший в беду.

На нынешней охоте Чудаку предстояло найти по следам кабанов, организовать облаву и выгнать зверей из леса на стрелков, которыми по давнему неписаному праву бывали всегда гости Витовта и он сам.

Пока ехали на место облавы через покрытые хрустким первым льдом болота и луговые трясины, по гулкой глинистой земле, усеянной, словно черепами, белыми валунами, Витовт рассказывал, что неделю назад охота на вепря получилась неудачной, упустили зверя:

— Вышло два стада диких свиней на стоявших в засаде лучников — моих гостей иноземных, магистра ордена Ливонского Бургера, принца датского Лерсона да легата папского Авессалома, и у всех троих сердчишки робкие оказались, все пропустили кабанов с миром, ни единой стрелы не выпустив. Один говорит, что промазал, второй — не успел будто бы выстрелить, а третий даже и не видел никого…

Ехавший рядом Чудак улыбнулся, и Василию подумалось, что похож он на Янгу: так же широко отставлена одна от другой брови, такой же тоненький и пряменький носик, а главное — постоянная мягкая и добрая улыбка. Он, казалось, вообще никогда и ничего не говорит, не улыбаясь при этом. И сейчас защитил гостей:

— По первому разу всякому страшно. Да еще бывалые охотники запугивают, говорят: «Идешь на медведя — соломки захвати, на дика пошел — домовину долби».

— Верно, верно, Чудак-человек, да только с гостями теми не пойду я и на медведя даже, такие могут и на соломе не улежать, свалятся со страху с лабаза, сердце у них дрожкой дрожит еще до выезда на охоту.

Витовт говорил с усмешкой и как бы жалуясь, словно бы совершенно уверенный в том, что у Василия и Данилы сердца дрожкой дрожать не могут. Однако, когда загонщики с гиканьем и посвистом стали окружать чащобный лес, Витовт, прежде чем занять свою засадную позицию, подошел к Василию, обронил небрежно:

— Этот дик— такая дурная зверюга, что может вдруг изменить направление и на человека кинуться. Медведь, сохатый, олень — все бегут прочь, а этот в ярость приходит. На меня не однажды кидались, но я перед самым их носом отскакивал в сторону — для нового нападения они уже не разворачиваются почему-то.

Так, вроде бы ни за чем сказал, но Василий чувством благодарности сразу проникся — и за совет дельный, и за участие само по себе.

Витовт надел Василию на левую руку возле сгиба кисти, где пробивается пульс, металлический щиток, а на большой палец костяной наперсток для предохранения от удара отрыгнувшейся тетивы.

— У тебя слишком мощный лук. — Поправив колчан, он перехватил свой лук навскидку и добавил, уходя: — Лучше всего бить в глаз, под ухо или под лопатку. Ни пуха ни пера!

Это уж завсегда так — ни пуха ни пера! Надо обмануть злых духов, чтобы они не помешали охоте: мол, нам вовсе ничего и не надо — ни зверя, ни птицы…

Оставшись один под прикрытием разлапистого тернового куста, Василий повторил движение Витовта — поудобнее перевесил легкий, из оленьей шкурки скроенный колчан, несколько раз вырвал из кожаного налучья тяжелый лук, вскидывая его перед собой, словно бы завидя приближающегося зверя.

Крики и посвисты загонщиков доносились по ветру очень далеко, особенно пронзительным и переливчатым был голос Чудака.

Первым выскочил из леса какой-то странный заяц. Он еще не вылинял полностью, на спине было бурое продолговатое пятно, похожее на седло, уши и вовсе были черными, а изо рта торчала длинная бустылина, с которой ему, видно, было жаль расстаться. Заяц подпрыгал к Василию почти вплотную и изумленно осел на куцый хвост. Выплюнул или выронил бустылину изо рта, сердито спросил взглядом: «Чего ты тут торчишь? Да еще с таким луком!» Тут же, видать, испугался до смерти своей собственной дерзости, прижал уши и неуверенно скакнул несколько раз в сторону. Убедившись, что Василий не собирается в него стрелять, приободрился, запрыгал резвее, а затем и вовсе взвился в веселой скачи.

Еще два зайца оглашенно промчались мимо, нырнула в кусты, сверкнув своим зеркальцем крестца, косуля, но кабанов либо не было в чащобе, либо таились они в логовищах, не желая показываться на открытых опушках и в перелесках. И уж завозилась в голове Василия мыслишка: «Может, и нет тут вепрей, а если есть, так, может, они на Данилу или на Витовта выйдут… Хотя, конечно, лучше, если бы на меня… Да нет, наверное, сейчас уж отбой будут трубить, все ближе голоса загонщиков. Но хорошо бы, конечно, если бы выскочил на меня здоровенный секач-единец, а я бы его с одной стрелы в глаз или под лопатку!»

Только возмечтал по-мальчишески легкомысленно и праздно, как увидел враз расширившимися от изумления глазами: из белого, закуржавелого, такого тихого и мирного леса вылетел черно-бурой махиной, трепеща от негодования ли, от страха ли, сокрушая на своем пути мелкие кривые березки и раздирая покрытый снежной опокой кустарник краснотала, тог самый единец!..

Скованная морозом, захолодевшая земля гудела под его ногами, словно литой колокол, после каждого громадного прыжка на высоком горбу вепря вскидывалась черная грива, и был бы он похож на гнедую лошадь, не будь в его движениях столько необузданной уверенности в том, что на его пути нет и не может быть преград. Очевидно, он заметил боковым зрением Василия, чуть сменил направление и без видимых усилий, не снижая скачи, продрался сквозь небольшой колок, где сваленные сгнившие стволы деревьев были переплетены кустарником ежевики и шиповника. Сбитая с ветвей куржа еще трепетала в воздухе густым и ослепительным в лучах солнца снегопадом. А кабан уже перемахнул через открытую перемычку, несколько прыжков отделяло его от нового спасительного колка.

«Далеко, шагов пятьдесят, — метнулось в мозгу, — не попаду. А если попаду, то лишь подраню… И зря встал я здесь, в этом терновнике, в случае чего и не спасешься. Надо бы вон там, под старой березой, на которой трут, на конское копыто похожий гpиб, вырос… От березы до кабана близко было бы, а так… Эта береза ведь может на домовину пойти… И значит, что же?.. Значит, пропустить?.. Да, а Витовт скажет: сердчишки робкие оказались… Были тут у меня магистр ливонский, принц датский, легат папский и еще княжич из великой Руси… Вот как он скажет с насмешкой над всеми нами…»

Что все эти рассуждения в такой последовательности и с такой четкостью прошли в его мозгу, что он все трезво взвесил и оценил, Василий потом не сомневался, но в те несколько мгновений сомнения и решимость одним жгучим кровоподтеком спеклись в нем и выдохнулись в морозный воздух единственным словом:

— Бить!

И вепрь словно бы услышал это слово и чуть осел на задние ноги… Но нет, это первая стрела вонзилась в него. И как второй раз отрыгнулась тетива, не чувствовал Василий, только увидел, обомлев, что рухнул, всю землю, кажется, сотрясая, могучий секач. И тут же скрылся за черным густым кустарником.

«Ушел?.. Или в купаве залег? Может, на меня собирается кинуться?.. Однако уйти с места нельзя — загонка не кончилась, могут другие кабаны пойти…»

Василий метнул глазами в сторону леса и в тот же почти миг увидел, как по другую сторону кустарника беспомощно пытается уйти, ускрестись поверженный, смертельно раненный зверь. Он передвигался на одних лишь передних ногах, волоча по земле зад, делал отчаянные попытки подняться, хотя, наверное, и сам уже чувствовал, что сделать этого не сможет. Смотреть на него было и страшно, и жалко одновременно. Василий трясущимися пальцами наструнил лук. Стрела сшибла с закоченевшего стебля сухую заиндевелую головку курослепа, а затем чиркнула по земле рядом с пресмыкающимся кабаном, пустив веер пыли, смешанной со снегом.

«Выше надо, как бы над ним стреляя… Теперь ведь саженей на десять дальше…»

Следующая стрела впилась кабану в позвоночник, зверь тяжко покачнулся, но не рухнул. Василий, уж в каком-то исступлении, пустил одну за другой еще три стрелы — все они попали в цель. Боров грузно повалился на бок и задел хребтиной тонкий ствол ольхи, с которой сорвались вместе с инеем и завертелись в воздухе узкие зеленые листочки.

«А вереск и клюква вовсе листву не роняют… Неужели убил?.. Я один?.. Такого секача!.. И брусника вечнозеленой, в летнем наряде под снег уходит…»

Облава кончилась. На окраине леса появились загонщики. Чудак затрубил на высокой ноте в рог отбой:

— Ти-и-ту-у, ти-и-ту-у!

Можно было уже не таиться. Василий вышел из куста, закричал срывающимся голосом:

— Есть! Готово!

Первым подошел Витовт. Неторопливо, вглядываясь внимательно под ноги, прошелся по следу.

— Я думал, ты ему зад отбил, но крови нет… какие, однако, прыжки, как у третьяка, даже побольше… Не всякий трехлетний жеребец на такие настильные махи горазд, — Витовт подошел к мохнатой черно-рыжей туше, задумчиво, словно бы не веряще посмотрел на Василия. Прикинул расстояние от тернового куста, снова к княжичу повернулся, теперь уж с лицом откровенно и искренне восхищенным — Молодец, Василий Дмитриевич, такой выстрел любому рыцарю сделает честь!

Василий смутился:

— Да вот зря, наверное, еще-то стрелял? Смотрю, ползет…

— Не зря. Раз ползет — надо стрелять.

Подошел Бяконтов. Прослушав похвалу Витовта, слегка закоробился, однако признался:

— Завидую. Это ничего, что ты прошлый раз — помнишь, в Орде еще? — по лисе промазал. Я тогда убил, а ты промахнулся…

— И тогда не промазал я, просто ушла она.

— Ну да, но это неважно — ушла ведь, а я с лисой домой вернулся, помнишь? Зато вон как ты сейчас выстрелил! Завидую!

— Ти-у-у, ти-у-у! — запел рог, созывая охотников.

Витовт пригласил Василия и Данилу к себе в гости, чтобы отметить удачу хорошим ужином.

Подъехали две повозки, с верхом нагруженные тушами оленей и кабанов, которых добыли из ловчих ям и пастей. На одну из повозок положили и добычу Василия — пытались сначала вчетвером поднять, не осилили, еще двое охотников подошли на помощь.

— Матерый секач. Ай да княжич! — снова похвалил Витовт, сломил еловую веточку и приткнул ее за отворот Васильевой меховой шапки — так принято венчать победителя на охоте.

Василий смотрел, как удаляется повозка, как вихляет у нее заднее колесо, готовое вот-вот отвалиться, но державшееся на оси каким-то чудом, а сам думал с вдруг нахлынувшим потрясением: «Как же это я сумел убить такого страшного зверя? Не говоря уж о Витовте, даже и Данила стреляет лучше, но оба не могут скрыть восхищения и зависти. Даже и великий охотник Чудак улыбнулся скромной и застенчивой, как у Янги, улыбкой, словно бы поблагодарил и поощрил княжича… А может, так оно и должно быть? — посетила вдруг странная догадка, — Ведь я же все-таки не им чета, я же настольник великой Руси, и быть всегда первым — это мне свыше предопределено! — Поймав себя на этих нескромных мыслях, он поискал им оправдание: — У меня был самый хороший лук, и мне повезло, а это добрый знак, теперь пойдет во всем удача, это уж так водится, что как беда не одна, а с победками, так и талант да хабара не единственным желанным случаем приходят, но и влекут за собой всеобщее поспешение и счастливый исход дела!»

Еле сдерживая охватившее его ликование, Василий повернулся к Даниле, выговорил залубевшими на морозе губами:

— Хабара — брага, неудача — квас, верно, Данила?

— О-о, княжич! — только и вымолвил Бяконтов, добавил очень искренне: — Завидую, ох и завидую!

Пока ехали неспешно до дворца, Витовт передал Василию грамотку:

— Мой гонец для тебя из Москвы принес, от матушки твоей. Еще прислала великая княгиня денег изрядно, чтобы был у тебя путь домой безбедным.

Василий придержал коня, остался в одиночестве.

Писала мать слова нежные, ненаглядным дитяткой и ясным солнышком называла, заговаривала тоску свою лютую над чашей брачною, над свежей водою, над платом венчальным, над свечою обручальною. Не замечая слез своих, читал-перечитывал княжич начертанные ровным полууставом слова: «Будь ты, мое дитятко ненаглядное, светлее солнышка ясного, белее ярого воска, крепче камня горючего. Отвожу я от тебя черта страшного, отгоняю вихоря бурного, отдаляю от лешего одноглазого, от чужого домового, от злого водяного, отмахиваю от ворона вещего, заслоняю от заговорного кудесника, от ярого волхва, от слепого знахаря… А будь ты, мое дитятко, моим словом крепким — в нощи и в полунощи, в часу и в получасье, в пути и в дороженьке, во сне и наяву — укрыт от силы вражьей, от нечистых духов, сбережен от смерти напрасной, от горя, от беды, сохранен на воде от потопления, укрыт в огне от сгорания… А кто вздумает моего дитятку обморочить и узорочить, тому скрыться в бездны преисподние, В смолу кипучую, в жар палючий…»

Василий запрятал глубоко за пазуху пергаментную грамотку, пустил коня во весь опор, радуясь встречному тугому ветру, уверенный уж совершенно, что впереди его ждут только талант и хабара.

6

Софью, верно, не узнать было: из «щепы щепой», как отозвался о ней год назад Бяконтов, превратилась она в «круглый пшенишный каравашек» (опять же по выражению Данилы). Глазки кругленькие и внимательные, не испугом уж, а лукавством светились. Лоб выпуклый, по-прежнему как у ребенка, но над ним высокая прическа из тяжелых золотистых волос. Носик короткий капелькой, но с ноздрями тонкими и подвижными, как у высококровной лошади. Ротик круглый, и ушки тоже круглые, и личико все круглое, и плечи не костлявые, как в прошлую осень, но округло-покатые. И шелковая ферязь на ней без золоченых вышивок и жемчугов, но с глубоким вырезом на груди, так что виден был целиком и нательный золотой крестик, подвешенный на золотой же цепочке.

— Вот она, моя ненаглядная, единственная, — добродушно улыбаясь, представила Софью ее мать княгиня Анна. — Как слезка, солнечным светом напоенная.

— Как капелька янтаря, — поддакнула молодая, чуть старше княжны девица, а сама стрельнула своим бедовым взглядом зеленых глаз в сторону Данилы.

«Просто рыжая», — подумал про себя Василий, но подумал беззлобно, даже весело, а вслух сказал:

— У нас вот Данила толк смыслит в камнях многоцветных, также и в кольцах искушен вельми.

Бяконтов бросил упрекающий и просительный одновременно взгляд, попробовал отквитаться:

— А княжич собственноручно перстень сковал, даже не один.

— О-о-о! — восхитилась княжна.

— Да неужели? — поддержала княгиня Анна.

— Быть того не может! — не смолчала и зеленоглазая (постельничная боярыня Софьи Витовтовны, как потом выяснилось) и опять обожгла взглядом Данилу.

А тот продолжал:

— Верно, верно, и оба с «соколиным глазом», колдовским камнем. — Тут Бяконтов ликующе заглянул в глаза Василию, нашел в них полное понимание и, отмщенный, закончил уже как истинный друг: — Он тонкому рукомеслу у боярина Кошки научился, а тот сам признавался, что княжич взошел даже выше его самого.

— Как интересно! — завороженно прошептала Софья Витовтовна, и Василий увидел, как по ее личику пробежала светлая улыбка, застыла в двух ямочках на щеках и на пухлых, словно спелые черешенки, губах. А еще увидел он, какие ровные и мелкие зубки у нее — такие аккуратненькие и такие белые, что только зубками и можно их назвать.

И Василий, сам дивясь своей смелости, произнес очень легко, раскованно:

— У тебя зубки ровно жемчуг бесценный, — смутился и ее смутил. И уж вовсе очертя голову бросился, совсем бездумно поступил, о чем, впрочем, потом никогда не сожалел: — А если тебе этот «соколиный глаз» нравится, то я дарю его навсегда!

Он снял перстень и протянул княжне. Тут уж вконец оба потерялись: он хотел было сам надеть ей перстень, и она уже вытянула перед собой пальчики левой руки, но он чего-то испугался, замешкался, его колебание сразу передалось и ей — она сжала пальцы в кулачок.

— А меня зовут Нямуной, я главная боярыня у княжны, — услышал Василий.

Данила повернулся боком к Василию, весь поглощенный разговором с зеленоглазой.

Василий решил-таки взять в свою руку холодные пальчики Софьи, ласкающими движениями надел ей перстень.

— Слышала, какого я дика на охоте взял? — не удержался, хвастнул Василий. — Хотя тебе это не понять, это мужское дело, — прибавил он для важности.

— Почему же? — вдруг не согласилась Софья, — Могу это понять. Отец брал меня на охоту по уткам и гусям. Он стрелял, а меня охватывала дрожь нетерпения, и я даже сама бросалась в воду и доставала дичь, — И она опять просияла ямочками на щеках, — Даже платье намочила и чулки совсем были мокрые… А если подранки — неприятно, правда? Я их добивала головками о борт лодки, не хотела, чтоб мучились.

Василий как бы поперхнулся, несколько странно это ему показалось: нежненькая такая девочка — и головками о борт?.. Впрочем, как судить? — поспешил он оправдать свою возможную будущую невесту. Всяк по-своему чувствует. В Москве не каждая дворовая девка курице голову открутит, в Сарае не всякая татарка станет мясо разделывать — иные только в котле его уже и видят, а эта холодная воспитанная северянка не боится подранков в руки брать и даже добивать их. Василий с любопытством задержал в руках суховатые пальчики, чуть расплюснутые на концах, с коротко подровненными ногтями. Глаза Софьи глядели прямо и приветливо, ничего в них такого не переливалось, не зажигалось, не промелькивало, как когда-то — у кого?.. Так таинственно, в полутьме у кремлевого дерева… Но Янги, может быть, и на свете больше нет. Наверное, нет… Глаза Софьи глядели прямо, светло и приветливо. Не больше. Впервые так смело и приветливо глядели на Василия девичьи глаза. И ничего в этом не было зазорного. Равная глядела на равного, с детства приученная к будущей судьбе: княжеское замужество или монастырь. Может быть, оттого спокойны были почти прозрачные глаза? Рассудка в них было больше, чем души. Но Василию в данном случае не помогала его обычная наблюдательность: спелые, чуть надменные губы Софьи дрогнули, приоткрылись и так остались, показывая в атласной розовой глубине два остреньких передних зубочка. Как будто шум хвойного леса, сухой и гулкий, прозвучал в голове у Василия. Хотелось ему и боль Софье причинить, и прощения у нее за что-то попросить, и вообще сделать с ней что-нибудь такое… такое… страшное… сладкое… стыдное…

И тут подошел Витовт, очень довольный выражением лица Василия, которое он внимательно наблюдал издалека, беседуя с гостями. У княжича пятна на скулах, пересохший рот — ах, молодость, ты — прозрачный родник! Отважная, сильная, даже рано мудрая, но ты — прозрачный пламень купальских костров! Сквозь плавкий жар видна твоя беззащитность перед предусмотрительным опытом зрелости… Впрочем, главное богатство Софьи пока еще при ней. Высокородна, невинна, разумна. И возраст — ягода, которая завтра брызнет соком. Витовт внутренне усмехнулся. Глаза же его глядели тоже прямо и приветливо. И голос был спокойный, вежливый.

— Гость наш из Дании, принц Лерсон, — представил он Василию нарядно разодетого юношу.

Датский принц туг же сообщил через своего переводчика, что много слышал о Гердарикии[61], откуда вывозятся такие меха, которых европейцы жаждут так же, как царствия небесного. Витовт заметил с показным неудовольствием, что в Гердарикии не только меха есть, но и многое такое, что иностранцам неизвестно. Поняв настроение Витовта, Василий спросил, заговорщически подмигнув:

— Это он кабанов пропустил?

— Да, я его потому и не взял сегодня на охоту.

Софья тонко улыбнулась, перевела взгляд на дареный перстень. Витовт проследил ее взгляд, увидел перстень, но сделал вид, что ничего не замечает: мало ли у его дочери украшений! Славная девочка. Уже получила залог… так это называется?.. да, любви! У настоящей благородной княжны чистота и невинность — лучшие из достоинств. И конечно, покорность родительской воле! Хорошая дочь — хорошая жена, московитянин!

Голос Витовта оставался безразличным и по-прежнему ровным:

— Таким охотникам, как принц, лучше сидеть дома, восхищая девиц вкусом и изысканностью своих одежд, не правда ли?

Василий совершенно согласился в душе с этим предположением.

— Но девушки любят лишь тех, кто смел и решителен. Разве нет, Софья?

Она вспыхнула так, что глаза ее подернулись влагой, затрепетало нежное горло в вырезе платья.

Лерсон вопросительно переводил глаза с Витовта на Софью и Василия, не мог понять, о чем идет речь, а переводчик, видимо, пощадил его самолюбие, как-то иначе переложил суть разговора, а потом сказал Василию:

— Принц приносит тебе свои поздравления. И еще он спрашивает, верно ли пишут немцы, что между русскими и агарянами произошло страшное сражение, которое только было на памяти людей?

— Так не только немцы, так во всех странах света говорят[62],— возразил Витовт. Ему, видно, датский принц изрядно надоел. Не опасаясь обидеть гостя и нимало не смущаясь его присутствием, он сказал Василию: — Все они, европейцы, что немцы, что датчане, что шведы, прокудливы, как кошки, а робки, как зайцы.

— Но ведь говорят, что заяц вовсе не трус, просто себя бережет? — Василий знал, что Лерсон не понимает их речь, но все равно испытывал некоторую неловкость, старался смягчить разговор.

Софья глядела невинно, непроницаемо, будто тоже ничего не понимала по-русски, приложила руку с перстнем к щеке, как бы случайно, тронула лепестками губ «соколиный глаз»… Беглый, скользящий взгляд — на Василия, снова внимательный и спокойный — на отца.

Княжича от детского ее лукавства пронизала непонятная дрожь. Странное чувство охватило его на мгновение: будто Софья с ее круглым личиком, тонким станом, закованным в панцирь платья, тяжелыми, отливающими при свете свечей в золотистую прозелень волосами — уже его собственность, взыскующая его защиты, любования, милости и жалости.

— И таракан, говорят, не трус, да вот беда, ножки у него кропки. Также же вот хрупкие да слабенькие ножки и у европейцев: им бы крестовый поход на Орду устроить, а они на Литву да на Эстонию, на Русь, что их грудью защитила, кидаются, — гнул свое Витовт.

— Один дьяк в Подолии сказал, — воодушевился и тоже отбросил тонкости Василий, — что агаряне завязли в Руси, обессилели и остановились на границе с Европой, как стрела на излете.

— Правильно молвил дьяк, — Витовт стал говорить уж нарочито громко, явно заботясь, чтобы слышали его все гости: герцоги, магистры, принцы, легаты. — Свей и сумь, тевтонцы и меченосцы, датчане и немцы — вся кованая громоблистающая рать Европы, оглушительная и ослепительная, не ка Орду, не на Сарай да Каракорум бросилась, а на бедную Русь, думая, что повержена она вовсе и можно даже на тараканьих кропких ножках завоевать ее. Меч твоего пращура Александра Невского несколько протрезвил их, однако и сейчас не унимаются, пялят жадные глазищи на Русь. — Витовт взял Василия под локоть и повлек в сторону, говоря уж одному ему лишь и желая подчеркнуть, что он решительно выделяет московского княжича среди всех своих гостей. — Ордынское нашествие оторвало Великую Русь от Руси Малой и Белой, окончательно размежевало с Литвой. Связующие нас цепи, княжич, надо восстанавливать. Когда станешь ты сам государем, увидишь, что надо тебе самому решать вопросы войны и мира, как и другие жизненно важные дела, то поймешь, что и родственные отношения с соседями не личные лишь, но державные интересы преследуют.

— Да, это так, это я знаю, — соглашался Василий, а сам о чем-то другом думал, на что-то решался. Наконец спросил, волнуясь: — В Трокае, в крепости твоей, видел я дюжину тюфяков…

— A-а, бомбас? Пушки? — сразу понял Витовт.

— У нас была одна в Москве, да расплавилась в пожар. Фома Кацюгей сам клепал бочки, но разрывает их.

Витовт хитро прищурился, и не понять было — всерьез говорит или шутит:

— Все пушки я приготовил в приданое дочери.

— И без этого приданого твоя дочь что жар-птица, — в тон ему отвечал Василий.

— Я рад, что ты так рассуждаешь, — Витовт посерьезнел. — Согласен, значит?

— Согласен, великий князь!

— Пока еще нет, не великий, пока просто князь литовский, — Витовт чуть сжал сильными пальцами локоть княжича, повлек его в соседнюю комнату, — но в союзе с тобой добьюсь такого титла. — Прикрывая за собой дверь, взглядом ли, жестом ли дал понять супруге, чтобы тут же следом вошла в комнату с дочерью.

Они оказались вчетвером. Василий смущенно Тупил взгляд, но все же заметил, как вздрагивали тоненькие белые пальчики Софьиных рук, которыми она оперлась о стоявший перед ней столик, выложенный перламутром.

Витовт что-то негромко сказал ей по-литовски, она повернулась и стала прилежно слушать отца. Вот чуть приметно кивнула — Василий догадался об этом по тому, как качнулись на ее розовых ушках золотые дутые серьги.

Князь с княгиней вышли из комнаты. Василий и Софья молча посмотрели на стоявшую возле перламутрового столика короткую лавку, обитую рытым черным бархатом, и, правильно поняв друг друга, одновременно сели. Василий нечаянно задел рукой за ее круглое, обтянутое шелком колено и вздрогнул от этого прикосновения. Склонив голову, увидел, что на ногах у нее чулочки нежно-розового цвета и пурпурные туфли на высоких точеных каблуках.

Она первая преодолела смущение — коснулась тонкими перстами склоненной его головы, поиграла белыми кудряшками волос, засмеялась по-детски:

— Смотри-кa, какие тугие колечки, никак не хотят развиваться!

Василий поднял голову, посмотрел близко в лицо ей. От ее одежды, волос, рук веяло благовониями.

Она испугалась его взгляда, улыбка замерла на ее губках-черешенках, застыла в ямочках щек. Преодолевая страх и стыд, Василий решился поцеловать Софью, губы её оказались мягкими, теплыми и солоновато-сладкими.

7

Всполошился вдруг городок от превеликого гула медных колоколов. Было раннее утро, базар на посадской площади еще только-только разворачивался. И туг решили мужики, что степняки либо другой какой ворог налетел, начали бросать на телеги свой непроданный товар и, поживее подбирая вожжи, шали лошадей от греха подальше. Крики потерявшихся женок и детей, переклички односельчан, отыскивавших друг друга в общей суматохе, ржание испуганных лошадей и грохот колес по мощеной площади разбудили весь город, и Витовта с Василием в том числе. Тут-то выяснилось, что никакой опасности нет, — это Киприан с превеликим шумом заявился.

— Тьфу, баламут! Знал бы — не звал, — осерчал Витовт, пригласивший митрополита на торжественный обряд обручения.

Киприан был радешенек, что свершилось-таки замысленное им, но виду старался не подавать, ворчал:

— Введу, введу дочь твою в лоно православия, которое чисто и небесно, кротко, как дух Евангелия, но вот крещение у вас тут неверно ведется — через обливание, а надобно троекратное погружение в купель. Миропомазания Софья твоя не знает, потому пока не может считаться дочерью церкви. И вельми озабочен я устройством в Руси Малой и Белой церковного правления, чтобы не было подобных скорбей.

Чувствовал Киприан, что близок, как никогда, стал он к своей цели, понимал, что нужен Витовту и московскому княжичу, а потому хотелось ему продлить праздник души своей — потому-то излишне поучителен и чрезмерно строг был. Милостиво разрешив Софье не повторять обряд крещения, он потребовал, однако, чтобы она семь дней ходила в церковь, и совершал над ней четыре молитвы, повторяя каждую по десять раз, не разрешал ей все это время есть ни молока, ни мяса. На восьмой день велел надеть христианские ризы и венец, помазал святым м и р р о м чело, ноздри, уста, уши, «сердце» и ладони рук: облачение в белые одежды было знаком новой чистой жизни, венец из цветов — нимбом солнечных лучей, а помазание мирром дало право ей взять в руку возжженную свечу, которая преображает свет, с которым войдет Софья во сретенье жениху.

