Из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона.
Т. V-A. СПб. 1892
ВАСИЛИИ ВАСИЛЬЕВИЧ ТЁМНЫЙ (1425–1462). Княжение сына Василия Дмитриевича показало, что сила, значение и направление политики Москвы не зависели от личности князя. Василий Васильевич был человек характера слабого и злого, никогда не обнаруживал ни политических, ни военных талантов, после отца остался десяти лет и, следовательно, лет десять не мог сам управлять. 16 лет был слепцом. При всём том сила и значение Москвы в его тридцатидвухлетнее княжение, в продолжение которого он 26 лет не мог править то по молодости, то по слепоте, не только не умалились, но ещё возросли. Этот многознаменательный факт показывает, что усиление Москвы находило сочувствие населения во всех княжествах, давно благодаря Церкви чаявшего единства Русской земли. Кроме того, и Московское княжество сложилось крепко благодаря дружному содействию трёх элементов — князя дружины и духовенства, между которыми в ту пору принципиального разлада ещё не существовало. Когда первый был, слаб, остальные два действовали с удвоенной силой. Самое начало княжения Василия было весьма печально: зараза возобновилась, масса людей умирала от язвы (род чумы), а в 1430 г. была страшная засуха; земля (т. е. торф в болотах) и леса горели, воды в источниках и колодцах иссохли, звери и птицы гибли в лесах, рыба — в воде; голод присоединился к язве, которая возобновилась в 1442 и 1448 гг.
В то же время и в семействе Калиты открылась небывалая усобица. Дядя Василия Юрий Дмитриевич, князь Галича костромского, не хотел признать племянника старшим великим князем и сам заявил притязание на великокняжение, но встретил сильный отпор со стороны духовенства и бояр. Митрополит Фотий, если не сам по себе, то под влиянием общего голоса духовенства, не решился нарушить установившийся порядок передачи престола от отца к сыну, а московским боярам совсем нежелательно было возобновлением старины уступить первенство галицким боярам. Фотий сам ездил в Галич уговаривать Юрия смириться, грозя ему не одним духовным оружием.
После разных колебаний Юрий в 1428 г. смирился, признал себя младшим братом племянника и обязывался не искать великого княжения под Василием.
В 1531 году произошёл, однако, между дядей и племянником разрыв. Соловьёв приписывает перемену отношений между ними смерти Витовта, который умер в 1430 г. и который, конечно, не дал бы в обиду своего внука. Свояк и побратим князя Юрия, Свидригайло, заступил место Витовта в Литве, и с этой стороны Юрий считал себя обеспеченным; но, зная, что большинство московского боярства и духовенства против него, не решался действовать собственными силами и всячески искал опоры в Орде, где и приобрёл сильного покровителя в лице мурзы Тегина.
Но за Василия Васильевича хлопотал его боярин, Иван Дмитриевич Всеволожский, человек хитрый, ловкий. Соловьёв называет его достойным преемником тех московских бояр, которые при отце, деде и прадеде Василия Васильевича умели удержать за Москвой первенство и создать её могущество. Всеволожский выиграл дело: Василий Васильевич получил ярлык на великокняжение. Юрий должен был на время скрыть досаду неудачи и ожидать благоприятной минуты для достижения своей цели.
Минута эта вскоре настала: боярин Всеволожский поссорился с великим князем. Василий обещал Всеволожскому жениться на его дочери, но не сдержал слова и женился на Марье Ярославне, внучке Владимира Андреевича. Всеволожский вспомнил старину боярскую, то есть право бояр, оставив князя, отъехать на службу к другому князю, и отъехал к Юрию, которым принят был радушно. В то же время в Москве сыновья Юрия потерпели посрамление.
Дело было на свадьбе великого князя и вышло из-за пояса, который от Дмитрия Суздальского в приданое за дочерью перешёл к Дмитрию Донскому. На свадьбе тысяцкий Вельяминов подменил этот пояс и отдал сыну своему Николаю, за которым была другая дочь Дмитрия Суздальского. От Вельяминовых пояс перешёл, тоже в приданое, в род князя Владимира Андреевича, а потом к сыну Юрия Василию Косому в приданое за его женою. Софья Витовтовна, узнав на свадьбе, какой был на Косом пояс, при всех сорвала его с Косого. Юрьевичи тотчас выехали из Москвы.
Юрий, быстро собрав силы, напал на Москву и выгнал из неё Василия, а потом взял его в плен. Юрий, провозгласив себя великим князем, дал племяннику в удел Коломну. Сюда к Василию стекались князья, бояре, воеводы, дворяне, слуги, откладываясь от Юрия. Борьба возобновилась. Вскоре Юрий умер; сыновья его, Дмитрий Шемяка и Дмитрий Красный, помирились с Василием, но Василий Косой упорно продолжал борьбу и, захваченный в плен, был ослеплён по повелению великого князя.
Около 1439 г. хан Улу-Махмет был изгнан из Золотой Орды бра том своим и засел в Казани, откуда он и его сыновья не переставали делать набеги на рязанские и нижегородские земли. В 1445 г. Василий выступил против Улу-Махмета, был разбит близ Суздаля и взят в плен. Хан отпустил Василия за большой выкуп и с ним целые отряды татар, которые вступили на службу великого князя. Вследствие этого в рядах московского боярства возникли смуты и несогласия, чем и воспользовался Дмитрий Шемяка. Он нашёл себе поддержку в князе Иване Можайском.
В 1446 г, союзники захватили Василия в Троицком монастыре, привезли его в Москву и ослепили. Василий сослан был в Углич, мать его — в Чухлому. Малолетние сыновья Василия Иван и Юрий, бывшие у Троицы с отцом, спасены князем Ряполовским, который укрыл их сначала в селе своём Боярове, а потом в Муроме.
Приверженцы Василия бежали в Литву; во главе их стояли: потомок Владимира Андреевича князь Василий Ярославович и князь Оболенский. Первого с честью приняли в Литве и дали в кормление Брянск, Гомель, Стародуб, Мстиславль и другие города. Фёдор Басенок, боярин Василия, наотрез объявил, что не хочет служить Шемяке; его заковали, но он успел освободиться и также бежал в Литву. Шемяка при посредстве Ионы, епископа Рязанского, наречённого митрополита, заставил Ряполовского отдать детей Василия Тёмного, как стали звать Василия после ослепления, поклявшись пожаловать их волостями и выпустить на свободу их отца, но не сдержал слова и заточил их в Угличе вместе с Василием. Тогда князья Ряполовские, Стрига-Оболенский, бояре Ощера с братом Бобром, Драница, Филимонов, Русалка, Руно стали собирать дружину; одни двинулись к Угличу, другие в Литву, где соединились с бежавшими туда ранее приверженцами Василия.
Шемяка созвал бояр на совет, что делать с Василием. Иона упрекал Шемяку, что он ввёл его в срам, и просил снять с него грех, выпустить Василия и его сыновей. Шемяка послушался, взяв с Василия проклятые грамоты, не искать великого княжения, то есть Василий заранее признавал себя проклятым, если поднимет руку на Шемяку. Василий получил в удел Вологду, но едва приехал туда, как к нему стали собираться его приверженцы, а Трифон, игумен Кирилло-Белозерского монастыря, снял с Василия клятву, Василий соединился с великим князем Тверским Борисом Александровичем, и с тверскими отрядами двинулся к Москве; на пути к нему присоединились его литовские доброжелатели и сыновья Улу-Махмета.
Татары объявили, что пришли на помощь к великому князю Василию, отблагодарить его за прежнее добро и за хлеб. Участие татар в восстановлении Василия на престоле весьма замечательно, если принять в соображение, что некоторые из его сторонников, например боярин Ощера, и после оставались горячими приверженцами татар, да и самому Василию при ослеплении ставили в вину, что он наводил татар на Русскую землю и жаловал их больше русских.
Шемяка бежал, признал Василия великим князем и в свою очередь дал на себя проклятые грамоты; но искреннего мира между ними быть не могло. В 1449 г. Шемяка осадил Кострому, но был отражён боярином Фёдором Басенком. В 1450 г. Шемяка был разбит под Галичем и бежал в Новгород. Галич занят был великим князем. Но Шемяка не прекращал борьбы и после потери Галича. Тогда Василий и его приверженцы прибегли к гнусному злодеянию. В 1453 г. в Новгород прибыл дьяк Степан Бородатый; он склонил на свою сторону Котова, Шемякина боярина, и Котов подговорил повара Шемяки отравить последнего. Шемяка умер, поев курицы, пропитанной ядом. Подьячий, привёзший Василию известие о смерти Шемяки, пожалован был в дьяки. Независимости Новгорода Великого при Василии Тёмном угрожала окончательная гибель. Василий Васильевич и его бояре, мстя за приём, оказанный Шемяке, выступили против Новгорода с войском; воеводы, князь Стрига-Оболенский и Фёдор Басенок, разбили новгородцев под Русою. Новгород обязался платить великому князю чёрный бор в своих волостях и судные пени; кроме того, Новгород отменил вечные (вечевые) грамоты и обязался писать грамоты от имени великого князя Московского. Смирение Новгорода понятно: ему со всех сторон угрожали враги, а ливонский магистр в 1442 г. готовился поднять на Новгород ещё и скандинавские земли. Псков во всём повиновался великому князю. Иван Фёдорович, великий князь Рязанский, сначала искал помощи у великого князя Литовского, а потом, умирая, отдал сына своего Василия на руки великого князя Московского. Василий взял малолетнего рязанского князя в Москву, а в рязанские города послал наместников.
В княжение Василия Тёмного положен был конец зависимости Русской Церкви от константинопольского патриарха: митрополит, грек Исидор, подписавший Флорентийскую унию, должен был бежать из Москвы, вследствие чего собор русских епископов без согласия патриарха нарёк в 1448 г. в московские митрополиты рязанского архиепископа Иону. В княжение Василия возобновлён был город Казань, и основано было Царство Казанское помянутым выше Улу-Махметом. Ко времени этого княжения относится и возникновение Крымского ханства.
В четвёрток Пасхальной недели, 20 апреля 1430 года, когда весь православный народ праздновал и воспевал спасение рода человеческого пострадавшим за нас Иисусом Христом, смертию смерть поправшим, сокрушившим врата и заклёпаны адовы, воскресившим всех людей в Себе и с Собою, святитель Фотий, двадцать лет нёсший архипастырское служение в Москве, сподобился духоводительного и грозного видения. Как во все дни Светлой седмицы, митрополит Фотий служил всенощную в Успенском соборе Кремля[218]. Вечерня близилась к концу. После входа и великого прокимена[219]«Господь воцарися, в лепоту облечеся», после просительного моления-литии и пения стихир диакон возгласил густым басом: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром, яко видеста очи мои спасение Твоё».
Боговдохновенную молитвенную песнь святого Симеона Богоприимца[220], долгие годы ожидавшего пришествия Спасителя и встретившего наконец Младенца Христа, трепетно любил Фотий от сосцу матерне, волновала она его неизменно на каждой всенощной все долгие годы его служения Богу, и неизбежно после чтения этой молитвы становилось душе его спокойней. Но нынче случилось нечто нежданное и смутительное для него самого и для церковного причта. Фотия вдруг пронзила мысль: знаменательно, что Симеон Богоприимец дождался пришествия Спасителя, но не менее ли знаменательно, что дано было ему узреть Сына Божия лишь на закате жизни? Тогда, значит, молитва «Ныне отпущаеши» — напоминание о последних днях наших?… И не успел Фотий охватить умом посетившие его вопросы, как вдруг небо соборного купола наполнилось неизречённым светом и в нём явился некий лучезарный муж — Сам ли Сын Божий, Иоанн Креститель или Святитель Николай, либо иной какой угодник Божий: кто именно — не сумел разглядеть Фотий, столь великий ужас сковал его члены, зашлось сердце, и ничего не оставалось ему, как только пасть ниц на каменные плиты солеи[221]. Но верный его прислужник, молодой послушник Чудова монастыря Антоний, сумел бережно и малозаметно для стороннего глаза вовремя поддержать под локти Фотия, помог переступить два шага от Царских врат до архиерейского кресла, стоявшего в затемнённом простенке алтаря. Среди священнослужителей произошло замешательство. — Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас! — прочастил псаломщик тресвятие и окаменел. — Трижды, трижды! — приглушённо и грозно прикрикнул священник, а потом и сам, когда хор пропел «Отче наш», едва не забыл возгласить заключительные слова молитвы Господней: «Яко Твоё есть царство, сила и слава…»И некоторые приглядчивые прихожане, теснившиеся в первых рядах, почуяли что-то неладное, стали часто испуганно креститься. Ничего не видели лишь хористы правого клироса. Закончив молитву о встрече праведниками Сына Божия, они перешли на похвалу Матери Его, через которую явился на землю Спаситель и которая уничтожила преграду между Богом и человеком. «Богородице, Дево, радуйся…» — хор, как всегда, слаженно пропел этот отпустительный тропарь, всё шло как будто бы по заведённому порядку, но настоятель собора Анкиндин испытывал нарастающее беспокойство: сейчас надо совершать благословение хлебов, а владыки Фотия всё нет и нет, и неизвестно, что с ним, неизвестно, выйдет ли он из алтаря для завершения богослужения. Не без душевного трепета решился отец Анкиндин сам, без владыки, заканчивать чинопоследование вечерни. Направляясь к центру храма, где возвышался столик с пятью хлебами, пшеницей, вином и елеем, Анкиндин оглянулся со слабой надеждой, но нет, владыка в проёме Царских врат так и не появился. «Буди имя Господне благословенно отныне и до века», — трижды пропел хор, и сразу после этого на амвон вышел, наконец сам митрополит. Диакон и прислужник несли перед ним свечу и кадильницу. — Благословение Господне на вас, Того благодатию и человеколюбием, всегда, ныне и присно и во веки веков…Произнеся это, владыка не вернулся в алтарь через северную дверь, как положено по чину, но остался стоять на амвоне. Скользнув взглядом по головам и спинам молящихся, что склонились перед ним в поясных и, по особому усердию, в земных поклонах, он смотрел неотрывно на фреску с изображением Страшного Суда на западной стороне собора над медными дверями выхода. Теперь и хористы заметили непорядок, помедлили в чаянии, что митрополит уйдёт-таки в алтарь, но не дождались и по знаку Анкиндина без обычного согласия закончили:- Аминь!
Изографы, писавшие ужасы Страшного Суда, представляли смерть в подобии человеческом, однако состоящей из одних голых костей. Скелет сам по себе способен устрашить грешную душу, тем паче, когда он ополчен жестокими орудиями мучений — секирой, копьём, косой, удицей.
Когда на всенощной вдруг определился для Фотия через судьбу Симеона Богоприимца его собственный закат жизни, первое, что холодом окатило сердце: как же это, ведь я мог без покаяния и причастия помереть? Но разве вся жизнь моя не была каждодневным покаянием и не каждый день переживал я смерть? В светоносном муже с венцом на голове и с золотым посохом в руке Фотий сердцем признал и почувствовал вестника из мира иного: в человеческом облике, ослепительного, как молния, в одежде белой, как снег, бяше преудобренной паче смысла человеческого. Но изумление Фотия было всё же так велико, что он не удержался, воскликнул мысленно:
— Кто еси ты, удививый меня?
И услышал в ответ глашение чудное и безмолвное:
— Я не из числа людей и не из числа духов, но Ангел Божий, послан к тебе от Господа Вседержителя. Господь повелел сказать тебе слово для утверждения твоего.
Внимай себе и стаду твоему. Христос Бог даёт тебе на рассмотрение жизни твоей и на распоряжение о пастве время. А время тебе до ухода на ниву Божию — семь семидесятидневных седмиц.[222]
Святитель в трепете начал опускаться к ногам посланника горнего мира, но тот сразу скрылся в сокровенной сени.
Так получил Фотий знак, что находится на пороге новой жизни, где законы земной реальности действовать перестают.
Христос Бог даёт тебе время на рассмотрение жизни твоей…
Двадцать лет тому назад, накануне Светлого Христова Воскресения, прибыл Фотий в Москву. Приехал без радости и охоты. Родился и вырос он в Греции, воспитывался в пустыни у благочестивого старца Анания и ничего в жизни не желал, кроме монашеского безмолвия. Византийский патриарх заметил его духовные подвиги и назначил в Русскую землю митрополитом. Ослушаться было нельзя, хотя так не хотелось отправляться в страну отдалённую, иноязычную, холодную.
Взял с собой самых близких людей — иеромонаха Пахомия из болгар и иерея Патрикия Грека. Приехали — а на Руси свирепствует мор. Несколько лет до этого был недород, а затем начала пустошить города и веси зараза — то ли чёрная оспа, то ли моровая язва. Пахомий всего несколько дней прохворал и тихо передал душу в руце Божий. А ещё малое время спустя потерял митрополит и Патрикия. Он назначил его ключарём известного своим богатством златоверхого Успенского собора во Владимире. Патрикий ревностно служил Русской Церкви, был доблестным хранителем алтаря. Когда ордынский царевич Талыч[223] из-за предательства нижегородского князя захватил Владимир, Патрикий успел вовремя сокрыть на сводах под кровлей сокровища соборной ризницы — сосуды и казну. Татары жгли его, вбивали щепы под ногти, сдирали с него кожу, ставили на огненную сковороду, влачили по городу, привязав к лошадиному хвосту, замучили до смерти, но не смогли принудить его к измене. Так нашёл на чужой земле венец мученический и Патрикий.
Святитель Фотий сам едва спасся от хищных ордынцев — бежал на север, в крепкие края, куда степняки не смели соваться, страшась топких болот и дремучих лесов. На берегу озера Сеньги в тихой безмятежной дубраве он с помощью русских монахов поставил обыдёнкой малый деревянный храм[224] Рождества Богородицы, стал жить так же подвижнически, как в юности в пустыни старца Анания. Но только месяц провёл в благоденствии. Великий князь Василий Дмитриевич[225] прислал гонцов, звал срочно прибыть в Москву, чтобы посоветоваться с владыкой о важном семейном деле — о браке своей тринадцатилетней дочери Анны со старшим сыном константинопольского императора Иоанном. Фотий с радостью благословил этот брак. Большая могла бы быть польза от него и для Византии, и для Руси, если бы через три года Анна не была бы похищена моровым поветрием — повальная болезнь не пощадила и саму императрицу.
Сильнее, чем мор и холод, сильнее даже, чем набеги татарские, пугали Фотия на Руси неудачи с устройством собственно церковных дел. Первое, с чем он столкнулся, темнота народа, с трудом выбиравшегося из мрака язычества на христианский путь. Верят всяким будто бы дурным приметам: в ухе звенит, ворон каркает, пёс воет, мышь пищит, искра из огня прянула, слепой или свинья встретились… Ворожба и колдовство, пьянство и блуд, а труднее всего удерживать простолюдинов и даже княжеских дворян от сквернословия — этого зла в такой степени не знал Фотий ни у одного христианского народа. Даже и сами пастыри нуждались в постоянном присмотре. Верить не хотели, когда убеждал он, что священникам и диаконам нельзя заниматься торговлей, давать в рост деньги, что вдовые священнослужители являются, как бы мертвецами и во избежание соблазнов обязаны уходить в монастырь. Много сил приложил он к тому, чтобы во всех церквах службы велись с возможно большей торжественностью, не уставал внушать настоятелям: «В благолепии держите церковь, как земное Небо, а в особенности святый алтарь, и с благоговением входите в него, ибо там не земного царя жилище, но гроб и ложе, и место селения Царя Царствующих, окружённого небесными силами». И во всех прочих делах своих старался поступать Фотий по правилам апостольским и отеческим, но не всегда находил понимание и поддержку, особенно в псковской и новгородской епархиях, испытывавших на себе растлевающее влияние католического Запада.
Ревностно боролся Фотий с ересью, с расколом стригольников, это лжеучение, отвергавшее иерархию и таинства, обнаружилось во Пскове ещё во время церковной смуты, когда умер святитель Алексий[226], а нового ставленника Византии Киприана великий князь Дмитрий Донской признавать не хотел[227]. Псковский диакон Карп, а с ним другой диакон Никита да третий ещё простец без имени за ересь были отлучены от церкви. Карп до диаконства и после извержения из сана в первобытное звание занимался стригольничеством. Русские мужики бород не брили, кроме людей, заражённых содомским грехом и служивших разврату педерастии, но цирюльники всё же нужны были — для выстрижения у лиц духовных темени, для подбривания затылков и стрижки волос у мирян. От ремесла Карпа и секта его получила название, а поскольку слово «стригольник» являлось переводом с еврейского «бритва», то вспомнили про киевскую ересь жидовствующих, и неприязнь к стригольникам со стороны православного люда тем более приобретала характер непримиримой борьбы за чистоту и истинность веры.
Однако ни отлучения, отженения от православной веры, ни увещевания епископов и настоятелей приходов, ни даже убийство Карпа, сброшенного новгородцами в Волхов с Великого моста, не прекратили ереси. Дело о лжеучении дошло до Царьграда. Но и вмешательство патриарха не смогло прекратить мятежи и соблазны.
Фотий, прибыв на Русскую землю, начал истребительную борьбу против пагубной ереси. Вразумлял и осуждал, допускал наказания, хотя и сносными карами, с заточением, но без смертных казней.
Постепенно самые благоразумные из еретиков обратились, другие бежали, иные упорствовали в заблуждении. С согласия духовной власти благомыслящие псковитяне захватили всех непокорных стригольников и заключили их в темницы на всю жизнь. Лжеучение было искоренено навсегда, и это одна из заслуг перед Православной Церковью, которую Фотий сможет предъявить на третьем небе.[228]
Труднее будет держать ответ за сохранение единства митрополии. Именуясь митрополитом всея Руси, Фотий, как и его предшественник, имел слабое влияние в Литве, которая насильственно владела Киевом, Смоленском, многими другими исконно русскими землями, и князья которой давно и настойчиво пытались заиметь своё церковное управление, независимое от Москвы, надеясь, что это поможет им узаконить отторжение русских земель. Хотя великий князь литовский Витовт[229] был равнодушен к вере и четырежды крестился, перебегая из православия в католичество, а затем обратно, Фотий всё же надеялся повлиять на него и решил предпринять путешествие в Вильну[230] для личной встречи. Но на границе владыку приняли непочтительно: ограбили и вынудили вернуться в Москву. Митрополит всея Руси был этим не только оскорблён, но и опозорен самым возмутительнейшим образом. Любой на его месте не удержался бы от гнева и озлобления, а уж Фотий-то и вовсе дал полную волю своим чувствам, потому что был по натуре человеком, хоть и не ссорливым, но горячим и впечатлительным. В самых резких словах выразил он своё негодование Витовту, заявил решительно, что ноги его не будет никогда в Литве. После этого он стал слать туда укоризненные и учительные грамоты да жаловаться патриарху. Но ни то, ни другое видимого успеха не приносило. Это постоянно мучило Фотия. И вот — Бог даёт тебе время…
И ещё одна большая гребта[231], освободиться от которой в отведённые семь семидесятидневных седмиц, и будет непросто — судьба власти великокняжеской. Наследник славного Дмитрия Донского великий князь Василий Дмитриевич, не имея заслуг, подобных тем, кои были у отца его, был справедлив, осторожен и твёрд. С его помощью удалось кое-что уладить в церковном устройстве в разных княжествах Руси — великий князь и на денежные средства не скупился, и при необходимости не отказывался действовать силой, когда была в том нужда и благословение митрополита. И хотя множество было клевет со стороны неблагих людей, множество попыток сотворить нелюбие между владыкой и великим князем, Фотию жилось при Василии Дмитриевиче всё же бестягостно. Но вот окончил Василий Дмитриевич[232] своё земное существование на пятьдесят третьем году, оставив престол десятилетнему сыну Василию. Новому великому князю Фотий сразу же стал усердным слугой, В самую ночь смерти его отца послал в Звенигород к брату Василия Дмитриевича Юрию[233] своего боярина Акинфа Ослебятьева с приглашением срочно прибыть в Москву и присягнуть на верность новому великому князю. Акинф — родич почитаемого на Руси героя Куликовской битвы Осляби, а Юрий Дмитриевич — современник этой битвы и сын славного победителя Мамая. Фотий был совершенно уверен, что его гонец справится с поручением. Но оказалось, Юрием водили иные соображения: он не пожелал признавать малолетнего племянника новым государем, посчитал унизительным для себя ходить у его стремени, не согласился с завещанием старшего брата и вознамерился отобрать власть, сам решил сесть на престол. Правда, он обещал перемирие от начала Великого поста до Петрова дня.
Для Фотия открылся новый источник забот. Влекомый желанием мира и согласия, он сам отправился в северный Галич — к тому времени туда перебрался Юрий Дмитриевич, так как его Звенигород был расположен близ Москвы и слабо укреплён.
Фотий так спешил, что, сделав на полпути остановку в Ярославле накануне праздника Рождества Иоанна Предтечи[234], отказался служить там на другой день обедню, как просили его ярославские князья. Главным и неотложным представлялось ему усовестить Юрия, убедить его отказаться от притязаний и заключить с племянником вечный мир.
К приезду митрополита в Галич князь Юрий Дмитриевич пригласил со всех своих городов и деревень подданных: бояр, воевод, дворян, слуг, а также и всю чернь, которая усыпала гору при въезде в Галич с московской стороны. Так желал он показать, сколь велика его сила в борьбе за великокняжеский трон.
Фотий сразу отгадал этот простоватый замысел. Не торопясь помолился в соборной церкви Преображения, что на Подоле у озера, а затем вышел к Юрию, оглядел многое множество людей, иже на горе стояше, и с насмешкой дал понять князю, что крестьяне не воины, а сермяги не латы. Летописцы потом слово в слово воспроизведут его речь: «Сыну, не видах я столико народа в овчих шерстях, вси бо бяху в сермягах».
Юрий Дмитриевич продолжал упорствовать, и тогда святитель расстался с ним, не дав благословения ни князю, ни народу. И тотчас губительная, не виданная доселе в Галиче болезнь начала свирепствовать в удельном княжестве Юрия. Народ пришёл в волнение, приняв это как наказание Божье. Юрий Дмитриевич верхом на лошади помчался вслед за митрополитом, догнал его за Талибским озером, в селе Пасынкове, слезами и раскаянием умолил воротиться в город. По молитвам вернувшегося владыки преста гнев Божий, мор прекратился. А Юрий Дмитриевич послал к племяннику в Москву послов сообщить Василию Васильевичу и боярскому совету, что князь Юрий не будет «искать княжения великого собою, но царём; которого царь пожалует, тот будет князь великий»[235].
Не откладывая, составили докончание[236], состоявшее из двух грамот: великого князя Василия Васильевича князю Юрию Дмитриевичу и князя Юрия Дмитриевича великому князю Василию Васильевичу. Обе начинались словами: «По благословению отца нашего Фотия, митрополита киевского и всея Руси…» В обеих было записано, что дядя Юрий Дмитриевич признаёт себя младшим братом племянника Василия Васильевича, и заявлялось клятвенно: «Быти везде заодин до своего живота… Кто будет тебе друг, то и мне. Друг, а кто будет тебе недруг, то и мне недруг». Докончание было скреплено княжескими черновосковыми печатями и подписью Фотия, исполненной для вящей крепости греческими буквами.
Хоть и было это узаконенным перемирием, однако не полным миром, потому что носило временный характер, последнее решение откладывалось на усмотрение царя — хана Орды.
Пять лет Юрий Дмитриевич, затаившись, молчал. И днесь выжидает: а что будет назавтрее?
Большой удачей для разрешения своих конечных земных задач посчитал Фотий приглашение литовского князя Витовта приехать к нему на коронацию. Предполагалось, что император немецкий Сигизмунд увенчает Витовта королевской короной. В столь высокоторжественный и давно чаемый час, когда должна исполниться мечта всей жизни, Витовт, по размышлению Фотия, не может не быть покладистым, склонным только к мирному соглашению и в запутанных церковных делах, и в государственных отношениях с Москвой.
Давно почили и Дмитрий Иванович Донской — русский дед нынешнего малолетнего князя, и отец его Василий Дмитриевич, а дед литовский Витовт, вмещавший в малом теле душу великую, как сказал про него летописец кратко и красно, явно не без пристрастия, — этот дед живёт и здравствует во всё крепнущей славе. Нет, Витовт не обижает своего внука, напротив, обязался клятвою не трогать пограничных земель. Но дружбу надо было бы подтвердить и укрепить, а лучшего повода и возможности, чем сейчас, для этого трудно найти. И хотя стал Витовт к этому времени опять католиком, однако католиком весьма неусердным, во всяком случае, гонителем православия не был. И Фотий без душевных колебаний решил отправиться в нелёгкую дальнюю дорогу.
Одновременно с чёрной повозкой митрополита вышел из Москвы и великокняжеский нарядный поезд: в переднем крытом возке ехали Василий Васильевич со своей матерью Софьей Витовтовной, следом двигался обоз с запасами еды для путешествия и подарками для дедушки. Предзимние дороги были тверды и накатаны, ехали быстро, а остановки для отдыха делали лишь в больших городах — Твери, Новгороде, Юрьеве, Риге.
Седой восьмидесятилетний Витовт, окружённый вельможами, встретил московских гостей радушно и честливо, подчёркнуто честливее, чем других. В каменной крепости Троки[237], расположенной среди озёр и лесов (само название её в переводе на русский язык означает «вырубка в лесу»), хватало места всем многочисленным гостям из Европы, но своего внука Василия, дочь Софью и святителя Фотия разместил Витовт на донжоне — главной, почти сорокасаженной башне. Сам водил внука, показывая все покои:
— Здесь, Василий, твой отец, когда ему было ровно столько, сколько тебе сейчас, пятнадцать, находился у меня… в плену. — Дедушка малость замялся, но продолжал, как ни в чём не бывало: — Здесь он и был обручён с дочерью моей любимой, будущей твоей матушкой. А ей тогда было четырнадцать.
— Двенадцать! — решительно поправила Софья Витовтовна.
— Как двенадцать? — удивился отец, но тут же сообразил, что она убавляет себе возраст, погрозил ей ласково пальцем: — Ах ты, ветреница легкоумная!
— Вся в отца, — весело поддержала шутку молодящаяся пятидесятишестилетняя великая княгиня московская.
И с иноземными гостями был Витовт весел, охотно шутил, развлекал их замечательно мелодичными литовскими песнями, которые исполнялись огромными хорами.
— Какие голоса! — искренне дивились гости.
— Не найдёте литовца на земле, который не обладал бы голосом и певческим даром! — хвалился князь.
Иноземцы пытались поразить хозяина блеском своих украшений и одежд. Но неслыханной роскошью пиров, каких не знала Европа, Витовт сам подавил всех и в иносказательном смысле, и в прямом. Многие гости захворали от его гостеприимства и собственной невоздержанности. Да и трудно было соблюсти меру в таких застольях. Каждый день из княжеских погребов отпускалось семьсот бочек мёду, а также без счёту вина, пива, романеи[238]. На кухню было доставлено семьсот быков и яловиц, тысяча четыреста баранов, сто зубров, по стольку же кабанов и лосей. Птиц же-журавлей, лебедей, гусей — и сосчитать не могли. Видимо-невидимо было рыбы: осетров, стерлядей, лещей, судаков.
— Изобильна земля литовская! — восхищались послы греческого императора.
Хан Перекопский согласно кивал бритой головой.
— Богат и не скуп великий князь Витовт, — осторожнее, со скрытой ревностью выразился ландмаршал Ливонский.
А магистр Прусский добавил ещё рассудительнее:
— Тароват наш друг по-королевски!
Русские князья — Тверской, Рязанский, Одоевский, Мазовский — загадочно молчали, пряча ухмылки в густых бородах. Ведомо им было слишком хорошо, с какой земли взято это столь избыточное богатство.
Три года назад Витовт с многочисленным войском[239], в котором были, кроме литовцев, ещё богемцы, волохи, крымские татары, предпринял поход на земли Великого Новгорода. Поход был хорошо продуман: перед ратниками, вооружёнными, кроме мечей и копий, ещё и огнестрельными пищалями, шло десять тысяч рубщиков, которые валили секирами деревья и мостили ими болота. Конница везла пушки, отлитые в Пруссии. Самую большую за размер её удостоили собственного имени — Галкой звали, а немецкий мастер Николай так гордился этим своим детищем, что сам сопровождал пушку, желая увидеть её в работе. Она, и верно, мощно била: при осаде города Порхова одним ядром расшибла каменную стену, повредила церковь Святого Николая, но и сама от выстрела разлетелась на части, угробив и своего мастера, и множество литовцев вместе с воеводой Полоцким. Неизвестно, на кого больше страха нагнал этот выстрел — на осаждённых или нападавших, однако новгородцы, привыкшие надеяться не столько на своё воинское мастерство, сколько на непроходимые леса и топи, струсили сильнее и запросили мира. Хотели откупиться пятью тысячами рублей, но Витовт потребовал десять, запомнив с гневом, что когда-то новгородцы посмели обозвать его бражником. Мог бы, наверное, и больше содрать с простодушных северян, но удовлетворился этой данью и увёз с собой в Литву пятьдесят пять пудов серебра.
Софья Витовтовна и сын её, разумеется, очень хорошо были осведомлены о происхождении несметных богатств Витовта. Более того, разорённые новгородцы отказались в прошлом году давать Москве обусловленный со времён Дмитрия Донского чёрный бор, ссылаясь на то, что во всех новгородских волостях, включая Заволочье, с каждых десяти человек берётся в казну один рубль серебром, чтобы только возместить нанесённый литовцами урон. Единственным утешением Василию Васильевичу было то, что литовский дедушка после грабежа клятвенно обещался не трогать больше порубежных русских земель.
Семь недель шло празднование, все ждали приезда посла Римского, из рук которого должен был Витовт принять венец и называться после этого королём Литовским.
Но не суждено было тому сбыться. Остался Витовт по-прежнему князем. Воспротивились вельможи польские, испугались, что Литва, став независимым королевством, на Польшу покуситься может, и не пропустили в Литву императорских послов.
Весёлые пиры сразу прекратились. Опозоренный Витовт слёг в болезни. Венценосцы и князья покинули Литву. Но московских родственников и митрополита просил Витовт задержаться. Конечно, они уважили его просьбу, остались ещё на одиннадцать недель.
Обманутый в своих честолюбивых чаяниях коварными ляхами, Витовт искал утешения в душеспасительных беседах со святителем и, к несказанной радости Фотия, легко согласился на присоединение Киевской митрополии к Московской. Так же, без малого колебания расстался Витовт с церковными сокровищами и святынями — передал Москве доски великих страстей Спасовых, ступенки[240] Богородицы, честные иконы, обложенные золотом и серебром. И хотя передал он их не митрополиту, а дочери своей, так что находиться они должны будут не в митрополичьей ризнице, а в великокняжеской казне, дела это не меняло — главное, что теперь уж не попадут они в руки латинян.
И о своей решительной поддержке Василия Васильевича в его противостоянии с дядей Юрием Дмитриевичем заверил Витовт, говорил слабым, но любезным голосом:
— Не дал мне Господь сына, только дочери родились, зато вот внук пригожий — и великий князь, и обличьем в меня!
Софья Витовтовна при этих словах втай усмехнулась: носатый и сумрачный Василий, может, и впрямь в литовского деда, но ростом, статью, силой не по годам — явно в русскую родню. Последышек. Божьей милостью один выжил из всех сыновей.
— И отцом твоим завещано мне блюсти права твои великокняжеские, — продолжал Витовт.
Вот это правда. И тут ты, батюшка, мог бы быть попроворней и порешительней, особо сейчас, как настала пора Василию престол московский занять. С десяти лет сирота, и Софье Витовтовне самой надлежало управлять да совету боярскому. Но совет этот — с ним ухо востро держи, никому нельзя верить, но и показывать недоверие нельзя. Приходится вид делать, что все в согласии и благочинии идёт. Терпеть надо, пока Вася в возраст придёт. Среди бояр искать сторонников всеми способами, с деверьями родниться, но опасаться их люто: и Юрий Дмитриевич, и Константин Дмитриевич сами на престол залезть хотят и в большом гневе, слышь, часу ждут решительного. На кого опереться? Теперь скоро уж. А дедушка-то литовский больше словами тёплыми да дарами памятными гораздует. У него своих дел и забот невпроворот: и татары, и поляки, войны с Новгородом и Псковом. А у неё с сыном своя страна и своя судьба, от родины и батюшки Витовта отдельная. Даже и с ним приходится зорко себя держать, догадливо. Как орлица, одна с птенцом малолетним оберегала она эти годы гнездо московское.
Софья вздохнула с горделивой печалью, Должен бы опекать её семью великий князь литовский, да всё-таки больше надежды на Фотия: искусен в уговорах-убеждениях, в речах тих, но твёрд, в стремлениях неотступен. И ей, православной, митрополит — заступник верный. А батюшка Витовт до старости перекидчив и в мыслях, и в поступках. Это от слабости души, от тщеславия. Хоть и горд, казалось бы, но то он католиком сделается, то из выгоды опять в православие сигает, а ино снова к латинской вере перемётывается. Мечта его о королевстве не сбылась. Жалко отца по-настоящему. Труды его, конечно, сложны и опасны. Ну, она, Софья, достойная дочь, сама порадеет укрепе великого княжества Московского. Высоко её судьба вознесла, самовластье даровала лестное, и она его не уронит, не раскрошит на мелкости, во всей силе сыну отдаст, наследнику славного рода Дмитрия Донского.
…В обратный путь отправились уж на санном полозе. До Москвы оставался один день пути, когда догнали их сразу две скорбных вести. Сначала игумен монастыря, в котором остановились на ночлег, сообщил, со слов калик перехожих, что днесь в Москве почил в Боге знаменитый изограф Андрей Рублёв[241]. И в этот же день прискакал в Вязьму на взмыленном коне литовский гонец с грамотой: расставшийся с мечтой стать королём Витовт, так и не восстав от недуга, отбросил все свои земные помышления.
Софья Витовтовна велела немедленно поворачивать назад. Уверена была, что и митрополит поспешит на погребение её отца, но Фотий неожиданно отказался:
— Он скончался в иной вере, по католическому обряду его и проводят.
Софья Витовтовна ничего не ответила. Тяжким было их обоюдное молчание. Вышед из возков, стояли они на ветру близ полураздетой, поскрипывающей чёрными ветками рощи. Василий, пошмыгивая носом, топтался в грязной снеговой каше, раздавленной полозьями. Слуги и стража почтительно ждали в отдалении.
— Прости меня, Христа ради, княгиня, — молвил наконец Фотий. — Пожалей немощь мою в твоём великом горе.
В упор встретились взглядами: княгинин — гневный, прозрачный, и тихо-неуступчивый, соболезнующий — владыки.
— Благословит тебя Бог на скорбные труды твои!
Софья не подошла к руке. Отвернувшись, бесслёзно уткнулась губами в воротник шубы. Брови сошлись в горькой складке.
Василий, поспешно скинув шапку перед митрополитом, тоже полез в возок вслед за матерью.
Стражники понужнули коней. Раскидывая снежные комья, княжеский поезд тронулся.
Долго, с болью в душе глядел ему вослед владыка. Твёрдый лист в красных прожилках, оторванный ветром, слетел ему на грудь, приник плотно, будто нуждаясь в защите. Сердцем, сквозь одежду владыка, казалось, почувствовал его холод. Снял его с груди и, забыв в пальцах, шептал:
— Прейдем, как сей лист, и во прах возвратимся, — и всё не мог отвести взгляда от змеящегося на белом снегу уже далёкого княжеского поезда.
Последний раз возвращалась Софья Витовтовна на родину. Со смертью отца порывались все связи. Если только возможно порвать эти связи в душе… Невидяще следила великая княгиня, как бегут мимо белые равнины, рассечённые чёрными ранами незамерзших ручьёв, дымами невидимых деревень, уставленные стогами с перекрещенными наверху жердями, и пустота невозвратности пополнила душу. Жалко было гордого старика, вислоносого, надменного, с выпяченной губой, худенького, как мальчик, беспомощного в тяготе лет своих, никому не нужного в одиночестве смертного часа.
Теперь с её родины будут идти лишь угрозы и нестроения. Где лунный свет в озёрах детства, позеленевшая медь городских шпилей в тёплых туманах белых ночей, острые отцовские колени и хитрый прищур его глаз? «Моя умная дочь будет государыней Московской. О-о, страна богатая и страшная! Но наша дочь отважна, не так ли? Она будет править со своим юным мужем правильно и справедливо. Разве нет, родная? Что скажешь?» И молодой румянец Софьи, и жестковато-застенчивый взгляд юного русского жениха, обветренного, отважного, как настоящий мужчина и воин. О, сладкий страх первых прикосновений мужа, почтительность бояр русских в толстых шубах, первое шевеление ребёнка под сердцем… Кому, кому нужны, кроме неё, эти сокровенные воспоминания? Толстая старуха с дорожной ломотой в шее и ногах. Как провожали их со свадебного пира в опочивальню: «Бог на помощь! Время тебе, государь, идти к своему делу!» Пунцовые щёки мужа, смелая жадность его поцелуев.
Смех, смешанный с рыданием, вырвался у неё из груди.
— Матушка? — сонно откликнулся задремавший Василий.
— Ничего. Спи! — приказала сухо и холодно.
Суровая гнетущая тишина предзимья, обширность чёрно-белых пространств, стылые прикосновения ветра — какая великая предсмертная неизреченность природы… Слезящимися глазами всматривался владыка в затянутое серое небо, желая, чтоб утишилась боль в душе, но даже постоянно творимая молитва Иисусова не приносила сейчас облегчения: Софью обидел, не помог ей словом жалости и сочувствия, князю Василию подал недобрый пример равнодушия, заботы о чине, а не о человечности. И главное, знал про себя владыка: не потому не поехал хоронить Витовта, что он католик, — потому что другой не оплаканный им покойник ждал в Москве погребения, с ним проститься рвалось сердце, ему прошептать: Бог даст, свидимся скоро, Андрей… Все мы уходим отсюда с надеждой на милосердие Божие, но почему же печаль так терзает остающихся, хоть и грех это?
Как ни гнали лошадей, опоздали, однако. Уж и помин справили, когда прибыл владыка.
В воротах Андроникова монастыря, где покойный иночествовал, на крутом берегу Яузы встретились лицом к лицу с князем Юрием Дмитриевичем. Не удивительно, что он приехал: в последние годы Рублёв много работал по заказам этого заносчивого благочестивца — расписывал в Звенигороде придворный собор Успенья Богородицы и каменный храм в созданном князем Юрием Сторожевском монастыре. Исключением была разве что «Троица», которую написал он по просьбе Никона Радонежского, игумена Троице-Сергиевой обители.
Юрий Дмитриевич остановился получить благословение, сказал, прикрывая лицо голичкой от обжигающего ветра:
— Проводили на вечный покой Андрея.
Зачем говоришь слова, князь? Разве то мне не ведомо?… Владыка сознавал, что причина его раздражения в усталости многодневной, телесной немощи и душевной туге, но не мог не грешить тайным гневом на Юрия Дмитриевича: разве убедишь такого, что его притязания на престол поведут Русь к беде, к новым раздорам? Не остановится он ни перед чем. И этому предчувствию должно исполниться.
Владыка строго и неподвижно глядел на князя. Юрий Дмитриевич пометался выцветшим взглядом по сторонам, но всё-таки решился с едва скрытым радостным интересом:
— Литовский князь, слышно, тоже закончил земные подвиги?
— Почил, — коротко отозвался владыка. — Прости, Христа ради, устал я, князь, с дороги, и невмочь мне беседовать с тобой.
Юрий Дмитриевич помигал согласно запухшими веками, давая понять, что сочувствует владыке, но вместе с тем догадывается об истинной причине его нерасположения.
«Ну и догадывайся. Умру я — распояшешься. Никого не пощадишь и ни с чем не посчитаешься, паче с моим произволением». Мысли владыки были ясны и жёстки. Беспокойство последнего времени как-то вдруг исчезло в нём. Если нет страха перед близким исходом ко Господу, то и земные дела Господь управит. «Смиримся с волею Его и будем терпеть. Греха много — и терпения надо много. А главное, во всём полагаться на Господа. Как ты мог забыть об этом, Фотий, и стал вмешиваться в дела мирские промеж князей? Твоё дело молиться обо всех».
Он уговаривал себя и знал, что только уговаривает, что способствовать миру на Руси, согласному, совместному процветанию её — и его христианский долг тоже. Но всё-таки давняя тревога отлегла от сердца. Скоро он оставит тут всех своих детей, умных и неумных, благородных душою и злых, слабых в искушениях, упорных в страстях земных, — но разве от этого перестаёшь любить их, разве вправе отринуть от себя заботу о них? Больных-то, перекорёженных, погибающих в заблуждениях ещё сильнее любишь, ещё жалостливее.
А отпущенные Фотию семь семидесятидневных седмиц таяли. Надо было спешить, не терять напрасно ни дня. «Подобно каплям дождевым, дни мои, оскудевая понемногу, уже исчезают», — не раз мысленно повторял он.
Антоний был всегда неотлучно при митрополите: на церковных службах иподьяконил — подавал владыке кадило, посох или мантию, выносил свечу на Малом и Великом входе, а также приготовлял воду для умывания рук священнослужителей, охранял Святые врата, чтобы никто из недостойных не зашёл внутрь алтаря. И был этот послушник одним из немногих, кто видел владыку не только в сакосе и митре[242], но и просто в подряснике и часы отдыха в лесу или на речке, а то и вовсе при одном нательном крестике, когда подавал ему распаренные веники в русской бане, к которой владыка сильно пристрастился за годы архиерейства. Сопровождал Антоний митрополита во всех поездках, был постоянно его собеседником, но никак не решался высказать свою мечту об иноческом постриге. Фотий сам давно заметил в послушнике стремление стать на путь монашеского служения, чтобы восстановить у себя в душе образ Божий, но было жалко отпускать от себя сметливого, надёжного, не по годам образованного помощника. И вот пришло, однако, время. Фотий предвидел большое будущее Антония на ниве служения Богу и Отечеству и сразу после приезда в Москву велел ему готовить себя постом и молитвами к последованию великого ангельского образа.
В назначенный день братия Чудова монастыря принесла в митрополичью церковь иноческое одеяние для Антония: хитон как напоминание терпения, добровольной нищеты и тесноты, святой крест во всегдашнее воспоминание страданий, унижения, оплевания, поношения, ран, заушения, распятия и смерти Спасителя нашего, рясу в замену козьей кожи, которую носили древние иноки, пояс — знак препоясания чресел во умерщвление тела и обновление духа.
С радостью духовной и скрытой печалью от близкого расставания совершил митрополит Фотий иноческий постриг своего любимца:
— Брат наш Антоний! Бог милосердный, яко отец чадолюбивый, видя твоё глубокое смирение и истинное покаяние, чадо, как блудного сына приемлет тебя, кающегося и к нему вторично припадающего. Желаешь ли сподобиться ангельскому образу и сопричастным быть лику иконствующих и иноческие обеты усугублённые пред Господом дать?
— Да, честный отче!
А уже на следующий день митрополит отправил нового инока с важным поручением в Грецию. Вспоминая милую родину, видя, как гибнет она под ударами турецкого султана, так что от империи остались одни только стены Константинополя, Фотий все эти годы старался посильно помогать ей. Вот и сейчас повёз инок Антоний очередные денежные поминки бедствующим императору и патриарху константинопольским.
В зиму и весну 1431 года Фотий объехал прощально все епархии, в Белозерске поклонился раке великого подвижника русского благочестия Кирилла, игумена и основателя здешнего монастыря, в двух других, вдовствующих епархиях (в одной только что преставился владыка, а епископ второй отбыл в Константинополь) посвятил девять попов и семь диаконов, а троих запретил за неблагочиние и наклонность к винопитию; возвратившись же в Москву, повелел монастырским искусникам изготовить богатый оклад на икону Владимирской Божьей Матери, оставив той ризой благодарную память о себе на многие века.
Между тем время, данному ему на рассмотрение жизни и распоряжения о пастве, кончалось, урочный час близился. Сумел ли, как должно, управить дела, не упустил ли что, не оставил ли обид незаглаженных, грехов нераскаянных, не обошёл ли кого нуждающегося заботой и душевно страждущего — советом? И видел сокрушённым сердцем, что многое не успел и многое не исполнил. Пытался утешить себя тем, что жизни земной не хватит угодить всем людям и всем оказать помощь. Но разве Богу мы угождаем не через милосердие и угождение людям? И как всегда в смиренных помышлениях прибегал владыка к любимым и спасительным словам Арсения Великого: «Боже мой! Не остави меня. Ничего не сделал я пред Тобою доброго, но дай мне, по благости Твоей, положить тому начало».
Антоний успел вернуться в Москву вовремя, застал святителя в живых. Уезжал в Византию, когда в Москве кружились белые мухи, а вернулся после того, как уже отцвела черёмуха. Привёз владыке ответные дары патриарха: два Корсунских (греческой работы) запрестольных креста, спил Мамврийского дуба[243], Кормчую книгу[244], нарочитый список литургии Иоанна Златоуста и вновь составленную пасхалию — таблицу, в которой давались на многие годы вперёд главные, определяющие слова и круги для нахождения времени Пасхи и связанных с ней других подвижных праздников — Вербного Воскресения, Вознесения Господня, Святой Троицы и Духова Дня. Старая имевшаяся в русской митрополии пасхалия доходила до 1459 года: считалось, что именно в этот год настанет конец света, признаком чего было пугающее совпадение в один день Благовещения и Светлого Воскресения. «В лето 6967 (1459) круг солнца 23, лун. 13. Индик. 7. Фемелиос. 26. В то лето будет рождество антихристово и будет в рождение его трус. Таков никакоже николиже не бывал. Прежде времени того окаянного страстного. И будет плач велик тогда на всей земли вселенской. И в ти дни зри круг солнцу и луне. И начнут быть знамения в них. И гибости звёзд на небеси, и плач на земли. Увы, увы будет нам грешным. Тогда горе и беды велики в те дни. И в лета сии. Зде страх, зде скорбь, зде беда велика». Так писалось в прежней пасхалии. Но вот отцы святые в Константинополе и Риме уточнили и предсказали, что второе пришествие и Страшный Суд случатся позже — к концу седьмой тысячи лет от сотворения мира, а потому новая пасхалия доведена была до 1492 года, если считать от воплощения Христа.
Неизбежность скорого светопреставления была очевидна для каждого смертного — от патриарха до пономаря сельской часовни. Многие знаки тому были несомненные: то вдруг выпал глубокий снег пятнадцатого сентября, когда хлеб ещё не был убран, то выдалась зима совсем бесснежная, то наводнение такое, что люди переселились жить на кровли, то бури неслыханные, так что одного мужика вместе с лошадью и телегой перебросило на другой берег Волги, то дожди каменные, то метла на небе — комета хвостатая…
Иноку Антонию сразу после его возвращения из Византии митрополит определил новое послушание — вести в Чудовом монастыре погодную запись всего, что происходит в мире, что заслуживает быть донесенным до потомков. Антоний начал с того, что, как мог, подробно описал поездку митрополита Фотия и великокняжеской семьи в Литву, а затем добавил под тем же 1430 годом: В Смоленске явился волк гол без шерсти и много людей ел, а в Торопце озеро стояло кроваво семь дней». А уж неурожаи, повальные болезни, пожары — их и самые радетельные составители монастырских летописных сводов не смогли сосчитать и перечислить.
Под диктовку Святителя Фотия, человека глубоко просвещённого, одного из виднейших иерархов православного мира, исполнительный Антоний занёс в летопись дословно: «Сей век маловременный проходит. Грядёт ночь, жития нашего престание, когда уже никто не может делать. Седьмая тысяча совершается; осьмая приходит и не преминет, и уже никак не пройдёт. Блажен, кто уготовил себя к осьмой тысяче, будущей и бесконечной, и сего ради молю вас: будем делать дела света, пока ещё житие наше стоит… Сам Иисус Христос сказал, что в последние дни будут знамения великие на небесах, голод, язвы, трусы, пагубы и неустройства. Восстанет язык на язык, царство на царство. Видим мы и ныне, как татары, турки, фряги, немцы, ляхи, литовины воюют вселенную. А что творится в нашем православном Отечестве? Брат куёт меч на брата, младший князь восстаёт на старшего, дядя куёт копьё на племянника…»
Не без умысла велел Фотий занести в летопись последние слова — по-прежнему сильно беспокоила его распря между великим князем и его дядей. Он не сомневался, что вражда их не только не прекратится, но может разгореться с новой силой, как только отойдёт он ко Господу в бесконечный век.
Много всего повидавший, оценивший в духовном завещании своё долгоденственное пребывание на кафедре митрополии как время непрерывных скорбей, слёз и рыданий, Фотий мог достаточно верно предвидеть дальнейший ход событий. На примере многих стран и народов знал он, что покой любого государства обеспечивается слаженностью трёх ветвей власти: царской (в России великий князь, в Европе император, в Орде хан), вельможной (в России поместные князья и бояре, в Европе маркизы, графы, бароны, в Орде мурзы, тёмники) и церковной (православной, латинской или мусульманской). Несогласие, своеволие или отпадение одной из ветвей становится причиной смут, междоусобий, хоть Европу возьми, хоть Азию, где распри вконец разваливают некогда неколебимую и могущественную Золотую Орду. И на Руси немало было смут и удельных браней в прошлом, не миновать, видно, их и в будущем.
Царская власть в Москве сейчас пока слаба — Василий Васильевич отрок, а правящая его именем совместно с боярским советом великая княгиня Софья Витовтовна лишилась могущественного покровительства своего отца. Как только овдовеет после смерти Фотия митрополия русская, станет слабой и власть духовенства. Останется Василию Васильевичу полагаться только на вельмож — вельми могущих бояр.
Во время поездки к Витовту отличил Фотий в свите великого князя боярина сноровистого, деятельного, велеречивого, много послужившего ещё и Василию Дмитриевичу, а ныне державшегося весьма властно и с Василием Васильевичем, и с его матерью.
Теперь на исходе дней своих вспомнил о нём владыка, велел призвать к себе спешно. Предстояло исполнить ещё одну заботу — наиважнейшую, может быть. Оставляя сей мир, не мог владыка не попечительствовать о его будущем, насколько позволяли силы и разумение. В этом видел он свой последний долг и измечтанное всякой хитростью затеял последнее дело: как бы ни сложилось дальше, что бы ни случилось, у молодого великого князя должны быть сторонники, твёрдыми обещаниями повязанные, приспешники, навсегда преданные. Как чуял владыка судьбу Василия — искал, на кого бы можно было опереться. На верность многих не приходилось рассчитывать — слишком хорошо знал владыка людей, при власти состоящих, слишком знал силу помыслов прельстительных, в таковом положении возникающих. Найти бы хоть одного, могущего делом и советом пособить неопытному князю, послужить мудро и не корыстно, не из славы и кичения, но по нужде Отечества.
Всеволожский боярин, коего ожидал сейчас владыка, был сметлив и не суетен, вперёд сам не совался, порученное же исполнял хорошо, на честь и награды не льстился. Потому и решился владыка его выделить и ему доверить заботу княжескую. А что относился Иван Дмитриевич Всеволожский к великой вдовствующей княгине по-особому, это владыка очень даже видел и в соображение принимал. Взгляд хозяйски ласковый, каким одаривал время от времени боярин тучную, давно потерявшую привлекательность Софью Витовтовну, красноречиво говорил многое, за обычной почтительностью скрытое. И это обстоятельство тоже имело значение немаловажное для того, чтоб вовлечь Ивана Всеволожского в исполнение дела тонкого, государственного, проиграть которое было никак невозможно — только выиграть. Иначе не было смысла и начинать.
Потому как испытующе с немалым волнением душевный встретил владыка входящего боярина статен, повадка мягкая, глаза бархатные, черноты непроницаемой — зрачков не видать. Приложился к руке, скромно отступил ожидающе.
— Вот что, Иван Дмитрич, тихо начал митрополит — Скоро оставлю я ризу кожану, в кою облёк меня Творец, предстану суду Его. Получил я давно ведение прикровенное.
Сочувственным взглядом ответил боярин, не смея, однако, прервать речь владыки, столь доверительную и столь странную. Не ворохнулся сам, но в лице его мелькнуло нечто похожее на страдание и протест, Й промельк этот неожиданный тепло отозвался в сердце владыки, уже свыкшегося и с почётом, не некоторым испугом; какой замечался при виде его в людях, даже и высокого положения. А тут простой человеческий отклик, еле заметно исказивший красивые черты Всеволожского, тронул сурового митрополита и укрепил его в мысли, что выбор его был правильным.
— Великий князь Василий по младости лет и обилию опасностей времени сего может выказать чувства и поступки, несовместные с выгодой государственной, уклониться от приличествующей великому князю твёрдости, не сразу понять, от кого он получает совет верный, а от кого лукавый.
Фотий говорил кругло и с виду спокойно, тщательно выбирая слова, сам же продолжал зорко следить, как отразятся они на выражении лица боярина. Тот, слушая внимательно и тоже по виду спокойно.
— Дабы не пытались по доброте его доверчивости руководствовать им как дитем послушливый, надобен близ него человек надёжный, искушённый в борениях мирских и искусный в их устранении. Таковой человек не найдётся случайно, не деньга на дороге, его выбирают со тщанием и осмотрительностью, долго обдумывают, дабы не совершить ошибки, и человек этот со своей стороны упредительно доказывает, что ошибки с ним не произойдёт. Понимаешь ли меня, Иван Дмитриевич? — вдруг совсем уж как-то по-простому закончил митрополит своё несколько витиеватое вступление.
Всеволожский, не переменяя выражения, кивнул.
— Если случится с Василием Васильевичем минута слабости и колебаний, каково ему будет без поддержки духовной власти? Об том немало недугую. Но случись, не дай Бог, всколеблется основание престола княжеского, одно упование — на мудрость боярскую. Так ли?
— Вестимо, — коротко согласился Всеволожский.
— От того, как поведут они себя, возвратятся крепость и мир на землю Русскую или же произойдут новые неурядицы и разор. Горе нам, что мы малодушны на добро и поспешны на зло!
— Так, владыка, — опять подтвердил Всеволожский. Чёрный взор его уже не мог скрыть интереса я вспыхнувшего ожидания. И это не пропустил мимо проницательный митрополит.
— Происки диаволовы неотступны и прельщения его неослабны. Человек же грешен, легковерен и мыслию путляв. Возсылаем Богу молитвы день в ночь, а не творим, что он заповедал.
Насчёт происков диаволовых Иван Дмитриевич не удержался, снова кивнул, и владыка Фотий окончательно удостоверился, что боярин сей на разумение скор, и понимает больше, чем было ему пока сказано.
— Юрий-то Дмитриевич, догадываюсь, все вострит копьё, ждёт только часу… — уже прямее продолжал владыка. — Ты сядь, боярин.
Всеволожский не стал чиниться, послушался.
— Ближе, сын, — велел владыка с ласковым настоянием, указывая на дубовое кресло поблизости от себя. Иван Дмитриевич аккуратно пересел на редкое это изделие фряжской работы. И вроде бы образовалась уже некая согласительная близость умов и мыслей, предполагающая полную откровенность, невозможность плутовства и своекорыстия.
«Уста у него больно красны и плотоядны, — отчего-то пронеслось в голове у Фотия- Вздор, вздор, — отогнал он нечаянный помысел. — Уста — вздор. Назад дороги нету. Уста — для говорения лжи и сокрытия правды. Сердце главное, очёса». Очёса боярина темнее тёмной ночи глядели покорно, готовно. Прямо глядели, неотрывно в беспокойство усталых глаз митрополита. «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя и настави», — попросил он, возвращая себе веру в благополучный исход многотрудной для него беседы.
— Ни тебя возверзаю особую надежду, Иван Дмитрич.
— Святый отче! — шёпотом воскликнул Всеволожский. Это было особое благоволение, и Иван Дмитриевич сделал движение, чтоб повалиться в ноги владыке. Тот остановил его.