Киприан определенно перестарался, нарочно затягивал обряд обручения, так что Витовт уж стал выказывать признаки неудовольствия.

— Вот только грехи еще с души сниму.

— Что за грехи в двенадцать лет?

— Двенадцать лет — возраст духовного совершенствования. — И Киприан ударился в длинное объяснение того, что каждый из младенцев, становясь отроком, постепенно загрязняет свою ангельскую душу. С его уст срывается первое лживое слово, краска стыда заливает его, когда он в первый раз солжет, он начинает узнавать, что такое зависть и ревность, испорченная среда начинает толкать его и на другие пороки.

Сначала душа покрывается как бы сеткой греха, едва видимой для духовного глаза, а потом, когда человек привыкает к греху, целыми пластами своей грязи грех этот начинает прилипать к бессмертной душе.

— Какие такие пласты? — уже еле сдерживал возмущение Витовт. — Заканчивай живее.

Киприан больше не возражал, заставил только Софью повторить за ним:

— Возьми от меня бремя тяжкое, греховное… Пощади создание свое, спаси меня, падшую. Помилуй меня, Боже, помилуй меня.

Наконец приуготовлена была Софья Витовтовна к сговору и помолвке. Обряд обручения искони жил как В русском, так и в литовском народах, сопровождался рукобитием, литками: торжественное соглашение скреплялось пожатием рук и затем отмечалось пиром. Но Киприан и тут на своем настоял: требовал, чтобы всему торжеству предшествовало церковное благословение. Дьякон пропел особое молитвословие, а Киприан встал между Василием и Софьей, соединил им руки — обручил. И еще обручи надел обоим: Василию железный перстень в знак силы мужа, а Софье — золотой в знак ее нежности и непорочности. Не упустил случая и проповедь прочесть:

— Обручение не просто обряд, то есть нечто внешнее, это один из величайших актов духовных, освящающих человека, подобно крещению, покаянию, святому причащению и прочим таинствам, это именно таинство. Сказано в Библии: «Нехорошо быть человеку одному, сотворим ему помощника, соответственного ему». Во всем сияющем первозданном мире не было у Адама существа роднее и ближе Евы. Она, одухотворенная, подобно ему самому, часть его существа, была наделена даром духа для того, чтобы помогать Адаму в его трудах. Смысл брака — в общем духовном пути. Брак не угашает горения духа в человеке, если супруги правильно к нему подходят… — И добавил очень строго по-житейски, что обручение обязывает отныне Василия и Софью к верности друг другу: жених получает теперь право на иск об обиде своей невесты посторонними лицами, а невеста за нарушение целомудрия наказывается так же, как жена за прелюбодеяние…

Со вздохом облегчения покинули оба храм. Во дворце Софья ушла к себе, чтобы смотреть наряды и подготовиться к пиру.

Витовт торжественно приблизился к Василию, смахнул мнимую слезу, сказал, не скрывая удовлетворения:

— Будем теперь мы с Дмитрием Донским сватами, а ты придешься мне зятем. Добрым пиром следует отметить наше родство.

Скоро и Софья вышла с женской половины разодетая, облитая золотом. Шелест прошелся среди гостей.

— Ну ты скажи, не идет, а парит, — произнесла то ли искренне, то ли для Василия нарочно одна из боярынь, а вторая поддакнула:

— Да, и не касается пола следочками-то своими!

— Уж такая раскрасавица, прямо из сказки!

— Ненаглядная краса, ну просто-таки ненаглядная!

Василий догадывался, что такие слова непременно говорятся в подобных случаях, однако все равно приятно было ему их слышать. Он любовался своей невестой, охотно двинулся ей навстречу. Софья склонила голову, едва не касаясь волос Василия расшитым жемчугом высоким налобничком, безвольно протянула ему маленькую холодную руку.

Данила вертелся возле, вел себя так заинтересованный сват, хотя вовсе этого уж и не требовалось:

— Ехали мы лихо, въехали тихо, купцы — честны молодцы. Есть у нас соболь красный, а еще нужна ему куница — красная девица! — тараторил он, а обращался к одной лишь зеленоглазой боярыне, и всем понятно было, что это за соболь красный и на какую куницу он. свой глаз положил.

Столы были составлены покоем. Василий и Софья с родителями заняли места на перекладине буквы «П», а остальные гости — по сторонам. По правой косине восседали важные сановники и бояре, за левым боковым столом — жены сановников и бояр в том же порядке знатности, как и государи их: чем сановитей, тем ближе к Витовту с Анной и молодым.

Все подняли кубки, чаши, стопы, а Василию поднес его будущий тесть большой рог, оправленный в золото. Вина были и французские, и грузинские, и рейнские, и бургундские. Виноградные красные и белые, из местной ягоды смородины сваренные, также полынная и гвоздичная настойки.

Жаренные целиком лебеди и гуси, даже и перьями разукрашенные, рыба разнородная, а самая знатная закуска — русская икра: осетровая и щучья, стерляжья и линевая. Все яства разложены на серебряных, хрустальных, фарфоровых блюдах, ножи и серебряные двузубые вилки — византийский прибор.

Начался пир благопристойно, но скоро боярин-виночерпий один уж и не справлялся с делом, ему на помощь еще двое пришли, без устали наряжали винные кубки и чаши.

Датский принц Лерсон изрядно захмелел и, расплескивая вино, сказал Василию с упреком:

— Это из-за вас, русских… Это вы нас научили пить вино, не разбавляя его водой.

Василий знал, что датский принц приехал в Литву искать руки Софьи, но вынужден теперь будет возвращаться восвояси ни с чем. И Василию было даже несколько жаль своего неудачливого соперника, но и торжества своего не хотелось скрывать, в душе все пело и ликовало в предчувствии скорой счастливой судьбы, и он ответил, смеясь:

— По плечу надо дерево рубить.

Витовт, тоже уж изрядно захмелевший, оглушительно захохотал и провозгласил здравицу наследнику великого князя московского. Гости шумно поддержали тост. Воздел над столом чашу, опять расплескивая густое красное вино, и датский принц.

А Данила время зря не вел и явно преуспевал в своих ухаживаниях за зеленоглазой боярыней: оба сидели в сторонке рядышком, касаясь плечами друг друга, разгоряченные вином и беседой. Когда подошел к ним Василий, они даже и не заметили его.

Нямуна, похохатывая, слушала, а Данила вдохновенно врал:

— В Сарае живут татаре — такие обжоры, жуть. Эх, и жрут! Веришь ли, кажный татарин берет полную лохань щей и зараз вылакивает!.. Да ты что! Я николи не вру, с детства не приучен. А хлеба, знаешь, кажный по три, мало — по четыре каравая за день уплетает и ведром черного молока — кумыса запивает, ей-ей!

— А у вас в Москве? — охорашиваясь, спрашивала Нямуна.

— Вот поедешь со мной — узнаешь, как у нас…

Василий, не сказавшись, отошел, чтобы не мешать другу-приятелю, верному боярину в прилуке его сердца.

Глава XIV. Посреди родной Руси

Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их… Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.

В. Розанов

1

Путь домой лежал через Киев, из которого в Москву можно той дорогой идти, по которой Андрей Боголюбский увозил икону Владимирской Богоматери, а можно по Десне, Болве и Жиздрою на Оку или по Десне и Угре переволоком в Москву-реку. И северо-западным путем через Новгород не одна дорога: Серегерская через Осташково к Зубцову и Вышневолоцкая мимо Твери и Ламою на Ламский Волок. Но какой путь ни выбирай, всяко выходит, что займет он никак не меньше двух-трех месяцев, начнется тележной колеей, а кончится санным полозом. Вот почему предотъездные сборы все затягивались, откладывались со дня на день. Да, по правде говоря, оттого еще не торопились, что ждали гонца из Москвы.

Киприан готовился сам отслужить напутственный молебен, благословить Василия и был неприятно удивлен, когда Бяконтов вдруг сообщил ему на ходу, словно бы между прочим:

— Завтра поутру мы отправляемся в путь-дорогу.

— Завтра негоже, — закочевряжился, не сумев скрыть досаду, святитель. — Сказал же Иисус Христос: «Кто не дверью входит во двор овчий, но перелазит инуде, тот вор и разбойник, а входящий дверью есть пастырь овцам».

— Мало ли что Иисус Христос сказал… А князь Витовт и княжич Василий решили, и все! — легкомысленно отмахнулся Данила, чем привел Киприана в неистовство.

— Этакая скверна смердит из уст племянника святого Алексия! — воскликнул он и с не приличествующей его сану и одеянию резвостью побежал к Василию. Не скрывая гнева своего, обратился, ни княжьим званием не титулуя, ни по отчеству не величая: — Василий! Если виноват я в чем перед тобой, согрешил если, прощай!

— Что случилось, святитель? Чем прогневал я тебя, митрополит всея Руси?

— Ерничаешь к тому же, митрополитом всея Руси называя…

— Истинно так думаю! — заверил Василий и повернулся к образам с зажженными лампадами, перекрестился.

— А коли истинно, зачем решил завтра в путь идти, моего благословения не спросив?

— Вот, наверное, почему тебя отец мой невзлюбил: во все-то ты, владыко, нос свой суешь, туда даже, где дела мирские, Господу неподвластные, — резко сказал Василий, явно желая раздразнить Ккприана и вызвать на полное прямодушие.

А Киприан впервые обратил внимание, что в глазах у княжича не детская тоска, а взгляд жесткий и тяжелый. «Как бы покруче батьки своего не обернулся», — ворохнулась тревожная догадка.

— Отнюдь, княжич Василий Дмитриевич, — сразу и о титле, и о величании вспомнил митрополит, — это отец твой слишком много себе присвоил и мало воле Господа оставил! — Киприан снова вознесся в праведном негодовании, глаза его замерцали победным светом.

— И от хана Тохтамыша я слышал, и от многих мужей европейских, что имя отца моего принадлежит истории, а что дурное про него молвится, то это клеветы врагов и завистников. — Василий говорил, не отрывая взгляда от янтарных, отвердевших глаз Киприана, и возликовал, заметив, как потухло в них победное мерцание, как тень замешательства пробежала по его лицу. Нервными движениями обеих рук Киприан пригладил только что дерзко топорщившиеся в стороны усы и затеребил узкую, черную с проседью бороду. Он тянул время, раздумывал, как половчее ответить. Разжал наконец пепельно-серые губы:

— То верно, что был Иисус кроток сердцем и смирен был, как сказал один из пророков, таким, который тростника надломленного не переломит и льна курящегося не угасит, а однако же причтен к злодеям был.

— Ну и склизкий ты, владыко, прямо линь!

Киприан окончательно понял всю серьезность момента и те последствия, которые этот разговор может иметь, повел себя осмотрительнее и согласнее.

— Видишь ли, княжич, — выдохнул и тут же наложил перст на уста, словно бы испугавшись слов и мыслей своих. — Видишь ли, — говорил он далее уж с какой-то отчаянной решимостью, словно был уж не властен над собой, но и с великомудростью такой, будто сама истина его устами вещала: — Личность отца твоего, великого князя Дмитрия Ивановича Донского, представляется мне неясною. Я изучал бытие его земное и житие в Боге, в глаза мне бросились повсюду глубокие противоречия. Я видел смешение отваги с нерешительностью, храбрости с трусостью, ума с бестактностью, прямодушия с коварством. То казался он мне человеком малоспособным, то с головой Божьей милостью. Но что имя его истории принадлежит, кто же спорить станет! До Дмитрия Донского русские князья управляли своими уделами и были погружены в заботы о том, как бы примыслить к своим владениям тот или иной соседний удел, как бы увеличить доходность своей земли. Дмитрий Иванович поставил во главу уж не бренные хозяйственные заботы, не о своем лишь благополучии пекся, а счел своим призванием охрану своей страны от иноплеменников — ордынцев, литовцев, поляков, и в этом его заслуга, в этом его слава. А тебе предстоит еще дальше отца своего пойти — не ограничиваться только заботами об одной обороне, но решать великую задачу возвращения в общую семью русских земель тех городов и весей, что были расхищены ворогами во времена удельной бестолковщины, ты должен объявить своей отчиной все земли, где слышится русская речь и исповедуется православие. Помнишь, княжич, ты еще был ребенком, я показывал тебе свой чертеж русских городов? Я подсчитал: почти триста пятьдесят городов от Дуная до Устюга, от Немана до Дона, от Лукоморья до Студеного моря[63] некогда составляли одно русское целое. И должны составлять! И будут! А я тебе буду в этом святом деле первым помощником. — Произнеся все это с большим чувством, митрополит склонил голову, так что раздваивавшиеся надо лбом и ниспадавшие на плечи сивые, посеченные сединой волосы обрамили лицо его, и таким он запомнится Василию навсегда, и именно эта склоненная голова, а не слова и поступки Киприана определят окончательно отношение к нему московского княжича. Неосознанно еще, просто почувствовав внутреннюю необходимость закрепить свою власть над строптивым митрополитом, Василий объявил:

— Завтра поутру я выезжаю в Москву.

Киприан согласно кивнул, и на пробор расчесанные его волосы снова посыпались с плеч.

— Завтра так завтра, только знаешь, княжич, может быть, нам налегке, без обоза до Киева добраться, чтобы успеть ко дню убиения Глеба, князя русского? Не думаешь ли, что до отъезда домой следует тебе Печерскую лавру посетить, святым мощам пращуров Бориса и Глеба поклониться, молить их за русскую землю? А когда обоз твой подоспеет, закончим все приготовления к дальней дороге, молебен отслужить приличнее в русском городе, а не здесь. — Кротко, даже просительно сказал это Киприан, но Василий понял потайной смысл его речи: следует, конечно, посетить лавру, но на это уйдет несколько дней, и, таким образом, все вроде бы по-киприановски выйдет — отложится окончательный отъезд. Но не стал перечить, решил расстаться с незадачливым владыкой посогласнее.

Налегке — это, разумеется, на верховых лошадях, но, когда все уж было решено, Киприан опасливо посмотрел на оседланных ярых, застоявшихся жеребцов и отказался:

— Я конем управлять невежда.

Пришлось закладывать для митрополита крытый возок, куда он распорядился перенести маленький ларец для книг, медный складень и походное, из ремней сделанное кресло.

Василий в красной однорядке с деревянными застежками, в поярковой красноверхой шапке был уже в седле, нетерпеливо стегал себя по голенищу сапога плетью. Конь под ним выученный — слушался одного легкого касания ног, а сейчас стоял недвижимо, только чуть прядал ушами при каждом щелчке плети.

2

Встретили их с хлебом-солью, с хоругвями и церковным пением, но впечатление от посещения Киева осталось грустное.

Эта матерь русских городов, о чьей красе и величии была наслышана вся Европа, год от году приходила во все более безнадежный разор. Следы Батыева опустошения словно бы на веки вечные отпечатались на всей южной и восточной Руси. Не могли русичи залечить раны потому, что безжалостно продолжали зорить их жизнь не только ордынские, но и западные хищники — римляне, немцы, поляки, литовцы.

Опустошения следовали в страшных размерах от внешних врагов и внутренних усобиц, а к ним присоединялись и другие бедствия: страдала Русь, наравне со всею Европою, от чумных зараз и моров. Собирались по пути в Москву посетить также и древний город Смоленск, названный так в девятом веке потому, что славянское племя кривичей гнало тут в большом количестве смолу; именно вблизи этого города на реке Смядыни был убит, брошен в пустыне под колодою князь Глеб. Но гонец Витовта сообщил: такая язва свирепствовала в Смоленске, что остались в живых лишь пять человек, которые вышли и затворили ворота города, наполненного трупами.

Витовт придержал свою лошадь, перевел жеребца на шаг и Василий.

— С надеждой глядим мы, княжич, в ту сторону, куда путь твой лежит. Там, на северо-востоке, встал русский человек прочно, сумел соблюсти дедину и отчину, не дал прийти земле в запустение, хотя ведь и на нее те же, не меньшие, беды обрушились. Но пашет там по-прежнему русский человек землю, строит кремли и храмы. Он не только умеет перетерпеть, но знает, как слагать славное будущее своей отчизны. Я рад, что породнился через тебя с русскими, их постоянное желание помогать другим трогательно и удивительно, их доброта идет от широты души и помыслов, высоко их небо!

Василий до рези в глазах всматривался в дальний западный окоем, и уж было запершило в горле у него, но не ослезился голосом от таких речей будущего своего тестя, нашел слова твердые, державные:

— Да. Пусть какой-то другой народ будет жестоким и коварным, а мой пусть будет всегда народом отзывчивым, добрым, живущим на радость не только себе, но- и другим. Если зло необходимо, пусть оно гнездится в сердцах каких-то других людей, не на русской земле.

Хорошим, добрым и многообещающим было прощание. Василий преподнес своей невесте подарок щедрый, истинно княжеский: серебряную шкатулку с жемчугом, гребень из слоновой кости, отделанный золотом, штуку китайского шелка, а самое громкое одобрение гостей и родни вызвала золоченая и изукрашенная многоценными каменьями детская колыбелька — основательные, стало быть, намерения у княжича!

Витовт подарил ему только что купленные у заморских купцов золотые с сердоликом запоны, собственноручно пристегнул их Василию на запястьях, напутствовал с доброй улыбкой:

— Ну, дорога колесом вам!

На городской заставе поднялась, как колодезный журавель, жердь, распахнулись ворота, выпуская длинный обоз княжича.

3

Велика Русь — глазом не осмотришь, рукой до Москвы не дотянешься! Выехали в погоду ведренную, благодарную, было тепло, словно летом. На святого Дмитрия, покровителя скота, с утра до вечера тянулись на юг аисты, весь день выдался поголу, а значит, как сказал когда-то Боброк, Пасху надо теперь ждать теплую. А уж на следующий день посыпался с неба сначала ситничек, затем обрушился ливневый дождь, который скоро перешел в обложной — он так обло, со всех сторон света подступил, что казалось, не вырваться никогда из его кольца. Земля насытилась водой, уж не впитывала, а отдавала влагу. Когда наконец весь дождь пролился и выглянуло на небе тихое солнце, воздух стал парить — сочно и вкусно, словно сок брызнул из надкушенного яблока. Несколько дней стояло безоблачных, но все равно телеги проваливались в грязь по ступицу. И не зря зовут октябрь грязником, такой месяц, что не угадать, на чем выезжать — на колесах ли, на санном ли полозе.

Упряжные лошади еле плелись. С утра возницы чмокали губами да посвистывали, к обеду начинали понукать вожжами, а к вечеру, осерчав и утомившись, огуливали лошадей кнутами. Но когда замечали, что лошади вовсе выбиваются из сил, а это происходило через каждый час пути, спрыгивали с облучка на землю, давали коням отдохнуть, а тем временем счищали навертевшуюся на колесах жирную грязь кнутовищем, сбивали тупым, приплюснутым носом лаптя. Тяжело приходилось даже и верховым всадникам — брызги из-под копыт долетали до лица, а тяжелые мокрые травы цеплялись за стремена, сапоги промокли насквозь.

Казалось, ничего не может быть хуже этой стихии, ан может: пока ночевали на постоялом дворе, ударил мороз, кожаные персчатые рукавицы, оставленные в холодных сенях, звенели, точно из железа кованные, залубянилась и одежда, и сыромятные ремни уздечек, инеем и льдом все было схвачено так, что даже и пешком, ведя лошадей в поводу, трудно было идти, кони сразу засекли в кровь ноги, спотыкались и останавливались при всякой возможности, понуро уткнувшись озябшими носами в стволы деревьев либо в стены строений, даже вороны и галки так озябли, что никак не могли угнездиться на родных своих ветлах, покрытых коркой льда.

Но первый снег, павший на мерзлую землю, как водится, долго не лежал. Скоро снова все раскисло, так что пришлось на несколько дней задержаться в повстречавшемся заброшенном монастыре.

Наконец погода установилась. Пришла настоящая зима. Снег припорошил отжившую, пожухлую и сникшую траву, а еще вчера черные поля выбелились и словно бы разгладились — можно было смело менять тележные колеса на санные полозья.

К Москве подъезжали на зимнего Николу. Снег был, уже глубок, так что ехали гусевой запряжкой. Впереди шли розвальни — приминали путь, а за ними тянулись крытые кожаные возки, подбитые изнутри войлоком и коврами, которыми снабдил предусмотрительный Витовт. Чем ближе к дому, тем веселее шли лошади, словно чуя конец пути, яро косили оком, изловчившись, хватали жарко дышащим ртом свежего снежку. Все заливистее и несмолкаемее бился золоченый колокол под дугой, ему вторил круглый бубенец с серебряной горошиной внутри. Позади оставались полозницы, до того гладкие да блестящие, что в них, как в зеркало, смотреться можно, а впереди — Москва, белокаменная, золотая, многоцветная…

— Вот теперь взаправду дома мы! — ликовал Данила, сдирая с бороды и усов сосульки.

Василий узнавал и не узнавал родину.

Еще когда перешли прошлым летом степь и впервые увидели хлебное поле, он почувствовал себя на родной земле, хотя была это далекая Волынь.

Воздух над ячменным полем колыхался, как полая вода, и казался зеленым. Василий ничком бросился наземь, сразу ощутив телом и теплую влагу, что хранила еще с весны земля, и ласковое полуденное томление наливающихся силой колосьев. Вот она какая, родная земля, нет в ней рек из меда и молока, но есть зато беспредельное поле хлеба, нет шумящих водопадов, но зато звенят острые, подсыхающие усики колосьев…

В черноземной степи крестьяне выращивали пшеницу да ячмень, а рожь сажали лишь для кваса, который изготавливали в огромном количестве. Квас не переводился круглый год, стоял постоянно в каждой избе — в деревянных жбанах, глиняных корчагах.

Но вот началось скоро и аржаное царство — родная Залесская земля! Рожь более терпелива к холодам, стойка к засухам, неприхотлива и урожайна, родится даже там, где снег укрывает землю на семь месяцев в году, и почти на всяких почвах — тяжелых глинистых и легких песчаных, суглинистых и разделанных из-под торфяников, притом в отличие от пшеницы не убожит, не истощает то есть, почву. И как было крестьянам не оценить и не приветить такое растение! Рожь утвердила себя в Залесской земле давно: ржаной хлеб упоминается в самых древних русских пергаментах. Но за неприхотливость свою, способность рожать в любых условиях, и обречена, как видно, рожь оставаться порой бесплодной: пойдут во время цветения затяжные дожди — все, пропадет пыльца, подуют сильные ветры — опять беда, но и полное безветрие ничем не лучше — и в этом случае не произойдет опыления.

Василию довелось увидеть цветущую рожь. Было это на рассвете, как только тронулись в путь после очередной ночевки.

«Как море!» — восхитился Данила. Василий моря никогда не видел, показалась ему рожь похожей на степной пожар.

Невидимая и невесомая пыльца из нежно-розовых цветочков срывается от слабого дуновения ветерка и сбивается в сплошное облако. Невидима пыльца, невидимо крохотны и росинки на ней, а под упругими и сильными лучами солнца вспыхивает тьма-тьмущая крохотных радуг. Многоцветное сияющее облачко плывет, движется — растения шлют друг другу животворное душистое семя, и кажется, что колосья колышутся не от ветра уж, а от воздействия этого живого радужного облачка. Оно движется, но не спешит, словно бы наслаждается великим праздником любви, обходит все поле от края и до края… И начинает казаться, что над полем властвует не только свет, но и звук: может, это шепот колышущихся в счастливой истоме цветиков колоса, шорох его чутких ресниц-остей, говор листьев и стеблей, подсыхающих, сделавших свое дело — доведших до зрелости детей многочисленных; скоро нальются силушкой зерна, заживут самостоятельной жизнью, продолжат и дальше славный и бессмертный род ярицы.

А вот уж поле и со спелым хлебом — пошла в трубку рожь, колосья побурели, налились тяжестью.

Жнецы — дети да старики, жницы — девки да бабы. Жалуются, что опять мор на землю пришел, а урожай — и не слыхали о таком, как теперь совладать с ним не знай — всего серпов пятьдесят на такое поле, да девки одни, а с ними много ли нажнешь… «Бог на помощь!» — «Благодарствуем!.. Однако не успеем убраться до ненастья…» — охотно разговаривают с путниками в тайной надежде, что два крепких парня наймутся к ним и помогут. Но нет, никак нельзя, вперед, вперед! По отаве ли колкой идешь, мягкую ли пожню пересекаешь — все одинаково хорошо, все свое, родная земля!

Малехонькая речка, простоволосая ива на ней… Но как невинна и чиста голубая вода речки, как доверчиво и благородно клонятся к ней ветви! И только тот, наверное, кто побывал в степной неволе, может обрадоваться до детского счастливого смеха, увидев на огороде сизые кочаны капусты, почувствовав запах огурцов и укропа с грядок.

И это тоже до боли знакомо: ядреные бабы, розовощекие и крепкие, расстилают по лугам лен, моют его, мнут и треплют пеньку крупными, сильными своими руками. А в избах жужжат веретена, ил нарядно одетые девки сучат лен, склонившись над прялками…

Зарев-август: заламывают соты, защипывают горох, сеют озимь, очищают гумна…

При виде курившейся на задах баньки очень хотелось поскорее разнагишаться и — на застланный соломой полок с дубовым или березовым веником!..

Да что тут толковать, маленькую сопливую девчонку увидишь с набиркой в руках, по грибы или по ягоды ходившую, такой негой сердце окатывает, словно бы родня тебе девчонка эта, а корзинка ее, из ивняка плетенная, — невидаль будто заморская!

А мальчишки на речках? Кажется, бросил бы все ради того, чтобы с ними рыбку половить — нахлыстом ли с берега, с наплавком ли, с лодки ли крючок на щуку поволочить, покорегорить ли, мережи ли выдирать.

Но не всегда и не во всем узнавал Василий свою родину, многое было, оказывается, скрыто от него за семью замками.

Увидел однажды, как парни волокли из избы на поле совсем дряхлого и изжитого старца.

— Куда вы его?

— Озими сеять.

— Какой же он сеятель?

Парни не ответили, только улыбались застенчиво. Лысая стариковская голова безвольно моталась на тонкой шее, отчего длинная, но редкая, словно исхлестанный веник, бороденка трепыхалась, будто жила отдельно от хозяина. Посконную, заплатанную многажды рубаху распирали в разные стороны острые мослы, и казалось, только одной рубахой они и удерживаются от рассыпания. Было тепло и влажно, а старик разобут в ветхие, как он сам, чиненые-перечиненые, в кожаных союзках и заплатках валенки. Ноги он переставлял, разворачиваясь всем телом; а руки так залубенели в морщинах, что и не корчились, зерна просыпались сквозь его пальцы, которые он не мог ни в кулак собрать, ни ковшичком согнуть. Один парень сыпал из берестяного короба зерна, второй поддерживал старика, а третий тряс его корявую и немощную длань, приговаривая:

— Посей ты, дедушка, первую горсточку на твое пращурово счастье, на наше бездолье!

— Ох нам! Чур меня! — добавляли другие.

Знал, конечно, Василий, что хлеб на Руси всему голова, что посев и жатва — основа счастья и самой жизни русской, на матушку-рожь да на батюшку-овес вся надежда, а бед и напастей на них столько, что не перечесть всех и никак не избежать. Может хлебушко от ранних морозов позябнуть на корню, от лютого холода вымерзнуть в малоснежную зиму, может осенью дождь намочить землю, да вдруг сорвется сухой бесснежный мороз, зерно покроется ледком да и сопреет. Может сгнить хлеб на корню, залившись дождем, а может подняться и вызреть золотым зерном, да вдруг исколотит его град, может напасть летучая мошка, подобраться ползучий червь — поедят они хлеб в зерне и наливах. Вот и суши мозги, мужичок, думай, как оборонить свой урожай. Помнил Василий, что в деревнях русские крестьяне, веря в приметы, хватаясь за свой обычай, клали в сусек, где хранился старый хлеб, благовещенскую просфору, чтобы нового больше прибыло, что бабы в день сева не вздували нового огня, но вот чтобы мужики принуждали баб своих на зеленях валяться — об этом не слыхивал, а когда увидел, возмутился, велел схватить мужика-изверга да кнута ему всыпать. Баба сама взмолилась:

— Не загуби, князь, ради самого истинного Бога, не дай голодной смертью всем нам хизнуть.

И тут узнал с изумлением княжич, что поваляется баба на жниве и отдаст ей силу на пест, на молотило, на кривое веретено.

И то было дивно не только Василию, но и Даниле тоже, как бабы и девки коровью смерть опахиванием изгоняли. Совершенно случайно глухой ночью, отойдя далеко от места ночлега обоза, княжич с боярином оказались тайными свидетелями этого древнего действа. Шли три нагие молодки, укрытые только распущенными волосами, с зажженной восковой свечой и ручной кадильницей, курившейся ладаном, и пели громко с большой верой в колдовскую силу слов, которые хранит народная память с незапамятных времен:

Смерть ты, коровья смерть!

Чур наших коровушек,

Буренушек, рыжих, лысых,

Белосисих, однорогих!

Следом бабы шли: одна соху везла, вторая держала за рогачки, третья верхом на помеле ехала, а прочие несли за ними заслон печной, кочергу, чапельник-сковородник, косу, серп и кнут — стучали, хлопали, чтоб коровью смерть изгнать.

Странно это было, даже страшновато: от наготы женских тел, смутно белеющих в темноте, от неверных пляшущих огоньков и подсвеченного ими клубящегося дыма из кадильницы, от резких горловых голосов, заклинающих неведомую черную силу. Василий впервые в жизни увидел женскую голизну, но не испытал ни стыда, ни волнения. Что-то невнятно говорило ему только о необходимости никак ничем не выдать своего присутствия, потому что вступали эти обнаженные девушки в связь с таинственным миром, скрытным, но могущественным, вольным миловать или карать, который надо уговорить, склонить на свою сторону, и всякое появление тут постороннего кощунственно, даже опасно.

— Неужто помогает? — дивился Василий шепотом, неслышно отводя в сторону мешающие ему ветки тальника.

— Должно, так… А то чего бы они? — неуверенно, так же шепотом отозвался Данила и добавил после некоторого раздумья — Видно, нам с тобой чужая степь понятнее стала, чем отчая нива.

Сам не подозревал Бяконтов, какую верную догадку нечаянно высказал. В последние два года после побега из Сарая не раз захлестывали Василия воспоминания о дивной реке Волге, о безбрежной степи, над которой так и хочется взлететь. Чудились иногда степные запахи, будто наносило издалека поджаренным на открытом огне хлебом, плыла голубая марь раскаленных полдней и беззвучно налетал тугой горячий ветер, принося с собой душный полынный вкус, жажду безумной скачи на край света, туда, где плавится в солнечном золоте никогда не достижимый, но всегда влекущий окоем. После долгих странствований по незнаемым землям с особой остротой наслаждался Василий родной природой, однако и поле начал воспринимать уже как свое.

И еще приходило одно совсем уж непонятное ощущение, будто где-то там, в золотых росплесках степного солнца, среди выгоревших за лето холмов, под немигающими частыми звездами, осталась живая ненайденная Янга. Она не погибла — просто Василий ее не нашел, не встретил. Изредка возникающее это видение не тревожило, не причиняло боли, напротив, успокоение приносила эта ни на нем не основанная уверенность: где-то ходит там по глинистым тропкам, поскальзываясь на осыпях рваными лапоточками, маленькая девочка с льняной косицей, в кубовом выцветшем сарафане. Сам Василий вырос, стал женихом, а она осталась маленькой, с перстеньком на запачканном пальце. Она не упрекала, не звала, только смотрела, смотрела… И ветер шевелил волосы у нее на висках, развевал колокол длинного сарафана. И этот придуманный образ как-то уже примирял Василия в памяти с дальним краем, откуда он так рвался когда-то.

Извечно полюя, ведя войну со степью, покоряя и осваивая ее, Русь постепенно привыкала к ней, начинала любить ее, приучалась смотреть на нее как на часть своей родины…

4

Попервоначалу думалось Василию, что никак это невозможно — полюбить степь или хотя бы примириться с жизнью на ее раскаленных, дышащих жаром, как печи, равнинах. Помнится, когда только что приехали по Волге и высадились на берег, горячий ветер швырнул в лицо целую пригоршню песка, так что Василий долго тер и мыл водой слезящиеся глаза. А потом хоть и научился остерегаться песчаных бурь, так и не смог к ним привыкнуть. В Москве когда снег сечет — это не страшно, даже и весело бывало, но вот когда начинает стегать тебя колкий песок — в зной, а того страшнее, в зимнюю стужу, — это и больно, и страшно. Мельчайшая пыль забивает глаза, нос, рот, трудно дышать. Начинаешь задыхаться, покрываешься потом. Временами ветер залегает, обманчивая тишина убаюкивает, снова раскроешь широко глаза, а ветер как подхватится с новой силой — само солнце умудряется засыпать песком, лишь белесый холодный круг стоит над головой. И на шевелящиеся на ветру гребни барханов страшно смотреть — так и чудится, будто живые то существа.

В тихую пору можно посчитать степь сонной, пустынной — глазу не за что зацепиться, только ковыль да полынь, полынь да ковыль.

Но узнал Василий, что бывает степь и другой, помнил, что есть дни весной — майские дни предлетья, — когда степь укрывается нарядным ковром тюльпанов, а на берегах напоенных подснежкой речушек благоухают бело-кипенные цветы степной вишни, ракитника. Прекрасна в этот час своей жизни степь, но и это лишь поверхностное впечатление о ней. Пожив в ней не один год, научишься видеть не только полынь-ковыль в знойную пору и не одни только тюльпаны «майскую благодать: есть в степи затаенная красота в любое время года, надо только увидеть ее. Хоть нестерпимым кажется зной, хоть и выжигает, кажется, все дотла немилосердное солнце, однако стоит лишь присмотреться, и заметишь — подрумянились на солнце стебли тамариска, тянутся вверх, жить собираясь долго, коровяк фиолетовый, степной лабазник, подмаренник, а еще морковник, зопник колючий, кермек широколистый или перекати-поле — много трав, все они в расцвете сил, в каждой угадывается страстная жажда жизни. И когда видишь это, кажется не такой уж неверной мысль, что не у камня, а у цветов и трав должен учиться человек бессмертию.

Степь живет по своим древним законам: здесь несчетное количество дорог, идущих вдоль и поперек, и они появляются все новые, стоит только пройти каравану купцов или кочевников-скотоводов. Но неизменно на одном и том же месте, хоть бы и в двух-трех шагах от набитой копытами животных тропы, выкладывает бесстрашно, открыто себе степной орел гнездо из сухих прутьев, будыльев. Для подстилки приносит пучки овечьей, конской, верблюжьей шерсти, может притащить истлевший чем-бур от уздечки или оперение стрелы лука. Не раз удивлялся Василий, разглядывая открытое всем врагам и всякой непогоде гнездо хозяина степи, царя птиц, вопрошал себя: «Неужели из этих белых пушистых комочков вырастут степные орлы?» А сами владельцы гнезд сидели в отдалении на кургане с гордой осанкой и без всякой тревоги взирали на явившегося в их владения неизвестного человека.

Да, только неискушенному человеку древняя степь может показаться пустынной, скучной и враждебной.

Во время побега мудрый Боброк вел окольными путями, но все равно нет-нет да наталкивались на следы только что прошедших кочевников — черные пятна от костров, катыши конского помета.

Сколько их — азиатских орд — пронеслось по этой степи, наверное, легион? Как бесов, про которых говорится в Священном Писании… Знал наследный княжич московский и по преданиям старожильцев, и по свиткам летописания, что в четвертом веке от Рождества Христова кочевали тут гунны, в шестом сменили их авары, в восьмом хазары, в девятом угры. В десятом веке начали хозяйничать тут печенеги и огузы (торки, они же берендеи и черные клобуки), два столетия проживали на землях между Волгой и Дунаем, пока их не разгромили татаро-монголы. Все кочевники промышляли набегами на оседлую Русь, в которой про них даже и поговорка молвлена: «Степняк что лук, снег сошел — он тут». Вот и Батый, и затем Мамай побывали тут.

Их кровавые приходы долго будут вспоминать русские люди, однако чаще все же тех, кто не дал им осесть на Руси. Из рода в род передаются рассказы о князе Черниговском Михаиле Всеволодовиче, который был в Золотой Орде с боярином своим Федором и юным внуком Борисом Ростовским. Не захотел он ни через огонь пройти, ни на юг — могиле Чингисхана поклониться, как ни умоляли его внук и верный боярин. Сбросил с плеч княжескую шубу и воскликнул: «Не погублю души моей, прочь слава мира сего тленного, не хочу ее!» Погиб мученической смертью, но вечно будет жить в памяти потомков[64]. Такие же рассказы будут передаваться — и уже передаются! — и об отце Василия, первом победителе татар. Помнить будут всегда и тех, кто сложил свои головы в степи между Доном и Непрядвой. Как Михаила Черниговского, будут поминать и оплакивать павших на Куликовом поле героев: князя Андрея Полотского и Дмитрия Ольгердовича, а также князя Ивана Дмитриевича Кыдыра, князя Андрея пасынка Дмитриева, князя Ивана Евлашковича, князя Ивана Борисовича Киевского, князя Глеба Святославича Смоленского, князя Льва Корьядовича, князя Михайло Васильевича, брата его Семена, князя Михайло Подберезьского, брата его князя Александра, князя Михайло Даниловича, брата его князя Дмитрия, князя Федора Патрикевича Велыньского, князя Ямонта Толунтовича, князя Ивана Юрьевича Бельскы, князя Вуспытко Краковского. И не только про лепших людей — князей, воевод, бояр, но и про людей мизинных всегда помнить будет христианская Русь, и, как предначертано в Священном Писании, многие из спящих в прахе земли пробудятся, одни для жизни вечной, другие на вечное поругание и посрамление, и разумные будут сиять, как светила на тверди, и обратившие многих к правде — как звезды, во веки, навсегда.

Об одном сожалел Василий: во многих незнаемых краях довелось побывать ему за эти годы, а поле русской славы осталось где-то в стороне.

5

Во время встречи в Сарае с ехавшим в Константинополь тягаться за митрополичий престол Пимином Василий рассержен был, что тот не захотел взять его с собой, но разговор с ним запомнил, не раз вспоминал. Пимин сказал, что добирался до Сарая не по Волге, а сухопутным путем:

— От города Дубок, что на высоком левом берегу Дона, поднялся до речки Красивая Меча, а там рукой подать до поля Куликова.

— И что же там? — загорелся Василий.

— Бе поле чисто и велико зело… Полное безлюдье — ни городов, ни сел, точно в пустыне. А зверей множество: коз, лосей, волков, лисиц, выдр, медведей, бобров, птиц — орлов, гусей, лебедей, журавлей и прочих.

— А люди где же?

— Поганые за сто верст обходят поле, на котором батюшка твой им страшный суд учинил.

— Но…

— Да-да, верно, Орда той битвой не обескровлена, — с полуслова понял ловкий Пимин, — только она уже навек теперь обесславлена и обесчещена великим Дмитрием Донским, никто уж после той битвы не называет Орду непобедимой. Теперь даже рыцари тевтонские и литовцы расхрабрились, о походе на Орду поговаривают.

С непроходящей жадностью расспрашивал Василий все эти годы всех, кто мог хоть что-то добавить своим рассказом о битве, прошедшей на безвестном до того поле — то ли одними куликами лишь заселенном, то ли находившемся у черта на куличках. Он уж и к тому привык, что начали и небылицы всякие выдумывать, передавать вместе с верными подробностями и заведомо ложные.

Встретился им с Данилой на Волыни чернец. Снял с головы старую скуфью, потрогал на боку полотняную сумку, сказал важно: «Сии безгласые вещицы от брата во Христе ко мне перешли — сошел в могилу он от язв, на поле Куликовом полученных. Верно сказано пророком Даниилом: «От этого видения внутренности мои повернулись во мне, и не стало во мне силы». Затем со слов брата во Христе чернец рассказал, как шел поединок Пересвета с Челубеем: «Съехались два сильных могучих богатыря на чистом поле на Куликовом в бою-драке переведаться. Палицами ударились — палицы по чивья поломались; копьями соткнулись. — копия извернулись; саблями махнулись — сабли исщербились; скакали они с добрых коней и бились рукопашным боем, и бились они три дня, три ночи, три часа не пиваючи, бились не едаючи, на четвертый день оба тут и упокоились». Как ни пытался тогда Василий убедить рассказчика, что вся-то битва в несколько часов в день Пресвятой Богородицы уложилась, чернец уверял и божился, что дело было именно так, как он знает.

Слушая разные, непохожие и даже противоречивые пересказы одних и тех же подробностей битвы, Василий не сердился уж — знал, что ни искажения, ни приукрашивания не могут уменьшить или увеличить важность самого события, понимал все отчетливее, что событие это стало поворотным во всей истории Руси, а каждое свидетельство тому принимал с негаснущим волнением души.

Говорили ему о донской победе отец, Ждан, Некрас, Боброк, Фома, Серпуховской — многие. И не все одинаково, иные совсем по-разному даже… кто прав?

Как видно, все правы: разделяя одну судьбу с тысячами людей, каждый человек видел эту судьбу своими собственными глазами, оценивал своим, отличным от всех других, единственным в мире умом, пропускал через свои неповторимые больше во все белом свете душу и сердце. На поле Куликовом произошла величайшая в истории людей битва, затмившая все известные доселе сражения числом погубленных за несколько часов жизней, и для ее оставшихся в живых участников она существует только в одном восприятии — «Я и Мамаево побоище». Но другие люди — Василий ли, Пимин ли, все, кто живет сейчас и кто потом придет, — должны сердцем почувствовать и умом понять, что значило то побоище и в их личной судьбе. Пимин, видимо, к тем людям принадлежал, которые свою причастность к тому великому событию ощущали остро и могли не просто воздать должное доблести русских ратников и ополченцев, полководческому дару и мудрости Дмитрия Ивановича, но и видеть в этом залог счастливого будущего своей отчизны.

Пимин тогда в Сарае очень хорошо понял, чем может завоевать впечатлительную юную душу, повествовал вдохновенно:

— Господь редко посылает нам государей высокоумных — одного в сто лет: был Владимир Святославович, через век — Владимир Мономах, еще через сто лет — Александр Ярославович, а в нашу пору — Дмитрий Иванович. Счастлив я тем одним, что сподобился собственными очами зреть в овраге Рыбий Верх большой камень, на котором отпечатлелась ступня святого Александра Ярославовича, больше ста лет прошло, но вот пришел он в Госпожин день на помощь твоему батюшке. Прохлаждался я в сени Зеленой Дубравы, что за одну ночь выросла на берегу Смолки и укрыла собой потаенный полк. А на берегу Красивой Мечи окаменевший татарский всадник есть: переплыл он через речку, оглянулся — видит, никого больше в живых нет, всех «урусы» изничтожили, ну и окаменел от ужаса. И на том месте, где Дмитрия Ивановича после скончания битвы израненного, в шеломе побитом, в кольчуге иссеченной отыскали, со скорбью постоял я…

— А где это место?

— В трех верстах от Красного Холма, в березовой рощице у оврага, который тоже называется Березовым и в Смолку справа впадает. — То ли правду говорил, то ли с чужих слов чьих-то пересказывал лжемитрополит, но Василий каждому его слову внимал, доверием и симпатией проникался к нему[65].

А Киприан — темна вода во облацех воздушных… Помнится, он все попрекал отца каменным кремлем, а нынче и младенцу ясно, сколь мудр и дальновиден был великий князь московский. Деревянный кремль прадеда Ивана Калиты как бы ни был крепок, все равно был податлив, а от примета вовсе не имел спасения: приметут враги к стене крепостной Кучу сухого хвороста, запалят фитиль, бросят его издали — и ничем уж не зальешь, не задуешь. А об отцовский каменный литовский князь Ольгерд три раза копье свое поломал с досады.

Когда впервые Василий вместе с Киприаном прибыл к Витовту, то митрополит рассказал историю последнего похода Ольгерда на Москву в совершенно неверном, умышленно искаженном виде. После того как гусляры (не случайно, надо думать, а по велению Витовта, желавшего сделать приятное московскому княжичу) слаженно пропели песню, в которой были и таковы слова: «Ай не дам я вам теперь прощеньица, ай не дам я вам да благословеньица, это ехать вам да на святую Русь; еще же кто езжал да на святую Русь, ай счастлив с Руси да не выезживал», — Киприан то ли по оплошности, то ли свои какие-то тайные цели преследуя, возразил: «Не совсем это так… А правильнее, вовсе не так — что «не выезживал»… Когда Дмитрий Иванович московский, надменный успехами своего оружия, хотел отнять у Литвы Витебск, Полоцк и Киев, то прислал Ольгерду кремень, огниво, саблю и велел объявить, что россияне намерены в Святую неделю похристосоваться с ним в Вильне огнем и железом. Ольгерд же тотчас выступил со своей кованой ратью в середине Великого поста, вел Дмитриевых послов до Можайска, там отпустил их и, давши им зажженный фитиль, сказал: «Отвезите его к вашему князю. Ему не нужно искать меня в Вильне, ибо я буду в Москве с красным яйцом прежде, нежели этот фитиль угаснет». Как вздумал, так и сделал. Послы уведомили Дмитрия Ивановича о решении Ольгерда в день Пасхи, когда он шел к заутрене. А восходящее солнце озарило уж на Поклонной горе литовский стан. Дмитрий Иванович пришел в великий испуг и изумление, запросил мир. Ольгерд согласился на это, но взял с россиян много серебра и все их владения до реки Угры. Ольгерд вошел со своими боярами в кремль, ударил копьем в стену на память Москве и вручил красное яйцо Дмитрию.

«Это лжа! — вспыхнул Василий. — Николи не ступала нога Ольгерда в московский кремль. Трижды приходил он на Русь и трижды уходил ни с чем, отец мог бы его гнать до самой Вильны!»

«Верно княжич говорит, — поддержал Витовт. — Верно, что николи не ступала нога Ольгерда, как и наследника его Ягайлы (да и моя тоже), в Московский Кремль и никто еще счастливо из Руси не выезживал, не зря в песне молвится. А ты, святитель, путаешь что-то, ведь и Угра-река николи не была границей между Ольгердовым и Дмитриевым государствами».

Василий с благодарным восторгом смотрел на Витовта, все больше нравился ему этот нестарый еще, красивый человек со спокойным и добрым взглядом глубоко посаженных серых глаз, с речью неторопливой и разумной. Радуясь возможности выйти из душевного плена, в котором он почувствовал себя тогда после встречи с Киприаном, Василий сказал дерзко, с вызовом: «Я думаю, преосвященный, ты иначе ту историю с моим отцом и Ольгердом излагать должон. Так, как я слышал, как оно и было. А было так. Бежал из Руси Ольгерд без памяти. В одной из встречных русских деревень рябая крестьянская курица выскочила на улицу и со страху, увидев кованую рать, снесла яйцо прямо на пыльной дороге. Ольгерд не велел никому трогать того яйца, дабы гнев отца моего не вызвать. Обыкновенное то было яйцо, не красное…»

Было ли так на самом деле, придумано ли так складно — не суть: важно, что каменные стены, которыми Киприан попрекал отца, навсегда отбили у Ольгерда охоту ходить на Русь.

Хитр и пролазчив Киприан — это да, но и в том мог убедиться княжич, что верит митрополит в высокое предназначение Руси, в ее великое будущее, потому-то так жаждет утверждения на митрополичьей кафедре всея Руси, а не одной лишь Малой Украйны. Перед расставанием спросил его Василий:

— В Сарае я слышал от многих важных татар, что отец мой не должен был никак победить Мамая, а победил, что будто бы Мамай много сильнее был?

— Верно. Много сильнее была Орда московского воинства.

— Как же так? Почему же отец победил?

— Потому что за Дмитрием Ивановичем стояла святая Русь, вера православная, она — как свет, как закваска, хранит не только свой народ, но и всю вселенную, потому что угодники Божии, как преподобный игумен Сергий, благословивший твоего батюшку на рать, молитвенники русские ходатайствуют за мир, и мир стоит их святыми молитвами. Вспомни-ка древние времена, Гоморру и Содом. Там было великое нечестие, страшный грех творили жители этих городов, о грехе этом ни языком говорить, ни ушами слышать. И когда Господь пришел к Аврааму, тот стал просить: «Господи, а если пятьдесят праведников будет в Гоморре и Содоме, пожжешь Ты огнем города или нет?» И сказал Господь: «Нет, ради этих праведников Я буду терпеть беззакония жителей». Тогда Авраам стал уменьшать число молитвенников: «А если сорок пять?» — «Потерплю», — сказал Господь. «А если сорок… тридцать… двадцать?» — «Потерплю». — «А если десять?» — «И если десять праведников будет в Гоморре и Содоме, — говорил Господь, — Я не предам огню, не сожгу эти города». Вот как велики пред Господом молитвенники за народ. Ради них Господь терпит беззакония многих грешников. Но там не оказалось и десяти праведников, и поэтому города Гоморра и Содом сожжены огнем. И кто бывал там, видел, что крутом нет растительности, там Мертвое море, очень соленое, ни одна рыба там не живет. Это море всем напоминает о смерти, о наказании, о том, что беззаконники так же все погибнут, как жители Гоморры и Содома. А вот на Руси есть праведники, многие молитвенники, люди ангельской жизни, и потому Господь хранит веру православную, хранит церкви и монастыри, хранит Русь.

Глава XV. Юность не отойдет от нас

Историческое значение каждого русского человека измеряется его заслугами родине, его человеческое достоинство — силою его патриотизма.

Н. Чернышевский

1

Василий ждал отца в думной палате. Не узнал он заново отстроенной после Тохтамышева нашествия Москвы, незнакомо ему было расположение палат и теремов в великокняжеском новом дворце, удивился он и войдя в думную: никогда не было у отца такой вивлеофики — книги занимали целую стену. Выходит, правильные сведения были у Киприана, сказавшего, что отец не одну только силу меча стал ценить, но к книжности и учености оборотился.

Провожая Василия во дворец, окольничий Тимофей Вельяминов сказал с плохо скрываемым беспокойством:

— Отца с сыном и сам Господь Бог не рассудит.

И тишина во дворце — словно бы не утренний ранний час, а сон послеобеденный.

Но вот шаги, тяжелые и неспешные, так только великий князь ходит.

Первое, что бросилось Василию в глаза, когда увидел он отца, — усталость. Она заметна была и в незнакомо-жестких складках губ, и во взгляде, всегда таком открытом и жадном до жизни, а ныне потускневшем и безучастливом: ни удивления, ни радости, ни простого даже, кажется, любопытства в глазах под близко сведенными бровями, словно бы не было пятилетней разлуки отца с сыном, словно бы лишь на минуту вышел великий князь из палаты и снова вернулся к княжичу для продолжения привычного, пошлого разговора.

Обнялись суховато, сдержанно. Василий почувствовал под руками выступающие через одежду бугры мускулов, и отец будто невзначай ощупал сыну плечи и, видно, доволен остался, произнес вполголоса, словно бы для себя одного:

— Ишь ты, как выматерел.

Сели на одну скамью рядом, но не глядя друг на друга.

— Ну говори, — предложил отец.

— О чем сперва говорить-то?

— Обскажи, как там, в Сарае, — велел отец, однако явно не это его интересовало.

И Василий не этого ждал, стоило ему трудов вспомнить, как там, ведь уж больше двух лет прошло.

— Там не так, как я сначала думал. Поперву мне было стыдно на поклон ходить, а потом гляжу — не только русские, но и немцы, и арабы, и венецианцы, и французы, и греки, и итальянцы шлют Тохтамышу караваны с подарками… Из Африки ему слонов, жирафов, страусов да обезьян везут… Из Китая — шелка…

— Да, это уж так. Я тоже, когда к Мамайке ездил, удивился, что весь мир на Орду работает. Ну, а к нам каково там отношение? — спрашивал отец, а сам по-прежнему что-то иное на уме держал.

— Обженить меня хотели там, — бухнул, словно в холодную воду нырнул, Василий, — на татарке, племяннице Тимура.

— И что же ты? — спросил отец уже несколько вкрадчиво, вроде бы уже с интересом ожидая ответа.

— Сказал, что млад годами и без тятькиного разрешения не могу.

Отец резко повернулся, близко и строго взглянул в глаза:

— Это четыре налетия назад. А нынче, стало быть, ты решил, что и сам с усам, без тятьки можешь обойтись? — Тут уж, кажется, нараспашку стала душа отца, тут был главный нерв разговора.

— Но, отец, Софья Витовтовна высокого рождения, знатна… К тому же она литовка, а не татарка…

— Что высокого рождения — хорошо, но не понял разве ты сам, что с Литвой мы не год, не два во вражде. — Отец говорил уж как-то вяло, вроде бы сник, словно бы надеялся, что слухи о женитьбе сына на литовской княжне наветом окажутся, а получив сейчас подтверждение от самого Василия, утратил к разговору интерес. Однако это было не так.

Василий рассказывал, при каких непростых обстоятельствах дал согласие на обручение, и подмечал, что отец слушает теперь внимательно.

— А потом… Я долго ведь раздумывал… Союз с Витовтом против Ягайлы поможет нам вызволить из полона исконные русские земли. Ты зачем вон дочь свою, сестру мою Софью, отдал за сына иудина Олега Рязанского, не ради того же ли?..

При этих словах Дмитрий Донской бросил искоса взгляд, в котором Василий уловил не просто грусть и раздумчивость, но и пробившийся сквозь них лучик ободрения. Так случается в знобкий поздний осенний день, когда ждешь, что вот-вот с лениво ворочающихся на небе темных с подбеленным брюхом туч сорвется холодный снег, однако вместо него вдруг падет с высоты слабый бесцветный луч солнца — не согреет, но высветит перед глазами луговую полянку ли, одинокую ли березку, бросившую под ноги себе желтый коврик, скользнет по свинцовой ребристой поверхности реки или пробежится по переполненной водой маристой излучине — и затронет этот случайный луч в душе такие струны, что обостренно почувствуешь напрасность своей печали, поймешь с пронзительной ясностью, что с приходом зимы не только не остановится жизнь, но обнадежит новыми, скрытыми до поры радостями. И Василий стал говорить, не оправдываясь больше, о мытарствах своих: рассказал о Петре-воеводе, о встрече с иностранцами в Литве, о Киприане, дела которого стали совсем плохи после того, как Ягайло женился на польской королеве и принял католичество, о Витовте, который получил от Ягайлы лишь часть своего наследства, доставшегося от отца его Кейстута…

Дмитрий Иванович слушал не перебивая, но взгляд у него не был уж усталым, как в момент встречи, вернулась к нему прежняя живость, и жесткие складки рта разгладились, губы хоть и хранили еще печать строгости, однако были готовы уж раскрыться в улыбке:

— Ну что же, сын, об Олеге Рязанском ты не суди по вздорным словам недругов наших, он жизнь провел в походах и сраженьях за Русь, из тела его было вынуто тридцать семь стрел, а к Мамаю он тогда не случайно не притек — преподобный Сергий послал к нему ученика своего Никона с увещеванием не поднимать меча против православных воинов. И Олег послушался. А ты поскитался — повзрослел, поумнел, здраво судишь… Говорят, не будет золото золотом, не побывав под молотом. Может, правильно говорят. Это я о тебе. А о Софье Витовтовне… Может, это и к добру. Впрочем, потом еще потолкуем. Иди-ка в терем, извелась по тебе матушка.

Если отец за эти годы изменился мало, то мать Василий едва узнал: она очень низкого росточка оказалась. А когда ткнулась ему в плечо, шепча нежные слова, как бывало в детстве, понял Василий, что не она изменилась — он вырос так сильно.

И Юрик больше матери стал, а тот, кого Василий посчитал сначала за Юрика, оказался Петькой, новым младшим братом. Был он в ярко-синих суконных штанишках на одной косой пройме, однако же при оружии: с саблей деревянной, но хорошо выструганной и выкрашенной серебряной краской, отчего блестела она, как правдошная. И еще какой-то карапуз стоял в дверях. Петька пояснил:

— Это мой луконосец.

Василий позавидовал: ишь, до чего домакушился— луконосца себе назначить из боярских детей! А Петька — такой прокудливый малец! — уж новое дело удумал:

— Пойдем к нам, расскажешь про что-нибудь страшное!

Василий не удивился просьбе: знал, как это сладко слушать в темной, без окон палате о страшном. Бывало, сожмешься в комочек, привалишься к кому-нибудь плечом, зажмуришься, сердце гулко колотится, по телу дрожь проходит, и боязно даже и пошевелиться — только сидишь и со сладким ужасом впитываешь в себя каждое слово рассказчика.

2

Странная жизнь началась у Василия: опять он стал ребенком, которому надо перед сном, как издревле заведено, заходить на половину отца и в покои матери, получать их благословение и спокойной ночи им желать. И от того давно отвык, что вокруг полно отроков-бояр, расторопных и умелых: первый одеяние подает, второй доспехи держит, еще двое враз с двух сторон становятся, облачаться подсобляют, и каждый отрок знает и помнит свое место — кому справа, кому слева стоять, кому впереди с серебряным зеркалом да гребнем наготове.