— Поедешь в Орду? — спросил с грозной прямотой, проникая, казалось, в тайное тайных души собеседника. Всеволожский выдержал и этот взгляд. Однако молчание его было долгим. Слишком долгим. Но митрополит знал, как непрост заданный вопрос. И как много будет значить ответ…
В отворённую дверь митрополичьей палаты Антонию было слыхать всё. Впалую грудь его ломило неизречённой непонятной болью, не хотелось ему невидимо присутствовать, но таково было повеление владыки, и приходилось терпеть, не смея пошевелиться за столом, где он обычно работал у окна. Нарядная бабочка билась меж частых переплётов, трепетала яркими крыльями, не находя выхода. Антоний с тоской смотрел на неё «Освободи, Господи, от тайн человеческих, невмоготу мне нести бремя страстей людских, освободи от искушений и пошли покой, ибо вопию и к Тебе прибегаю, — молился инок, — светом Твоим просвети и позволь быть только с Тобою.
Тяжко, было послушание, назначенное владыкой Фотием: всё тебе должно быть ведомо, сказал, все извивы душ, их бездны и воспарения. Вникай и различай: духом ли святым воспаряет душа иль соблазнением князя тьмы, отчаяние в бездне падения испытывает иль смерденяе сладкоскверное без желания покаяться и очиститься и стонет притворно, велегласно для пущего совращения невинных. Различай, ещё сказал владыка, кого жалеть, а кого, жалея, наказывать жалом обличения. Обличая же, обличай грехи, к ним будь гневен и непримирим, но не к человеку и слабости его. Слабости помогай стать силой и укрепиться во Господе, ибо Он упование наше и Отец есть превечный. Так мню и прозреваю, ещё сказал владыка, назначено тебе когда-нибудь сделаться духовником человека, чьи грехи и благие деяния будут равновесны, но не вдруг это откроется и понятно будет. Не будут грехи следовать за благими делами или наоборот, но вперемежку, в свитке тугом и малоразличимом. Учись читать письмена, начертанные в душах святым произволением, и те, что намараны слугами сатанинскими, всё человеку позволяющими и в сласть мерзкую его тем ввергающими. Укрощение в себе власти бесовской при той великой без пределов и понуждения свободе, которая завещана нам Иисусом, есть труд тяжкий и богоугодный, труднейший и нескончаемей. Но помни всегда — во всех делах, что, будучи исполнены прегрешений, вразумляем и научаем тех, которые гораздо лучше нас. Этот завет смирения владыка особенно полюбил повторять послед неё время, прилежно перечитывая «Рыдания» преподобного аввы[245] Исайи.
— Просто и ясно, боярин! — возгремел голос митрополита, резко выдернув Антония из задумчивости. — Просто и ясно. Й понятно каждому: престол — от отца к сыну. И вовеки только так, от отца — к сыну.
— Да, владыка! — услышал Антоний дрогнувший голос Всеволожского. — Но буду прям. Не сочти за дерзость сказать, что Юрий Дмитриевич Донской не из одного лишь властолюбия и гнуси бранчливой «копьё вострит». Да, все понимают, что грамотой договорной и твоими внушениями, отче, он умирён с племянником лишь на время. Но он ведь право своё выводит из того же завещания Дмитрия Донского: престол наследует старший 'сын, а если отымет Бог сына, то наследует младший сын, то есть именно он, Юрий Дмитриевич. И многие найдутся охочие с его доводами согласиться.
— Но Бог не отнял сына! — возразил Фотий решительно. — Не отнял! Сын Донского властвовал тридцать лет, и сын Василий его ныне наследует, взойдя в возраст, к правлению способный. От отца к сыну и никаких дядьев! Дядьев-то впредь может появиться что грибов на поляне. Опять почнут друг перед дружкой первенство доказывать, опять пойдёт пря родственная с пролитием крови, опять ослаба и упадок.
— Истину говоришь, владыка! — Голос Всеволожского стал печален.
— Только прямое наследие престола через старшего сына повторил митрополит. — И татар к тому приучить. Не вечно к ним за ярлыком ездить.
— Пока слабы мы, будем ездить, — вставил боярин. — Вот поезжай так, чтоб последний раз. Им ведь в Орде всё равно, кто княжит у нас. Кто больше заплатит, тот и великий князь. Кто больше за-пла-тит, — раздельно повторил Фотий.
Замолчали. Думали. Ущупывали друг друга сердитыми взглядами. Хоть и гневался владыка, но в душе был доволен, что осмелился Всеволожский напомнить тёмное место в завещаний Донского. Оно должно быть разъяснено. Раз и навсегда. И разъяснено поступком — посажением на престол с боярского согласия юного князя Василия. В урок и закон всем будущим поколениям. Чтоб иному впредь не бывать.
Голос боярина вновь сделался ровным, без волнения и сомнений:
— Предки мои Всеволожи верой служили ещё Дмитрию Ивановичу. А я, раб недостойный, ничем ещё славы моего боярского рода не умножил. Но бывал я не раз в Орде, многих мурз знаю, и к хану самому вхож был… Сумеем мы с Василием Васильевичем доказать, что воля царская допрежь всего должна браться в расчёт, ею и только ею утверждено завещание Василия Дмитриевича, отдавшего великое княжение сыну своему. Василий Васильевич один только государь законный, живот за него положу.
— Верю, Иван Дмитриевич! Как можно неупустительнее готовься к поездке в Орду, а я молюсь за вас Пречистой. Мы с тобой сомысленники. Помоги, Господь, всё управить по воле Твоей милосердной.
Когда Всеволожский ушёл, Антоний, до этого не проронивший ни слова, разрыдался.
— Что ты, чадо? Успокойся! Скажи, как на духу, что с тобой?
— Тяжко, отче. А более того, страшусь остаться одному без тебя. Прости мне уныние моё, грех великий.
— Как одному? — улыбнулся Фотий.- A Бог? Иже везде сый и вся исполняли? А? Крепись. Ибо многое предстоит ещё в сердце принять и в огне любви переплавить. Помни, всё, что при тебе говорится, потщись разумом воспринять и слушай, как согласуется оно с тем, что глаголет нам Дух Святый.
— Но, отче, как умом объять переход в жизнь вечную, с коего ты начал? — Слёзы опять потекли у Антония, замочив даже рясу пятнами.
— Так ты всё об этом сидел тут думал? — опять улыбнулся Фотий. — А я-то надеялся, ты хитростям государственным научаешься. Тебе кого же сильнее жаль: меня аль себя?
— Не знаю, святитель. — Антоний крепко вытер глаза рукавом.
— Пускай это будут последние твои слёзы: слёзы слабости. Многие в будущем восплачутся перед гобой, возрыдают о бедах и грехах своих. Но твои слёзы пусть отныне исторгнется лишь на молитве пред лицом Всевышнего, если пошлёт Он тебе слёзный дар.
Антоний кивнул кротко, как наплакавшийся ребёнок.
— Разумение же тайн Божественных, что должны будем переселиться с земли, на коей живём пришельцами, то будучи рабами Христовыми, хотя и грешными, мы только благодарим за глубину промысла Божия, неизречённую пучину человеколюбия Его, что не внезапно изымает Он свои создания, а даёт приготовиться к христианской кончине е чистым покаянием и исповеданием… Знаю, как близок день, когда призовёт Он меня…
— Но как можно знать то, что только Всевышнему Господу ведомо?
— Чадо Антоний! О страшном вопрошаешь ты меня. По Божьему благоволению увидел я лицо, какого никогда не видал, услышал глаголы, которых никогда не слыхал. После этого я начал видеть то, чего доселе не видел и чего не видят другие, слышать то, чего не слышал раньше и чего другие не слышат. Бесконечна моя благодарность Господу за то, что позволил мне оставить преемникам моим Русскую Церковь умирённою и воссоединившуюся под властью одного иерарха. Кабы ещё междоусобие упредить…
— Ты печёшься о нас, грешных, остающихся жить, а сам… к смерти приготовился.
— Не мной сказано: к смерти готовься, а рожь сей.
— Это если другому говорить. А каково самому себя присоветовать?
— А самому себе ещё легче, потому что смерть существует только для тех, кто остаётся жить тут, на земле. Только для них моя смерть несчастье, я же готовлюсь переселиться в жизнь вечную и в оставшиеся дни стражду за тех, кого погибающими оставляю.
— Что же, значит, не страшно умирать? — с надеждой вопросил Антоний.
— Памятование смерти есть каждодневная казнь, она не может быть не страшной. Но когда наступает час успения[246], то она уже не казнь, но праздник!
— Тот день был дождлив и холоден, подобно осеннему.
Деревья стояли, отяжелев намокшими ветвями. К вечеру всё-таки вышли прогуляться в монастырский сад, что тянулся вдоль кремлёвской стены. Безлюдно было и тихо в предзакатный час. Мокро пахло скошенной в рядки травой, а кое-где на полянах уже гнездились свежесметанные стожки.
Время от времени, владыка шевелил посохом под кустами:
— Беспременно тут грибы должны быть. Чуешь, Антоний? Где-то они близко прячутся. Грибным духом как бы наносит? Нет?
Сутулый высокий Антоний незаметно с тревогой и болью часто взглядывал на владыку, спрашивая себя: а вдруг это последний раз? Он теперь часто так спрашивал. Душа его не хотела, не могла смириться с близкой разлукой, с её неизвестностью.
— Промокнешь, владыка, смотри, остудишься, — заботливо остерегал он Фотия.
Тот не слушал, всё ковырял землю, а то вдруг и вовсе пропал из виду за густыми деревьями; Антоний побежал было в одну сторону, в другую, страшась позвать его: уж не случилось ли? И вдруг увидел его лежащим в разворошённом стожке сена. Кинулся к нему на ослабевших ногах и тут же увидел, что владыка тихо, лукаво смеётся;
— Потерял меня? Испугался, чадо, а?
Антоний тоже засмеялся с облегчением, радостно, бросился в мягкость сена с другой стороны стожка. Наступил краткий странный миг забытья, когда, казалось, время перестало быть, и лишь тишина полнила собою всё вокруг. Светлые капли медленно и редко падали с листьев. Дождь прекратился, только тучи, алея подожжёнными краями, низко клубились, то мрачнея сизой чернотой, то вспыхивая от пробивающихся сквозь них лучей.
— Антоний? — после молчания протяжно позвал владыка.
— А?
— Ты здесь?
— Здесь…
— Лежишь?
— Лежу, владыка.
— В стогу?
— В стогу.
— Тепло как в сене-то…
— Тепло. Сухо.
Тепло было и на душе у Антония. Беззаботно, как в детстве под родной отцовской рукой.
— Анто-оний?
— А?
— А вдруг сейчас спустятся к нам духи злобы поднебесные? Лежите? — скажут. А мы им — что?
— Не спустятся, владыка. Они тебя убоятся.
— Думаешь, убоятся?
— Убоятся, Не иначе.
— А сено-то спелое. С ягодкой.
— Да-а, с земляничкой.
Небо было грозно и величественно. Изредка в разрывах туч открывались голубые промоины, будто улыбались чьи-то виноватые светлые глаза. Сухая былинка легко прижалась к щеке Антония шершавыми листками. Господи, как сладко на душе. Будто ангелы веют дыханием своим…
— Владыка? — вспомнил Антоний. — Отпуст давно отзвонили. Нас, поди, ужинать ждут. Пора, владыка… А, владыка?
В ответ ему было молчание. Антоний вскочил с остановившимся сердцем. Владыка лежал, скрестив руки; подёрнутые мёртвой влагой глаза неподвижно смотрели в небо. Антоний перекрестился и опустил задрожавшей рукой веки покойного.
В тот же вечер 2 июля. 1431 года, когда не успело ещё и солнце зайти, мирно почивший Фотий был положен в усыпальнице Успенского собора, на правой стороне, там же, где гроб его предшественника митрополита Киприна. Лицо Фотия по монашескому чину было покрыто чёрным воздухом[247] с серебряными крестами, и его не мог больше видеть никто при прощании. Со святыми упокой его, Господи, ибо исполнился срок жизни его.
Ближе к утру звёзды выцвели. Синь воздуха сделалась плотнее. Пухлыми кущами проступали, в ней уже по-летнему кудрявые сады, полого спускающиеся к реке. В раме отворённого окна быстро бледнело небо отдавая густой сок ночи вершинам лип, слабо шевелящимся от зарождающегося предрассветного ветра. Что же так больно-то? И так скучно… Страшный был год. Тревоги, неопределённость. Будто бродишь в пыльной клети без выхода, тычась в зыбкую паутину углов. Сумрачно. Ненадёжно. Непонятно. Иван Всеволожский с пристоном потянулся и, облокотись о столешницу, снова замер. Не заметил, как ещё одна ночь прошла в нелёгких думах. Догоревшие свечи чадили, голубой дым отуманивал кудрявую голову боярина, заползал в кольца бороды. Пальцами Иван Дмитриевич защемил ослабевшие огоньки трёхсвечия- длинные струи понесло в окно, на волю, бесследно истаивать в душистых волнах аромата ночных цветов, готовых закрыться с первым лучом солнца. Где-то далеко, в смородиннике, неуверенно ударил соловей и смолк. Набрякшие веки всё тяжелели, но сон не придёт и на этот раз. Разве после полудня, как отобедаем… Мелкость лезла в голову, суетой перебивая главное, что надо было решать, да не решалось…
Скоро год, как не стало владыки. Теперь ни совета, ни наставления его не услыхать. Унёс с собой загадку бледных молчащих уст; Не из самых близких был к нему Всеволожский, но любил его по-сыновни искренне и благословение архипастыря принимал как последний знак, окончательное решение, хотя бы оно, и вовсе по-другому поворачивало собственные Ивановы помыслы. Остались, конечно, на душе грехи нераскаянные никому не рассказанные, но в таких делах совета ничьего не спрашивают, паче благословения. За такие грехи одному ответ держать на том свете, на Страшном Суде. Ну, уж как-нибудь. Тут боярин Всеволожский не первый и не последний. Тут подлая сласть, с которой раз-другой не совладаешь, а там уж затянуло и поехало, и виновен перед всеми, и самому тошно, а поздно поворот обратно делать и даже вовсе невозможно, ибо тут случай особый, чреватый последствиями долгими и опасными. И тут, хоть руки-ноги тебе будут откручивать иль-ещё чего, хоть голову — молчи, боярин! — во всём отпирайся, ни в чём не сознавайся, честь великой княгини блюди — тогда и свою не потеряешь. А о чести жены-боярыни не спохватывайся. Её честь — что муж есть. И всё тут. Хоть и мало уж теперь радости в этих бабах, надоели обе, а не выдерешься. Сейчас главное другое: ехать ли с Василием в Орду, ярлык ему на великое княжение добывать.
Иван Дмитриевич усмехнулся с надсадой. Словно можно было не ехать. А Софье Витовтовне что скажешь, боярин? Сколько об этом было переговорено в великокняжеской опочивальне, на ложе ярой, охочливой вдовицы? Ноги целовала, уговаривала сыну помочь на престол воссесть, слезами на грудь капала, слова шептала из губа губы душные, как девка-первоцвет. Во всём обещался, когда зверем с ним по ложу каталась. В последней дрожи соития задыхаясь, и то об этом помнила: поедешь?… сделаешь?… А теперь Всеволожский в сторону? Вголе она горяча, настойчива, влипчива- а во гневе какова будет? Баба бешеная.
Может, всё-таки к Юрию метнуться? Тоже вроде в своих правах князь. И на престол московский глядит, как зимний волк из подлеска, из уезда своего. Тоже, слыхать, в Орду собирается. Но что ему там мурзы татарские скажут? А что тут- бояре русские?
Не хочется ехать. Пускай Васька власти сам добивается. Дядя-то его, Юрий Дмитриевич, будет упирать на завещание отцовское, тут хитрость большая будет надобна, чтоб завещание самого Донского оспорить. Кто сумеет? Трудно это, непросто. Отсидеться? Сказаться немощным? И в опочивальню к Софье боле не ходить. Отшибло, мол, у меня мужескую силу. Обсмеёт. А ну-ка, спытаем, скажет, может, кой-чего осталось? И опять умнёт в постель, как не раз уже бывало.
Да плевать бы и на Софью. Мамоха[248] жухлая; Но всё тут жгутьями перевязано, жилами перевито. Тут ещё один расклад имеется, в тайности давно вызревший, и время ему приспело. Большой белой рукой Иван Дмитриевич передвинул в волнении оплывший подсвечник, другую запустил в крутые ещё, хотя и сивые кудри.
Не раз опасливо дивился он молчанию жены. Неуж ничего не чует столько-то годов? Так сроднились, что сны одни видят, а тут ничего не замечает, ни об чём догаду нет? С Софьей почтительна, поклончива, слова худого о великой княгине не скажет. Уж кого другого обругать-сничтожить мастерица, а тут оглохла, ослепла, онемела. Не может быть, чтоб не донесли про Софью. Знает, наверняка знает. Сама нраву такого, что отравить сможет, Бога не побоится, нанять слугу-убийцу не остановится. Почему, же молчит? Что задумала? Иль одно с мужем мечтание имеет и потому на всё пока согласная? Может, она в тайности его давно проникла и притворяется до поры? А мечтание это-Настенька, брак её с Василием. Как взберутся она вдвоём на престол; всё по-другому пойдёт. Может, и по-страшному. Может; тогда расправы-расплаты пойдут? Но это когда ещё. А пока дело надо сделать. Василию помогать. Но помощь эта дорогого будет стоить. И Софье впрямую это надо втолковать чего боярин Всеволожский хочет. Умна, поймёт. Улыбка красных уст под усами стала ласковой, хитрой. Стекленела лицом от такой улыбки Софья, дышать начинала пышнотой грудей, шептала: пойдём, скорее… Вот этак, с улыбкой, брови изломавши, сказать ей: да, войдём, милая, уважим друг друга, только пускай наши дети сделают то, что нам невозможно в открытую сделать. Пусть станут супругами, не будем препятствовать ихней любови, а внуки у нас с тобой будут общие, во внуках, княжатах, наши с тобой крови сольются. А без того, мол, мне ехать татар уламывать неинтересно. Иль не надо пока про татар? Ну, видать будет.
Солнечный свет уже сиял на стенах, на узорном ковре, когда Иван Дмитриевич тяжело поднялся от стола в свечных натёках. За стеной поплёскивала вода в шайках; девки, стараясь не шуметь, мыли лестницы. На задних дворах по усадьбам весело, по-утреннему орали петухи.
Бесшумно ступая, верхними переходами поднялся к дочерней светлице. Сердце по-молодому прыгало в груди. Надежда в нём появилась, цель великая и вполне осуществимая. Сейчас самый раз судьбу сего дня я будущего решать.
— В дела государственные личные цели людей вплетаются прочно, хоть и невидимо, и неведомы остаются потомкам и летописцам. Только намёками проскальзывают они в некоторых необъяснимых странностях истории, составляя моменты её незаметные, часто вовсе пустяковые и не могущие по прошествии временя вызвать ничьего даже внимания. И кто догадается, значили что-нибудь эти моменты, иль были совершенными пустяками, затерявшимися среди событий роковых и ярких, событий со многими участниками и многим шумом. Но почему историю составляют события, а движения душевные, колеблющие эти события, как камень лавину, остаются за страницами, вне памяти и понимания?
В приотворённую дверь светлицы Всеволожский видел спящую дочь: лебединый изгиб бедра, туго обтянутого рубахой, слабо взлетающую от дыхания прядь русых волос, наискось упавшую на лицо. Малиново светились под тонкой тканью девичьи соски, чернота сомкнутых густых ресниц отеняла подглазья. Красавица. Ей ли княгинюшкой не стать? Приметлива, сговорчива, пустое не молвит и, несмотря на молодость, достоинства исполнена. Гордость шевельнулась в душе Всеволожского, но, спящая дочь казалась такой беззащитной, что к гордости остро присоединилась тревога: то ли он задумал к добру ли?
За окном в обширности далей синели коймы лесов и залитые солнцем луга с медленным копошением мелких, как мушиные рои, стад. Сверкали под косыми лучами позолоченные маковки церквей, скрытых в зелени, и ровно, чисто рассекали эту зелень и синеву узкие ленты дорог, Прекрасен был Божий мир с высоты светлицы, прекрасен едва долетавший звон сельских колоколов, прекрасно невинное спящее дитятко, в неведении своей судьбы, уже уготованной ей с заботой и верой любящим отцом. Иван Дмитриевич сглотнул умиление, щекотнувшее в горле. Так и быть тому. Всё исполнится, счастьем обернётся, спокоем и твёрдостью будущего. Помоги, Господи, и благослови.
«Всем православным крестьянам даю благословение я прощение, и сам от всех вкупе то же прошу, получит Благородному же и благочестивому и о Святом Духе возлюбленному сыну нашего смирения, великому князю Василию Васильевичу с его матерью, благородною и благоверною великою княгинею, даю мир и благословение, и последнее целование, и прощение в сий век и в будущий» — так писал в своей прощальной грамоте митрополит Фотий перед смертью.
Благословение и прощение и мир дал владыка также младшим дядьям великого князя — Андрею и Константину Дмитриевичам, а старшего в роде Донских — Юрия не упомянул. Неспроста, конечно. Это всё в великокняжеском окружении так и поняли. А для самого Юрия Дмитриевича было это неожиданно. Он считал себя вправе рассчитывать на прощение потому что ещё два года назад отказался от борьбы за великое княжение, признал себя, младшим братом племянника, заключив двусторонний договор с Василием Васильевичем. Да, нельзя было отказать покойному владыке в прозорливости. Юрий Дмитриевич думал даже, что Фотий в глубине души был на его стороне, видел его правоту, но по ноле обстоятельств оказался обязан опекать, вдову брата с малолетним отпрыском. Не мог такой высокоумный проницательный человек, как святитель Фотий, не видеть истины, того, что права Юрия Дмитриевича по отчине были неоспоримы, что он и только он был полноправным наследником по старине. Так всегда было на Руси, а старший брат Василий Дмитриевич надумал ввести новый порядок престолонаследия — не по отчине, а по роду. Сам ли надумал, жена ли, настырная литвинка, надоумила или даже принудила…
По семейным преданиям известны были в прошлом усобицы между дядьями и племянниками. Во всех летописных сводах осуждается борьба Изяслава Мстиславича с дядей Юрием Долгоруким[249], основателем Москвы.
Да и брат Василий после смерти отца, хоть и полноправно сел на трон, однако притеснял дядю Владимира Андреевича Храброго. И как раньше всегда, в днесь тоже, правда, на стороне дядьев — так заглушая свои сомнения Юрий Дмитриевич, решаясь на открытый бой с племянником. Он достал из княжеской казны докончание, состоявшее из двух сложенных вместе крестоцеловальных грамот, и велел дьяку написать на обороте той, что содержала обращение князя Юрия Дмитриевича к великому князю Василию Васильевичу: «А сю грамоту кн. великому прислал съкладною вместе князь Юрьи к Орде ида».
В первый день Успенского поста[250] гонец доставил клятвенные грамоты в Москву. Тем самым был разверже мир с великим князем. Юрий Дмитриевич настаивал отдать решение о великокняжеском престоле на суд Орды с нелёгким всё же сердцем. Ему, сыну Дмитрия Донского, было более чем кому-либо несносно идти на позорный поклон к чванливому хану. Но страстное желание вернуть Русь во времена Донского, увидеть её окончательно сбросившей оковы татаро-монгольские владело им. И это он надеялся совершить, сам став великим князем.
Печаль больших заблуждений в том, что хотя человек направляет свои стремления на цели достойные и благородные, но сила чувств и желании затмевает в нём способность к трезвому рассуждению, к тому, чтобы взять во внимание все обстоятельства и оценки, в том числе и невыгодные, человек видит только то, что хочет видеть, и чем упорнее его стремление, тем дольше длятся заблуждения, тем горше бывают их последствия. Отъезд в Орду Юрий Дмитриевич назначил на 14 сентября, в день Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня.
Двухнедельный Успенский пост пролетел незаметно в приготовлениях к отъезду. До последнего часа не верил Василий Васильевич, что нельзя избежать поездки в Орду. Он и не скрывал, что ехать ему страшно. Положение великого князя опасно было всегда: Игорь Рюрикович[251] убит древлянами; сын его Святослав[252] убит печенегами; Ярополк Святославич[253] убит в Родене; Изяслав Яролавич[254] убит половцами; Андрей Боголюбский[255] убит жидовинамн, ключником Аньбалом и Ефремом Моизичем; Юрий Всеволодович[256] убит на войне с Батыем, обезглавленное тело его было найдено на поле битвы. От рук татар погиб и князь Ростовский Василько — был взят в плен раненым и за отказ отречься от православия умерщвлён. Утешает боярин Всеволожский говорит, будто какие князья ни ходили в Орду, все возвращались. Но Александр Невский[257] умер от изнеможения на обратном пути, Михаил Тверской[258] зверски убит в Сарае. От рук ордынцев же погиб Юрий Данилович Московский[259]. Мученическую смерть принял в Степи князь Михаил Черниговский.
Вспомнив, как вёл себя в Орде Михаил Черниговский, испытал Василий невольную гордость за него. Отказался тот поклоняться языческим богам, сказал: «Не желаю быть христианином только по имени, а поступать как язычник!» Василий спрашивал себя: а я смог бы так? И с большим стыдом сознавал: нет, это мне не по силам.
В Хотьковском женском монастыре, том самом, где оканчивала свои дни мать преподобного Сергия Радонежского, проживала сейчас известная всей Москве прозорливица Фотиния. Указывала она на зримые приметы скорого рождения Антихриста и последующего за ним Страшного Суда. От пророчеств её всеми овладевал ужас, раздавались рыдания, крики отчаяния. Василий Васильевич решился просить её предсказать что сулит ему поездка в Орду.
Встретились тайно. Фотиния — тучная, мрачная — отвела бесцветный взгляд в сторону:
— Князь Юрий Звенигородский не получит в Орде ничего, кроме тщеты, укоризны и уничижения. Ты же, великий князь вернёшься в Москву на белом коне… Но берегись, однако! Да, на белом коне ты вернёшься в Москву, но придёт время — белый свет померкнет для тебя… Василий не знал, как отнестись к словам прозорливицы: бредит, иль правду говорит? Но на душе его стало ещё тревожней.
Доброхоты донесли, что дядя наметил отъезд на Воздвиженье, значит, на целый месяц позже великого — князя.
— Зачем же мы торопимся, давай побудем ещё дома? — однажды робко попросил Василий боярина Всеволожского.
— В том-то и польза-выгода наша, что мы упредим его. Он притащится, а уж все вельможи ордынские: за нас, за тебя! — заверил всевластелин московский, к слову которого чутко прислушивалась и сама Софья Витовтовна.
Попытался Василий мать разжалобить, как остались с нею наедине:
— Отложить, может, поездку-то? Небесные знамения были, три столпа огненных. Самовидцы говорят, рыба в воде мрёт, болота горят.
Софья Витовтовна осерчала:- Мало ля кто что с ветру брешет! Пускай князь Юрий сумлением мучится. А ты в своих правах по завещанию отчему. По нему и жить будем, а не завещание Донского перетолковывать всяк на свой лад. Этого не позволим. Так и покойный владыка Фотий желал. По сему быть!
— Матушка! — решился на последнее Василий. — Всё равно конец света скоро.
На мучнистом суровом лице Софьи Витовтовны появилось, удивлённо-растерянное выражение, в бледно-бирюзовых глазах промелькнула тоскливая насмешка.
В открытую галерею дворца, где происходил разговор, жарко ломилось московское лето. Внизу, в цветнике, томно благоухали разомлелые розы, сладко наносило из сада отцветающей липой. Пронзительно посвистывали щуры[260], гоняясь за пчёлами.
«Зачем я уродился великим князем? уныло думал Василий, глядя, как мать, морщась, пробует ложкой мёд из стеклянной сирийской чаши, оправленной в золото. — Земля горит, рыба мрёт, Фотиния пророчит, в Орду надо ехать… Хорошо бы сейчас на Красный пруд с Настенькой Всеволожской… на плоту покататься под ивами. Плот бы перевернулся, Настенька в воду с головкой… а я бы её в воде на руки схватил, прямо за грудь цопнул и в уста впился…»
— Не вызрел мёд, с неудовольствием сказала мать слуге, отодвигая чашу — Зачем подал?
— Боярин Иван Дмитриевич прислал со своей борти. Первая качка. Угодить хотел.
— А-а… ну, оставь тогда… угодить… Поторопился Иван Дмитрич. Ступай!
Неопределённая улыбка скользнула по тонким губам Софьи Витовтовны. Она отпила мятной водички, охлаждённой на леднике.
— До конца света ещё дожить надо. А может, он снова отложится, как уже было? То ведь предсказание людское, а есть произволение Божие, никому не ведомое.
Встала, прошлась, оттягивая летник на животе, чтоб ветерком прохватило. Грузнеть стала великая княгиня, шестой десяток доживает.
«А я хочу на Настеньке жениться, пока нет конца света, — думал озорно Василий, и сердце у него играло, как резвый щур в высоте синего неба. — Жениться и в уста ей впиявиться, чтоб больно стало обоим».
— Этот сад рассадил твой отец. Он был первый садовод из великих князей. Сам место выбирал, чтоб с одной стороны была Москва-река, с другой Яуза, а в середине ещё речка Сорочка его орошала. И рощи сосновые на холмах Ивановских, вон там, где мельница, по его приказу сажены для благолепия виду и лучшего устроения. Часовник на площади, какого нету нигде в иных государствах; со звоном, это тоже он затеял. Призвал серба, Лазарем звали, мастера хитроумного, тот говорит колокол часы отбивать станет. Я спрашиваю: человек, что ль, ударять будет? Они с отцом засмеялись: не человек, но человековидно и самозвонно.
Софья Витовтовна задумалась, глядя в летние дали. Даже некоторая одухотворённая тонкость проступила в её лице от этих воспоминаний, будто солнечная дымка в знойный день.
«И я Настеньке каку-нибудь штуку чудну удумаю пообещал про себя Василий, — Чтоб уста её смеялись и очи радовались».
— Татары приходили, сады замоскворецкие порубили и пожгли, а Васильевский сад не тронули, Бог миловал. А конца света мы и тогда ждали. Уж так ждали! И печаловались иного. И страхом мучимы бывали. Но не сложа же рук сидеть! Конца света всё нет, а сад-вот он, красуется и плоды обильные приносит. — Голос матери стал вкрадчивым и настойчивым:
— Если, сынок ты не поедешь, князь Юрий один пойдёт в Орду отберёт у тебя трон. Ты же этого не хочешь? Подошла, взъерошила волосы у него надо лбом холёной сильной рукой. Василий, молча следил исподлобья, как качается у матери на груди ожерелье из рудных жемчужин, слышал, как рвётся её стеснённое дыхание и в голосе убеждающе-ровном-затаённая страсть, почти угроза. От этого в сердце его тоже глухо возникла, досада, упрямство, желание отстоять себя, трон, оправдать надежду матери, её требовательную веру в крепость сыовью. В глазах потускнело от внутреннего жара, осыпавшего Василия, жемчуга ожерелья слились в молочное густое пятно, а властная рука неотступно гладила лоб, щёки.
— Ты поедешь и всё сделаешь, и все сбудется по нашему, как на роду тебе написано. Всё! Без трещины-без зарубки! Ты великий князь по рождению и жди великую судьбу!
Про Фотинию-прозорливицу Софье Витовтовне было неведомо. А коли и стало бы известно, не испугало бы её мутное мечтание какой-то монашки, вороны чёрной. Нравом-то княгиня была крутовата, решительна, и предсказания её мало интересовали даже и смолоду, пока за мужниной спиной жила. А уж на таком ветру, как она теперь с сыном оказалась, руководствовалась она только здравым смыслом и собственным пониманием права престолонаследия. А Юрия этого помелом поганым гнать отовсюду…
— Слышишь? — грубо постучала костяшками пальцев в грудь Василию:- Помелом!
— Слышу! — отозвался он нехотя, как бы угадав её мысли про дядю Юрия Дмитриевича. — Отойди, матушка. Душно мне. Дерзость и неуступчивость матери подавляли Василия, но то, что ни разу не выказала она ни одного сомнения в успехе, это ободряло, придавало сил. Только страшили, как вспомнишь, слова Фотинии неясные, смысл которых не посмел он переспросить. Убедившись, что поездки в Орду никак не избежать, Василий тем утешился, что разбирательство в Орде как ни гнусно, но всё же лучше меж княжеских усобиц, когда свои бьют своих.
Отъезд назначили на Успение Пресвятой Богородицы, на 15 августа. Всеволожский снаряжал обозы, Софья Витовтовна подбирала свиту, в которую входили служилые князья, бояре, духовенство, дьяки, слуги. Великий князь раздавал милостыни московским церквам, в которых будут каждый день творить молитвы за его здравие, а в Симонов монастырь внёс задушный вклад.
Успенский собор — главный в Московском Кремле. Его храмовый праздник справляли всегда с особой торжественностью. Так же велось богослужение в этот день и во всех других Успенских храмах, которых на Руси было множество — в городах и сёлах, а ещё и во всех почти монастырях, насельники которых добровольно уходили из мира, обрекая себя на добровольное успение.
Нынче великий князь решил молиться перед дорогой в церкви Симонова монастыря.
Накануне он приехал сюда во всём великолепии. В большие наряды, отделанные золотом, серебром, многоценными камнями, оделись и все его ближние родственники во главе с Софьей Внтовтовной. Семью великого князя сопровождали главные бояре, облачённые по особому случаю в шитые золотом ферязи[261].
Прослушали вечерню, а в самый день праздника явились на утреню ещё затемно. Часам к шести засинели продолговатые окна барабана, затем солнечный свет стал заполнять подкупольное пространство, солею, алтарь, всю громаду собора, устремлённую ввысь.
Владыка Иона и весь клир вели службу с душевным подъёмом, торжественно, ликующе: «В Рождестве девство сохранила еси, во Успении мира не оставила еси. Богородице».
Ребёнком Василий не понимал, почему успение, то есть смерть, когда люди предаются горю, слезам, тоске по ушедшему из жизни, почему это — церковный праздник, даже ещё и из двунадесятых? И сам собор Успенский своим жизнерадостным великолепием не настраивает на уныние и скорбь.
Митрополит Фотий — царство ему небесное! — терпеливо объяснял ему, несмышлёному, что успение означает не смерть в мирском её понимания, а мирную кончину, подобную сну, умерший уподобляется уснувшему. Смерть в православии — таинство: происходит таинственное отделение души от тела, временное их разлучение. Потому-то кончину Богородицы окружает не печаль, но радость, смерть её — лишь краткий сон, за которым следует Воскресение и Вознесение. После литургии начался молебен с колокольным звоном о направляющихся в дальнее путешествие.
— О еже помиловати раба Твоего великого князя Василия и прости ему всякое прегрешение, вольное же и невольное, и благословити путешествие его, Господу помолимся, — рокотал диакон, а владыка Иона покропил всех отъезжающих святою водой.
Иона, будучи епископом Рязани, после смерти святителя Фотия сначала назначен был для управления делами русской митрополии, а затем избран и наречён в первосвятительский сан. Однако послать его в Царьград для посвящения всё было недосуг — межкняжеские распря и народные бедствия, связанные с болезнями и неурожаями, были главными заботами в духовенства, и боярского совета. Но все решительно признавали за Ионой право на высший иерархический чин, епископы и священники настаивали, чтобы он служил литургия, всенощные, молебны в митрополичьей мантии, в белом клобуке. Иона отговаривался, уверял, что ему ловчее и привычнее с епископскими скрижалями, в чёрном клобуке.
Особой любовью пользовался Иона у монахов и клира именно Симонова монастыря. Здесь с двенадцатилетнего возраста подвизался он в непрестанных трудах: потщениях, молитвах, чтении слова Божия, иноческих послушаниях. Однажды митрополит Фотий приехал обозревать монастырь. Вместе со славными старцами обители: экономом Варфоломеем, иконником Игнатом и Иоанном Златым, — зашёл он в пекарню, где в то время проходил послушание Иона, и застал его спящим после трудов у жарко натопленной печи. Монастырские старцы хотели скорее пробудить его, Варфоломей стал тянуть Иону за подрясник, но митрополит остановил их: «Смотрите, как у него персты правой руки сложены!» Старцы сказал, что Иона, видно, молился да и уснул, но Фотий возразил! «Нет, он сложил пальцы во сне как бы для иерейского благословения. Быть ему великим Святителем!» Прозорливым оказалось око Фотия, не ошибся он, увидев в простом послушнике будущего пастыря Русской Церкви. Василий Васильевич, принимая благословение Ионы, поклялся про себя «Если Бог даст вернуться из Орды с великим княжением, сразу же пошлю владыку на посвящение в Царьград».
Иона наложил ему руку на голову:
— Ныне, Преблаже, ангела мирна рабом Твоим нами Тебе молящимся поели, во еже наставити их на всякое Дело благое и избавити от враг видимых и невидимых от всякого злого обстояния; здраво же, мирно и благополучно к славе Твоей возвратити усердно молим Ти ся, услыши и помилуй!
После молебна весь церковный причт, монахи и знатные гости, во главе с владыкой с крестом, хоругвями и иконами, обойдя церковь, направились к Москве-реке, где заранее сооружена была иордань[262] на мелководье из деревянного ограждения, украшенного цветами, колосьями ржи и ячменя.
Владыка освятил воду. Первым погрузился в неё великий князь, которому помогали его мовники[263] — окольничий Василий Фёдорович Кутузов, потомок слуги Александра Невского, и молодой, расторопный боярин Фёдор Басенок, только-только ещё входивший в доверие и благорасположение.
Вода была уже прохладной. Известно, ещё на Ильин день олень копытце замочил, воду пригорчил, но день Успения нынче выдался солнечным, тихим, так что купель только взбодрила.
Кутузов поставил на глиняном взгорке столец с подножием, Басенок держал наготове великокняжескую стряпню — одежду, шапку, сапоги, посох.
И Софья Витовтовна погрузилась в купель, а затем и служилые князья, бояре, воеводы в порядке знатности и старшинства.
Тут же, в левобережной пойме, на широком лугу, игумен монастыря приготовил трапезу. На сколоченных из свежеструганых досок столах проворные послушники расставляли чаши, братьяницы, кубки. Два особо отряженных инока принесли с монастырского поля ржаной сноп. Уборка была уже закончена, даже были испечены хлебы из муки нового урожая. Но на самой тучной ниве оставлен был небольшой клин на один сноп, последний сноп на Госпожинки[264] как знак завершения страды. К концу трапезы подгадал пришедший из Кремля обоз; повозки, осёдланные и заводные[265] лошади.
В ярком свете полуденного солнца жарко горели золотые купола кремлёвских храмов — Успенского, Благовещенского, Архангельского, Спаса-на-Бору. Доведётся ли увидеть их снова? Когда владыка Иона в храме благословлял великого князя, Василий сумел скрыть подступившие к горлу слёзы, а сейчас дал им волю, плакал, не стесняясь…
Лица матери, владыки, боярина Всеволожского были сурово-спокойны; Это отрезвило Василия. И когда обоз двинулся по Ордынской дороге, он только жадно смотрел по сторонам на разверзающиеся дали: хлопотливая, извилистая речка, раменный[266] лес на её берегах, луговая пойма, чернозёмная пашня, а за ней в сиреневой дымке перелески, холмы. Одно слово — Русь! Душа летит и тонет в её просторах.
Где-то там, в толпе провожающих, осталось промельком лицо Настеньки — не посмела подойти при всех проститься, только глаза в чёрных окружьях пылали отчаянием. «Не забуду, не забуду, никогда тебя не забуду, даже и в смертный час, — твердил про себя Василий, — и смех твой серебряный, и шум ночного орешника, мокрого от росы, где прятались вдвоём на берегу Сорочки, и ножки твои белые, в топи прибрежной испачканные…»
А в каждом придорожном селе, в каждой деревне шло веселье: везде украшали именинный сноп, рассаживались вокруг него и праздновали Успенщину с пирогами из муки первого помола, с братским пивом из ячменя нынешнего урожая.
Пропадая в опустелых полях, доносилась девичья песня: Жнивка, жнивка, отдай мою силу на пест на мешок, на колотило, на молотило да на новое веретено… «Вернусь ли, увижу ли и услышу всё это вновь? — думал Василий. — Одно утешение: уезжаю на Большую Пречистую, а князь Юрий отправится на Воздвижение Креста Господня, в день строгого поста».
Не раз спешили русские князья в Ордынскую ставку на суд хана, и почти всегда чаша весов татарского правосудия склонялась в пользу того или иного спорщика под тяжестью даров, а не закона и права. Юрию Дмитриевичу это было ведомо слишком хорошо. Столь же ясно видел он, что по части даров ему с великим князем Москвы тягаться невмочь. Й не был он простосердечен, как бывают молодые, жаждущие ярлыка князья, когда пытаются обнадёжить татар, побуждая их к преданности, намекая и даже клятвенно заверяя, что усилия их со временем не останутся без щедрого вознаграждения: как только соберутся вместе с ярлыком в их руках всё богатства русские, как только получат они право собирать для Орды дань со всех княжеств… Нет, татары на слово не верят, в долг не дают. Свои надежды на успех связывал князь Юрий с той неразберихой и смутой, что поразила сейчас Орду, да ещё с личной дружбой влиятельного татарского вельможи Тегнни, с которым не раз встречался и пил кумыс в прежние годы.
С самого начала, однако не повезло. Тегини в улусе не оказалось. Решил Юрий Дмитриевич идти напрямую к Улу-Махмету[267], но то ли неудовлетворённый подарками, то ли уже пообещавший ярлык Василию хан не принял его челобитья. Тёмники направили его к князьям Айдару и Минбулату, но и те долго кочевряжились. Юрий Дмитриевич несколько дней не мог проникнуть в юрту ни того, ни другого князька, а когда, наконец попал и Айдару, то получил ответ, ужаснувший его своей прямотой:
— Опоздал, канязь… Хан отдаёт ярлык нашему даруге Василию, царю русскому.
— Может, толмач небрежно перевёл слова Айдара, может, Юрий Дмитриевич был в столь сильном огорчении, что слово отдаёт, принял за отдал, но решил он, что вправду опоздал. Что ж оставалось делать? Во второй раз уплывала власть из рук. Смириться? Такова его судьба второго сына, а не старшего. Только привыкнуть к этому невозможно. Разве он не опытнее, не умнее юнца-племянника? Разве не мудро бы правил? Разве не более приличествует сидеть на престоле шестидесятилетнему, нежели шестнадцатилетнему, у которого лишь девки да охота на уме? Разве не было, наконец, завещания отцовского, которое брат переиначил и сыну своему теперь престол назначает? Смолоду терзало Юрия Дмитриевича соперничество, искание чести. Неуж теперь отступить? И навсегда? Кто ему докажет, кто убедит, что совершается справедливость, а не преступление?… Затаиться надо, о, затаиться! А потом — своё взять! Нет, силой вырвать! Орда слабеет на глазах. Изгрызли её козни и розни междоусобные. Подумаешь, ярлык! Надолго ли? Не довольно ли будет ярлыками татарскими кичиться? Ты сам докажи, каков ты есть князь: велиий или меньшой!
Василий Васильевич занимал со своей свитой две богатые юрты и самом центре стойбища. Ожидал Юрий Дмитриевич, что будет Василий теперь ласков я покоен, пожалуй, ещё, по праву победителя, проявит великодушие, но тот принял его недружелюбно, с порога огрел вопросом:
— Зачем пожаловал? Ты торжественно клялся быть моим младшим братом, крест целовал, а сам?
— Ты силой меня принудил, — только и нашёл, что ответить сломленный неудачей Юрий Дмитриевич.
Из глубины юрты, не поднявшись с ковра, боярин Всеволожский бросил насмешливо:
— Можно принудить силой коня пойти на водопой, но принудить силой воду пить нельзя.
— Возможно, ли насильно крест целовать? — обернулся Василий к своему походному попу Феоктисту.
Поп, конечно, в одну дуду с князем своим:
— Мал крест, да сила его велика. Если целовал его подневольно, способен ли ты на поступки чистосердечные?
Тоже молоденький попишка, бородёнка жидкая вразлёт, зенки угодливые. Раздавить такого, как таракана запечного! С кем так разговаривают, щенки! Поуча-ают!.. Но не стая препираться Юрий Дмитриевич, только спросил устало:
— Когда в обратный путь?
— Когда хан приедет и дело с ярлыком окончательно решит.
Всеволожский на своём месте недовольно завозился: поспешил Василий с ответом. Но поздно. Слово не воробей- вылетело!
Юрию Дмитриевичу сначала показалось, что он ослышался. Решит? Сердце у него вспрыгнуло. Значит, не решено ещё? Только обнадёжили Василия? Может, не всё ещё потеряно? Теперь он приступил к делу обстоятельнее, без суеты.
Велел боярину своему вечером отвезти Айдару сундук, наполненный рухлядью — лисьими, беличьими и соболиными шкурками. Айдар подношение оценил, велел утром предстать пред светлыми очами его.
Ночевал Юрий Дмитриевич со своими людьми опять прямо в степи в привезённых с собой рогожных скиниях[268]. Наутро шёл к Айдару приободрённый. Однако стражник у входа в юрту велел обождать:
— У него другой русский.
— Кто такой? — обеспокоился Юрий Дмитриевич.
Но стражник то ли сам не знал, то ли отвечать ему было запрещено. Глядел, молча мимо глазами-щёлками. Вскоре откинулся полог и вышел из юрты боярин Всеволожский.
Юрий Дмитриевич заподозрил неладное, и предчувствие не обмануло его.
Поначалу, правда, ничто не настораживало. Айдар велел виночерпию налить в серебряные чаши кумысу, подав одну из них гостю, спросил с прищуром:
— Чёрное молоко пьёшь?
Юрий Дмитриевич с благодарностью взял чашу обеими руками, пил кислое, с признаками винного брожения кобылье молоко и радовался про себя: — это добрый знак, знак дружбы.
— Карош кумыз! — коверкая слова на татарский лад, сказал Юрий Дмитриевич, полагая, что так будет понятнее и приятнее Айдару.
Но тот пропустил мимо слуха простенькую лесть:
— Что это, канязь тарагой, у вас, русских, земля то зелёный, то чёрный такой, что ни коню, ни барану ущипнуть нечего?
Дурака валяет или в самом деле дурак?
— У нас не вся земля под пастбищами, много распашной. Поля мы засеваем сначала рожью, потом овсом или гречей, а на третий год отдыхает нива.
— Ага, — сказал Айдар, думая о чём-то другом.
— А скажи, в Литве тоже отдыхает?
— И в Литве. А что?
— Так, как у вас?
— Также.
— Ага. Верна. Как тебе не знать, ты ведь побратим Свидригайлы[269], который вместо Витовта теперь, да?
Юрию Дмитриевичу всё стало ясно. Лиса Всеволожский не зря нырял сюда утром. Весной Айдар воевал литовскую землю: пришёл под Мценск, простоял три неделя, города не взял, а затем был разбит Свидригайлом. Да, считался Свидригайло свояком Юрию Дмитриевичу: оба были женаты на дочерях смоленского князя. Однако после того как Витовт заключил жену Свидригайло в темницу, тот женился вторым браком на дочери тверского князя. Какое уж теперь свойство?
— Мы были побратимы, но теперь нет. — Юрий Дмитриевич сам себя презирал за то, что перешёл на унизительный тон оправдания. Но слова его в одно ухо татарину вошли, в другое вышли. Он своё ладил:
— Когда жёны- сёстры, это у нас большое родство. — И вдруг закончил разговор: — Даруга русский царь Василий шибка надоел мне своими подарками, я бы от себя ему что-нибудь подарил, лишь бы отвязаться. Но ярлык не у меня. Вот приедет Улу-Махмет. Жди.
Ничего другого и не оставалось делать. А пока Юрия Дмитриевича и его спутников по распоряжению Айдара поселили в старой, и бедной юрте на окраине стойбища, где держали верблюдов, овец, лошадей и где жили только слуги да рабы.
В поездке Василия сопровождали князь Семён Иванович Оболенский, бояре Иван Дмитриевич Всеволожский, Василий Фёдорович Кутузов, Андрей Фёдорович Плещеев, Семён Иванович Филимонов — все мужи разумные, о пользе великого князя радеющие. Все не раз бывали в Степи, знали её людей и умели обходиться с ними. А того важнее, что не только они знали Степь, но и Степь знала их почти всех, хотя в Орде постоянно менялись властелины и шла нескончаемая резня и смута. Ханы и их окружение были памятливы, приглядчивы, хитры, и как раз эти качества помогали им ловко сталкивать русских князей между собой и Русь целиком с западными её соседями. Помнили здесь очень хороша и очень уважительно Александра Невского и его соратников, приходивших с ним в Орду, а потому Василию Кутузову — честь и место. Того больше почёта Андрею Плещееву, правнуку младшего брата митрополита Алексия: ведь Алексий приезжал в Орду в бытность Дмитрия Донского и излечил ханшу Тайдулу[270], которой ни один западный лекарь не сумел помочь. Князь Семей Иванович Оболенский — один из шести сыновей Ивана Константиновича, потомка Михаила Черниговского, которого на Руси называют святым, а в Орде его именем пугают детей.
Чаще же всех бывал в Орде главный боярин Всеволожский. Он тут как дома: идёт между юрт — мурзу поприветствует, перед муэдзином раскланяется, с тёмником словом-другим на татарском перебросится. В распоряжении Ивана Дмитриевича-всё серебро, все русские и ордынские деньги. Он их отсыпал то горстями, то щепоткой, а то выделял один-единственный дирхем-знал, кому и сколько дать, но не обделял решительно никого, всех подкупал, начиная от служки и кончая князьями. Для хана подарки были заготовлены в отдельной повозке.
— Неужто нету здесь людей чести? — дивился Василий Васильевич.
— Днём с огнём не найдёшь, — улыбка, заиграла под усами Всеволожского.
— Что, все только и думают, как бы серебро от тебя получить?
— Все до единого, государь, поверь. Растленны и лукавы ордынцы, вырождаются совсем.
— И ханы вырождаются?
— Рыба, известно, с головы тухнет. Сам посуди. У нас на Руси всё идёт степенно, по старине: был великий князь Иван Калита[271], потом Симеон Гордый, за ним Иван Второй Красный, Дмитрий Донской, Василий Первый, теперь ты — Василий Второй, — все полный срок, отведённый Господом, на великокняжеском престоле сидят. А у них? Мамая, убили свои же в Таврии, Тамерлан помер от белой горячки из-за винопития, Тохтамыша убил Шадибек, а уж, сколько тут отцов — сыновья, отцы — сыновей, брат — брата, дядя — племянника порезали, потравили в землю живьём закопали, чтобы только в мурзы или князья выбиться, не сосчитать, не упомнить.
— Да как ты Улу-Махмету будешь побор вручать?
Опять Всеволожский снисходительно и уверенно улыбнулся:
— Сначала один сундук. Мало погодя, второй…
— Потом третий?
— Потом будем с тобой, княже, внушать ему исподволь, но твёрдо, как истину непреложную, что на великое княжение только ты имеешь право.
— А как? Вот придём к нему и что?
— Я грохнусь к его ногам и забожусь: «Ля ил ляхе иль алля Мухаммед Расул Улла».
— Что за божба?
— Это по-ихнему: «Нет Бога, кроме Бога, а Магомет[272] пророк его».
— Да ты что, как можно!
— Ничего, ничего, княже, я это только для него скажу, а про себя сразу же трижды повторю: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуя мя, грешного!»
Василий Васильевич озадаченно помолчал, но не стал испытывать недоверием боярина, у которого уж и борода в серебре, спросил только: — А он что же в ответ?
— А он скажет: «Якши! Бик якши!» — значит: «Хорошо. Очень хорошо».
— А как мне быть? Тоже про пророка Магомета? Я не смогу…
— И не надо. Ты будь, как пращур твой Александр Невский. Когда татары потребовали от него поклонения огню и идолам, он им ответил: «Я христианин, и мне не подобает кланяться твари. Я поклоняюсь Отцу и Сыну, и Святому Духу, Богу единому, в Троице славимому, создавшему небо и землю».
— Почему же они его не казнили за это, как Михаила Черниговского?
— А потому что был Александр Невский великим князем не только по званию. Умён и мудр был, ходатайствуя за свою землю, не посчитал для себя зазорным преклониться перед ханом. И ты будь по виду покорным улусником, они таких любят. И веру чужую уважают, боятся богов не только своих, но и чужих.
Как говорил Иван Дмитриевич, так и получилось. Выслушал Улу-Махмет просьбу Василия Васильевича и сказал: «Бик якши!»
В юрте, где жил великий князь всея Руси, было после этого ликование, отчинили на радостях бочонок стоялого мёду. Верилось, заветный ярлык не сегодня завтра Улу-Махмет выдаст, так что удастся до наступления зимы и домой вернуться.
Рано поутру в ставке Улу-Махмета поднялся переполох: гортанные крики, топот конских копыт, лай встревоженных собак.
Иван Дмитриевич выскочил из юрты, остановил знакомого тёмника[273]:
— Что стряслось?
— Сам не знаю.
Спросил муэдзина, торопившегося в мечеть. Ответ тот же.
Проскакали намётом вооружённые всадники. Только-только пыль улеглась, ещё два верхоконных: один смуглый в богатых доспехах — знатный татарин, должно быть; а на плечах второго такое знакомое тёмно-зелёное корзно[274]… Ба-ба-ба, да это же князь Юрий Дмитриевич!
Завидев Всеволожского, придержал коня, на лице- довольная ухмылочка. «Тегиня прибыл» — догадался Всеволожский.
Как всё сразу изменилось в улусе! Спесивые князья Айдар и Минбулат вокруг Тегини вьются, в глаза угодливо заглядывают, а сам Тегиня с князем Юрием Дмитриевичем прямиком к Золотой ханской юрте направляется. В чём сила Тегини и что за дружба у него с Юрием Дмитриевичем? Это не ведомо даже пролазчивому и всезнающему Всеволожскому.
Вдруг от хана посыльный — зовут Василия Васильевича и ближних его бояр к Улу-Махмету.
Тегиня в Золотой юрте рядом с ханом восседает, на самом почётном месте. Скользнул взглядом по вошедшим, выделил Василия Васильевича и брезгливо скривившись, повернулся к Улу-Махмету:
— И этому малаю, недостойному и коня подвести даруге нашему Юрию, ты хочешь ярлык отдать? Обижаешь!
Тегиня держал себя с ханом высокомерно, с неприкрытым вызовом. Улу-Махмет как-то сразу поскучнел, однако встретил слова вельможи улыбкой- привычной, сделанной. За улыбкой этой прятал он страх от сознания внутренней немощи своего ханства, когда приходится бояться, что вот этот выскочка Тегиня может легко порвать зависимость от тебя и податься в стан твоих врагов, мнящих себя наследниками Чингисхана. Объявляются они повсюду: и в рассветной стороне, в степях Каракорумских, и в закатной — в Таврии, и в стране полуночной — в Булгарии, в Литве.
Но и себе знал цену Улу-Махмет, не мог опуститься до перебранки с вельможей, как бы знатен он ни был, с кем бы из его врагов ни знался.
Улу-Махмет неторопливо поднялся с золочёного кресла. Оказалось, что он велик ростом и не по годам строен.
Перестал улыбаться, и лицо его, до этого морщинистое, как кора старого дуба, разгладилось и словно бы высветилось, утратив желтизну. Неторопливо поласкал длинную клинообразную бороду- гордость и украшение лица мусульманина. Когда же обратился хан к Тегине, в глазах его замерцали опасные огоньки, словно тронутые ветром угли в залёгшем костре, хотя речь его была негромкой, витиеватой и внушительной:
— Хвала Тегине, устраняющему все препятствие, умеющему во всём достичь успехов и переправиться через океаны трудностей! И даругу канязя Юрия охранит устремляющийся ввысь покрытый шафраном хобот Устранителя препятствий! И не думаю я, ставший, по воле всемилостивейшего Аллаха, ханом Золотой Орды, что могу менять свои решения, и думаю, что никто из нас не думает так, потому что невозможно так думать.
Сколь дерзок был Тегиня, столь же разумен и сметлив да осмотрителен. Понял сразу же, что какое-либо возражение сейчас не только бесполезно, но и губительно. Глубоко запрятав гнев и мстительность, он склонился перед ханом в нарочитом поклоне, а Юрию сказал негромко:
— Айда!
Оба вышли из юрты.
Всеволожский повалился к изножью ханского трона.
Улу-Махмет с удовольствием посмотрел на согнутую спину русского боярина и обратился к Василию, который стоял, преклонив одно колено:
— Покоряя земли, мы покоряем и сердца людей, живущих на этих землях.
Но дальше напыщенных слов хан не шёл, речи о ярлыке не вёл. Больше того, узнав, что Тегиня увёз с собой Юрия Дмитриевича на зимовку в Таврию, сказал:
— Подождём их возвращения. Куда нам торопиться? Василий Васильевич загрустил. Получалось, что ждать надо до весны, а покидать улус опасно; придётся зимовать в постылой Степи, где нет не только церкви но и малой часовни — батюшка Феоктист служит всенощные и литургии в полотняном шатре перед складным дорожным иконостасом.
Василий проснулся среди ночи. Лежал на ковре навзничь и рассматривал через дымовое отверстие юрты ночное небо и звёзды, которые за долгую зиму заучил на память: шесть светил Небесного Трона — престола Божьего… от него начинается Млечный Путь, как бы лестница, соединяющая землю с небом, человека с Творцом… Но вдруг враз исчезли все до одной звёзды. Тучи набежали нешто? Не должны бы, ночь ясная.
Василий вышел наружу- небо чистое. Куда же звезды над головой подевались?… Вспомнилось, отец ещё рассказывал, как мальчишкой сидел в плену в Сарае и однажды весной увидел перелёт птиц. Летело их на родину, в Залесскую землю такое многое множество, что всё небо собой закрыли и дневной свет потемнел.
Василий прислушался. В степной тишине отчётливо доносился сверху скрежет маховых перьев, редкие и разнообразные голоса птиц. В их неостановимом движении, в плотности полёта была какая-то могучая вечная сила. Где теперь отец, где буду я, матушка, Настенька? Куда мы уйдём? Туда, где живут ещё не родившиеся? А птицы, степь будут всегда. Для них ничего не изменится, пройдёт хоть тысяча лет.
Он стоял, задрав голову, и ему хотелось крикнуть: я тоже с вами, в землю Залесскую!.. Влажно пахло прелой полынью, хрустели под ногами прошлогодние бустылья, ветерок, долетавший с солончаковых озёр, горчил на губах. И всё-таки воздух был душисто-сладок, и ночное безмолвие столь полно, что казалось, ты один в мире и мир для тебя одного: звёздный ковёр неба с летящими стаями, отдалённое ржание коней, неслышные усилия трав, прокалывающих землю зелёными иглами. Всё таило в себе важный неведомый смысл. Стоит только понять его — и ты начнёшь жить по-иному, в простоте и спокойствии, зная высшую правду Божьего устроения мира… Да, отец говорил, что летели тогда все птицы вместе — большие и маленькие, летели дружно, ликующе, на разные голоса, вторя друг другу: весна, весна, весна!
Снег сошёл к Благовещению[275]. Проклюнулась из оттаявшей земли трава, а уже к Вербному Воскресению покрылась степь многоцветным ковром тюльпанов.
Юрий Дмитриевич вернулся из Таврии в сопровождении Тегини и ещё нескольких монгольских вельмож. Держался спокойно, уверенно и дружелюбно. Сам пришёл в юрту к Василию Васильевичу. Тот бледный и худой, изнурённый Великим постом и тяготами непривычной жизни, сидел на ковре, поджав под себя ноги.
— Что это ты такой скучный, как воробей в ненастье? — пошутил вместо приветствия Юрии Дмитриевич.
— Да ну!.. Даже заходов тут нету, — кисло сказал Василий. — А у меня живот болит от здешней воды.