Отец хоть и неласково встретил, а ведь ждал сына! А то как же! Купил нового голубого коня, знал, как любил своего прежнего Голубя сын. Такие же стати у нового коня, а сбруя еще богаче: узда в серебряных кованцах, под шеей золотой науз — кисть из пряденого золота, на круп накинут бархатный плат, голубой хвост забран тонкой сеточкой из золототканых нитей.

Судислав держит в одной руке снятую из почтения шапку, а другой поправляет стремя, чтобы княжичу ловчее было просунуть в него носок левой ноги.

Снег брызнул из-под копыт Голубя, и там, где он наступал, оставались зеленовато-черные круглые следы. Выскочив на мощеную улицу, Василий пришпорил коня, тот перешел в галоп. Из-за угла неожиданно вышла девушка в ярком платке — пригожая вроде бы девушка, вроде бы она улыбнулась, увидев княжича на голубом коне. А Голубь, заметив ее, отпрянул, девушка, испуганно охнув, прижалась к стене дома. Василию показалось ее лицо уж не просто пригожим, но знакомым, однако всмотреться и узнать, кто это, не успел, проскочил мимо.

Вернулся к конюшне. Возле коновязи стояли в дремотной задумчивости лошади. Когда хлопнула дверь, крайняя из них беспокойно повела ушами, с которых слетел иней.

Да, необыкновенно пригожа собой — ни в Сарае, ни в Литве таких не встречал…

Василий рассеянно пересек двор, зацепил ногой за конские катыши — они отвердели на морозе и сейчас со звоном раскатились во все стороны.

«В самом деле, очень знакомое лицо…»

Василий присел на широкую полозную головку саней, запряженных парой серых в яблоках лошадей, которые беспокойно крутили головами, не понимая, готовиться ли им в дорогу или можно еще подремать и помечтать.

«Так это же Янга!.. Неужели она?!»

Когда прижалась она в испуге к стене дома, то была до того бледна, что голубые, как утреннее небо, глаза казались словно бы нарисованными..

«Она, она, Янга!»

Не раз порывался Василий спросить у кого-нибудь из братьев Некрасовых о Янге Синеногой, да не решался. Сам выходил на поиски, надеясь и боясь как-нибудь случайно столкнуться с ней на улице, на торжище, в храме, но так и не встретившись с ней, с облегчением стал подумывать, что, верно, обознался тогда — мало ли пригожих девок в Москве.

И уж минула зима, готовился город к Пасхе, как Юрик вдруг в самый день Благовещенья — нарочно, что ли, подгадал? — спрашивает с видом вовсе невинным:

— А ты чего же Янгу-то не проведаешь?

— Какую Янгу, окстись! — взволновался Василий. — Она же погибла? Или в Орду ее угнали?

— A-а?.. Ну да, лучше бы погибла, — с незнакомыми, почти враждебными глазами ответил Юрик и вздохнул.

— Ты чего это?

— Чего — «чего»?

— Чего вздыхаешь-то?

— Просто лишний воздух из нутра выпустил. — Юрик посмотрел на брата, как на чужого, однако признался: — Чего уж там… Она сказала, что никогда не сможет полюбить меня, потому как молод я для нее и к тому же княжич…

Значит, она жива?.. Отчего это так больно торкнулось в груди сердце? К добру, к худу ли? Значит, жива? Вроде бы смирился, отвык, не вспоминал почти… Василий хотел улыбнуться независимо и покровительственно, а губы свело. Никогда он еще не знал такой терпкой печали.

— Где она живет?

— Где и жила — на Варварке.

— Она знает, что я в Москве? — Вопросы его были отрывисты, взгляд требовательно-нетерпелив.

— А как же? Об этом в первый же день мальчишки по всему городу растрезвонили да и глашатаи объявляли.

Василий, не дослушав, накинул кожух, выскочил во двор.

Дом Янги он нашел легко: на том же самом месте, где жил до Тохтамышева нашествия Фома Кацюгей. Видно, не из нового леса он был срублен, а сложен из бревен старой какой-то четырехстенной избы: покосился, осев одним венцом, тесовая крыша иструхлявилась и покрылась густым мохом. «Точно кабанья шерсть», — подумал Василий, сразу вспомнив охоту в Литве и все, что за ней последовало, невольно приостановил шаг. Но тут же отогнал сомнения, толкнул дверь рукой, а когда она не поддалась, приналег плечом, стал силой отчинять ее, тяжелую, скособочившуюся и набухшую влагой.

На пороге наткнулся на незнакомую старуху, которая сыпала с заслонки в деревянную кадку золу — на щелок, видно. Облако морозного пара ворвалось в тепло натопленную избу и тут же исчезло, но от него часть золы взвилась вверх, старуха отклонилась недовольно, взмахнула костлявой рукой и хотела, очевидно, отчитать вошедшего, но сразу узнала, что за важный гость пожаловал, смешалась, собрала в улыбке личико сплошь из морщинок, опустила заслонку вниз и сама посторонилась. И как только встала она к стенке, он увидел Янгу посреди избы с веником в руках. Она растерялась поначалу, хотела было спрятать веник в подпечье, да вдруг раздумала, вызывающе вскинула голову, а голик убрала за спину, поигрывая им.

Некоторое время они стояли друг против друга, будто онемев, будто целиком превратившись в зрение, и не могли от волнения разглядеть друг друга как следует, словно бы им дымом застило глаза.

— Зачем же ты работаешь, ведь нынче Благовещенье — самый большой праздник на небесах и на земле, кукушка гнезда не вьет, девка косы не плетет? — нашелся он.

— А ты бы не ждал его, приходил бы с благой вестью раньше.

Она хотела, как видно, озорно повести глазами, но это не получилось у нее: взгляд ее был ласков и матово-влажен.

— Я ведь не знал, допустишь ли ты меня?

Он улыбался, но как-то через силу. Он даже и радости не испытывал — только ошеломление. В висках у него стучало, и кровь гудела по всему телу.

— Не зна-ал… поднапер на дверь, все тепло из избы выветрил.

Она говорила грубовато, но с таким счастливым придыханием, так не вязался смысл ее слов с выражением голоса, что Василий почувствовал себя, как на речном крутом обрыве: то ль отступить, то ль головой вниз лететь.

— Когда так, уйду! — сказал он, выказывая обиду, хотя ее не было.

— Иди. Провожу.

Небо на подворье было серым, неприютным, шел снег с дождем. Яркий платок Янги сразу намок и потемнел, только прозрачные росинки дрожали на волосах и на бровях. Василий остановился возле сугроба, обледенелого за зиму от вылитых на него помоев. Янга зябко ежила плечи под платком, упорно смотрела на этот сугроб.

— Благовещенье, а на дворе стужа.

— То ли дождик, то ли снег — то ли любит, то ли нет? — Он подошел к ней близко, любуясь, рассматривая светлые брови высокими полукружьями, молочно-белое лицо с румянцем и прямой гордый носик. Та же и не та. Какое-то новое лицо проступало из-за знакомых черт, и сердце Василия странно сжалось от этого неузнавания, от выражения силы и вызова, сквозившего сквозь обычную девическую стеснительность. — Ты жива, значит? — как во сне спросил он, а сам впитывал жадно, запоминающе и тонкую жилку на нежном виске, и бледные веснушки в подглазьях, и невинный, еще детский очерк маленького рта. — Ты жива?..

Она вдруг потерянно заметалась взглядом, глотнула трудно и жалко, хотела что-то ответить, но не смогла. Ни слова не говоря, повернулась и убежала в избу. Но тут же снова чуть приотворила тяжелую дверь:

— На Светлое Воскресенье приходи к кремлевому дереву.

— Когда темно станет, как тогда?

— Нет-нет-нет! — забормотала она потерянно.

— Когда же?

— Нет, лучше приходи на семик! — передумала она и скрылась.

Он подождал, не отчинится ли еще раз тяжелая, обросшая внизу сосульками дверь, но тщетно, только шелохнулась в окне холщовая занавеска — кто-то подсматривал за ним.

«Ты жива, Янга?.. Но где же ты была все эти годы?..»

Семик — это очень нескоро, это седьмой четверг после Пасхи… Но делать уж нечего — только ждать.

И снова он ждал весны с нетерпением и тревогой, как когда-то в детстве, перед отъездом в Сарай. Только радостной была теперь тревога: казалось, это она, а не солнце подмывает ноздреватые сугробы, уносит их туманами за реку, она торопит, зовет острые пики травяной рати из земли, звучит птичьими голосами, нетерпеливо разворачивает первый клейкий лист, все ярче синит небо, дрожью, мурашками бежит по плечам, по груди.

…Отзвенела малиновым звоном колоколов Пасха, отплясала свадьбы Красная горка, пришла семицкая неделя, русалочья, зеленая, с клечанием — завиванием венков, украшением церквей и домов ветвями, цветами. Запахло повсюду привялой мятой и богородской травкой, томно куковала зегзица, дни стояли теплые, благорастворенные, тихие. На осокорях, росших вдоль реки Неглинной, целыми днями важно и деловито шумели грачи.

Василий шел на свидание, с виду независимый и равнодушный, но имея в душе волнение, с которым желал справиться и не мог. Он старался подавить в себе чувство смутной вины и непонятного запретного счастья, а губы сами складывались в улыбку, которую надо было прятать от встречных. Он пытался отвлечься, считал годы, какие обещал ему гулко-чистый голос зегзицы, но сбивался — опять глядели на него, путая счет, голубые, играющие влажным светом, глаза, озорно поблескивали зубы, жарко тлело монисто из сухих рябиновых ягод. Никак не удавалось представить себе, увидеть ее всю сразу — то душегрея стеганая с козьей оторочкой, то твердый тонкий подбородок, то щека в сердитом румянце, — было во всем этом что-то пугающее и влекущее, и ни с одной черточкой он не хотел бы расстаться, потерять ее из памяти.

Он миновал боярские подворья с высокими тесовыми заборами, верхушки теремов едва выглядывали среди зелени, золоченые затейливые петухи, поворотясь на восток, чуть поскрипывали. А вот и дом корзинщика, большого чудака и искусника, представился резными буквами на подзоре — ФЕДОРЪ, из раскрытых ворот несло винным духом ивовых прутьев, стоявших в мочиле — плоской яме с проточной водой, тут же валялись щемялки, чтобы снимать кору, струганые шины, сушился белый товар — бельевые, булочные корзины сквозного плетения и плотного, с крышками и без них. Много чего умел затейник Федор: подставку для цветов матери Евдокии Дмитриевны сплел — извивы и узоры, золоченые по клею, саночки игрушечные — младшим княжичам на забаву, даже беседку в княжеском саду из ивовых прутьев изладил с луковкой сквозной наверху.

Василий нарочно замедлял шаг, хотя нетерпение гнало его и торопило. В горле пересохло, как после долгой скачи. Он не отдавал себе отчета — к чему стремился сейчас и чего хотел?..

И вдруг, перебивая крепкий дух вымокшего тальника и кисловатый от сохнущих корзин, нанесло, успокаивая, и тревожа, и расслабляя, сладким запахом черемухи — неведомо откуда гуляющим ветерком нанесло, опахнуло, кружа голову, Василий обернулся, отыскивая глазами — где же она? Невесомо плыло над землей цветущее облако, сквозисто-белое и ровно гудящее от пчел и шмелей. Тонкая и бледная листва была почти невидима между душистых кистей, она лишь оттеняла вспененную белизну. «Как же я раньше-то не замечал всего этого? — спросил себя Василий. — Вот она, северная-то наша красота! Не колдовство, не чара — будто молитва, незнамо кем сложенная, никто ее не читал, не разучивал, как родился, так она тут в душе и была всегда».

Девушки в венках шли в поле заламывать березку. Проходя мимо кремлевого дерева и завидев притаившегося под его сенью княжича, девки прихорашивались, игриво поводили глазами, а потом, будто вовсе и не замечая никого, стали играть песню про воробья:

У воробушки головушка болела.

— Ох, как болела! — Одна из самых бойких девок схватилась руками за голову и качала ею, морщась, изображая страдания воробья.

Так болела, вот так болела, этак болела!

У воробушки сердечушко щемило.

Так щемило, вот так щемило, этак щемило!

— Ох, как щемило! — подхватив себя под высокой грудью, девка постаралась изобразить и сердечный недуг. — Так щемило, вот так щемило, этак щемило!

У воробушки спинушка болела,

Ох, как болела!

— Так болела, вот так болела, этак болела! — девки спускались к реке, и до Василия еще долго долетали их звонкие веселые голоса:

У воробушки рученьки болели,

Ой, как болели!

Так болели, вот так болели, этак болели!

Уж стал воробей приседати,

Вот так приседати, так приседати, этак приседати.

Захотел воробей перемены,

Вот как перемены,

Так перемены, вот так перемены, этак перемены.

Залюбовавшись нарядным хороводом, Василий и не заметил, как подошла Янга. Он даже вздрогнул, когда услышал за спиной ее голос:

— А ты, княжич, не воробушек ведь, ты не хочешь перемены?

Он не нашелся, что ответить, да и не захотел, о другом заговорил. О том, что связывало их в детстве, легче было говорить, проще.

— Смотри, Янга, ведь это наш дубок вылез! Помнишь, мы с тобой желудь посадили? Два года…

— Нет, три.

— Да-а? Три года в земле пролежал и не сгнил, проклюнулся все-таки.

— И жить долго собрался — уж листья вон какие! — тихо добавила она. — Вот бы люди такими были… Хотя ведь ты не три… тебя целых пять лет не было!

Она потупилась и стала возить красной шагреневой туфелькой по траве. «Как у Софьи башмаки, — некстати подумал Василий, — и волосы… похожие».

— Где же ты была? — сказал он вслух. — Ведь я искал тебя.

— Искал? — Глаза ее счастливо, недоверчиво вспыхнули и тут же погасли.

— Столько искал! — повторил он. — Даже в Сарае. Думал, угнали тебя татары вместе с другими.

— Ты меня искал? — переспросила она с каким-то даже упреком. — Что ж тогда не нашел? — В голосе ее неожиданно послышались близкие слезы, — Может, ты плохо искал, княжич? — Она опять трудно глотнула, почти со стоном, глядела исподлобья потемневшими синими глазами, изломав светлые брови, ждала еще каких-то слов и заранее не верила ему.

— Я искал! — тупо повторил он, не понимая, чего она хочет, почему так ведет себя. — Ты как будто не рада, что мы здесь снова? Зачем звала тогда?

— Я тебя не звала! — быстро проговорила она неправду, — Что ты мне!

— Да как же? — удивился он, совсем сбитый с толку. — Какая ты…

— Какая?

Глаза ее поднялись на него, будто два солнышка взошли, ласковые, прежние.

— Пригожая, — прошептал он, забывшись. — Даже глядеть больно.

— Ну нашел бы ты меня раньше, и что? Сказал бы: пойди за меня, а? Может, ты бы этак сказал, княжич?

Она вдруг дерзко засмеялась, и лицо ее засверкало от гнева. Она протянула к нему руку с дареным перстнем:

— Мне Судила рассказывал, ты в Орде такое же точно выковал. А теперь оно где у тебя?

Василий непроизвольно сжал кулак, чтобы спрятать железное обручальное кольцо, но напрасно: Янга уже приметила его.

— Ты «соколиный глаз» невесте подарил своей, да? — Она опять смотрела улыбчиво и тихо, но в глазах полыхал дьявольский огонек. — Литвинка красивая? — вкрадчиво допрашивала она мягким угрожающим голосом. — А зачем ты здесь тогда? Зачем празднословишь? Ты мне и не нужен вовсе! — добавила она с досадой. — Зачем только ждала тебя?..

— Не волен я сам над собой, — тихо сказал он. — Не мог я иначе.

— Да кто ж тебя осудит, княжич? — воскликнула она. — И правильно. Знамо дело: сноп без перевясла — солома. — Голос ее надтреснуто задрожал.

— Не то говоришь, Янга. Софья знатна, высоких кровей, нам положено на ровнях жениться в интересах державы…

Слова прыгали с губ сами собой, чужие, зряшные. Не те слова тут к месту и случаю. И не тех слов она ждала. Но что делать-то? Кто присоветует? Тут и сам Боброк совет бы не подал, как с такой девкой своенравной говорить. Схватила за сердце и мучает, то жмет его, то тешит. И сама то плачет, то улыбается.

Он смотрел беспомощно на стройную шею в белом шитом вороте, на круглые плечи и грудь под густыми сборками рубахи. Нежная впадина у горла тяжело и часто билась, тугая льняная коса пахла ромашкой, солнцем. Душно стало Василию, стыдно, безвыходно.

Длинные ленты от ее венчика, головной вышитой повязки, по временам взвеивал ветер, и они разноцветными атласными змеями летали у нее за спиной вокруг плеч. И все так же томительно пахло черемухой, и зегзица сулила долгую жизнь.

— Бог всех нас одарил свободою, — наконец тихо и устало сказала Янга. — Достоинство человека не только в происхождении его.

— Не всех, значит, Янга, раз один знатен, а другой — в рабстве… — Он не договорил, увидев, как пламенем занялось ее лицо и тут же выбелилось снежно.

— В рабстве? — переспросила она помертвевшими губами. — Да, да, конечно, каждый судьбе и Богу покорен быть должен. А если я не хочу в рабстве?

«А у Софьи губы пухлые, темно-алые, надменные», — некстати пронеслось в мыслях.

— Помоги мне, княжич! — слабо, надломленно попросила Янга.

— Как я помогу?.. Знаешь ведь, княжеское слово — что крестное целование.

— Целование?.. Это уж так. Это уж завсегда, коли женятся…

— Да не то говоришь, не то! — воскликнул он почти с отчаянием.

— То самое, как же! Молчи, молчи! — Она протестующе мотала головой, и солнце играло на ее чисто вымытых волосах. Заставив его молчать, притихла и сама, прислонилась спиной к сосне, притенила глаза ресницами. Наконец решилась, сказала в прищур с вымученной деланной улыбкой: — Так поможешь?..

— Но чем?.. Чем?..

— Я боярыней хочу стать, — шепотом, как тайну, сказала она.

— Да? — доверчиво и радостно отозвался он с облегчением. — Это в нашей власти.

— Ага, боярыней, — продолжала она загадочно голосом уже крепнущим, возвышающимся, язвительным, — постельничной и бельевой боярыней у твоей Софьюшки-государыни.

Он от удивления не знал, что сказать.

— А помнишь, княжич, ты все просил, чтобы я ударила тебя за обиду как могу сильно? Помнишь?

— Да, — растерянно прошептал он.

— А я говорила, что потом как-нибудь? Вот потом это — сейчас! — Она размахнулась и припечатала жесткую ладонь к его щеке как могла сильно. И сразу же, словно бы обессилев, поникла всем телом, вымолвила задыхаясь: — Вот и квиты, княжич!

Василий стоял неподвижно, чувствуя, как наливается жаром, вспухает щека, и молчал, подавленный ее бурным, без надежды и утешения горем.

— Я знала, что так будет, — говорила между тем Янга, словно бы сама с собой бормотала, — я знала… Еще утром рано… У меня каша из горшка вылезла — плохая примета, если каша вылезет. Ну да ничего… Прощай, княжич!

Она еще раз вскинула на него серо-синие глаза с последним вопросом, помедлила мгновение и, не дождавшись в ответ ни слова, пошла медленно прочь. Разноцветные ленты по-прежнему взвеивал ветер над ее спиной, но их яркое мельтешение в утренней, еще не нарушенной суетой жизни неподвижности казалось чуждым и случайным. Так ни разу не оглянувшись, она скрылась за псарнями — бревенчатыми и глинобитными сараями, беленными известью.

«Прощай, княжич!» — такими же были последние слова и Софьи Витовтовны, только произнесены они были с милым лукавством, как «здравствуй!». Он вспомнил очень явственно, как она в шляпке, украшенной перьями каких-то заморских птиц, сидела прямо, без напряжения на женском седле, свесив обе ноги на сторону. Под ней был караковый, с ореховыми подпалинами на брюхе и в пахах, усмиренный и обученный конь. Василий поймал его под уздцы, удержал и небрежно бросил повод расторопному стремянному, а сам призывно протянул руку Софье. Она оперлась о его плечо удивительно легко, невесомо, соскочила на землю, чуть встряхнув золотистыми пышными кудрями, ниспадавшими из-под перьев шляпы ей на плечи. «Прощай, княжич!» — прошептала она, и ее дыхание обожгло ему губы. Он потянулся к ней, но глаза ее, матово-карие, словно намоченные дождем спелые орешки лещины, смотрели в упор — и насмешливо, и дразняще, и обещающе, звали и не пускали его, и в них, как и в голосе, торжествовало: «прощай-здравствуй!».

А Янга простилась навсегда.

3

У отца были не руки — ручищи: через свое обручальное кольцо он, забавляясь, без труда продергивал веверицу — беличью шкурку и даже куну, которая ходила совсем еще недавно вместо денег, пока он не заменил ее битой — монеткой с изображением всадника и надписью: «Великий князь Дмитрий». И здоровье у отца было таким, которое называют железным: и блеск густых черных волос, и живость светлых глаз, и порывистость движений — все говорило о внутренней его крепости, все обещало долголетие. Подумать не посмел бы никто, что и до сорока лет не дотянет великий князь, преставится в самое средовечие. И сам он не чуял близкой кончины, когда третевдни занедужил вдруг.

— Здесь что-то неладно у меня, — сказал-, прижав руку к сердцу, и виновато улыбнулся. — Ну да ничего, и раньше такое не раз бывало. Помню, на поле Куликовом, как повернулась битва в нашу сторону, занемог я внезапу: сон ли, омрак ли, сердце стукотит. И потом случалось, только не признавался я, да и зачем — каждый день миловал Бог, и сейчас пронесет. — Отец повернул голову к иконостасу, где теплились негасимые лампады, и в их отблесках лики святых смотрели строго и неподкупно.

Латинский придворный лекарь отворил ему жилу, кинул руду, чтобы избежать мозгового удара. После кровопускания Дмитрию Ивановичу полегчало. Всем и ему самому поверилось в скорое выздоровление.

Он сидел за массивным, накрытым зеленым сукном столом, на обоих концах которого в бронзовых свешниках ярко горели шестерики. Оплавлялись они неравномерно, иные вдруг роняли пламя, и тогда бесшумно, но проворно двигавшийся отрок либо заставлял встать пламя, защемляя щипцами исказивший огонек нагар, либо менял свечу вовсе, делал то и другое столь ловко, что ни на единый миг не пала на чело великого князя ни малая тень от щипцов или от рук.

Бесшумно вошел Сергий Радонежский. Отец, не поднимая головы, не оборачиваясь к вставшему под божницей игумену, велел кликнуть дьяка. А тот словно за дверями ждал. И словно знал, зачем позвали его, сразу же перекинул с плеча себе на грудь скорописную доску и уж левую руку протянул к пробке чернильного пузырька, а правой вытянул из связки писало, чиненное из махового гусиного пера. Проделал все это он не глядя, следил за выражением лица великого князя, каждосекундно ожидая его распоряжения.

Отец велел выйти из палаты Василию и отроку, следившему за свечами. Василий не столько обижен, сколько озадачен был решением отца — николи такого не случалось, самые важные слова говорил отец при нем да еще и нарочито наструнивал внимание княжича, чтобы вникал тот во все государственные дела.

Василий вышел в набережные сени, встал коленями на обшитую бордовым сукном лавку и ткнулся лицом в окно. Не поверил глазам, увидев прилепившиеся с той стороны карельских стекол снежинки, — это в мае-то, травенем рекомом? И трава уж высоко вытянулась, и деревья оделись — даже и дубы в листе. Но снег шел так деловито и так непрерывно, что могло показаться, будто он и не летел вниз, а стоял, если бы не было переливчатого его свечения.

Вышел, бесшумно притворив за собой дверь, Сергий. Прочитав немой вопрос в глазах княжича, сказал без утайки:

— Великий князь переписал завещание, а меня попросил скрепить его.

— Как? За что? — выдал себя Василий. — За то, что обручился с Литвой? И кому же завещан стол?

— Да нет, ты по-прежнему настольник, однако на случай, если Бог отымет вдруг тебя, то уж не к детям твоим кормило державное перейдет, а к братьям.

— Зачем так? Не было ведь этакого николи!

— Все делается когда-то в первый раз… У Дмитрия Ивановича голова Божьей милостью, в недуге находясь, мыслит здраво: дети твои внуками Витовту придутся, долго ли до беды.

Отрок, державший в одной руке свешные щипцы, а второй взявшийся уж за дверную скобу, осклабился:

— Говорят, чей бы бычок ни прыгал, а теленочек наш будет… — Боясь гнева за свою дерзость, открыл поскорее дверь и юркнул в палату к великому князю, но тут же и выскочил обратно, хотел сказать что то, но не мог, онемев, лишь бессмысленно тыкая пальцем в дверь.

Отец снова впал в беспамятство. Врачеватель кинул ему из вены на этот раз столь много крови, что набралась большая серебряная чаша. Выпив почти полную склянку снадобья, от которого палата вся наполнилась запахом валерьянового корня, отец открыл глаза. В изголовье ему положили много пуховых подушек, так что он полулежал лицом к двери и мог видеть всех входивших к нему. Когда на пороге появилась бледная и слабая после родов супруга, прекрасное лицо Донского озарилось радостью. Евдокия Дмитриевна доверчиво бросилась на широкую, надежную грудь мужа, но тут же чуть отпрянула, ощутив вдруг вселившуюся в его тело немощь, чутким сердцем уловив незримый и неотвратимый уход его жизни. И сам он это все понял, уронил голову, сник, даже плечи, которые только что еще выступали буграми через одежду, обмякли, словно бы уменьшились. Но все же преодолел слабость, вскинул голову, сказал бодро и внятно:

— Подойди, Василий.

Княжич опустился на колени рядом с матерью. Донской раздумчиво говорил:

— Кто я был? Кто я теперь? И чем буду? Ни я не знаю, ни тот, кто обильнее меня мудростью. О том лишь сожалею, что мало сознавал, какой бесценный дар жизнь, какое это счастье и такое благо.

При этих словах стоявший скорбно Сергий Радонежский чуть ворохнулся, добавил:

— Да, великий князь, наша жизнь — бесценное счастье и бесценный дар потому, что мы дети небесного Отца, от дня рождения до последнего вздоха окружены Его любовью и заботами.

Донской терпеливо выслушал, даже кивнул, соглашаясь с первоигуменом Руси, помолчав, заговорил о другом:

— Единая рука должна править Русью, и верю, сын, что не хилая рука возьмет бразды. Помни всегда, что Москва — наш военный стан, у которого должен быть хороший тыл на севере, чтобы отражать врагов с юга, с запада и с востока. Про то, что с Литвой роднишься, надвое надо думать. Витовта остерегайся, постоянно устремление свое обращай на запад, равно как восток, а Софью люби, как я любил Овдотью. — При этих словах родилось на его лице выражение почти девичьей стыдливости — был мужественный князь всю жизнь целомудренным в удовольствиях законной любви супружеской, блюдя тело в чистоте и безмерно любя чад своих. Заботой родительской были проникнуты и последние его наставления Василию: — Любящий свою жену любит самого себя. А что должна жена убояться мужа своего, то ведь не страх грешника или преступника это, но трепет любви, боящейся даже нечаянно оскорбить любимого.

Завидев в дверном проеме ближних бояр своих, которых велел он позвать, Дмитрий Иванович умолк, ожидая, когда все они переступят порог. Встали полукругом перед великим князем Тимофей Васильевич, Иван Родионович, Дмитрий Константинович, Семен Иванович, Иван Федорович, Никита Федорович, Федор Андреевич и еще один Иван Федорович — Квашнин.

— Чада мои! — обратился к ним Донской. — Вам, свидетелям моего рождения и младенчества, известна внутренность души моей. С вами я царствовал и побеждал врагов для счастья Руси; с вами веселился в благоденствии и скорбел в злополучиях; любил вас искренно и награждал по достоинству; не касался ни чести, ни собственности вашей, боясь досадить вам одним грубым словом; вы были не боярами, но князьями земли русской. Теперь вспомните, что мне всегда говорили: «Умрем за тебя и детей твоих». Так служите же верно моей супруге и юным сыновьям, делите с ними радости и бедствия…

Двери в палату уж не закрывались. Василий видел, как вошли согбенные, в черных одеждах игумен Дмитрий Прилуцкий, епископ Герасим, дьякон, пономарь, просвирни, и понял, что не по зову отца пришли они, что Сергий Радонежский готовит обряд пострижения отца в монашество. Исповедь, причащение и принятие схимы — это предсмертный обряд, обязательный для государей. Все русские князья постригались в последний час свой в этом мире, уходя на тот свет как бы новыми людьми, даже и с новыми именами[66]. Это приуготовление к жизни в потустороннем мире поможет скорее очиститься от земных грехов и получить право жить в царствии небесном. Принятие схимы было всенепременным и торжественным. И уже схима сама — монашеская черная мантия и черный наголовник-куколь с восьмиконечным крестом — была выложена, и епископ Герасим приготовился к речи о тленности и суетности жизни на этом свете, к пастырскому увещеванию раба Божия Димитрия, как вдруг — гром среди ясного неба! — заговорил сам Донской:

— Я думаю, государю пристойнее умереть на троне, нежели в келье.