— Нашёл об, чем печалиться! — засмеялся дядя, — И здесь, и в Таврии ордынцы нужду справляют-не прячутся, и большую, и малую. Народ вольный, кочевой. Зачем в степи заходы? Привыкай. Сейчас вот получу я ярлык на великое княжение, а когда приберёт меня Господь, ты старшим в роду станешь, придётся тебе сызнова сюда ехать на поклон.
— Не буду я с тобой лаяться сейчас, — вяло сказал Василий. — Студёно тут, и неможется мне. Садись вон на подушки.
— Когда мне сидеть с тобой? — возразил Юрий Дмитриевич. — Даруга Тегиня ждёт. Скоро обед, а мы ещё кумызу не напились. — Он опять засмеялся. Видно, настроение было у него хорошее. — Значит, помёрзли вы тут зимой-то? А в Таврии хорошо. Но тоже морозно. Вино в бочках замерзало, приходилось мечом наковыривать в кубки.
Юрий Дмитриевич уж не знал, чем и похвастаться. Всеволожский, молча слушал всё это и про себя усмехался: не ведомо князю, как дела-то на самом деле обстоят, Но посвящать его ни во что, разумеется, не стал, только обронил словно бы невзначай:
— Боярская спесь на самом сердце нарастает, а княжеская ум мутит.
Юрию Дмитриевичу скоро предстояло убедиться в этом.
Всеволожский всё долгое зимовье время зря не терял. Продолжал одаривать ордынцев, не уставая внушать им исподволь, но твёрдо, что если Тегиня добьётся ярлыка для князя Юрия, то влияние и сила Тегини при ханском дворе станут так велики, что ему ничего не будет стоить расправиться с любым, с кем захочется. Айдар и Минбулат, подумавши, трухнули — а ведь русский-то может оказаться прав! — и окончательно склонили Улу-Махмета на сторону Василия Васильевича.
Но и Тегиня был не простак. Уезжая в Таврию, он оставил в Орде своих верных людей, которые, не подглядывая, всё видали и, не подслушивая, всё слыхали. Один из них, братинич его, постельничий Усеин передал по возвращении такие слова, будто бы сказанные Улу-Махметом: «Если Тегиня будет говорить за князя Юрия о великом княжении, то повелю его убить». Тегиня, хоть и не знал, что Усеина подкупил и научил этим словам проныра Всеволожский, однако всё равно не поверил грозному предупреждению: ордынцам хорошо была известна нерешительность Улу-Махмета. Так что Тегиня продолжал оставаться на стороне Юрия Дмитриевича и, сидя с ним за кумысом, сильно обнадёживал его по-прежнему. Разбирательство было на этот раз долгим и, ожесточённым. Чаща весов перевешивала то в одну, то в другую сторону.
Василий Васильевич иская великого княжения по отчеству и по дедовству, наследовал престол отца и деда. Это Улу-Махмету правилось:
— Якши, так и у нас заведено.
Но Юрий Дмитриевич опирался на духовную грамоту своего отца, заявляя, что власть должна передаваться старшему в роду, а он таковым как раз и является.
Тут вступился Тегиня:
— Якши, так всегда в русском улусе делалось. И дед канязя Юрия получил от нас великое княжение потому именно, что умер его старший брат. Вот как у канязя Юрия сейчас умер брат Василий.
— Дед Юрия Дмитриевича стал великим князем, потому что умер его старший брат, это правда, но чёрная смерть прибрала Симеона Ивановича вместе с детьми, и наследников у него не осталось, — вовремя вмешался Всеволожский. — У нас с Василием Васильевичем совсем другое дело! Батюшка его за два года до преставления написал в завещании: «А даст Бог сыну моему великое княжение, ино и аз сына своего благословляю». Покойный великий князь на престол сына своего благословил, а не брата!
Это было убедительно. Но Юрий Дмитриевич предвидел такой поворот и свой ответ заготовил:
— Это, «если даст Бог»… А если не даст? Потому так писал мой брат, что помнил духовную отца нашего, а в ней говорилось: «А отымет Бог сына моего старейшего Василья, а хто будет под тем сын мой, и тому сыну моему стол Васильев, великое княжение». Вот я и есть тот сын, который под Василием был, а других завещаний отец не писал.
Дело запуталось вконец. Улу-Махмет пригласил обе враждующие стороны на перемирие за общим котлом.
Все расселись на ковре, подогнув под себя ноги, брали руками из котла плавающие в жире куски баранины. Выпили хмельной архи, которую ханский виночерпий нацеживал в серебряные пиалы из бурдюка.
Пока ели-пили, обдумывали про себя дальнейший разговор.
Первым возобновил его Улу-Махмет:
— Скажи, канязь Юрий, что ты хочешь на старость лет делать с великим княжением?
Не чуя подвоха, Юрий Дмитриевич простосердечно ответил (эх, если бы некрепкая арха!):
— Четыре сына у меня взрослых, два Димитрия, Иван и Василий, удел же мал, тесно нам. А скоро, глядишь, внуки подрастут.
— Так великий князь тебе может выделить какой-нибудь выморок, Дмитров вон, а Иван твой в монастырь постригся, ему ничего не надо, — живо влез с советом вездесущий Всеволожский.
Но хан не обратил внимания на его слова, вкрадчиво, источая масло из глаз, повернулся опять к Юрию Дмитриевичу:
— А скажи, канязь, почему сразу два у тебя Дмитрия, а Василий один?
И опять не почувствовал края соискатель великого стола:
— В честь своего великого батюшки назвал я их.
— Димитрия Ивановича? Это которого же? Который Мамаю побоище учинил? — уличающе допрашивал хан и с упрёком перевёл вдруг ставший жёстким взгляд на Тегиню: — Так, может, и твой даруга замыслил отцову дерзость продолжать? Он тоже батыр-урус?
Тегиня не отозвался, как не слыхал — разговор принимал слишком опасный оборот.
И тогда Улу-Махмет высказал своё решение:
— Канязь Юрий! Повелеваю тебе в знак покорности подвести коня великому князю[276], царю Руси Василию.
Юрий Дмитриевич побледнел:
— Как? Я… коня… мальчишке?
Семён Оболенский, не участвовавший в споре, сейчас приблизился к нему, сказал на ухо:
— Не упрямься. Вспомни Михаила Черниговского, Михаила Тверского, других князей, головы здесь сложивших.
Понимал Юрий Дмитриевич, с каким огнём играет, но усмирить своё исступление не мог. Ему стало всё нипочём.
Понял ли Василий Васильевич его состояние, просто ли был рад поскорее завершить дело, но сказал великодушно:
— Мне достаточно крестоцелования.
Улу-Махмет и Тегиня молча, согласились с этим.
Спор был решён. Мир установлен.
Но только до утра.
Ханская ставка располагалась в степи по установленному ещё со времён Чингисхана порядку. Каждая десятка воинов имела свою юрту. Войсковая сотня состояла из десяти юрт, ставившихся кругом, в центре которого находился сотник, и об этом оповещало знамя с его тамгой. Шатёр тысячника располагался в центре десяти кругов, каждый из которых состоял из десяти юрт. Во главе тысячи стоял эмир, или князь. У него знамя иное — на древке полумесяц, под которым вьётся красный конский хвост. Возле голубой, расшитой золотом, а потому и называющейся Золотой юрты водружено знамя священной войны — знамя пророка Махаммеда. Здесь ставка самого хана.
И вот весь этот громадный, многолюдный стан был поднят на ноги ночью по приказу Улу-Махмета. Примчавшийся к нему из-за Волги вестник принёс сообщение; Кинга-Ахмед, сын Тохтамыша, давнего супостата Золотой Орды, идёт войной с несметным воинством.
Десятки, сотни, тысячи воинов под громкие возгласы тысяцких и сотников разбирали луки со стрелами, щиты и сабли, готовились держать круговую оборону.
Хану было не до русских улусников, а те и сами стали спешно собираться в дорогу.
В большом сомнении пребывал Тегиня — ведь Кинга-Ахмед приходился ему дальним родственником. Хан знал об этом и беспокоился: а ну как переметнётся Тегиня со своими воинами к неприятелю?
Русские гости пришли прощаться. И тут осенило Улу-Махмета:
— Тарагой канязь Юрий! Я даю тебе ярлык на город Дмитров, пускай там живут два твоих Дмитрия.
Юрий Дмитриевич хоть этому был рад. Подобрел к хану и Тегиня. И сам Улу-Махмет был рад найденному решению. Прощаясь с Василием, бросил небрежно:
— Ни сана, ни мана!
— Ни тебе, ни мне, — перевёл Всеволожский.
Двинулись прочь от Орды два русских обоза с верхоконными впереди. Разными дорогами пошли, но в одном направлении — в полуночную сторону, в Русскую землю. Порывы ветра доносили запах цветущего вереска, песчаные увалы сменялись неглубокими долинами, которые переходили в ровную, как столешница, степь. А где-то там, за миражами и пляшущими пыльными смерчами, лежала родная земля-Русь…
Хотя тяжба в Орде закончилась в пользу Василия Васильевича и, как предсказывала прозорливица Фотиния, он вернулся в Москву на белом коне, кто-то распустил злонамеренный наговор, будто княжение не взял ни един.
На Петров день, 29 июня 1432 года, они с Юрием Дмитриевичем выехали из ордынской ставки каждый своей дорогой, оба на одинаковых быстроногих половецких скоках, а ханское — «ни сана, ни мана» — полетело ветром впереди них, начало гулять по княжеским и боярским хоромам в Москве, Владимире, Ростове, Нижнем Новгороде и даже в далёком Пскове.
Узнав об этом, юный великий князь стал чувствовать себя ещё более шатко, нежели до поездки в Степь. Стал Василий Васильевич раздражительным, мог накричать несправедливо на самых близких ему людей, а потом впадал в глубокое уныние, ощущал в сердце мертвящую пустоту. Запирался в опочивальне, пытался облегчить душу молитвами с обильными слезами; из-за этого в покоях среди великокняжеского люда начал бродить такой опасливый вопрос: а не повредился ли умом великий князь?
Софья Витовтовна видела болезненное состояние сына, испытывала к нему глубокую жалость, но помочь не умела.
И преданнейший Иван Дмитриевич Всеволожский не находил слов ободрения, одно твердил:
— Он тебе, государь, неровня, Юрий Дмитриевич.
Боголюбивый и богобоязненный, с детских лет чтитель православной веры, Василий исправно отстаивал в Успенском соборе все девять служб, а кроме того, молился в одиночестве в крестовой дворцовой церкви, но обретал от этого некое утешение и душевное успокоение лишь кратковременно, а затем бесовские соблазны нападали с утроенной силой, толкли сердце его в тоске.
Однажды после Великого Повечерия он вернулся с ощущением особенно безнадёжного, одновременно тягостного и сладостного отчаяния. Пока шёл от собора ко дворцу, всё повторял только что слышанную молитву: «Упование моё — Отец, Прибежище моё — Сын, Покров мой — Дух Святый, Троице Святая, слава Тебе!» Но с каждым повторением всё прочнее вселялись страх и скорбь, всё острее нуждалась душа в заступе.
Казалось, в ночном мраке над головой ярились сатанинские силы, клубились по тёмным закоулкам. Василий усилил молитву, заспешил ко дворцу, где у входа стояли два стражника с факелами. Огонь в поднятых на шестах чашах беспокойно метался, то удлиняя, то укорачивая тени, безжизненные, но преследующие человека по пятам.
— Нищ есмь и убог, Боже, помози мне! — прошептал Василий и с облегчением нырнул в дверной проём.
Но и в домашней молельне не нашёл он покоя, чувствовал себя, будто на погосте, одиноким, всеми покинутым. Начал класть земные поклоны перед Спасом:
— Исцели мя, Господи, яко смятошася кости мои, и душа моя смятеся зело.
Все чётки перебрал дважды, творя молитву Иисусову, а желанное облегчение было всё так же далеко. Снова пришла на память молитва Повечерия: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи Человеколюбче». И тут его вдруг осенило: не от того ли смятение его, что страшит мысль о врагах невидимых. Как от них оборониться? От дяди родного, врага давнишнего? Самому себе было боязно признаться, что отношение его к дяде двойственно: что тот враг ему, Василий знал доподлинно, но гнал это знание от себя как наваждение: нет, не хочу, не может быть! И, несмотря на внушение близких, собственное сердце клонило его к миру с дядей, воображение нередко рисовало счастливые картины согласия и любви.
Они немного бывали вместе, чаще виделись во время поездки в Орду, но этого общения хватило Василию, чтобы признать, хотя бы тайно, в душе, что Юрий Дмитриевич не завистлив и не хищен, он добр к людям, умеет сказать похвальное слово даже тогда, когда другой ничего, кроме порицания, не находит. Знал Василий, что дядя говорит и про него самого: юн возрастом, но нравом, дескать, своеволен и отважен. Это слышать было приятно, хотя сам-то Василий понимал, что он лишь вид такой делает, по совету Всеволожского. О Всеволожском дядя отозвался, как о пчёлке, которая несёт, пусть малый, но полезный и постоянный взяток в великокняжеский улей и жалит только грешников; Софью Витовтовну сравнил с Москвой-рекой в половодье. А уж как вспоминает Юрий Дмитриевич отца своего, князя Донского! Как бы только не касался при этом старшего брата, отца Василия… Говорит, что Донской был и при жизни славен, известен как человек чести, благонравия, живший в ладу с совестью и долгом чистого своего сердца, а после смерти стали чтить его ещё выше, потому что на память о нём не влияли ни зависть, ни мелочные обиды других князей, сменивший его новый великий князь Василий Дмитриевич не имел благородных свойств своего отца, ни добросердечия его, ни великодушия геройского, ни мужества воинского и не только не продолжил дела отца, первого победителя татар, но угодил в ещё большую кабалу к Орде. Правда, оговаривался дядя, что отец Василия был благоразумен, осторожен, о детях своих сильно радел, но поди знай — похвала это или тонкая хула?
Неспроста Улу-Махмет уколол его вопросом о двух сыновьях с одинаковым именем. И дядя, не сморгнув, ответил, что в честь Дмитрия Донского они названы. Один Дмитрий прозван Красным за пригожесть и хороший нрав, а другой Шемякой за то, что наряжаться любит безмерно. Тегиня, когда увидел его первый раз, сказал по-своему: чимэху — нарядный, а потом уж русские переиначили татарское словцо в Шемяку.
Отец же Василия, правда, радел о детях своих — и что тут может быть плохого? Даже имя своё сыну передал, это ведь редко случается, Василию сейчас семнадцать лет — столько же и отцу было, когда он стал великим князем. И у него, надо думать, были супротивники и завистники. Ведь и тверской, и нижегородский княжья бегали в Орду за ярлыком… Как же сумел отец перебороть их? Его возвёл на престол посол царский Шиахмат. И всё. После этого больше никто не спорил с ним о чести быть великим князем московским. Почему же не поступить и Василию, как отец? Надо провести посажение на великокняжеский стол! Жар нетерпения и восторга охватил Василия: сам решил!
Утром проснулся и первое что ощутил, доброту в сердце, даже великодушие. И на дядю сразу перестал обижаться.
В Орде он постоянно чувствовал свою зависимость от боярина Всеволожского, был не уверен в себе, все надежды возлагал на всемогущего Ивана Дмитриевича. А когда тому удалось склонить дело в пользу Василия, захотелось избавиться от этой зависимости, позабыть, что только Всеволожскому обязан удачным исходом. И вот запоздало вернулось чувство благодарности, вспомнились слова Ивана Дмитриевича, какие обронил тот на возвратном пути:
— Соскучился я по дому. Дочь у меня Настенька — невеста, цвет маковый. — И взглянул на Василия испытующе, с кротким ожиданием.
Дрогнула тогда душа юного князя: как-то свидимся с ней? А свидеться-то по возвращении и не пришлось, словом даже не удалось перемолвиться. Всеволожский, как чуял, стал прятать Настеньку, в сад княжеский не дозволял ходить больше: девку на выданье береги пуще глазу, чтоб слова худого о ней не молвилось, подозрения не пало, слуху вздорного не пустили. И Василий, в душевной смуте пребывая, как-то не торопился возобновлять тайные свидания, но вот увидел её в Успенском соборе за обедней среди молящихся в предхрамии женщин, и сердце бухнуло колоколом: «Сватов слать!»
Ещё больше уверенности в себе почувствовал Василий, ещё победнее трубило в душе; «Сам! Сам всё решу!»
Шёл в покои матери — не узнать: плечи расправлены, голову держит высоко, смотрит смело, не отводя глаз.
— Матушка! Отдал мне Улу-Махмет княжение, но поднесь кривотолки плодятся. Дабы пресечь их и дадюшку дорогого осадить, решил я, что надобно поживее, торжественное посажение на престол провести. Как деда и отца сажали.
Софья Витовтовна недоуменно вздёрнула густые седые брови, удивилась про себя: неужели не знает он, что это дело давно решённое. Первым побуждением было сказать: «Эка, спохватился ты, великий князь! Мы с Иваном Дмитриевичем сразу же послали к хану грамоту, уж и ответную гонец привес к Покрову ждём в Москву царевича Мансыра. Но чуткое материнское сердце подсказало ей иные слова:
— Беспременно так и будет по твоему усмотрению. Вот я велю боярам подготовить всё. — Подошла, обняла сына, поцеловала в пробор гладких волос:- Ещё что в головке твоей родилось?
У Василия было что в головке:
— Ещё… Ещё надо бы молодую великую княгиню в терем к нам ввести.
— Ладно говоришь, хвалю! Надо, надо, елико возможно, спешно озаботиться о дальнейшей судьбе престола, о наследниках.
Василий не наследниками был озабочен, а маковым цветом Настенькой, но не выдал себя, застыдился, поддакнул матери:
— Истинно так! Дядюшке ещё труднее будет рыпаться.
— Умно, сынок, говоришь, глубоко проницаешь, — одобрила его Софья Витовтовна:- Власть сильна межкняжескими скрепами, многими и разными родствами — крестными, духовными, а того надёжнее — семейными. Я тебе и невесту нашла гожую — Марью Ярославну.
— Какую ещё Марью, матушка! — воскликнул он. — Не об ней совсем моё мечтание давнее!
— Знаю. Но послушай да вникни. Марья — это сестра серпуховского князя Василия Ярославича. Другая его сестра замужем за верейско-белозерским князем Михаилом Андреевичем, значит, обретёшь ты зараз в друзья и союзники серпуховского шурина и белозерского свояка. Это не только треть Москвы, но и на Литву выход. А белозерские края — для надёжного пригляда за вольным Новгородом да для чёрного бора, ведь обязался ты хану ордынскому собирать дань со всех княжеств. — Многоречива стала Софья Витовтовна. Сын при имени невесты даже в лице переменился и глаза потупил, не смотрит на мать. Плохо это. Всегда послушен был, податлив, а тут — на тебе! Надо малость смягчить разговор. — Ну, что ты закручинился? — уже ласковее продолжала она. — Добрую жену взять, ни скуки, ни горя не знать, а?
— Нет, матушка, не женюсь на серпуховской, не хочу. Нету моего согласия. И так никакой радости в жизни!
— Мы не для радостей родимся на этот свет, сынок, а для терпения. Надо судьбу свою нести как крест.
— Иль ты только терпела? А радости не было?
— И терпела много, и радость знала. Я отца твоего любила. — Софья Витовтовна сделала такой, вид, будто решается на трудное признание! — А ты думаешь, он хотел на мне жениться? Прямо костром горел, да? Думаешь, я не видела этого, не проницала? Его батюшка мой заставил. Как посидел Василий Дмитрия в Орде в плену, понял, что значит сильного союзника иметь. Вот и женился. Но ведь не раскаялся потом! Люба я ему стала. И ты свыкнешься. Великие князья собою не распоряжаются, на ком жениться. На ком надо, на том и…Попробуй-ка один-то со всем справиться! Сумеешь ли?
— Значит, и отец тоже? — растерянно пробормотал Василий.
— Говорю, полюбил потом! Постепенно! — повысила голос Софья Витовтовна. — И жалел меня, и угодить старался во всём.
— Так ведь то ты, матушка, — пытался взять лестью Василий. — А что там за Марья, не знаю.
Софья Витовтовна горделиво усмехнулась:
— Ничего девушка. Достойная. Знаю, хороша Настя Всеволожская, да и без неё Иван Дмитриевич предан тебе верно и радетельно. Но ты ему допрежь не говори. Пусть пока в сокровенности наш с тобою уговор будет, — велела грозная старуха.
Василий подавленно молчал.
Иван Дмитриевич Всеволожский вышел из великокняжеского дворца в сугубой печали. Спустился неверными шагами, придерживаясь за резные балясины, с Красного высокого крыльца и завернул сразу в сторону Боровицких ворот, чтобы не повстречаться ни с кем, одному в этом тихом углу Кремля побыть. От первобытного бора остались редко разбросанные по склону красностволые сосны, сквозь которые ясно просматривалась белая церковь Спаса — приземистая, толстая… Как дородная великая княгиня Софья Витовтовна. Церковь упирается золотым маковцом в голубое небо. А Софья Витовтовна сидела на троне в золотом венце хмуроватая, отчуждённая. Будто не вечор ещё говорила: «И что бы я, слабая женщина, без тебя делала, Иван?» А теперь совсем по-другому завела:
— Хотела я породниться с тобой, Иван Дмитриевич, да не судьба, знать. Дурная молва по Москве идёт и твоих ушей, небось коснулась. Сердце у него ёкнуло: не к добру сии речи неласковы. Кто-то чего-то успел накрякать в уши княгине, пока он в Орде для её сына старался, от жены, от детей в разлуке жил.
Поднял крутую бровь Иван Дмитриевич и надменно и жалобно:
— Не томи… что?
Но не запыхала по-бывалошному Софья Витовтовна при слове: «Не томи…» — это у них знак такой был, им двоим лишь понятный, а сказала со сквознячком в голосе, хоть и приветливо:
— Присядь вот, указала на резной деревянный столец[277],- сядь, посиди, послушай.
Иван Дмитриевич глядел на неё в замешательстве: куда вывернет? — хотя старался глядеть ласково… Остарела Софья за год ещё более. В Орде совсем не вспоминал её, а тут даже жалость почувствовал. Жена как хлебушек простой, да мягкий, а тут мяса каменны аж из-под мышек выпирают. Совсем охоты никакой нету…
Жена встретила, будто вчера виделись, смешком озорным, кругленьким, голову на плечо кинула, сама уж кафтан на груди рвёт, рубаху развязывает. Обнял её туго, всё ж своя баба, венчанная. Татарки в Орде — тьфу! Ни в каком месте у них ничего не разыщешь. Все какие-то тощие попадались. Как ты над ними ни старайся — ни тебе, ни им радости, ни вздрогу, ни рыку не дождёшься. И чего ты, Софья, студёно смотришь?… Вот брошу тебя сейчас на ковёр и венец твой сшибу. Иван Дмитриевич прислушался к себе: нет, никакой охоты нету, батюшки! Нарочно вспоминалось, как жена косами чёрными по плечам гладит, по спине ими метёт, как хвостом чертячьим, прямо огонь по хребту пускает…
— Ты слышишь ли меня, Иван Дмитрич? — донёсся до него сквозь сладкие мечтания голос княгини.
— Говори, слушаю. Соскучился я.
— Ты, кажется, в Орде и врать-то разучился, как прежде. Дивлюсь я.
— Переменилась ты ко мне…
— Заче-ем, дружечка мой сладкий! Только голова теперь другим занята.
— Говори же скорей. Я — в желании.
— Не ври больше про это. А слушай про сурьёзноё.
Слушал её долго. Будто мёду пополам с помоями напился. Гнева не испытывал, потому как её слова не первый снег на голову. Всё уже предано огласке в княжеских и боярских домах. Важно было услышать, что сама Софья думает.
Он миновал Боровицкие ворота и неторопливо пошёл по берегу Неглинной вниз, пытаясь осмыслить услышанное и принять какое-то решение. Принять его было необходимо, он нутром чувствовал, что нельзя всё оставить так, будто ничего не произошло, да и невозможно такую видимость создать, даже если и захочешь.
Чудовищна людская неблагодарность! Закладывая голову в Орде ради Софьиного отпрыска, Иван Дмитриевич очень хорошо понимал, что этим восстановил против себя не только окружение князя Юрия, но и всех великокняжеских бояр. Да то и понять легко: кому не отвратно зреть, как объезжает тебя соперник, всё большую и большую власть в длань забирает. Но он успокаивал себя: все окупится великокняжеским благоволением. Окупилось…
Да и только ли в ордынских делах порадел он великокняжеской семье! Сколько лет стоял Иван Дмитриевич в челе московского боярства, ко всему причастен был: с его помощью удалось Софье в последние годы установить строгий порядок решения судебных дел большим наместником московским, что в назидание потомкам утверждено в Записке о душегубстве. Иван Дмитриевич помог преобразовать монетное дело, установив единый вес монет и настояв, чтобы на одной стороне их было имя великого князя Василия Васильевича, а на другой — удельных князей. Громадное это было дело для благополучия великокняжеского двора. Софья сама это напомнила: да, да, великое дело. Но для того, видно, лишь напомнила, чтобы вздохнуть притворно:
— Так легко ли мне было, голубчик Иван Дмитриевич, слышать, что ты, в Орде находясь, дочь свою сватал князю Юрию? Конечно, не Настеньку, другую дочь ты предлагал в жёны его сыну, однако можешь ли ты находиться в родстве и со мной, и с Юрием, врагом нашим заклятым?
Иван Дмитриевич понял, что от него больше не требуется ни объяснений, ни оправданий, ни заверений. Он поднялся со стольца, сказал устало:
— Навет это, государыня. Ни слова правды нет, крест кладу. — И вышел, не одарив её прощальным взглядом.
Настенька самая младшая дочка. Другая, Агапия, тоже на выданье, Беда с этими дочерями. Старшую десять лет назад определил замуж за тверского великого князя — овдовела. Самая старшая была замужем за сыном Владимира Андреевича Храброго — Андреем, но и тот вскоре умер, оставив дочку-сироту. Сирота выросла, Иван Дмитриевич сосватал внуку за Василия Косого, сына Юрия, это правда… Стой-стой, погоди!.. Вот как клевета-то родилась! Не внуку будто бы, а дочь, и не летошний год, а в Орде будто бы… Ловко навонял кто-то! Тихо бзнул, а далеко пахнет.
Всеволожский спустился к стрелке, где Неглинная сливается с рекой Москвой, размышлял, кто же пустил такую ядовитую стрелу в него. Мог это быть боярин Захар Иванович Кошкин: его племянницу Марью Ярославну прочат в невесты великому князю, надо было убрать соперницу Настеньку. И не только Кошкин. Кто-то из бояр Добринских мог быть-из зависти к Всеволожскому. Они уж и раньше пытались вперёд него посунуться, угодить Софье Витовтовне. А вот и один из них, ростовский наместник Пётр Константинович, в приметном своём червчатом[278] кафтане. Остановился возле угловой Свибловой[279] стрельницы на Подоле Кремля. Первым побуждением Всеволожского было не заметить его, спуститься в низину, где граяли в большом волнении грачи, готовясь к отлёту в тёплые края, но Добринский тоже заметил Ивана Дмитриевича и ждал, делая рукой призывные знаки.
Иван Дмитриевич подошёл, сказал, в глаза ему глядя, как в холодную воду бросаясь:
— Когда мы были в Орде, слышал ли ты, Пётр Константинович, как я дочь свою сватал князю Юрию?
Добринский с ответом не спешил, бороду окладистую с любовью гладил, а червяки зелёные заёрзали в глазах:
— Нет, Иван Дмитриевич, этого я не слышал, чего нет, того нет. Но слышал, как ты уговаривал Улу-Махмета отдать князю Юрию город Дмитров. И он отдал по твоему слову…
Эта стрела была ещё смертельнее, потому что укрыться от неё вовсе не возможно: Иван Дмитриевич, верно, уговаривал хана отдать выморочный Дмитров князю Юрию, чтобы как-то утешить его. А если б не дали ему Дмитрова, Бог весть, как ещё развивалась бы тяжба-то. Могло бы случиться, что не Василий получил великое княжение, а дядя его — вполне сбыточное дело. Могло так быть. Только теперь этого никто вспоминать не хочет.
Понял Иван Дмитриевич, что не просто рухнули его планы дальнейшего возвышения и что не просто в опале он оказался, теперь уж о собственном животе надо позаботиться, отлетать вместе с грачами подальше от Москвы. Куда? Лучше бы всего к князю Юрию в Звенигород, да страшновато: не простит, пожалуй, того усердия, что в Орде Иван Дмитриевич выказал. И в Твери трудно рассчитывать на гостеприимство… в Серпухове тем более… Безопаснее податься в Углич к князю-изгою Константину Дмитриевичу. Самый младший из Донских, родившийся после смерти отца, он ничего не получил по завещанию, жил в уделе, какой мать ему выделила, но и его вскоре лишился: старший брат Василий Дмитриевич по праву великого князя отобрал владение за непослушание. Сам пострадавший от своеволия великого князя, Константин поймёт односума по несчастью.
До чего же не хотелось покидать родные места; шевелилось сомнение: а надо ли бежать, зачем и почему, разве он виноват перед кем-нибудь? Нет, чиста его совесть, не грешен он ни сном, ни духом. Не грешен?… А Софья? Любодействовал с нею или как? Верно говорят: избегайте того, кто считает, что он без греха.
Иван Дмитриевич снял шапку с соболиной оторочкой, обернулся в Сторону Спаса-на-Бору, отыскал глазами поднятый выше сосен восьмиконечный крест:
— Боже мой, не найдёшь дел, оправдывающих меня. Но спаси меня, Многомилостивый, по благодати Твоей!
Февраль месяц лютый, пытает, как обутый? Звали его снеженем, сеченем, ветродуем, бокогреем, а ещё свадебником — издревле русские люди к февралю подгадывали венчание молодых.
Софья Витовтовна всё предусмотрела, всё рассчитала подённо. Осенью до заговения на Филиппов[280] пост провели обручение Василия с Марьей серпуховской. Благословила молодых Софья Витовтовна иконой Богородицы Благодатное Небо, которую привезла с собой из Литвы в Москву сорок три года назад, когда сама была невестой. После обручения начала вместе с княгиней Евпраксией, бабкой невесты по отцу, расторопную подготовку к свадьбе.
От Филиппова дня до Рождества сорок дней, а затем святки, тоже запретное для венчания время. Стало быть, свадьбу надо играть сразу после Богоявления, срок до масленицы не большой. Не успеешь — придётся ждать до Красной горки, почитай, два месяца, мало ли что за это время может произойти. Вот и торопилась Софья Витовтовна. Свадьбу назначили на 8 февраля.
Дел за оставшееся время надо переделать уйму: всё обговорить, всё предусмотреть, всё в Кремле изладить, всё запасти, гостей иноземных и своих загодя оповестить.
Обручение и венчание великих князей со времён Ивана Калиты проводили всегда самолично московские митрополиты- Пётр, Алексий, Киприан. Хотя после смерти Фотия прошло больше года, церковная кафедра оставалась по-прежнему праздной. Ещё прошлым летом Василий Васильевич, сгадавши с боярским советом своим, поместными и служилыми князьями, со святителями, священством, духовными людьми и пустынниками — со всей своей землёй, решил избрать митрополитом рязанского епископа Иону. Но так и не удосужился до сих пор послать его в Константинополь на утверждение. Зато не терял времени великий князь литовский Свидригайло, преемник Витовта, брат злейшего врага Москвы Ягайло[281]: послал ставиться в митрополиты епископа смоленского Герасима, который и был поставлен патриархом как митрополит на Русскую землю. Несмотря на это звание, Герасим не рискнул приехать в Москву, а выжидал в Смоленске из-за замешательства в князьях.
Василий Васильевич вспомнил данное самому себе обещание послать Иону на поставление сразу после возвращения из Орды и устыдился, что не исполнил обещания, клял себя, страшась гнева Божьего.
— Господи Человеколюбче, прости мою душу грешную! Молю с покаянием и слезами, полной мерой сознаю свою немощь, грех и окаянство. Как мерзостью гнушаться буду всякого слова неверного, — жарко молился Василий почти полночи, а наутро пошёл на исповедь к владыке Ионе, винился перед ним, просил помолиться за него, походатайствовать перед Господом, чтоб простил вину.
Иона отпустил ему грехи, сказал в утешение:
— Сын мой, не надо отчаиваться. Когда корабль бьют волны, кормчий не отчаивается в спасении, но управляет кораблём, чтобы привести его в пристань. Так и ты, увидев, что рассеялся в деле, воззови себя к началу пути. Не приходи в уныние, не отступай, стой мужественно, и Ангел Хранитель твой вознаградит тебя.
И перед матерью винился Василий, но Софья Витовтовна не проявила сочувствия:
— Иону не послали мы не потому, что забыл ты о своём обете, а потому, что проездил все деньги в Орду.
С пустыми карманами, без подарков дорогих кому он в Константинополе интересен?
Литовская родня советовала призвать на обручение и венчание Василия Васильевича митрополита Герасима. Софья Витовтовна согласилась на это. Решено было послать за ним в Смоленск от имени великого князя и всего духовенства московского и встречать владыку Герасима с колокольным звоном и крёстным ходом.
Плану этому, однако, не суждено было осуществиться. В самый канун отъезда из Москвы посольства прибыл из Новгорода архимандрит Евфимий, встревоженный тем, что другой новгородский Евфимий (Вяжицкий), которого Фотий то ли не успел, то ли не захотел поставить в архиепископы, собрался ехать на поставление в Смоленск. Всё бы ничего, но Герасим — митрополит только литовский, а не всея Руси, и архиепископия новгородская принадлежит к московской кафедре, а не к литовской.
Большое волнение поднялось в Москве от этого известия. Вдруг сообразили, что и не могло быть такого, чтобы император и патриарх константинопольские при том значении, какое в их бедственном положении имела Москва, стали бы посвящать литовского ставленника. А ещё и такое то ли предположение, то ли достоверное знание из уст в уста стало передаваться, будто Герасим находится в переписке с папой римским Евгением Четвёртым. А папа будто бы выражает настойчивое желание подчинить себе православных людей Литвы.
Тут и Софья Витовтовна, которая, несмотря на своё происхождение, была истинной православной, в гнев пришла и посольство в Смоленск отменила:
— Зачем нам Герасим, если у нас Иона избран!
Тому все, включая Василия Васильевича, обрадовались: и бояре, и священнослужители, — удивительна и сильна оказалась приверженность вере православной, за минувшие четыреста лет её не смогли ослабить или поколебать ни нашествия ливонских рыцарей, ни угнетения полудиких азиатов, ни соперничество с католическими соседями — Польшей и Литвой, ни ереси жидовствующих и стригольников, — и всё это в ужасных условиях неурядиц удельного правления, беспорядков неустроенного быта, многолетней церковной усобицы.
Загодя до свадьбы совершили торжественное посажение великого князя на престол. Иона освятил это событие пышно, значительно, явно желая внушить: Василий Васильевич будет править не благодаря ярлыку ханскому, а через получение скипетра и державы от Православной Церкви, её благословением. Архиерей умный и дальновидный вполне сознавал важность происходящего: впервые в русской истории возведение государя на злат стол проводилось не во Владимире, а в Москве. Здесь со времён святителя Петра находится митрополичья кафедра; а теперь будет и столица государства.
Новый смысл, приданный стараниями Ионы древнему обряду, почувствовали многие: и послы европейские, и князья удельные, бояре и воеводы, а пуще был недоволен ордынский царевич Мансыр Улан, прибывший со свитою. Он нарочито скучливо переминался с ноги на ногу, вздыхал досадливо, как бы от долготы действа, но азиатски бесстрастное лицо его не могло скрыть уязвления: непокорство показывала Русь, самочинность намечалась, а что возразишь? У нас, мол, таковы обычаи. Простодушные хитрецы. Научились всё-таки кое-чему от своих победителей. Тем и пришлось утешиться. Ему-то, Мансыру, что за дело, в конце концов? Скорее бы в пир, что ли…
От небывалого многолюдетва было душно. Обилие свечей великое, обилие золота слепящее. Когда в промежутках между возгласами владыки Ионы стоочимый собор замирал, слышнее становился треск свечного пламени и будто даже сильнее делался запах плавящего воска, сладкий, тяжкий. Сразу вслед за обычным началом: «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков», — унёсшимся звонко и внятно в купольное голубое пространство, светло-дымное от ладана, всегда возвышенно-радостное, — всё происходящее стало казаться Василию как во сне горделивом, какие бывали в детстве: летишь над землёй, куда хочешь, без крыльев, только усилием души переменяя направление полёта. Впервые ощутил он чувство власти, не только внушаемое ему с малых лет отцом, матерью, боярами, но переживаемое сейчас всем потрясённым существом его. Разве сравнимо с тем, как, скрипя зубами и головы клоня, ярлык от хана с Всеволожским принимали! Сейчас его власть княжеская освящается от Господа. И благоговейное внимание заполнивших храм людей — признание сей власти и покорение ей. И всё великолепие торжества, чинность и строгость его — утверждение законности этой власти из века в век. Посягновение на неё есть преступление и кощунство как непокорство воле Божией, коей всё совершается.
«Умеренность во всём есть наилучшее дело», — не раз говаривал покойный владыка Фотий Антонию. Часто теперь эти слова на ум приходили. Да по-иному, чем раньше. Не успокоительной житейской мудростью: помаленьку, мол, не тщись усердствовать сверх разума, давай событиям тёщи своим чередом. Сокрушаясь сердцем от многоразличных познаний и богатея этими сокрушениями, всё ближе прозревал Антоний, как глубока мудрость каждого, самого простого и краткого слова, молвленного отцами церкви и сохранённого тысячеустым преданием. Так и сейчас вспоминалось нехитрое вроде бы заповедание владыки как побуждение к размышлению многотрудному. Что есть мера вещей?… А понятий?… А справедливости?… Какою мерою мерите, тако и вам отмерено будет. Господи, Господи, как понять, тою ли мерою мерю и что пытаюсь измерять, и кому сулюсь меры определять? Антоний чувствовал, как тонет в этих мыслях и страшно ему. Как нужен сейчас наставитель и советник духовно опытный! Рано, слишком рано оставил его владыка с поручением тяжким на будущее.
Недавно встретились случайно на кремлёвском дворе с великим князем. Хотя что в этом мире случайно? Глянул из-под низких бровей глазами цвета болотной ряски. Голос звонкий, срывающийся, как у молодого кочета:
— Перед посажением говею и исповедуюсь у владыки Ионы. Но это последний раз. По желанию покойного Фотия, тебя духовником изберу. Сказал матушке владыка, чтоб, как взойду на престол государев, к тебе просился.
Сердце у Антония сжалось. «Многие восплачутся перед тобою, — звучали в памяти слова Фотия, незадолго до кончины его молвленные, — тебе назначится в духовные чада человек, чьи грехи и благие деяния не сразу открыты и поняты будут, в свитке тугом они и смутном». Господи, что ж, вот оно? Смири и научи. В силах ли я?… О т меня научитеся, яко аз кроток и смирен есть. Премудрость великая в завете сём. Как постигнуть её и исполнить в суете жизни и времени? Как приложить справедливость Твою в искушениях и бурях, бранях мирских и душевных?
Темно и долго поглядел Антоний в рыскучие, смешливые княжеские глаза.
— Всё думал, отче, отчего мне так тяжело было, как из Орды вернулся? А это мне ты нужен был. — Василий по-мальчишески поддел носком сапога землю. — Ужо приду. Жди. — Улыбнулся: — Как грехов поболе накоплю.
И вот совершается возведение, и наступает пора испытания. Искуси мя, Господи, и испытай мя…
В отдалении из толпы виднелось в свете паникадил в середине храма узкое лицо князя, тёмно-русые волосы на пробор. Плечьми не широк по младости возраста, но жилист, на ногу скор. А голосом звонок и своеволен… Невидными, но крепчайшими нитями привязан отныне этот человек к Антонию. И Антоний — к нему. Перед Богом за него ответ держать.
…Моя жизнь больше не будет зависеть ни от кого. Я государь. Наоборот, всё будет как узда в руке… Как скажу… как захочу… Мысли Василия рвались и метались в радости. Он ещё разу не пробовал мёду хмельного и вин заморских чашу не пригубливал, но сейчас словно опьянел: Золотистым туманом застилало голову, в груди ширилось чувство свободы неохватной. По мановению… шептал ему кто-то… по мановению глаз твоих склонятся гордые и головы их падут, и дыхание окончится. Боже мой, зачем?… Всех приведу под руку свою. Укорочу спеси их и сломлю надежды коварные… Что я, чьи?… Нет, сломлю и волю окажу, торжеством моим покроется похотение каждого.
Ликующие голоса хора уносились в надмирность бытия, и близость к Богу казалась столь возможной, сладостно справедливой, почти уже наступившей. И забыл тогда князь, чей он раб на самом деле…
«Эх, запущу я им вшу под яйцы, брательникам двоюродным. Забегает семя княжеское, зачешется. Хорошо я Софье-то ничего не взрызнул[282] сгоряча. Уду-умаю. Скоро уж. Чую, близко мысля, как язычок змеиный помиговат…» Лицо Ивана Дмитриевича Всеволожского хранило благочестивое выражение. Уста прилично сомкнуты. Глаза дорогими агатами поблёскивали в густоте ресниц. Руку белую большую вздымал неспешно на лоб, на грудь широкую и на рамена могучие. По сторонам не смотрел. Только видел всё и с боков, и с заду, и в землю на семь аршин. Вон царевич Мансыр щёлки свои татарские уставил на Ивана Старкова, наместника коломенского. В чести боярин, хоть и летами небогат. На окуня похож. Подбородок скошенный вразброс волосом редким крыт, а кожа на шее жёлтая, уже морщинами в клетку изъедена. От поклонов, вестимо. Зол ты стал, Иван Дмитрич… И глаза, как у окуня, прозрачные, краснотой обведённые. Зубки мелкие, острые в приоткрытом рту. От внимания и усердия приоткрытом. А глазки окунёвые с татарскими встречаются… «Кровь свою помнишь? — усмехаются татарские. — Чей ты внук, помнишь? Иль совсем русским стал, робким и забывчивым?» Красные глазки Старкова ёрзгают: рази всех упомнишь? Да как же забыть! Ведь это честь твоя — царевич Серкиз, выехавший из Орды ещё при Дмитрии Донском. Лаской сочатся глаза Мансыровы, намёком кунацким, древним зовом Степи.
Топчи красным сапогом ковёр, князь Василий. Готовься к возведению. А взглядов людских быстролётных тебе не уследить. Они скорее и загадочней молоньев в тучах. Только взгляд Всеволожского никому не прочесть. Одна благожелательность и снисхождение. К неразумию людскому, суете сует ихней. Даже и к клеветникам своим злокозненным снисхождение. Бархатный ночной взгляд с золотыми искрами: излелею мечту подлую, дело аредово и приражу Донских, всех на одно веретело насажу, как утей пролётных. Ужо близится свадьба Василия. Известно, с кем. Всё дознано. Вон серпуховские, будущая родня, скорей вперёд продираются. А Марья-то, Марья Ярославна тоже тута-а. Лицо скуластенькое и в ямочках, как попка у грудного ребёнка. От природы смугла, волосы сухие, взгляд быстрый и развалистая шустрая походка. Бывают девки — в будень чумичка, в праздник белоличка. Эту, как ни наряжай, всё чумичка. И голос, как у ревучей ослицы. Со свадьбы всё и начнётся. Иван Дмитриевич искоса опечатал будущую великую княгиню возженным будто бы, мужским взглядом. Скраснелась. Но глаза не отвела. Бойкая. Плодовитая будет ярочка, тугосиськая. Ну, ожидайте, князи Донские, знатные, вшу в уды. Поскребётесь, перебеситесь. И друг друга пожрёте.
Когда Василия под руки подвели к злату столу и посадили, состояние его достигло столь необычных степеней, что он видел как бы сразу всех и каждого в отдельности: взмокших от духоты бояр, купцов с честными воровскими глазами, завистливое надмение послов иноземных, простодушное любопытство люда мелкого звания. Софья Витовтовна стояла в бесстрастии, только пот промокала в подглазьях и складках щёк. «Матушка правит мной и всеми», — проплыла мысль скользкая и холодная. Ну, это до поры. Марья серпуховская уже вся в готовности, раскрылилась, взгляд призывный, хозяйский. Острое внезапное чувство недоброты ко всем отрезвило Василия. На кого опереться? Кому ввериться? И только одно лицо выделил он, чернобровое, благородное — боярина Всеволожского и испытал к нему доверие и признательность. Немало потрудился боярин на пользу Василия. Это должно вознаградить. И не просто вознаградить, а многими милостями. А вон и дочь его — боль и стыд и жгучесть памятная… Смех её серебряный, в орешнике пропадающий, ножки белые, в тинистых ручьях сада вязнущие. Где всё это? Где счастье и лёгкость тех летних дней перед отъездом в Орду?
— А вот этот цветок, князь, называется уголёк в огне. Серёдка чёрная, а венчик аленький… А этот- Христово око, лепестки, как ресницы мохнатые.
— Смешно, И похоже. Вправду будто глаз.
— А ещё Карлина трава, от неё силы прибывают, бодрость настаёт. А ещё — седая Вероника… Смотри, как много всего вокруг. Тюльпаны сошли, а ещё всякой красоты прибыло.
Ласков, усмешлив, разнежен был голос Всеволожского там, в весенней степи ордынской… Ветер тёплый, душистый и сухой, синь разметнувшегося необъятно неба, пеньё нехитрых жаворонков. Как было спокойно на душе. Даже вспоминать чудно, как было спокойно. Ждали от хана ярлык. Но без злострастия гадал о нём Василий. Иван Дмитриевич хлопотал и заботился о всём, словно ему ярлык нужнее был, чем Василию.
Они лежали на сухом степном взлобке, как родные, я говорили вполголоса в полном согласии и понимании. Хорошо было, надёжно рядом с таким боярином.
«Иван Дмитрич, прости меня, что не женюсь на Насте», — мысленно попросил Василий с царского места. Если бы можно было сказать это сейчас вслух! Непроглядно и чуждо отвечали ему глаза Всеволожского из тесноты у амвона.
Лицо Насти то наплывало, будто наносимое волной, то делалось неразличимым среди других. Сжатые почернелые губы, резкие тени на щеках, запавшие подглазья и венчающий лоб кокошник, усыпанный играющими в блеске свечей цветными каменьями. «Уголёк в огне», — неслышно прошептал Василий.
Хор грянул «Многая лета».
Великое княжение Василия Второго началось.
Никто не замечал в дальнем углу храма тоскливых глаз смиренного инока Антония.
Соделали дело великое. Теперь впереди свадьба. Софья Витовтовна чувствовала себя довольной и умиротворённой. Был один из редких в её жизни дней, когда она отдыхала, отодвинув все заботы. Главное, сын — на престоле. Теперь — женить. Ну, это занятие приятное, хотя и хлопотное.
Сегодня привиделся ей сон. Давно перестала сниться Литва. А тут будто стоит она на стене замка в Троках с мужем, детьми ещё. Обрадовалась. Но лица Васиного никак не разглядеть, только чует руку свою в его ладони мальчишеской, шершавой. И всё хочется ей объяснить русскому княжичу, как Литва прекрасна. А он говорит: «На Руси будешь жить со мной». Хорошо. И страшно. Ветер такой на стене с озёр… Как давно их не видела… И русской княгиней хочется стать, соправительницей страны могучей, богатой, неспокойной. Честь большая. Не век же в Трокае сидеть. И княжич пленный нравится. Софья рада. Но дрожь от холодного ветра сотрясает её. А княжич берет лицо её руками жёсткими и в губы целует. Потом отворотился, и уж не смеют они взглянуть друг на друга. А у него волосы от ветра дыбом… Родной мальчик среди каменных зубцов Трок…
Софья даже чуть всплакнула. Такой славный сон. Должно быть, доволен Василий, что сын их единственный посажон. Она волю мужа исполнила.
Тут-то и вошёл к ней смело, бровь бархатную выгнувши, Иван Дмитриевич Всеволожский. Ни обиды, ни замешательства никакого не выказывая. С улыбкой. — И не благодари, матушка, не благодари.
А она и не собиралась. Софья вспыхнула от неловкости.
— Чего тебе? Переговорено все вроде?
— Пришёл порадоваться с тобой вместе. Аль мы друг друга забывать стали?
— Я сегодня мужа видела, — сухо сообщила Софья.
— Муж дело хорошее, — согласился Иван Дмитриевич. — Когда он есть. Теперь, слышь, и внуков собралась завести?
— Будут и внуки, невелика хитрость, — с неудовольствием подтвердила Софья Витовтовна. Так ли уж ты умён, Иван Дмитрич, если плохо понимаешь желания княжеские? А желание сейчас такое — чтоб разговоры закончились и боле не возобновлялись.
— Серпуховскую берёшь? — ласково поинтересовался Иван Дмитриевич.
— Её. — Софья Витовтовна нахмурилась. Отчёт, что ли, ему давать? Знала, отчего сердится, и потому сердилась ещё больше. — Не могу, Иван, сделать, чего ты хочешь.
— Вижу. А разве я прошу об чём? — Голос его звучал мягко, ровно. — Просто я тебя, княгинюшка, сничтожу.
Она не испугалась и не растерялась. Она удивилась. — Как это?
— Я сам молвь пущу про тебя скверную, похабную. Софья Витовтовна усмехнулась.
— Сам ты конь женонеистовый. Все знают.
— И в Свод занесут про тебя: «Не сыта бе блуда».
— А Вася им головы поотрывает, кто занесёт, — кротко пообещала Софья Витовтовна.
— Голов вы поотрываете много, — согласился Всеволожский. — За этим дело не станет.
— А тебя, гляди, Бог накажет.
— Да за что же?
— За блуд. С честной вдовой. Ты меня к сласти склонял. Не по сердечной муке, а из помыслов честолюбивых.
Иван Дмитриевич даже оторопел от такого оборота, зубами скрипнул: ну, гадюга! Но не выдал себя, подавил гнев. Наоборот, сделал вид жалобный:
— Не серчай, княгиня, пошутил с обиды. Я уеду. Уговаривать, чай, не станете?
Ей это понравилось.
— Кто ж тебя, голубчик, удержит? Ты в своём праве. Не мила Москва, поезжай куда-нибудь ещё. Другим теперь послужи.
— Кому я нужон? — с притворным сокрушением посетовал он. — С вами связан на всю жизнь. Всё вам отдал. На покой теперь хочу.
— Да?
Взглянула подозрительно. Не верит. Сейчас я тебя додавлю, ужиха желтоглазая.
— Повиниться только хочу. На прощанье.
Софья Витовтовна переменилась в лице.
Ну, теперь ты у меня в руках. Пора вшу доставать.
— Ну, что там ещё у тебя за пазухой?
— За пазухой у меня только волосьев горсть. Ничего не выслужил от вас. А вина такая: сокрыл я от тебя одну тайну. Обижать не хотел, расстраивать.
Софья Витовтовна засопела носом. Так с ней всегда было в минуты волнения.
Всеволожский пустил ей самый ласковый взгляд, какой только умел:
— Оно можно и за пустяк почесть. Но как меня перед тобой оклеветали, хочу открыться, а то и другая клевета про меня может пойти. В Свод занесут.
— Хватит про Свод. Что ты мне всё Сводом тычешь? Мало ли что туда с брёху вписывают!
— Оно конечно. Мне главное, чтоб ты правду знала. Как я теперь от дел удаляюсь. А это вашего роду касаемо.
— Ну?
— Татаур[283] Дмитрия Ивановича Донского помнишь?
— Пояс-то? Ну! Подменили его на свадьбе. Не дознато, кто.
— Правильно. И пошёл татаур краденый драгоценный по рукам гулять. Но в тайности.
— Ну?
— Кто насмелится татаур Донского, на свадьбу ему даренный, на себя надеть и на люди в нём показаться?
— Злишь ты меня, Иван.
— Не спеши со злом. Вникай.
— Я-то давно вникла. Пояса на Руси — важный знак княжеского достоинства, и всё на счету. Неспроста Дмитрий Донской в завещании подробно оговорил: «Сыну моему старшему князю Василью пояс золот велик с каменьем без ремени, пояс золот с ременем, Макарова дела». Он — право наследования власти: если князь нижегородский и суздальский придал пояс зятю, князю московскому, так нынче и земли его приданы Москве, и надо удерживать их. Так ли?
— Не мне судить, государыня, — смирно молвил Всеволожский. — Я не у дел, мысли государственные меня стороной обходят.
— Не верти словами-то! — Софья Витовтовна, похоже, начала закипать. — У кого пояс сейчас, знаешь?
— Знаю.
— Говори!! — Ажио глаза у неё побелели.
— Погодь. Не гони. Этот узел нам распутывать не спеша.
— Он у тебя?
— Сейчас нет. Но — был.
— Ты… ты… ты…
Иван Дмитриевич наслаждался:
— А ты, матушка, никак брадата становишься? Вон волоса-то белы сбоку видать.
— У тебя? И ты молчал? С ворами заодно был?
— Стой. Я ведь могу помереть от болести сердечной. Голову чтой-то ломит и под лопаткой. Велеть баню, что ли, истопить сегодня?
— Где пояс нынче, говори!
— В вашем роду.
— Врёшь! У Юрия? У Константина?
— У сына Юрия Василия Косого.
Софья Витовтовна клокотала. Пёрло на мощной груди ходуном ходило. Иван Дмитриевич, напротив, был тих. «Вша» его пробиралась по назначению.
— Как попал к энтому?
— Я отдал.
— Ты отдал? Моему мужу завещанное! — Она кричала уж не голосом, а хрипом, — Да я тебя на правёж попалю!
— Охолонь. На правёж! — Облик его изменился прямо у неё на глазах. Прежняя твёрдость проступила в голосе. Я знал, чей татаур? Он мне тоже в приданое заженой достался. И свидетели есть.
Софья Витовтовна лихорадочно соображала. Свидетели есть. Этого добра хватает. Что делать-то? Как пояс возвериуть? Особо её бесило и жгло, что муж его не поносил, потом он достался бы их сыну, а теперь Васька Косой, сын ненавистного шурина Юрия, будет в нём красоваться? Да как стерпеть такое! Оскорбление и бесчестие несмываемое.
— Софья Витовтовна, послушай! Говорю, как есть, потому что ни украшения, ни почеты мне боле не нужны. Этот пояс украден был на свадьбе свекора твоего тысяцким Вельяминовым, которому поручено было собирать для хранения все подарки новобрачным. Тысяцкий польстился на дорогой пояс, нашёл в своём ларе похожий и тоже ненадёванный, только утлый, малоценный, и подсунул его вместо дарёного в великокняжескую скарбницу. Через несколько лет Вельяминов передал краденый пояс сыну Микуле, а Микула тот — мой покойный тесть.
— Значит, первый вор это дедушка твоей жены? Из хорошего же роду ты девушку взял!
— Суди сама, плох ли род, если бабушка этой девушки князю Юрию восприемница, Дмитрию Донскому — кума.
Возразить было нечего, Жена тысяцкого Вельяминова действительно Юрию крёстная мать. Сплелись в клубок змеино-родственный. Знал бы Донской-то, кого при дворе своём пригревал!
— А ведь другого сына этого Вельяминова, брата Микулы, прилюдно за измену казнили! — с радостью вспомнила княгиня. — Он батюшку свекора моего отравить мыслил. Весь род Вельяминовых такой — воры и переветники. А ты из такой погани жену себе взял.
— То давно было, голубка моя, — мирно признал Иван Дмитриевич. — Ещё до Куликовской битвы казнили. Эти вспоминать всё! А жена моя ни сном ни духом ни в чём не виноватая и вполне мне подходящая. Любящая и не сварливая.
— Кто ж её нраву милого не знает!
Софья Витовтовна притворно захохотала, но глаза её засверкали, как у рыси. «Вша» своё дело делала.
— Грех тебе ещё и смеяться над ней, Софья. Столько лет я из-за тебя её супружества лишал.
— Лиша-ал! Врёшь всё, поди?
Но смягчилась.
— Может, она и отмстила нам с тобой маленько. Но посмеем ли осуждать её, сами перед ней виноватыя.
— Довольно об этом! А то заплачу от раскаяния! — съязвила Софья Витовтовна.
— Слушай дальше, — невозмутимо продолжал Всеволожский. — Тебе тут, пока я в Орде для вас старался из кожи лез перед татарами, кто-то набздякал, что я Юрию Дмитриевичу породниться предлагал, дочь свою за Ваську Косого сватал. Кто бздякнул такое? — внезапно прервал он себя.
— Пыхто, — сказала Софья Витовтовна. Никого не выдала.
— Ладно, — не обиделся Иван Дмитриевич. — Вася Косой в те поры уже год как был в супружестве, но не с дочерью моей, а с внукой Пелагеей. За ней в приданое и пояс тот перешёл к Косому. Приданое, ты знаешь, дело бабье, я не особо и касался. А уж потом только жена мне признание сделала, чтоб нас с тобой перессорить навеки. Козни кругом и наветы, милая. Софья, сопя, молчала. Думала.
— Вася-то Косой небось приедет к брательнику двоюродному на свадьбу? Сама увидишь. Тута виноватых нет, Софьюшка.
— Неуж наденет? — не могла продохнуть Софья Витовтовна. — Пусть наденет. Отчего же нет? Виноватых лет. Воров нет. Обворованные есть — мой сын, великий князь.
Иван Дмитриевич сочувственно сказал:
— Что поделаешь? Может, ещё и не посмеет Косой в пояс Донского урядиться? Когда получил его, сказал: наше, мол, к нам вернулось.
— Так и сказал? — взвилась было опять Софья Витовтовна.
— А разве он Дмитрию Донскому не родня? Не внук ему разве?
Что отвечать, если, правда — родня, если правда — внук? Встала, прошлась по палате, теребя жемчуг, на груди. Иван Дмитриевич думал, как бы только не засмеяться вслух. Вдруг Софья Витовтовна распахнула поставец на стене, достала чашу с мёдом, прошлый год ей подаренную перед отъездом в Орду.
— А мёд твой, Иван Дмитрия, прокис. И мухи в него нападали маленько. Я эдакого не ем. Прими обратно.
Тут Иван Дмитриевич дал волю смеху с большим удовольствием, блестя из-под усов зубами белыми и крупными.
— А я так вообще мёду не тведаю. Терпеть не могу. Если только заставят, через силу.
Лицо Софьи Витовтовны медленно залила краска. Видно было, как пот бисером проступил на крыльях носа и чаша сирийская задрожала в её руках. Всё это было очень отрадно, поэтому Иван Дмитриевич добавил миролюбиво:
— И сам я, как тот мёд, наскрозь прокис.
Ещё смешок сквозь зубы и поклон с рукою до полу, и вон из дворца, взгляда прощального княгине-голубушке не подарив. Бежать! Бежать! Решено. До чего кстати история-то с поясом пришлась, подробности вспомнились, домыслы лукавые соединились. Хорошо, что не сразу все Софье расписал, хорошо, что не торопился, измыслил свою затею основательно. Хрупкое согласие трудами Фотия установилось промеж великокняжеской родни. И он, Иван Дмитриевич, этому немало способствовал. Ярлык, какой в Орде Василию добыли, заставил князя Юрия замолчать. Насовсем?… Или — до поры?… Но сынки у него есть, ребятки вострые, и прозвища у них подходящие — Косой да Шемяка. Пора их из тесноты удельной выпускать и на Василия уськать. Как сапог стоптанный, Всеволожского в сторону отшвырнула, гадюга Софья. Но если бы он баб не знал! Все их тайности сердечные превзошёл, сами нашептали в ночах. Любят бабы после соития исповедоваться, нет чтоб спать! И понял Иван Дмитриевич, что главная бабья слабина — мелкое тщание во всём. И чем баба нравом круче, тем чище метёт, ничего не пропустит, чтоб не по её было. Если Софья столько лет пояс Донского не искала, могла без него прожить, теперь разорвётся, а вернёт его. Начнёт дознания проводить — разве то Косому и батюшке его не обидно будет? — и пойдёт промеж родни пря великая. А там, глядишь, и Юрий Дмитриевич отвагой посвежеет, чего-нибудь удумает новое. Что такое, всё время его позорят, всё ему в укор! Зазмеятся мелкие трещины по согласию родственному и рассядется оно с тихим шорохом, как чаша стеклянная, Софьей вослед ему кинутая. Я те, матушка, таким мёдом угощу!..
С сомнением прислушивалась Софья Витовтовна к удаляющемуся звону злых позолоченных шпор. Окликнуть иль нет? Чем он может быть опасен, опальный боярин? А полезен чем?… Пригодится может, когда-нибудь? Зачем новый враг? Да нет, он Настю хочет за Василия отдать. Это его условие. Это невозможно. Завтра уже обручение. А там вскорости и свадьба… «Не сыта бе блуда», — это он про неё-то, за все ласки, ему подаренные, таковы слова! Иди, гадюга, вон без привета и прощения!
Даже стук копыт его коня по деревянной мостовой злобой отзывался.
Рождественский мясоед — самое время для свадеб. Заранее убраны были по старинному правилу великокняжеские покои. Небольшие окна таинственно высвечивали живописные по золоту орнаменты стен.
Старший дружка, войдя к невесте, сказал:
— Великий князь, велел тебе, княгиня, своё место заняти.
Посажёный отец, войдя в столовую палату, помолился на иконы, бил челом невесте и, севши за стол на большое место, указал места и боярам, с ним пришедшим, куда кому сесть по родовитости и знатности, по древности и заслугам. Потом послал молодого боярина к жениху с речью:
— Бог на помощь! Время тебе, государь, идтить к своему делу.
В чинном молчаний ждали.
Священник покропил жениху путь святой водой и благословил его крестом. Василий в распахнутом бархат-ком кожухе на соболях, в тугом золочёном поясе перекрестился на иконы в красном углу, дал знак священнику творить молитву к покровению главы невесты и только потом поискал глазами Антония. Его нигде не было. Василий чуть приметно усмехнулся: забыл, что монаху на свадьбе присутствовать не положено. Уже два раза, перед обручением и перед свадьбой исповедовался Василий у своего нового духовника, но встречи их были стеснёнными и краткими. Антоний исповедовал, опустив глаза, словно через силу. Но раз Фотий велел, надо исполнять. Для них обоих с князем пожелание покойного владыки было непрекословно. — Может, привыкнем, ещё друг к другу? — сказал Василий, иноку после отпущения грехов.
— Господь управит, — в первый раз улыбнулся тот бледными губами.
Марья Ярославна стояла у чертожного[284] места, обитого червчатым бархатом с золотыми узорами. Большая сваха приступила к убиранию невесты. Держальщики подали ей гребень и чару с вином. Распустив Марье косу и обмакивая гребень в вино, сваха принялась расчёсывать негустые тусклые волосы. Мокрая голова невесты почему-то пахла в тепле палаты псиной. «Как спать дойдём, высохнет», — утешал себя Василий.
Несмотря на важность минуты, его разбирал смех. Особенно, когда мерным шагом приблизился к Марье посажёный отец князь Юрий Патрикиевич, выходец из Литвы, слишком сухощавый на русский вкус, слишком длинный туловом и лицом, со стрелой в вытянутой руке, и разделил этой стрелой волосы невесты надвое. При его появлении какой-то шумок непонятный возник среди бояр, хотя лица близ стоящих были нарочито неподвижны. Но шумок запорхал, запорхал в гущине гостей, и шумок чем-то нехороший, как почувствовал Василий, хотя не понял, чем он вызван. Улыбка медленно сползла с лица юного князя, и серые глаза из-под низких бровей глянули вдруг так остро и жёстко, что шумок насмешлив вый — тут Василий почуял, что — да, насмешливый — забулькал, забулькал и иссяк, как не был. Но холодная насторожённость не сходила больше с великокняжеского лица.
Сваха заплела и уложила невесте косы, покрыла ей голову фатой и надела убрусец-начальник, жемчугами низанный. Марья Ярославна даже похорошела от этого, хотя ломливость нрава и за фатой не спрячешь. Василий с ней разу ещё взглядом впрямую не встретился, даже на обручении. Не хотелось. Только искоса. Мельком. Иногда.
Поднесли в мисе золотой осыпало и караваи свадебные на носилках, алым бархатом обитых. Женихов каравай покрыт бархатом золотным, турецким, а невестин-атласом, с нашитыми поверху пенязями[285], по двадцать семь штук. Сами бляшки серебряные, с одной стороны золочёные, а с другой-бело и гладко. Да ещё на каждый каравай положено по четыре пары соболей. Сваха стала горстями бросать хмель на жениха с невестой, обмахивая их снизкой соболей. В это время палата озарилась блеском свечей в широких чеканенных обручах с золочёными краями. Посажёный отец, главный распорядитель на свадьбе, повёл Василия под руку. За ними двинулась невеста со свахой. Василий внимательно окинул лица гостей и поезжан. Без улыбок. Все выражали радостное умиление.
Свадебный поезд ждал с Красного крыльца. Жениху конюший подвёл рослого узкогрудого жеребца, копыта стаканчиками.
Дорогой конь, азиатский — подарок ордынского хана к свадьбе. Невеста со свахами и женой Патрикиевича поместилась в устланные коврами сани. Дуги упряжных были окрашены лентами и лисьими хвостами. Утро выдалось звонкое от морозца и солнечное, с редким сверкучим снежком. Сияли купола и кресты, снег искрился на лисьих шубах мужчин и женских коротких шубках, беличьих с большими собольими воротниками. Разноцветье платков шёлковых, скрип снега, усеянные народом стены кремлёвские. А девиц-то!.. Головы их даже в сильные морозы оставались открытыми совершенно — одна понизь жемчужная с бахромками или сетка бисерная на волосах. Так и кататься ездили. От ветра зимнего не недужили — только пуще румянели. Солома свежая натерянная ярко золотела на снегу. Воробьи носились большой роднёй. Галки сегодня присмирели, боялись. Суетились свечники, фонарщики, каравайники — младые дети боярские, чья обязанность нести за поездом свечи огромные, женихову и невестину, фонари на носилках и караваи, загодя боярынями испечённые. Чем больше поезжан, тем больше свадебного блеску. Толчея была у Красного крыльца превеликая.
Тут-то наконец и удалось невесте ткнуть Василия взглядом впрямую. Глазки черненьки, утоплены, лицо зарозовело на морозе, от улыбки пошло ямками, брони мазнуты косо, вразлёт. Фатою укрылась, будто бы от ветру, а один глазок оставила, лукавый глазок, игровой. Что-то дрогнуло внутри Василия от этакого взгляда, незнакомое, жгучее, почувствовал, что плоть его отвердела. «Слюбятся, — решила Софья Витовтовна, наблюдающая всё это время за ними. — Девка спеленька. Сок из неё скоро так и брызнет».
Наконец-то все уставились по местам. Князь Патрикиевич поднял руку — ждавшие знака на колокольнях звонари враз грянули трезвон. Свадьба тронулась к Успенскому собору.
Паперть заранее была выстлана камкой червчатой и жёлтой — шёлком китайским с разводами. Сперва внесли свечи и караваи. Потом вошли посажёный отец и дружки, потом уж жених, после него невеста. Василий встал по правую сторону у митрополичьего места, свечники рядом, а невесту свахи постановили слева. Тут же у крылоса[286] поклали караваи на особую скамью под золотным кызылбашским ковром. На княжеском жениховом месте — подножье из ярко-малиновой камки, а поверх неё двадцать соболей, и у невесты под ногами двадцать.
— Благословен Бог наш ныне и присно, и во веки веков! — раздался в голубом дыму алтаря звонко-прохладный возглас.
Обедня началась.
Званые гости собрались на литургию заблаговременно. Когда вошёл в собор великий князь, протоиерей собора осенил его крестом:
— Благословен грядый во имя Господне, — и покропил святою водой.
Василий приложился ко кресту, знаменовал себя крёстным знамением, поклонился алтарю, народу — сначала мужчинам, стоявшим в левом нефе, потом женщинам, среди которых сразу выделил по белоснежному одеянию свою невесту.
— Исполлаета деспота! — громоподобно грянул диакон: это появился на амвоне владыка Иона.
Вели обедню долго, по полному чину.
Впервые на богослужении Василий был рассеян, молился без внимания. Пронзил его сладким обещанием чёрненький глазок Марьи Ярославны. Даже удивительно, почему во время обручения осенью здесь же, в этом соборе, казалась она ему чуждой и нежеланной. Сейчас радостное нетерпение поднималось в нём. Вспомнилось, как деловито и кротко произнёс владыка Иона, выйдя к ним через царские врата:
— Обручается раб Божий Василий рабе Божией Марии, — сотворил крёстное знамение над головой жениха и надел золотое кольцо на четвёртый, безымянный палец его.
Потом серебряное кольцо — на безымянный палец невесты:
— Обручается раба Божия Мария рабу Божию Василию…
В золоте женихова кольца — блеск солнца, ему должен уподобиться муж в союзе брачном. Жена же- подобие луны с серебряным отражением света солнечного.
Как нет конца у колец, так непрерывен и вечен, должен быть союз двух сердец, как непрерывна и вечна благодать Духа Святого.
Три раза повелел владыка обменяться кольцами. У Василия оказалось кольцо серебряное, а золотое досталось Марье — женской слабости её должен передаться мужественный дух… Тогда Василий хмурился, а сейчас, вздымая руку для крёстного знамения, смотрел украдкой на уже чуть потускневшее серебро и повторял про себя, радуясь собственному великодушию: пусть будет у Марьюшки вместе с женской слабостью и моя мужская крепость, пусть оставит нам Господь грехи и дарует жизнь вечную и спасение. Так хотелось в то же время перехватить ещё разок заговорщицкий, объединяющий совместной тайной взгляд невесты! Где она там?…
— Ныне силы небесные с нами невидимо служат!
Как хорошо, духоподъемно! Но скорее бы кончилось…
Где она там? Василий повернул голову. Марья сразу же ответила ему робко, ласково. Блики свечей играли на её лице, оно стало каким-то новым, будто не её. Ровно зоревым ветерком опахнуло. Бывает такой ветерок, когда сядишь на рассвете с удицей на озере. Тихо-тихо, ничто не колыхнётся, но только взглянуло на мир краешком солнце, встрепенулся тростник, вспугнув задремавшую камышовку, и тёплый ток воздушный одаривает тебя своим тихим прикосновением. Пусть всегда будет так. «Пусть только это и будет, — быстро, горячо попросил Василий, — пусть забуду я смех серебряный, в орешнике пропада…»
Кто-то осторожно дотронулся до его руки:
— Пожалуйте ко святому причастию, великий князь.
Литургия завершилась. После причащения Святых Божественных Тайн — венчание.
Следом за владыкой с кадильницей, держа зажжённые свечи, торжественно выступили они на середину храма.
Хор встретил их пением псалма, прославляющего благословенное Богом супружество. Они встали на белый плат перед аналоем, где лежали крест, Евангелие и венцы.
— Имеешь ли ты желание искреннее и намерение твёрдое быть мужем Марии, которую видишь здесь перед собою?
— Имею, святый отче.
— Не связан ли обещанием другой невесте?
— Нет, не связан.
Дальнейшее он слышал, как сквозь воду, глухо; что Марья Ярославна говорила, да, она согласна, нет, она не связана. А вот он, великий князь Василий, перед святым Евангелием и крестом солгал. Это ужаснуло его и отравило расцветавшую в нём радость.
Началось венчание литургическим возгласом: «Благословенно царство», — утверждающим сопричастность брачующихся Царству Божию. После прошения о благе душевном и телесном для жениха и невесты, после молитв Создателю о родителях их, здравствующих и почивших, о единомыслии, долгоденствии, целомудрии, взаимной любови и мире, чадородии, о благах земных и венце неувядаемом на небесах наступило самое главное.
Трижды перекрестив венцом жениха, владыка дал ему приложиться к образу Спаса, невесте после того же — к образу Пречистой Богородицы, украшающему, венец, потом благословил обоих: «Господи, Боже наш, славою и честию венчай их», — и возложил им венцы на головы. Теперь на всю последующую жизнь, многотрудную, долгую, полную искушений, они друг для друга царь и царица, подмога надёжная, верность нерушимая. И жена теперь не властна над своим телом, но муж. Равно и муж не властен над телом своим, но жена. И жена пусть боится опечалить мужа. И муж пусть боится опечалить её и лишиться её любви. И не должны они уклоняться друг от друга…
Потом прочли Евангелие о Браке в Кане Галилейской, молитву о браке честном и ложе непорочном и принесли чашу с вином, кою новобрачные испили после благословения её владыкой, уже соединённые перед Господом во единого человека, и чаша эта значила общую судьбу с общими радостями, скорбями и утешениями и единую радость о Господе. Вкушение чаши сей означает что, старея в этом мире, все молодеют для жизни, которой неведом вечер.
Жарко горели свечи в руках молодых, а не плавились, холодны были снаружи. Огонёк на твёрдом воске, словно в маленькой чашечке. Брачный обет их теперь до той поры, пока смерть разлучит, но смерть и соединит их после общего Воскресения в Царствии Небесном, и об этом просит владыка:
— Восприими венцы их в Царствии Твоём.
Наконец владыка соединил руку Василия с маленькой крепкой рукой Марьи под епитрахилью и обвёл новобрачных трижды вокруг аналоя в знак вечного их шествия отныне вместе, «тяготы друг друга нося».
Во время последнего обхода потянул из алтаря сквознячок, и пламя свечи свалилось на сторону, затрепетало, вот-вот оторвётся. И оторвалось бы, если бы не успел Василий защитить его ладонью. Огонь прожёг лишь один бок чашечки, жидкий воск соскользнул вниз и тут же застыл. Василий осторожно подровнял наплыв на свече, облегчённо вздохнул, словно избежал неведомой большой опасности.
— Возложили вы на себя общий крест и отныне всегда будете исполнены благодатной радостью нынешнего светлого дня. — Владыка снял с их голов венцы, приветствуя уже не жениха и невесту, но супругов: — Возвеличися, женише, якоже Авраам, и благословися, якоже Исаак, и умножися якоже Иаков, ходяй в мире и делян вправде заповеди Божия. И ты, невесто, возвеличисе якоже Сарра и возвеселися якоже Ревекка, и умножися якоже Рахиль, веселящися о своём муже, храняще пределы законе, зане тако благоволит Бог.
Снова молитвы — и наконец разрешённый поцелуй. Дрогнувшей рукой Василий приподнял фату — губки твёрдые, горячие, безответные.
Ещё раз молодые приложились к образам, коими благословили их перед обручением родители. Провозгласили молодым многолетие — и таинство бракосочетания совершилось. Да не будет сокровище это похищено или осквернено суетою и страстями мира сего! Да хранится оно, драгоценное и живительное, потаённо во глубине души!
Зимнее солнце пошло уже на склон, когда венчание закончилось. Запряжённые попарно лошади свадебного поезда застоялись, заиндевели так, будто были все одной серой масти. Как только молодые вышли из собора, звонари снова ударили во все кремлёвские колокола. От великого трезвона лошади вздрогнули в испуге, иней посыпался с них, сверкая в косых лучах солнца. Во время венчания ясельничьи бояре стерегли проход между санями невесты и аргамаком жениха, никому не позволяя пройти тут. Теперь всё смешалось.
Вслед за новобрачными вышли в клубах тёплого воздуха свахи, посажёные, дружки, родня, знатные гости, — начали рассаживаться по разнообразным — с верхом и открытым — повозкам. Лошади вовсе пришли в беспокойство. Соборная площадь наполнилась конским ржаньем, скрипом упряжной сбруи, лихими покриками возниц.
Дорога свадебному поезду предстояла немалая, молодые посетят все ближние монастыри, гнать лошадей будут нещадно, чтоб к вечеру вернуться на свадебный пир.
Первый раз остановились у Андроникова, что на Яузе. У въездных ворот сторожили их юродивые, нищие, ребятишки из окрестных домов. Всех щедро одарили монетами, прошли мимо могил основателя обители Андроника, изографа Андрея Рублёва, богоугодных иноков, почивших здесь. Возле трапезной толпились окоченевшие от долгого ожидания монахи, чёрные на белом снегу, как галки. Марья Ярославна внесла как вклад образ Пантелеймона целителя, ягумен принял его благоговейно, поцеловал и велел псаломщику Спасской церкви установить его в иконостас. Василий Васильевич пообещал насельникам обители отдать рыбные ловы на Оке. Чернецы поздравили молодых, угостили монастырскими медами; новобрачных-вишняком, единственным напитком, какой разрешалось откушать им, а остальным поднесли ковши со стоялыми, крепкими. После пития мёду из скляницы великий князь потоптал её ногой, а опричь него никому топтать не разрешалось. Остатки скляницы полагалось, собрав, кинуть в реку. Что и было исполнено. В Яузу.
Певчие монастырские опять пели многая лета князю и княгине, пели большим демеством, напев старинный, взятый с греческого, несколько гнусливый, в один голос, но очень стройный и благородный.
На дворе потеплело, небо стало заволакиваться. Покойно и мирно было внутри монастырских стен. «Благодать Божия живёт здесь, — подумал Василий, вбирая взглядом гущину обнажённых дерев со старыми грачиными гнёздами, тонкую вязь крестов на куполах, тихих иноков в чёрных одеждах. — А что, коли бы я вот так… глаз не поднимая всю жизнь?…» Странно было, что в такой час, только что от венца, пришло к нему это желание — остаться здесь навсегда и мёду вишнёвого больше не пити, никого не воевати, и никакую Марью не пояти. Она теперь все глядела сквозь фату ему в лицо неотрывно. И было от этого не радостно, а только стыдно.
Дальше путь шёл по Болвановской дороге к Крутицкой обители. Тут всё в точности повторилось, только одарила монахов молодая великая княгиня не иконой, а золотом шитыми пеленами. Игумен обратился с просьбой к великому князю: есть у монахов в лесу свои борти, но вот инок, умевший с пчёлами обращаться, ушёл в мир иной, а больше никто не обучен этому делу. Василий Васильевич сказал, что передаст монастырю своего бортника Андрейку Грача, чем очень порадовал братию.
Ещё ниже по течению Москвы-реки на том же, левом берегу стоял Симонов монастырь, а от него свадебный поезд повернул назад и возвратился в Москву по Ордынской дороге с заездом ещё и в Алексеевскую обитель.
По всему пути на обочины выходили, кроме сирых да убогих, ещё и жители мимоезжих деревень: крестьяне, мастеровые люди, бортники либо ловцы, — и всем перепадали от новобрачных серебряные монетки, которые запасены были впрок.
Но деревня Посестрия оказалась совершенно безлюдной, никто не вышел за княжеской милостыней.
— Все, как есть, прыщом померли, так что и хоронить некому, иные и посейчас окоченевшие в избах лежат, — объяснил постельничий боярин Фёдор Басенок.
Молодые испуганно притихли. Они знали слишком хорошо, что значит помереть прыщом. На их недолгом веку эта болезнь — её зовут ещё пазухой или пупырухом — пустошила целые города и сёла. И никакой управы на заразу не придумать, только молиться да ждать исхода. Сначала пупырух объявлялся на коровах и лошадях, от них перескакивал на людей. Выскочит на теле в неудобном каком месте- подмышкой, на шее, в паху — пупырышек, рдеет, рдеет, потом зажелтоголовится, а через сутки начинает уж и мясо отчиняться. Ещё через день-другой и кончина приходит тихая, без мучений. Успеешь и исповедаться, и причаститься. Не просит умирающий у родных ничего, кроме воды, нестерпимо хочется пить до самого последнего вздоха. Как не подать родному человеку ковшичек, а подал — пупырух на тебя перескочил, теперь сам готовься на санях ехать. Когда останется в дому один последний, так что в воды подать некому, то ставит он, пока в мочи, рядом с лежанкой лоханку с водой. Как перестанет рука осиливать черпак, отходит болящий из сего света, и, может, не скоро найдут его, а обнаружат случаем и скажут: «Помер прыщом». В монастырской церкви помолились за упокой посе-стринских. Василий Васильевич повелел боярам завтра же помочь предать земле всех ещё не захороненных. На паперти пал на колени перед молодыми неопрятный мужик, давно немытый и нечёсаный, протянул чёрную в цыпках руку:
— Помилосердствуй, государь, помоги! Баба прыщом померла, подай же на погребение тела скудельного!
— Не слушай его, княже, это облыжник! — сказал шедший сзади Фёдор Басенок, но Василий Васильевич не расслышал, взял из кожаной висевшей на поясе калиты, сколько рука захватила, серебра, сыпанул несчастному в ладони, которое тот проворно подставил ковшичком. Не сказав и «Спаси Господи!», мужик резво вскочил с колен и, взлягивая, помчался прочь.
— Эх, великий князь, говорил же я, что облыжник он. И баба его такая же лгунья, вон смотри, уже торопится к нему. Сейчас в корчму пойдут, медами да пивом упьются.
— Так, значит, не померла его баба? — обрадовано спросил Василий Васильевич.
— Да нет же, вон, видишь, она, зипунница… Догнать бы их да батогов всыпать. Велишь?
— Не велю. Не померла, значит? Как хорошо!
Игумен Макарий поглядел наскоро на великого князя, добро и благодарно поглядел, сказал, прощаясь:
— Человеколюбие есть подобие Богу, так как благо творит всем людям, и благочестивым, и нечестивым, Как и сам Бог благотворит. Ничто так не приближает сердце к Богу, как милостыня.
А Фёдор Басенок, проворно откидывая медвежью полость на великокняжеских санях, думал: нет, такому князю можно служить и головой, и копьём.
Монастыри, словно сторожевые посты вокруг всей Москвы, не объехать их и за целый день, поэтому заехали ещё в Чудов монастырь да Вознесенский, а потом уж и на пир свадебный поспешили. И молодые устали, я гости заждались.
В великокняжеском дворце всё было готово к возвращению новобрачных. Лавки покрыты полавошниками первого наряда- суконными со львами. Это для княжого стола и прямого. Для стола кривого и приставка, где будут гнездиться меньшие бояре со чада, полавошники второго наряда — суконные с разводами. Кто в чести, будут сидеть «на львах». Кто попроще- «на азводах». На отдельном столе, покрытом тремя скатертями, калачи и солоница, сыр, а главное, перепеча — хлеб сдобный с гранями, подобие кулича. Без перепечи свадьбы не бывает.
Свечи пока зажгли не все. При малом их свете вино блестело в чашах, распространяя чужеземную воню, приятно и тревожно дразнящую ноздри. Пахло как бы раздавленными косточками вишни, морозно, терпко. Продолжнтельным нежным звоном отзывались серебряные блюда и кубки, когда, уставляя их посреди стола, слуги задевали ими друг о друга. Тени, сшибаясь головами, суетились на узорчатых стенах. Горячие, только из печей, пироги пыхали пузырчатым пенным маслом. Розовели горами тонко нарезанные белужьи пластины.
Натоплено было жарко. В растворённые цветной мозаики окна тяжело вливался зимний суровый воздух. К вечеру пал туман. Он копился внизу меж теремов, укутывая деревья, подбираясь к крышам, заглушая людской озабоченно весёлый говор, ступь тоже весело взволнованных коней и ржанье кем-то укушенной в тесноте кобылы. Съезжались уже. Верхами и в возках. Выпрастывались медлительно из одежд, тут же подхватываемых слугами, охорашивались, обтирали замокревшие от тумана бороды и усы.
В верхней своей холодной горнице, вцепившись унизанными перстнями заледенелыми пальцами в раму, Анастасия Всеволожская глядела на княжеский двор, где метались тускло-дымные факелы, вырывая на миг из вечерней мглы то височные длинные подвески, то жемчужную снизку на чьём-то запястье, то пышно-покорную груду соболей на плечах.
— Не-на-ви-жу! — произнесла внятно, раздельно. Прошлась, обняв плечи, натягивая туго бархатные рукава, стараясь унять рвущееся дыхание, от которого высохло горло. Фалернского бы сейчас, сурожского чашу-залпом, чтоб растаяла судорога в груди, бешенство, камнем стиснувшее, распустилось бы в нежащем забытье, занавесила бы всё зыбкая пелена, где смешались и смех, и рыдания!
Показались уже во дворе фонарщики с носилками, где горели решётчатые большие фонари, зажжённые водокщеною свечою. Молодые прибыли. И не рад бы петушок в пир, да за крылышко тащут.
Настя подняла с полу суремницу, валявшуюся среди предотъездного беспорядка, помешала загустевшую краску, ещё раз кисточкой положила её на отяжелевшие, слипшиеся ресницы. Огромные глаза на меловом лице неподвижно глядели из зеркала.
Безмолитвенно, беспоклонно перекрестилась в угол, твёрдо стукнув в лоб перстами, и пошла вниз, тяжело, не по-девичьи ступая по лестничному ковру.
Семейный обоз Всеволожских, готовых к побегу в Звенигородский удел, ждал, притаясь, за забором. Будь всё проклято и навеки! Февральский туман забивал дыхание. Слышно было, как в ярко освещённых сенях дворца великокняжеского развесёлый хор грянул свадебную:
Не могу идти — башмачки глюздят,
Башмачки глюздят — пяты ломятся!
В возки рассаживались в темноте, на ощупь. Старый челядинин, держа лошадь под уздцы, толковал молодому служке:
— А за столом новобрачные с одного блюда едят. Только они ничего не едят, в томлении похотном находятся.
Служка гоготнул с удовольствием.
Батюшка Иван Дмитриевич вдруг развернулся резко, ажно полы шубы разлетелись, да так въехал кулаком в скулу челядинину — треснуло! Ровно дерево сухое лопнуло.
Слуги умолкли в удивлении. Никогда этакого не случалось с боярином.
Храпящие от натуги лошади тяжело рванули возки, утопающие полозьями в подтаявшем снегу.
Пламя двух тысяч свечей отражалось бликами на стенах Золотой палаты, рубиново переливалось в яхонтах, ослепительно проблескивало в гранёных алмазах, вправленных в золотые лапки жуковин, что во множестве были на перстах гостей, матово оттеняло живой чернью серебряное шитьё одежд.
Щедрая свадьба, знатные гости, как и подобает быть на царском торжестве, когда великий князь сводился на радость своих подданных. Но высшую усладу доставлял этот желанный случай Софье Витовтовне. Хоть она давно уж разменяла шестой десяток, однако оставалась женщиной с силой в теле, с трезвой мыслью и любвеобильным сердцем. Когда схлынула первая суета, когда осемьянившиеся Василий Васильевич и Марья Ярославна выслушали и от иноземных посланников, и от великих да поместных русских князей все многословные пожелания, сопровождавшие вручение подарков, она успокоилась, стала с виду весела и беспечна. Сели за пир.
Первым делом Юрий Патрикиевич, посажёный отец, выпил чару серебряную всю, так что стал виден изнутри золочёный венец на дне её. Потом в полном молчании вскрыли молодую, то есть отец посажёный поднял стрелою прозрачный покров фаты и взорам явилось свеженькое, хотя несколько утомлённое, круглое личико Марьи Ярославны. Глазки чёрненькие помиговали, бровке хмурились.
— Курица-иноходица пса излягала! — дурашливой скороговоркой крикнул кто-то из толпы, набившейся в сени.
Марья Ярославна вспыхнула, губки гневно вздулись.
— Что уж ты, — впервые в жизни заговорил с ней Василий. — Разве можно сердиться? Это же бахор, шутник!
Юрий Патрикиевич обнажил в улыбке длинные зубы, крякнул в сени:
— Не учи плясать, я сам скоморох!
Оттуда ответили взрывом хохота.
Пир начался.
Яства полагалось подавать с благочинием и пристойностью. И кому назначено было подавать, те говорили яствам поодиночке молитвы, а те, кому назначено было их есть, говорили добрые речи великому князю.
Понесли чередою блюда над головами, пошли друг за дружкой: грудь баранья верченая с шафраном да языки верченые, солонина с чесноком, зайцы сковородные в репе запечённые да зайцы разсольные, да шти, да калья — похлёбка на огуречном рассоле со свёклой и куричиной, да ещё с мясом утиным. А ещё топешки — калачи, в масле ломтями жаренные. Перед молодыми ставили яства и разрезывали, но они их не касались. Полились меды молодые да стоялые, малиновые, смородинные да вина фряжские, да вотка, из Европы двадцать лет тому назад завезённая. А ныне уж и сами её делать обыкли[287].
Юрий Патрикиевич верховодил пиром, велел пить, не отказываясь, чтоб не чинить споров, а быть во всём, как велось исстари, без спору, и желать во всём добра великому князю дополна.
Никто и не отказывался. Выпивали всё, что наливали. Лица разгорячились, глаза заблестели. Голоса делались всё громче, всё бессвязней, шум свадебный всё веселее.
В сенях топотали плясцы. Их в палаты не пускали. Кто хотел плясать, выходил в сени.
Софья Витовтовна пила и кушала умеренно, с очевидной доброжелательностью выслушивала какие-то, вполне возможно, даже и нескромные слова, которые шептал ей на уха служилый князь Юрий Патрикиевич, заехавший некоторых московских бояр ещё при Василии Дмитриевиче. Сейчас он занимал то место возле великой княгини, которое вчера ещё принадлежало Ивану Дмитриевичу Всеволожскому.
Особое расположение великой княгини к Юрию Патрикиевичу заметили все, многие в сомнении пребывали: недавно на него опалу наложила, а теперь возьми и посади к себе под бок — с чего бы это? Иные бояре огорчаться начали: не зря ли чурались Юрия Патрикиевича, не чая, что так недолго будет он в опале? Уже без осторожности, а с хмельной уверенностью просчитывали, что вот и слобода у него в Заяузье управляется особо, все доходы — Патрикиевичу, и дворовые места в Кремле многие себе пригрёб, а Софья Витовтовна себе житничный двор поставила на Подоле, а земля всё дорожает и дорожает, а у Патрикиевича-то земли и в Коломенском, и в Ростовском уезде, да ещё в Костромском, да Муромском, не считая сёл и деревень в ближних подмосковных волостях: и на Хотуни, и Ярославке, и Вышгороде.
Всё это Софья Витовтовна, хоть урывками, да очень слышала, но удовольствия это ей не портило. Завистники всегда есть. А Патрикиевич, вот он, рядом, надёжный, заботливый, как муж родной. Руки длинные, такие всё по-хозяйски обладят. К тому же литвин, своя кровь. Отдалила его от себя — не плачется, приблизила — не кичится.
А вон и Юрьевичи ненавистные невдалеке сидят.
Дмитрий Шемяка да Василий Косой с молодой женой Пелагеей, тоже Патрикиевича обсуждают, больше им и поговорить не об чём. Злобу копят, ох, копят!..
— Что невеселы? Аль вина кислы? — крикнула им через стол Софья Витовтовна.
Пирующие от голоса её враз примолкли. Боялись межродственной свары.
— Нет, матушка княгиня, мы всем довольныя, — бойко ответила Пелагея-утиный нос, семя Всеволожское, век бы его не поминать.
Мы, говорит! Заединщики, стало быть! Софья засопела, что было признаком подымающегося гнева. Но шум пира возобновился, и никто её сопенья не услышал. Один Патрикиевич, умница, всё понял, дал знак старшему дружке Басенку сыр резать и перепечу. А младшие дружки принялись их разносить по гостям вместе с платками и полотенцами, шитыми золотной нитью и шёлками.
Юрьевичи на свадьбу явились, желая быть миротворцами между отцом и Василием Васильевичем, их двоюродным братом. Они были, как все, вполпьяна ещё, но уже разогревшиеся и готовые пировать всю ночь напролёт и завтра с утра ещё. Говорили про братцев, что были они не в отца, больше любили богатырствовать за пиршеским столом, нежели на поле брани.
— Погляди-ка, Митрий, на тётушку…
— А что? Дородна, тучна, за русскую красавицу могла бы сойти, даром, что литвинка, — отозвался Шемяка, не зная ещё, куда клонит Василий Косой.
— А кто рядом с ней, он, значит, заместо моего тестя Ивана Дмитрича теперь?
— Стало быть, так. Ну и не торг. А что?
— А я обижаюсь.
— Ха-ха-ха!
— Может, он и в опочивальне заменит его?
— Ха-ха-ха!
Пелагея склонила голову набок, прислушиваясь, о чём так весело говорят братья. Те ей по пьяни охотно разъяснили, что дед её Иван Дмитриевич Всеволожский был любодеем великой княгини, а теперь она, видно, другого завела. На Пелагею от этого, а пуще от мёду пенного, такой напал хохотун, что Софья Витовтовна не захотела боле сдерживаться:
— Что ли, у нас там галки растрещались?
Пелагея смолкла, позабыв на лице кривую неловкую улыбку. Супруг её кинул на Софью Витовтовну хмельные шалые глаза:
— Галки и есть, государыня, из Галича мы.
Софья Витовтовна шутку не приняла:
— А что же батюшка ваш побрезговал нами? Да и Красный Дмитрий тоже?
В расслабленности, в пьяном ли благодушии, но произнёс Василий Косой слова, ставшие для него роковыми:
— А они небось сейчас в Звенигороде с Иваном Дмитриевичем пируют.
Софья Витовтовна замолчала, но взгляд её выказал всё. Значение его поняли не только Юрьевичи, но и великокняжеские бояре.
Однако Патрикиевич был бдителен. Нежно давнув Софью под столом костлявой коленкой, сам уже показывал слугам, чтоб несли главное блюдо пиршества — куря верченого, то есть на вертеле изжаренного, румяного горячего. Большой дружка, всё тот же Басенок внёс в это время на блюде кашу для новобрачных в горшочках, обёрнутых двумя парами соболей. Уставив кашу перед вконец сомлелыми молодыми, Басенок обернул куря скатертью вместе с перепечею и солонкою и понёс в сенник, где всё это от него принял на руки сберегатель сенника.
Хоть и пили, меры позабывши, хоть и копилось что-то эдакое, опасное, будто огонёк меж соломенных стогов бегал, а действо свадебное всё-таки шло своим чередом. И наступила главная его минута. Её-то и ждала Софья Витовтовна. Скорей бы молодых спровадить. Тут-то она и даст себе волю исполнит задуманное. Так Юрьевичей пропечёт, таким позором покроет на все века, что и в Свод занесут, посмеиваясь в бороды, монахи-списатели, и молва из уст в уста потомкам передаст.
Софья Витовтовна дала знать другу сердечному, что чара её не до краёв полна. Друг сердечный посмотрел выразительно на Софью и на её чару водянистыми своими глазами, но перечить не стал, долил. Понял он, конечно, что нарочно она себя горячит, затеяла что-то. Оставалось терпеть и надеяться, что всё можно будет в шутку обернуть, в озорство великокняжеское, посмеёмся, мол, вместе да и всё. Первую брачную ночь молодым полагалось провести в сеннике, холодной горнице, где земли на потолок не сыпано. Убранство сенника считалось делом весьма важным, его поручали самым приближённым боярам и боярыням, чтоб порчи на молодых не навели.
На стены повесили запоны шидяиые, то есть шёлковые, по углам воткнули стрелы, на каждой стреле по калачу да по собольей снизке, по углам на лавках поместили оловянники с мёдом да кади с пшеницей, куда вставлены свечи пудовые подвенечные. Через три дня отнесут их в церковь, чтоб горели под образами местночтимых святых. На всех стенах, над дверью и над окнами, изнутри и с надворья — по иконе Пречистыя Богородицы.
Постель стлали постелыщики слева от входа на двадцати семи ржаных снопах. Сверх снопов семь перин и стёганых тюфячков, покрытых столовьями бархатными, потом атласными, потом камчатными из льняного полотна узорчатого, браного. В ногах у постели на полу — ковёр. На него клали одеяло кунье да соболью шубу.
Всё это проделывали под наблюдением сберегателя сенника. Он же с подручными должен был и спать рядом, в другой горнице, стеречь молодых. А ещё конюший обязан ездить всю ночь по двору верхом с обнажённым мечом.
Как подали на пиру куря верченого, Василий с облегчением встал. Встал и Патрикиевич. Вложил руку Марьи Ярославны в ладонь великому князю:
— Приемли и держи, как Бог устроил.
Это называлось выдавать молодую и всегда наблюдалось гостями на свадьбах с большим оживлением, с улыбками понимающими и намекающими: приспело, мол, время исполнить светлую радость.
В сенях скоморохи заиграли в трубы и сурны, били дробь по бубнам, именуемым накрамн.
Молодым несли в сенник яства обильные: квас в серебряной дощатой братине, потроха гусиные, гуся и порося жареных, куря в лапше, куря во щах богатых да четь хлеба ситного, да курник, посыпанный яйцами, пирог с бараниной, блюдо блинов тонких да пирогов с яйцами, да сырников, да ещё карасей, из проруби озёрной выловленных и с бараниной зажаренных.
Радость была прежде всего в том, что можно поесть. После духоты пира в сеннике нетопленном зуб на зуб не попадал. Марья подняла с полу шубу соболью, велику, увернулась в неё. Взглянули друг на друга, засмеялись. Сутки некормленные, кинулись за уставленный стол, ели всё подряд — и кашу, и карасей, куря пальцами рвали, ситный в рот пихали, пирогами подправляли, сырниками закусывали. И все смеялись, как дети, встречаясь глазами.
— Хорошо, что обвенчались, да? — спросила Марья.
Василий важно кивнул, вспомнив, что он теперь муж. Вытянул ноги на ковёр:
— Ну-ка, разуй!
Вскочила, опустилась на колени, сапоги меховые стащила. Потом попросила, моляще, снизу:
— А теперь не гляди.
Он отворотился, нарочно закрыл глаза пальцами. Но любопытно было: где она там? Может, опять ест? Захотелось с ней побегать, попрыгать по перинам широким и пышным. Знать, караси да гуси внутри заиграли. Сбросил кожух, резво повернулся, намереваясь в шутку погонять молодую плёткой — и застыл…
Она стояла на одеяле совсем нагая.
— Смотри, какая я! — сказала таинственным шёпотом. — Не пожалеешь, что женился.
Титьки у неё торчали врозь, как вымечко кобылье, и цвету были сизоватого. Должно, мёрзли. Василий и девок-то сгола ещё никогда не видал. Марья подошла неслышно, как подплыла, дёрнула за пояс. Груди вспрыгнули. Василий почувствовал, как у него зачесалось лицо и глаза от внутреннего жара. Дотронулся пальцем до белеющего плеча — скользкое.
Вдруг Марья, учёная, видно, свахами, обхватив мужа за чресла, повалилась с ним на пышноту перин, завозилась с неловкой решимостью и, сипло визгнув, приняла его в себя. А потом, пепеки к нему поворотив, враз уснула, как умерла. Дело своё сделала. Он и не понял толком, что произошло, только помнил мягонькое под руками. Лежал под шубой, глазами по потолку водил, без чувств, без мыслей. Бахмур на него опустился — томнота, дурнота, головокружение.
В дверь сенника осторожно зуркали. Пождали. Ещё торкнули. Сдавленный смех, кахи-кахи, голос Басенка, о здоровье молодой справляющийся.
— Княгиня в добром здравии, — заученно ответил Василий, натягивая шубу до носу.
— Доброе меж вами учинилось? — настаивал голос.
Василий не ответил. За дверью шла весёлая возня, и другой голос, Василий узнал Старкова, шутливо угрозил:
— А коли доброго не учинится, бояре и гости разъедутся в печали, пировать не станут!
— И откликаться не хотят! — Это, кажется, Митька Шемяка. — Знать, учинилось любо!
— Нестройно запевая, молодые бояре удалились опять к столам.
Разбуженная ими Марья повернулась к мужу, прижалась телом к телу.
— Теперь я над тобой во всём властная, а ты надо мной, да?… Да, сладкий?
— Откуда это салом бараньим пахнет? — чуждо спросил Василий. — От тебя нешто?
— Меня в бане четыре свахи мыли, — обиженно возразила она.
— Значит, не отмыли, — с насмешкой бросил он, зевая от усталости.
— Давай ещё доброе учиним? — попросила она.
— Что, очень хочешь?
— Да! — жарко дохнула в ухо.
— Верно? Хочешь?
— М-м… очень!.. Поимушка мой!
И опять бахмур мутный низошел на него. Не хотелось говорить, отвечать на её поцелуи, только скорее освободиться от разрывающей чресла, тугой бьющейся тяжести. Марья под ним мелко поохивала и была как бы в забвении.
Василий зарычал в облегчительной муке и тоже мгновенно заснул. И сразу сон ему: будто стоит он на берегу Красного пруда, держит Настеньку за шёлковый репеёк косы. И ничего больше. Держит- и всё. Саму её не видит, только — хвостик шёлковый, гладкий, а сердце отчего-то так заломило, будто бежал сюда от самого Васильевского луга… Но кто-то в бок толкает, репеёк вырвать хочет. Так жаль выпускать его из пальцев, а надо. Почему? Не хочу!
Открыл глаза- Марья с титьками кожаными висит над ним: слышь, чего-то на дворе деется, бранятся аль что? Снаружи слышались возбуждённые голоса. По окнам метались отсветы факелов.
Счастье не курочка, подумал Василий, не прикормишь.
С уходом новобрачных пиршество занялось в новую ярь. Забулькали меды и вина, полнились всклень кубки и ковши, качалась вдоль длинных столов хмельная волна веселья.
Софья Витовтовна выпила ещё чашу и поднялась. Она не произнесла ни слова, но сразу же оборвались все разговоры, только в дальних сенях и повалуше, где располагались люди мизинные[288], стоял ещё лёгкий гул. Но пошло от одного гостя к другому: нишкни, великая княгиня глаголит. И замер весь великокняжеский дворец, так что слышно было, как потрескивают свечи.
Она была страшна в алом струящемся сояне — сарафане распашном, с искажённым нахмуренным лицом. И голос её притворно весёлый не вязался с грозным выражением.
— Плясать хочу! — объявила. Обвела взглядом княжий стол: — Ну-ка, племянничек, давай со мной?…
Все испуганно уставились на Василия Косого. Тот, побледнев, встал из-за стола.
— Поди-ка, со старухой и выходку сделать не сумеешь? — насмехалась Софья Витовтовна. — Покажи, каков ты мастер землю ногами ковырять.
Они приближались друг к другу в затаившейся тишине. Василий Косой распахнул зелёный терлик — кафтан с перехватом и подбоченился, как и впрямь собираясь в пляс. Золочёный пояс с висячими дорогими каменьями открылся взорам всех присутствующих.
Скоморохи дохнуть боялись, не то что в бубны бить.
— Если тать похитит пояс золотой с многоцветными каменьями, что должно сделать по Русской правде[289]?
Хоть и неожидан был вопрос, но ответы от захмелевших бояр Софья Витовтовна получила без промедления:
— Убить на месте татьбы…
— И ничего за это не будет, как за убийство собаки…
— И не токмо по Правде Ярославовой…
— Верно, и по христианским законам, кои из Византии к нам пришли.
Не дожидаясь, когда снова установится тишина, Софья Витовтовна с удивительной для её толщины ловкостью ухватилась за пояс Косого и сорвала его так, что звенькнули друг о друга смарагды и аметисты, золотые застёжки.
— Ах! — одним общим выдохом пронеслось по палате.
Шемяка вскочил так резко, что загасил несколько свечей в стоявшем перед ним шандале. В немом оцепенении все смотрели, как от чёрных голых фитилей потянулись затухающие струи, распространяя над столом дурной запах.
Тогда ростовский наместник Пётр Константинович Добринский громко сказал:
— На брате твоём пояс Дмитрия Ивановича Донского.
— И я то свидетельствую, — поднялся во весь свой богатырский рост Захар Иванович Кошкин.
— Да, истинно… многим то ведомо… — загудели за столом. — Нарядился в чужое да ещё фрякается[290], нос подымает.
Пелагея загигикала, завизжала с плачем обиженным:
— Его в приданое за мной дали!
Шемяка махнул на неё, как на муху. Невестка смолкла, утирая слёзы рукавом.
— Я не крал татаура, — трудно, с остановками выговорил Василий Косой.
— Но ты-то знал, таинник, чей он на самом деле? — тыкала поясом Софья Витовтовна в лицо племяннику.
— Брат, уйдём отсюда! — крикнул Шемяка. — Тут вас нарочно позорят при всех! Но ты, княгиня, спокаешь-ся! Вспомнишь ты ещё этот час.
— Аред[291]! Иди прочь отсюдова, племя бесстыжее! — ещё громче Шемяки кричала Софья Витовтовна, не обращая внимания на Патрикеевича, который пытался унять её, ловил за руки и даже вскрикивал в волнении что-то по-литовски.
Опрокинулась длинная скамья, отчего другие гости, сидевшие на ней, повскакивали тоже. Покатились, разливая пиво и меды, кубки и чаши, раздался звои падающей на пол посуды.
Следом за Юрьевичами в повалуше и санях тронулись все галицкие бояре, дружинники и слуги.
Известно, добрая свадьба — неделю. И эта не была исключением. Всю седмицу не прекращалась попойка во здравие молодых, однако многие лепшие[292] люди — служилые князья, воеводы, нарочитая челядь — под разными предлогами покидали её до времени. Особенно усилилось бегство со свадьбы, когда гонцы стали доставлять вести о бесчинствах Юрьевичей. Как покинули они свадьбу, благоразумие подсказывало им, что в осином гнезде московском лучше не давать волю гневу, как бы ни был он справедлив и безмерен. Но миновав московские рубежи, братья дали волю ярости: ярославские сёла и деревни жестоко пограбили, жесточе татар — зачем, дескать, к Москве прислоняетесь, а сторону звенигородского князя, отца нашего, держать отказываетесь!
— Эх, матушка! — только и вскрикнул с упрёком Василий Васильевич, узнав, что произошло на свадьбе. — Ведь они мстить будут!
Как ни часты на Руси смуты, межкняжеские которы[293], но привыкнуть к ним нельзя, не страшиться их невозможно.
После посажения на престол и женитьбы всё стало представляться Василию в ином свете — и Орда больше не грозила, и дядя не казался супостатом, и мать столь самоуправной.
Марья Ярославна каждодневно утешала его своей красотой, а еженощно — ласками и словами горячими. Василий постепенно научился даже и отвечать ей, когда она над ним в постели хлопотала.
Стало ему казаться, что всего он достиг легко и будущее сулит ему быстрое исполнение всех упований. Неопределённые мечтания зароились, от тщеславных помышлений голова шла кругом, вихрь рождался в душе, если пытаться представить себе грядущую судьбу: станет, как отец, а может быть, как дед Дмитрий Иванович Донской! Да и мало ли за ним славных пращуров — Александр Невский, Андрей Боголюбский!..
Хоть и зыбки были стремления, но дерзостны и высоки. Столь дерзостны и столь высоки, что страшно думать о них, не то что проговориться кому-нибудь, хоть бы и собственному духовнику.
Но утаивать не то же ли, что лгать? Грех большой, ибо отец лжи — сатана.
Почувствовав неладное с собой, Василий попросил: Антония принять у него исповедь. В великокняжеской крестовой церкви Антоний начал читать обычное: «Се, чадо, Христос невидимо стоит…» — а Василий всё ещё пребывал в сомнении: грешен-то, да, грешен, но в чём его главная вина перед Господом? Сделав глубокий поклон в сторону иконостаса, он подошёл к аналою, склонил голову перед святым Крестом и Евангелием. Антоний накрыл ему голову епитрахилью. Они были вдвоём в маленькой семейной церкви, но всё равно Василий говорил вполшепота:
— Исповедую Господу Богу моему пред тобою, отче, вся моя бесчисленная прегрешения, яко сотворих до настоящаго дне и часа, делом, словом, помышлением. Ежедневно и ежечасно согрешаю неблагодарностью к Богу за Его великий и безчисленныя мне благодеяния и всё благое промышление о мне, грешном…
Антоний задавал привычные вопросы, Василий безбоязненно каялся в повседневных проступках — празднословии, соблазнах, многоспании — во всём, в чём согрешал делами, словами, чувствами душевными и телесными.
После покаяния духовник читает разрешительную молитву, но нынче он что-то медлил, будто ждал каких-то трудных признаний. Наконец задал ещё один вопрос голосом тихим и ласковым:
— Сын мой, нет ли у тебя греха, в котором совестно признаться. Может, ты забыл о чём-то покаяться?
Впервые так откровенно вторгался в душу Антоний. Он перед исповедью почувствовал, что пришёл покаяльник с чем-то мучающим его и в тайне хранимом. Готов был в какой-то миг признаться, да вдруг затворился.
— Нет, отец, не забыл… Только в сомнении я: грех лн тайным помыслам предаваться, хотя бы помыслы эти смелы и высоки?
— Коли считаешь ты сам, что смелы и высоки, значит, уже возгордился ты. А гордость — начало греха. С неё начинаются поступки, противные закону Божию, в ней находят свою опору. Самомнение есть великая мерзость перед Господом Богом. Гордость через Люцифера, низверженного за неё с Неба в преисподнюю, потом вкралась в первозданного Адама, который тоже возгордился и был за то изгнан из рая. Самомнение и самоугодие может навлечь толпы бесов не только на отдельную душу, но и на целые народы. Богоизбранный народ иудейский за гордынность свою, за презрение к другим лишён благодати богоизбранничества и распылён по свету.
Василий поднял наполненные жаркой влагой глаза:
— Но как исцелиться от этого? — спросил беспомощно.
— Невозможно исцелиться, если не оставишь всех помышлений о своей предпочтительности и избранности. Начало гордости — тщеславие, средина её- уничижение ближнего и самодовольство в сердце, а кончается всё отвержением помощи Господа, упованием на свои силы, бесовством. Не возвышайся, но помни: многие, будучи даже святыми, свержены с Неба, лишены того, чем уже владели.
На этом и закончили. Кающийся попросил прощения, духовник отпустил грехи чада своего властяю, данной от Бога, Но остался Василий без освобождения от груза томительного, без исцеления от болезни, с которыми покидаешь духовную лечебницу. Проводив Антония, он опустился на колени перед иконостасом. Горела лишь одна лампада, отбрасывая слабый свет на лики Спасителя, Божьей Матери, Николая Угодника. Долго, пока не зазвонили ко всенощной, молился Василий, упрашивал простить его за то, что поддался дьявольскому соблазну, забыл в опьянении удач и земных радостей, что без помощи свыше человек, что челнок в волнах своевольных, ибо сказано Христом: «Без Меня не можете делать ничего», — и благодарил Спасателя за очищение души от ослепления, за испытания, которые наконец-то позади. И не мог знать Василий, что самые-то тяжкие бедствия Провидением ещё только будут ниспосланы, что корить себя и вымаливать прощение будет он очень скоро с ещё большим отчаянием, в истинном упадке духа.
Из серых туч веялся мелкий сухой снег, наверное, уж последний в эту зиму. Невесомый, словно пыль, он не успевал лечь на очищенные и обметённые ночью булыжники Соборной площади. Его взмётывали копыта многих лошадей, верховых и упряжных, врывавшихся в Кремль через Боровицкие, Никольские, Фроловские ворота.
Приезжавшие сдавали лошадей для пригляда слугам, а сами торопливо поднимались по высокому Красному крыльцу великокняжеского дворца.
В харатийной палате, где хранились наиболее ценные харатии-межкняжеские договорные грамоты, посольские документы, важные письма иноземных государей и где собирались лепшие люди княжества по особо важным случаям, сидели пришедшие сюда сразу после заутрени великий князь Василий, Софья Витовтовна, владыка Иона и ростовский наместник Пётр Константинович Добринский.
Добринский прискакал в Москву ночью, велел сенным боярам немедленно будить великого князя и Софью Витовтовну. Когда те вышли из опочивален, огорошил их известием: князь Юрий Дмитриевич идёт на Москву войной, полки его уже под Переславлем-Залесским.
Безотлагательно, ещё затемно разослали гонцов по — ближним городам и весям.
Созванные не заставили себя ждать. Князья, бояре, воеводы, наместники городов и волостей, входя во дворец, копились в думной палате. В напряжённом молчании рассаживались на скамьях — перемётных, что откидывались от стен, передаточных о четырёх ножках — на большие сборы была рассчитана палата.
— Чтой-то Ивана Дмитриевича Всеволожского не видать? — спросил с ухмылкой Иван Ощера.
Никто не отозвался ему, только отец его Дмитрий Сорокоумов метнул строгий взгляд на балагура.
Все уже знали, что Всеволожский отъехал от великого князя. Побежал сначала в Углич к дяде Василиеву Константину Дмитриевичу, но тот не захотел портить отношения е племянником и не принял беглеца. И тверской великий князь Борис Александрович отказал, чтоб не думали, будто Тверь- проходной двор или, того хуже, пристанище для недругов Москвы. А вот в Звенигороде опальный боярин нашёл самый радушный приём. Князь Юрий ни единым словом не попрекнул его, что в Орде для Василия старался.
Почти все знали и о том, что двоюродные братья великого князя Василнй Косой и Дмитрий Шемяка поклялись отомстить за обиду, нанесённую им на великокняжеской свадьбе. И намерения их отца Юрия Дмитриевича были ведомы всем, так что не трудно было понять, зачем спозаранку подняли всех на ноги. Однако до времени все помалкивали, ждали слова великого князя.
Стены этой палаты слышали в 1380 году голос Дмитрия Донского, который, узнав, что идёт Мамай, осени требует, решительно заявил: «Будем биться с Ордой многоглавой!» И сын его Василий Дмитриевич в 1395 году при известии о нашествии на Русь грозного Тамерлана, собрал здесь военный совет, сам возглавил встречный поход в Степь. Как нынче будет? Оденет ли доспехи, возьмёт ли в руки меч новый великий князь?…
Ждать долго не пришлось. А военный совет не состоялся. Вышел Василий Васильевич. На стратига не похож… По-юношески скудобородый, но для важности пытающийся всклокочить бородёнку, чтоб комковата выглядывала, одет не по-княжески, словно только с постели: золотом шитый с низаными кружевами опашень[294] внаброску на плечах, охабнем[295], без станового кафтана, прямо на тельную низовую сорочку. Сел на самый краешек резного кресла царского, будто ждал, что вот-вот сгонят. Долго молчал, а когда закончил борение с нерешительностью и страхом, молвил вполголоса, внятно:
— Князь звенигородский и галицкий Юрий Дмитриевич идёт на нас. Но мы с матушкой и владыкой Ионой порешили, что негоже мне с родным дядей ратоборствовать, будем мир искать. Направим к нему послов, кои сумеют с ним ласково поговорить, Фёдора Лужу и Фёдора Товаркова.
Лёгкое беспокойство зародилось в палате: кто-то досадливо ворохнулся, кто-то перекинулся понимающим взглядом с единомышленниками. Заметив это, Василий Васильевич счёл нужным добавить:
— Ведь сказал Христос: «Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими».
Бояре разъезжались из Кремля озадаченные и недовольные. А ну как Юрий Звенигородский не внемлет ласковым словам да пройдётся огнём по княжеству… У каждого есть свои поместья, дома, семьи, трудами нажитое добро- и всё может прахом пойти. Что с того, что Юрий Дмитриевич сродник. Случается, что и единокровные становятся врагами хуже чужих.
И в харатийной палате было уныние и разброд. О главном просто боялись говорить, про Орду некстати вспомнили, про необходимость готовить дань.
— Где брать деньги? — сокрушалась Софья Витовтовна. — Сыновья Улу-Махмета идут, вот-вот в Москве будут. Ты же наобещал хану!
— Что же мне, матушка, оставалось, а? — оправдывался Василий. — Да ты и сама наказывала: денег не жалей. Всю казну Ивану Дмитриевичу отдала, а он…
— Это мне не в укоризну! — возразила Софья Витовтовна. — Зачем ты наобещал Всеволожскому жениться на его дочери?
— А зачем ты его выгнала?
— Не выгнала, а отпустила на все четыре стороны.
— Вот он и нашёл себе сторону — к моему врагу прислонился, на стороне дяди выступает; Пётр Константинович вон говорит — торопит его, весь в нетерпении Москву пограбить. И Василий Косой…
— Э-э, всё-то ты пустые орехи щёлкаешь, — прервала сына Софья Витовтовна. — Сейчас не время предаваться праздным скорбям, Москву надо щитить.
Василий не смог долго спорить с матерью, снова стал приимчив к её словам, отозвался покорно:
— Как Господь соделает, а?
— Ну вот, опять за своё! Он тебе что Господь, стряпчий твой али воевода? Своим умом надо печься! — опять вскипела варом буесловная великая княгиня. — Молишься по целым дням, а все заботы государственные на мне одной.
Получив ещё один укорот, Василий вовсе засмирел в полном постыжении.
Молчавший всё время владыка Иона поднялся с места:
— Не ссорьтесь, молю вас, не время. — Благословил всех. — Отложу я поездку в Царьград, Здесь мне надобно быть.
— А про себя подумал невесело: может статься, уедешь от одного великого князя, а вернёшься к другому.
Князь Юрий ходил с Василием в Орду на ханский суд без всякой веры в успех, лишь для очистки совести. Теперь можно сказать: все мирные средства испробованы и, чтобы отстоять правое дело, осталась только война.
Никогда не сомневался он в своей правоте. После смерти отца, Дмитрия Донского, признав безоговорочно великим князем своего старшего брата. Юрий все эти долгие годы лишь терпел его власть, будучи совершенно не согласен с тем, как робко держался Василий Дмитриевич с татарами. Не смея перечить законному государю, Юрий по своей воле старался продолжать дело великого отца, по примеру и почину его. Ещё в 1395 году, будучи отроком, он возглавил поход русских полков на булгар и казанских татар, поход столь успешный, что летописец отметил это:«…и никто же не помнит толь далече воевала Русь Татарскую землю». Через три года он снова бился с татарами и их ставленником князем Семёном. И всё дальнейшее время вёл себя Юрий Дмитриевич как истинный государственный муж, радетель отчей земли. С русскими князьями старался решать споры без кровопролития, дружил с обоими Новгородами — Великим и Нижним, не жалел денег на церковное и монастырское строительство, привечал и всячески поощрял зодчих и лучших изографов[296]: Андрея Рублёва, Феофана Грека, Даниила Чёрного, Прохора с Городца.
Брат ревновал, выказывал своё неудовольствие, а жена его литвинка Софья один раз попеняла: «Что-то ты, Юрик, всё навыпередки норовишь? Не знаешь разве, что можно священнику, то нельзя диакону?» И потом всё дразнила с хохотком: «а-а, диакон!» Её счастье, что Бог создал её женщиной. А как жена… конечно, негоже сплетни распускать, того позорнее их переносить, но знал Юрий, что брат не любил своего сына Василия, говорил: «Ни в мать, ни в отца…»
В этой Софье, может быть, главная причина всех бед заключается. Она уверяла, что всегда старалась быть посредницей между своим отцом и мужем, но так и осталось тайной, для кого она больше старалась, кто дороже ей был, какую землю она своей отчизной видела.
Отец её Витовт большим стервятником был, только и думал, как бы русские земли потерзать. В 1398 году он заключил договор с Ливонским орденом: Ордену — Псков, Литве — Великий Новгород. Одновременно искал выгоду в Степи. Когда Тамерлан удалился на юг, Тохтамыш снова попытался утвердиться в Золотой Орде, но был изгнан ханом Темир-Кутлуком. Вот тут-то и пригрел разорителя Москвы зять великого князя московского: пообещал Витовт Тохтамышу возвратить Кипчак при условии, что Тохтамыш поможет ему овладеть Москвой. А брат Василий словно бы и не видел ничего, и не слышал — ездил себе в гости к Витовту, на потехи с нам ходил за кабанами да оленями, бражничал. И если бы хан Темир-Кутлук не разбил на реке Ворскле заговорщиков Витовта и Тохтамыша, их план мог бы и осуществиться, и сейчас была бы Москва и вся Русь с латинской верой и под басурманским кнутом. Бог спас Русь. Но заслужим ли Его заступы впредь? Все те же у неё недруги, только предводители сменились. А Василий уселся на трон и знать ничего не хочет. Да и как он может чего-то хотеть, если Софья вертит им так же, как вертела мужем?