…Сначала некий шелест прошелся по палате, а затем установилась такая тишина, что слышно было, как потрескивает огонек негасимой лампадки на божнице. Не сразу нашел слова для ответа сам премудрый Сергий Радонежский, долго молчал, прежде чем выговорил:

— Что же, великий князь, грехов никаких не знаешь за собой?

Долго молчал и великий князь. Взгляд его стал отстраненным, запредельным. Далек был Дмитрий Иванович думой ото всех. Что видел он внутренним взором, о чем размышлял?..

— Естество человека сложно, — сказал он наконец через силу, — и благий человек бывает зол, и злой может быть благим. А полных праведников не бывает, потому что борется в душе правда с неправдой, и не все ведающие истину творят ее.

Сергий подождал, не добавит ли Дмитрий Донской еще каких-то более определенных слов, а не дождавшись, заговорил увещевательно и вполне веря еще в силу проповеди своей:

— Бывает, нелегко осознать свои собственные грехи и в них принести раскаяние перед лицом Божиим. Мы, грешники, как-то привыкли делить грехи на большие, или тяжелые, и грехи, которые мы хотим назвать малыми. И если тяжких грехов — убийств людей безвинных, прелюбодеяния, татьбы — нет на совести нашей, мы, грешные, готовы думать, что малые повседневные грехи и без раскаяния нашего простит Господь. Мы ошибаемся. Каждый грех одинаково противен в очах Божиих, и трудно представить границу между малым грехом и большим, ибо пуд маленьких камешков весит не менее одного пудового камня…

— Все так, — спокойно ответил Сергию великий князь, — только думаю я, что несколько дней или часов пребывания в монашестве перед кончиною не могут спасти души, грешившей долгую жизнь.

Сергий со скорбию выслушал кощунственные слова и, очевидно теряя самообладание, спросил надтреснутым голосом:

— Хотя никто из потомков Ярослава Великого, кроме Мономаха и Александра Ярославовича, не был столь любим народом и боярами, как ты, Дмитрий Иванович, хоть не было ни в древние, ни в новые времена победы славнее Донской, неужто дерзнешь ты вознестись гордынею превыше всех своих пращуров, умиравших всегда иноками?

Дмитрий Иванович безучастно безмолвствовал.

Священник в изголовье умирающего начал читать отходную:

— Князя достославного и благочестивого Дмитрия Ивановича означил Господь перстом Своим для дела скорбного и огромадного, отрекая от мира надежду и защиту земли…

Василий слушал и не слышал слов, его душили слезы. Чтобы не разрыдаться в голос, он потихоньку вышел из палаты, встал в теплых сенях, как давеча, возле окошка, которое оставалось по-прежнему белесым, хотя уже и шел второй час ночи. Василий не смахивал переполнявших глаза слез, смотрел через подернутое изморозью стекло, видел тускло блестевшие балясины крыльца, заиндевелые жерди коновязи. Снег уж больше не пуржил, и небо очистилось от туч, звезды в непостижимой вышине тоже, казалось, выбелились от снега, посвечивали матовым светом. «Эта краткая и многообразная жизнь есть колесо, вертящееся на неподвижной оси, и хотя представляется чем-то неподвижным, однако же не стоит на месте… Посему ни с чем лучше нельзя сравнить жизнь, как с дымом, или сновидением, или полевым цветком».

Скоро отец опять впал в беспамятство. Латинский врачеватель и с ним несколько других приглашенных лекарей, иноземных и своих, суетились возле него.

В ногах у него убивалась, заходилась в рыданиях Евдокия Дмитриевна:

— Куда уходишь, сокровище жизни моей, почто не примолвил слова мне?.. Почто я прежде тебя не умерла!..

Василий вышел во двор, не замечая произошедших за ночь перемен и не удивляясь тому, что деревья покрылись зимней крупой, которая лежала на листьях и ветках так надежно и покойно, будто долгую зиму росла и будто было нынче Рождество или Крещение, а не девятнадцатое мая.

Устланная снегом земля казалась в отсветах заревых алых полос фиолетовой, такими же были и невысокие заструги возле конюшни. Полосы на небе ширились, все выше пластали нестойкие и не справляющиеся с неотвратимо встающим солнцем продольные серые облака, снежный покров подернулся сначала сизоватым налетом, потом стал синеть, высветляться до тусклого блеска чищеного серебра, а как только солнце вырвалось неохватным пламенем, обагрило бронзовые тела сосен, снег замерцал голубыми и розовыми огнями — и словно только этого и ждала природа, наступила такая тишина, что от нее больно зазвенело в ушах. Василий видел примчавшегося к крыльцу всадника, но не слышал ни стука копыт, ни звякания удил и стремян. И вороны каркали беззвучно, и игумен Дмитрий Прилуцкий, подошедший вплотную, близко открывал по-рыбьи свой заросший волосатый рот, но что хотел сказать, было не разобрать. Его слова Василий сначала почувствовал — от затылка по спине прошелся холодок и застыл, сковав все тело, наконец стали долетать отрывочные звуки, сложившиеся в слова:

— Мы продолжаем строить земные, тленные дела, а благоверный великий князь Дмитрий уже не печется о суетной жизни…

И окольничий Вельяминов, крестясь, говорил:

— Долго жить приказал… Жила сердечная лопнула, знахарь говорит, не выдержала многотрудных забот. Ты теперь, Василий Дмитриевич, наш великий князь.

Из распахнутых дверей вырвался горестный, сердце разрывающий плач матери:

— Свет мой светлый… Вкупе жила я с тобою, вкупе умру с тобою, юность не отойдет от нас, а старость не постигнет нас…

Василий пересек неверной походкой двор, зашел в конюшню. Вздыхали в стойлах лошади, изредка били копытом в стену. Пахло ржаной соломой и чистым конским потом. Великий князь дал волю слезам.

Глава XVI. Белый русак на зеленой траве

А дети мои, молодшие братья княже Васильевы, чтите и слушайте брата своего старейшего Василья, в мое место своего отца; а сын мой князь Василий держит своего брата князя Юрья и свою братью молодшую в братстве без обиды.

Из завещания Дмитрия Донского

1

Василий стоял за спиной склонившегося над рукописью дьяка, наблюдая, как тот выводил на хрустком негнущемся пергаменте русским полууставом: «Того же лета преставился князь великий Дмитрий Иванович, внук Иванов, правнук Данилов, праправнук Александров, препраправнук Юрьев, препрапращур Володимиров Всеволодовича Ярославича Владимировича, великого нового Константина, крестившего Русскую землю, сродник новых чудотворцев Бориса и Глеба…»

Дьяк лишь перебеливал чужой текст, был он молод годами «и аза не видел в глаза», как сказал о нем Василию составитель нового летописного свода архимандрит Серапион. Сам Серапион прожил на Божьем свете девяносто семь лет, значит, родился в прошлом веке, был в правление Ивана Калиты самовидцем многих происшествий, а о многих других еще слышал от верного своего сподвижника, блаженного игумена Ионы, почившего прошлым летом в еще более глубокой, чем Серапион, старости: помнил Иона, как в бурю мужика вместе с лошадью и телегой на другой берег Волги перекинуло, а по селам все дубье подрало[67].

Дьяк вдруг прервал свое занятие, повернулся к Василию, на бледном и худом лице его обозначилась виноватая улыбка:

— Заругает меня владыка Серапион, опять я про зачало и возглавную буквицу забыл… — Дьяк оборотился к тяблу, с которого на него осуждающе и скорбно смотрели темные лики икон, начал торопливо креститься: — Господи, помоги рабу Своему Куземке, дай, Боже, ему силы списать книгу благословением архимандричьим Серапионовым!

Успокоившись, Кузьма снова сел за стол, открыл корчажку с киноварью, взял вместо остро очиненного лебединого пера широкое кипарисовое писало, начал обводить ярко-алой краской зачало[68]: «Того же лета…»

— Не-е, не заругает тебя владыка, ишь как баско уряжаешь! — одобрил Василий перебельщика.

Тот принял похвалу как должное:

— А то-о-о… Чать, не зря я под Близнецами родился[69].

Василий отошел к узкому, как бойница, окну кельи, сдвинул в сторону остекленную ставню[70]. Окно выходило на хозяйственную часть великокняжеского дома, где между Ризоположенскими и Боровицкими воротами кремля располагались хлебный, житный, кормовой, сытный и конюшенный дворы. Теперь, после отца, это были его, Василия, личные владения: хлебни, пекарни, естовые поварни, где изготавливали вкусные яства, сытные избы, в которых варят пиво, меды, курят вина про княжеский обиход, все клети на подклетях, житницы и амбары с запасами муки и не молотого еще зерна, сушила с висящими на них окороками и всяческой рыбой, погреба с ледниками, где про запас заготовлена капуста, яблоки, масло, сметана, все скотные и птичьи дворы, конюшни с сенницами наверху, лесовые и дровяные запасы — все лишь ему одному, Василию, принадлежит! И все те люди, которые ведут смотрение великокняжеского хозяйственного уклада: Константин Дмитриевич Шея, сын Дмитрия Александровича Зерна, внук его Четов, отец и сын Всеволожи, Иван Уда, Александр Поле, Селиваны — один внук незабвенного Дмитрия Михайловича Волынского и второй — Селиван Глебович Кутузов, — это все его, Василия, люди. И не только они — и знатные бояре, и воеводы: Тимофей Васильевич Вельяминов, Иван Родионович Квашня, Федор Андреевич Кобылин, по прозванию Кошка, и сын его, Иван Федорович Кобылин, — все они сейчас под его, Василия, рукой. Да что там, вся Московия, вся дедова и отцова отчина, все города с пригородками и все села с приселками в его, Василия, великокняжеской власти. И до всего теперь Василию есть дело. И у всех теперь есть дело до него — у послов и купцов, таможенников, сборщиков податей, сокольников, стряпчих, лодочников, мостовщиков, огородников, всех ремесленников, всех крестьян, всего базарного и всего монастырского люда: испокон века на Руси ведется, что князь за всех и за все в ответе. Василий и раньше знал это, а сейчас почувствовал всем существом своим, что лично отвечает за народ и за благоденствие отчей земли. Способен ли он на это? Он не задавал себе такого вопроса, он знал, что обязан исполнять то, что от него требуется. А страх ответственности и слава великого отца стали дополнительной силой, помогавшей обрести уверенность в себе и в своем праве.

Все это так, да, так все и есть, и не только бояре свои величают его великим князем, но и удельные князья русские и послы иноземные кланяются Василию очень уважительно, однако шапки не ломают, как должно!.. А все из-за того, что хоть и завещал отец ему великокняжеский стол, но словно бы и недействительно завещание, покуда не будет освящено оно верховной властью ордынского хана: мало оказалось Божьего позволения и отца благословения, не стало, как думалось, княжество впервые в истории Руси наследной отчиной, по-прежнему ярлык татарский надобен!.. И доколе терпеть такое? Видно, нужно еще одно Мамаево побоище?.. Нужно-то нужно, да достанет ли на то сил, разума, мужества у Василия? Да и о том ли думать-то сейчас надо?..

Всю тяжесть и опасности, легаше на его плечи, почувствовал Василий сразу же: еще не развеялся в покоях ладанный дым, не стихли поминальные плачи, еще у кремлевской стены стояли на столах помины для убогих, бедных и калик перехожих, и не закрыта еще отцовская рака[71], поставленная рядом с гробницами Ивана Калиты, Симеона Гордого, Ивана Красного в церкви архангела Михаила, еще бояре ходят в траурных, панихидных одеждах — черных, темно-вишневых или багровых, и горе живо в самом Василии, а вокруг вчерашнего княжича, ныне великого князя, не только скорбь и сочувствие, но крутятся людишки разные, без сердоболия, замыслившие что-то свое, может, и дурное. И поди знай, у кого что на уме, разгадай, кто служит без любви, прислуживает без уважения. Чтобы понять, с кем дело имеешь, дождаться надо события важного, какое человека вполне явит. Беда, что знание это может оказаться запоздалым. Знать надобно заранее, сейчас, немедленно, и знать точно: кто — враг, кто — друг.

Уже три месяца минуло со дня смерти отца. Василий старался держаться степенно, чтоб выглядеть старше своих лет, думалось, все видят его неуверенность, острое желание проникнуть в тайные мысли окружающих. Он чувствовал, что его настороженность порождает в сердцах напрасные подозрения, опаску, холодность, даже скрытую ненависть и, может быть, отложенное до поры предательство — и все это под видом преданности и почтения. Что говорить о людях малознаемых — даже со стороны двоюродного дяди Владимира Андреевича Серпуховского и брата родного Юрика не видел Василий ни сердечной дружбы, ни доверия. Он терялся, сознавая это, хотелось разрыдаться и пожаловаться кому-то, но слез выказать он права не имел и излить жалобы свои не знал кому. И тогда он уходил в Спасов монастырек, где в надежно запертой келье держал свою тайну: занимался делом не великокняжеским — рукомеслом ювелирным, к которому пристрастил его Федор Андреевич Кошка еще в те дни, когда отец Василия ходил походом на Мамая.

Дьяк-перебельщик справился с красной строкой, поднял голову над рукописью с довольной улыбкой:

— Эх, и много лопаток бараньих да телячьих для пергамента надобно будет, чтобы всю жизнь батюшки твоего прописать! Ну да ведь у великого князя московского стада тучные не считаны.

— Большое, говоришь, житие? — Василий отстранил Кузьму, занял его место за столом. Склонившись над стопой потертых пергаментов, скользил взглядом по начальным строкам свода, рассказывающим, «откуда пошла Русская земля и как стала быть», перевернул несколько тяжелых листов, начал читать медленно и вполголоса: «Кому уподоблю великого сего князя Дмитрия Ивановича, царя Русскиа земли и настольника великому княжению, и собирателя Русскиа области христианского? Приидите любимицы, церковные друзи, к похвалению словесы, по достоянию похвалити держателя земли Русскиа. Ангела ли тя нареку? Но в плоти суща ангельска и пожил еси; человека ли? но выше человеческого существа дело совершил еси…»

Дьяк, желая угодить, стал подсказывать, где какое разделение слов надо делать, какое с прописной буквицы начинать[72].

Помощь грамотного и знающего переписчика не была лишней, однако по лицу великого князя скользнула досада, и Кузьма притих у края стола, только бросал иногда взгляд на написанное, словно сверяясь, правильно ли прочтено: «…яко отец миру есть и око слепым, нога хромым, столп и страж, и мерило известно к свету… высокопарный орел, огнь попаляа нечестие, баня моющимся от скверны, гумно чистоте, ветр плевелы развевая, одрь трудившимся по Бозе, труба спящим, воевода мирный, венец победе, плавающим пристанище, корабль богатству, оружие на врага, меч ярости, стена нерушима, зломыслящим сеть, степень непоколебима, зерцало жития, с Богом се творя и по Бозе побаряа, высокий ум, смиренный смысл, ветром тишина, пучина разума, князя Русскыя в области своей крепляаще, вельможам своим тихоуветлив в наряде…»

Василий в задумчивости потеребил лист, потом перевернул его, сохраняя в лице бесстрастие. Спросить, есть ли в своде что-нибудь про него самого, не решился — вдруг да и нет!.. Да вот, одна всего строчка:

«Toe же зимы великому князю Дмитрию Ивановичу родился сын Василий». И все? Все… «Мгла великая была, яко за едину сажень пред собою не видати; и мнози человеци лицем ударяхуся, разшедшеся, в лице друг друга…» Неужто так могло быть?.. «А птицы по воздуху не видяху летати, но падоху с воздуха на землю, овии о главы человеком ударяхося…» И того страшнее: «Тако же и звери, не видяше, по селам ходяху и по градам, смешающеся с человеки, медведи, волци, лисицы и прочие звери…» А про то, что у великого князя сын родился, будущий тоже великий князь, про то — одну строчку!

Тот, кто начинает свою жизнь, чувствует себя удачливее того, кто эту жизнь оканчивает, но поди знай, чья судьба в итоге будет счастливой и значительной! А быть или не быть потомкам похожими на своих предков — зависит единственно от вмешательства небесного промысла. Отмечают летописцы даты смерти, но не рождения: неведомо им ведь, что за человек явился на землю, прославит ли имя свое какими-то деяниями и поступками, стоит ли загодя говорить о нем, телячьи да бараньи лопатки на него изводить. А если видят, что память переживет его, то напишут уж и о рождении, хотя бы и задним числом. И не стань Василий «Божьим позволением и отца своего благословением» великим князем Руси, не узнал бы никто никогда, что в тот год, когда звери во мраке «смешающеся с человеки», народился на свет Божий в канун Васильева вечера человек, которого в залог его первой связи с вечностью и нарекли именем святого, долженствовавшего с той поры всю жизнь покровительствовать ему. Так что и за одну строчку спасибо надо сказать. А такую вот строку — «се слышаще, цари и князи научитеся тако творити» — не каждому дано заслужить. В этой строке — гул истории, и у Василия пусть будет крохотный, но собственный путь в ней, вот ужо утвердится он на великом столе!..

2

Зря возлагал Василий надежды на ханское благоволение. Что с тога, что ордынский посол Шиахмат объявил о воле и желании хана Тохтамыша видеть на великом княжении Руси старшего сына Дмитрия Донского — это и без него ведомо было!.. От чужаков ли, насильников ожидать торжеств соответственно чину и обряду, таким предки справляли восшествие на стол отчичей и дедичей!

Чтя традиции, Василий приурочил это событие к одному из главных Богородичных праздников — Успенью[73].

Торжество и веселье было во Владимире и в Москве — в Кремле и на Великом посаде, в Занеглименье и Заречье: ханский посол наблюдал это с великим удовольствием, полагая, что народ таким образом одобряет ханское решение.

Да, столь чаемое посажение на злат отчий стол не облегчило участь Василия, а скорее даже, наоборот, усугубило шаткость его великокняжеского положения.

Старейшие бояре — те, которые на Куликовом поле с отцом плечом к плечу стояли, обижены были, что русский государь опять получает державу из рук алчного, грязного, жестокого и ненавистного агарянина. Знаменитый и любимый отцов боярин Федор Андреевич Свибл даже и не скрывал раздражения:

— Кто он такой — Шиахмат? Тьфу, плюнуть да сапогом растереть, однако смотри, какую власть на Москве взял, по правую руку от великого князя посажен, первее всех послов и князей. А Дмитрий Иванович, помню, так Мамайкиного посла отповедал: «Довольно, наслушались мы тебя, лезь вон!»

— Нет, Дмитрий Иванович инак сказал: «Тебе, посол, путь чист!» — возразил родной брат Свибла Михаил Андреевич Челядня[74].

— Все одно, был Дмитрий Иванович орел высокородный!

— А Василий Дмитриевич не по годам рассудлив и добр…

— Да, рассудлив и добр безмерно, только жаль, что не Донской!

Знал бы, что в тот же день слухачи донесут эти слова до ушей великого князя, то поостерегся бы Федор Андреевич, а кабы мог предвидеть, что в скором будущем окажется в опале и Василий отнимет у него на себя все его многочисленные села вместе с холопами, то, наверное, и не согласился бы с рассуждением о безмерной доброте сына Донского.

Федор Свибл сделался крупным землевладельцем, разбогател при Дмитрии Ивановиче, села его находились и близ Москвы — на реке Яузе, и поодаль — возле Вологды, в Ростовском княжестве, в Отводной волости, на реке Ваче, на Кубенском озере. Но не только за свое богачество был он всегда в чести у великого князя — ценил отец Василия в этом боярине сметку и рачительность, поощрял прямоту и разумность его суждений. И тем досаднее было узнать Василию о заглазном злословии Свибла.

В тот же день бил челом один малознатный боярин, по прозванию Трава. Бухнулся к ногам, раболепно припал к подножию трона и громко, внятно произнес слова, загодя обмысленные:

— Тебе, Василий Дмитриевич, предстоит славы и державности достигнуть большей, чем всем пращурам твоим…

Василий покосился на склоненную ниц голову боярина, с неприязнью отметал, что тот, видно, веретенным скоромным маслом смазал свои волосы — блестят они и не рассыпаются на пряди. Он, конечно, ничтожество, этот Трава, лесть его труба и неумна, но некоторое удовлетворение и торжество Василий все же испытал, спросил, деланно хмурясь:

— Чего домогаешься?

— О том молвь долгая… и непростая.

— Сядь! — Василий указал на пристенную скамейку.

— Долгая, долгая молвь, — повторил боярин, а присел на краешек лавки как-то бочком, словно бы на миг единый. Как видно, труслив был и робок, а если учесть, что эти качества его приправлены еще и телесной немощью, то понять можно, почему Травой наречен.

Василий ворохнулся в кресле, нетерпеливо пристукнул рукой по золоченому подлокотнику, уже досадуя, что позволил мозглявому мужичишке сесть, как ровне своей.

Трава вскинул на великого князя глаза (они у него зелеными оказались, из-за них, может статься, прозвание получил), заговорил смело, даже дерзко:

— Ты мал был, княже, когда приключилось то… Десять лет тому, на память мученика Феликса, во вторник, как днесь помню, бысть потят мечом на Кучковом поле Иван Вельяминов… Он в Тверь да Орду…

— Все то ведомо мне!

— Ведомо, ведомо, как же инак… — Трава запнулся, но лишь самую малость. — Однако того ведать не можешь, какую сугубую тайну мне Иван доверил перед тем, как стал мертвым смертью напрасной…

— Зачем же ты с перевегником знался?

— Это, государь, он со мной знался.

— Зачем согласился слушать его?

— О-о, это тоже сугубая тайна была… Ведь Ивана-то кто в Серпухов заманил, чтобы схватить? Вот он — я!.. Дядя твой Владимир Андреевич с согласия самого Дмитрия Ивановича сулил за это меня тысяцким на Москве исделать заместо Ивана Вельяминова.

— Иван не был тысяцким николи.

— Ну да, отец его покойный последним правил эту должность, а Иван-то и вознамерился наследовать, всклепал на себя достоинства, коими на самом деле не владел.

— А ты, значит, владел?

Не уловив насмешки, боярин поднялся с лавки, распрямился, и тут стало явно, что он вовсе и не немощен телесно, но, напротив, даже высок, плечист, ухватист. Он снова с размаху бухнулся на колени, гулко ударил лбом о дубовые плашки пола.

— Встань! — велел Василий. — Должность тысяцкого упразднил мой отец, и я не намерен наинак поступать.

— Погодь, государь, погодь, я же не поведал еще про сугубую тайну Вельяминовых, о которой Иван мне проговорился… Истинно, истинно, про сугубую тайну Вельяминовых! — на последних словах Трава сильное ударение сделал.

Василий насторожился, впервые заподозрив в челобитье боярина что-то недоброе и опасное для себя. Род Вельяминовых был не просто знатен и почитаем — он был всегда приближен к великокняжеской семье, как никакой иной. Тимофей Васильевич Вельяминов был окольничим, находился всегда около, славился как великий воевода, на него оставлял отец Москву и всю свою семью, когда уходил в походы, и в духовной великого князя имя его значится самым первым. Василий Васильевич — сын тысяцкого и сам последний тысяцкий Москвы — был любимцем отца. Иван — да. Оказался переветником, но его младшему брату Микуле отец доверил на Куликовом поле предводительствовать Коломенским полком, который был по значению во всем русском воинстве вторым после Большого Московского. Вдова Василия Васильевича была восприемницей одного из сыновей великого князя — крестила Константина, самого младшего из Донских. А в довершение всего этого: Микула Вельяминов — двоюродный дядя Василию по отцу, Василий Вельяминов — дядя родной, а вдова Микулы, погибшего на поле Куликовом, Мария Дмитриевна, — родная сестра матери Василия…

Трава с удивительной точностью угадал ход мыслей великого князя:

— Знаю, что славный Микула Вельяминов тебе дважды сродник, знаю… Голову свою сам кладу на плаху… — Теперь говорил Трава голосом приглушенным, со скорбью и жалостью к своей судьбе, казалось, что боярин сейчас снова бухнется на пол, но тот еще шире плечи расправил, укрепился на ногах, а руки — нет, ручищи! — сжал в кулаки под густой черной, с серебряными нитями бородой; Василий снова удивился своей ошибке, приняв попервоначалу Траву за тщедушного, мозглявого мужичишку. Не знал он, чего стоит боярину стоять перед ним вот так, смело и будто бы даже вызывающе: при каждом взгляде или вопросе великого князя жуткий холод проникал в сердце Травы, и дух так захватывало, будто бы он подходил к краю пропасти, ему легче было бы пасть на колени, но страх сковал его, говорил он, сам не слыша своих слов: — Славной смертью погиб Микула, унес в могилу тайну ту… И не зная, что она и мне тоже ведома…

Василий еще острее почувствовал всю нешуточность разговора, не сомневался уж, что услышит какую-то ужасную новость, невольно попытался оттянуть докончание:

— А кроме тебя кому еще?

Боярин по-прежнему стоял столбом, вперясь в великого князя своими зелеными, расширившимися от страха глазами, но отвечал прямо и неуклончиво;

— Еще ведомо это Свиблу, а больше никому во всем свете Божьем.

Не оценив в полной мере важность новости, а лишь испытав легкую досаду оттого, что второй раз на дню недобро поминается ближний боярин отца, Василий спросил с напускным безразличием:

— Откуда же Федор Андреевич проведал, от тебя?

— Истинно, истинно! И как проницаешь ты, государь?.. Вот и говорю, что предстоит тебе…

— Зачем же ты сугубую тайну другому выказывал?

— На расспросе, по принуждению. Федор Андреевич засадил меня в поруб, глубокий, с крысами. А я ничего не боюсь, только крыс вострозубых…

— Довольно! Где сугубая тайна?

Боярин облегченно вздохнул, переступил с ноги на ногу — видно, все же готовился к этой решающей минуте и больше всего страшился именно ее, — стал отвечать скороговоркой, словно опасаясь, что великий князь перебьет его, прогонит вон:

— В Коломне батюшка твой, Дмитрий Иванович, царство ему небесное, свадьбу играл. Был он тогда молодше, чем ты сейчас… А Евдокия Дмитриевна, матушка твоя, и вовсе юной отроковицей. Оба были неприглядчивыми, доверчивыми. Вельми неприглядчивыми, вельми доверчивыми, и оттого отважился скорыстничать ближник Дмитрия Ивановича, тысяцкий его… Он все свадебные подарки новобрачным собирал для сохранения… И вот польстился на дорогой пояс, который подарил Дмитрию Ивановичу его тесть Дмитрий Константинович нижегородский и суздальский: нашел Вельяминов в своем ларе пояс, похожий и тоже не надеванный, только утлый, малоценный, и подсунул его вместо дареного в великокняжескую скарбницу. Дмитрий Иванович не успел подарок-то рассмотреть, а потому и не заподозрил мошенства. А тысяцкий же, Вельяминов Василий Васильевич…

При этих словах Василий, который сидел откинувшись на высокую спинку кресла, резко подался вперед и взмахнул рукой так, будто вознамерился заткнуть боярину рот. Сдерживая гнев, спросил угрожающе:

— И не боишься за дерзость свою попасть в поруб… с крысами?

Трава преданно и безобманно таращил свои зеленые глаза, отвечал надтреснутым, кажется, даже и ослезившимся голосом, всячески желая уверить великого князя в своем полном прямодушии:

— Я боялся много лет, все хотел, да робел перед Дмитрием Ивановичем открыться, неверия и гнева его страшился. И тебя, государь, ой как боюсь, одначе вот бросился очертя голову, должен ты быть правителем всезнающим…

— Лжу мне знать не надобно!

— Нет, то не лжа! Я ведь, государь, не с ветра говорю, а точно знаю от самого Ивана…

— Мало ли кто наязычит поганым языком! За Иваном и ниспоследуешь на лобное место, коли поклеп на Вельяминова возвел.

Василий сказал это с нужной строгостью, однако не думая об исполнении угрозы, а из безотчетного желания как-то оградиться от ужасной тайны, смутно надеясь, что Трава сам опровергнет себя.