В Орде, понятно, Юрий не мог выдать своих истинных мыслей, когда Улу-Махмет спросил: зачем, мол, тебе великое княжение? Но и не солгал он тогда, сказав про своих детей. Верно, тесно им в уделе, хотя и не мал он: Звенигород, Руза, Галич, Вятка. Но чтобы проявить себя, нужны новые земли, новые города и веси, а чтобы их приобрести, необходима власть не удельного, но великого князя.
Младший сын Иван не удался с рождения, всё хворал, хворал, потом постригся в монахи, а недавно и помер в монастыре. Дмитрий Красный — сын любимый, но излишне мягок, совестлив, набожен и невоинственен. Но старшие — Дмитрий же и Василий — дерзки, самолюбивы, смелы. Они больше внуки Дмитрия Донского, нежели племянник Василий, который не в род пошёл, а из рода, и который чем раньше оставит трон, тем лучше.
А раз так, то жребий брошен: встал князь Юрий с сыновьями на стезю открытой борьбы.
Пока московские послы Фёдор Лужа да Фёдор Товарков двигались на верховых лошадях навстречу князю Юрию, тот шёл со своими полками встречь. Съехались как раз на полпути между Переяславлем и Москвой — у Троицкого монастыря.
Основанная Сергием Радонежским обитель хоронилась в чащобе леса, с дороги можно было заметить лишь поблёскивающую маковку островерхой церкви во имя Святой Троицы.
Лужа и Товарков спешились у бревенчатого, потемневшего от времени и непогоды тына, бросили поводья слугам и пешком направились к Банным воротам. Фёдор Лужа повторял про себя слова, которые наказывал ему произнести Василий Васильевич:
— Великий князь Московский и всея Руси Василий Васильевич рад будет встретить в Кремле князя Юрия как дорогого гостя.
В случае отрицательного ответа Юрия Дмитриевича Фёдор Товарков должен добавить:
— Говорит Василий Васильевич, что чем более кто со грешил против нас, тем более мы должны спешить к примирению с ним, потому что нам за это простится больше грехов. Так учил Христос и его апостолы. Внутрь монастыря их, однако, не пустили вооружённые воротники. Один из них сходил на подворье и вернулся с Иваном Всеволожским. Был боярин так разъярён при виде московлян, что те сразу забыли свои заготовленные посольские речи. Лужа с натугой выдавил из себя:
— Бьём челом…
Всеволожский метнул на него исполненный презрения и злобы взгляд и разразился непотребными словами. Самого великого князя и мать его великую княгиню обозвал Всеволожский глаголами, которыми обозначаются неудобопроизносимые части тела. Послы сильно удивились: ведь и не знато было, что ближний, любимый боярин Софьи Витовтовны такой мерзкий похабник. Да ладно бы, лишь одни слова непристойные, нет, он кликнул главного звенигородского боярина Симеона Морозова, взревел:
— Выпороть их!
Это послов-то!
А Морозов сказал:
— Нет, время к сему не приспело ещё. Покуда они в сане нарочных, не трог. Вот ужо на Москве.
Так и пообещал: вот ужо! Тоже похабник хороший и дерзун! Ничего не оставалось, как поспешить восвояси. А Иван Дмитриевич вослед им кричал:
— Передайте вашему князю, раздавлю его, как капустного червяка, а мать его… — и дальше шло такое, что не только передавать великой княгине, но из своих-то ушей вытряхнуть охота. При этом боярин делал задом разные движения и ещё передом, как жеребец охотный, так что смотреть было отвратно, хотя, может быть, и смешно. Почтенный возрастом и в седине, заслуженный муж, а вёл себя, как завсегдатай корчмы безродный.
Уже у Красного пруда, хвать, встречь скачет боярин Юшка Драница. Это великий князь в нетерпении отрядил ещё одного посла. Уяснив положение, Юшка завернул коня, не захотел слушать, какие поношения Иван Дмитрич выблёвывать умеет.
Когда обескураженные послы доложили о своих переговорах, опустив, правда, некоторые слова и обороты и про движения задом — передом не упомянув, боярскому совету ничего не оставалось, как только решиться на оборону Москвы.
Василий Васильевич, уже в полном великокняжеском облачении, взялся за дело с отвагой, объявил:
— Руки наши развязаны, и мы должны встретить и разбить князя Юрия на подступах к Кремлю.
Боярские дети восприняли его слова с шумным одобрением, послышались клятвы-заверения животы свои положить, на мученическую смерть пойти, но не дать звенигородцам подмять под себя Москву. Старые бояре, однако, выжидающе молчали.
— Трубите сбор войскам! — срывающимся голосом велел Василий Юрию Патрикиевичу.
Софья Витовтовна грубовато охладила его пыл: — Не торопись, козёл, в лес, все волки будут твои! — И дала знак говорить Юрию Патрикиевичу.
Воевода тихим голосом сообщил, что не только некому трубить сбор, но и неизвестно, из кого собрать воинство.
Забияки дети боярские сначала удивлённо примолкли, потом стали устыженно поглядывать друг на друга, и сам великий князь смущён был, что не учёл такой безделицы, но сын воеводы Иван Юрьевич выручил, заверил пылко:
— К утру соберём рать поболе звенигородской!
Снова среди молодых бояр началось ликование, такое, словно князь Юрий уже разбит наголову.
Оказалось, Иван Юрьевич, сын Патрикиевича, не бахвалился. Не к утру, а ещё затемно Кремль наполнился вооружёнными всадниками, которые, спешившись и ожидая распоряжений, стали шуметь, браниться, устраивать кулачные потасовки, начали раскладывать костры, чтобы погреться. Василию передалось общее лихорадочное волнение. Он нетерпеливо подбежал к своему белому осбруенному коню, стременной помог князю сесть в седло.
На Никольской башне затрубили карнаи, и под рёв этих воинских труб рать двинулась из Кремля.
Пересекли, спотыкаясь в темноте, защитные ров и вал, миновали под лай разбуженных собак Великий Посад и к рассвету вышли на Переяславскую дорогу.
Впереди кралась сторожа, которая должна была вести неупустительную слежку за действиями ворога и оповещать о возможной опасности. Однако до самых Мытищ путь был совершенно чист. Василий уж было обнадёжился: авось дядя одумался да домой воротился?
Вышли на берег Клязьмы. Река вскрылась от зимнего покрова. Серо-голубые и заснеженные крыги[297] сталкивались, прядали, громоздились горой, издавая шум и треск, пугающий скрежет, шорох.
Василий остановился, невольно залюбовавшись великой работой реки, с наслаждением ощущая исходящий от льдин сквозняковый холод.
Солнце уже поднялось, и туман, закрывавший клубами реку, начал рассеиваться. А когда развиднелось совсем, рассмотрел Василий на противоположном, левом берегу несметное число блестевших копий и щитов.
Юрия Дмитриевича самого не было видно, а Всеволожский и Василий Косой подвели своих лошадей к самой воде. Примеривались, но не решались пойти вброд.
Завидев великого князя, Всеволожский начал журить плёткой своего каракового[298] жеребца, не столько бил, сколько просто обозначал удары по рёбрам, по крупу, а сам натягивал повод, заставляя коня вертеться на месте.
— Вот так, князь, заставлю твою мать нынче прыгать! — прокричал Иван Дмитриевич, сложив ладони воронкой.
Василий Косой, осклабившись, тоже проорал так, чтоб все слышали на московском берегу:
— А я на Марье твоей Ярославне попрыгаю!
От страха ли, от гнева или омерзения у Василия Васильевича похолодели волосы, тело осыпали мурашки, хотелось встряхнуться всем телом, как это делают вылезающие из воды лошади, но он и рукой не мог пошевелить, только прошептал окоченевшими губами:
— Пьяные выродки!
Воевода Юрий Патрикиевич, державшийся на своём вороном на голову сзади, вдруг сказал севшим голосом:
— Эт-то ладно бы, а с нашими что делать?
Василий развернул коня и глазам своим не хотел верить: всё его воинство, спешившись и покидав как попало оружие, на подоспевших телегах и просто на мокром берегу, раскупоривали бочки с медами и пивом, черпали хмельное зелье ковшами, берестяными кружками. Иные уже успели набраться так, что с трудом держались на ногах.
— Сброд, а не ополчение. Приедем — всыплю Ваньке! — грозился Патрикиевич. — Да и как было в столь малый срок совокупить настоящую рать?…
— Что же делать, а? — подавленно повторял Василий.
Патрикиевич, однако, сохранял самообладание:
— Пока закончится ледоход, они протрезвеют. Но всё равно с такими вояками лучше боя не начинать.
— А сами-то успеем ли уйти от погони?
— Упра-авимся!
Василий пришпорил своего белого коня. Он прянул ушами, напрягся и с места взял намётом, разбрызгивая мокрый снег и вешнюю грязь.
Была вторая неделя Великого поста.
Князь Юрий, как ни понуждали его нетерпеливые сыновья и ярившийся Всеволожский, не разрешил преследовать беглецов, отказался идти изгоном. Лишь через сутки вошли в притихшую Москву звенигородские и галичские полки.
Василий Косой носился по Кремлю, ликуя; Всеволожский же, как змея, укусившая палку: ни Василия, ни Софьи Витовтовны не было — не на ком месть утолить.
Во всём многоклетном княжеском дворце осталось только несколько слуг и молодых дворян, которые смогли сообщить лишь то, что вся великокняжеская семья и большие бояре уехали через Боровицкие ворота, а значит, покинули Москву по Тверской дороге.
Юрий Дмитриевич, обустроившись в Кремле, разослал во все концы объявить, что отныне он великий князь московский. Глашатаи разнесли об этом в Заяузье, в Заречье, на Кучковом поле, в ближних сёлах Семчинском, Хвостовском, Ваганькове, Воронцове, Дорогомилове, Колычеве, а вернувшись в Кремль, не смели признаться, что не только никаких ликований москвичей не наблюдали, но и самих-то жителей силком из изб вытаскивали, чтобы вложить им в уши важную весть.
— Потому это, — зудел Всеволожский, — что Василий на воле. Покуда не казним его, московский люд будет выжидать.
И сыновья Василий и Дмитрий Шемяка (Дмитрий Красный отказался воевать против двоюродного брата) настаивали:
— И литвинку в монастырь заточить неисходно!
Юрий Дмитриевич поддался на уговоры со стеснённым сердцем.
Бросились в погоню и на поиски исчезнувших из Москвы правителей.
Князь Тверской Борис Александрович не рад был появлению раскалённых Юрьевичей. Как не принял он несколько месяцев назад боярина Всеволожского, как вче ратолько отказал в приюте Василию Васильевичу с семьёй, так и сейчас не пожелал приветить враждующую сторону. Он был связан жёстким договором с Литвой — словом и делом — и главной своей заботой почитал сохранение спокойствия в своём княжестве.
Куда дальше подался Василий Васильевич, тверской князь не знал, но сообщил, что замешкались с отъездом и остались в Твери братья Добринские, просятся на службу, а он колеблется.
Пётр Константинович Добринский, тот самый, который на свадьбе великого князя во время ссоры из-за драгоценного пояса свидетельствовал против Василия Косого, сейчас не только не перетрусил, увидав своих смертельных противоборцев, но, бросив на Всеволожского летучий взгляд, спросил с наглой улыбкой:
— Мышкуешь, старая лиса?
Иван Дмитриевич сам был ругатель не промах, но тут даже опешил и не успел найти достойного ответа, как вступился с угрожающей запальчивостью Василий Косой:
— От лисьего кобеля слышим!
«Вот какой молодец!» — мысленно одобрил его Иван Дмитриевич.
Но Добринский не удостоил их больше и взглядом, припал на колено перед князем Юрием:
— Бью челом, великий князь! От Василия московского я отъехал, хочу тебе служить головой и копьём.
«Вот ты-то и есть та самая старая лиса, — мысленно ахнул Всеволожский, — молодец не хуже Васьки Косого».
— Где мой племянник, не знаешь ли? — спросил князь Юрий.
— В Костроме. А в каком укромном месте он там, я сведаю, только повели.
— Сведай. Велю. Поехали. А братец твой тоже с нами?… Ладно.
Долгий путь до Костромы не покидало Юрия Дмитриевича сомнение: доверяться ли братьям Добринским? Смотрят глазами безобманными, а поди знай, что у них на дне души. Как становится человек на путь измены и вероломства? Что думает о себе человек, промышляющий предательством, ищущий счастье своё в лести и обмане?
Вопросы эти задавал Юрий Дмитриевич своему самому любимому боярину Симеону Морозову, когда ехали рядышком конь о конь, раскачиваясь в глубоких мягких сёдлах.
— Вероотступничество, в этом всё дело, — убеждённо ответил Морозов. — Вот говорит человек: «Верую во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия». Хорошо, что говорит так. Но сердцем не приемлет Святого Евангелия, стыдится того смирения, нищеты, долготерпения, которое Сам Господь перенёс и других звал: «Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себе и возьми крест свой, и следуй за Мной».
— Значит, тот на путь измены становится, кто отказывается нести крест свой? Ты так считаешь?
— Истинно, княже! Вот хоть Ивана Дмитриевича взять. Ведь ни Константин, брат твой, ни тверской Борис не взяли его к себе на службу, только ты по доброте и доверчивости.
— Но он же в опале был у племянника!
— Опала не казнь. Иная опала легче великих милостей.
Юрий Дмитриевич замолчал. В самом деле: не много ли переветников пригрел он? Всеволожский, а теперь вот ещё два брата Добринских, которые ведь, кажется, и не были в немилости у Василия? А в главном своём сомнении он сам себе боялся признаться: не зря ли он гоняется за Василием? Не по дьявольскому ли наущению желает брани с родным племянником? Успокаивало только одно: ищу дела правого, да и сыновья горячо настаивают.
25 апреля 1433 года князь Юрий вступил в Кострому.
Схватили Василия, схватили Витовтовну, простоволосую, прямо с постели сволокли, схватили Марью испуганную — с торжеством поставили пред очи нового великого князя.
Но печально смотрел он на опущенные головы сродственников, ни гнева, ни сладости мести не испытывая. «И это всё, чего я добивался, — подумал, — этого мига ждал так долго? Чтоб мальчишка с лицом побелевшим, смятенным предо мною на колени пал? Чтоб старуха растерзанная предо мною в позоре стояла, жена брата моего? Так ли, Юрий, предки твои престол занимали?»
— Ты сильнее, ты достойнее, ты победил… Бери княжение можешь взять и жизнь мою, но пощади мать и жену, — бессильно и униженно молил низверженный великий князь.
Юрию Дмитриевичу по сердцу пришлось смирение племянника, он готов был дать ему в удел какой-нибудь крупный город, но взбунтовались сыновья, да и Всеволожский продолжал тростить:
— Если оставишь его в живых, он не угомонится. Ещё и татар на тебя наведёт.
— Уж больно сильно ты меня пужаешь- отшучивался Юрий Дмитриевич.
— В пору б его да заковать покрепче, чтоб не убежал! — требовал Шемяка.
— Не в поруб, а смертью казнить, — не соглашался Косой. — Смертью тайной и лютой!
Юрий Дмитриевич пребывал в нерешительности. По законам войны так бы и надо поступить, как советовали сыновья и боярин-перебежчик. Но что-то мешало принять окончательное решение. Да и война-то была какая-то неправдошная.
Тогда любимей, его Симеон Морозов из ревности, что Всеволожский его заехал, стал первым боярином по знатности, дал такой совет-миролюбивый, но не лишённый лукавства:
— Повинную голову меч не сечёт. Василий Васильевич по праву владеет Коломной, отошли его туда.
Так Юрий Дмитриевич и поступил. Решение это неожиданно показалось и мудрым, и справедливым, и великодушным.
— Поедем, Василий, в Москву, — сказал. — Забирай там всю свою челядь, казну, бери всю скаредь и живи в своём уделе коломенском.
Так рухнуло всё: мечты о подвигах славных, о приращении владений, о всечестии великого княжения. Засуетился перед дядей, как таракан перед гусем. Матушка ликом почернела и молчит, советов боле не подаёт. Владыка Иона вообще затворился. Прегорько было Василию, что так легко и быстро свершились его утраты, но жажды мщения не было в нём. Даже самому странно. И никому не доверял он сейчас своих мыслей. Вспоминал только, как с Антонием про гордынность и тщеславие на исповеди говорили. «Наказал меня Господь, — думал, — мало я на свете прожил, а успел уже и солгать пред алтарём, и предать». Страшно было даже взглядывать на Всеволожского, когда изредка встречать его приходилось в дворцовых переходах. С матушкой Иван Дмитриевич и свидеться не пожелал, как нету её на свете.
Ближние бояре притихли: и Старков, и Басенок, и богатырь Захар Иванович Кошкин. Старались на глаза своему князю-неудачнику не попадаться. Его беда — их беда. Если, конечно, не изменят, как Добринские.
Инок Антоний тоже притёк в Кострому. Держался всё как-то неподалёку, но утешать-уговаривать не подходил. Не было в нём, видел Василий, подавленности, как у других, — только кротость всегдашняя.
— Вот, отче, — молвил ему Василий, как обратно в Москву ехали, — есть поговорка: из грязи в князи, а я наоборот.
— Теки с Господом путём Его, не озираясь. Ничто так Богу не любезно, как причисление себя к последним.
Голос Антония звучал спокойно и отрешённо. Как все монахи Великим постом, был он бледен, воздерживался особо истово, по средам и пятницам вовсе ничего не вкушал, в остальные дни — хлеб да квасу два ковша. Когда люди княжеские служилые его попрекали: ты, мол, нам в укорение, что ль, ничего не ешь? — он только улыбался: принимать пищу в печали лишь вред себе наносить, впрок не пойдёт.
— Но, князь, — продолжал инок, — кто не может без ропота переносить находящие на него прискорбия, разве может взывать: «Заступник мой еси Ты и прибежище моё»? Заповедал нам апостол Павел: о всём благодарите.
— Тяжко мне, — признался Василий. — И путь мой во мраке лежит.
— Что так? Будем в Коломне жить… до поры. Аль там не человеки, но звери живут?…
— До поры? — с внезапно вспыхнувшей надеждой переспросил Василий.
— Как Господь управит, — с тихой улыбкой ответил Антоний своё обычное.
— Думаешь, ещё переменится что-то?
— Вспомни Иова многострадального: «Вот я кричу: обида! — говорит, — и никто не слушает, вопию и нет суда».
«Иов… оно, конечно, — думал Василий. — Но когда это было, в библейские времена. А как жить сейчас в униженин, которое словно камень раскалённый в груди?»
— Ты думал, смирение легко и оно участь слабых? — будто угадав его мысли, вдруг спросил Антонин, проницательно глянув на князя из-под низко надвинутого клобука. Покачав головой, отвёл глаза в сторону: — Труд это душевный, всежизненный, и лишь сильные духом достигают в нём пристани.
— Ты говоришь как монах, — возразил князь.
— Монах для мира умирает, но разве он человеком перестаёт уже быть? Разве соблазны его не борют? Больно просто было бы — пострижен, значит, спасён… Бог сперва искушает и томит, а потом милует, ниспосылая благодать. Слава Господу, горькими врачевствами в сладость здравия душевного нас вводящему!
Как раз проезжали пучистое место с ключами подземными. Полустаявший снег бугрился над ними, даже, казалось, шевелился, как живой, и, обозначая ложа ключей, стояли вербы, вот-вот готовые распуститься, вспыхнуть пушистыми комочками. Их горький свежий запах доносило ветром до дороги. И было в близости скорого весеннего возрождения какое-то неясное обещание, чистота, мудрость. И звучали растворённые в ветре древние слова произносимые голосом Антония: Господь гордым противится, смиренным же даёт благодать.
В Кремле Юрий Дмитриевич устроил в честь признавшего его победу племянника прощальный пир. Подарил на память серебряный кубок и меч в золотых ножнах. Сыновья не понимали и не одобряли этих отцовских поступков, а тот был безмерно счастлив — не тем, что наконец-то воцарился, а тем, что вернулось к нему утраченное в ожесточении борьбы желание не захватывать, а отдавать, одаривать, возвращать. Он испытывал сейчас к Василию чувства почти нежные — не от простого великодушия, но от сознания, что сумел победить сатанинский соблазн и не расправился с побеждённым.
А Всеволожский, Косой и Шемяка смиряться не хотели, роптали, осуждали нового великого князя, сулили ему всяческие беды, но даже они не могли предугадать того, что произошло.
Поселившись в Коломне, Василий не стал готовиться к возобновлению борьбы. Он просто объявил через бирючей[299] в Москве о своём отъезде.
Но удивительно — сразу же потянулись за ним в Коломну князья, воеводы, бояре, дворяне, многие мизинные люди… Москвичи бросали жилища, лавки, огороды и сады, захватив лишь самое необходимое и ценное, ехали на телегах, плыли на ладьях вниз по Москве-реке, шли пешком. В коломенских домах уже не хватало места для утеклецов. Улицы были забиты обозами, так что начали строить шалаши и загоны для скота на Девичьем поле, на котором Дмитрий Донской в 1380 году устраивал смотр своим войскам перед тем, как пойти против Мамая.
А Москва, казалось, совсем обезлюдела. Редко какой прохожий показывался на улицах. Пустынно было на торжищах. Тишина стояла даже в корчмах и ропотах, где обычно выпивохи буйствовали да горланили песни. Положение создалось не только странное, но пугающее: то ли есть народ, то ли паром изошёл, то ли есть жизнь на Москве, то ли кончилась, и некому близящееся Светлое Воскресение праздновать. И войны, кажись, нет, а словно мором всех повымело. Редким грустным звоном звали к себе пустые церкви, а никто даже и туда не шёл. Бегали по улицам брошенные хозяевами псы, сбивались в стаи, гавкали, выли ночами напролёт, а случись кто рядом-в клочья готовы разорвать, без палки не отобьёшься. И как всегда бывает в таком умертвии, слухи поползли, россказни нелепые, бабьи страшилки. То будто бы кошку рогатую на Стромынке видали, а кто говорил, даже изловили; то бычок в улицах показывался, а в пасти пучок сена держал, пламенем горящего, так и шёл, и никто к нему приблизиться не смел, а ночные караульщики при виде его замертво падали и лежали потом пластом дня по три. То стрелы оперённые по площадям сами собой летали, неизвестно кем и откуда пущенные. От таянья снегов взнялись туманы, а солнце не появлялось, темнота и густота воздуха стояла необыкновенная. Ночи же были ещё морозны по-зимнему. То ли от погоды, то ль от бесовских наговоров, невесть откуда берущихся, только уныние московских жителей передаваться стало и их «победителям», сторонникам Юрия Дмитриевича.
К тому же, а может, это самое главное, благоговейно почитаемый на Москве блаженный Максим подаяние принимать совсем перестал, бродил почти весь обнажённый; еле ноги переставляя, в кашле с кровию заходясь, и учил, на папертях лёжа в слабости:
— Не скоро сырые дрова загораются… За терпение Бог даст спасение. Отерпимся и мы люди будем.
Его собирались слушать хмурыми кучками, сразу же из уст в уста по городу и посадам слова его передавали, по-своему перетолковывали.
В первую же безморозную ночь юродивый скончался на паперти храма Николы Мокрого. Плакали и жалели о нём много. Всё суровее поглядывали на пришлых: вы, де, зачем здесь надобе? Какого такого великого князя люди? Наш великий князь Василий Васильевич в Коломне сидит, Богом смирен. А вы бесчинники, вроде того и беззаконники.
До стычек, правда, не доходило, ругательствами только бросались да рожи при случае корчили, но среди враждебно-молчаливого покорства города как-то тихо и незаметно начала таять и рассасываться вся эта течель, которая прибыла с войском Юрия Дмитриевича. До него, конечно, докатывались и байки про кошку с рогами, и про кончину в обильных кровях блаженного Максима сказывали, и что ратники редеют, буде скрозь землю проваливаются. Всё сумрачнее и беспокойнее делалось на душе у самозваного великого князя. И не сопротивлялись открыто, и не признавали за правдошного. Примечать стал, что и бояре покашивают глазами, от совета уклоняются. Словом, торжества победительного не получилось. Местоблюститель высшей церковной власти Иона в Коломну не уехал, но сидел на митрополичьем дворе в затворе, во дворец не являлся и на приглашения никак не отзывался.
Бывают люди, чьё призвание толковища творить. Обо всём они ведают, всему смысл знают и охотно его разъясняют. Таковы были перебежчики бояре Добринские. Один брат говорил Юрию Дмитриевичу, что на свадьбе пояс у Косого сорвала не великая княгиня, а имал татаур Захар Иванович Кошкин. А княгиня только бесчестила Юрьевичей словами. Сам же пострадавший утверждал, де, сама княгиня руками грубо бралась и рвала с яростию. Один одно, другой другое зорит, а ведь вместе там были, на пиру, хотя и пьяные.
Вот и теперь Пётр Константинович Добринский, всему свидетель, всего знатец, начал издалека и осторожно вспоминать то, что князь Юрий с годами постарался забыть. Немало было такого, что трогать в памяти неохота, а то, чего коснулся сейчас некстати Добринский, особо неохота.
— Василь Василич-то титул князя великого получил даже не в колыбели ещё, но во чреве матери!
— А ты тогда зачем здесь сидишь, с моего стола ешь — пьёшь, Пётр Константинович? — прямо сказал Юрий Дмитриевич, а про себя прибавил: зараза ты перемётная. Но тот, как не слышал. Макая блинец постный гречишный в маслице конопляное, обкусывал меленько по краям, опять макал, а сам своё гнул:
— Трудно тогда Софья от бремени разрешалась, страдания тяжкие претерпевала, начала изнемогать, — будто былину сказывал, мерно, тягуче трутил своим рассказом боярин душу Юрия Дмитриевича. — Тогда супруг её Василий Дмитриевич поехал за Москву-реку в монастырь Святого Иоанна Предтечи, что под бором, и попросил тамошнего старца помолиться о роженице. Старец сказал: княгиня здрава будет. Помолился и ещё сказал: родит тебе сына, наследника. Ладно. А на другой день уже в Кремле, в Спасском монастыре сидит духовник Василия Дмитриевича в своей келий и слышит, как кто-то ударил в дверь и велит: иди, мол, дай имя великому князю Василию, в мир только что пришедшему. Чей же сей глас был? — Добринский благоговейно сожмурился. — Без сомнения, глас этот был Ангела Света. Чей он ещё может быть? По слову этому и нарекли младенца, в котором весь московский люд вот уже восемнадцать лет видит своего Богом данного государя.
— Ты к чему баешь-то всё это? — уже не скрывая раздражения, спросил Юрий Дмитриевич. — Иль ты обличать меня собрался, как Максим юродивый, царство ему небесное?
— Просто правда это, вот и говорю, княже, — поднял невинные глаза Добринский. — Я всегда людям правду говорю, такой я правдивый. Спроси кого хочешь — подтвердят.
— Да зачем ты со мной-то остался? А теперь гундишь чего-то? Чего ты гундишь? Что тебе надо?
— Чувствую я, — таинственно сказал Добринский, заканчивая есть блинцы.
— Чего чувствуешь?
— Правду.
— Какую правду?
— Но ведь не любишь ты её, Юрий Дмитрич! И едой вон попрекнул меня, сирого. Чай, не объел я твоего стола постного? Прости, ради Христа! — И пошёл обиженный и правдивый.
«Халабала, ботало коровье», — ругался князь Юрий, а сам всё мрачней и мрачней делался.
Действительно ли то было происшествие, нарочно ли пустили баснословие, занесённое потом во все летописные своды, но развязка его всякому видна была сейчас. И заставила она Юрия Дмитриевича сильно задуматься. Испытал он вдруг усталость вместо радостей ожидаемых, что вот он — в Москве, на престоле; возраст свой немалый почувствовал, от весенней, что ли, мокрой погоды раны загудели, про которые уж, сколько годов забыл, всё чаще с печальным равнодушием думалось, что суета сует, мол, и всяческая суета. Если бы двадцать, ну, десять лет назад… а теперь — поздно-поздно… Всё чаще во время молитвы приходили на память слова отрадного канона на исход души: «Уста мои молчат, и не молвит язык, но в сердце разгорается огонь сокрушения и снедает его, и оно призывает Тебя, Дево, гласом неизречённым».
И когда ему в Вербную субботу донесли, что в прошедшую ночь начался повальный исход жителей из Москвы, он остался с виду бесчувствен. Только прошептал, с горечью усмехнувшись:
— Будто от татарина какого… Дожили…
Но Василий Косой известием этим был просто потрясён:
— Может, нам сюда галичан да звенигородцев переселить?
Ну, брякнул сын. Большой ум издаля видать.
— Не горожане для князя, а князь для горожан! — ответил Юрий Дмитриевич досадливо, и возникло у него в душе внезапное решение: добровольно и немедленно уступить престол племяннику.
Услыхав, что хочет великий князь добровольно отойти от Москвы, Всеволожский даже затрясся от негодования. Всё достоинство, вся краса его слиняли, и видать стало одно, что сей муж бабами сильно тасканный.
— Ты что же, князь? — шипел он. — Ты что же, а? Я ли тебе был не советчик, не сотаинник, не соделец?… Ты на покой, а наши головы на плахи?
— Что ты пужаешься и других мутишь? — неохотно и вяло отозвался Юрий Дмитриевич. — Иль Ивана Вельяминова[300] тень тебя страшит? Зачем про плаху-то?
— Добиться, об чём всю жизнь мечтал и из рук, выпустить? Каким зельем тебя опоили? Ты об сыновьях подумал? Им — какая судьба? Ты в Орде, помнится, всё об их участи сильно печалился.
— Орду не поминай! — кратко и сурово остановил его Юрий Дмитриевич. — А то и я тебе кое-чего про то время вспомню, сочтёмся, боярин.
— Я с тобой насмерть теперь повязан, вот что вспомни! Что такое тебе жилу становую подсекло? Москвичи уходят? Велика беда! Новые набегут, ещё нарожаются! Москва пуста не останется. Одумайся, князь!
Как ни упорен был Иван Дмитриевич, как ни горазд на уговоры, но и ему стало ясно, что решение княжеское бесповоротно. А «вшу» — то пустить? Чуть не забыл. Хоть это. На такие дела он мастер гораздый.
Сделав вид, что успокоился и примирился с неизбежным, зашёл пролаза с другого боку:
— Знаешь ли ты, великий князь, кто ближний боярин у Василия и матушки его?
— Знаю, и все знают. Семён Филимонов.
— А знаешь ли, что твоему любимцу Морозову этот Семён племянник родной?
— Что же с того?… Мы с Василием тоже дядя с племянником, а во вражде.
— Эх, кня-азь! — Всеволожский потряс редеющими кудрями с укоризной. — Доверчив ты, как дитя! Вы с Василием сустречь идёте, а они — заодно. Но — втае! Обманывает тебя Морозов. Не как я — от гайтана до мотни весь нараспашку. Тебя кто уговорил Василию Коломну отдать? Я или Морозов? С чего бы он тут за Василия был? Тебе сыновья что советовали? Из-за этого всё и приключилось. Замышляет он! А что — сам думай.
Так… ещё одна «вша» запущена. Даже вроде легче стало.
Как себя, знал Юрий Дмитриевич боярина Симеона Морозова. Три десятка лет они неразлучны. А тут взял да и поверил, враз и совершенно, словно помрак на него нашёл, словно ждал он такого откровения, не случайно, знать, так остро захотелось ему понять, почему это люди изменой соблазняются. Особенно бояре на это почему-то податливы. По родовым преданиям известно, что ещё при великом князе Симеоне Гордом вошёл в крамолу московский тысяцкий, ведавший народным ополчением, боярин Алексей Хвостов и за это был лишён своего звания и имущества. Только и осталось после него село Хвостовское возле Москвы за Великим лугом. Потом такая же судьба постигла боярина Свиблова — осталось в памяти о нём село Свиблово на Яузе да небольшая башня кремлёвская. А что от этих останется — от Всеволожского, от братьев Добринских?… Да вот ещё — и от Морозова?…
Поверил Юрий Дмитриевич в неверность своего боярина, но повёл себя не так, как ждал Всеволожский, объявил с сердечной надсадой:
— Если вокруг меня одни вероломцы, то тем паче какой, я правитель? Зовите истинного великого князя, племянника Василия. А я уезжаю к себе в удел.
Встретившись с Василием и возвратив ему прилюдно все права на великое княжение, старый дядя обязался называть его старшим братом, который один имеет право знать Орду, и выговорил себе лишь одно: не садиться на коня, когда племянник поведёт куда-либо свои полки. Отказался и от города Дмитрова, попросив взамен него Бежицкий Верх.
В Галич он уезжал всего с пятью окольными провожатыми.
В Москве звонили к Светлой Заутрене.
У Дмитрия Шемяки глаза маленькие, глубоко утопленные, но острые, зоркие. У Василия Косого — неподвижно-тёмные и чуть раскосые, за что он и прозвание своё получил. Внешне не похожи они, но в мыслях и поступках всегда заодин. Так было и когда решали они судьбу Симеона Морозова. Подкараулили его в дворцовых Набережных сенях и, действуя в два ножа, умертвили, хрипя с яростью:
— Злодей ты, крамольник!
— Ты отца погубил и нас тоже!
— Издавна ты лиходей проклятый!
Годами братья были уж не юны, давно перематерели, но жили без Бога в душе. Не от природы такими были ведь зло не изначально, но порождение скудельное. Как и младшие братья Иван да Дмитрий Красный, были они когда-то чисты в делах и помыслах, а потом отпали от добра, утратили представление о нём. После убийства боярина Морозова отец их ужаснулся и был столь потрясён, что проклял сыновей не только на словах, но заключил с Василием Васильевичем договор, в котором от себя и от любимого Дмитрия Красного отказался впредь принимать к себе Косого и Шемяку.
Но только не был ли он сам виновен, что сыновья забыли слова апостола или не слыхали их отроду: «Не будь побеждён злом, но побеждай зло добром»? Юрий Дмитриевич вовлёк их в борьбу с великим князем московским, а сам отступился да ещё и их лишил благословения. И очутились они как бы в западне, не имея обратной дороги. Отверженные и озлобленные, пустились братья во все тяжкие, дали волю злой удали да лихому молодечеству.
С толпами бродяг бесчинствовали они по северным областям Руси. Ограбив Переяславль, забрали золото и серебро, всю казну родного отца своего. Заодно прихватили пускачи, сказав наместнику, что с помощью этих пушек станут осаждать Московский Кремль. Наместник князь Роман доверился им, присоединился для благого дела во имя князя Юрия, на службе которого находился. Не знал он нрава Юрьевичей, а когда понял, в какую шайку попал, и решил отделиться, Василий Косой отсёк ему руку и ногу, отчего тот скоро скончался.
В Устюге братья умертвили князя Оболенского, а заодно и тех жителей, которые пытались за него заступиться.
Инок монастыря, стоявшего на берегу Меты, попытался усовестить братьев-разбойников, уговаривая вспомнить о Суде Божием, о смерти и не возноситься, ибо до гроба недалеко, а злые дела не принесут никакой пользы. Василий Косой и на праведника замахнулся, хотел ограбить обитель, да Шемяка удержал.
Был Шемяка всё же чуть более благоразумен и чуть менее жесток, нежели Косой. Это он предложил помириться с Дмитрием Красным, уговорить его опять пойти всем вместе на Москву и добыть для отца своего, старого и одинокого, великокняжеский трон.
Любящий сын Дмитрий Красный поддался на уговоры. Раньше он был решительно против войны с двоюродным братом, но Косой и Шемяка представили великого князя Василия Васильевича предателем Русской земли, пошедшим на тайный сговор с Ордой и Литвой.
Поход на Москву Юрьевичи — теперь уже трое — начали успешно: предводительствуя галицкими и вятскими ратниками, они на реке Куси близ Костромы разбили, войско московского воеводы Юрия Патрикиевича, а его самого взяли в плен.
Василий Васильевич, узнав об этом и не делая различия между отцом и его сыновьями, вознегодовал на князя Юрия, снова преступившего крестоцелование, пошёл на Галич войной, разграбил и сжёг этот город, вынудив дядю бежать на Белоозеро.
Теперь уж князю Юрию и впрямь пришлось нарушать договор. Он послал за сыновьями, собрал большую силу и весной ещё раз двинулся на Москву.
31 марта 1434 года Юрий Дмитриевич второй раз объявил себя великим князем Московским. Чтобы не повторился прошлогодний срам, когда все подданные утекли от него, утвердил грамотами союз с племянниками своими, владетелями Можайска, Белоозера, Калуги, а также с князем Иваном Рязанским, требуя, чтобы они не имели никакого сношения с изгнанником Василием. Все грамоты скреплены были княжескими печатями, и все начинались впервые в договорной княжеской переписке со слов: Божией милостью…
Если братья Юрьевичи, вступив на путь борьбы, злодействовали, не имея пути назад, то что говорить о Василии Васильевиче!.. На этот раз он не смог уберечь даже и мать с женой — князь Юрий взял их в плен и сослал в Звенигород. Сам низложенный, великий князь никак не мог найти себе места — бежал в Новгород, оттуда на Мологу, в Кострому, в Нижний, наконец.
Двоюродный брат Иван, сын недавно умершего Андрея Дмитриевича Можайского, выступал на стороне великого князя, но был разбит Юрием Дмитриевичем в Ростовской волости у Святого Николы на горе и бежал в Тверь вместе со своей матерью. Василий слёзно обратился к нему: «Дай мне приют, не изменяй в злосчастии». Тот же гонец принёс ответ: «Господин и государь! В душе я не изменяю тебе, где ни буду, везде я твой человек, но теперь у меня есть город и мать, я должен мыслить об их безопасности, не могу я потерять отчину и скитаться по чужой стороне. Поэтому я еду к Юрию».
Юрьевичи же, как гончие псы, торопили несчастного двоюродника своего Василия. Он, постоянно чувствуя погоню и находясь в полном упадке духа, намерился кинуться в Орду, в объятия Улу-Махмета. Однако решиться. на это было трудно. Слишком ещё памятно было недавнее пребывание в ставке хана — с тяготами, непроходящей опаской, нарочитым унижением. И не всуе сказано: «Но с ними случается по верной пословице: пёс возвращается на свою блевотину и вымытая свинья идёт валяться в грязи».
В Нижегородском Печерском монастыре под Дятловыми горами, что на южной стороне города у Волги, решил Василий провести последнюю ночь перед дальней и опасной дорогой в молитвах и душеспасительных беседах с иноками. Совсем он отчаялся, не на кого было надеяться, только на Господа, только на Божью мило с т ь, к которой и князь Юрий взывает…
Пришёл к архимандриту Амвросию, в его тесную келью, пал на колени:
— Отче святый, рассуди! Наметил я к агарянской Орде прислониться[301] от крайней безвыходности… Не тот ли я пёс, не та ли свинья, о которых апостол говорил?
— Апостол Пётр говорил о тех, кто познал путь правды, а потом, предав заповеди, впал в ещё большее зло. А ты через познание Господа и Спасителя Иисуса Христа избегаешь скверны мира, не запутаешься в них, раз сам видишь опасность сатанинскую.
Амвросий был умелым духовным лекарем, находил врачующие слова для истерзанной души Василия:
— Аще, сын мой, ударил тебя по щеке, не допускай, чтобы не ударили тебя ещё и по другой. Аще сняли с тебя кафтан, отдай и другую одежду, аще имеешь её, пусть и третью возьмут у тебя, потому что ты не останешься без приобретения. Аще злословят тебя, благословляй злых. Аще оплёвывают тебя, поспеши приобрести почести у Бога. Аще гоним ты, не ропщи, потому что никто не разлучит тебя с Богом. Пусть грозят тебе, пусть проклинают, твой долг делать добро.
Василий впитывал в себя слова ветхого деньми старца, укреплялся духом, обретал вновь угасшую веру в будущее.
Утром Фёдор Басенок занимался с монастырским келарем в кладовой, набирая в дорогу припасы. Конюший боярин Дмитрий Бобр осёдлывал скаковых и навьючивал заводных лошадей. Архимандрит дал провожатого инока, чтобы указал безопасную дорогу через мордовские леса.
Василий прощался в трапезной с монахами, И тут донёсся до них конский топот, какой-то вестник примчался в монастырь. О чём-то быстро, взволнованно поговорил с конюшим, не разобрать, потом громко:
— Говорю тебе, трёх лошадей загнал! Иди скорей к князю!
Боярин Бобр бегом поднялся по высоким ступеням к трапезной, встал за дверями, попросился торопливо:
— Во имя Отца и Сына, и Святого Духа…
— Аминь! — услышал в ответ и распахнул дверь, бросился к Василию Васильевичу:
— Бог тебе помог, государь!
Иначе и не сказать — вдруг, истинно, что вдруг, совершенно неожиданно, нечаянно, внезапно 6 июня 1434 года скончался в Кремле князь Юрий Дмитриевич. Шесть десятков лет не споткнулся, жил мерно, блюдя церковные установления, не расслабляя тела излишествами и не подавляя духа воздержания. Сроду не знал никаких недугов, без последствий перенёс все титлы, которыми был оттитлован на ратях, и вот на тебе — ни с того, ни с сего!
Однако же не могло быть без причин. Приехал он в Москву весёлым, а сел на великокняжеский стол, сделался печальным, задумчивым. О чём он пёкся, что замышлял? Или винил в чём-то себя? Мучился, что снова преступил крестоцелование? Убивался от сознания, что сыновья его продолжают против его воли насильничать, седин его не щадя? Только он один знает, в каком непрестанном разладе жила душа его. Целью жизни поставив достижение высшей княжеской власти, он устремлён был всем сердцем к чему-то более высокому. Он ликовал по поводу каждой своей ратной победы над татарами или литовцами, но несравненно выше и чище была та тихая радость, которую испытывал он от своих боголюбивых дел, когда ставил новые церкви и монастыри, когда залучал к себе лучших художников. Когда Андрей Рублёв закончил роспись иконостаса в Звенигороде, Юрий Дмитриевич сон утратил, ночи проводил в пустом храме в умилении. Но не много выдавалось таких радостей, плотская жизнь всё же почти постоянно владела всем его существом, оттесняя жизнь духа. Не всуе ли метался он всю жизнь, домогался чего-то будто бы необходимого и великого, а в действительности тленного, преходящего, оставляющего в душе пустоту и холод?
В последние перед кончиной дни всё чаще поверял он свои поступки по отцу своему. Вспомнил, как говорил Дмитрий Иванович на смертном одре, обращаясь к боярам: «Вам, свидетелям моего рождения и младенчества, известна внутренность души моей. С вами я царствовал и побеждал врагов для счастия России; с вами веселился в благоденствии и скорбел в злополучиях; любил вас искренно и награждал по достоинству, не касался ни чести, ни собственности вашей, боясь досадить вам одним грубым словом; вы были не боярами, но князьями земли Русской…». Вот ведь: не касался ни чести, ни собственности, боялся досадить одним грубым словом… А он, Юрий, любимого и преданнейшего Симеона Морозова сначала обесчестил недоверием, а потом на смертную казнь отдал!.. Всю жизнь старался равняться на отца, да, видно, мало одного старания, не каждому дано не потерять связь с миром Божиим, не подчиниться тёмным и бессмысленным силам разрушения, захвата, подавления.
Знахарь распознал у Юрия Дмитриевича тот же, лишивший его жизни, недуг, который и Дмитрия Донского в могилу унёс: сердечная жила лопнула.
Дмитрий Красный послал боярина к Василию Васильевичу звать его на великое княжение.
Иначе решил Василий Косой. Ещё не развеялся в покоях ладанный дым, не стихли поминальные плачи, ещё стояли на Подоле Кремля, на берегу Неглинной длинные столы с помином для убогих и нищих, а Косой уже объявил через глашатаев, что по праву наследования как старший сын садится на злат отчий стол.
Дмитрий Красный, хоть был доброты неизбывной, тут не выдержал, сказал в сердцах:
— И как тебя земля носит? Не иначе как по Божьему попущению.
Даже Шемяка не одобрил самочиния Косого:
— Когда Бог не захотел видеть отца нашего на престоле великокняжеском, то не хотим видеть на оном и тебя.
Взяли духовную грамоту Юрия Дмитриевича, а в ней сказано, что завещает он платить великому князю с Галича и Звенигорода тысячу двадцать шесть рублей в счёт ордынской семитысячной дани. Понимал покойный, что если сам по старине брал, то и дальше должнобыть так, а теперь в роду старшим остался именно Василий Васильевич.
Но Косой и с последней волей отца не захотел считаться.
Тогда братья выгнали его из Москвы силой и призвали в столицу законного государя.
Так, переживши превратности многие, возвратился Василий Васильевич на московский стол. Коротко и жёстко было первое же распоряжение великого князя: боярина Всеволожского, в нетях сказавшегося, отыскать, за многие измены живота лишить, имения отобрать в казну. Тако повелеши — тако было исполнено.
Погасла ещё одна жизнь, страстями пережжённая, и никто в окружении княжеском не посмел о ней и вздохнуть.
А 21 мая 1434 года велел Василий Васильевич очи выняти двоюродному брату, тёзке своему Василию, который прозывался Косым, а теперь получил пожизненно ещё и кличку Слепца.
Трудно припомнить подобное злодейство в истории русских княжеских родов со времён Рюрика, Мономаха. Те, кто знал Василия Васильевича за человека нерешительного, доброго, христолюбивого, поначалу верить не хотели, что способен он на такую жестокость.
Он и сам не поверил бы, скажи ему кто год назад, что такое сотворит. Жизнь в тихости, в размеренной причинности каждого поступка, жизнь по законам, издревле установленным и чтимым, может быть, очень медленно переменяет человека, а может быть, почти вовсе не переменяет. Но если в столь короткий срок клятвопреступление сменяет возвеличенье, а потом опять — бесчестие и угроза жизнескончания от рук братьев и дяди и снова призыванье в Москву, а он, законный великий князь, что утлая ладья, качается в волнах, не смея ни прибиться к берегу, ни утонуть, тогда должно твёрдо и быстро самому решать, никто за тебя поступки твои не расчислит, решать осмысленно, безопасие себе, трону и семье обеспечивая, а народу своему — спокойствие и защиту, что обещал пред лицем Божиим на посажении. В таком обстоянии, таких бедах-напастях человек перемениться может и в два дня, тогда воля его и самочиние не в похва-ление действуют, а в необходимости.
— Уж не заносился более Василий в мечтаниях сравняться славою с предками, цены сам себе не назначал, но твёрдо понял, в житейских страхованиях, что власть, вручённая ему волею отца и благословением Церкви, должна быть крепка и едина в его руке, и он за неё ответчик. Мало размышляя, отдал он страшные свои приказы, трепет наведя. Он только чувствовал: так надо сейчас.
А судить его будет за это Бог и совесть.
Софья Витовтовна сына оправдывала безоговорочно, более того, она и раньше побуждала его к беспощадности. Правда, не всегда была она кровожадной, до начала замятни, случалось, на приёмах иноземных послов напоминала, что отец её великий князь Витовт издал закон, согласно которому осуждённые на смерть преступники должны были самолично исполнять над собой приговор. — Я тоже не постигаю, — говорила, — как это ни в чём не повинные третьи лица могут привлекаться к человекоубийству?
Василий, слыша это, соглашался, но вот когда воевода Борис Тоболин и князь Иван Баба, настигнув Косого в постыдном бегстве, спросили, как поступить с вероломцем, не сделать ли его косым окончательно, чтобы не пакостил больше, Василий постиг, что вполне можно привлечь третьих лиц, и дал позволение ослепить клятвопреступника.
Владыка Иона не мог не воспринять это жестокое деяние как великий грех перед Богом, но открыто осуждения не высказал. А когда иные приступали к нему с вопросами: владыка, как же? — отвечал сурово, что князь муку вечную на себя принял и ответ держать будет не перед людьми. Надо понимать, Иона решительно встал на сторону Василия как носителя верховной державной власти на Руси. Дана эта власть ему для сохранения мира и тишины. Многое он перенёс, чтобы удержать вручённую ему законную власть. И это его оправдание.
Когда вышел Василий с наспех собранной толпой защитников навстречу войску Юрьеву и был посрамлён на Клязьме, и князья Добринские предали его, говоря: «Нет, с таким государем пропадёшь!», и некоторые другие бояре роптали, вспоминали отца Василия и деда его Донского, которые-де в подобных случаях вели себя иначе, Иона был уверен, что в происшедшем нет никакой вины великого князя. Дмитрий Иванович Донской, узнав о нашествии Тохтамыша, покинул Москву, ушёл на север для сбора войск. И Василий Дмитриевич, когда Тимур к Ельцу приблизился, точно так же поступил. Но Василий Васильевич не мог, как они, повести себя, потому что на этот раз впервые неприятель не со Степи шёл, а как раз с севера, со своих земель.
А когда сослали Василия в Коломну, православный-то народ неспроста бежал из Москвы, посрамив тем князя Юрия и принудив добровольно отдать незаконно занятый престол.
Когда второй раз Юрий Дмитриевич на московский стол забрался, и Василий перед побегом из Москвы таился в митрополичьем Чудовом монастыре, Иона поспешил к страдальцу с утешением.
— Владыка, я на Господа самого возроптал, — признался Василий. — За что попускает окаянным людям противоправные и богомерзкие дела вершить?
— Не возроптал, нет, не возроптал ты, сын мой, но лишь боль свою не смог сдержать. Вспомни, как Сам Спаситель на Кресте возопил: «Боже мой, зачем ты меня оставил?» В мире многое кажется несправедливо устроенным: торжествуют лжецы, обогащаются грешники, а праведники страдают и нищенствуют, много в жизни случайных болезней, смертей, необъяснимых поступков, когда один человек убивает другого или самого себя… Пытаться постигнуть всё совершающееся в жизни — значит хотеть узнать тайную волю Божию. Надо при всяком сомнении помнить, что ничто не делается безрассудно, но по великой надобности и по правде. На первый взгляд творится видимый непорядок, а со стороны Божией всё обусловлено, и впоследствии и нам, смертным, становится это очевидным. Попускает Господь многим праведникам быть в бесчестии и скорбях, но взамен даёт им богатство благодати и внутреннее утешение. Попускает Господь грешникам быть в благоденствии и процветании, но отнимает спокойствие совести и терпение духа. Не сдаваться на милость врагу, — заключил владыка, — но терпеливо сносить испытания и страсти, что посылает Всевышний, перенести всё, по примеру Господа нашего Иисуса Христа, и ты победишь, чадо, верь!
…А ведь так и получилось!
После внезапной смерти дяди Василия Васильевича словно подменили — ни былой оторопи, ни тени шаткости. Он сознавал свою полную правоту-и по старине, и по роду теперь он был великий князь. С этим согласились и Дмитрий Красный, и Шемяка, только Косой продолжал валять дурака:
— Смотри-ка, значит, прав был Василий, когда говорил в Орде, что от отца к сыну великое княжение передаётся!
Потом, оставшись в одиночестве и потерпев несколько неудач в своих домогательствах, Косой винился, заключал вечный мир, а затем снова и снова нарушал его. Стало очевидным, что необходимо последнее сражение, которое бы окончательно решило судьбу побеждённого. Оба Василия тщательно готовились к нему.
Перед выходом из Москвы в харатийной палате, как и в год объявления войны, князем Юрием, собрались на совет великий князь, Софья Витовтовна, владыка Иона, только вместо переветника Добринского был воевода Александр Брюхатый. И то ещё было несхожим, что верховное слово принадлежало только великому князю, а Софья Витовтовна из властной великой княгини превратилась в кроткую любящую мать, куда всё её буесловие делось.
— Я, Вася, литовских копейщиков позову, а? Их князь Иван Баба в Москву привёл.
Василий Васильевич ответил не вдруг, подумав:
— Во второй суйм[302] разве что поставить их…
— А Иван Можайский не отвильнет опять?
— Нет. В дяде я уверен.
— Но Шемяку поостерегись.
— Поостерегусь. Но отвращать не буду. А Дмитрий Красный всегда был мне друг.
Владыка Иона радовался, видя возросшую уверенность Василия, но опасался, не слишком ли он самоуверен? И не зря опасался.
Уж, кажется, знал Василий двоюродника своего Косого дальше некуда, однако вновь чуть не оплошал.
Косой сумел собрать несколько дружин в своём уделе и на Вятке. Привёл их к Ростову, где уже стояли полки великого князя. Битва могла бы начаться сразу же, но Косой, не надеясь на свои силы и желая искрасти великого князя, нашёл ухищрение — попросил перемирия до утра. По доверчивости и миролюбию Василий принял предложение, распустил своих ратников для сбора съестных припасов и корма для лошадей.
Находясь в шатре, он прилёг отдохнуть и услышал, как передаётся по земле конский топот. Выглянул наружу и обомлел: со стороны села Скорятино мчались во весь опор к его стану всадники Косого. Фёдор Басенок подвёл осёдланную лошадь, полагая, что придётся спасаться бегством, однако Василий не тронулся с места. Схватил медную воинскую трубу, изо всей мочи подал голос: ратники его услышали, вовремя подоспели и сразу же вступили в бой.
Косой, рассчитывая пленить великого князя, сам оказался в ловушке: со всех сторон окружили его хорошо вооружённые и обученные московские воины. Битва была ожесточённой, но скоротечной. И вот тут-то в горячности боя забыл, видно, Василий о Боге, в помрачении греховном вместо правосудия предался бесчеловечию…
Антоний вздрогнул и не успел подняться со скамьи, когда дверь его кельи без положенного стука и возгласа распахнулась и великий князь бросился к нему, припав, обнял острые колени монаха.
— Кловыня… Кловыня, брат мой во Христе, — повторял Василий. — Знаю, Бог не простит меня, — поднял он лицо, — но ты, ты простишь ли меня? Ты — простишь ли?…
Пожалей меня, Кловыня!
Не «честный отче» — обращался он к нему, как надо было бы, но в буре сердечной назвал его прозвище, и уже по одному этому понял Антоний, в каком нестерпимом страдании пришёл к нему человек.
Ранняя синяя ночь стояла за окном, но от новых сосновых стен сумрак в кельи был ещё светел, ризы Спасовы золотели от лампадных огней. Антоний с тоской обвёл глазами своё жилище. Сын духовный звал его от покоя, от молитвенной растворенности в смрадное пламя своей греховности, раскаяния, боли. И мысли не могло быть, чтоб отказаться: отойди от меня! Ибо заповедано: стучите и отворится вам.
— Господь наш пришёл в мир не праведников спасать, но грешников, — прошептал Антоний, кладя руку на голову князя для благословения.
Тот замолчал, сел на полу, отвернувшись от монаха. Обиженным ребёнком казался он ему сейчас. Спутанные волосы, сгорбившиеся плечи, шмыганье носом — ровно дитё наказанное. Ну как же помочь-то тебе, если источник наказания в самой душе твоей, ужаснувшейся решениям ума твоего и воли гордынной?
— Встань, брат, — тихо попросил Антоний. — Вот на скамейке поместись.
Василий встал, отошёл к окну, запрокинул голову, разглядывая первые бледные звёзды. Даже на исповедь сил нету, — глухо сказал он. — Боюсь я, Антоний. Не Суда Страшного — до него далеко и я, может быть, замолю. Но того боюсь, что когда-нибудь скажет мне Господь: не знаю тебя.
— Вот тогда-то, наверное, время и останавливается, и перестаёт быть, — так же тихо согласился инок. — И мука уже без времени и вне избавления назначается.
— Нет! — вскрикнул Василий. — Нет! Лучше тогда душу совсем погубить, если надежды на милость вовсе лишаешься.
— Ну-ка, встань перед образом и не суесловь! — Голос Антония стал неузнаваем: твёрдый и гневный. — Твори молитву Иисусову тысячу раз! — Бросил ему в руки чётки и вышел.
И была ночь. И были бледные звёзды, перемещавшиеся в узком окне кельи. И тысяча поклонов с чётками до изнеможения: «Боже, если есть мне хоть какое-то оправдание, оправдай меня на суде Твоём! Если путь мой Тобою назначен, управь меня и помилуй!»
Антоний вернулся неслышно.
— Смотри-ка, князь, — прервал он молитвы Василия. — Это владыка Фотий мне по завещанию отказал. — Он держал в руках старинную медную дарохранительницу в виде голубя, на груди — эмаль выемчата, а глазок стеклянный, синий. — Владыка говорил, ей триста лет. В городе Лиможе делана. Ты помнишь владыку?
— Нет, смутно. Почти забыл, — признался Василий.
— А я его каждый день поминаю, — просто сказал Антоний. — Каждое слово, им молвленное, ныне воочию исполняется. Надо жить без страха, — добавил он почему-то.
— Что мне делать, отче? — спросил Василий, опуская чётки.
— Ты хочешь утешения? Утешься в Боге. А если совета, скажу. Научись терпению. Гордыню преломляя, духом не падай, но овладевай терпением.
— Но Всеволожского не воротишь. Василий Косой ослеплён. И всё — я. Моим коварством жизнь их умучена.
Чернец долго молчал и смотрел на него.
— Тяжки испытания твои. Безумны искушения. Поставь разум господином страстей, нам врождённых — гнева и похоти. И приимешь ведение Промысла о тебе.
— Я слаб, отче. По мне ли ноша моя?
— Господь не назначает больше, чем человек в состоянии вынести. Кто мать страстей человеческих? Необузданная свобода. Конец этой бедовой свободы — жестокое рабство. Хочешь ли рабом быть?
— Грехами терзаем и томим. Отпустишь ли?…
— Нет греха непрощаемого, кроме того, в коем не каются. Так святой Исаак учил. Впрочем, об этом довольно. Епитимью назначу. Всякий грех может быть уничтожен только тогда, когда он изглажен страданием. — И повернувшись к образу, привлёк к себе Василия. — Создатель всех, помилуй дело рук Твоих и не отринь!
Братья Косого были обласканы великим князем: им возвратили уделы, повелев только вернуть вывезенные из Москвы их отцом святые иконы и кресты.
Василий Косой-Слепец поселился уединённо в Угличе, родные братья напрочь забыли о нём, только Василий Васильевич один поминал его в своих покаянных молитвах.
С началом Петровского поста[303], как вошли в полный цвет травы, подули тёплые полуденные ветра, запахли луга свежим, ещё влажным сеном, вроде бы легче сделалось великому князю, словно бы стал он выздоравливать после долгой болезни, о которой знал только он сам да его духовник. Почувствовал Василий Васильевич и новую силу в теле, и мир, наступающий в душе. Хотя и сознавал, что тишина эта хрупкая, лишь до поры, уже привык он отовсюду ждать новых напастей, но всё же красные летние дни дали ему краткий отдых и согласие с самим собой. Словно бы заново увидал он, что и небо сине, и сад лилов от жарких густых теней, услышал, как горлинка воркует за окном на карнизе, просит: «Води-и-ич-ки… води-и-ички…» Вспомнил, что жена у него есть, и впервые за долгое время улыбнулся, глядя, как она водит под ручки годовалую дочку. От полу еле видать, а уже в епанче шёлковой, как правдошная девица, ест крыжовинку, губки кривит — кислая.
С Красного крыльца доносились голоса спорящих — постельничий Фёдор Басенок принимал челобитные, по коим не могли принять решения тиуны, надобен суд княжеский…
«Что есть судьба, — думал Василий, — и зачем у каждого она такая, а не иная? Я прожил всего двадцать лет, а сколько уже видел измен, перенёс унижений, познал страх и ненависть… И всё удивлялся, впадал во гнев, да вал волю ярости и сам делал много зла. А ведь хочу одного: чтобы лад был промежду всеми, хочу жить по законам, отцами заповеданным. Антоний всё учит: если тебе Бог чего-то не даёт, значит, оно тебя и не надобе… А что мне надобе?… Да, князей замирить силой. Но безопасие не одними битвами достигается, удача тут переменчива, во хитростию, искусным розмыслом, осторожностью и предвидением. Где взять? Кто сему научит?
Неясно всплыло в памяти лицо прозорливицы Фотиньи, её глубоко утопленные льдистые глаза. Заикнулся как-то о ней отцу духовному — тот сухо усмехнулся, погрозил пальцем: не впадай в прелесть, чадо, так и повредиться недолго. Самочинница она. Какие ещё бабьи пророчества! Может, и к ворожее пойдёшь, людям на посмех? Строг отец Антоний. На пять лет лишь старше, а говорит, будто во всём уже искушён: зла, говорит, нет в естестве, и нет никого злого от природы, Бог не сотворил ничего злого. Но когда кто с похотением сердечным вносит в себя образ зла, тогда оно начинает быть и в том виде, в каком возжелал его. Сильно и беспощадно бичуем мы себя, и самые суровые слова не могут выразить полностью падения нашей плоти с высоты жизни духовной.
Оно, конечно, без спору, однако высоты-то ещё суметь достичь… И кто скажет кротко, милостиво, как сказал Иисус блуднице, слезами умывшей ему ноги: «Прощаются тебе грехи твои?…»
Вошёл весёлый Фёдор Басенок, потный от жары, в расстёгнутой рубахе. Марья Ярославна с дочкой поспешно удалилась мелкой утицей на женскую половину.
— А тебе подарок, князь! — подмигнул Басенок, подавая Василию что-то, туго перепеленутое в холстину.
— За что честь и кто жалует? — так же шутливо вопросил тот.
— Только не надейся, что тайносердечие девическое! Старуха передала. Подошла меж просителями, в руки сунула — отдай, мол, великому князю. Я и не вгляделся, что за старуха. Кажется, из бедных. Ну, разворачивай дарение!
— А ты выйди на час, — сам не зная почему, сказал Василий.
— Втае хочешь глядеть, один? Всё скрытничаешь от слуги верного? — смеялся уходя Басенок.
С детским любопытством развернул Василий холстину, много раз крепко увязанную. Сердце его дрогнуло и замерло.
Софья Витовтовна любила первенькую внучку: как увидит, пряничком жалует.
— Матушка, а Василий Васильевич опять прозорливицу Фотинию поминал, никак видеть её хочет, про наше счастье узнать. — Марья Ярославна тоже взяла с блюда пряничек. — Она где? Старая княгиня пошевелила ковёр попутничком черёмуховым, который когда-то искусно испестрил резьбой для неё покойный боярин Всеволожский.
— Как ни таить, а придётся говорить, — усмехнулась Софья Витовтовна. — Я её в монастырь на севере заточила.
— Пошто?
— Пускай там пророчит и прозревает. Надоела она мне. Бредни да сплетни от неё.
Марья засмеялась, поправила малиновый повой:
— Матушка, скажи, пускай мне Василий Васильевич холодец укупит. У всех боярынь есть ароматы, а у великой княгини нету.
— Так попроси.
— Не смею. Он дразнит. Говорит, от меня салом пахнет.
— Скажу, — ласково пообещала Софья Витовтовна. — Вот ужо в Византию посольство будет, велю тебе скляницу греческую привезть, головка золочена будет. Хочешь?
— Я всё хочу. Не балует муж-то. — Голос невестки дрогнул обидою. — Не поярый стал. А я ведь молодая женщина. Детей ещё хочу.
— Устал он, — задумчиво сказала Софья Витовтовна, — Ты забыла, сколько пережили? Куда нас только с тобой не кидало! И всё одни. А он — по битвам. Не вздумай ты ещё ему перекоренье делать. Да и не в дорогих подарках счастье, любимушка моя. Мне вот первый подарок муж сделал, видишь? «Соколиный глаз» называется.
— Деше-евенький перстенёк! — протянула Марья Ярославна.
— А дороже его нету на мне колец. Василий Дмитриевич сам его выковал, когда у нас на Литве в плену был.
— Так вы его пленного там женили? Силком, что ль? — опять засмеялась Марья Ярославна.
— Не твоего ума дело! — оборвала её княгиня. — Тебе бы лишь муж поярый был. А наша женитьба из замыслов государственных произошла. Да и любили мы друг друга… Что смотришь?
Сияющий голубец омофора[304] на небесно-лазоревом воздухе, тёмного, дикого цвета заросли орешника и в золотистом прозрачном круге — изумительного письма лик Богородицы. Глаз не оторвать. Василий даже и не знал, что есть такой образ Божьей Матери. Где же он писан? Не древен… Как светла Дева! Какая синь надмирная! Взгляд в ней утопает и душа уносится. Но почему слеза прозрачная на кончике ресниц? Плачущая в орешнике… Не видывал никогда такого письма. А вдруг-явленная? Но тогда почему передана тайно? Холод благоговения стянул лицо Василия. О чём скорбишь, Заступница? О грехах наших? Страдания наши Тебе ведомы?
Перекрестившись, Василий истово приложился к образу… Кто же прислал его? Поднёс к лицу холстину — пахло ладаном. Из монастыря? Иль освящали недавно? Что означает сие дивное дарение?
— Царица небесная, помилуй, дай делами искупить грех мой перед братьями моими, я же раб недостойный, грешнее всех людей… Незрячи мои очи духовные. Просвети и наставь! Нету больше дяди Юрия, один сын его — Слепец, другой сын — в сыром погребе с крысами, цепями окованный. Он пришёл меня на свадьбу свою звать, Шемяка, в знак примирения, а я велел его — в железа и в поруб. Вот повержены и посрамлены все враги, и познал я греховную сласть победы над людьми. Но пред Твоим лицем, Превечная, веет мне сладость Духа Божия в сердце неощутимо и незримо. Дай победить сатанинский соблазн властвовать и тешиться сознанием силы, слушая слова ласкательныя. Не найти мне оправдания и не искупить вины без заступы Твоей, Милостивица! Сколь же отрадней человеческих почестей и похвал житие духа, пусть и стененное. Не отвергай меня!
Поставив икону в таибнице — горнице для секретных занятий, Василий скорым бодрым шагом прошёл в палату, где вершились дела, суда княжеского требующие. Встретившему его Басенку велел немедля мчаться в Коломну за Шемякой. Прикинул, кого бы послать за Фотинией, решил: самолично съезжу!
Великий князь Московский сидел в резном кресле царском неподвижно, с выражением бесстрастия на худом юношеском лице.
Фёдор Басенок доложил:
— Приехал Шемяка.
— Сам приехал? — спросил с недоверием Василий Васильевич.
— Без нужения, однако под приглядом пристава его Ивана Старкова. Велишь ввести?
— Не ввести, а впустить. Но повремени малость, пусть потомится и восчувствует, где находится.
Василий Васильевич оттягивал встречу, чтобы внутренне подготовиться к ней. Он хорошо помнил, какой тяжёлый взгляд у Шемяки — столь тяжёлый и подавляющий, что каждый раз становилось от него не по себе. Но сейчас нужно его выдержать, не сморгнуть, не отвести глаз в сторону. Даже перед самим собой не хотелось признаться в робости перед побеждённым соперником. Тем более не хотелось выглядеть оторопелым в глазах боярина, который стоял возле дверей в ожидании хозяйского повеления.
— Вот что, Фёдор, — сказал, натянуто улыбаясь, Василий Васильевич, — позови дьяка Фёдора Беду с прошлой крестоцеловальной грамотой, он знает, с какой. Сходи к владыке Ионе, скажи, мол, великий князь просил прибыть. Матушку тоже позови. А после этого зайди к сокольничьему, пусть готовится утром ехать на ловитву.
— За утьвой?
— И за косачами.
— В Государево займище, значит?
— Да, на Потешный луг.
— Это гоже, много там нынче выводков и глухаря, и тетерева, — обрадовался Басенок и уж приналёг плечом на дверь, когда Василий Васильевич снова удержал его:
— Будешь проходить мимо Шемяки, оброни абы ненароком: «Великий князь дозволяет войти».
Опасения оказались напрасными. Шемяка выглядел подавленным, жалким. Хотя и метнул исподлобья взгляд, переступив порог, однако тут же опустил повинно голову, буркнул:
— Бью челом, князь… — подумав, поправился: — Великий князь.
Василий Васильевич указал на стоявший возле дверей трёхногий столец: садись, мол. Столец этот предназначался для детей боярских. Шемяка не мог этого не знать. Прежде чем сесть на него, поднял глаза на двоюродного брата. Давящие, со скрытым помыслом в них. Словно хотел сказать, что нет, ничего он не забыл. Но и того не забыл, что и Василий всё знает и всё помнит. Покорно сел.
Зашла Софья Витовтовна, одетая буднично, только с неизменным черёмуховым батожком для важности. В обыденной же рясе с медной панагией на груди явился епископ Иона, и в его руках был посох, знак архиерейской власти. Благословил сначала великую княгиню, потом великого князя, затем допустил к своей руке Шемяку. Последним зашёл в палату и устроился на своём обычном месте с переносной столешницей Фёдор Беда.
Василий Васильевич видел, что все ждут его слова, и впервые ощутил себя государем, властелином, будто впервые, вот только сейчас понял, что одно дело самоуправство, которое может проявить всякий, оказавшийся на троне — дядя ли Юрий, сыновья ли его — Косой да Шемяка, — и совсем другое дело самовластие истинное, полученное и защищённое по праву. Спросил не вдруг, не спеша:
— Матушка, что же это мы до сих пор не послали владыку Иону в Константинополь на поставление в митрополиты? Отчего такое медление?
Софья Витовтовна сразу всё поняла, отвечала пристойно и почтительно:
— Через это медление мы накопляем денег на подъём и на поминки кому следует.
— Да и невместно, я думаю, — так же почтительно вступил в разговор Иона, — следовать мне к патриарху допрежь того, как разрешится превратное разумение с владыкой Герасимом.
— Это верно, надобно поступать так, чтобы потом не перемышлять, — нарочито важно согласился Василий Васильевич и, наконец, обратился к главному: — Брат мой двоюродный Дмитрий, сын Юрьев, отказывается от притязаний на великокняжеский стол, так ли, князь удельный?
— Истинно говоришь- удельный. Признаю тебя старшим братом, целую крест на том. — Шемяка поднялся, подошёл к владыке, приложился к золотому престольному кресту. — И на том целую крест, что не брать великого княжения, если даже татары и будут давать мне его.
— А кроме того, представь мне казну покойного дяди Константина.
— Да, великий князь.
— Уделом твоим будут Ржев и Углич.
Шемяка метнул затравленный взгляд: отчего ж не Звенигород? И в прямом самовластном взгляде Василия прочитал: чтобы не мог ты вновь мятеж поднять с людьми, с коими сжился.
— И на Вятку ступать не будешь, — продолжал наставлять Василий Васильевич, взглядом холодным и не отрывным разъясняя: вы там с покойным своим батюшкой постоянно головорезов набирали да против меня их науськивали.
— Да, великий князь, на всём том целую крест.
Дьяк Беда выводил последние предписания великого князя: «А Москву нам держати по душевной грамоте деда нашего, великого князя Дмитрия Ивановича… А се нам докончание правити и до живота».
Владыка Иона размашисто расписался в конце крестоцеловальной грамоты, а Василий Васильевич и Шемяка навесили к ней свои восковые печати.
— Всё! — заключил Василий Васильевич и объявил Шемяке, словно холопу, безгласному челядинину своему:
— Утром на потеху. Петровки нынче кончаются. — Поднялся с кресла, не глядя в сторону брата. Уходя, обронил, как о деле решённом и необсуждаемом:
— К моему возвращению, матушка, Фотинию-прозорливицу перевести в Вознесенские монастырь.
— Это Янгу-то Синеногую? — вскрикнула и осеклась, сопнув носом, потупилась: — Как велишь, Василий Васильевич.
Холодные, впрозелень глаза Софьи Витовтовны заблестели гневом.
.
Юрий Патрикиевич пребывал в сомнении — позовёт ли великий князь на потеху? Чёрная кошка пробежала меж них, оказался первый вельможа вдруг в немилости — ни былого расположения Василия Васильевича, ни, крепкой поддержки Софьи Витовтовны. Отношение великой княгини особенно беспокоило его — кто поймёт женское сердце, кто объяснит, почему вдруг она отринула от себя сначала Ивана Всеволожского, а теперь вот, кажется, и его? Правда, она всё-таки не держит, видно, никакого зла, просила сына своего, чтобы он направил Юрия Патрикиевича послом в Новгород Великий. Всегда Василий к каждому слову матери прислушивался, а теперь запротивился: не могу ему доверить этого. И от чего такая остуда? Неужто из-за сплетен, кои доброхоты дуют ему в уши? Ревнует к матери? Или обиду какую видит себе? Ивана-то Всеволожского почитал, ровно отца родного. Правда, юн тогда был, сейчас заматерел, самовластие проявляет.
Вошёл сын Иван, спросил:
— На потеху собираешься?
Не хотелось выказывать занозу сердечную, ответил вопросом:
— А ты зван?
— Я сказал Василию Васильевичу, что не смогу, дети распоносились, оба криком кричат. Поеду утресь за травником, авось он выпользует. А то вон у боярина Голтяева помер сынок от помытухи.
Юрию Патрикиевичу понятна была эта забота и печаль. Давно уж выехал он из Литвы на Русь, все обычаи и все незадачи её принимал как свои отечественные. В Литве-и в языческой, и в католической — не соблюдалось никаких постов. А принял православие — с ним и посты: Филипповский, Великий, Успенский, Петровский. Любой пост переносить нелегко, но Петровский самый тяжёлый, самый голодный. В огороде на грядках овощей ещё нет, и в лесу пусто — ни грибов, ни ягод. Из старых запасов — редька да кислая капуста, из свежей зелени — лук да щавель. От этих кушаний у матерей-кормилиц дети грудные сильно страдают мытом частым и жидким. Хоть и есть такое поверье, что Петровки установлены по просьбе баб — для скопа масла. Если бы молоко съедалось в это самое богатое удоями время, не скопить тогда масла впрок. Но если это и правда, то просили не те бабы, которые грудью кормят.
Однако и разговение после этого строгого поста с большим довольством и избытком бывает. Широкий и усладительный это праздник — святых апостолов Петра и Павла. Игрища день и ночь, хороводы. Рады девки и бабы, а пуще всего мужики: открывается в этот день ловитва — охота на всяческую годную в эту пору дичь, на разжиревшего байбака[305], на лесных и водяных пернатых. В этот день великокняжеская потеха особенно пышная и важная. Для всех приглашённых на неё — и честь, и возможность проявить себя, приветливость государя заслужить. А если какой боярин или служилый князь не зван на неё, считай, в опале, готовься в отъезд.
Юрий Патрикиевич, стараясь скрыть беспокойство, спросил ровным голосом, как о сущей безделице:
— И что же, разрешил тебе великий князь не ехать?
— Разрешил, а тебе велел передать, чтобы ты собирался как всегда.
— Как всегда? Что же ты молчал? — выдал свою радость старый вельможа, хотя счёл нужным и насупиться для пущей важности:- Костолом у меня в ступне, не хотелось со своей немочью выставляться, но раз нужен я, князь велел, как ослушаться?
По заведённому обычаю, дозволено было Юрию Патрикиевичу входить к великому князю в думную палату без челобитья. Василий Васильевич не нахмурился при виде воеводы, но и внимания никакого не выказал, продолжал говорить с сокольничьим Константином Беззубцевым, решали, каких кречетов и соколов на ловитву взять, в какие места, прежде всего податься, где устроить привал.
— Для трапезы не отыскать лучше места, чем Васильев стан в Куньей волости, — решил вступить в беседу Юрий атрикиевич.
Василий Васильевич повернулся к нему, смотрел неузнавающе. Неужели это бравый князь литовский, которому доверено было предводительствовать всеми московскими полками? Не полководец, а беспомощный старичок сухонький, согнутый, темноликий. Что только мать в нём нашла?… И какой из него посол!
А Юрий Патрикиевич смотрел заискивающе, угодливо, было в его взгляде что-то глубоко болезненное, так что впору и пожалеть его. Василий Васильевич сказал:
— Очень правильно. Там речка перевёрт делает извилистый, на макушке веретьё[306] хорошее, сухое, и лес, и болото рядом. Только дождя бы не было! Как думаешь, не будет дождя?
Юрий Патрикиевич приободрился. — Нет, государь, не будет, — рад был, что может уверенно судить о сём важном обстоятельстве. — Не будет, потому как сова кричала всю ночь, а ворона днём тихо каркала. Это к бездождью. — Да?… Эх, люблю молодца и в татарине, и в литвине тем паче.
Сомнительная похвала не только не обидела Юрия Патрикиевича, но ещё больше обнадёжила. Он одёрнул полы кафтана, расправил плечи, выпятил грудь, так что борода поднялась серебряным подносом. Василий Васильевич глазам своим не поверил: какой же это старый старик!.. Как могло мне такое примерещиться?…
Затемно отправились в места охоты слуги с возами всяческой снеди. Отдельно и втае умчались верхами сокольничий с подсокольничьями и поддатни — им надобно найти дичь и в нужный момент голосами и ударами бичей поддать, выпугнуть выводки тетеревов из чащи или уток с гусями из камышей.
Сами охотники выехали из Кремля пополудни, благоговейно отстояв литургию и разговевшись в монастырской трапезной у епископа Ионы.
Василий Васильевич восседал, по обыкновению, на своём любимом белом княж-коне, выращенном в особо благоприятных условиях специально для великого князя. Рядом с ним, но на шею сзади шла караковая кобыла под седлом Шемяки. Юрий Патрикиевич почтительно держался позади великого князя, но старался сильно не отставать, чтобы слышать, о чём говорят двоюродники и иметь возможность вовремя включиться в разговор. Впереди плотной группой держались верхоконные иноземные посланники, почитавшие за честь присутствовать на великокняжеской потехе. Со спины трудно было рас познатьвсадников, если бы не пестрота их головных уборов. Шлем прямой стопкой, абы ушат, с отогнутым верхом — литовский посол. В расширяющейся кверху шляпе без отворотов — венгр. На ордынце шляпа с высокой загнутой назад тулейкой и с полями, которые выступают, как два острых клина. Тут же русские бояре в островерхих шапках, иные простоволосые, постриженные в кружок. А один охотник — с длинной косой.
— Кто это? — не узнал Василий Васильевич.
Шемяка пожал плечами. Юрий Патрикиевич подал своего рыжего, пояснил:
— Новгородский посол. У них так принято волосы заплетать.
— Как бабы?
— Нет, у баб две косы.
Василий Васильевич усмехнулся, но не над тем, что услышал, а мыслям своим, которые немедля и высказал:
— Знаю, князь, что новгородские обычаи ведомы тебе, как всякому литвину, зарящемуся на наши земли.
Нет, не быть тебе послом.
Шемяка сделал вид, что у него что-то не ладится со сбруей, придержал лошадь.
— Ну, какой я литвин? Такой же, как ты… Не за это ведь, государь, попал я в твою немилость. А за что? — отважился на прямой вопрос Юрий Патрикиевич. — Грязным наветам поверил нешто?
Василий Васильевич потянул поводья, жеребец норовисто вздёрнул голову, вознамерился взвиться на дыбки, но всадник умело осадил его, так что оказался лицом к лицу с Юрием Патрикиевичем.
— Нет, князь, и я удивляюсь, что сам ты не догадываешься или следы заметаешь, ровно старый лис. Не могу тебе простить, что ты не только не разбил воинство дяди моего, не только не сумел защитить великую княгиню, мою мать, но и сам угодил в плен к Косому с Шемякой.
Юрий Патрикиевич обречённо потупился, зародившаяся перед выходом из Кремля надежда снова угасала, душу стало охватывать вчерашнее изнеможение. Доказывать свою невиновность смысла не имело, и он прошелестел лишь непослушными губами:
— Господь оправдание моё…
А Василий Васильевич выжидательно молчал, словно решая для себя, выдать ли некую сокровенную мысль или утаить. Решил, видно, что можно довериться старому князю, немало послужившему Москве.
— Настала пора не только сполна взыскать с новгородцев чёрный бор, но и острастку им дать такую, чтобы не воображали больше себя вольными. Отец мой Нижний Новогород прирезал, а мой долг и Новгород Великий взять под высокую руку Москвы.
Решительно и определённо говорил великий князь, однако не слишком ли горячо?… Показалось Юрию Патрикиевичу, что неспроста распахнул свою душу Василий Васильевич, и от этой догадки сразу стала вновь залегать сердечная тоска — словно прошла череда облаков и открылся солнечный свет. И он сказал с полным чистосердечием:
— Возьмёшь под свою высокую руку, непременно возьмёшь! — И тут же сменил разговор: — Сколь вижу твоего коня, государь, столь налюбоваться не могу. Высокий, ярый, ступистый. Такого больше ни у одного князя нет. Мой Рыжак скромно выглядывает из себя, но правда, нестомчив и тягуч. Из-за этой его нестомчивости, может, и оказался я в плену, коим коришь ты меня. Помнишь, Дмитрий Юрьевич, — возвеличал он презренного Шемяку, — как вынес он меня к вам?
Шемяка радостно осклабился:
— Как не помнить! Все лошади тогда у вас обезножили, а этот рыжий чёрт вынес тебя прямо к нам в засаду.
— Поспешил я тебя, государь, упредить об опасности, — разъяснял Юрий Патрикиевич, — потому один поскакал через лес.
— Здорово мы тебя тогда скрутили! — радовался своим воспоминаниям Шемяка.
— Василий Васильевич резко развернул коня, послав его с места в галоп. Догнав головную группу всадников, снова осадил коня, подождал, пока подтянутся к нему Шемяка с Юрием Патрикиевичем. Когда они на рысях догнали и почтительно остановились, великий князь произнёс приговор:
— Как же, Юрий Патрикиевич, можешь ты после всего этого срама представлять своего государя на иноземном дворе?
Не нашёл что ответить на это старый князь, чувствовал он себя целиком во власти великого князя, которая была изменчива и проходяща, как чередующиеся облака, то бросающие мрачную тень, то вновь пропускающие солнечный луч.
Война да охота — наиглавнейшие занятия князей. Уже и в ратных переделках побывал Василий Васильевич, и на всяческих потехах поднаторел, но молодость и неопытность часто проглядывали в иных его словах и поступках. Даже в том, как пил он в застолье меды или пиво: брал наполненный кубок с опаской, прежде чем пригубить, заглядывал в него, словно опасаясь, нет ли там какой нечисти.
Шемяка на четырнадцать лет старше, он успел уже преизрядно прославиться как гуляка и бражник. В разгар пирушки мог он удивить и бывалых винопийц тем, что опрокидывал в себя одним махом целую корчажку, удерживая её лишь зубами, без помощи рук.
Он и на этот раз начал выхваляться своим штукарством. Юрий Патрикиевич, тоже уж слегка захмелевший, обронил:
— Не штука дело, штука — разум.
Шемяка никак на это не отозвался, но метнул на великокняжеского вельможу прицеливающийся взгляд, обещая поквитаться. Предлог к этому долго не искал.
Из раменного тянувшегося вдоль реки Вори леса долетали до охотничьего стана соловьиные бульканья, отточки, лешевы дудки.
— На Петровки кукушка крестится, а соловей в последний раз поёт, — заметил Юрий Патрикиевич, а Шемяка только и ждал, чтобы прицепиться:
— Всё-то ты знаешь, стратиг… Может, скажешь, о чём голубь дикий на ветле воркует?
— Чего не знаю, того не знаю, — отговорился Юрий Патрикиевич, явно опасаясь сшибки.
А Шемяку уж было не унять:
— Он воркует: «Вяхирь[307] — дурак! Вяхирь-дурак!»
— Каждый слышит то, что заслужил, — не удержался-таки Юрий Патрикиевич от того, чтобы не отповедать задиру.
Василию Васильевичу не нравилась начавшаяся перебранка, но он не знал, как запретить её. Смотрел то на одного забияку вопросительно, то на другого осуждающе, но молчал, будто держал во рту сытный мёд и не мог никак проглотить его. Он лежал, облокотившись, на пологе, иногда откидывался навзничь и срывал на ощупь травинку, угадывая: «Клевер красный… Мышиный горошек… Овсяница… А это что? Не знаю».
Юрий Патрикиевич, ты у нас знаток, — разомкнул наконец уста великий князь. — Что за чудный хлыст?
— Так и называется: петров кнут, потому что распускается как раз к Петрову дню.
— Ага, как и петровы батоги, стало быть?
— Верно, вот они, голубенькие, на солнце глядят.
— А у нас это цикориум называется, — подключился венецианский гость Альбергати[308], восседавший на складном табурете. Сказал со значением, желая обратить на себя внимание. — А эти жёлтые цветочки у вас зовут мать-и-мачехой, правильно зовут: лист у неё снизу белый и мягкий — это мать, а сверху жёсткий и холодный — Это мачеха. У нас в Италии ею кашель лечат, она так и именуется; тусиляго фарфара — противокашляница муконосная, по-вашему.
Василий Васильевич приподнялся:
— Однако чисто ты по-нашему молвишь. Где поднаторел?
— Я, государь, хоть и фрязин, однако родился на Русской земле. Мой дед был купцом-суконником, его твой дед Дмитрий Иванович брал с собой на Куликово поле толмачом. Отец мой при твоём отце состоял в Новгородской купеческой гильдии и постоянно наезжал с товарами в Москву.
Василий Васильевич встал с земли, поднял брошенный на траву кафтан, обшитый камкой. С помощью понятливого боярина Басенка накинул его на плечи. Неторопливо застёгивая на груди серебряные схватцы, размышлял: «Не тот ли это фрязин, про которого ещё владыка Фотий говорил как про тайного доброхота покойного отца?»
— Альбергати, мы боровой дичи преизрядно добыли, а ведь нынче день Петра-рыболова…
— Это и мне, христианину латинянскому, ведомо. Был апостол Пётр простым, бедным рыбаком, — охотно отозвался венецианский гость и посмотрел на великого князя долгим выразительным взглядом, словно желая что-то добавить, но воздержался.
— Истинно так, а мы рыбки-то и не поснедали. Поедем-ка на корегоды! — пригласил великий князь и тоже дружески-заговорщицкий взгляд на гостя бросил.
Басенок и один из стремянных бояр подняли Василия Васильевича в седло, фрязин вскочил на своего коня без посторонней помощи. Вдвоём поскакали вдоль рамени, несколько верховых бояр держались сзади на почтительном расстоянии, но готовые прибыть по первому знаку государя.
Придержали коней возле Боровского кургана, одиноко возвышавшегося среди заливных лугов. Помолчали, сняв шапки: этот холм насыпан на могиле русских воинов и местных жителей, погибших в сражении с татарами.
Чуть ниже по течению реки, на левом же, пойменном берегу с длинными песчаными косами располагались великокняжеские ловы.
Вся рыбацкая ватага состояла из простолюдинов в коротких, выше колен, рубахах. Трое, правда, были в одеждах долгополых — это московские бояре, приехавшие загодя и уже утомившиеся от ожидания. Завидев великого князя, обрадовались.
— Апостол Пётр не пожалел для нас рыбки, — осклабился один из них, вывел из камышей долблёную лодку, стал отталкиваться шестом, направляясь к прибывшим.
Второй рыбак выбирал из воды верёвку. Появился первый поводок длиной в четыре-пять вершков, на нём — угловатый, с острым жалом кованый крючок и шашка — лёгкий поплавок из коры дерева. Первый крючок был пуст, на втором сидела зацепленная под хвостовой плавник стерлядь. И на третьем извивалась крупная рыбина.
— Может, государь, ты самолично выберешь снасть? — спросил боярин, весь облепленный рыбьей чешуёй, которая блестела даже в его усах и бороде.
— Папа римский Евгений запретил шашковую снасть, — неуверенно произнёс Альбергати. Заметив неудовольствие на лице великого князя, поспешно добавил: — Но ведь вам запреты его не указ. Да и рыбы у вас столько, что век её ловить — не переловить. Не то что в Западной Европе.
Василий Васильевич понял, что не следует принуждать гостя, предложил:
— Не лучше ли нам покорегодить?
Боярин, блестевший рыбьей чешуёй, и этот промысел приготовил.
Рыбаки выехали на большом чёлне поперёк реки, начали сбрасывать с кормы, загибая вдоль но стрежню, рыболовную сеть наподобие невода, однако с одним крылом. Опоясав дугой полреки, причалили к берегу и передали боярину конец верхней подборы. Тот проворно выскочил на сухой берег, потянул льняное вервие, передал конец его великому князю. Василий Васильевич вместе с Альбергати стал помогать боярину, скоро показались на поверхности воды плуты из толстой скрученной бересты иташи — каменные грузила.
— Давай-давай, пошевеливайся! — кричал властно боярин, и его азарт передался князю и фрязину, они стали сноровистее и сильнее вытягивать крыло корегода, показался кутец, набитый рыбой. Был он столь тяжёл, что человеческих усилий не хватало для притонения и выволакивания на берег сети с уловом. Боярин подвёл двух загодя осбруенных коней, которые безнатужно вытащили корегод. В мотне билось несметное количество разнообразной рыбы — курносые осетры, прогонистые стерлядки, кроваво-чешуйчатые лещи.
— Богата да обильна Русь! — восхищался фрязин.
Василий Васильевич самодовольно улыбался. Боярин в чешуе прятал ухмылку в бороде — он мастер был такой улов обеспечить: с вечера были выловлены и вывезены на эту тоню осетры, помещены в садки возле берега и незаметно выпущены в то самое время, когда уж рыбинам и деваться было некуда, кроме корегода.
Рыбаки повезли улов на охотничий стан по узкой лесной дороге в повозке, которую потащили гусем три лошади. Василий Васильевич с гостем решили удлинить путь и проехать по вновь протеребленной по повелению великого князя дороге через осиновый перелесок.
Прислушивались, как шелестят в вечной дрожи листы осины, об одном подумали — о том, что крест Его был из осины, и на этом же дереве, на осине, повесился Его предатель, но разговор повели о том, что держали на уме ещё до рыбалки.
— Значит, с батюшкой моим ты знался? — Василий Васильевич внимательно поглядел на фрязина.
Тот понял всё с полуслова:
— Многие услуги я великому князю Московскому оказал, прещедро вознаграждён был за них. Чаю, и с новым государем буду знаться. Хоть с Новгородом Великим вести дела, хоть в Риме пригляд держать в интересах твоих. Буду обо всём тебя загодя оповещать, а сам в нетях оставаться, таинним.
— Вот и гоже. В Новгород направляйся и жди посла моего, с коего глаз не спускай. Отправляйся прямо наутро.
Вот тебе поминок в знак уговора. — И Василий Васильевич снял с пальца рубиновую жуковину.
Ещё не миновали перелесок и не видели охотничьего стана, но уже услышали громкие пьяные голоса. Пуще всех выделялся хохот Шемяки.
Не сговариваясь, пришпорили лошадей, выскочили на веретьё намётом.
На траве лежал лицом к небу Юрий Патрикиевич.
— Пока мы с тобой корегодили, они тут, видно, здорово нахлебались, — произнёс озабоченно Василий Васильевич и, приструнив коня, громко спросил: — Что с ним?
Шемяка хохотал во всё горло, держась руками за живот и показывая этим, что никак не может сдержать веселья. Наконец, стирая с глаз слёзы, рассказал:
— Этот твой главный предводитель полков что учудил? Заглянул в нору, вон в эту, видишь, у корневища?… Да, заглянул, а оттуда заяц как сиганёт и прямо в харю охотничку!..
— Полно врать! — рассердился Василий Васильевич.
— Да ей-же-ей! О-ой, не могу! Помереть можно со смеху. Ведь заяц-то так вдарил, что у Юрия Патрикие-вича из носа красная вьюшка потекла, по сей час не перестаёт. Эт-то надо же, Вася, а Вась! Ну и стратиг, ну и посол царский! — Шемяку несло, видно, преизрядно хлебнул он медов, коли не замечал, как всё сумрачнее и всё недовольнее слушает его великий князь. Вовсе уж распоясался: — Эт-то правду бают, что шелудивое порося и на Петровки зябнет!
— Замолкни, ярыжка! — И Василий Васильевич выхватил из-за голенища сапога ремённый хлыст. Шемяка вмиг протрезвел:
— Что ты, что ты, брат?… Прости, великий князь, еже ли я что не так…
Юрий Патрикиевич поднялся и подошёл к стремени великого князя с видом смущённым и виноватым:
— Неловко получилось, самому смешно. Ведь заяц, не абы зверь какой. Знать, верно говорят, что не трус он, а только шкуру свою бережёт.
— Кровь-то больше не идёт?
— Заговорил… Прямо ведь в нос, косой дьяволёнок!
— Ладно, князь. Завтра поутру собирайся в дорогу. Послом моим в Новгород Великий.
— Как велишь, государь! А я живот за тебя положу.
Уху поснедали, когда солнце уже ушло за лес.
В путь до дому начали сбираться, когда потянуло с опушки пряным запахом ночного цветка дрёмы: гори — цвет этот с белыми и малиновыми звёздочками днём будто дремлет, вянет на солнце, а с наступлением сумерек поднимает голову, расправляется, распускает аромат, привлекая ночных бабочек.
Ехали шумно, переговариваясь, посмеиваясь. Юрий Патрикиевич вдруг сделал знак рукой остановиться, сказал с весёлым удивлением:
— Смотри-ка ты, а ведь прав Шемяка, послушайте… Конники остановились, навострили слух. Отыскали взглядом сидевшую на сухом осокоре[309] крупную, едва ли не с тетерева птицу. Закатные лучи солнца ещё высвечивали верхушки деревьев, голубь нежился в их тепле, беззаботно раздувал горло:
— Вяхирь — дурак, фр-р!.. Вяхирь — дурак, фр-р!.. Ответом ему был оглушительный хохот. Вяхирь обиженно снялся с сухого сучка и тут же растворился в сумерках леса.
Превратное разумение с владыкой Герасимом, которое печалило епископа Иону, в том заключалось, что никак не удавалось уяснить, поставлен ли Герасим в Константинополе митрополитом всея Руси или одной только Литвы. Недоразумение это разрешилось совершенно неожиданным и страшным образом.
Новгородский архиепископ Евфимий, посвящённый в этот сан Герасимом[310] и за то подвергавшийся осуждению со стороны русского духовенства, прибыл незвано и скоропоспешно в Москву с двумя уведомлениями. Первое — весьма угодное москвичам: заложил Евфимий в Новгороде Великом церковь во имя Преподобного Сергия Радонежского. А второе, изложенное в грамоте литовского посланника, повергло всех в ошеломление: «Князь литовский Свидригайло поймал митрополита Герасима в городе Смоленске[311], оковал твёрдо в железа и спровадил в Витебск, где продержал в крепости четыре месяца, а затем сжёг огнём на костре.
Начальное общее оцепенение перешло в бессвязный гул. Все начали задавать друг другу вопросы, не ожидая ответов на них:
— Как это?
— Что же это?
— На костре?
— На дровах нешто?
Только Юрий Патрикиевич, который лучше других был знаком с литовскими дикими нравами, сохранил самообладание:
— За что же он его?
Архиепископ Евфимий, часто крестясь, стал сбивчиво рассказывать:
— Послухи донесли нань, на владыку то есть, на Герасима, значит… Понеже он, Герасим-от, с Сигизмундом втае сообщничествовал. А Сигизмунд-от, дядя вашей княгини великой Софьи Витовтовны, паче великий король Литвы… Витовту покойному брат.
— Пошто втае с Сигизмундом? Оклеветали нешто владыку? — спешил с догадкой Юрий Патрикиевич.
— Навет то был, або сущее, не вем того.
— Клевета! Наговор! Ведь князь Сигизмунд в нетях пребывает, не мог с ним Герасим стакнуться никак, — продолжал вникать Юрий Патрикиевич, Но всем остальным, находившимся в посольской палате, эти подробности представлялись ненужными, и они продолжали всплескивать руками да восклицать, обращаясь друг к другу и убеждая друг друга, что такое злодейство быть не могло никак.
И на Руси кровавые межкняжеские распри только-только затихли, и неизвестно, надолго ли, но мог ли кто из князей — хотя бы Косой с Шемякой — до такого дойти в озлоблении: сжечь не то что высшего духовного владыку, но хотя бы и нелюбого им церковного пономаря или дьячка!
От приезжавших в Москву послов иноземных, от купцов заморских да калик перехожих узнавали иногда о диких зверствах в странах закатной стороны, в Западной Европе, удивлялись, не хотели верить. Да и как поверить было, что будто бы во Франции несколько лет назад, в год смерти Фотия, сожгли заживо на костре крестьянскую девку из Орлеана, поднявшую на врагов своей родины знамя, на котором было написано только одно слово: «Иисус»?… А раньше того возвращавшиеся из Святой Земли на остров Валаам паломники рассказывали, что на их глазах в Праге сожгли на костре проповедника Иоанна Гуса[312], а на следующий год ещё и Иеронима пражского[313]. Говорили, что у латинян давно стало делом обычным предавать несогласных смерти сожжением прилюдным на костре. Слушая рассказы паломников, княжич Василий так разрыдался, что Софье Витовтовне пришлось позвать к нему византийского лекаря. Бояре, щадя малолетнего, начали подмигивать паломникам: дескать, скажите, что всё это неправда. Те же намёков не поняли и прибавили ещё более невероятное: будто бы зрители, в их числе и дети, преспокойно созерцали те казни, а одна старушка будто бы даже подкидывала хворост в пылающий костёр, на котором жарился Иоанн Гус, и, видя это, Гус будто бы не только не обиделся, но пожалел её, сказав: «Святая простота!».
«Не может быть!», «На Руси николи такого не бывало!» — восклицали все, поражённые рассказами паломников, а княжич Василий, хоть и сквозь слёзы, но твёрдо объявил: «И не будет такое на Руси!». Все бояре согласно загудели: «Не будет!» Вот уж воистину святая простота. Забыли московляне, что на Руси и битья кнутом прежде не было — даже за самые большие проступки, вплоть до головничества[314], а вот татары научили, и стало это наказание обычным. А ослеплять человека — этому просвещённая Византия научила. Теперь вот из Западной Европы обычай новый к самому рубежу нашему подошёл. Теперь и на Руси отсталой будут знать: если продался человек диаволу, то хоть и не повинно в том его тело, однако душу из него вынуть никак не удаётся — только сожжением заживо, чтобы и душу заодно испепелить.
— Смоленск исконно русский город, а властвует там ересь латинская. Доколе Литва будет поганить нашу землю? — вставил молчавший до сих пор Басенок.
Рыжие редкие брови Софьи Витовтовны сердито дёрнулись:
— Муж мой Василий Дмитриевич очень жаловал Свидригайло, верил ему как князю, преданному Руси, а не Польше. И если покарал Свидригайло несчастного владыку Герасима, то поделом, надо быть.
В палате повисла тяжёлая нехорошая тишина.
— Душно! — Василий Васильевич сдвинул оконную раму. Явственней стали звуки московской площади: скрип тележных колёс, разговор челядинов, стук плотницких топоров на стропилах обновляемого Архангельского собора.
Юрий Патрикиевич, как всегда, поддержал великую княгиню:
— Иногда, чтобы прийти к добру, приходится становиться на путь зла… Трудно князей судить, ведь своя рука — владыка.
— Вольно собаке и на владыку лаять! — стоял на своём Басенок, и Софья Витовтовна бросила на него ещё один гневный взгляд. На открытый спор, однако, не решилась и перевела глаза на сына: почему, дескать, позволяешь дерзость такую боярину?
Василий Васильевич правильно прочитал её взгляд, но поступил не так, как ждала его мать. Он неторопливо, степенно поднялся на покрытое рытым бархатом престольное возвышение, занял своё великокняжеское место под золотой короной.
— Ошелоумили мы все от дурной вести, галдим невесть что, — произнёс он без осуждения, но с прискорбием. Помолчал. И все молчали, ожидая каких-то важных слов от великого князя. — А дело-то не мудрёное, обиходное. Раз нет митрополита Герасима, значит, мы вправе послать в Константинополь владыку Иону, которого ведь мы все вместе сгадали митрополитом видеть? Так ведь, все вместе сгадали — со всею моею братиею, со всеми русскими великими и поместными князьями, и с литовской тоже земли господарем — не так ли, матушка?
— Так, так, и с литовскими князьями тоже! — согласно и обрадованно подтвердила Софья Витовтовна.
— И со святителями всей моей земли, — продолжал Василий Васильевич, — со всеми священниками и духовными людьми, с иноками и пустынными отшельниками — со всеми старцами и со своими боярами, и со всею своею землёю — со всем православным христианством, не так ли, владыка Евфимий?
— Истинно, истинно, опричь владыки Ионы нет иного местоблюстителя митрополичьей кафедры на Москве! — согласно молвил новгородский архиерей, а про себя подумал: для того эта необыкновенная всеобщность избрания Ионы тебе нужна, что опасаешься ты, как бы не отказал тебе патриарх, да и не прислал бы вместо природного русского митрополита своего грека или болгарина.
В этот же день великий князь продиктовал дьяку две грамоты — патриарху константинопольскому и императору византийскому с просьбой от всей Русской земли поставить в митрополиты рязанского епископа Иону. С этими грамотами, а также с богатыми поминками Иона отправился через несколько дней к берегам Босфора в сопровождении своих бояр и духовенства. В последний час к ним присоединились люди великого князя- посол Василий и толмач Альбергати, которого велели называть Алипием-то ли из-за трудности произношения итальянского имени, то ли по каким-то иным соображениям.
Князь, хотя бы и великий, нуждается в простом человеческом благоденствии и в бесхитростном дружеском участии. В окружении Василия Васильевича были люди столь же знатные и высокоумные, сколь и надёжные, преданные. Он знал это, но знал и то, что судьба каждого из них — и любимца матери Юрия Патрикиевича, и ведущих свой род от самого Рюрика князей Ряполовских и Палецких, не говоря уже о менее знатных и влиятельных вельможах- в его безраздельной власти, все они — служилые люди, его, великого князя, люди. Могут ли быть они простосердечными его товарищами? И вопрос такой себе задавать нечего. Один робеет, другой что-то потайное на уме держит, третий макушит, как бы пользу-выгоду для себя извлечь.
Но всё-таки были и у Василия Васильевича в Москве ровня- инок Антоний, праведник и подвижник истинно монашеского духа. Шёл к нему — безоглядно, говорил с ним — чистосердечно, слушал его — доверчиво.
Шемяку по Антониеву слову отпустил — не раскаялся. Но с монахиней Фотинией не стал откладывать встречу.
Вознесенский монастырь, что в Кремле, основала бабка Василия Васильевича Евдокия Дмитриевна для безутешных вдов и девок, мужья и женихи которых пали на поле Куликовом, а потом и в других ещё ратях.
Оставив за воротами монастыря бояр и слуг, Василий Васильевич пошёл к Фотинии один.
Он бывал во многих монастырях, но в женскую обитель вступал впервые, испытывая и неловкость, и греховное смущение. Вдоль монастырской стены шли полусгнившие тесины, столь ветхие, что и ступать на них небезопасно, лучше уж прямо по грязи идти. Но дорожки к кельям выведены белыми камнями, крупные валуны сложены ступенями. Поднявшись на самую верхнюю ступеньку, великий князь постучал в дубовую со шлемообразным завершием дверь:
— Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа…
— Аминь, — послышалось в ответ. — Кто там?
— Раб Божий Василий.
Келья Фотинии была не узкой, хотя только с одним подслеповатым оконцем. Божница в одно тябло, лампадка негасимая, лучины ночного освещения.
С малых лет был приучен Василий Васильевич, заходя в храм ли, в часовню ли, не вертеть головой тамо и овамо, пристойно держать себя. И сейчас не изменил привычке, а потому не сразу увидел рядом с большим деревянным распятием, накрытым пеленами, прислонённую к стене долблённую из осокоря домовину.
— Память смертная, — прошелестела Фотиния. — Не бояться смерти, но каждый день, каждый миг быть готовым к ней, хоть бы и дал Господь жизнь предолгую.
До чего же она переменилась с тех пор, как не виделись! Лицо будто водою налито, взгляд тусклый, безразличный, и брови совсем седые.
— Узнаешь ли меня, матушка? — не без внутренней робости спросил Василий.
— Великий князь? Как же!..
Казалось, она и говорит через силу, так ослабла. Невольно понижая голос, Василий полувопросительно произнёс:
— Ты прислала образ мне во дворец… Я приехал.
Она не отрицала и не подтвердила, что это был её знак.
— Ты говорила, что вернусь из Орды невредимым. Это исполнилось. Что свет померкнет для меня — и это было. Я знаю тьму, в какую нас погружает отчаяние. Скажи, что ещё ждёт меня?
Она тяжело подняла на него красные слезящиеся глаза:
— Не знаю.
— Ты боишься?… Чего? Гнева матушки моей Софьи Витовтовны? Что молчишь?
Она чуть приметно покачала головой:
— Молчание есть тайна будущего века, а слова суть орудие этого мира.
— Не хочешь говорить? — настаивал Василий. — Плохое видишь?
Чёрный апостольник закрывал не только всю голову её и шею, но и большую часть лица. Едва разжимая сухие бескровные губы, монахиня произнесла негромко:
— Людей давно не боюсь, даже и властных над жизнью моей и смертью.
— Зачем же уклоняешься? Я так понял, ты сама меня призвала, образ Пречистой послав. Разве не от тебя его передали?
— Заступница усердная изливает несказанную Свою милость страждущим и с верой приходящим рабам Своим. Это тебе как благословение прислано.
— Чьё, матушка?
— Того, с кем боле никогда не увидишься.
— Пока я жив, пока я великий князь, ты будешь жить в этом монастыре в безопасии.
— Спаси Христос! — поблагодарила она.
— Ты прислала мне это благословение для утешения в скорбях грядущих?
Старуха вдруг усмехнулась:
— А кто сказал, что я прислала? — Голос её окреп, стал звучно-тонким. — Ты мыслишь, молчание — просто неговорение, как немые, да? Пусть умолкнут наконец те, которые уверяют, что хранят мир ума при суетных помыслах и развлечениях многих. С такими мятущимися не имей общения.
— Исполню, — пообещал Василий.
Опять недоверчивый взгляд из-под апостольника:
— Скорый ты какой! Сказанное есть наставление преподобного Исаака монашествующим. От себя теперь ничего не возвещаю. Только вспоминаю слова отцов церкви.
— Если ты на нас обиду имеешь, что в заточении тебя держали, ты права, конечно, но прости тогда по-христиански, если можешь.
Она словно не слышала великокняжеской смиренной просьбы, задумчиво гладила рукой раскрытое на столе Евангелие. Пальцы искривлённые, распухшие, суставы, что шишки, покраснели и лоснятся. А на мизинце левом — Василий всмотрелся повнимательней — да, перстень с камешком «соколиный глаз». Точно такой — странно! — носит мать его, великая княгиня, всю жизнь носит, не снимая.
— Матушка Фотиния, — решился напомнить о себе Василий, — ты забыла про меня?
Старуха вздохнула как бы с некоторой досадой, но голос её был кроткий, жалеющий:
— Голубчик, княже! Уж кого-кого забыть, а тебя!.. Голубчик мой! — Взгляд её столь тихий, нежный поразил Василия. Он уж не помнил, когда мать его так на него смотрела. Захотелось по-сыновьи припасть к этим сведённым плечам под чёрной рясой. Да разве можно к монахине-то! — Заболела я в северных-то лесах, сыро там. Кости ломят и пухнут, — пожаловалась она.
— Откудова у тебя перстень сей?
Она помолчала, продолжая светло глядеть на Василия.
— Не подобает нам, монахиням, носить украшения. Но снять его не можно. В палец врос. Давно надет был.
— Подарок, поди, чей?
— Подарок. В детстве ещё.
— Кто надел его тебе, скажи?
— А что?
— Велю, скажи.
— Не краденый же он! Зачем дознаешься?
— Фотиния! — грозно сказал Василий Васильевич. — Я не шутки шучу!
— Отец твой, Василий Дмитриевич.
— Отец? Вы детьми знались с ним?
— То было в жизни совсем иной.
Вот отчего гнев-то матушкин прорвался, вспомнил Василий.
— Тебя в миру звали Янга? — решился он.
Монахиня, помедлив, трудно сглотнула, сказала еле слышно:
— Янга давно умерла во мне.
Испытующая улыбка появилась на лице князя.
— Там на севере иночествует в обители Настя Всеволожская. Мыслишь, станет она о тебе рассказывать сыновьям твоим?
Василий опустил голову.
Она сжалилась над ним, стала говорить о другом:
— По малости своей будут понимать будущие люди духовные подвиги прежних времён, сообразно с малыми своими знаниями, мелкостью сердца и затмевающими душу страстными помышлениями.
— То беда иль вина их будет? — спросил князь.
— Беда вину не искупает. — Темны были её последние слова.
«Как не искупает? Страдания все грехи изглаживают», — хотел возразить Василий, но не стал.
— Прощай, матушка Фотиния.
— Благослави тебя Бог.
Дверь кельи затворилась за ним с глухим стуком.
Возвращение Ионы ждали к Светлому Воскресению, но он появился в Москве лишь во вторник на Светлой неделе, 2 апреля 1437 года.
На рассвете этого дня примчался в Кремль верхоконный гонец с сообщением, что митрополит всея Руси, двигаясь по Смоленской дороге, сделал последнюю остановку в Савино-Сторожевском монастыре и вот-вот пожалует.
Пасхальные литургии шли каждодневно во всех храмах, но когда от одного прихожанина к другому стали передаваться известия об ожидаемом прибытии митрополита, православный люд из самых отдалённых приходов потянулся в Кремль, чтобы если уж не благословение святителя получить, так хоть лицезреть его. Не пробиться было в Успенском, Благовещенском, Спасском, Рождественском храмах, в монастырских малых церквах и часовнях, а богомольцы всё шли и шли, заполнив всю Соборную площадь.
Фёдор Басенок выглянул через окно своей боярской палаты и заспешил в крестовую, семейную церковь великого князя с сообщением:
— Народу в Кремле — что пшённой каши в котле. Николи столь большого множества не видывал я!
Василий Васильевич поднялся в повалушу, распахнул створки окна. Верно, не собиралось никогда ещё такого многолюдья — нарядно, по-праздничному одетые старые и юные, мужи и жёны, отроковицы и млеко сосущие младенцы на руках матерей своих, юродивые и нищие, княжеские дружинники, конные и пешие, монахи, ремесленный люд, крестьяне. И вся эта масса трепетала, колыхалась под напором новых людских потоков, шедших со стороны трёх распахнутых ворот Кремля — Фроловских, Боровицких, Никольских. Красное крыльцо великокняжеского дворца было оцеплено дружинниками, а к митрополичьим палатам подхода уже не было.
— Пожалуй, владыка и не сможет попасть в свои покои? — растерянно вопрошал Василий Васильевич. — И как эту… кашу вычерпать?
Юшка Драница, известный своей храбростью и решительностью нижегородский воевода, предложил оттеснить народ силой:
— Неужто вооружённые витязи твои не сладят?
Драницу поддержал Иван Старков, который был наместником в Коломне и приставом при Шемяке, а теперь стал большим боярином:
— Дозволь мне, государь, это возглавить? Хоть и к другому делу я сейчас приставлен, но любой боярин должен по твоему слову в бой идти.
— Если с боем, так увечья могут статься? — поопа-силась Софья Витовтовна.
И Марья Ярославна, вторая великая княгиня, подала свой голос:
— Да ещё и в праздник такой, да ещё в приезд владыки!
— В таком деле не без этого, — преспокойно отпове-дал Старков. — А лучше, если владыку сомнут?
Великий князь раздумывал. Конечно, бояре эти рьяные вояки — что Юшка, литовский выходец, что Старков, в ком не перебродила ещё степняцкая кровь. Дать им княжескую дружину — враз очистят площадь. Но Пасха — не просто праздник, Пасха — праздник праздников. Да и приезд, наконец, владыки — тоже праздник для Русской Церкви, которая по смерти Фотия шесть лет бедствовала без главы.
И уже казалось, что никто из боярского многодумного совета не может ничего стоящего присоветовать, как сказал своё слово Василий Фёдорович Кутузов. Потомок верного слуги Александра Невского, он и сам не раз уж показал себя истинным болярином, болеющим за великого князя и его державу.
— Есть у нас щиты, кои мы для пешей рати изготовили, а в деле так и не пользовали, — сказал Кутузов, и никто попервоначалу не понял, к чему он клонит. — Всадники, даже без оружия, потоптать людей могут, а пешие вой своими щитами помалу, помалу оттеснят зевак и празднолюбцев, отгородятся щитами, как загораживались, бывало, от татарской конницы.
Теперь все поняли, что придумал Кутузов, и каждый подосадовал на себя, что не его столь счастливое озарение посетило. А Софья Витовтовна подошла близко к Кутузову, коснулась кончиками пальцев серебряных кружев, которыми была расшита камковая брусничного цвета ферязь боярина, словно бы любуясь и удивляясь невиданному рукомеслу, произнесла растроганно:
— Василий Фёдорович нашёл, как всё управить. За то благодарствую, награди тебя Бог!
— Кто награждает, тот и карает! — учтиво и со значением ответствовал Кутузов, и глубоко посаженные зеленоватые глаза его весело блеснули от похвалы.
Великий князь послал двух сыновей князя Ивана Оболенского — Василия и Семёна — собрать и вооружить щитами молодых дружинников. Оставшиеся бояре облепили окна покоев, а великокняжеская семья поднялась в Набережные сени златоверхого терема. — Верно, что пшённая каша, особенно отсюда, где галки летают, — сказал Василий Васильевич.
Дружинники сноровисто взялись за дело. Они несли перед собой высокие, в рост человека, округлые сверху я остроконечные внизу, окрашенные в червлёный цвет щиты, которыми стали оттеснять народ от митрополичьего двора в сторону колокольни Иоанна Лествичника и Архангельского собора.
Толпа волновалась, слышались обиженные голоса, но лёгкие деревянные щиты, обтянутые козьей кожей, не причиняли людям вреда. Оттеснив всех настолько, что образовался проезд, ратники развернулись лицом к великокняжескому и митрополичьему дворам, образовав из щитов ярко-красный непроницаемый заслон.
Софья Витовтовна в задумчивости отошла от окна:
— Надо бы нам, пожалуй, не Юрия Патрикиевича посылать в Новгород, а Кутузова, больше было бы проку…
— Но, матушка, ты же сама твердила: «Больше некого!»
— Почём знать, чего не знаешь…
Долетел колокольный звон со стороны Арба-ата — это встретила митрополичий поезд церковь Бориса и Глеба.
Ближе трезвон — от церкви Покрова Богородицы в Занеглименье.
Враз все кремлёвские звоны ударили, когда проскочила чёрная крытая повозка Троицкие ворота, обогнула Красное крыльцо великокняжеского дворца через живой, охраняемый красными щитами проезд, а возле митрополичьего двора остановились взмыленные кони перед стройными рядами московского духовенства: встречали владыку епископы и архимандриты, иереи и диаконы, игумены и чернецы с иконами, хоругвями, святыми мощами, дароносицами, потирами. Но ни возгласов, ни славословия, ни псалмов и молебных правил нельзя было разобрать — все звуки подавлял сплошной медноволновый гул.
Проворные бояре раскатали ковровую дорожку, открыли дверцы колымаги. Тут их сменили церковные служки, помогая сойти на землю, подали посох и с двух сторон начали опахивать владыку рипидами из павлиньих перьев. Выражая духовную радость и прогоняя духов тьмы, иереи и диаконы кадили столь усиленно, что сквозь ладанный дым не рассмотреть было лица владыки, только по одеянию его ясно, что не просто архиерей, но — митрополит: фиолетовая мантия со скрижалями — крестами и иконами, символизирующими Ветхий и Новый Заветы, а поверх — омофор, показывающий, что носитель его являет собой образ самого Христа Спасителя и несёт такое же попечение о вверенной ему пастве, как Господь о всех людях.
— Дождались, слава Тебе, Боже Всемилостивейший! — крестясь, проговорил великий князь.
Софья Витовтовна, стоявшая у крайнего проёма, подслеповато щурясь, строго вглядывалась в происходившее внизу. С недоумением повернулась к сыну, хотела что-то сказать, ещё раз всмотрелась пристальней и, ахнув, отпрянула от окна:
— Свят! Свят! Это же не Иона!
— Как? Да ты что, княгиня?
— Не может быть того!
— Почему не Иона, батюшки-светы?
— Кого же это принесло к нам?
Растерянный шум среди стоявших в сенях остановил Василия Васильевича, который уже направлялся к выходу в великокняжеском облачении для встречи перво-святителя. Он бросился к проёму и остолбенел: золотая митра с зубчатым венцом на голове не Ионы, а владыки неведомого. Ставленник же московский как в Византию отправлялся в чёрном клобуке, так в нём же и вернулся — идёт за митрополитом смирно в свите.
Великий князь призвал к ответу боярина своего, который по его заданию сопровождал неотлучно Иону в Константинополь и обратно в Москву.
— Ну, Василий, молви слово своё.
Боярин слишком хорошо знал, какое-такое слово должно ему молвить, но страшен был возможный гнев царский, и он попытался оттянуть миг решительного объяснения:
— Это уезжал я Василием, а вернулся Полуектом Море.
— Что так? По-другому нешто кличут тебя?
— Да, да. Полуектом Море.
— Полуектом? Как пса нешто? Или ты в иную веру переметнулся?
— Что ты, что ты, государь! Как можно! — по-настоящему испугался боярин. — Шибко я море там полюбил. Мраморным называется море, а вода в нём солёная и вроде как густая — лежишь на ней, ровно деревянный уполовник. Вот меня греки и прозвали Морем Полуектом, по-ихнему — «многожелающий моря», — сбивчиво растолковывал боярин, с опаской замечая, как всё нетерпеливее постукивает великий князь пальцами по золочёному подлокотнику кресла. — Что с собачьей кличкой я вернулся — это беда не беда, кабы не было большей… То случай злыдарный случился, что послал ты меня с одним митрополитом, а я привёз другого…
— Не суесловь! — Тонкая белая кисть великого князя взметнулась вверх. — Сам не слепой, вижу, что другого. Как могла приключиться такая… злыдарность?
— Не поспели мы… Твои послания вручил, как велел ты, императору и патриарху, а они уже определили нам своего человека во владыки, именем Исидор. А нашему владыке Ионе сказали: «После Исидора ты будешь на очереди».
— Кто такой Исидор, ведаешь ли?
— Книжник и многим языкам сказатель.
— По роду-племени кто?
— Говорили, что огречившийся болгарин. А ещё и то говорили, что грек из Пелопоннеса.
— Если из Пелопоннеса, значит, грек.
— Да-да, значит.
— Чья же то воля была — послать Исидора к нам? Патриарха либо императора?
— Оба тебе свои грамоты прислали, — с этими словами боярин отомкнул кованый походный ларец и вынул из него два свитка, запечатанных чёрным воском.
Оба послания были на греческом языке, но затем следовало переложение на славянский. И патриарх Иосиф, и царь Иоанн Палеолог, супруг сестры Василия Васильевича Анны жаловались на притеснения оттоманских басурман, уверяли, что Амурат II уже соображает, как ему переименовать Константинополь на турецкий манер. Скорбели по поводу своей нищеты и намекали на денежное воспоможествование Руси, как самой богатой митрополии православного мира. Славили Исидора как мужа чрезвычайно умного, наделённого многими способностями. Про Иону же написали оба одинаково, слово в слово: «Жалеем, что мы ускорили поставить Исидора, и торжественно обещаем русскому владыке Ионе митрополию, когда она вновь упразднится».
Прочитав послания, великий князь задумался. Много вопросов возникло у него, а самый главный — почему всё-таки ускорили, нельзя ли было не ускорять?