Но тот продолжал неостановимо, хотя начал и еще больше трусить, нежели прежде, что явно отразилось на помутневшем лице его:

— Подарил Василий Васильевич тот пояс своему сыну Микуле, когда тот женился на другой дочери Дмитрия Константиновича, на родной сестре твоей матери, а Ивану обидно стало, он ведь старшим был. Потому и открылся передо мной.

Василий пережил минутное облегчение, подумав, что на том и конец сугубой тайне: пал Микула Вельяминов геройской смертью. Искупил вину и брата своею Ивана, и отца, если даже и был Василий Васильевич в самом деле виновен. Но тут же ожгла другая догадка: а вдруг этот Трава скажет сейчас, что этот пояс хранится у вдовы Микулы — родной тетки Василия, у Марии Дмитриевны?

Трава сказал иное:

— Микула пояс этот зятю своему отказал, Ивану Всеволжскому.

— Значит, у него теперь этот пояс?

— Этого не вем.

— А в сохранности ли он?

— Тоже не вем, но, если повелишь, сведаю, хотя препон и помешек этому много может отыскаться.

Василий раздумывал: «Как бы отец на моем месте поступил?»

— Не считаешь ли ты, что Микула Васильевич знал о подлоге?

— Раз Ивану ведомо было, то уж…

Василий рывком поднялся с кресла, долго сдерживаемый гнев выплеснулся в единый миг, и, поняв это, Трава повалился на пол, ухватил руками ногу великого князя. Василий пнул его носком сапога в плечо, выкрикнул в бешенстве:

— Изыди! — Только-то и выкрикнул, еще не зная силы слов своих, не полагая еще, что это одно слово может стать и судом, и казнью для боярина. И если жизнь Травы не кончилась в тот же день, то лишь благодаря заступе Федора Андреевича Кошки.

Когда Трава, затрепетав от гнева юного великого князя, попятился назад, кланяясь, униженно улыбаясь и нашаривая сзади себя растопыренными пальцами входную дверь, за порогом его ждали молодцы все понимающего Данилы — сразу же подхватили Траву под белы руки.

А многомудрый Кошка стал убеждать Василия, что Трава — муж разумный, о пользе князевой радеющий. И все предки его славно потрудились на благо Руси. Еще при Иване Калите младший сын великого смоленского князя Юрия Константин березуйский и фоминский перешел на службу в Москву и привел с собой трех сыновей, которых звали одинаково Федорами: одного за красоту лица величали Красным, второго за низкорослость и младость — Меньшим, а третьего неизвестно почему — Слепым. Сын Федора Красного Иван, по прозванию Собака, при Дмитрии Донском тем свое имя прославил, что трудился много на возведении кремлевских белокаменных стен. А его сын Семен Иванович, но не Собака уж, а Трава, исправно тоже службу нес, разные непростые поручения великого князя исполнил. Boт уж и два его сына — Григорий и Иван Травины подрастают в расторопных дворян, немало полезны могут оказаться великому князю.

Василий не мог не внять словам Кошки, однако они не только не успокоили, но усилили его досаду и неуверенность.

3

И с удельными русскими князьями, приехавшими на торжество посажения, нескладными получались разговоры и отношения.

Александр тверской, прозванный в Сарае Ордынцем, почтительное лицо кроит, а из уст его — речи отнюдь не приличествующие:

— То, что делали наши отцы, нам с тобой не указ, мы по-своему править будем, да?

— Как это? — без особого интереса спросил Василий, потому что был слишком развлечен другими заботами, которые надо было исполнить немедля, прямо сейчас.

— А так… Зачем членить Русь? Ведь язык у нас один и вера одна. На сбережение, а не на разор завещали нам предки землю.

— Верно, все мы одного пращура внуки, все мы — Мономаховичи, — согласился Василий, не понимая еще, куда клонит Ордынец.

— Пусть будет у нас всегда единое сердце, как говорил твой покойный отец, но будем блюсти мы каждый свою отчину: ты — Москву, я — Тверь. Я ведь тоже великий князь…

— Великий, великий, кто же говорит, что не великий, однако ты помни, что ханский посол ко мне приехал, а не к тебе!

Ордынец чуть смутился, однако продолжал, тая на уме собственную выгоду и искательность:

— Но все же мне невместно быть ниже своего звания: Тверь большая, и я ее буду блюсти…

— А мы с отцом свою Рязань будем блюсти, — подключился Родослав.

— Но, конечно, при старшинстве Москвы, добавил Иван нижегородский, а сам коробится, словно береста на огне. Добавил подобострастно: — Москва наш щит и стяг, мы без нее ни шагу.

Василий опять никак не отозвался, смотрел выжидающе на стоявшего поодаль Владимира Андреевича Серпуховского. Тот, некогда удалой и молодцеватый князь, а ныне поседевший, сановитый и толстобрюхий, повернулся с неожиданным проворством, сказал мстительно и внятно, хотя и заикаясь по обыкновению:

— Т-тьмою п-покрыты помыслы ваши… Однако не в-в-выговаривали бы вы, — он бросил злой взгляд на гостей, — а мы с Василием Дмитриевичем не слышали бы х-худоумия сего нынче, кабы покойный Дмитрий Иванович не чи-чинился с вами, был по-по-порешительнее.

При словах двоюродного дяди Василий непроизвольно положил руку на крестовину меча, Серпуховской заметил это, чуть осекся голосом, но все же продолжал с отчаянной решимостью высказаться до конца:

— Твой отец был п-п-первым победителем О-о-орды, это так, но он дал затем р-разорить Тохтамышу Москву и… не присоединил к своему княжеству Рязани и Т-твери, а надо было заступить им с-своевольность, был не один случай у-учинить это.

Владимир Андреевич ждал, что юный и горячий великий князь, как некогда во время потехи в Куньей волости, выхватит из ножен свой харалужный меч и тем выкажет слабость свою, и увидят все, что никакой он еще не государь. Не чаял Владимир Андреевич, что получит рану поязвительнее, нежели от меча.

— Вот, значит, откуда клеветы[75] идут, — тихо и с неотвратимой угрозой произнес Василий, — не от одного лишь Киприана. Может, и такую еще оплошность допустил отец, что завещал венецианскую шапку с жемчугом мне, а не тебе?

Владимир Андреевич, хоть и носил уж прозвание Храброго, не посмел найти ответ или не захотел в силу присущей ему осмотрительности. В тот же час вскочил на коня, уехал с сыном Иваном и всеми боярами в свой удел: сначала в загородный дом с церковью Тригоры, что близ Ваганькова[76], а потом и вовсе затворился в родовом наследственном городе Серпухове.

Василию не совсем были понятны мотивы поступков дяди: старая ли это рана разбередилась у него, вновь ли гнев и унижение почувствовал он после ханского благословения на, великий стол малолетнего племянника, а не его — и более родовитого, и, безусловно, заслужившего перед народом своим и отечеством право быть первым в государстве?

Как и Дмитрий Донской, серпуховской и боровский князь Владимир Андреевич — тоже внук Ивана Калиты, в княжество которого и сложилось как раз третное управление Москвой: Калита завещал Москву трем своим сыновьям — Симеону, Ивану и Андрею. Каждый из них владел третью Москвы, то есть обладал правом суда и сбора торговых пошлин в одной из третей города. Так сталось, что после смерти Симеона Гордого и Ивана Красного стал Дмитрий Иванович владеть уже двумя третями Москвы, а оставшаяся часть принадлежала наследнику младшего сына Калиты — Владимиру Андреевичу. Оба они были малы, когда заняли княжеские столы, и отношения двоюродных братьев установили бояре и митрополит: по специальному договору Владимир стал младшим братом Дмитрию, то есть признал его верховенство. Владимир Андреевич добросовестно выполнял условия договора — в столкновениях Дмитрия Ивановича с князьями суздальским и галицким, в отражении литовцев, в обороне Москвы от набегов своего будущего тестя Ольгерда, в защите Пскова от ливонских рыцарей и, конечно же, во всей изнурительной борьбе с Ордой. Всегда и везде участвовал он рука об руку с Дмитрием Ивановичем, получил прозвание Храброго (да и Донским тоже величали!), но и в старости остался младшим братом не только Дмитрию Ивановичу, но теперь вот и малолетнему сыну его Василию. Да, в согласии, рука об руку шел он всегда, но поди знай, какие страсти бушевали в его мужественном сердце, когда он однажды не сдержался, вспылил, и было у него с Дмитрием Ивановичем размирье. Многие склонны были усматривать в этом его притязания на великокняжеский стол, полагая, что возносил он себя выше Дмитрия Донского. А великий князь до того рассердился, что отобрал у Владимира Андреевича старинные его уделы Галич и Дмитров. Всех старейших бояр его развел по разным приставам Москвы, посадил в узилища, и были они в нетях, пока на следующий год Серпуховской не смирил свою гордынность и не получил от великого князя «мир, и прощение, и любовь». Было это на Благовещение, меньше чем за два месяца до кончины Дмитрия Ивановича, и, видно, не забыл Серпуховской все же о своем праве на великое княжение, опять вот не сдержался, наговорил вздорных словес.

В гневе и огорчении уехал Владимир Андреевич из Москвы, на этот раз предусмотрительно забрав всю челядь, и было это похоже на объявление войны. Конечно, Василий мог только предполагать, но не знал наверное всех доподлинных причин враждебного поведения двоюродного дяди.

4

Ночью Василию приснился отец. Молодой, веселый, сильный, Дмитрий Иванович возбужденно рассказывал, как татары дали ему плеча и бежали от Куликова поля аж до реки Красивая Меча. Василий слушал, а сам удивлялся множеству отражений своего безусого лица на золотых пластинках отцовского зерцала, одетого поверх легкой стальной кольчуги…

Это и весь сон, хотя показалось, что был он длинным.

Очнувшись, Василий продолжал лежать в постели, вспоминая подробности и пытаясь понять: почему возникло у него чувство неудовольствия и даже досады?.. Почему так много оказалось отражений его лица? Да и могли ли они вообще быть: отец носил простое, стальное зерцало, и только ожерелье доспехов состояло из позолоченных продолговатых пластин, узких и тусклых, в которых никаких отражений рассмотреть было нельзя… Впрочем, все это вздор, тщета… Но что же тогда вызывает досаду? Отец вернулся после Мамаева побоища больным, победе радовался, но весел не был, нет… Иван Серпуховской похвалялся, что его отец гнал татар с Куликова поля в то время, как отец Василия лежал без чувств под ветками срубленной березы…

Мать часто говорила, что, если увидишь во сне кого-то из родных покойников, будет в этот день ненастье — дождик или снег.

Василий опустил ноги на устланный китайским ковром пол (подарок от Тохтамыша), прошел к застекленному мелкими разноцветными звеньями окну и распахнул створку рамы — ворвался упругий и слепящий своей яркостью солнечный свет… Значит, неверно мать говорит?

Слышался глухой лай собак, скрип тяжелых железных ворот. Донесся невнятный гомон шедших с посольского подворья чужестранцев. Вновь проскрипели ворота.

Все звуки перекрыл перезвон перечасья малого колокольца Ивана Лествичника.

Василий насторожил слух, начал считать удары. Звук, отражаясь от каменной стены стоявшего напротив княжеского Спасского монастыря, удваивался, так что выходило, будто бы сейчас не четыре часа, а все восемь[77].

Был Василий все утро раздражен и несправедлив, бояре видели это и старались пореже попадаться ему на глаза. А в пол-обеда стало ясно, что примета матери все-таки верна: как-то вдруг, внезапно стали грузиться грязно-серые тучи, небо сделалось сумеречным, непроглядным, и пошел снег. Мокрые его хлопья падали невесомо, задумчиво, гибли в жидкой грязи, едва долетев до земли.

Снег шел двое суток беспрерывно — день и ночь, густо и торопливо, словно бы стараясь убедить всех в том, что ложится на землю нешуточно, что наступает зима. Глупые гуси поверили в это, забыв о своей важности и спесивости, перебежками потянулись с реки в укрытия. Но табун кобыл с жеребятами продолжал беспечно разгуливать по убранному великокняжескому лугу за Москвой-рекой, где весной бывают широкие разливы и после Петрова дня вырастают стога сена. И люди все, конечно же, понимали, что До зимы далеко еще — на дворе стоял канун Покрова.

Сновали по Кремлю люди разного рода и звания — тиуны и монахи, ключники и дворяне, при княжеском дворе состоящие, гости всякие — свои и иноземные. От Боровицких ворот доносилось цоканье копыт по дубовым плахам мостовой, скрип тележных колес — все шли и шли в Москву подводы с житом, мукой, солониной, репой, капустой, морковью.

Василий смотрел в окно на падающий снег, и чувство тоски и одиночества все сильнее сжимало его сердце.

Снег занавесил мощеную Соборную площадь, крепостной вал за кремлевской стеной, Боровицкий мыс, где Янга показывала светлячка и где они вместе закопали дубовый желудь, даже и рытвины с ухабами, слякоть и грязь на мытном переезде через Неглинную — даже их было жалко — как странно!..

Василий бесцельно бродил по палатам, подошел к окну, выходившему на хозяйственный двор, который был в этот час безлюдным. Не разбирая дороги, пробежала свинья, задумчиво похрюкивая, неторопливо, деловито. Из конуры выглянул цепной кобель, но лишь досадливо гавкнул один раз, поленившись вылезать наружу под мокрый снег.

Этот снег, конечно же, — зазимок. Он растает, не улежит, но взамен ему упадет другой, через сорок дней и настоящая зима установится… Вот оно в чем дело: в неизбежности! Никакими силами невозможно вернуть лето и осень, невозможно вернуть к жизни отца… Как умолял Василий Всевышнего сделать это, а тот не захотел!..

Есть, видишь ли ты, неминуемое, неизбежное, и стоит только вдуматься в это, как душа холодеет от ужаса. Он даже изумился про себя: сколько прожил на свете и ни разу не задумался, что это ведь в самом деле ужас — неизбежность!

Что такое счастье, он знал, это — свобода. Еще в раннем детстве, помнится, когда просишься у дядьки или мамки идти на гульбище играть с посадскими детьми в чиха или лату, а они все не пускают и не пускают — то ли грязь, то ли снег, то ли гость скоро важный прибудет, то ли чтением Псалтири да счетом надо заниматься — причин для запретов не сосчитать, а потом вдруг вещают: «Ну ладно, иди!» — и ты перенной стрелой вылетаешь из терема, все в груди поет и ликует, свобода: «Ну ладно, иди!» А потом это ощущение бывало не раз. И когда благополучно вырвались ночью из Сарай-Берке, переплыли Волгу, оглянулись — все, нет погони, и когда по степи мчались втроем на конях, и когда Витовт выпустил наконец из Трокая под честное слово, и когда впервые за годы неволи Василий увидел родные пашни, пажити, перелески: «Ну ладно, иди!»

Воспоминания о счастливых мгновениях, пережитых в далеком детстве и только что кончившейся, как видно, безвозвратно, юности, развеяли гнетущее чувство одиночества и тоски. Будущее было неясно, как падающий снег, но и сулило, как он, что-то новое, трепетное, неизведанное. И Василий даже обратился к снегу, словно к живому:

— Ну ладно, иди!

Находившийся в палате Данила Бяконтов понял слова великого князя как обращенные к нему:

— Куда мне идти, княже?

Василий недолго раздумывал:

— Знаешь… Иди-ка собирайся на охоту. Видишь, снег — к утру все застелет.

— На узерку? — обрадовался Данила.

— Ну конечно же, заяц-то не ждал такого — серый да бурый еще. Позови всех князей удельных, кои не уехали из Москвы. И Осею передай, чтобы готовился.

— Передам, княже, сейчас и передам. Мы с Осеем все для потехи к утру приготовим.

«Мы с Осеем…» Много у великого князя бояр, знатных да высокоумных, но постельничий Данила и кормиличич Осей дороже и ближе всех, им больше всего доверяет Василий, не зная по неискушенности, как сердит этим бояр старейших, которые больше, чем кто-либо, имеют право на внимание и ласку великого князя.

Встречаясь с Иваном Дмитриевичем Всеволжским, сразу же вспоминал Василий рассказ Травы об отцовом поясе. И хотелось спросить впрямую: «Дарил ли тебе, Иван, драгоценный пояс тесть твой, а мой сродник ближний Николай-Микула?» Не решался: не верил, не хотел верить, что было так, как Трава клепал, да и как обидеть ни в чем не повинного, не ведающего ни о какой подмене Ивана, славнейшего боярина из древнего рода[78].

Тут же припоминалось, что ведь и презренный боярин Трава хоть и не из лепших, но знаемых тоже людей. Взгляд невольно обращался к кремлевским стенам и башням: Иван Собака, отец Травы, большое радение приложил, чтобы стояли нерушимо сложенные им из белого камня укрепления города. Своим существованием белокаменный Кремль подтверждал прошедшее, и стоять ему многие годы еще, вечно стоять. Так же нетленна и память о тех, кто возводил его, о людях не только знаемых, но и мизинных тоже. Голоса, говор пращуров, дыхание самой истории запечатлелись в названиях кремлевских ворот и башен: Чешковы ворота, Свиблова стрельница, Тимофеевские проездные мостки, Боровицкие, Богородицкие, Константино-Еленинские, Никольские… Сознавая это, испытывал Василий смешанное чувство гордости за своих пращуров и неуверенности в том, что он сумеет быть достойным их памяти.

5

Намеченную на завтра потеху пришлось отменить, потому что вечером прибыл гонец из Константинополя с дурной вестью: «В день памяти преподобной Феодоры Александрийской преставился Пимин, митрополит Русский, во Цареграде, тамо и положен бысть». В одно время с гонцом пришел в Москву из своей обители Сергий Радонежский по важному делу к великому князю.

Весть о смерти в далеком Константинополе митрополита Пимина дошла до затерянной в лесах Сергиевой обители скорее, нежели до Кремля, и Василий терялся в догадках: как и почему такое могло произойти.

Известно, отличалась обитель с церковью во имя Животворящей Троицы страннолюбием и нищелюбием, со всех концов тянулись туда нищие, странники, калики, и не диво, что многое может быть ведомо Сергию от них, но как они раньше великокняжеского гонца поспели? Да и не затем, чтобы вести доставлять, тянутся к преподобному люди, в убогих кельях его обители не умолкает славословие Господу, и в тишине пустынной смиренные иноки неустанно трудятся над очищением своего сердца от страстей, стараясь вовсе позабыть о том, что там, за пределами их заветной пустыни, есть другой мир, который шумит и волнуется, как море непостоянное, погружая людей в мутные волны житейской суеты. Правда, в нужное время и в обители этой смиренной обнаружились люди, отнюдь не отрешенные от мира: ведомые всем ратники великие и богатыри крепкие, люди зело смысленные к воинскому делу и наряду — не только Александр Пересвет да Иродион Ослябя с сыном Яковом, и другие монахи Сергиевой обители в шлемах нетленных, схимах святых вышли на Куликово поле, чтобы сокрушить врага или сложить за Русь головы. Повелел им взять оружие в руки сам Сергий, и многие, в их числе и старший брат его Стефан, неодобрительно отнеслись к этому. Но людская молва не касалась преподобного, он смело и решительно вмешивался не раз в мирские дела, и сам Дмитрий Донской кротко выслушивал его. И другие великие князья не смели ни в чем перечить великому старцу.

Дважды бывал Василий вместе с отцом в Сергиевой обители, и запомнилось ему, что все-то там худостно, все нищетно, сиротински. Сергий сам неизменно был в посконной, латаной-перелатаной, без карманов, как у всех праведников, рубахе, подпоясанной вервием, согбенный и изнуренный от неустанных трудов и неусыпных бдений. И сейчас в таком облике ждал его увидеть Василий, но ошибся.

В думную палату вошел человек старый, однако с походкой легкой, взглядом быстрым, речью внятной. Поначалу, правда, показался он Василию не просто даже старым, но совершенно древним: на щеках и на лбу его столь большое множество морщин и глубоких складок, что в них словно бы западают и становятся невидимыми близко посаженные и кажущиеся неодинаковыми глаза Сергия. Но когда он улыбнулся великому князю улыбкой друга близкого или даже родственника, прекрасные его глаза васильково засветились, кожа в предглазьях и на щеках разгладилась, сквозь седые редкие усы и бороду проглянули не стариковские совсем, не обесцвеченные губы и ряд крепких белых зубов, все лицо его во внутреннем своем озарении стало детски-доверчивым, чистым, ясным. Но сразу же и построжало оно, как только повернулся Сергий к киоту, где выделялась в золотом с многоценными каменьями окладе икона Богородицы, произнес неторопливо, воздев обе руки к горним силам:

— Пречистая Мать Христа нашего, Ходатайница и Заступница, крепкая Помощница роду человеческому! Будь и нам, недостойным, Ходатайницей, присно молящейся к Сыну Своему и Богу нашему!

Сергий облачен был в священническую ризу, Василия благословил кипарисовым крестом, обернув руку концом холостяной домотканой епитрахили. Были во всем его облике скромность, простота и достоинство. Показалось Василию, что принес с собой Сергий живительный смоляной запах елового бора.

Как и догадывался Василий, важным делам, приведшим великого старца в Кремль, был вопрос о митрополите всея Руси. Первоигумен никого иного не желал видеть в святительском сане, кроме Киприана — того самого византийского пришельца, которого дважды выпроводил из Москвы отец и с которым отношения у Василия складывались не простые и не всегда понятные.

6

Сказать по правде, Василий давно ждал встречи с Сергием, ждал и боялся ее. Вскоре после того как умер отец, епископы и игумены московских храмов и монастырей ненароком будто бы интересовались: а кого же пожелает великий князь видеть в митрополитах? У всех было в памяти дерзкое решение Дмитрия Ивановича Донского, решившего наперекор не только старцу Сергию, но и самому константинопольскому патриарху Филофею поставить в митрополиты вчерашнего попа, духовника своего и благоприятеля Михаила-Митяя. Почему бы и новому великому князю не выбрать духовного владыку из русских священнослужителей? Но Василий не спешил принимать решение. Сергий знал об этом и, по сообщениям великокняжеских послухов, сильно серчал на молодого русского государя. Как и в Мамаево нашествие, опять в очень важный момент своей истории Русь оказалась без духовного наставника: Киприан в изгоне, а Пимин, дважды низложенный патриаршим собором за скандальные проделки, уехал тягаться (опять с большим запасом денег) в Константинополь за месяц до кончины Дмитрия Донского.

Сергий Радонежский был старцем прозорливым, и душа Василия была для него книгой открытой. Он не выказывал своей досады, очень мягко и без поспешности старался склонить великого князя к тому, чтобы пригласить в Москву опального Киприана. Василий нимало не сомневался в правоте Сергия, ибо верил, что славный старец этот, вдохновитель Донской победы, вполне постиг Бога, знал Его помыслы и предначертания и был призван на землю, чтобы осуществить Его намерения. Однако почему-то всегда сердцу Василия был ближе бесшабашный разудалый Пимин, нежели Киприан, который самого дьявола лукавством может обойти, — на словах прямодушен, а на деле скрытен и пролазчив. Но вот бедный Пимин, как и Митяй в свое время, вдруг отдал Богу душу свою многогрешную уже на самом подходе к Константинополю — в Халкиндоне, что на противоположной стороне устья Босфора.

Василий продолжал колебаться и раздумывать, чем все больше гневил первоигумена Руси. Сергий не понимал причин его колебаний, усматривал простое упрямство, покоящееся на слепой вере в непогрешимость действий отца, который все последние годы перед смертью и слышать не желал о Киприане.

Сколь настойчив, столь же и многотерпелив был Сергий. Он вдруг вовсе оставил разговор о митрополите и предложил Василию наведаться в монастырь Николы Старого, что близ Кремля, напротив Никольских ворот. Там, сказал Сергий, есть у игумена для великого князя московского весьма даже важная харатия.

Василий знал, что в греческом монастыре Николы Старого всегда обретались Киприановы сторонники, а потому шел туда без охоты, просто не желая огорчать Сергия ослушанием.

Их приметили издали, а может, и ждали, упрежденные заранее об их явлении. В ответ на сотворенную Сергием Иисусову молитву привратники громче, чем надобно, отдали «аминь», излишне усердно же и калитку толкнули, так что большое железное кольцо на ней, служившее ручкой, подскочило вверх несколько раз и с глухим стуком ударило по выщербленной доске. Василий покосился на кованое массивное кольцо, на выемку, сделанную им в дереве, подумал: это сколько же раз должно было оно ударить по дубовому полотну, чтобы так изъязвить его? Тут же и одернул себя: приличествует ли великому князю столь недостойными заботами обременяться, не дай Бог угадает первоигумен его ребячливость. Василий нахмурился, степенно шагнул вслед за Сергием, но опять, отвлекся, слушая, как долго и жалобно скрипит на железных запятках старая калитка. С облегчением заметал, что и сам старец Сергий не одними только высокими стяжаниями озабочен, но и к мирским малостям имеет интерес: спросил у сопровождающего монаха, отчего это у них приворотная собака не на привязи сидит. Монах ответил, что собака хоть лохмата и страшна с виду, однако незлобива, ибо зело стара — все зубы сточила, даже и мосол разгрызть не в силах. В подтверждение своих слов монах пнул остроносой кожаной сандалией добела обглоданную кость, что валялась возле конуры на грязной соломенной подстилке, погрозил для острастки собаке, но та даже и на ноги не поднялась, только чуть повела рыжим неопрятным хвостом.

А Сергий словно бы по своему собственному подворью шел, во все вникал: и почему до сих пор навоз и зола в кучах лежат, не свезены на огороды, и много ли поленниц дров заготовлено дам ото па и для лучин, и зачем не выдрали растущие вдоль забора сорняки — лопушник, чернобыль, крапиву…

В глубь монастырского двора вела торная, набитая дорожка, обсаженная молодыми березками. По ней навстречу прибывшим гостям шел шумен — крупный старик с совершенно седой головой и такой же серебристо-белой узкой бородкой, с глазками подслеповатыми, но выразительными и подвижными.

— Милости просим светлейших особ! — радушно говорил он, — Не изволите ли сначала в трапезную пройти? Нынче хоть и не скоромный день, но только что доставили семужку, икорку — все первого багрения…

— Среда, как и пятница, день сугубо постный, — строго ответил Сергий. — Моя братия в эти дни даже и репу с капустой не вкушает, только хлеб овсяной, невеяный.

Игумен согласно кивал белокочанной головой, без уничижительности, но с высоким почтением держался, как, впрочем, и весь сопровождающий его церковный причт. Всенародной известностью и любовью пользовался Сергий, но священнослужители и чернецы чтили его особенно — ведомо им, что все смертные взывают: «Бо, Господи, явися нам!» — однако не ко всем молящим Его снисходит Господь, а только к избранным, редким праведникам, и Сергий Радонежский как раз из их числа.

Зашли в святительскую церковь. Дьякон, завидев вошедших, громко и весело зарокотал осанну:

— За все за это благодарим Тебя и Духа Твоего Святого, за все известные и неизвестные, за все явленные и неявленные благодеяния к нам…

Василий стоял возле распахнутой двери, рассеянно слушал дьякона, а снаружи доносился до его слуха скрип входной калитки. И невольно опять предался Василий праздным размышлениям, снова его несчастная калитка озаботила: вот, думал он, скрипит она, словно жалуется, что уж много-много лет не дают ей покоя и все толкают, пинают ногами, наваливаются плечами, а запятники, на кои дверь навешана, проржавели, поизносились, пора бы и им на покой вместе с калиткой, которая все скрипит и скрипит, с рабской покорностью услужая людям, и никто не внемлет ее жалобам, никто не слышит ее стенаний, не замечает, до чего трудно ей, — только тогда заметят, когда рухнет она вовсе, как рухнули в Переяславле, помнится, въездные ворота — не просто рухнули, но придавили собой до смерти малую дщерь боярина Федора Андреевича Свибла, и с той поры этот Свибл… Тут поймал себя Василий опять на недозволенной суетности мыслей, несообразных обстановке, опустился на колени, обратив взор и молитву свою к святому Николаю Угоднику, смотревшему на прихожан из нижнего правого угла иконостаса открыто и благожелательно.

И опять успокоил себя Василий тем, что и сам Сергий не столь уж истово отдается молению — отбил два поклона и встал, сделав знак рукой игумену: пошли, мол. На паперти он что-то сказал, чего Василий не слышал, но видел, как после этого игумен, чуть поддернув черную рясу, проворно засеменил по деревянным источенным ступенькам, ведшим в его покои.