Полуект Море знал, что хотя Иона и, правда опоздал в Константинополь, однако патриарх и император, если бы пожелали, могли уладить дело в пользу Москвы: утвердить её избранника, а Исидора перевести в какую-нибудь местную кафедру. Но они были рады, что могут послать на Русь своего ставленника, не давая вместе с тем повода московскому великому князю для обид. Но это лишь в случае, если он поверит в искренность их посланий. А если узнает правду?… Да разве же может он её не узнать?… Непременно узнает, важно тут — когда и от кого?… Василий — Полуект Море и раньше исполнял поручения великого князя, связанные с иноземными сношениями Москвы и слишком хорошо усвоил, что вести себя он обязан скрытно, изворотливо, но на вид открыто и прямодушно. Усвоенная тонкость обращения подсказала ему, что истину во образе и во благе нельзя ни проявлять, ни утаивать — и то, и другое угрозно.
— Ведаешь сам, государь, что со времён Владимира идёт у нас пря с греками: мы желаем своего, родного, святителя иметь, а они норовят приставить пастыря, который бы не только нас духовно окормлял, но и для них хлеб добывал, — вкрадчиво начал Полуект. — Дед твой Дмитрий Иванович на худой телеге выслал из Москвы ихнего Киприана… Батюшка твой Василий Дмитриевич, однако, вынужден был принять этого Киприана, и от того мало чего хорошего произошло…
Напоминание о дерзком и решительном поступке великого деда было Василию Васильевичу приятно, но он продолжал деланно хмуриться, не желая выказывать отношения к счастливо подсказанному решению… Спросил ещё без особого уж интереса:
— Отчего же не поспешил к самому Светлому Воскресению?
— Я говорил владыке, что поживее бы двигаться надо, а он все наши дороги ругал… Да и то — распутица ведь вешняя, кареты иной раз по ступицу вязли в грязи, а ехать на санном полозе он зазорным для себя считал… Однако, кабы не праздновали подолгу в Киеве, в Смоленске, в иных ещё местах, поспели бы загодя.
— Хорошо… В смысле — плохо. Иди! Надобно будет, позову.
Боярин, обрадованный столь благоприятным исходом, пятился назад, отворил дверь и, также пятясь, притворил её.
Великий князь, оставшись один, сразу утратил степенность. Совсем по-мальчишески спрыгнул с трона, подбежал к окну, выходившему в сторону митрополичьего двора, и произнёс ликующе:
— Я тебя, Сидор!.. На худой телеге!
Антоний не вошёл — ворвался в палату к великому князю. И это несоблюдение приличествующего чина, и нескрываемое волнение, даже тревога в каждом жесте его обнаруживали, что случилось нечто из ряда вон.
И голос его, обычно кротко-приглушённый, был сейчас зычен — не его, не монаха Антония, голос:
— Кайся, великий князь, молись, плачь горькими слезами пред Отцом Небесным, Которого ты безмерно прогневил.
Василий Васильевич, уже принимая похолодевшим сердцем какое-то очевидное бедствие, поднялся с кресла навстречу:
— Что стряслось, батюшка Антоний?
— И ты меня спрашиваешь? Да как ты мог, князь?
— Что, что, Антоний? — цепенея от чего-то непоправимого, но так и не понимая причины, вопрошал Василий Васильевич.
— Нет, ты что наделал, великий князь! — Антоний в отчаянии теребил свою рыжеватую бородку. Широкие рукава чёрной рясы свисли, открыв тонкие запястья, Василий Васильевич обхватил их своими руками, развёл на стороны не грубо, но и не считаясь со слабым сопротивлением монаха.
— Объясни толком, что приключилось?
Антоний отступил на два шага и неузнавающе смотрел на великого князя. Спросил уже спокойно, как больного:
— Ты почему здесь? Ты не знаешь разве, что прибыл тебе назначенный патриархом митрополит всея Руси?
Иди немедленно!
Василий Васильевич облегчённо вздохнул, вернулся на своё царское место.
— Как же ты меня напугал! Присядь.
Антоний недоверчиво повиновался, присел на краешек скамьи, но сразу же вскочил, как только услышал ужаснувшие его слова:
— Я не только не пойду к этому самозваному Сидору, но повелю выпроводить его из Москвы на худой телеге, как мой дед Киприана выпроваживал.
— Немедленно знаменай себя! — Антоний сказал это столь властно, что великий князь беспрекословно встал с трона, трижды перекрестился на иконостас. — А теперь послушай, размысли и рассуди, сколь справедливы для тебя слова святого апостола Павла: «Супостат ваш диавол, яко лев рыкая, ходит, иский, кого поглотити». Больше всего, сын мой, бойся отпасть от Бога, бойся подвергнуться отлучению в этом или будущем веке, а действие, истекающее от диавола, есть высокомудрие, гордынность и все виды злобы. Единственно только злым действом врага человеческого, диавола, могу я в толк взять твои слова многогрешные. Не самозваный Сидор, а богомудрый и богопросвященный владыка по благословению самого патриарха прибыл, чтобы освятить твою, государь, власть, которая дана тебе по Промыслу Божьему.
— Но, Антоний… Батюшка Антоний, — Василий Васильевич вдруг почувствовал себя нашкодившим ребёнком, слабо осознающим свою вину, но уже чувствующим неотвратность наказания. — Мы же выбрали Иону, он для нас митрополит? Так и дед мой Дмитрий Иванович Донской избирал Митяя…
— Избирал, избирал, да Бог не допустил этого самочиния.
— Знаю, Божиим попущением погиб Митяй не своей смертью на пути в Константинополь. А вместо него заявился гречин Киприан, которого дед не захотел принимать. Зачем же ты меня нудишь?
Антоний не сразу ответил, сердцем чувствуя, что сын его духовный подвержен таким повреждениям, которые могут привести душу его к полной погибели:
— Я буду молиться за тебя, сын мой, да простит тебе Господь чудовищное твоё заблуждение, дарует тебе чистоту и смиренномудрие, чтобы николи ты не терял духовного рассуждения, без которого невозможно отличить, добро от зла. То, что вычитал я в свитках летописных, ведомо тебе по преданиям семейным. Да, высылал Дмитрий Иванович митрополита Киприана за то, что тот убежал из осаждённой Москвы, отдал её на разорение Тохтамышу. Великое горе ослепило благоверного Дмитрия Ивановича и привело в велий гнев. Но не помнишь разве, не рассказывали тебе разве отец твой, дядьки твои, как высокоторжественно встречал Дмитрий Иванович Киприана при его первом прибытии? Он со всем своим семейством, с чадами и домочадцами, с боярами и духовенством выехал за девять вёрст от Москвы к селу Котлы для встречи владыки. А ты как же осмелился такой грех на душу взять, что даже из дворца своего не вышел, и сейчас ещё говоришь непотребное, диавола тешишь? Сбирайся и иди скорым шагом к владыке с повинной головой!
— Спаси Бог, что надоумил меня, спаси Бог, спаси Бог, — потерянно благодарил Василий Васильевич. Нашёл в себе силы сбросить оцепенение:
— Иду! В ноги владыке упаду!
Позвал боярина Басенка и велел ему захватить все те дары, которые загодя готовились для встречи ожидавшегося митрополита Ионы.
Исидор сразу же освоился в митрополичьих палатах, но хотя уже наступало время для опочивания, он сам и все его многочисленные бояре и отроки не думали располагаться на отдых, а пребывали в деятельном и напряжённом ожидании. Исидор так и оставался при митрополичьем кресте с нарядным парамандом — платом на персях, где изображены осьмиконечный крест с подножием, орудия страстей Господних и адамова голова. И белый клобук митрополичий велел вынуть из походного короба и положить на стол, чтобы под рукой находился. Рядом же прислонил палицу — посох митрополичий. А как только дождался доклада боярина, что великий князь челом бьёт, велел просить немедленно и встретил его во всём архиерейском облачении.
Василий Васильевич кротко подошёл под благословение:
— Святитель высокопреосвященнейший, паки и паки винюсь и многажды припадаю. Не сведали мы загодя о прибытии твоём, а гонец верхоконный лишь к заутрене прискакал с туманной такой вестью. — При этих словах Василий Васильевич метнул короткий испытующий взгляд, который Исидор сразу же уловил, правильно понял и необидчиво ответил:
— Ведомо, ведомо, ждал ты Иону своего, ан тут — как это у вас говорится? — хуже татарина, незваный потому что. — Говорил грек Исидор без переводчика, что уже обрадовало Василия Васильевича. А когда улыбнулся митрополит своему сравнению с татарином — широко, ясно улыбнулся через густые, тронутые изморозью усы и бороду, то вдруг такое доверие меж двоих возникло, будто век они знались:- А я, государь, знал, к кому еду, готовился к встрече с тобой, и есть у меня тебе подарок.
Догадливые отроки без всякого указания владыки вынесли из соседней палаты круглый, плетённый из стеблей неведомого растения короб. Исидор сам открыл его. Запустил внутрь руки и, прежде чем достать что-то, с нарочитой серьёзностью покосился на великого князя, подчёркивая важность, исключительность происходящего.
Василий Васильевич непроизвольно вытянул шею, пытаясь запустить взгляд в короб. А Исидор всё томил, оглянулся на окно, через толстые стёкла которого пробивались лучи полуденного солнца, и сдвинул корзину по столещнице поближе к свету.
— Вот! — победно объявил наконец и выхватил ослепительно блеснувшую золотом и многоценными камнями высокую шапку, по форме как бы митрополичью.
— Митра нешто? — растерянно спросил Василий Васильевич.
— Митра, да, но не архиерейская митра, а царская, видишь вон, венцом окружена. Такую только один византийский император носит. А теперь будешь ещё и ты, поелику на Руси, как мы разумеем, ты первый самодержец по воле Божией. Были до тебя славные русские князья, но ты первый кладёшь начало государственному самодержавию, которое направлено на благо всех христиан.
— Слова митрополита, равно как и несравненный дар его, и смутили, и глубоко взволновали Василия Васильевича.
— Ну, какой я царь…
— Ты царь! Ты утвердил себя, непокорных убрал, завистников к ногам склонил. Дела твои богоугодны, ибо подчинены спасению душ подданных от диавольского наваждения, в согласии они со словами Божиими: «Не хощу смерти грешника, но еже обратитися нечестивому по пути своего, и живу быти ему».
— Знаю, знаю, святитель, что власть дана мне от Бога, всё надзирающего Промыслителя, но вижу, что попущением Божиим впадаю я в несчастия и царский трон мой колеблется, вон опять татары грозятся меня спихнуть, — возразил Василий Васильевич с прямодушием, какого сам не ожидал от себя.
— Да, сын мой, существует в мире и другая власть. Помнишь, как искушал Христа Спасителя господством над миром сатана: «Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне». И ты верно сказал про попущение Божие — не тебя одного, многих праведников делает оно несчастными. Само лоно православия Византия под сатанинской угрозой. Уже у стен града Константина стоит треклятый султан. И что турки, что татары — всё едино семя, всё сатанинская погибель. А я для того и прислан на русскую кафедру, чтобы обрела твоя царская власть благодатную силу Господнего благословения. Державная власть в христианском государстве освящена Промыслом Божиим. У нас с тобой Священная миссия внедрить церковное сознание всем нашим подданным, вывести на путь света Христова все дикие, языческие народы, коими окружена твоя святая и великая Русь.
— Истинно, истинно, святитель! Как славно слышать мне тебя и как верно сказано в Писании: «Вы — соль земли. Если же соль теряет силу, то чем сделаешь её солёною?»
— Божиим позволением и твоей, государь, поддержкой. Бог даёт тебе власть, ты должен использовать её во имя блага подданных. Спасёшь державу — спасёшь и душу свою. Благословляю тебя, сын мой! — И митрополит трижды почеломкался с Василием Васильевичем, который был растроган до слёз, а покидая палаты владыки, думал: «Как верно это — что Бог ни делает, всё к лучшему!»
В честь митрополита Исидора великий князь дал пир, который длился три дня.
Званых было многое множество: все князья русские — великие, удельные, служилые, все лепшие бояре и воеводы, главы всех русских епархий, духовенство, иноземные послы и посланники, купцы, знатные придворные изографы и здатели[315] каменных церквей.
Епископ Иона, чьё имя в переводе на русский значило «голубь», кроток был, необидчив и миролюбив. Он на правах местоблюстителя митрополичьей кафедры занимал в Кремле монастырское подворье, но с приездом Исидора отправил своё имущество в Рязань, куда возвращался епископствовать. В день приезда в Москву он передал Исидору митрополичью печать и ризницу с утварью и драгоценностями, а также все договора с князьями о церковных владениях, которые были разбросаны по всей земле Русской. Митрополиты на Руси пользовались не только высшей церковной властью, но имели значительные земельные и имущественные владения. С тех пор как Андрей Боголюбский положил начало церковной собственности, пожаловав Успенскому собору во Владимире целый город Гороховец со многими сёлами, владения церкви стали быстро расти и приумножаться. Для обслуживания этих владений имел митрополит множество бояр и дворян, своих придворных и даже свой полк ратников.
Исидор то литурговал в Успенском или Благовещенском соборах, то пировал с великим князем, то беседовал с членами семьи Василия Васильевича, производя на всех неизменно самое благоприятное впечатление. Иона терпеливо выжидал, когда выберется у митрополита свободная минута, чтобы посвятить его в тонкости русской церковной жизни.
Как-то сразу после обильного застолья Исидор спросил нечутко:
— Скорбишь и сокрушаешься, наверное, что расстаёшься с полновластным управлением и мне, пришлому, всё даришь?
— Не скорблю, но сердцем болею, да-а, — печально согласился Иона. — Свой дар я навеки передал, как и всего самого себя, на служение Богу и Его Православной Церкви. А она нынче в запустении… Как не болеть. А ты, слышал я, в долгий отъезд готовишься?
— Присутствовавший при этом великий князь насторожился: — Покидаешь нас, владыка? Почему?
Исидор словно бы смутился, не сразу отвечал и неохотно, даже как бы с досадой, покосился на Иону — дескать, зря тот затеял разговор:
— В Италии готовится Восьмой Вселенский Собор, я зван на него, и это почёт не только мне, но и всей Русской Церкви.
И тут открылось, что Иона не такой уж и голубь:
— Не всякое собрание архиереев есть Собор. Вселенский Собор не может мудрствовать и отступать от истины, иначе это не Собор, а простое собрание.
— Кто же собирается от истины отступать? — обиделся Исидор — Не я же и не наша Православная Церковь!
— Значит, выходит, папа римский отступит, предаст свою веру латинскую и по-нашему креститься начнёт?
— Я надеюсь на это.
_- Суетна надежда сия! — открыто сдерзил Иона.
Великий князь слушал со всё растущим недоумением. Вмешиваться поостерёгся, но вечером призвал боярина Василия.
— Всё ли ты, Полуект Море, обсказал мне о своём хождении к Мраморному морю?
— Из того, что сугубый интерес для тебя может иметь, разве что владыка Исидор был до поставления игуменом константинопольского монастыря Святого Димитрия и по поручению императора ездил его послом на Базельский Собор.
— Значит, он уже побывал в Италии, а молчит, — прикидывал Василий Васильевич, ещё не зная, как к этому отнестись.
— Молчит, потому как знает, что ты спросишь: «А зачем ты ездил?»
— Да, да, зачем?
— Чего не вем, того не вем, но мыслю, что с потайкой тут дело, чую, замысливается что-то греками, а что — не прознал, уж не прогневайся.
При новой встрече с митрополитом Василий Васильевич обронил невзначай словно бы:
— В незнаемую землю, по неведомым дорогам надо ли без нужды ехать?… Какая она, Италия, с верой папской, с порядками заморскими? Такой ли у них уклад жизни, как у нас?
Исидор метнул на великого князя взгляд, в котором еле просматривалась снисходительная усмешка:
— И земля латинская мне знаема, и дорога туда ведома. А порядки заморские — всякие, уклад жизни иной, государь. Я собирался всё сказать тебе, да случай не подворачивался, об одном их обычае, который перенять не грех. Вот ты держишь рядом с собой охрану, а послов своих наделяешь грамотами. Зачем? Император итальянский и папа римский иначе поступают. Они окружают себя людьми как бы просто празднолюбцами, мужиками и жёнками. Но это не простые мужики и жёнки — они охрана, они порядок, если понадобится, наводят словно бы невзначай, невидимо. А у тебя что? «Великий князь повелел!..» — и под микитки прилюдно человека берут. И послы в иноземные страны едут от них под видом стряпчих, изографов либо калик перехожих без всяких хартий. И ты так поступай.
— Так и буду, — согласился Василий Васильевич, вспомнив о «простом» фряжском купце Альбергати-Алипии. Он вернулся в Москву на следующий день после прибытия митрополита Исидора со свитой. Василий Васильевич знал об этом, но разговор всё откладывал. И вот срок приспел.
Альбергати за заслугу, оказанную великому князю, получил серебряный слиток, на который мог бы купить возле Москвы целую деревню. Услуга стоила того — словно пелена упала с глаз Василия Васильевича, мог он теперь не только вопрошать да слушать велеречивого митрополита, но и прозревать намерения его.
Уверял Альбергати со слов людей из близкого окружения патриарха Иосифа и приехавших из Рима посланников и купцов, что в Италии предполагается не просто сбор представителей двух вер — православной и католической, но объединение двух Церквей, которые разделились в 1054 году и с той поры жили в непримиримом противоречии, которое выливалось нередко в прямую вражду и нетерпимость. Вот потому-то не был утверждён митрополитом Иона, который неизвестно ведь, согласился ли бы поехать в Италию, а если бы и согласился, то, кто знает, как повёл бы себя… А в Исидоре патриарх с императором были уверены, многое на его ум, книжность и изворотливость возлагали, а самое главное — не сомневались в преданности его личной.
После сообщения Альбергати великий князь обеспокоился не на шутку. С незапамятных времён- с Ивана ли Калиты, а может, с самого первого московского князя Даниила[316] — жили при великокняжеском дворце старики, которым было по сто и больше лет, назывались они верховными богомольцами за свою благочестивую жизнь и ветхость дней. В длинные зимние вечера, когда поневоле надо было коротать время в тепло натопленной хоромине, великий князь и все его чада и домочадцы призывали к себе этих богомольцев и слушали их рассказы о старине. Менялись князья, менялись и богомольцы верховные, а свидетельства о делах минувших свято хранились в памяти и передавались из поколения в поколение. И Василий Васильевич ещё ребёнком знал о всех главных событиях русской истории, начиная со времён Рюрика. Ему было хорошо известно, что ещё при великом князе Изяславе Ярославиче послы папы Римского пытались склонить Русь к католичеству, и тогда в 1069 году преподобный Феодосии Печерский[317] в своём «Слове о вере христианской и латинской» противопоставлял веру католическую вере хрестьянской, как мраку — свет. С той поры с молоком матери усваивали русичи, что нет другой веры лучше нашей — такой, как наша чистая и святая вера православная.
Василий Васильевич чувствовал потребность с кем-то обдумать, обсудить слова Альбергати. Ионе он доверял полностью, но после этой поездки в Константинополь было у него ощущение своей вины — если признаться перед самим собой, то ведь из-за его промедления не послали Иону ещё несколько лет назад на поставление. Хотя, скорее, из-за дяди Юрия с его сыновьями все это промедление произошло, успокаивал себя и искал оправдания Василий Васильевич, но так и не решился пойти за советом к Ионе, а направился в Чудов монастырь — к батюшке Антонию, к которому всегда было идти легко и радостно.
Инок потрясённо и с прискорбием выслушал великого князя, не сразу даже собрался с ответом:
— Не наше дело вмешиваться в дела святительские, говорить: «А может, владыка не прав?» Господь Сам поправит или покарает, если надо. Слышал, третьего дня в Торжке на паперти церковной появился богохульник, прихожане не тронули его, но Бог Сам сразу покарал его — замертво положил на месте богохульства. И нас с тобой Бог может покарать, если позволим замутить православие ересью. Вера наша делает нас сильными, без веры разве победил бы Дмитрии Иванович Мамаев разношёрстный сброд, в котором кого только не было — магометане татары, ламаисты монголы, иудеи, армяне монофизиты, папские наёмные генуэзцы, кавказские и азиатские язычники. Вера православная превратила войско Донского в единую христианскую семью, потому он победил превосходящее его по силам собрание орд. Так мыслю: спасём мы православие — спасём и Русь, а спасём Русь — души свои спасём. А ты — великий князь, с тебя спрос особый.
Епископ Иона, хотя Василий Васильевич к нему и не обращался, сам нашёл повод сказать своё слово. Он тоже не считал возможным вмешиваться в дела святительские, тоже полагался на волю Божию, но была в его словах большая горечь:
— Нельзя удержать владыку от поездки, однако же, мы и сами можем разобрать спор и явить благое благим и злое злым.
А Софья Витовтовна вспомнила:
— Когда отец мой создал отдельную Литовскую митрополию под управлением Григория Цамблака, то Цамблак, который был болгарином, племянником нашего митрополита Киприана, спросил моего отца: «Князь, почему ты держишься латинской веры, а не греческой?» На это отец мой ответил: «Если хочешь видеть в греческом законе не только меня, но и всех людей моей земли, то иди в Рим и препирайся с папой и его мудрецами. Если переспоришь их, мы все примем греческую веру, а если не переспоришь, то всех людей моей земли, держащихся греческой веры, заставлю принять веру латинскую».
Слова матери повергли Василия в немалое смущение, но он не возразил ей, только повторял про себя, что сказал ему Антоний: «Спасём мы православие — спасём и Русь, а спасём Русь — души свои спасём».
Поговорить впрямую с самим Исидором Василий Васильевич отчего-то опасался, оттягивал момент объяснения и дождался, что тот сам начал трудный для обоих разговор:
— Собираться мне надобно в дальнюю дорогу, а казна митрополичья пуста, за шесть лет вдовствования поразграблена…
— А никак нельзя не ехать? — ещё надеялся на иной исход великий князь.
— Никак, государь, никак не возможно, дело то давно решённое. Вот приехал боярин мой из Константинополя, сообщил, что император Иоанн с патриархом Иосифом и с ними двадцать два митрополита и епископа, семьсот ещё других духовных и светских людей отправляются в Италию на папских военных галерах.
— На папских? Нешто своих нет?
— Ни галер, ни денег на дорогу и проживание в Италии — всё папа Евгений даёт.
— Но кто даёт, тот верховодит. Для чего это папе? Может, желает под свою веру греков подвести?
— Непременно так, — вздохнул Исидор. — Желает и надеется добиться своего, потому что у греков нет никаких надежд самим отбиться от турецкого султана. Вот-вот рухнет второй Рим — оплот и столица православия — Константинополь.
— А папа, значит, поможет грекам?
— Обещает войско послать, да только миновали времена христианского братства, невозможно нынче повторить походы крестовые.
— Что так?
— Как на Руси великой сейчас свои заботы — не до греков ведь тебе, сын мой Василий? Европейские венценосцы тоже сейчас только о том думают, как бы соседа потеснить, кто послабее, а кто не чувствует в себе сил, думает, как бы выжить. На немецкой земле раскол и жестокие войны, Англия с Францией никак не могут закончить свою смертельную схватку, Португалия занята мореплаванием и захватом дальних земель, Испания располосована и только о том заботится, чтобы свои владения удержать, в Дании и Швеции ни денег, ни людей… Да и сама Италия погрязла во внутренних распрях, до крестовых ли походов…
— Тогда зачем же греки едут и ты иже с ними?
— Надо убедить латинян объединиться с Православной Церковью, о чём мы непрестанно молимся, чего постоянно ожидаем и на что надежды свои возлагаем. Если они откажутся от своих обычаев и новшеств в учении, примут наше православие, то вся Европа станет в одной семье правой веры! Вот тогда никакие башибузуки не будут страшны, и ты, царь русский, сможешь сделать свою вотчину свободной от татар, которые аки дым от лица огня исчезнут!
Василий Васильевич был совершенно очарован и многознанием Исидора, и искренностью его намерений, и высотой его устремлений. И показались вздорными все прежние опасения, однако он постарался не выдать своих чувств, сказал нарочито строго:
— Отцы и деды наши не хотели и слышать о соединении законов греческого и римского, и сам я этого не желаю. Но если мыслишь иначе, то иди, не запрещаю тебе. Помни только чистоту веры нашей и принеси оную с собою!
— Да как иначе может быть, государь! Не можно человеку православному изменить самому дорогому, что у него есть, — правой вере.
Великий князь не просто согласие на отъезд митрополита дал, но постарался обставить его очень пышно. Включил в свиту Исидора епископа суздальского Авраамия со священником Симеоном, архимандрита Вассиана и ещё больше ста духовных и светских сопутников. Помимо золота и серебра, одарил митрополита большим количеством рухляди — дорогим товаром, который, по мере надобности, легко превратить в деньги, как обыкновенно и делали русские путешественники, отправлявшиеся в Европу. Обоз митрополита состоял из двухсот лошадей.
— Ещё и ещё скажу: богата и обильна Русь, нет ей равных в этом свете! — восторженно произнёс фрязин Альбергати, который по сговору с великим князем должен был отправиться в Италию месяц спустя, чтобы подгадать приезд к самому открытию Собора.
И боярин Василий — Полуект Море оставался в числе провожающих свиту Исидора, и ему предписан был великим князем иной путь в стан латинской веры.
Исидор покидал Москву 8 сентября, в день Рождества Богородицы, который был ещё и днём русской славы — днём победы на поле Куликовом, победы, в которой каждый русский человек видел залог счастливого будущего своей Отчизны.
Василий Васильевич, распрощавшись с Исидором, был хмелен и возбуждён, сказал Антонию:
— Верно, что не было бы счастья, да несчастье помогло. Иона нам ещё не ведомо, справился ли бы с таким огромадным предприятием.
Антоний промолчал.
— Или ты на инак судишь?
— Да нет, где мне… — замялся монах. Только насторожённый взгляд его выдавал несогласие и непримиримость.
Зря столь долго испытывал великий князь Юрия Патрикиевича. И Софья Витовтовна заколебалась вдруг тоже напрасно. Посольство посольству рознь. Иной раз надобно задобрить подарками и льстивыми речами. В другом случае повести себя круто — объявить царскую волю великого князя и силой добиться её исполнения.
Позапрошлым летом попытался Юрий Патрикиевич стребовать с новгородцев дань нажимом. Полагая, что поход его будет прогулкой, он дал посаднику и тысяцкому Великого Новгорода срок для исполнения его требований — Ильин день[318], а самый крайний — Успенье Богородицы[319]. Прошёл последний срок, а ответа Юрий Патрикиевич, засевший в Торжке, не получил. Дал ещё время — до Рождественского поста, но и 14 ноября не было ни дани, ни простого какого ответа. Собрался полки подымать для карательного похода, но внутренние смуты, затеянные Юрьевичами, отвлекли — отозвал его великий князь в Москву. Теперь всё заново надо начинать.
Из прошлого своего промаха сделал Юрий Патрикиевич верный вывод.
Новгородцы хоть и плачутся постоянно, де, земли у них студены и неродимы, однако же куда как богаты за счёт купечества своего, ведущего обширную торговлю и с Западом и с Востоком. Невозможно их умаслить подарками да подачками, как степняков, и запугать ратью не просто, их ушкуйники[320]- сорвиголовы сами только и зрят, кого бы пограбить.
В отличие от Тверского и Рязанского княжеств, великие князья которых уже принуждены сделать окончательный выбор между Литвой и Москвой в пользу великого князя гнезда Калитова, новгородцы по-прежнему между молотом и наковальней: от литовцев и немцев оградить себя нет сил, а к московинам прибиться вольнолюбивый дух не велит. Подчинение великому князю московскому они признавали, но под полную его власть становиться отказывались, допуская лишь некий надзор и внося посильный денежный вклад. По межкняжеским договорам обязались они платить дань в казну Москвы, которая одна имела право вести расчёты с Ордой. Дань складывалась из поборов, которыми новгородские власти обкладывали чёрных людей, преимущественно крестьян, и называлась чёрным бором. Обязаны были новгородцы, кроме того, исправно платить многоразличные пошлины — великокняжеские и митрополичьи. За последние годы, когда Москву сотрясали внутренние смуты, накопились за новгородцами недоимки, которые они отказывались возмещать, предъявляя Москве свои счёты разнообразных обид.
В создавшейся запутанной обстановке Юрий Патрикиевич решил ни дарами не честить, ни ратью не пугать. Иной путь выбрал умудрённый годами князь. Он не воспринял простодушия и прямоты русских людей, тех, которые не умели и не желали скрывать своих целей и намерений, но усвоил очень прочно восточную утончённость, скрытность, склонность к заговорщичеству. Он понял на опыте, что утаивание своих целей и действий даёт послу большие преимущества.
Прибыв в Великий Новгород и остановившись в детинце, городской крепости, подобной Московскому Кремлю, он сказал степенному посаднику:
— Офонас Остафьевич, не станем мы с тобой прю заводить, обидами верстаться. Собери-ка ты по старому доброму обычаю вече, пускай люд вольного города сам порешит.
Посадник помнил, как после своих грозных предупреждений уехал из Торжка ни с чем московский посол, и потому ошибочно расценил его предложение как признание слабости и ответствовал благодушно:
— Вот это славно, князь! Вижу, что уважаешь ты нашу вольность.
По звону вечевого колокола потянулся на Ярославов двор со всех пяти концов города пёстрый новгородский люд: бояре, жить и люди, купцы и чёрные люди — голка. Все имели одинаковые права голоса, потому каждый шёл с достоинством и решимостью поставить на своём.
Общую сходку горожан благословил, как всегда, владыка — архиепископ Евфимий. Но не как всегда повёл он себя дальше. Он не остался председателем совета господ- степенных посадников у тысяцкого, кончанских старост и сотских, а сразу же удалился с верхней степени, уступив место степенному посаднику. Офонас Остафьевич несколько озадачился таким непривычным поворотом дела, но ничего не заподозрил и сам открыл вече.
— Граждане вольного Нового Города, вам решать, давать ли Москве чёрную дань. Того требует от нас великий князь Московский через посла своего, — бросил он очень расчётливо в толпу, которая загудела гневно и многоголосо, так что над головами собравшихся появились в морозном воздухе сгустки белого пара.
Лишь отдельные выкрики слышал Юрий Патрикиевич, когда по знаку посадника поднимался к нему на дощаной помост степени:
— Какой ещё цорный бор? — с привычным новгородским цоканьем вопросил один из житьих людей, стоявших впереди.
— Цай, давно сполна уплоцено! — голос второго коренного новгородца.
Юрий Патрикиевич объяснил толково и внятно, что новгородцы несколько лет назад посылали своё войско, грабить Устюг Великий и взяли с него окуп в пятьдесят тысяч белок и шесть сороков соболей, и не только не вернули Москве эту потраву, но и обязательный чёрный бор не платят.
Слушали его плохо, гул на площади не стихал, но Юрий Патрикеевич и не надеялся убедить вече словами.
Он зорко оглядывал толпу, отыскивая взглядом тех, накого положил свои надежды, и облегчённо вздохнул: все, кажись, тут, все дали неприметные знаки, что готовы исполнить задуманное московским послом.
В Новгороде, как и в других городах — пятинных и волостных[321],- присутствовать и говорить на вече могли все домохозяева, как зажиточные, так и голка. Но хотя право голоса и у бояр, и у житьих людей, и у купцов, и у чёрных людей было одинаково, люди лепшие и мизинные, однако же, были далеко не равноправными вечниками.
Самой влиятельной силой были купцы, без их согласия вече не смогло бы принять ни одного решения, хоть какое бы там большинство ни набралось. Да большинство-то как раз и поглядывало на торговых людей, равнялось скорее на них, нежели на других степенных господ — бояр, посадских и тысяцких, каждый знал, что всё благополучие Господина Великого Новгорода зависит от успехов торговли.
Первым поднялся на степень купец одной из морских артелей, ходивших на Балтику, на Белое море, знавших дорогу в Швецию, в Данию, в немецкие прибалтийские города, а потому тяготевших к западным соседям.
— Вот цево я скажу, граждане, — начал он степенно и с отчётливым местным выговором. — Мы, новгородц-цы, живём торговлей, богатством не цванимся, но и Бога не гневим, цорта не клянём. За Двиной, за Пецорой, в Великой Биармии, сирець Пермской земле, за Каменным Поясом, в дикой Югре, на Терском берегу торгуем. Во всех наших волостях и пятинах мы имеем довольно товара — пушного, кожи, мёду, воску, смолы, леса. Этим мы богаты и сильны, цужого не хотим, но зацем нам своё отдавать? По какому праву? Я вот только цто вернулся из Котлина. В Финском заливе нас пограбили пираты, один ушкуй утопили, большой мы убыток, понесли, а теперь ещё ни за цто ни про цто и какому-то послу дай?
— Не давать!
— Пускай убирается!
И ещё несколько одобрительных вечков[322] долетело, но и тот, которого ждал Юрий Патрикеевич, не задержался:
— Не какому-то послу, а великому князю Московскому, у коего все русские земли под державной рукой! — это заявил столь решительно пономарь из храма Архангела Михаила на Сковородке.
Купец озадачился, не нашёл, что возразить, и спустился со степени, уступив её другому торговому человеку.
Этот был из прасолов. Торговцам солью была важна безопасность проезда по сухопутным дорогам, и в этой части межкняжеских договоров позиция Москвы была уязвимой. Это знал Юрий Патрикиевич, и не был удивлён услышанным:
— Верно, что наши удальцы пограбили устюжан. Верно, что обязались мы вернуть награбленное Москве, Но ведь не просто так, а в обмен на захваченные Москвой ещё раньше наши земли в уездах Бежецкого Верха, Волока Ламского. Мы прислали, как сговорились, на Петров день посадника Григория Кирилловича и житнего Кузьму Тарасина для развода земель, дорог и мостов, а московский князь не исполнил обещания, не прислал своих дворян. — Купец оглянулся на московского посла, словно бы требуя от него объяснений. Юрий Патрикиевич сидел с невозмутимым видом, отвечать не собирался, а сам вспомнил тот злополучный день, когда обидел его на потехе заяц. Вече гудело:
— Московляне и есть московляне!
— Куды как ловки, последнюю сороцицу готовы с нищего снять. Нет им цорного бора!
— Заканцивать пора, ноги закоценели.
Офонас Остафьевич собрался было подняться на верхний помост, чтобы услышать и объявить диногласное решение общего схода граждан, но его остановил седобородый и седоусый, но с совершенно чёрными густыми бровями и чёрными же волосами, выбивавшимися из-под шапки, купец из низовой артели, торговавшей в Низовой земле, как назывались в Новгороде те русские княжства, что располагались южнее.
— Граждане Великого Новогорода, образумьтесь!
Толпа выжидающе притихла.
— Вспомните, как продавали мы немцам своих детей, чтобы спасти их от голодной смерти. Помните?
— Как не помнить! — подал зычный голос одетый в заплатанный кожух вечевик, в котором Юрий Патрикиевич узнал Ивана Семиотцова, сироту при гулящей матери.
— Того и гляди, что опять голодовка будет, опять кусошничать пойдём, Христа ради у Москвы хлебушка клянчить.
Низовой купец терпеливо выслушал Семиотцова, подождал, не будет ли ещё вечков, а затем продолжал:
— Но всех нас немцы не прокормят. Дания и Швеция сами до нашего жита охоци. Окромя как в Рязани, в Суздале да на Волге, нигде не возьмём пропитания. А как взять его, когда все дороги в руках Москвы? Сколь хоцешь ори — такие да сякие московляне, куды подашься? Некуда. Есть цем сесть да не на цто… У нас с Москвой договор, мы слово дали, цто будем исправно вносить, а слово купецкое должно быть твёрдым, как Бог на небеси!
— Верно! Да и то верно, что голод- не тётка.
— И мороз, хоть не велик, а стоять не велит.
— Дать чёрный бор Москве — и по домам.
— Не давать!
— К цорту московлян!
Шум пошёл беспорядочный, началось подозрительное движение в толпе, которая стала передвигаться, выстраиваясь в два ручья, текущих навстречу друг другу.
Офонасу Остафьевичу ясно стало, к чему дело клонится, что опять не обойтись без Суда Божия, И не он только знал, поняли это всё вечевики. Хотя и начинать никому не хотелось, каждый разумел: коли схватятся на Волховском мосту две супротивные стороны, бой пойдёт насмерть, беспощадный и не в одной избе быть сегодня увечным, а то и покойникам.
Юрий Патрикиевич с беспокойством вглядывался в лица, отыскивая того новгородца, который начнёт поединок двух несогласных сторон. Вече — это, что бы там ни говорили, просто толпа людей. А толпа бывает столь же отчаянно смелой да решительной, сколь и трусливой, беспомощной. Должен найтись кто-то, кто первым крикнет: «Бей!», и крикнет так, что все поверят ему как вожаку, согласятся, что бить необходимо.
Юрий Патрикиевич не обманулся в ожидании, такой вожак нашёлся, им стал всё тот же Иван Семиотцов. Он выдвинулся в передние ряды, выискал себе подходящую, по силам ему, жертву — тучного боярина, укутанного в лисью шубу.
— Во-о, этому байбаку жирному цто! Ему не холодно, не голодно, а люд простой, как знаешь!
— Эт-т-то да! — нашёлся тут же пособник Семиотцо-ву, который от этой поддержки в ещё большую отвагу пришёл и заорал визгливым голосом:
— Да цо тут говорить, в Волхов тех, кто против мира с Москвой!
— Самих вас всех, смутьянов, об лёд башками! — вступился за боярина его челядинин.
Толпа, уже разделившаяся на два вече — одно у Торговой стороны, второе у Софийского храма, — стала выстраиваться на мосту для поединка.
— Другого-то места нешто нет в Великом Новгороде, только мост этот один? — спросил Юрий Патрикиевич у посадника явно не из простого любознания.
— Издавна повелось, — печально отвечал Офонас Ос-тафьевич, с опаской наблюдая за началом массовой драки поединщиков.
— Слышал, что со времён Владимира?
— Нет, ещё раньше.
— А я слышал, что с той поры, как вы христианство стали принимать, — настаивал, находясь в явно игривом уже настрое московский посол. — Будто, когда новгородцы сбросили идола Перуна в Волхов, он доплыл до моста, кинул на него свою палку: дескать, нате вам на память деритесь здесь всегда? Так или нет, владыка? — обернулся Юрий Патрикиевич к стоявшему здесь же, на нижнем поместе, архиепископу Евфимию.
— Так ли, нет ли — не ведаю, но знаю, что напрасно льётся новгородская кровь от новгородских же кулаков… А они, смотри-ка, уж палки да цепи пускают в дело. Архиеписоп Евфимий, получивший свой высокий сан вполне законно и заслуженно, но в обход митрополита московской кафедры, кому подчинялась Новгородская епархия, был некогда непримиримым и последовательным противником Москвы, однако теперь он предчувствовал лучше других, что уж недолго осталось Новгороду кичиться своей вольностью. Об этом они с Юрием Патрикиевичем ещё до начала вече говорили, найдя общий язык и взаимное понимание. Сейчас он с крёстным ходом, в который входило всё участвовавшее в вече духовенство, взошёл на Волховский мост.
— По давно заведённому порядку, по пошлине, поединок заканчивался либо полным поражением и бегством одной из сторон, либо по слову владыки. При виде святого креста и других церковных святынь утихомирились даже самые отчаянные петухи.
Разняв дерущихся, архиепископ вернулся к степени.
Господа уже поднялись с лавок, готовясь выслушать слова миротворца:
— Ведомо ли вам, что даже и епархия моя задолжала Москве положенную дань? Ни месячный суд, ни кормовые, ни судебные пошлины не взыскивают с нас. Радоваться надо, что Москва столь терпелива с нами, милостива даже… Если драка на мосту не нужна нам, то нужна ли рать с Москвой?
— Какая рать! Мыслимо ли? — тут же отозвался один из старых посадников.
Его поддержал тысяцкий:
— Наши ушкуйники только мирных жителей грабить горазды, а против московского воинства кого мы выставим? Станем кобениться — в удел московский превратимся из Господина Великого.
— Како кобениться, впору челом бить московскому великому князю, — вставил и низовой купец.
Юрий Патрикиевич с благодарностью посмотрел на него, пообещал взглядом: за нами, мол, не пропадёт.
Из большого совета господ не нашлось ни одного, кто бы возразил. Согласно порешили составить вечевую грамоту, в которой изложить решение общего схода граждан. Вечевой дьяк со своими подьячими заниматься письменными делами на всё крепнущем к вечеру морозе не могли, перешли в подвал храма Святого Иоанна Предтечи, что вблизи Ярославова двора, в Опоках.
Дьяк обмакивал очинённое лебединое перо в стекляницу с чёрной водяной краской, выводил под диктовку степенного посадника: «От посадника В. Новгорода степенного Офонаса Остафьевича и от всех старых посадников, и от тысяцкого, и от всех старых тысяцких, и от бояр, и от житьих людей, и от купцов, и от чёрных людей, и от всего В. Новгорода на вече на Ярославле дворе-се дахом чёрный бор на сей год великому князю Василию Васильевичу всея Руси…»
Юрий Патрикиевич призвал приехавшего вместе с ним в Новгород боярина Семёна Яковлевича, который раньше уже выступал черноборщиком от великого князя и хорошо знал, из чего и как слагается чёрная дань. Когда посадник продиктовал, было, что по старине берётся с сохи новая гривна, а в сохе два коня, Семён Яковлевич удержал руку дьяка:
— Стой, погоди, не марай зря бумагу. Как это «два коня», а третья лошадь, припряжь, куда делась?
Пришлось дьяку перебеливать грамоту, а чтобы впредь не было таких огрехов, загодя обговорили, иногда согласно и спокойно, иногда горячась и споря, что за соху идёт чан Кожевнический, либо невод, либо лавка, а также кузница. Ладья — за две сохи будет считаться, а кто работает исполу, с того — полсохи.
Не хотел Офонас Остафьевич записывать о том, наказывать ли уклоняющихся от уплаты, думал отговориться, за неправду, мол, Бог карает.
Но Юрий Патрикиевич урезонил его:
— Бог-то милует, а вот карает великий князь!
Записали в назидание живущим ныне и потомкам:
«Кто имеет соху таити, а изобличат, на том взять вины вдвое за соху».
И на кормление великокняжеского черноборца в Торжке пытались жадноватые новгородцы хоть малость выгадать, но тут же Семён Яковлевич не позволил объехать его:
— Договорились ведь, как пошло по старине?
— А цо-о?…
— А вот «цо-о»… — Предусмотрительный боярин достал грамоту десятилетней давности. С неё и переписали: «А корм с десяти сох великого князя черноборцем даяти тридцать хлебцев, баран, а любо — полоть мяса, трое куров, сито заспы, два сыра, бекарь соли; а коневого корму пять коробей овса на старую робью; три возы сена с десяти сох, как пошло; по две подводы от стану до стану; а брати им, куды и прежде сего черноборцы брали по старине».
Семён Яковлевич остался с подьячими перебеливать грамоты для великого князя Василия Васильевича, для князя новгородского и для себя, чтобы не иметь никаких препон и неудобств в Торжке и в других каких придётся рятинах и волостях Новгородчины.
Юрий Патрикиевич пошёл в гости к посаднику. Трапеза была скромной, хотя отведали и фряжского белого вина, и собственного изготовления наливки черносмородиновой. Да и как было не отведать после того, как назяблись за день! Юрий Патрикиевич, благодушный и слегка хмельной, решил, что скрытничать больше ни к чему:
— Офонас Остафьевич, довольны ли владыкой своим, архиепископом Евфимием?
Посадник, не поворачивая головы, покосился взглядом по-птичьи, отвечал осторожно:
— Знамо так… А этого блядина сына от семи отцов, ты на меня притравил?
Юрий Патрикиевич этакую гадость пропустил мимо ушей, а продолжал своё допытывать:
— Владыка Евфимий сан свой получил от митрополита Герасима, коего князь литовский Свидригайло на костре сжёг. Нет ли тут ереси некоей?
— Ну, князь… — замялся хозяин. — Ты ведь сам литвин, тебе виднее. А мы просто судим: кому Церковь не мать, тому Бог не отец.
— Церковь-то разная бывает. — Вежливо возразил Юрий Патрикиевич. — У вас, я заметил, католиков много?
— Есть такие, что придерживаются латинской веры, но владыка Евфимий не знается с ними. Ты ещё пытал утром, много ли у нас иудеев?
— А-а, да… Ты сказал, есть один мастер тонкого рукомесла. Хазарин из Литвы притёк и у нас прижился. Льёт перстни золотые и серебряные, бляшки, даже крестики нательные, подвески бабам — что скажут, то и льёт, не обижается.
— Вот такой хазарин и мне надобен. Сведёшь к нему? Иль боярина в провожатые дай.
Хазарин-ювелир жил поблизости, в Гончарном конце. Войдя к нему, Юрий Патрикиевич по привычке поискал глазами образа в красном углу, потом сообразил: какие тут образа могут быть? В доме благочестивого иудея даже имя Христово вспоминать не следует, как не принято чёрта поминать в доме православного. Ругнувшись про себя, Юрий Патрикиевич начал без обиняков:
— Вот что, жид! Сможешь ли копыто конское серебром оковать, чтоб кубок стал?
— Ой вей мир! Кубок из конского копыта?
— Не простое копыто, не простой был конь. Сам великий князь Московский на нём выезжал.
— Сам князь, сам князь… — поворчал хазарин, показывая, что ворчание — это только шутка для приятности разговору. — Князю в серебро не можно. Князю только в золото можно.
— Почему?
— Первая сила в мире — золото.
— Нет, видишь, подкова серебряная? И всё копыто надо в серебро.
— А подкова-то поношенная, обидится князь.
— Глупый жид! Не знаешь разве, что цари и великие князья любимым коням своим серебряные да золотые подковы ставят?
— Ой вей мир! Серебряные и золотые? Вот, значит, почему говорят у вас, что найти подкову на дороге — к счастью.
Ювелир осмотрел копыто, которое было до блеска начищено и обточено, ни заусенцев, ни трещин не имело.
— Если делать кубок, много серебра надо.
— Дам.
— Большая работа…
— Вестимо. До утра провозишься да завтра ещё.
— Завтра не можно — суббота.
— Знаю, что вам в субботу грех работать, потому заканчивай пораньше. С утра зайду.
— Ну, если для великого князя, если в серебро, если завтра поутру… — весь вид его выражал лукавое довольство. — Не обижу, — пообещал Юрий Патрикиевич.
К утру заказанное было изготовлено. Князь не только не стал спрашивать отходы серебра, но ещё и одну старую новгородскую гривну пожаловал. Хазарин, кланяясь, проводил богатого заказчика до возка, крикнул на прощанье с весёлой ужимкой:
— Я могу все четыре копыта…
— Ишь, разлакомился, — с усмешкой сказал Юрий Патрикиевич. — Не требуется.
В добром расположении духа покидал он Великий Новгород. В канун отъезда его сюда из Москвы у Василия Васильевича пал от объедения по недосмотру его любимый белый конь, на котором возвращался он победителем из Орды, который выносил его с поля боя, ни разу не споткнулся, не подвёл. У Василия Васильевича даже губы затряслись при известии о гибели такого верного друга. Гневался великий князь на нерадивых конюших страшно. Но делать нечего, не вернёшь. Голову коня похоронили в Кремле, труп отвезли на скотомогильник. Юрий Патрикиевич вспомнил, что Витовт, бывало, гордился кубком, сделанным из копыта павшего коня, и повелел отделить ему круглый роговой напалок с левой передней ноги. Отправляясь в Великий Новгород, он вовсе не был уверен в успехе своего посольства и подумал, что в случае неудачи сможет сгладить гнев и огорчение великого князя необычным своим и, без сомнения, дорогим для Василия Васильевича подарком. А теперь уж и вовсе мог он рассчитывать на возвращение прежнего отношения великокняжеской семьи, на положение первого вельможи.
К полудню разгулялась метель. Ветер хлестал по возку с завыванием, но Юрий Патрикиевич, укутавшись в шубу и накрывшись медвежьей полостью, был покоен и предвкушал, как много угодит он великому князю и Софье Витовтовне тем, что ловко обделал все дела.
Марья Ярославна была снова чреватой. Дважды за пять лет замужества рожала она, и оба раза на свет появлялись новые княжны. Первую назвали Анной, а вторая померла сразу, даже имени не успев обрести.
Василий Васильевич, как всякий отец, ждал появления на свет непременно сына, а когда родились дщери, то пенял супруге, возлагая всю вину за промашку на неё и требуя в следующий раз воспроизведения наследника.
И вот свершилось! Среди ночи, как раз когда вернулся Юрий Патрикиевич, в Кремле началась такая суматоха, словно пожар запылал иль татары к стенам подступили.
Новорождённого нарекли в честь Святого Георгия на славянский лад Юрием. Младенец получился крупный, горластый, орал на весь Кремль.
— Долго жить будет! — пророчили нищие, для которых были накрыты длинные, не по-будничному обильные столы.
— Достойный преемник нашему великому князю! — вторили клиришане кремлёвских церквей, куда счастливый отец делал без меры щедрые вклады.
Софья Витовтовна впервые почувствовала себя бабушкой, и рада была и смущена: бабушка- значит, старуха!.. Но охотно взяла на себя попечительство о внуке, продолжателе рода.
Марья Ярославна видела сына, только когда его приносили кормить грудью. Целыми днями была она одна, сердилась на своих сенных и постельннчьих боярынь за то, что они подают всё не те и не такие одежды. Летники, сшитые из тонкого сукна летчины, сорочки из холста красного, белого, вперемежку эти два самых любимых русских цвета — то оторочки и вышивки красным по белому полю, то белые кружева на красном полотне. Сколько их накопилось в сундуках за последние только девять месяцев, а если считать те, что со дня свадьбы сберегались, то хоть у кого голова кругом пойдёт, пока отыщешь требуемый покрой. А он таким обязан быть у великой княгини, чтобы ни единой складочки, могущей греховно обрисовать тайные прелести, с длинной постанью, чтобы до пят укрывать, её ноги. Тому только радовались боярыни, что капризная великая княгиня покуда, по хворости послеродовой, на волю не выходит и не требуется пока зимних шуб, душегрей, сапог из персидской кожи.
Марья Ярославна, родив сына-наследника, не чувствовала себя больше виноватой, могла теперь и попривередничать. Призывала супруга и говорила ломливо:
— Василёк, расскучай меня!
Василий Васильевич призывал живших при дворе домрачеев с домрами и гудошников с гудебными сосудами, певцов и плясцов, бахарей, говоривших сказки и игравших песни.
Все они были мастаки, каждый в своём искусстве дока, но целодневно слушать их было утомительно, и Марья Ярославна выказывала новую прихоть:
— Василёк, пойдём в шашечную палату.
Имелась такая во дворце. Шахи давно стали любимым развлечением в великокняжеской семье и её окружении — играли бояре и челядь, женщины и дети. Особенно ярым любителем был Василий Дмитриевич. Рассказывала Софья Витовтовна — не знай, правда ли? — будто играл он и выиграл партию у хана Тохтамыша, когда был в Сарае. А когда ездил в гости к тестю в Троки, то просиживал с Витовтом за клетчатой доской ночи напролёт, но каковы успехи там были, осталось почему-то неизвестным. Свою любовь к этой игре Василий Дмитриевич увековечил тем, что в одной из палат повелел выложить пол из шестидесяти четырёх плиток: белого цвета квадраты — из липы, чёрного — из дуба. Так и звали эту палату шашечной, хотя играли в шахи повсюду, даже у придворных стражников были доски с фигурами.
Василий Васильевич играл плохо. Постоянно проигрывал матери: когда был маленький — в рёв пускался, а вырос — сердился и отказывался снова садиться за доску против Софьи Витовтовны. Но с Марьей Ярославной, недавно лишь пристрастившейся к игре, справлялся. Получив в очередной раз шах и мат своему кесарю, она удивлялась:
— Как же ты ловко играешь, Василёк! Наверное, сильнее всех!
— Нет, — скромничал Василий. — Боярин мой Полуект Море умеет играть спиной к доске. И фрязин Альбергати тоже.
— Как это — спиной?
— Ну, могут завязать себе глаза и играть, как слепые.
— Хочу с ними сыграть, пусть придут!
Василий не только не рассердился на сумасшедшее желание супруги, но рад был исполнить его, потому что победы над ней ему радости не доставляли из-за очевидного неравенства сил.
А Полуект Море с Альбергати, томившиеся ожиданием, когда великий князь пошлёт их наконец со своими тайными поручениями, предовольны были переходом из дворянской повалуши в царские покои.
Они пришли, когда партия у великокняжеской четы была в самом разгаре. Полуекту Море палата была не в диковину, а Альбергати пришёл в изумление, увидев пол в виде доски, игральную доску — чеканенную, с изум-рудинамн в каждой клетке, фигуры золочёные против серебряных. Произнёс зачарованно:
— Паки и паки скажу: богата и обильна Русь нетронутыми дарами Создателя!
Присмотревшись к расположению фигур, оба ново-пришедших игрока увидели, что если Марья Ярославна пойдёт конём, то дела великого князя станут плохи.
Княгиня по-детски раскачивалась, сидя на высоком, обитом бархатом кресле, морщила лобик, шевелила губами, однако выигрывающего хода не видела. Полуект Море не удержался:
— Ходи конём вкось на десную сторону.
Василий Васильевич насупился, но никак не отозвался на подсказку.
Марья Ярославна колебалась — протягивала руку к золотому коню, но отдёргивала, словно он жёгся.
Альбергати сказал, будто бы ни к кому не обращаясь:
— У арабов в Великом Эмирате закон такой есть: заключать в тюрьму человека «за злостное подсказывание ходов во время игры правоверных».
Знал бы фрязин, к чему приведут его слова, не хвалился бы своими познаниями.
Молодая великая княгиня решилась наконец пойти «конём вкось». Василий Васильевич поднялся, сгрудил фигуры и вызвал слуг:
— Мы тоже правоверные! В поруб боярина, в Беклемишевский подвал!
Вооружённые мечами стражники взяли под руки растерявшегося Василия — Полуекта Море: он молчал, не противился, только изумлялся столь неожиданному жестокому приказу своего князя.
Когда остались в палате втроём, Василий Васильевич объяснил фрязину:
— А тебе, Алипий, пора догонять митрополита Исидора. Ты ведь готов; всё на дорогу получил? И как сообщаться со мной — помнишь?
— Всё получил, государь, всё помню, только твоего последнего слова жду.
— Я сказал его. Не опоздаешь?
— Нет-нет. Исидор, я знаю, ехал через Псков в Ригу, потом зачем-то кривым путём на Вербек и Юрьев Ливонский. Морем доплыл до Любека, а теперь поедет в Феррару через всю Германию. Пока он минует Люнебург, Брауншвейг, Лейпциг, Бамберг, Нюренберг, Аугсбург, Инсбрук и Падую, у него уйдёт три месяца. А я за один до Феррары родной доберусь.
— Иди с Богом!
— Иду, иду… Вот только сыграю ещё одну партию в шахи с принцем крови, с Шемякою, мы уговорились…
— Какой он тебе принц! Немедленно покинь дворец!
— И то ладно, непременно ладно… — Альбергати учтиво поклонился Марье Ярославне, повернулся к великому князю, коснувшись концами пальцев правой руки шашечного навощённого пола.
После его ухода Марья Ярославна подошла с супругу, положила голову ему на грудь, сказала растроганно:
— Столь сильно люб ты мне, что я никогда больше не буду тебя в шахи обыгрывать.
Василий поцеловал жену в пробор волос, поддержал игру:
— А как же наинак! Кому охота в гости к Беклемишеву?
Беклемишевские подвалы, расположенные за каменной крепостной стеной, славу имели недобрую. Со времён ещё Дмитрия Донского немало опасных беззаконников приняло истому в гостях у боярина Никиты Беклемишева. Нынче было здесь уже имение Юрия Патрикиевича, но старое название сохранилось. За мелкие злодеяния сюда не заключали, а убежать из подвалов не удалось ещё никому.
После вечерни, как угомонился кремлёвский люд, великий князь приказал привести боярина Василия в шашечную палату. Тот вошёл угрюмый, но смотрел незло, скорее удивлённо.
— Хочу с тобой сыграть, Полуект! — весело встретил его великий князь. — Правду ли бают, будто ты можешь вести бой в шахи с завязанными глазами? А теперь у тебя и руки ещё схвачены позади железом. Такого тебя я, пожалуй, обыграю.
— А если нет, если я тебе мат поставлю, что мне будет? На правеж пошлёшь?
— Зачем же, перед матом все равны.
— Так у нас на Руси говорят, а у арабов, вишь ты, по-другому.
— Альбергати небось тебя обставляет?
— Куда ему! Только корчит из себя шахматного богатыря. Он говорит, что визирь на доске у немцев называется дамой, а у французов — реньвьерж — значит, девственная королева.
— Ну и правильно, потому что самая слабая фигура.
— А раз слабая, значит, разрешено и помочь ей… А ты почему же меня…
— Сказал же: перед матом все равны!
Разговаривали, стоя друг перед другом, спокойно, без запальчивости, каждый понимал, что главный разговор ещё предстоит. Разница в том состояла, что великий князь знал, зачем вызвал боярина, а Полуекту надо было об этом догадываться.
— Ну, становись спиной и делай первый ход. А я буду двигать фигуры и за тебя, и за себя.
Боярин выступил королевским пехотинцем на две клетки и спросил:
— Так что же, государь? Если я тебе шах и мат дам, ты меня выпустишь или наоборот?
Великий князь послал вперёд пешца от самой сильной фигуры — от ладьи, ответил уклончиво:
— Что заслужишь, то и обретёшь.
Василий Васильевич готовился к встрече, обмыслил свои действия на доске наперёд. Справедливо рассудив, что Полуекту играть, не видя фигур, будет тем сложнее, чем больше на доске пешцов, коней, слонов и ладей и чем замысловатее они перемешаны, он начал всячески избегать разменов, делая иной раз ходы заведомо слабые, но создающие позиции неясные, тупые. И добился своего. Полуект всё чаще и всё надольше погружался в раздумье, поставил под бой ладью, затем потерял реньвьерж. В последний раз глубоко задумался и, не объявляя очередной выступки, сдался:
— Дожили до мату — ни хлеба про голод, ни дров про хату.
Победа, хотя бы и за шашечной доской и хотя бы над соперником, заведомо неспособным сопротивляться, всё равно горячит кровь, в тело неощутимо входит услаждение и возгорается в душе радость, увлекая ум новыми высокими помыслами. И не известно, так ли бы, в случае проигрыша, поступил великий князь, как поступил он сейчас, после посрамления самого сильного игрока в шахи.
— Как тебя, Василий, за один день перевернуло всего.
— Гоже ли в подвале-то… Сыро, темно, крысы шныряют.
— И играть стал хуже, и обличьем даже изменился. Боярин поднял на великого князя усталые глаза:
— Неужто и обличьем?
— Да-а… — Василий Васильевич продолжительно помолчал, раздумывая и разглядывая в упор своего боярина. — А скажи, Василий, мог бы ты настолько изменить своё обличье, чтобы тебя сам митрополит Исидор не узнал?
Боярин озадачился, но и понял сразу же, что неспроста этот вопрос, как неспроста было посажение в Беклемишев подвал. И отчётливо ощутил, что ждёт его сейчас новый поворот судьбы. Ответил охотно:
— Надо быть, мог бы… Волосья персидским прахом поцветить. Порыжею, стану избура-красным, сам чёрт, если придёт по мою душу, не признаёт.
— Собор-то, слышь, долго будет идти, облетит прах-то с тебя, станешь пегим, как сорока. Может, лучше вовсе бороду сбрить, чтобы за латиняна сойти?
— Не-е, борода дороже головы.
— Верно. Отче Антоний говорил, что борода — это подобие Божие. Но можно не всю бороду состригать. Она у тебя сейчас клином, а ты её сделай заступом.
— Ага, а можно, как у апостолов, округло.