7

Важной харатией оказался присланный Киприаном из Константинополя папирус в белой обертке из хорошо выделанной свиной кожи — как видно, дорожил им митрополит, высоко ценил и берег свою рукопись. Игумен осторожно развернул негнущееся и издающее сухой треск полотно свитка, разложил на покрытом рядниной высоком сундуке. Уважительно и призывно показал на него сразу обеими руками, приглашая Сергия и Василия самим вчитаться в слова, написанные сразу на двух языках — сначала на греческом, затем на церковно-славянском.

В начале харатии значилось: «А се имена градом Русскым далним и ближним».

Василий решил, что это перечень городов в помощь путешествующим священникам или купцам, но увидел, что перечисляются названия невпопад — соседствуют такие города, которые отстоят друг от друга больше поприщ на разных совсем путях и перепутьях; правда, объединены они общими узами: «А се грады Волынские…», «А се грады Литовские…», «А се грады Рязанские…», «А се грады Смоленские…», «А се грады Залесские…». Поименованы также были города и Подольские, и Киевские, и находящиеся на Дунае, на Днепре, на Пруте, на Сурожском море[79]. Большинство названий Василию было знакомо, но встречались такие города, о каких он никогда и не слышал, а также и такие еще, которые были когда-то, да исчезли. Значились очень древние, как Тмутаракань, а попадались и совсем молодые, как в год возвращения Василия из плена поставленный каменный град Порхов.

Были названия вовсе незнакомые, но иные известные — Углич, Рославль, Перемышль на Моче — не упомянуты. Во всех сих поименованных трехстах пятидесяти восьми городах, на пятидесяти одной русской реке стоящих, говорилось в харатии дальше, живут люди хрещеные, православные, но нехристями чужедальними да язычниками погаными оскорбляемые. А в заключение утверждалось, что все земли от моря Варяжского до Хвалынском в вечном пользовании российских государей находятся с той поры, как отписал их «златопернатыми буквами» Александр Великий[80].

Василию подумалось, что он догадался, к чему клонит хитроумный Киприан: митрополит этот и раньше все тщился завладеть титулом всея Р у — с и, но получал от Дмитрия Донского укорот, теперь, после смены в Москве великого князя, решил еще одну попытку предпринять. Василий вслух выразил свою догадку:

— Киприану лестно иметь одну епархию на три державы! Выше всех хочет быть, судьей третейским…

— Этого и Пимин хотел, да Бог пресек смертью его хотение, — вставил игумен.

Сергий кротко выслушал обоих, подождал, не скажут ли они еще что-нибудь, а когда увидел, что игумен с Василием его слова ждут, сказал:

— Судья третейский всегда нужен, чтобы не допустить самосуда спорящих сторон. При Дмитрии Ивановиче многое впервые вершилось на Руси, и первый договор о судье третейском им был скреплен.

Василий удивленно вскинул глаза.

— Не помнишь, княже? — Сергий потомил молчанием, спрятал улыбку. — За десять лет до твоего появления на свет то было. В договоре с Владимиром Андреевичем… Да, Василий Дмитриевич, забыл я тебя попросить, чтобы поскорее ты кончал свое нелюбье с князем Серпуховским, обласкай старика, будь великодушен, на то тебе дал Господь власть и силу… И ведь еще в договоре Дмитрия Ивановича с великим князем тверским Михаилом Александровичем было записано, помнится мне, вот как: «А что учинится между нами, князьями, каково дело, ино съедутся на рубеж да меж нас поговорят, а не уговорятся, ино едут на третьего на великого князя Олега; на кого помолвят — виноватый перед правым поклонится, а взятое отдаст».

— Это какой же Олег? Рязанский, что ли? — еще больше удивился Василий.

— Он, он, разве не знаешь ты про тот договор? — Сергий говорил с огорчением и упреком. — А Киприан вот знает, пишет мне, что надобно в межкняжеских договорах обязательно по примеру Дмитрия Ивановича третейских судей записывать, чтобы ни распри, ни которы, ни свары, ни рати не было промеж русских.

— Так что же, он — пришлый гречанин — будет нас, русских, судить? — Василий спросил голосом ровным, но с явным вызовом. Он был уязвлен упреком Сергия, но оправдываться, объяснять причины, по которым ему оказались не известны тонкости великокняжеских отношений, посчитал для себя унизительным, а потому в дерзости решил найти спасение. А Сергий понял это слишком хорошо и не осудил нимало, помня юность и неискушенность великого князя, так ответил:

— Киприан не грек, но славянин, и славянин без родины. Харатию его доставил из Константинополя купец наш Игнатий, с ним же и весть мы получили о том, что на Косовом поле безбожный султан Мурат одолел славян, установил турецкое иго. Но ты, Василий Дмитриевич, ошибаешься еще и в другом. Киприан не хочет быть судьей третейским, а если бы и захотел, мы бы с тобой ему это не позволили. Он хочет помочь тебе одному стать великим князем всея Руси, а то что-то очень уж много охотников титуловаться так: ладно бы нижегородцы да тверяне, эти хоть свои, а то и Витовт вознамерился вспрыгнуть на державный наш стол.

— Отче святый, — взмолился Василий в страшном изумлении, — Витовт жаждет того лишь, чтобы великим князем литовским прозываться, он сам мне это говорил, когда я обручился с его дочерью.

— Э-э, Василий Дмитриевич… Когда это было! Нынче он большую дружбу заводит с Тохтамышем помимо Москвы, мне это доподлинно ведомо.

Василий чувствовал себя совершенно подавленным. Какой же он великий князь, если живущий в лесных дебрях старец больше знает, вернее, разумеет? И опять Сергий все угадал, опять молвил свое слово:

— Тебе, Василий Дмитриевич, легко было взять державу в руки — и годами ты вышел, и свет повидал, а Дмитрий Иванович управлять Русью стал в одиннадцать лет, говорили все, что митрополит Алексий направлял его стопы, вкладывал слова в его уста. Не совсем то справедливо: святитель был большим радетелем русского дела, однако светская власть единственно в руках княжеских удерживалась, и тут нам Византия не указ. Мудр был святитель годами своими прожитыми, и я удостоен Божьей благодати, давно библейские семь по семь прошел, нынче уж седьмой десяток в доходе. Но ни благочестивый Алексий, ни аз грешный не были умудрены в юности. В тяготах и трудах крепнет тело, в страдании и плаче открывается душа, в тревогах и муке острится ум.

Сергий ронял слова голосом тихим, но внятным, время от времени умолкая и прислушиваясь к чуждым звукам, долетавшим снаружи через открытые узкие окошки. Подошел к одному из них и молчаливым кивком подозвал Василия: смотри, мол, что делается. Шум создавали приехавшие с великим князем челядины и холопы, остановившиеся возле въездных ворот. Монастырская братия и коням их корм задала, и их самих попотчевала, вот они теперь и томились в бездельном ожидании. Нарядно одетые, избалованные сознанием своей причастности к великокняжеской власти, они вели себя не приличествующе монастырской благостности и кротости. Иные стояли, прислонясь к бревенчатой стене, другие опустились на корточки. Обменивались какими-то байками, весело скалили зубы, гоготали. И лошади были им под стать: гладкие, в яблоках, от избытка сил копытили землю, грузили воротные столбы, временами ржали долго и протяжно.

Василий сразу все понял, усовестился, дал знак Даниле. Тот выскочил из палаты, задев плечом за дверной косяк.

Никто никогда не видел Сергия в гневе и ярости. Он, случалось, бывал строг, настойчив, тверд, но всегда незлобив и безмерно терпелив. С кроткой улыбкой прислушивался он к тому, как Бяконтов распекал слуг, затем продолжал, обращаясь к Василию:

— Всемилостивейший Господь создал человека для того, чтобы он праведно шел по своему трудовому дню, и если достанет в сердце твоем любви на весь этот путь, если мысль твоя всегда будет в искании и работе, то никогда не замкнешься ты на самом себе лишь, не будешь считать себя святым и исключительным, но — лишь слабым звеном в блистающей цепи нашего познания Господа. Не жди слишком много ни от себя, ни от учителей своих, верь, великий князь, что в твоем начавшемся пути нет ни тайн, ни чудес, ни недосягаемых вершин — есть лишь ступени постижения, по которым надо подниматься с великим самообладанием, не суетясь, не борзясь и не досадуя. И тогда то, что сегодня таится во мраке неизвестности, завтра станет тебе буднично ясным и доступным, и ты удивишься, что считал раньше кого-то святым и всеведающим.

Василий слушал, опустив взгляд на столешницу, покрытую, словно бы старыми монетами, желтыми пятнами застывшего воска, и чувствовал, что со словами старца в душе его поселяется все больше и больше доверчивости и покоя, он все понял и все принял из сказанного, только в последних словах позволил себе усомниться. Вскинул глаза — верно, все-таки свят и всевидящ Сергий, не обыкновенный это, не земной человек: в больших немигающих глазах, несмотря на их детскую голубизну, — скорбь, тихая раздумчивость и отрешенность, как у великомучеников на иконах византийского письма, во всем облике кротость, но и неумолимая строгость вместе.

Сергий будто прочитал эти мысли, глаза у него васильково залучились, он рассмеялся тихо, необидно:

— Видишь вот, ходят послушники, словно ангелы небесные, а ведь кто это? Да те же плотники, токари, швецы, холщевщики, епанечники, скорные мастера — все такие, как мы с тобой, человеки земные… Такие же, как и твоя знать, что ждет тебя там, — он кивнул на открытое волоковое окно.

— Нешто такие же? — не поверил Василий.

Сергий повернулся к игумену:

— Скажи-ка, много ли среди братии таких, у кого смертный грех на душе есть?

— Почитай, каждый второй после Донского похода постригся, а иные еще и по иным случаям, — уклончиво отмолвил игумен.

Сергий не стал настаивать на более точном ответе, смиренно попросил:

— Не покажешь ли мне и великому князю, как тут у тебя летописание ведется? А еще как отпрыски незрелые к многотрудному жизненному пути готовятся.

Игумен повел гостей по лестничным переходам. Показал сначала монастырскую школу, где дети духовных лиц учились грамоте, Закону Божьему и цифири.

— Святейший Киприан прислал нам азы, Псалтири, Четьи-Минеи, собственноручно им переложенные с греческого на удобопонятный нам язык. Вот, смотри: «О восьми частях слова». — Игумен раскрыл переплетенную в пергамент книгу, спросил одного из сидевших за длинным столом отроков: — О чем сие поучение?

— О причастии, о местоимении, о предлоге… — ответил громко, радуясь своему знанию, школьник, а соученик его добавил:

— И о наречии тож…

— Ишь, какие вежи! — похвалил Сергий.

— А невежд у нас нет, — не без гордости вставил игумен.

Василий с завистью подумал, что такую же школу надо бы иметь и в Кремле. Еще того большего стяжания оказалось достойным то, как перебеливались тут книги. Не один пугливый дьяк, как в княжьем Спасском монастыре, а несколько зрелых мужей-чернецов под надзором горбоносого старца-летописца усердно гнули спины над пергаментными листами.

Сергий подошел к горбоносому старцу, спросил его как давнего своего знакомого о разных предметах, опять удивив Василия негаснущим интересом к житейским ничтожностям: хотел знать первоигумен Руси и о том, много ли телячьих шкур натянуто на подрамниках для пергамента, где берут они пемзу для разглаживания и выбеливания шкур и хороши ли чернила получаются из дубовых желудей. Получая ответы от летописца или от игумена, Сергий вопросительно вскидывал глаза на великого князя, словно бы желая сказать этим: «Видишь, как ловко все? Учись, перенимай!»

Василий понял, что не одной лишь харатии Киприановой ради привел его сюда великий старец.

8

Зазимок продержался всего одну ночь, а когда собрались наконец на охоту, то лишь малые клочки снега лежали серыми заплатками в долах и на крутых косогорах. Ветер растрепал обрызганные осенним солнцем осокори и осины, и они превратились в черные промокшие скелеты. Никакой узерки теперь уж не получится. Решили по птице пройтись — по глухариным да тетеревиным выводкам. Готовились поохотиться также еще на стон да на реву — по лосю и по оленю, у которых начался осенний гон.

Данила сказал, что все удельные князья с превеликой радостью едут на первую великокняжескую охоту нового московского государя, никто из них даже и поинтересоваться не осмелился, почему и на какой срок была отложена охота. Также и послы всех стран — восходных, закатных и полуденных — ждут, когда охотничий рог затрубит. Данила сообщал все это весело, с удовольствием. Василий в ответ деланно хмурился, не зная, верить ли полностью словам любимого и преданного своего боярина.

Когда выехали из Кремля по дороге на Сокольники, Василий окинул взглядом участвующих в великокняжеской потехе гостей, подозвал Данилу:

— А что же дядя-то?

— Я вабил его тоже, всячески звал и манил на потеху…

— Отказался? — с угрозой понизил голос Василий.

Данила потупился молча. Потом смело взглянул князю в глаза:

— Сказал, что не поедет по немоглости своей.

— Так и сказал — заболел? Или не хочет притягнуть к нашей братчине?

Василий неспроста допытывался. Скуп на слова Владимир Андреевич, потому в каждое слово отказа его проникнуть надо: правду молвит иль дерзость это перед молодым правителем.

Данила помялся:

— Он ведь гугнив языком с самого Мамаева побоища. Осерчает — долго со спотыкой мается… И тут… Покоснился-покоснился и рукой стал тыкать себе ниже спины — прострел, вишь, у него опять. Поехал к лекарям-травникам в Торжок.

— Что же это он к новгородцам подался, мало ли ему своего удела нешто?

— Чего не ведаю, того не ведаю, княже, а брехать не буду. Допроси об этом великого воеводу: перед тем, как из Кремля отъехать, дядя твой сильно собачился с Тимофеем Васильевичем, хоть и заикался, но много злых слов наговорил ему.

— Так. А еще кто какие слова молвит?

— Разные, княже. Слышал я, как литвин, посол Витовтов, польскому послу сказал: «Преемник Донского — человек наш, да жаль молод и неразумен» — так, княже, и сказал: не-ра-зу-мен.

— Ладно, хорошо, а поляк на это что сказал?

— Сказал: «Яблоко от яблони недалеко падает». Литвин на это в насмешку: «Яблоко от яблони, а от елки — шишка». Тогда поляк строго уж отповедал: «Нет доброго дерева, которое приносило бы худой плод, и нет худого дерева, которое приносило бы плод добрый, ибо всякое дерево познается по плоду своему». После этого и литовский посол инак заговорил, что, мол, у великого князя московского не только власть в руках, но и сила. Успех и храбрость. А больше никто ничего ни худого, ни доброго…

— Довольно, Данила, — остановил боярина Василий, — езжай к послам, а ко мне пришли Осея: все ли он там для трапезы заготовил?

Данила слишком хорошо понимал, что не за тем, чтобы об окороках да медах с винами поговорить, зовет великий князь своего кормиличича, — более важные сведения надеется получить от него, однако же не только не приревновал Осея, но порадовался даже: он был предан Василию беззаветно и во встречной его приязни был уверен. И он, конечно, верно догадался. Василий спросил подскакавшего к нему и вставшего у стремени Осея:

— Кто из гостей ведет себя искательно?

— Домогается до тебя посол польский Август. Еще старший боярин нижегородский Василий Румянцев молит допустить пред очи великого князя. Оба втае хотят.

— Хорошо, устрой им отай — сначала шляхтичу, потом боярину. Еще что?

— Да все, пожалуй… — Осей примолк, не решаясь сказать что-то.

— Ну, говори!

— От верных людей знаю, что игумен Сергий допрежь того, как в Кремль явиться, свиделся с Владимиром Андреевичем, а потом еще и в Звенигород заехал к брату твоему Юрию Дмитриевичу. О чем у них беседы шли, буду знать вскорости.

Василий дал коню шпоры и поскакал в одиночестве легким наметом. Осей понял это как окончание разговора, поехал шагом сзади, держа свою пегую лошадь ухо в ухо с Даниловым караковым жеребцом.

Василий пересек Ярилину поляну, выскочил на Субботний луг, что начинался сразу же за Зачарованным лесом, — места все знакомые по прежним, еще при отце, потехам. Луг этот, укрытый лесом от холодных ветров и имеющий скос в полуденную сторону, словно бы переживал вторую весну: укрылся ярким зеленым ковром. Конечно, ни буйности, ни силы у молодой позднеосенней зелени, робко стелется низкорослая трава-мурава, однако свежо, радостно. Василию даже захотелось потрогать, погладить рукой ее, такую мягкую, бархатистую. Он придержал коня, спрыгнул на землю. В это же время из леса выскочил заяц, почти наткнулся на Василия и сел, уставившись красными выпуклыми глазами, пытаясь постигнуть: живое существо перед ним или тень? Василий безотчетно выхватил лук, перебросил под удобную руку колчан со стрелами. Заяц понял наконец, что ему готовится, но не сиганул обратно в лес, а попрыгал неторопливо и как-то беспечно прямо через открытый зеленый луг.

Василий спустил тетиву не прицельно — стрела, растворясь в воздухе, пролетела над заячьими ушами и стала снова видимой, когда вонзилась в землю. Зверек не перетрусил, не ускорил бег, лишь свернул чуть в сторону. Василий выпустил — опять же навскидку — еще четыре стрелы, и они все воткнулись, как и первая, в зеленую траву.

Заяц, нелепый в своей преждевременно появившейся на нем белой одежке, видно, не чуял, как он сейчас заметен и уязвим, скакал по-прежнему беззаботно и неторопливо, пою. не скрылся наконец за низкими кустами возле леса.

Василий осмотрел лук: не в нем ли причина промахов? Но нет, лук разрывчатый: тугой, монгольский, из черных рогов горного козла.

И стрелы все одна к одной, лучшими оружейниками выкованы. И лучником Василий считал себя хорошим: в сарайском плену научился стрелять по-монгольски — не тетиву потягивать, а левую руку вперед выбрасывать, держа десную у подбородка, а как только тетива коснется десного уха, надо отпустить ее, выстрел получится и сильным, и точным. Но вот пять раз промазал, просто удивительно!..

Досада на себя, однако, была недолгой. Ай да косарик — убежал! Хоть и перелинял до поры, беззащитный на зеленой траве, ровно малолетний князь на троне, но не струсил, не пустился в скачи, а шел по себе, будто верил, что уцелеет на этот раз. Зря зовут зайца косым, не иначе, из зависти: он и вперед, и в стороны видит, и назад. Головой не вертит, а все вокруг озирает, все примечает. Не баловства ради, верно, сигал то вправо, то влево — от стрел уклонялся!

Василий проворно собрал стрелы, стряхнул с каленых наконечников влажную землю, пахнущую грибами, прелым корьем. Оглянулся — никого, никто не видал его позора: так быстро все произошло, что и Данила с Осеем не успели еще на луг выехать.

И как же справедливо это молвится: веселит охота сердце радостное, утешает сердце печальное — разговор с Осеем поверг было Василия в уныние, но оно сразу развеялось при виде изумрудного предзимнего луга, а встреча с глупым зайцем породила вдруг уверенность, что невзгоды теперь позади, ждут впереди только удачи и победы. И это зря говорят, что встреча с зайцем сулит несчастье, что будто бы он бежит всегда впереди черта как его посыльный… Э-э, мало ли чего говорят!.. Говорят, что и сороку не Бог, а черт создал, и потому она ему вместо лошади служит, оттого у нее хвост такой длинный, однако же в Литве, помнится, именно благодаря сороке Василий заметил мгновенно вепря и, предупрежденный ее стрекотанием, успел изготовиться к меткой стрельбе.

Неторопливой метью подъехал польский посол Август Краковяк. Осадил коня, расстегнул высокий, до подбородка, ворот мехового жупана, готовясь говорить, с достоинством держался, без всякой искательности. Одерживая лошадь, скользившую копытами по мокрой дубовой листве, сказал спокойно, тихо, как равному другу:

— Пришло время признаться, князь, был я двоедушен и лукав с твоим отцом. Был послом, творил плутовства немалые, как служба велела, и Дмитрий Иванович знал, а что не знал, в подозрении держал. На то мы и послы…

Он усмехнулся с горделивостью тонкими губами, в расстегнутом вороте алело сукно кафтана, обшитого камкой, с серебряными витыми схватцами на груди. И рыжий конь красно, отчетливо рисовался на зеленом полотне луга.

Князь глядел исподлобья, не мигая, стиснув мальчишеский рот под светлыми негустыми усиками. Мелкие желваки запохаживали возле рта и на скулах. Но поляк не сробел, будто не замечал. Только улыбка стала чуть простодушней, чуть искренней.

— Епископ краковский Матфей назвал русских народом бесчисленным, как звезды. Это так, но ведь и мы горды, князь. Что поделаешь! То врождено нам судьбой. Гордое сердце замкнуто, мы не говорим про свои обиды. То ниже нас. А у послов особый жребий. Любо служить тому, кто счет ведет правильно, счет по чину и славе. Ты понял, княже?

— Не понял. Какой счет имеешь к отшедшему? Что тебе еще недоплачено?

Поляк продолжительно замолчал, глядя, как рвет ветер листья с дубовой опушки и несет встречь низом. Кони под всадниками чутко стригли ушами, подергивали кожей на лопатках. Шерсть их покрылась моросью, в воздухе было влажно. Нос у посла медленно порозовел, прозрачная капля выступила на кончике, качалась, раздумывая, упасть иль погодить.

Василий хотел усмехнуться, но сдержал себя:

— Так в чем же недоплата обозначена?

— Без чести посадил меня на съезде князей в Переяславле-Залесском. На пиру край стола мне дал сзади датчанина. А мне вместно быть рядом с литовским посланником, поелику теперь, когда уния Краковская свершилась, эти страны заодин являются миру.

Василий понял скрытый намек в словах Краковяка: тот желает, чтобы Москва признала включение в Польское королевство Литвы. «Не было у зайца хвоста и не будет», — так хотелось бы ответить Василию на вызывающую речь, но он вместо этого вполне согласно улыбнулся и пообещал впредь на всех званых обедах, пирах и сборищах не рознить послов польских и литовских. Краковяк, конечно же, понял истинную цену слов великого князя, в умных карих глазах его мелькнуло нечто даже вроде почтительного одобрения и восхищения, но он сделал вид, что совершеннейше поверил в искренность Василия, и велеречиво заверил его, что он никогда не будет с великим князем Москвы криводушным и даже попыток никогда не предпримет к тому, чтобы водить его за нос, говорить напраслину, держать злой умысел.

Василий посчитал разговор оконченным, но для Августа Краковяка это было, оказывается, лишь началом. Он оглянулся по сторонам, убедился, что никто не может их подслушать, и сказал, глядя великому князю в глаза взглядом преданным и правдивым:

— Я имею честь быть приближенным князя литовского Свидригайло, младшего сына Ольгерда Гедиминовича и Юлиании Александровны, княжны тверской. Он был крещен по православному обряду и получил имя Льва, но три года назад брат его Ягайло принудил принять в Кракове католичество, и стал после этого Свидригайло не Львом, а Болеславом. Женился он на дочери тверского, русского, князя Бориса.

— Все это ведомо мне, — жестко перебил Василий, но посол ничуть не смутился, продолжал с прежней уверенностью в своем праве говорить:

— Знаю, но вот что Свидригайло всем сердцем своим предан русской народности и делу русскому — сие, полагаю, неведомо великому князю московскому.

— А королю польскому и князьям литовским…

— Им тоже… — опередил вопрос посол и добавил значительно и заговорщически: — К счастью и удаче большой московского государя! А вот будет ли истинным другом Витовт, который, как говорят повсюду, скоро станет тестем…

— Смотри-ка! — резко перебил посла Василий и показал хлыстом в сторону усыпанного ягодой боярыней куста.

— Не вижу что, великий князь?

Василий повернул коня к боярышнику, отвел хлыстом гибкие колючие ветки. Тут же и Осей с Данилой подскочили, за ним другие бояре и гости, словно бы кто-то знак им дал, словно бы Василий звал их.

— Эх ты!

Неясно даже, кто именно это воскликнул, оно как бы у всех разом вырвалось: под кустом на прошитой зелеными иглами ветоши опавших листьев и засохшего мха лежали останки — выбеленные косточки да широко раскиданные перья — крупной птицы. Судя по черным загнутым перьям хвоста, это был матерый тетеревиный самец.

— Ястреб расклевал, — понял польский посол и выжидающе посмотрел на великого князя.

Василий промолчал, вместо него Осей отозвался:

— Допрежь того охотничья стрела пронзила… Вон, поржавела уж… А метко бит, влет!

— Да-а, прытче зайца нет, а и того ловят, — пошутил Василий и заметил, как дрогнула изборожденная глубокими морщинами щека польского посла. Взгляд его был по-прежнему умным, но уж без надменности — понятливость и согласие мерцали в глазах Августа Краковяка. Он, не придерживая коня, бросив повод, двумя руками бережно сломил кустик боярышника с кистями алой ягоды и сказал раздумчиво, словно бы самому себе только, но громко и внятно:

— Подобно тому, как плоды увенчивают жизнь растения, точно так же славянские обычаи служат законом для нашей жизни. Они суть наследие многих веков, они возникли из глубокой народной мысли, которую истинный разум заповедует хранить и развивать, а не подавлять и не пренебрегать ею…

Посол замолк на полуслове, потому что князь и вся свита вдруг отворотились от него в сторону Зачарованного леса, на звуки, несшиеся из чащи. Оттуда, из лесной гущины, долетал низкий, угрожающий рев оленей, треск сучьев, изредка слышался костяной стук рогов — начали мериться силами соперники-самцы.

Наступила пора охоты по реву: сейчас кто-нибудь из доезжачих начнет вабить — по-оленьи реветь, как бы вызывая на бой соперника. Рогач в приступе яростной ревности кинется на этот рев, окажется на расстоянии, достаточном для удара его копьем… Древняя и возбуждающая дух охота! В иную пору Василий бы кинулся на нее опрометью, но сейчас даже не понужнул коня.

— Живее туда! — и он жестом разрешил боярам и гостям ехать на место рева, оставшись на лугу опять в одиночестве.

Этот польский посол, оказывается, очень непрост, а говорить любит загадками. Василий вспомнил, что на последнем пиру Август рассказывал о том, что из древнеславянского племени лехитов, или ляхов, на севере от Чехии, между Эльбой и Вислой, образовался польский народ и как появилось у него первое государственное правление. Согласно рассказу, получилось некогда так, что князь Попель и простой землепашец Пяст одновременно праздновали пострижение своих сыновей. В это время пришли на их землю два пилигрима. Попель прогнал со двора чужеземных паломников, а Пяст радушно принял их. В благодарность странствующие богомольцы совершили чудо — размножили яства и питье в таком количестве, что бедный Пяст смог пригласить к себе на праздник князя Попеля и его гостей. Сына своего при пострижении Пяст назвал Земовитом, что значит — «покоряющий землю» (от «земо» — земля и «вит» — витязь). Вскоре после этого народ, недовольный Попелем, изгнал его со своей земли, он бежал на остров, где его съели мыши. А князем был избран сын Пяста. А затем верховная власть в польском государстве принадлежала его внуку Лешеку, потом правнуку Земомыслу… И таким образом, выводил из всего сказанного Август, польский народ, как и русский, исконный землепашец, лишенный всяческих хищнических устремлений, а потому уж кому-кому, но полякам и русичам жить надо в добрососедстве и нелицеприятной дружбе…

А до Августа слышал Василий и другое еще рассуждение о родстве и схожести судеб этих двух славянских народов: ни одно из западноевропейских государств не вело сколь-нибудь продолжительной борьбы в столь неблагоприятных условиях, как приходилось делать Руси и Польше — обе страны равнинные, открытые для нашествия…

Размышления Василия прервал голос незнакомого человека, подъехавшего на коне к нему шагом, обнажив голову, и с видом очень почтительным.

— Дозволь, государь, слово молвить. Василий Румянцев я.

— A-а, старейший боярин нижегородский, рад тебе. — Василий в самом деле обрадовался нечаянной встрече. Оглядел тезку быстрым и внимательным взглядом, пошутил: — Что это ты, боярин, прозываешься Румянцевым, а сам ровно из трех лучин обугленных сложен?

Боярин охотно ответил:

— Батюшка у меня был рожаист, прозвали его Румянцем, а я в матушку удался, но раз сын Румянца, вот и стал Румянцевым. Да ведь и ты, великий князь, обличьем в матушку, рус вон…

Сравнение показалось Василию дерзким, но он не успел обидеться, боярин продолжал, торопясь, пользуясь возможностью поговорить наедине:

— Но не обличье определяет поступки наши, государь, а помыслы и вера. Я твоему батюшке предан был, хотя числюсь старейшим боярином князя нижегородского Бориса Константиновича. Никто, кроме нас с тобой, об этом не ведает…

И тут словно вздрогнул весь лес, доселе беспечно дремавший. Лай собак, зов трубы, крики загонщиков, шорох вспугнутых птиц, отчего с деревьев тут и там стала срываться отмершая осенняя листва, обламываться тонкие сухие ветки. Выскочила из леса и припустила через луг почуявшая неладное лисица. Шум охоты все ближе и ближе накатывался на Василия, он невольно пришел в возбуждение и азарт.

— Жди знак, позову. — Василий поднял хлыст, чтобы послать коня вперед, но боярин успел еще шепнуть:

— Я к княжичу Ивану приставлен, он нынче домой собирался, готовить все велел…

— Жди знака, говорю! — Василий развернул коня и помчался на дальнюю отрожину оврага к охотникам, среди которых выделялся своей ярко-желтой безрукавной епанчой нижегородский княжич Иван. Был он счастлив без меры, что в охоте на стон посетила его удача:

— Слышу «у-оо-х, у-оо-х» — будто стон и вздох такой глубокий… Ну, думаю, на токовище сохатого навел меня твой доезжачий (я ему за это харалужный нож пожаловал!), и верно — только он один раз застонал, так сохатый кинулся прямо на меня, а я не растерялся, вот, смотри… Ну, конечно, доезжачий твой помог, в шею ему, видишь… Потому как обязательно надо заколоть, обя-за-тельно, а то ровно душегубство[81].

Василий посмотрел на поверженного лося. Зверь был мертв, но шерсть его еще не поблекла, отливала бронзой в холодных лучах закатного солнца. Кровь пролилась с шеи на белую паховую подпалину, видна была и на ноге, потом терялась в черном чулке перед роговым венчиком копыта. Это, конечно, не секач, не вепрь-единец, которого сразил Василий из лука в Литве, но тоже добыча почетная, особенно для Ивана…

Василий вспомнил, как Витовт увенчал его тогда хвойной веточкой как «победителя» и хвалил очень громко. Василий удивлялся великодушию хозяина, подозревая, что тот завидует его знатному успеху, но искусно скрывает это. Сейчас понял, что литовского князя радовала иная, более крупная удача — так же, как сейчас Василия. Снисходительно улыбался он в ответ на хвастовство нижегородского княжича, отломил ветку елочки, обмакнул кончик в лосиную кровь и заткнул ее за соболиную оторочку на шапке Ивана. Без тени зависти, от души поздравил его с полем, по праву старшего назидание сделал:

— А вот нож жаловать неосмотрительно, вражду можно накликать, обрезаться можно.

Но Иван оказался не лыком шит:

— А то я не знаю! Вот, смотри, я в обмен его железный с березовой рукоятью взял…

— Удалец! — еще раз, теперь уж за рассудливость и оглядчивость похвалил Василий. — Даю пир силен в честь победчиков охоты. Оставайся еще у меня гостевать.

— Остаюсь, остаюсь! — бормотал Иван, хмельной и чадный от радости.

И польского посла Августа Краковяка удача не обошла, и тоже не без умелой помощи великокняжеских доезжачих.

— Иван на стон, а ты на реву взял зверя! — Василий похвалил Августа и воткнул еловую веточку ему в петлю жупана. — И ты — победоносец!

Великодушию Василия не было границ. Он слишком хорошо понимал настроение своих гостей. И то дикарское, не подвластное человеку потрясение, которое испытывает каждый охотник при виде крови поверженной им дичи, и то запоздалое обсуждение происшедшего, когда одним спекшимся комком в груди соединены азарт, жадность, радость, жажда превознестись самому и услышать признание других. Понимал своих гостей Василий, однако никому не завидовал. Сколько бы у него впереди ни было охотничьих удач, уж никогда не забудется тот звездный миг, когда от его стрел рухнул секач-единец. Сразу же тогда пошла молва из Литвы в Польшу, в Пруссию, в Данию, оттуда кружным путем — через Францию в Византию — до Руси докатилась: наследный княжич московский, что из ордынского плена сбежал, в гостях у Витовта на охоте убил вепря весом в четырнадцать пудов!..

Василий прощально взглянул на яркий, умытый растаявшим снегом Субботний луг, подумал: «Если мне так радостно видеть молодую траву, то как, должно быть, счастлив при виде живой зелени заяц!»

Вспомнив зайца, мысленно похвалил его, как только что хвалил вслух нижегородского княжича и польского посла: «Удалец! От пяти каленых стрел ушел! От таких моих стрел в Литве единец пал, а русак вот упрыгал. Просто удалец!» И еще подумал Василий, что это редкая удача — увидеть на зеленом лугу зайца: летом их словно бы и нет тут вовсе, но стоит выпасть снегу, как смелеют они сразу, белые на белом снегу.

9

Утром доложили Василию, что в Кремль прибыли три знатных выходца из Орды, из ханской свиты, просят принять их по делу, не терпящему отлагательства, которое они желают изложить непосредственно самому князю.

Не без любопытства и волнения вошел он в посольскую палату, чтобы, заняв великокняжеское кресло, выслушать тех, кто столь недавно властвовал его жизнью, честью и благополучием. В палате было душновато, бояре толпились в тяжелых нарядных одеждах, через верхние цветные стекла косо падали синие, желтые, малиновые лучи, еще усиливая пестроту нарядного шитья и драгоценных каменьев на боярах.

Распахнув кафтан, Василий поднялся упругим шагом на возвышение, сел на краешек кресла и сделал знак, чтобы ввели ожидавших приема. Он не обратил внимания, как недовольно переступил с ноги на ногу кое-кто из старших бояр: не соблюдает, дескать, князь неторопливого приличествующего чина, сел не грузно, каменно, как подобает, не потомил ордынцев важной неспешностью, кивнул небрежно — к делу, мол. Зато Юрик все приметил зорко, округлил серые глаза, самолюбиво дернул плечом. Не дано ему было понять, что не мстительность и не злоба торопили Василия — после вчерашней потехи молодая уверенная сила зажила в нем: он на своей земле и ведет себя как хочет.

Он не смог скрыть удивления, когда из боковых дубовых дверей бесшумной кошачьей походкой вышли не трое посланников, а один. Тупя взор, он быстро пересек палату, не подымая глаз, упал на колено перед троном, гибко согнулся в поклоне, словно бы пряча лицо. Только уголки темных губ, казалось, подрагивали в лукавой усмешке. Знакомо повеяло запахом никогда не мытого тела… Эти исклеванные оспой впалые щеки, сросшиеся брови — конечно же, он, Тебриз! Тот самый татарин, который тогда в Сарае предал его во время первого побега… Василий сразу узнал его, но, справившись с собой, сидел прямо, бесстрастно, глядел непроницаемо поверх темноволосого затылка, на котором металась, кружа, залетевшая в открытое окно бледно-желтая бабочка, которую, очевидно, разбудило неожиданное осеннее тепло.

— Честь князю! Почет и величание русскому царю! — приглушенно, хрипловато выговорил Тебриз.

Не отвечая, Василий неторопливо прошелся по полузастегнутым пуговицам ферязи под кафтаном. Он сразу почувствовал, что чем дольше он промолчит, тем правильнее это будет. Теперь Тебриз с удивлением следил за равнодушным жестом князя, стараясь поймать его холодный взгляд. Некоторая растерянность промелькнула на хищном лице перебежчика.

— Ищу милости и защиты. Готов служить великому московскому князю, — поправился он, — жизнью ручаюсь за верность и тщание.

— Где твой яхонт черевчатый? — ровно сказал Василий.

— Какой, государь? — с нагловатым простодушием спросил Тебриз, поднимаясь с колена.

— Малиновый с синевой — цвета крови голубиной… Тот самый, что ты от Тохтамыша получил в награду за предательство княжича московского. Или запамятовал, как дрофу в степи искал, а нашел стражников ханских?

Среди бояр произошло шевеление. Нетерпеливый Юрик гневно топнул ногой. Василий и глазом не повел в его сторону, сидел спокойно, даже задумчиво.

— Проел, государь. — Тебриз уронил к ногам малахай из волчьего меха, который держал до этого в руках, показал все десять пальцев: — Нет, видишь… Затощал от бессытицы, обносился… Вовсе я обнищал, смуты ордынские разорили вконец.

Василий усмехнулся, едва разжав губы:

— За московской милостыней прибежал?

Тебриз охотно оскалил зубы в широкой улыбке, давая понять, что принимает обидный вопрос за шутку:

— Зачем милостыня? Служить буду. Верным буду. Я не виноват, что первый побег сорвался. Зато второй удался. И может, кто тихо помогал, не знаешь? Кто татар отвел, по другому следу направил? — Лиловые глаза смотрели на князя бесстыже и преданно. — А рубин назад отняли, как ты исчез.

Врал и не моргал. Только улыбка была вспугнутая, готовая исчезнуть, или стать еще шире, или превратиться в злобную и жалкую складку.

Тогда Василий по-настоящему усмехнулся:

— Чего здесь ищешь?

— Дела, великий князь. Возьмешь на службу — не прогадаешь. Мои стрелы редко летают мимо. Сейчас толмачом я при татарах. К тебе просятся, креститься хотят, готовы веру переменить. Очень знатные, очень жирные… Царевы постельники… A-а, государь?

— Тебриз заговорщически сощурился, — Мне открылись, не побоялись. И ведь сюда я их привел, а не хану выдал. Тохтамыш велит всем разглашать, на весь мир разносить, что если кто-то осмелится выйти из его повиновения, то он спустит с тетивы стрелу своего гнева… Но кто говорит так, тот не силен. Сила — здесь. Страшно стало в Орде, все трое Русь больше почитают, сильному станут службу править.

Рука Василия неприметно, непроизвольно сжала подлокотник кресла и опять легла спокойно — сухая юношеская рука, в которой были огромная власть и право. Несколько мгновений Тебриз, не отрываясь, смотрел на нее, потом рысьим неуловимым движением рванулся вперед, припал к кисти губами.

— Поверь, великий князь! — пробормотал он. — Решился я. Совсем. Буду вечно у твоего стремени. Головой и копьем служить буду. Да и какой я татарин? Смотри, татары ведь кудрявыми не бывают!

Он уронил голову. Был он темноволос и желт лицом, как настоящий монгол. Но кудри и узкие скулы выдавали в нем человека иной национальности.

Алый луч из окна упал на Тебриза, окровавив полосой шею.

Василий резко встал:

— Потом ответ будет. — И отер руку о полу кафтана.

Явись Тебриз несколькими днями раньше, Василий, наверное, без раздумий велел был засадить его в поруб как врага и обидчика. Но после тайных разговоров с польским послом и нижегородским старейшим боярином понял он, что великий князь не вправе давать волю свои чувствам, как делает это, например, Юрик, что иными, высшими, государственными соображениями должен он теперь руководствоваться. Он и раньше, конечно, знал, что не из одних только пиров, охотничьих потех да воинских походов-жизнь его должна складываться, прозревал многотрудность положения государя, понимал, что всякое распоряжение великого князя должно быть ясно и прямо, как русский меч, но, оказывается, может оно быть и обоюдоостро, как меч же, не знал он о существовании столь жгучих тайн, которые потому и называются тайнами, что втае от всех вершатся, единственно лишь великому князю ведомы. И слова «власть» и «князь» одно и то же означают, с той только разницей, что «власть» — слово русское, а «князь» — то ли скифское, то ли татарское[82].

Многое узнал Василий за первые дни правления, еще больше предстояло ему постигнуть.

10

Иван нижегородский, как видно, неверно понял причины, по которым задержал его в Москве Василий, — сразу зазнался, стал чванливым и наянливым.

— Мы в Нижнем деньгу свою отбили! — похвалился он вдруг, совсем забыв, что ему перед отъездом Борис Константинович строго-настрого наказал не проболтаться об этой сугубой тайне.

Увидев, что сообщение его произвело на Василия очень сильное действие, вовсе потерял меру:

— Вы тут со своим отцом, с Донским, били монету о двух сторонах — одну русскую, вторую ордынскую, а мы хану не кланяемся!

— Как это? — Василий даже в лице переменился, к вящей радости Ивана, который тут же в подтверждение своим словам развязал калиту и протянул на ладони три блестящие серебряные деньги неправильной формы.

Василий придирчиво осмотрел, прочитал обе легенды, и круговую, и строчную, убедился, что нет на нижегородской деньге унизительной надписи, которая делается по-арабски на всех московских монетах: «Султан Тохтамыш — да продлится его царствие».

— Удальцы нижегородцы! — сказал Василий угрожающе и издевательски, спрятал деньги в карман. — Я вот скоро в гости к Тохтамышу поеду, захвачу от вас подарочек.

Иван понял, какую промашку допустил, протянул просительно руку, желая обратно заполучить деньги, но Василий даже и взглядом его не удостоил, резко повернулся и ушел.

После этого Иван стал хвостом таскаться за великим князем, попадался на глаза ему кстати и некстати, гундел, как старец, мешая лесть с попреками. Вдруг вспомнил зачем-то, как детьми в Сарае подрались:

— Помнишь, когда в плену были… Видишь вот, двух зубов недостает у меня после нашей той рукопашной сшибки, — говорил Иван обидчиво, но, впрочем, почти радуясь, что имеет полное право обиду свою открыто высказывать и такую-то пользу-выгоду для себя из этого извлечь. Всмотревшись в лицо Василия и с огорчением отметив, что ни малого впечатления его слова на великого князя не произвели, промямлил: — А теперь и вовсе ты бы заборол меня, вон какой здоровый стал!

Был Иван мал ростом и сух, а прозвище Тугой Лук получил в Сарае за то, что норовил стрелять из монгольского тугого лука с натягом от ноги — усилий надо было приложить меньше, а стрела летела шибче, хотя и не так метко. Будь этот разговор несколько дней назад, Василий, пожалуй что, не удержался бы от мальчишеской похвальбы своей силой, но сейчас сумел быть великодушным и неподступным:

— Не уповай, что снова мы с тобой зуботычинами обмениваться будем.

— Избави Бог… Не ровен час… Кто старое помянет, тому глаз вон!

— Известно, у меня их всего два, а старого-то многовато за вами, нижегородцами, накопилось… И не только глаза… Ведай сам и передай двоюродникам своим, кои в тяжкую пору Москву предали, на Тохтамышево разорение отдали, что не только глаза, но и волосы на головах ваших все сосчитаны, что недолго уж Нижнему взбунтовавшимся холопом оставаться, вы первые из всех под руку Москвы станете. Но, — Василий чуть смягчил голос, чтобы ободрить повесившего голову Ивана, — я не хочу, чтобы присоединение вашей земли обошлось Руси дороже того, чем эта земля стоит.

Зачем и почему добавил эти слова Василий? Иван не мог знать, что в княжеской думной палате незадолго до его прихода побывал старейший боярин нижегородский Василий Румянцев, с которым состоялся у великого князя тайный разговор. В разговоре этом понял великий князь, что имеет дело не с переветником, корысти ради перескакнувшим от князя нижегородского к московскому, а с истинным радетелем Русской земли.

Нижегородские горожане и купцы страдали от набегов и новгородских ушкуйников и татарских полчищ до такой степени, что порой вынуждены были покидать город, прятаться в лесах. Василий Румянцев первым понял, что защитить Нижний от ордынской опасности в силах лишь победитель Мамая — великий князь московский. Будучи старейшим боярином князя нижегородского Бориса Константиновича, Румянцев очень хорошо знал настроения торгово-ремесленного населения города, считал, что присоединение Нижегородского княжества к Москве может обойтись если не вовсе бескровно, то хоть «малой ратью». Вот почему Василий Дмитриевич позволил себе сказать княжичу Ивану многозначительные слова, что не хочет, чтобы присоединение нижегородской земли обошлось дороже того, чем эта земля стоит. Сказав это, Василий и пожалел сначала, опасаясь, не заподозрит ли что-нибудь Иван, а Румянцева спросил:

— Княжич нижегородский о помыслах твоих не догадывался?

— Нимало. Сказал мне, что Борис Константинович собирается отправиться из Нижнего по Волге в Сарай за ярлыком, меня торопит. Так что и с дороги, и из Сарая я тебя буду обо всем извещать.

— Через кого?

— В посланиях письменных на бумаге или на бересте, а доставлять будут разные гонцы.

— А ну как прочитает кто, кому не надобно?

— Э-э, великий князь… Значит, Дмитрий Иванович крепко нашу тайну берег, раз даже тебе, наследнику, не раскрыл ее. Письмена мои не простые, я давно уж хитро измыслил: буквы меняю местами — каждую первую на каждую третью. Не шибко хитрое, но надежное писание, никто еще не сообразил правильно прочитать.

Иван, верно, ничего не мог заподозрить, но не мог не заметить нового, более уверенного и решительного поведения Василия. Раздосадованный уезжал он в Нижний Новгород.

Впрочем, с таким же настроением уехали тремя днями раньше и другие князья: поняли все, что повлиять на нового московскою властителя не удается — с приходом Василия Дмитриевича рука Кремля легче для них, видно, не станет. Но невзирая на досаду такую, все крепче связывали они помыслы свои с Москвой, узнавая в ней самих себя и все отчетливее видя в ней заступницу от внешних врагов. А отчетливее всего понимал это сам великий князь: ясно ему стало, какое наследство он принял — кроме великого княжества и великого народа, спасшего человечество от чингисово-батыева порабощения, он наследовал от пращуров необходимость дальнейшей борьбы с кочевым Востоком и постоянную настороженность к Западу, готовому кинуться на Русь в любой подходящий момент.

Польский посол Август Краковяк тоже побывал в думной палате наедине с великим князем. Василию удалось быстро понять, что посол излишне лаком до денег, и он сумел без труда употребить эту слабость себе на пользу: узнал о том, что под видом торговца птицами в Москве время от времени появляется Ягайлов соглядатай. Это немец[83] по кличке Цайсиг, что значит по-русски «чиж», он ловит в Сокольниках и других подмосковных лесах «цайсигов» и «штиглицов» (щеглов), продает их в германских землях, но главные награды получает от польского короля Ягайлы, который сам еще не знает, кого ему больше бояться — русских или германцев. И то еще было большей новостью для Василия, что Петр-воевода, который помог им с Бяконтовым во время побега, был не кто иной, как «молдавский господарь» Петр Мушата. Он объявил себя во Львове вассалом короля Ягайлы, однако, по уверению Августа, присягу от него принимал сам митрополит Киприан. Из этого можно было заключить, что Петр постоянно находился и находится в тайном сговоре с Витовтом.

И с Тебризом конечный разговор получился вполне складным, хотя поначалу Василий и сомневался, что от него можно ожидать поступков и слов чистосердечных. Впрочем, он не выказал перебежчику своего доверия, так сказал ему:

— Благорасположение твое достойно оценено и вознаграждено будет при том, однако, обстоятельстве, что благорасположение это будет впредь не только продолжаться, но и увеличиваться, иначе всякой дружбе нашей конец. А за старое (ты говоришь, что споспешествовал моему побегу из Сарая, — пусть так, верю) награды тебе не будет, как не будет и за то, что трех знатных татар привез. Будет награда за старое, только когда преданность подтвердишь.

— Прими, государь, в руку свою рукоять моей сабли, убедись в остроте лезвия ее и в верности раба твоего Тебриза! Если только нарушу клятву, пусть переломится сабля моя и не защитит меня пусть кольчуга.

Василий недоверчиво смотрел, словно бы спросить хотел: а где эта самая сабля острая и где кольчуга, был Тебриз безоружным и в нагольном полушубке. Тот понял взгляд, добавил с виноватой улыбкой:

— У татар научился клятвам таким… Да пусть буду я презренным рабом и на этом свете, и в загробном мире.

— Митяй скорой смертью умер в Константинополе, и то тайна для всех.

— Пока.

— А может, и навеки.

— Вечных тайн нет. Все будет явно, государь.

— И Пимин внезапно земное поприще свое окончил… Нет ли и тут злоумышления чьего-нибудь?

— Дознаюсь, великий князь, доложу, чьих рук дело!

Тебриз заверил очень уж охотно, без раздумья, в глазах при этом хищный огонек блеснул, и Василию подумалось, что он уже знает что-то, потому с такой готовностью берется, однако не стал допытываться, решил про себя: пусть это будет числиться за Тебризом уже не как старое, но дополнительного вознаграждения достойное. И усложнил свое задание:

— Сведай, не встречался ли Митяй по пути в Константинополь с Иваном Вельяминовым? Где-нибудь в степи? Иль разминулись они — это тоже дело сбыточное, но знать надо наверное. Как только услышишь, что я собираюсь ехать в ханскую ставку, поедешь в Кафу и дождешься меня, а что делать в Крыму, будет тебе указано особо.

Как видно, решение великого князя о поездке в ставку Тохтамыша было большой и приятной новостью для Тебриза. Когда собрался он покинуть думную палату, в глазах его Василий увидел безобманность и признательность. И уж вовсе как ближний доброхот спросил он:

— А тот, кто породниться хотел с тобой втайне от Тохтамыша, не заботит разве тебя нынче?

— Хромой Тимур далеко.

— Тимур хром на правую ногу, и далеко он, верно, но и то верно, что ходит он быстро.

— Ты не успеешь за ним угнаться? — насмешливо прищурился Василий.

— Где валяется конь, остается шерсть, а мою голову не покинут волосы ума, пока я на службе у великого государя Руси.

Велеречивость Тебриза ничуть не обманывала Василия, который имел более чем достаточно оснований не доверяться слепо закоренелому переветнику. Но и отказываться от его добровольного служения оснований не было. В Сарае еще со времени пребывания там Василия жил его доброхот — пленный мордвин Кавтусь, с которым все эти годы поддерживалась тайная связь. Через него рассчитывал Василий проверить Тебриза, которому дал задания, исполнение которых само по себе мало что давало московскому князю, хотя и могло в будущем пригодиться. Василий еще при жизни отца понял, что доброхоты и соглядатаи, слухачи и самовидцы — это не просто доносчики, но те железные удила, с помощью которых можно держать в повиновении своенравного коня великокняжеского окружения.

11

Хотя Василий продолжал беспокоиться о том, что не в состоянии безошибочно распознать своих сторонников и согласников, супротивников и переветников, он, однако, уже начал чувствовать себя за пределами неожиданных бед, напастей и собственной неуверенности, мог безбоязненно взяться за любое, даже бы и таящее в себе какой-то риск дело.

Он принял про себя несколько важных решений и уже озабочен тем был, как повыигрышнее о них объявить. И снова — в который уж раз убедился он в многомудрости Федора Андреевича Кошки, который вскоре после посажения Василия на великое княжение сказал с некоторой печалью в голосе, но уверенно: «Каждый правитель начинает с того, что делает все иначе, чем делал его предшественник, — меняет бояр и челядь, заводит новые порядки. И ты, Василий Дмитриевич, не минуешь этого». Василий горячо возразил, сказав, что ничего не будет делать наинак, все только, как отец, и о том лишь заботиться будет, «чтобы свеча не угасла». Кошка тогда усмехнулся — не согласился — и оказался прав.

Василий устранил из великокняжеского окружения и послал наместниками в подвластные земли Свибла с Всеволжским, еще несколько бояр, к которым не испытывал доверия.

Само собой будто бы пришло и решение того, как обойтись с Травой. Без гнева и раздражения уж, а с пугающим спокойствием спросил он его, призвав к себе в покои:

— Не ведаешь ли, Семен Иванович, какой из этих восьми отцовских поясов подложный?

— Не вем.

— Если проговорился ты кому-нибудь…

Трава протестующе замахал руками, поторопился заверить великого князя:

— Вечными муками и вечным спасением клянусь…

— И если впредь…

— Ни на дыбе, ни на расспросе, ни в порубе, полном вострозубых крыс, — с еще большей горячностью и обнадеженностью упредил великого князя Трава, ясно предчувствуя, что может вновь стать простью[84].

— Не излишне ли борзо ты ответ держишь?

— Сеченый конь догадлив.

— Ладно, Семен Иванович… Как сведаешь, кто владеет тем поясом отцовским, оповестишь меня. И о том, кому ведома сия сугубая тайна. Тоже только меня оповестишь, но не Свибла!

Трава прочувствованно ударился лбом. Василий нимало не сомневался ни в преданности его, ни в догадливости.

А самым неожиданным его решением была замена великокняжеской печати, которой скреплялись грамоты, межгосударственные договоры, послания.

Явившийся по его вызову резчик печатей взялся к следующему же утру изготовить жуковину[85], только знать хотел совершенно точно: не надо ли на этом серебряном с позолотой перстне изменить изображение, как то собирался сделать Дмитрий Иванович?

— А что хотел иметь на жуковине отец? — настороженно и с недоверием даже спросил Василий.

— Да вот, как Андрей-иконник на дощечках пишет. Он по праздникам берет много медных денег и раздает их всем нищим, а для детей вот такие дощечки загодя готовит: травка зеленая, а на ней всадник на коне. Он говорит, что дети больше всего любят зеленый цвет да еше милый[86].

— Так что же, он голуб-коня рисует, какого с меня в Сарае ханские мурзы требовали?

— Да, голубой масти конь, но главное, княже, смотри, какой всадник: голова в шлеме, а нимба божественного нет, видишь?

— Это какой же Андрей-иконник, не монашек ли? — не решаясь ни на что, раздумчиво спрашивал Василий, а когда резчик подтвердил, что это инок Андронникова монастыря, вспомнил того худенького отрока, с которым разговорился в Успенском соборе во Владимире в ту Святую ночь, когда готовил себя к поездке в Орду. Семь лет минуло, а узнал бы, кажется, того монашка, уж очень славно он тогда сказал в напутствие: «Помыслы твои благочестивы, Богу и людям приятны…»

Ссылка резчика печатей на Андрея-иконника странным образом подействовала на Василия, он уж не сомневался, что именно так надо вырезать новую великокняжескую печать — вместо мученика Дмитрия Солунского должен сидеть на коне простой воин, однако все же изобразил для видимости шаткое колебание:

— Отец, говоришь, так хотел?

— Так, так. Сначала сразу после Мамаева побоища, потом напомнил еще, когда Киприан уехал, однако приказа конечного не успел отдать…

— Значит, получай мой взамен его!

Отцовские жуковины он переплавлять не велел, хотя в княжестве и очень тяжело с серебром.

Немного личных вещей осталось Василию от отца по наследству: одна икона, побывавшая на Куликовом поле 8 сентября 1380 года, восемь поясов[87], одна золотая цепь, бармы, вотола саженная, снасть, наплечники, сабля золотая[88], алам, два ковша[89], большое двуколечное блюдо и шапка золотая[90].

Василий сошел в великокняжескую скаредницу. Взял золотые литые наплечники, которые надевал отец, когда шел на рать, пристегнул самый дорогой пояс, примерил золотую шапку и замер, зачарованный странным, сладостным ощущением: если раньше вещи эти вызывали у него одно лишь смутное беспокойство да еще боязнь уронить честь отца и пращуров его, то сейчас ощутил он в тяжести семейных ценностей спокойствие силы, крепость десницы, от них исходил, казалось, будоражащий и щекочущий запах власти, и от соприкосновения с ними он почувствовал свою личную причастность к тайне княжеского права и воли, почувствовал в большей степени, чем в тот момент, когда был торжественно объявлен русским царем, когда отдавал боярам свои первые приказания, совершенно уверенный, что они будут точно исполнены, хотя бы и были не верны и даже вздорны.

Наутро Василий, не испытывая ни тени сомнений, продиктовал дьяку Алексею Стромилову грамоты, которые затем понесли гонцы в разные стороны света. Одна — в Орду Тохтамышу, вторая — в Литву Витовту, третья — в Константинополь Киприану, четвертая — в Серпухов Владимиру Андреевичу. Сообщая всем им, что принял законную свою отчину по наследству от предков, владеет скипетром и державой земли Русской по данной от Бога благодати и будет владеть по чести же и славе — достойным будет народа своего, земли христианской, Василий призвал Тохтамыша жить добрососедски в вечном мире, приглашал Софью Витовтовну прибыть в Москву и стать великой княгиней, звал Киприана занять митрополичий стол, а дяде своему строптивому, любо это ему или не любо, предлагал заканчивать размирье, обещая держать его в братстве и в чести без обиды, быть всегда его печальником. Все свитки Василий скрепил собственноручно восковыми печатями, оттиснув на них свою жуковину и оставляя получателям самим догадываться, почему на гербе нового великого князя московского изображен не патронованный всадник, а простой воин, силой земной, а не небесной уничтожающий копьем ползучего гада.

В то же утро повелел он сменить и ветрило на маковице великокняжеского терема. Не святой Георгий, а простой верхоконный ратник будет отныне указывать длинным копьем в сторону, в которую дует ветер.

Русскому государю Василию Первому было в ту пору семнадцать лет.


Конец первой книги



Загрузка...