— Самое главное — имя сменишь, станешь Фомой, тверским послом, я великому князю Борису Александровичу с тобой грамотку пошлю. А догонишь в пути Исидора, сделай так, чтобы все в свите знали: ты — мой недруг, бежавший от моего гнева, сменивший и князя, и имя своё.
Наутро два стражника, прозевавших дерзкий побег государственного преступника Василия — Полуекта Море из Беклемишевского подвала, были по приказу великого князя наказаны битьём батогами за нерадение.
Небольшая, на сорок подвижников, мужская обитель на реке Нуроме, недалеко от впадения её в Обнору, известна была в православном мире благодаря её основателю Павлу Комельскому (Обнорскому). Он почил в Бозе десять лет назад, в возрасте 112 лет, но иноки, знавшие его, жили с ощущением его постоянного присутствия среди них. И Антоний, приехавший сюда из Москвы поклониться мощам его, сразу почувствовал, сколь бережно хранится здесь память о духоносном наставнике, наделённом огненными крылами монашеского подвижничества, которые помогали ему пролетать над морем земных страстей.
Утро в скиту начинается рано. Рано и ночной сон приходит, но нынче, в день приезда Антония, братья не разошлись по кельям сразу после вечери, и была на то причина.
Жил в обители инок Назарий. Родом из купеческой семьи, он не пошёл по стопам отца. С младых лет стал удивлять своих родных: ходить начал в двадцать недель, в шесть лет читал Псалтырь, в десять ушёл из дому и юношей прилепился к этой обители, твёрдо решив посвятить жизнь монашескому подвижничеству. Как все, он проводил дни в трудах и молитвах, нёс разные послушания, и чем тяжелее они были, тем для него духоноснее. А потому особенно было удивительным для братии, что впал вдруг Назарий в прелесть вражескую: читал на память многие места из Ветхого Завета, а книг Нового Завета чуждался, будто и не слыхал никогда о них. Для игумена Александра и иноков ясно было, что это результат обольщения Назария бесами, и они стали молиться за него, стараясь отогнать нечистую силу от прельщённого брата. Но все их усилия были тщетными.
Происшествие это было столь серьёзным в жизни обители, что о нём Антонию рассказали в первые же часы его пребывания здесь, и он сразу пошёл к несчастному монаху, попросил:
— Брат, показал бы ты мне места, где отшельничал преподобный Павел, я много о том наслышан от покойного владыки Фотия.
Назарий завёл в лес, указал на вековую липу, в дупле которой дивный Павел прожил три года, и прочитал псалом:
— «И птичка находит гнездо, и ласточка гнездо себе, где положить птенцов, у алтарей Твоих, Господи сил, Царь мой и Бог мой!»
Неподалёку находилось ещё одно памятное место — лесная полянка, на которой впервые встретил Павла старец Сергей Нуромский. Около чудного отшельника вилась стая птиц, мелкие пташки сидели на голове и плечах Павла, и он кормил их из рук. Поблизости стоял медведь, ожидая себе пищи от пустынника, вокруг бегали лисицы, зайцы.
И опять Назарий прочитал из Ветхого Завета:
— «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привёл их к человеку, чтобы видеть, как он назовёт их, и чтобы, как наречёт человек всякую душу живую, так и было имя ей».
— Ты верно, брат Назарий, вспомнил про жизнь невинного Адама в Эдеме. Владычествует человек над тварью… Так и должно быть, ты думаешь?
— Да, так Бог соделал, так по Закону.
— По Закону? Ты читал «Слово о Законе и Благодати»?
— Такого нет в Писании.
— Есть в свитках летописных. «Слово» то сказано первым русским митрополитом Илларионом[323], до него все владыки у нас были пришлыми греками. По Закону человек нарёк имена. Но по Благодати Нового Завета — тварь совокупно стенает вместе с нами от нашего падения и мучается доныне. Вспомни-ка послание апостола Павла к римлянам… «И сама тварь освобождена будет от рабства тления в свободу славы детей Божиих».
— Вспомнил… — растерянно, с виноватой улыбкой произнёс Назарий, а затем вскинул руки вверх, закричал громко, торжествующе: — Вспом-нил!
Из леса вернулось троекратное эхо: «Вспом-нил! Вспом-нил! Вспом-нил!»
— Верно-верно, вспомнил я, брат Антоний: «…и не только она, но и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе сделаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего».
Вернулись в обитель. Антоний сказал игумену, что Назарий помнит не только стихи Ветхого Завета, но и Евангелия, и деяния апостолов, и послания их. Перед началом обеденной трапезы игумен назначил Назария чтецом и повелел прочесть вслух что-нибудь из первой книги Ездры.
— Ездры?… Какого Ездры? — непонимающе спросил Назарий. — Я не знаю Ездры. Лучше прочитаю из Иоанна Богослова.
Слышавшая его слова братия замерла от изумления. Каждый мысленно поблагодарил Бога за исцеление повреждённого бесами Назария.
Весь день новость эта обсуждалась очень заинтересованно: Живший в скиту престарелый, почти слепой и совершенно глухой отшельник, освобождённый из-за немощи от всех послушаний, впервые за многие месяцы выбрался из своей кельи. Приставляя ладонь к заросшему старческим пушком уху, просил объяснить, что такое стряслось в обители. Когда погас вечер и над пойменным лугом лёг дымящийся сумрак, а незримая рука начала зажигать в небе звёзды, не все иноки ушли в кельи — в благостном молчании стояли во дворе обители, кто облокотившись на балясину крыльца, кто припав к бревенчатой стене, кто приобняв яблоню. Обменивались тихими словами, думали об одном и каждый о своём.
— А ведь ровно двадцать лет осталось до Страшного Суда, а-а, братия? — спросил Назарий.
В ответ было долгое молчание, каждый прикидывал: доживу ли до дня Судного?
Над частоколом монастырской стены поднялся месяц. В голубом его свете обозначились свежесложенные поленницы дров, тесовая крыша конюшни стала странно покатой.
Взгляд невольно стремился выше двурогого месяца — туда, к небесному миру, где обитают святые. Глубокое благоговение испытывают перед ангельским миром все верующие, а для монаха особенно непреложно загробное существование и вечное блаженство.
— Не страшен конец света христианину, — отозвался, наконец, монах, стоявший под яблоней. — Грядущее инобытие нам дороже здешней жизни. Но что такое жизнь? Этого никто не знает, потому что с чем ты сравнишь её?
— Со смертью, вестимо.
— Святитель Григорий Богослов[324] говорит, что единственная польза от здешней жизни в том, что само смятение видимого и подверженного бурям заставляет нас, искать постоянного и незыблемого, — сказал Антоний.
Его слова — человека нового и книжного, подвизающегося в митрополичьем монастыре, — были особенно дороги и вески для братии. Все не просто повернулись к гостю, но сделали по два-три шага к нему поближе.
— А скажи, брат Антоний, верно ли, что отцы святые по-новому посчитали, что конец света только в семитысячном году наступит?
— Да, есть новая пасхалия. То, что Благовещение приходится в один день со Святой Пасхой, не есть знамение, зря мы пугались. Такое совпадение и раньше случалось.
— Тогда, значит, поживём мы все ещё по пятьдесят три года? А отчего же это, брат Антоний, люди раньше так подолгу жили? Авраам прожил сто семьдесят пять лет, Иакову было годов жизни сто сорок семь?
— Продолжительность жизни земной проистекает от благословения Божия. Отец Александр, ты ведь знал преподобного Павла, который основал эту обитель?
— Да, я хорошо его помню. Он никогда не ел ни мяса, ни молока, ни рыбы, только хлеб с водою и овощами. В свои сто двенадцать лет был он свеж и бодр, очи его были светлы, стан не согбенный, борода густая и окладистая, белая как снег.
— А верно ли, что перед своей блаженной кончиной он предсказал, что татары через четыре, дня дограбят Кострому?
— Так и было.
— Когда ехал я к вам вчера, слышал от мужиков, — будто татары к Вятке подошли. Грабят и жгут всё на своём пути.
— Горе нечестивым! Будут они ввергнуты во тьму кромешную, где и луча света нет, станут мучить их ангелы тьмы.
— Да, всенепременно падёт на них гнев Божий!
— Страшно наказание Господне, ужасен гнев Его!
— Братья, — почёл нужным ещё раз вмешаться в беседу Антоний, — Помнить мы должны, что Господь наказывает не по злобе, но из любви, не с гневом, как мы, смертные, но по промыслу и человеколюбию.
Месяц взошёл уже высоко, свет его стал не столь ярок. Над конюшенной крышей быстрыми промельками появлялись летучие мыши, ныряли в серый туман, оставляя за собой слабый лунный след. У нас в Твери их кожанами зовут.
— Если нетопырь разыгрался — это к вёдрам.
— Никак, один залетел в кладовку?… Если в дом залетит — к беде.
— А правда ли, брат Антоний, что татары к Вятке подошли? — тревожно спросил после долгого молчания Назарий. — У меня там отец с матерью, два брата, сестра…
Сторож ударил в било. Через мгновение ещё и ещё раз долетел до монахов глухой удар колотушки о дубовую подвешенную плаху — знак, что обитель отходит ко сну.
— Брат Антоний, я провожу тебя на гору, — предложил Назарий.
Пошли вдвоём до одинокой кельи.
— Тут провёл свои последние дни земной жизни наш преподобный, — сказал на прощание Назарий и ушёл в лесную темноту.
Антоний сел на гладкий, вымытый дождями комель огромной липы, давно поваленной бурей возле жилища преподобного Павла, может быть, такой же, в дупле которой прожил он три года. Освобождённое от коры тело её белело и светилось в сумраке.
Сейчас, как никогда, в этом святом месте чувствовал молодой монах соприкосновенность миров, здешнего и высшего, слиянность жизни происходящей и легенды о ней, творимой сразу же, в самом течении жизни, и открытость всякой души человеческой суду вышнему, уже творимому днесь и ныне.
Неизреченность тишины, не нарушаемой даже шевелением листьев, даже плеском недальней реки, ощущалась Антонием как благоговейное внимание всего сущего к ниспосылаемой благодати, впивание её, проникающей всюду и всему сообщающей смысл и назначение. Сверкающий ковш Семизвездья низко висел над немым лесом, с горы казалось, просто лежал на краю земли. Давно чаемая и не приходившая теплота сердечной молитвы без слов овладела Антонием. Он опустился на землю, приник лбом к липовой голомени, кожей ощущая её прохладную шелковистость. Зачем мучиться, грешить жалобами на богооставленность, когда милосердие и прощение столь полно, столь явственно льётся, всё покрывая и затопляя любовью? «Если б вы знали силу любви!» — сказал однажды братии преподобный Павел. Только этой силой превозмогал он всё: и восхищенность миром, и притязания родных на него, богатого боярина, и в затворе был, не затем ли, чтоб хранить, копить и множить в себе эту излиянную на всех любовь? Праведниками жива Русь. Они её укрепа, защита и светочи… Но зачем запретил преподобный игумену монастыря открывать свои мощи и почивает под спудом? Знал, что будут приходить к нему, страдая винами и алкая разрешения от них? Хотел ли сказать, что не его надо об этом просить, но Того, Кто всё ведает и всё мерит мерой справедливости, Али что другое предвидел? Ведь даже покойный владыка, Фотий вину перед ним чувствовал, перед смертью своей приезжал сюда, да не успел: уже два года, как ушёл преподобный. И завещал тогда Фотий ученику своему в десятую годовщину кончины преподобного приехать на поклон в Обнорскую обитель и признание трудное сделал — в недоверии своём. Когда Павел просил его дать благословение на основание тут церкви, владыка не благословил сначала, не веря, что звон тут колокольный незнаемо откуда в лесах слышится и сияние небесное поднимается. Потом раскаялся владыка и благословение послал Павлу, и милостыню богатую в монастырь, да сердце-то, знать, болело, что ласки и поддержки сразу не оказал кроткому затворнику.
Антоний поднял с комля влажное от слёз лицо: услышь и меня, преподобный! Ибо никому не могу покаяться, даже отцу духовному, игумену монастыря своего, что хоть и тридцать лет мне скоро, а бес похотный все не отходит от меня. Знаю: когда душа в борьбе, молчать должно, но безмолвие недоступно мне, не назначено, и, страстно смотрит на меня очами, полными блуда, жена, смятенна внутри и вовне по-вавилонски. Истинно сказано: отрекшись от мира, мирян превосходим страстями. Повадилась к воротам Чудова монастыря торговка приходить, собой дородна, с власами долгими, непокрытыми. Дынями вялеными торговала, в жгуты свитыми, ордынскими, что ли? Смугла и румяна, и имя ненашенское, бесовски прекрасное. Народу у Чудова монастыря всегда много, так и вьются подле корзины с душистым товаром и люди, и мухи, и пчёлы.
— Мадина, Мадина, а вкусны ли дыни твои? — окликали её весёлые каменщики с ремешками на потных лбах.
— А ты спробуй! — предлагала она, стреляя озорно глазами. — Спробуй, монах! — И протянула Антонию скрученный, облепленный осами ломоть. — Хочешь небось сладенького-то?
Тут-то их глаза и встретились. И покачнулся тогда мир московский с колокольнями, куполами, островерхими теремами, как в пьяном сне. Так набок всё и съехало. Только из неожиданности, всего несколько мгновений не мог Антоний отвести взгляда, но как и бывает, сказывали, в бесовском мире, какая-то совершенно иная, не его жизнь пронеслась перед ним, дразня и услаждая. Будто летел он с гудом в голове сквозь шумящую листву, напоенную солнцем, и пылали перед ним раскрытые губы, распахнутые глаза, даже бисер пота на высокой груди видел и вкус его ощутил. «Я как оса, в мёду утонувшая», — успел подумать он, но руки за янтарным, обветревшим ломтём не протянул, хотя каждую, казалось, ресницу Мадины запомнил и родинки на широких монгольских скулах. И любодействовал он с нею в муке мыслями, в сердце своём. И всё в один взгляд неосторожный вместилось, как умеют подстеречь и ввергнуть вездесущие слуги сатаны.
— Ну-ка, соспели, что ль, дыни-то? Тверды аль нет? — молодой каменотёс со смехом просунул руки подмышки Мадине, норовя ущупать её тяжёлые груди.
Она звучно, но без большого сердитства шлёпнула его по лицу:
— Для тебя, что ль, рощены?
Все схватились за бока от удовольствия;
— Эк, припечатала! Знать, теперь согласится!
— Сразу видать, охочая!
— А ты что ж, монах, уходишь? И тебе хватит!
— Глаза-то прячет, а сам, поди, разжигается!
— Блудодеи они пуще нас, постники! Обожрались блудом!
Лучше бы каменьями побили…
Из леса потянуло предутренним холодом. Антоний с трудом пришёл в себя от воспоминаний, ощутив, что полулежит, скорчившись, у комля в рясе, замокревшей от росы. Смею ли войти, такой, в келью твою чистую, преподобный отче? «Отчего же, войди!» — будто шепнул кто. Антоний вздрогнул и оглянулся: нет, то блазнится. После нощного бдения часто так. Но отворил замшелую дверь с какой-то новой лёгкостью в душе, не питая более сомнений. Тепло и сухой сосновый дух обняли его, едва переступил он порог. На ощупь найдя лежанку, он вытянулся на голых досках, даже забыв перекреститься, и сразу упал в сон, будто кто-то добро и заботливо укрыл его с головой одеялом. «А ещё я Исидора-митрополита не люблю, — успел он покаяться последней мыслью. — Князю Василию внушаю, а сам не люблю. Весёлый он больно, мирской. Что ему, весёлому, до всех нас? Не верю ему почему-то. Ой, грех!..»
Утром он проснулся от громкого и требовательного стука в дверь. Не вставая с лежанки, крикнул:
— Аминь!
Дверь распахнулась. На пороге стоял босой, в одном подряснике Назарий. — Брат Антоний! Пробудился я до времени от голоса Павла преподобного. Не разглядел его самого, но знал, что это он. Близко, говорит, татарове. Обитель разорят, многих братьев умучат.
— Успокойся, брат. Великая добродетель и правило-не верить никакому сонному мечтанию. Но и у самого Антония на сердце засосало. Когда сказали о татарах вятские мужики, он не то чтобы не поверил, но не придал особого значения: то и дело степняки делают набеги — то на Рязань, то на Литву, то на Нижний. Пограбят — и бежать. Но сонное видение Назария, хоть и пришлось остеречь инока от прелести, всё же, споспешествовало тому, чтобы в этот же день, сразу после заутрени, отправится в обратный путь, предупредить об опасности великого князя.
Давно минуло то время, когда татары, разоряя княжества, не трогали церкви и монастыри. Нынче уж не удерживал их больше языческий страх перед чужими, но грозными божествами. Всё явственнее ощущая конец своего могущества, они стали беспощадными и злыми, как осенние мухи, кусающие перед смертью всех без разбора.
Через два дня после отъезда Антония из Обнорского монастыря татарская конница ворвалась в святую обитель и, раздосадованная скудностью добычи, начала бессмысленно крушить постройки — пекарню, кожевню, коптильню, трапезную, амбары. Переночевав в монашеских кельях и поместив лошадей своих на ночь в деревянном храме Преображения Господня, они наутро подожгли и эти строения, а чернецов порубили саблями — порубили всех, кроме Назария, который сумел заранее спрятаться в чане для квашения капусты. Он таился в нём, беспрестанно творя молитву, до ухода татар, а когда вылез, предался слезам и отчаянию.
Похоронив убиенных братьев своих в одной братской могиле, задумался: куда податься? Решил: только в Москву. Тысячи русских людей только на неё и возлагали все упования свои, все надежды на избавление от татаро-монгольского ига. И именно в Москве, знал Назарий, живёт дивный брат его духовный — инок Антоний. Представлялось Назарию, что только Антоний один на всём свете может понять его, сможет помочь ему в его решении — поменять монашескую рясу на воинскую кольчугу, чтобы отомстить и за отца Александра, и за всех остальных тридцать восемь невинно убиенных братьев.
Пока добирался до Москвы, решение его крепло при виде других разорённых монастырей, в которых не слышно было ни четьи-пения, ни звона колокольного, только заупокойные молитвы да стенания умирающих.
В Тверском уезде в разграбленном татарами монастыре Тутанском нашёл Назарий одного оставшегося в живых инока, который стал его спутником и который тоже решил уйти из монахов в ратники, говорил убеждённо:
— Скоро, скоро в геенну огненную уйдут нечестивцы. Близок час погибели их, потому что всё видит неумытный Божий Суд. Один воин татарский посмел наступить ногой на надгробную плиту блаженного Ксенофонта, чтобы сесть на коня. Господь не потерпел кощунства: конь свалился и задавил татарина мало не насмерть.
Чудов монастырь столь сильно понравился Назарию, что колебание впервые посетило его: истинно — обитель, лишь благолепие и лепообразие обитают тут.
Благовест к вечере. Липовая аллея во дворе, белые стены в осеннем ярком солнце… А в самом монастыре, под древними каменными сводами тихо и тепло, пахнет ладаном, воском. Вот бы остаться здесь навсегда!.. И новый брат из Тутанска, видно, в том же мечтании, сказал вдруг:
— Брат Назарий, а гоже иноку брать меч в руки? Не противно ли сердцу христианскому чувство мщения? Ведь не можно же жить по Ветхому Завету — око за око, кровь за кровь?…
— Нет, не прав ты, — возразил Назарий, который сам мучительно думал над тем, имел ли он право на то, чтобы пытаться отплатить злом за зло. — Даже в Ветхом Завете есть слова, отвергающие мщение. Мы же, православные, хотим подражать Тому, кто и на кресте думал о спасении распявших Его. Я ещё на Обноре решил: как скажет брат Антоний, так и поступлю, без его слова не решусь.
— Тогда и я тоже. Пойдём вместе к нему.
Пример Пересвета, которого вместе с братом Ослябей[325] преподобный Сергий Радонежский послал к Дмитрию Донскому воевать против Мамая и который первым сразился пред началом битвы с татарским великаном Темир-мурзою, слишком памятен был для русских иноков, во многих сердцах зажигал стремление встать с оружием в руках за правую веру, задруги своя.
— Когда мы воинствуем против житейских грехов и страстей, вооружаемся на происки сатаны, не так же ли надобно подниматься против врага, который зорит и крушит святыни христианские? — Глаза Антония лихорадочно блестели на осунувшемся лице. Несколько ночей уже он не спал, молясь с братией об отведении опасности от Москвы.
— А заповедь — не убий? — доискивался Назарий.
— Да, не убий, а возлюби даже и врага своего, но — сокруши врагов Божиих и врагов Родины своей православной, — твёрдо возразил Антоний. Потом вдруг замолк надолго, спросил тихо: — А что, Назарий, неужели и келью преподобного Павла сожгли?
— Её-то самую первую запалили.
«Не потому ли он мощи-то свои приказал диким камнем укрыть?» — больно толкнулась в сердце Антония догадка. Он вспомнил ночь, проведённую в тесной бревенчатой, почерневшей от времени и непогоды избушке. Дощатая лежанка, покрытая рядниной. На столике корчага и глиняная кружка. А ещё-Святое Евангелие. И это всё добро преподобного Павла Обнорского. Перед божницей теплилась негасимая лампада. Огонь её, видно, так давно был зажжён, что от жара его закоптился и как бы даже слегка обуглился бревенчатый потолок. Могла бы лампада ещё много лет освещать тёмные лики Святых… Благословен Бог, сподобивший нас приобщиться к такой жизни. Если же губят то, что по благодати ниспослано, какие тут сомнения и колебания!
— Идите, братья! — напутствовал Антоний. — Повторяйте про себя молитву митрополита Иллариона — помнишь, Назарий, я говорил тебе про его «Слово о Законе и Благодати»? Просите Бога, как он просил: «…нашим пригрози соседям, бояр умудри, города умножь, Церковь Твою укрепи, достояние Своё убереги, мужчин, женщин и младенцев спаси».
— А сам ты, Антоний, пойдёшь на рать?
— Я должен быть неотлучно при великом князе. Он пойдёт в бой — я с ним.
В Кремле было шумно и многолюдно. Кроме княжеских дружинников, готовились выступать в поход и ополченцы. Сапожники и оратаи, кузнецы и огородники, бондари, купцы, ремесленники — все, способные держать в руках копья и мечи. Они объединялись в сотни и тысячи, вооружались. В одном из полков приметил Назарий молодого чернеца, одевшего поверх чёрной рясы кожаную без рукавов рубаху с нашитыми на ней железными чешуйками — в таких куяках изображены на иконах святые воители Георгий Победоносец, Дмитрий Салунский. Чернец обрадовался новым братьям, помог им облачиться в такую же, как у него, броню и получить в кузнице ещё горячие, прямо из горна, копья.
Великий князь находился в палате один и приказал никого не пускать, допрежь сам не покличет. Он чувствовал необходимость хорошо всё обдумать и принять окончательное решение.
Такие складывались обстоятельства, что никто- ни мать, ни Юрий Патрикиевич, ни даже духовник Антоний, никто решительно не мог помочь ему советом, определиться он должен был сам, самодержавно. И он чувствовал в себе силы сделать это.
Когда он кинул клич, разослав гонцов по всем уделам и в соседние великие княжества, сразу же потянулись в Москву вооружённые воины и добровольные ополченцы. Василий Васильевич не мог не радоваться, наблюдая через окно за прибытием всё новых и новых сотен и тысяч, которые разбивали на Великом лугу и на Кучковом поле временные становища и готовились к походу — точили мечи, оперяли стрелы, чистили щиты и подковывали коней в ожидании, когда великий князь выступит на неприятеля. Он в полной мере понимал и ценил, что такой отклик у ратных и мирных людей нашёл потому, что его признали как законного, наследного государя — такого государя, который не может желать зла своим подданным, не станет их притеснять, хотя бы потому, что ведь и у него самого растёт наследник.
Утром Василию Васильевичу всё как будто было ясно, оставалось только выбрать, кому возглавить поход на татар — самому или кому-то из ближних своих, Юрию Патрикиевичу ли, Шемяке ли с его братом.
Бдительная сторожа сообщила, что с ханом Улу-Махметом пришла рать из трёх тысяч воинов. Вторая сторожа подтвердила это и привезла важный язык — татарского царевича.
При первом расспросе царевич гордо молчал. Василий Васильевич велел усилить пытание, и на дыбе царевич подтвердил: да, всего три тысячи конников. Великий князь решил: сам поведу войска. Подошёл к иконе Спасителя византийского древнего письма, помолился:
— Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё, победы православным христианам на супротивные даруя и сохраняя Крестом Твоё жительство.
Спас смотрел на Василия Васильевича своими огромными открытыми глазами, вопрошая и взыскуя.
К обеду примчался гонец с грамотой самого хана, который остановился перед русскими рубежами в верховьях Оки, где находились служилые княжества Литвы — Белевское, Воротынское, Мазецкое, Новосильское, Одоевское. Улу — Махмет прежде всего просил отпустить сына его, молодого царевича. Потом напомнил о своём оказанном некогда благодеянии, решив спор о великом княжении в пользу Василия Васильевича. Сообщал затем, что нынче он сам в беде — выгнал его из улуса брат Кичим, который и пограбил русские земли, а он, Улу-Махмет, пришёл к русскому царю с надеждой на его дружбу и покровительство.
Всё это великому князю было ведомо из донесений сторожи и доброхотов, а потому и раздумывать над грамотой хана он не стал, тут же велел призвать к нему татарского царевича, которому и объявил:
— Поезжай к отцу и скажи, что убежища он в России не найдёт, пусть немедленно убирается в свою Степь.
Сказав это, Василий Васильевич невольно покосился на иконостас: синеокий Спас, казалось, уже не вопрошал и не взыскивал, взгляд его был как бы застывшим в задумчивости.
И великий князь, оставшись один, опять погрузился в раздумье.
Верно ли он решил? Не обманул ли свою душу, не произнёс ли своими устами не то, что держал на сердце? Ведь не отмахнёшься от того, что всегда был Улу-Махмет благосклонен к нему, не настаивал на дани, когда Москва задерживала её, и земли русские не грабил, и пришёл с покорностью… Не забыть вовек, как воспламенилось сердце благодарностью, когда велел Улу-Махмет князю Юрию подвести коня, о-о, сладостный то был миг, но и жутковатый вместе с тем, потому-то, наверное, смог тогда юный Василий не выдать своих чувств.
Терзаемый сомнениями, Василий Васильевич прошёлся по палате. Солнце уже клонилось к закату, лучи его отразились от белой стены митрополичьего двора и, уже угасшие, косо падали на иконостас, так что тёмные лики стали ещё темнее. Взгляд Спаса уже не синеокий, а глубоко утопленный в густой синеве, был столь властен, что рука Василия Васильевича невольно взнялась сотворить знамение:
— Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!
Подошёл опять к окну. Шум внизу стихал, только переступали осёдланные кони, привязанные к пряслам и жующие из торб овёс. Войско наготове, войско ждёт его, великого князя, слова. А нашёл ли он это слово?
Конечно, верно, что Улу-Махмет отдал Василию Васильевичу ярлык, однако по доброте ли да расположению? Помнится, повёл он себя потом странно и закончил встречу словами: «Ни сана, ни мана» — ни мне, ни тебе, после чего Василий Васильевич снова стал чувствовать себя неуверенно и незащищенно. Да и то — сразу началась страшная усобица. А могла бы и не быть, вырази Улу-Махмет свою волю более ясно… Да, да, лукавый он татарин, а дружба с лукавым это дружба с дьяволом. Можно было бы пощадить и пожалеть его сейчас, но пожалеет ли, пощадит ли он, когда снова в силу взойдёт? Уместна ли доброта и доверие, если имеешь дело с лукавым завоевателем чужих земель? Чтобы оградить себя, надо не просто побить врага, но изничтожить!
В затруднительных случаях любил Василий Васильевич открыть наугад Псалтырь и не глядя положить палец — на какую строку попал, та и вещая. И сейчас поступил так же.
Попался псалом, где Давид жаловался Богу на гонения Саула: «Вот нечестивый зачал неправду, был чреват злобою и родил себе ложь; рыл ров и выкопал его, и упал в яму, которую подготовил: злоба его обратится на его голову, и злодейство его упадёт на его темя».
Подошёл к иконостасу, повторил последнюю строку на память:
— «Злодейство его упадёт на его темя!»
И ещё одно решение принял: у самого при встрече с Улу-Махметом как бы не дрогнула рука, пусть идёт карать татар Шемяка. Этот распотешит свою душу!..
Солнце уже село, сумерки затопили палату. Лик Спаса Вседержителя еле угадывался в тёмном углу, глаз его не было видно вовсе, а лампада высвечивалась лишь десную руку с перстами, сложенными для благословения.
— Слава Тебе, Господи! — поклонился Василий Васильевич, как всегда поступал после окончания какого- либо важного дела.
Василий Васильевич заговелся на Рождественский пост, был бодр и решителен. Призвал Юрьевичей и велел им без промедления садиться на коней.
Шемяка, признавший себя в межкняжеском договоре младшим братом, обязан был садиться на коня по первому требованию великого князя. Он и не отказывался, даже рад был побогатырствовать, имея под началом огромную воинскую рать.
Дмитрий Красный, миролюбивый по природе, а в последнее время ещё и сильно хворавший какой-то непонятной болезнью, не хотел сопровождать в поход брата, попросил с жалкой улыбкой:
— Может, разрешит мне великий князь остаться?
На что Шемяка разразился злым смехом:
— Нет, Красный, попал в волчью стаю, то уж лай не лай, а хвостом виляй!
С лёгким сердцем провожал Василий Васильевич свои полки, ожидая вестей о скорой и полной победе.
Но сообщения, которые принёс первый гонец, озадачили его. Будто не ратники шли с воеводами, а ушкуйники с атаманами. Весь путь от Москвы они грабили и избивали своих же русских жителей сёл, отнимали у них скот и скарб, бесчинствовали и предавались пьянству. К городу Белеву подступили, имея огромные возы с награбленным добром.
Неожиданно и незвано в пути к ним подсоединился полк литовского воеводы Григория Протасьева, присланный мценским князем. И без того великая рать стала выглядеть ещё более устрашающей. Увидев под стенами белевской крепости многотысячное скопление русских и литовских ратников, Улу-Махмет даже и не помышлял о сопротивлении и сразу же выслал для переговоров одного из царевичей. Хан просил мира и отдавался на волю русских воевод.
Шемяка слушал царевича, раздуваясь от гордости. Как нет яда сильнее яда аспида и василиска, так нет зла страшнее самодовольства и тщеславия. Уже возомнив себя великим стратигом, ещё и боя не приняв, он решил, что теперь вправе самолично всё решать, казнить и миловать сообразно собственному разумению. А как было оно, разумение его, только злобно и ничего более, то Шемяка с высокомерной жестокостью объявил, что великий князь всея Руси требует полного сничтожения ордынцев, и начал это сразу же, с царевича, повелев зарубить его.
Прослышав об этаких доблестях Шемяки, великий князь горько пожалел, что доверил поход столь недостойному. Недобрые предчувствия заскребли на душе. А пуще недоволен стал Василий Васильевич самим собой. Где ж дальновидность его государева? Думал, думал и придумал. Совсем, выходит, неосмотрительно. Всего не предугадаешь, конечно, но с чего возмечталось, что Шемяка из кожи будет лезть от усердия государственного? Да и понимает ли он, что сие такое? Не одно ли он только усердие доселе подтвердил — в коварстве да хвастовстве? Да ещё в грабежах.
На следующий день прибыли новые вести о горестных для Москвы событиях.
Зарубив присланного для переговоров царевича, Шемяка послал полки на штурм крепости, в которой находился Улу-Махмет, и под вечер того же дня московская рать овладела Белевом. При свете факелов началась резня, грабёж и пьянство.
Улу-Махмет со своим воинством сумел под покровом темноты выйти из города и переправиться на остров. На нём татары построили из хвороста, снега и льда столь прочные укрытия, что могли бы, при нужде, даже и перезимовать в них.
Через несколько дней Улу-Махмет прислал трёх мурз для новых переговоров.
— Хан отдаёт вам в залог своего сына Мамутека и сделает всё, что вы хотите. А как только Аллах возвратит царство Улу-Махмету, он будет стеречь Русскую землю и не станет требовать никакой дани.
— Ишь ты, как залопотали татарские лохалища! — кичился Шемяка и замахнулся было на одного из послов плёткой. — Искореним всё поганое семя на нашей земле!
Мурзы, однако же, не заробели перед грозным полководцем и в гнев не пришли, а будто бы с насмешкой сказали на это: — Дай чёрту волю, он живьём проглотит!
Тут Шемяка совсем зарвался:
— Приведите мне сюда самого Махмутку! Сам хочу с ним говорить!
Главный мурза, опять пряча улыбку в чёрных вислых усах, отвечал почти ласково:
— Хочешь, как хочешь, канязь, а не хочешь, опять твоя воля. Только сперва назад оглянись.
Оглянулся Шемяка и затрепетал от охватившего его в один миг ужаса. Славные московские ратники удирали во весь опор. Не помышляя ни о битве, ни о сопротивлении, они бросали мечи и копья, пришпоривали лошадей, иные из которых, плохо подкованные, скользили и тяжело падали на землю. А впереди всех летел на взмыленном коне литовский воевода Протасьев и истошно вопил:
— Беги! Беги! Спасайся!
И сам Шемяка, повинуясь этому воплю, птицей вспорхнул в седло, вонзил коню шпоры.
Так было по рассказу скоровестника. Василий Васильевич поначалу верить не хотел, считая это ложью, даже приказал всадника, принёсшего её, взять под стражу. Однако на всякий случай вызвал Юрия Патрикиевича:
— Если хан пойдёт на Москву, ты оставайся здесь главным воеводой, а я пойду в Кострому собирать рать новую.
Юрий Патрикиевич покорно согласился:
— Так и дед твой, и отец поступали, а я Москву хоть от какой силы отстою, спасибо Дмитрию Ивановичу за стены каменные[326].
Так наметили, но торопиться не стали, ожидая новых вестей.
Их принёс сам Шемяка. Вид он имел потрёпанный, однако старался держаться как ни в чём не бывало.
— Бью челом, великий князь! Прослышал я, что родился у тебя ещё один наследник? Поздравляю!
Василий Васильевич даже растерялся от такого нахальства, но тут же и опамятовался:
— Ты, стало быть, для того и бросил полки, чтобы меня поздравить? С чем тебя чествовать — с победой, надо быть?
— Прости, великий князь! Откуда-то сила у татар несметная взялась… Не была, не была, и вдруг, как выскочат из тумана, ровно черти рогатые…
Худощавое лицо великого князя стало серым от гнева. Жёстко резанул взглядом брата, сказал негромко:
— В железа его!
Стражники кинулись на Шемяку, он и рыпнуться не успел. Поволокли, зажимая ему рот, извергающий проклятья и угрозы. Не успели брыкающие ноги незадачливого воителя скрыться за дверью, сказал князь новое слово:
— Готовить Москву к обороне!
Зашумел Кремль, словно растревоженная борть. Иноземные купцы сворачивали торговлю, иные убегали, иные хоронили свой товар в укромных местах. Горожане и посадские люди, привыкшие к частым осадам то татар, то литовцев, а то и своих, русских, разбирали оружие, кипятили в котлах воду и плавили смолу, чтобы поливать ими со стен врагов, если полезут.
Как сумел Шемяка всё-таки умызнуть в суматохе, неведомо. Может, сам подкупил кого, может, Дмитрий Красный помог, только когда хватились, Юрьевичей в Москве и след простыл. От великого князя сие скрывали до поры, страха подлого ради.
Улу-Махмет сам был несказанно удивлён свалившейся на него победой. Имел, сидя на острове напротив Белева, все те же, но уже потрёпанные в схватке три тысячи воинов. Да и они воевать то ли не хотели, то ли не умели — пуляли стрелы из луков куда ни попадя. И когда поздней ночью к нему тайно пробрался из стана русских литовский воевода Протасьев, заявивший, что он передаётся на сторону хана, Улу-Махмет хотя и рад был неожиданной поддержке, однако по-прежнему и в мыслях не держал открытого боя с московскими полками.
Но что значит даже один-единственный переветник! Его предательство целого войска стоило. А всего-то и сотворил Протасьев в то мглистое утро, что завопил во всю глотку: «Бежи-им! Бежим!» — и сам первый побежал. А простофили русские за ним — поверили! По знаку Протасьева выскочили из засады незаметно от московской сторожи подошедшие конные ратники, выхватили кривые сабли и с устрашающим криком: «Ур-р! Ур-р!» — бросились на растерявшихся русских.
Смех и веселье татар при этом были неописуемы. Разгорячённые успехом и чёрным кумысом, они, срывая свои волчьи треухи и бараньи шапки, носились на конях туда-сюда, взбадривая их плётками, показывали пальцами на убегающих: «Рус — трус!» Брошенное оружие- мечи, сулицы, щиты и копья — тёмным следом тянулось за русскими по белизне заснеженной Оки. Упавших и раненых татары догоняли, но не убивали, волочили, пятная снег кровью, потехи ради по сузему приречья, не обращая внимания на стоны и мольбы о пощаде.
Только один Улу-Махмет сохранял бесстрастие. Должно быть, крепко помнил древнюю монгольскую пословицу: не суетись, задумав дело, не суетись, начав его делать, тем более не суетись, сделав его. Хан сидел в проёме шатра, не глядя в сторону возбуждённых своих воинов, суженными глазами следил, как начинающийся ветер завивает буруны позёмки вокруг кустарников, торчащих из сугробов. Раскрытая смуглая грудь победителя не чувствовала холода, дыхание было редким и медленным. Казалось, хан спит. Только щёлки глаз горели мрачно на широком, маслянисто отливающем лице: хорошо отблагодарил щенок московский за ярлык, ему дарованный!.. Законы кунацкие для русских не существуют. Подлый народ и трусливый. Да! Канязь Василий трус! Он боится принять хана и его войско в своё государство. Мокрая собака! Предал. Что ж, сильный всегда одинок, размышлял Улу-Махмет, гордясь и веря сейчас в своё величие. Он знает, что делать дальше. Спохватится канязь Василий, да поздно. В Орду возврата нет — и тем лучше. Там ещё узнают, каков Улу-Махмет. Им, сварливым, как старые бабы, никогда не достичь высоты его ума хитрого, воинской славы. Его решения не проницаемы ни для кого.
Наконец богатыри уморились, бросив пленников коченеть, отправились к котлам, уже дымившимся в обозе. Запах замерзающих луж крови мешался с приторным духом сварившейся баранины. Мурзы, тёмники, сыновья Улу-Махмета собрались у шатра. Отпивая обжигающую язык шурпу, пересмеивались, переговаривались, вспоминая подробности русского позора. Один хан молчал. Никто бы не догадался, о чём он думает, что творится в его душе. Коротким мановением отстранил он чашу с похлёбкой, покрытой поверху жиром, застывающим с краёв. Шум среди приближённых стал стихать и прекратился совсем. Поняли, что спокойная важность сейчас более приличествует. Замолчали. Только громко прихлёбывали остатки шурпы, пальцами добывая со дна мисок мясо. Только тоскливо посвистывал ветер в приокских вётлах. Только слышны были вдалеке, в обозе, озабоченные голоса женщин, кормивших мужей и сыновей.
Приковылял через суметы к отцу самый младший из царевичей, переваливаясь в тёплых телячьих сапогах, в шубке до пят из пушистого корсака. Круглая разгоревшаяся мордочка его лоснилась. Он только что хорошо пообедал, даже ещё что-то дожёвывал и был очень доволен, что кончились визги и свист и колыханье бунчуков на древках, потому что всё это, хотя и весело, но страшновато.
— А-а, батыр, батыр пришёл! — заулыбались мурзы, расступаясь перед ним.
— Что ешь? — спросил отец, узко блеснув зубами в улыбке, — Что у тебя во рту?
— Мышша! — вдруг ответил ребёнок по-русски.
Вокруг захохотали.
— Пишша? — решил показать отец знание языка своих врагов.
— Нет, мышша! — спокойно и с достоинством возразил царевич.
Улу-Махмет дёрнул с него шапку, обнял и, прижав к себе, понюхал круглую чёрную макушку. Мальчишка вырвался, поднял свой лисий малахай, натянул по самые глаза и оглядел всех в ожидании одобрения.
— Якши, малай, якши! Киль кунда! — раздались голоса.
Царевич, согнувшись и заведя руки за спину, наподобие крыльев, прошёлся по кругу «беркутом» на нетвёрдых ещё ногах, что вызвало новый приступ веселья. Коричневые губы хана опять шевельнулись в скупой усмешке.
— Вот как пойдём на Москву! Вот будет новый Батый! Смелый батыр!
— Но мудр и искушён был Улу-Махмет, знал, что безвозвратно канули Батыевы времена. Он не лукавил, когда предлагал мир Василию Васильевичу, затем Шемяке — что в сердце держал, то и напоказ выставлял, говоря: «Сделаю всё, что требуете». И сейчас, после шальной удачи, он не потерял рассудительности: отрезанный от улусов необозримыми степными пространствами, не имея постоянного прибежища, не мог он удержаться на Русской земле, не в силах был вести длительную войну. И в Орду возвращаться верная гибель.
— Завьючить верблюдов! — вдруг гортанно сказал хан, по-прежнему неподвижно глядя в играющую всё резвее метель.
Наутро прибывшие тайно русские доведчики и разыскатели погибших не увидели даже единого следа, никакого признака того, что происходило здесь накануне. Всё замело. И полки татарские с обозом будто в воздух поднялись. А торчавшие кое-где из сугробов скрюченные ноги и замёрзшие пальцы мертвецов не заметили… Он провёл своё воинство вдоль границ Руси, приказав строго-настрого не трогать не только русских крестьян, но и ни одной их курицы. Через мордовские земли вышел к Волге, переправился на левый берег и сделал остановку в древнем Саином Юрте, который позже стал называться Казанью.
А пока это были два десятка бедняцких лачуг среди развалин и канав. Великий князь Василий Дмитриевич сорок лет назад опустошил Казань, а по приказанию его сына Василия Васильевича совсем недавно князь Фёдор Стародубский Пёстрый попленил всю эту Булгарскую землю. И теперь уж русские стали посматривать на неё почти как на свою собственную.
Улу-Махмет не стал расчищать руины, выбрал место получше и построил новую деревянную крепость. Рассеянные остатки булгар, татаро-монголов, черемисов, обитавших здесь между двух огней — между Золотой Ордой и Залесской Русью — в постоянной опасности, теперь нашли убежище и защиту хана. Потянулись в новую Казань люди из Золотой Орды, из Таврии, из Астрахани. Все вместе стали они называться казанскими татарами.
По вечерам возле домов зажигались костры, где в казанах готовили ужин. Появились огородники с топорами-теслами за поясом, стали делать огороду, и стал уже город. Пришли из Орды каменных дел здатели строить каменные дома и мечети. Запели по пять раз на дню муэдзины. Жён степняки таскали с собой в обозах, потому детишки не переводились, а множились. Верблюды, ослы, жеребята вольготно паслись на берегах озера Кабан и вдоль речки Булак. Отары баранов были бесчисленны. Вонь скотская перебивала крепкий дух лесов, окружавших Казань. Дома ставили на расстоянии окрика, чтоб стража по ночам слышала друг друга. Расцвели на новом месте, отдохнув от походов, молодые луноликие красавицы в широких шароварах, завязанных под коленками, в безрукавках-камузках и щегольских сафьяновых сапогах. Ногти они красили в жёлтый цвет гвоздикой, или в красный — листьями бальзамина, а зубы чернили…
Из смеси племён, вер, обычаев, знаний и навыков лепился облик нового народа, деятельного, воинственного, быстро богатеющего и решительного. Новая жизнь под рукой умного и спокойного Улу-Махмета нравилась всем, раздоры ещё не созрели, да к тому же хан умело устранял и причины к ним, памятуя печальные уроки Орды. Так что казанцы в малые сроки утвердили себя на новых землях столь уверенно, будто от века их осваивали.
Пришла пора бывшему кипчакскому изгнаннику напомнить о себе неблагодарному московскому князю, отказавшему ему в приюте. Собрав большую рать, Улу-Махмет подошёл к стенам Кремля. Он не пытался овладеть Москвой, простоял грозной силой десять дней, а затем неторопливо, пустоша и грабя всё на своём пути, возвратился в новую столицу.
Стало Василию Васильевичу ясно, что появился у Руси новый опасный враг — царство Казанское.
Много забот, гребты, беспокойства у великого князя — у всех до него есть дело, и у него до всех и до всего, что происходит не только в собственном княжестве, но и за его пределами. Всё чаще вспоминал Василий Васильевич о тайных своих доведчиках, посланных вслед Исидору, всё тревожнее становилось от неизвестности, особенно когда тверской купец рассказал, что в Юрьеве встречали русского митрополита не только православные люди, но и немецкие да польские латиняне, поднёсшие ему крыж — крест католический, который будто бы Исидор любезно целовал и знаменовался в него, и только потом будто бы пошёл к святым крестам православным, причём пошёл небрежаще. А владыка суздальский Авраамий от того ужасом одержим был, что, ещё не дошедши до Рима, уже таковые богоотступные и странные веяния митрополит православный совершает. Словам приезжего купца можно верить, но можно и погодить — до более точных сведений. И они вскоре стаяли поступать.
Первым прислал весточку Альбергати: ему удалось выяснить, почему в Константинополе так поспешили произвести Исидора в митрополиты из простого игумена, минуя чины епископские. Оказывается, одновременно император с патриархом и блаженного Марка в митрополиты ефесские возвели прямо из рядового иеромонаха, сиречь попа, только монашествующего. Такое спешное производство митрополитов нужно было Константинополю для того, чтобы иметь в Италии на Соборе надёжных борцов за православие, а Исидора они мнели за великого любомудра.
Это сообщение несколько успокоило великого князя, а следующее так просто порадовало. Писал далее Альбергати, что как только Исидор со своей свитой появился в Ферраре перед участниками Собора, византийский кир Иван от своего, императорского имени и от имени патриарха Константинопольского известил папу римского Евгения и всех с ним бывших такой речью: «Восточные земли суть Русия. Самое большое православие и высшее христианство суть в Белой Русии, в ней есть государь великий и брат мой, Василий Васильевич, к нему все восточные цари прислушиваются, все великие князья с землями служат ему. Но смирения ради, благочестия, величества разума и благоверия Василий Васильевич не зовётся Царём, но князем великим Русским, своих земель православных».
Василий Васильевич с благодарностью подумал о свояке, императоре Византии Иоанне Палеологе. Вспомнил и Анну, сестру старшую, столь рано покинувшую этот мир.
Ещё раз перечитал послание фрязина, зацепился взглядом за слова: «К нему все восточные цари прислушиваются, все великие князья с землями служат ему». Это, вестимо дело, лестно, да только сколь верно? Сбежал недостойный Шемяка от суда за постыдные поступки свои в Бежецкий Верх, принадлежащий новгородцам, а там приняли его дружески. И не в Шемяке лишь дело, которого московские лазутчики рано или поздно изловят, и посадят в башню коломенского кремля — в ту самую, хорошо ему знакомую; хуже то, что новгородцы используют любой повод, чтобы досадить Москве.
Не простые отношения и с ближней соседкой — с Тверью. Великий князь её Борис Александрович постоянно колеблется — заключил договор с Сигизмундом[327], потом сложил целование, объявив литовскому князю, что находится в союзе с Москвой и без её ведома не может заключать никаких договоров, однако вот донесли послухи, что нынче Борис Александрович вступил в тайные переговоры с Казимиром[328] литовским.
Василий Васильевич всё отчётливее понимал, что невозможно прочно объединить все русские княжества единственно мечом воинским, непременно необходим меч духовный. Именно духовенство в лице митрополита Петра решительно содействовало в своё время возвеличиванию Москвы[329], именно Церковь на протяжении минувших ста лет могущественно способствовала единовластию великого князя Московского. И впредь великокняжеских целей возможно успешно достигнуть только с одновременным решением целей церковных. Потому столь беспокойно и нетерпеливо ждал великий князь вестей из Италии.
Боярин Фома передал с фряжскими купцами своё послание. Было оно исполнено на бумаге теми хитро из-мысленными письменами, которые составляли тайну московских великих князей в их отношениях с видками и послухами: буквы менялись в письме — каждая первая на каждую третью.
Узнал великий князь, что уже несколько месяцев, почти полгода, тянутся на Соборе рассуждения о чистилище, о состоянии праведников по смерти, о прибавлении к Символу Веры «Filioque» (и от Сына). На всём этом настаивают латиняне, а греки всячески противятся. Перенесли заседания из Феррары во Флоренцию, может, там удастся договориться, хотя и вряд ли. А ещё привёл Фома слова митрополита Исидора, обращённые к папе Евгению. Будто бы похвалялся московский владыка в таких словах: «…Все князья и люди в моей руке суть, и епископы; ни един противу меня не может глаголити; и князь великий млад есть, и той в моей воле; а ныне все князья боятся меня». И заключал Фома от себя, что, может статься, митрополит русский не только самый великий философ и книжник, но из всех греков самый приближённый к папе римскому.
Было над чем призадуматься великому князю. Перечитал ещё раз послание Альбергати, затем тайнопись Фомы, произнёс с грустью:
— Ну, вот, начали за здравие, а кончили за упокой, как дальше- можно только гадать.
Дмитрий Красный через силу ходил с Шемякой в поход, а вернулся вовсе размочаленный. Василий Васильевич не стал его преследовать, как Шемяку, а велел через специально посланного к нему боярина отправляться в свой удел и сидеть там тихо.
Дмитрий до того ослаб, что не в силах был и на коня всесть, ехал в определённый ему удел в крытом плетёном возке. А когда через три дня подкатил к крыльцу Галицкого деревянного дворца, не имел сил даже ноги из-под полога выпростать да на землю ступить. Два подручных — введённых боярина, один из которых казну княжескую хранил, а другой правил конюшней, молча перенесли своего князя через сени в просторную нижнюю, под женским теремом находящуюся горницу. На озабоченные расспросы встревоженных путных бояр и дворовых слуг отвечали, что князь Дмитрий Юрьевич на рать супротив поганых ходил, притомился в сражениях.
Князь не пожелал проследовать дальше — в спальную, попросил положить его возле печи из муравленых зелёных изразцов- так, знать, назяб, хотя на воле стояло бабье лето.
Слуги подставили к пристенной скамье широкую лавку, накрыли ковром и устроили из пуховика, изголовья и подушек постель Дмитрию Юрьевичу.
Путный боярин, чей путь был до погребов с припасами да поварни с пекарней, повелел слугам принести князю брашно и самолично разложил на пододвинутом к князю расписном столе многообразные яства.
Дмитрий Юрьевич стал брать слабой рукой без разбору всё подряд — солёную рыбу запивал сладким малиновым сиропом, заедал резным медовым пряником.
Бояре с ужасом переглядывались, боясь проронить слово, а скоро поняли, что зря молчат — князь оказался совершенно глух. Съел он сущую малость и безжизненно отвалился к бревенчатой стене, обитой тонко сплетённой рогожей.
Тут всем — и введённым, и путным боярам, и всей челяди — ясно стало, что князь их уже не жилец, и удивлялись только, почему не зовёт он священника для причастия и дьяка для написания духовной. Подумали, что он и речи лишился, сами позвали княжьего дьяка Дементия и послали в монастырь за духовником Дмитрия Юрьевича священноиноком Осием.
Осия и священник с причастием торопливо вошли в сени, опасаясь не застать князя в живых, а тот вдруг, ко всеобщему несказанному удивлению, поднялся с постели и встретил причастие в дверях. Сделал он это явно через силу. От чрезмерного напряжения у него хлынула из носа кровь, и он опять безжизненно повис на руках своих бояр. Осия заткнул ему ноздри бумажками, кровь остановилась. Так потом и в Свод занесли летописцы, что бумажками.
Гнетущая тишина стояла в палате, все пребывали в растерянности, не зная, как понимать происходящее.
Занемогший вдруг опять поднялся и твёрдо попросил:
— Хочу вина испити.
Чашник торопливо исполнил его желание.
— Теперь вон пойдите, дайте мне покой, заснуть хочу.
Все обрадованно подчинились, потянулись один за другим через узкие двери горницы, тихо обменивались словами:
— Видно, полегчает князю.
— Знамо так, дай-то Бог!
— И нам бы поснедать надобно.
— Пойдём к Дионисию Фомину.
И пошли в корчму, где не только поснедать, но и выпить, и напиться можно было.
Но и одного раза чашу не пригубили — прибежал дьяк Дементий, крикнул с порога:
— Отходит князь!
Священноинок Осия, увидев, что опоздал с причастием, торопливо стал читать канон молебный на исход души. Безмолствовали уста Дмитрия Юрьевича, за него поручал его душу Пречистой Деве его духовник:
— Время помощи Твоей пришло, Владычице, время твоего заступничества.
Последний слабый выдох сделал Дмитрий Юрьевич — отлетала трепещущая душа, Осия в слезах жалости и любви утешал её:
— Душа моя, душа моя… воспрянь теперь… Уязвлён диавол и зарыдал в беде…
Все повернулись к божнице, оплакивая князя своего, крестясь и читая про себя, кто «Благословен Бог наш», кто Трисвятое по «Отче наш», кто «Господи, помилуй». Осия подошёл, закрыл очи своего сына духовного, опустив пальцами его холодеющие веки, и, плача навзрыд, ушёл в монастырь. Уже наступила ночь, но старший боярин распорядил послать нарочного в Москву известить великого князя о смерти его двоюродного брата. Бояре закрыли тело усопшего одеялом и тут же в горнице решали помянуть своего князя. Выпили по нескольку кружек крепкого мёда и повалились спать на лавках, которые прибиты были вдоль всех четырёх стен. — Один лишь дьяк Дементий не пил мёду, трезв остался и спать не хотел, просто прилёг на лавке напротив покойного.
Уже к рассвету дело шло, когда Дементию показалось, что в глубоком сне он и посещает его престранное ведение. Пошевелил покойник одной ногой, второй скинул на пол одеяло, а затем и сам сел на постели, словно бы живой, только глаза попрежнему незрячи. Не меняя положения, всё так же смежив очи, вдруг изрёк прегромко:
— Пётр не позна, яко Господь есть…
Повскакали бояре с лавок, протирают безумные глаза а воскресший князь принялся петь — не как в церкви, а по-домашнему распевно и с прихотью:
— Господа пойте…
После аллилуйи красной он восславил Богородицу и затем снова лёг и лежал покойно, без признаков жизни. Пока он пел стихиры, кто-то уже сбегал за Осием, который приспел с запасным причастием. Дмитрий Юрьевич лежал безжизненно, Осия двинул по его устам лжицею- именно так было сказано потом в Своде. Князь от этого движения поднял голову и воскликнул:
— Радуйся утроба…
После этого причастился и снова затих, на этот раз, как видно, навеки.
Утирая взопревшие от напряжения лбы, бояре расселись по лавкам, не зная, что подумать, что сказать. Иеромонах Осия, сам ошеломлённый, но всё же раньше других овладевший собой, сказал:
— Это бывает… В одном монастыре ещё большее чудо случилось. Жил там один пещерник, грободатель. Рыл могилы умершим — и братии, и прихожанам. Денег не брал, а если давали, то делил их среди нищих. Однажды выкопал он могилу одному из братии, но из-за того, что устал, не успел сделать её такой ширины, как надо. Мёртвого едва поместили, но не могли ни убрать его, ни возлить на покойника елея. Игумен и братия стали роптать, пещерник смиренно просил: «Простите меня, отцы святые, по худости моей не докончил». Иноки же пуще сердятся. Тогда пещерник сам осерчал, говорит покойнику: «Вот что, брат, потрудись-ка сам, возлей на себя елей». И что же? Мёртвый протянул руку…
— Такое же чудо, как у нас! — вставил дьяк Дементий остальные слушатели согласно покивали головами.
— Да-а, протянул руку, значит, — продолжал Осия, — взял масло и возлил его себе на лицо и на грудь крестообразно. Потом, как совершенно живой, поправил на себе одежды и почил…
— Как с Дмитрием Юрьевичем, такое же чудо!
Слово чудо утром вышло из княжеского дворца, пошло гулять по Галичу, а дальнейшие события только укрепили всех в том, что творится и впрямь чудо дивное, невиданное и неслыханное.
Причастившийся и почти что отпетый Дмитрий Юрьевич снова воскрес. Два дня — понедельник и вторник — он, не приходя в себя, никого не узнавая, ничего не видя и не слыша, непрерывно либо читал, из Священного Писания, либо распевал псалмы и тропари. В среду умолк и, не обретя слуха, стал вдруг узнавать людей, бывших около него. В четверг, в обедню, когда начали читать Евангелие, нашёл он наконец блаженное упокоение и отошёл от сего света.
До Галича Шемяка сумел добраться лишь на восьмой день, и всё это время обряженный покойник находился в церкви Святого Левонтия. Здесь, у гроба почившего, и встретились двоюродные братья — Василий Васильевич и Дмитрий Шемяка. Великий князь не показал в этот скорбный час никакого злопамятования, двоюродники молча даже приобняли друг друга без единого упрёка по старым поводам. Игумен Троицкого монастыря Зиновий тут же и благословил их обоих на примирение. Завершили заупокойное богослужение, положили Дмитрия Юрьевича Красного в осмолённую колоду и повезли на носилках в Москву. Лишь на пути уже конь о конь Василий Васильевич сказал Шемяке вполголоса без досады:
— Слыхал, Улу-Махмет на Москву приходил, стоял десять дён?
— Пограбил? — равнодушно отозвался Шемяка.
— Я к тебе гонца присылал в Новгород, чтобы ты с войском на помощь шёл. Крест ведь целовали на этом!
— Не слыхал ничего про гонца твоего, — так же равнодушно соврал Шемяка. — Я сам у новгородцев на кормлении сидел, твоей милостью всего лишился. Какой от меня прок могет быть в таком печальном случае и участи?
Спорить больше не стали, но разъехались темнее тучи и не перемолвились боле словом до Москвы. Две седмицы были в пути, дважды роняли колоду. В Москве, полагая, что от покойника за двадцать три дня, минувших с его смерти, остались только мощи для положения их в каменную раку в соборе Архангела Михаила, раскололи колоду и стали свидетелями ещё одного чуда: тело Дмитрия Красного казалось живым, без всяких знаков тления, даже без синеты.
Теперь уж в Москве на все лады обсуждалось чудобное происшествие. Повсеместно начались толки. Юродивые возглашали, что наступили последние времена, что скоро померкнет солнце, с неба сойдут звёзды и земля сгорит. Ну, затем известно что — Страшный Суд, райские утехи для верных и вечный огонь, вечный скрежет зубов для неверных. Священники, однако, во время служб, на проповедях успокаивали людей, говорили, что до прихода Антихриста ещё далеко, ещё целых сорок лет, а то и больше, а удивительную смерть галицкого князя объясняли так: «Богу все чудеса доступны».
Василий Васильевич не меньше других был потрясён кончиной своего двоюродного брата. Конечно, знал он очень хорошо, что всё в земной жизни по воле Божней: за добродетель — воздаяние, за согрешение — наказание Господне. Мор или глад, трус земной или нашествие иноверцев и иноплеменников — всё даётся человеку для испытания его. И отходит человек от суетного сего и маловременного жития в нескончаемый век не сам по себе — по зову Господнему. Говорят, кого Бог любит, того к себе прибирает. Не зря Дмитрия прозвали Красным, он и в гробу был красив, как спал, только что не дышал. А непостижимые обстоятельства кончины его столь поразили всех, что в любом монастыре, где велись летописи, обсуждались и занесены в Своды были. Да, много есть такого, что в голове не уложить и в душе не уместить. Василий Васильевич всё доискивался, нет ли какого особого смысла, знака свыше в такой необычной смерти брата, что не мог он никак успокоиться и перейти в мир иной. Даже и про Фотинию вспоминал Василий Васильевич. Он всякий раз её вспоминал, как на материно кольцо «соколиный глаз» взглядывал, уж почти было собрался сходить навестить ещё раз старицу, но события жизни мирской, дела государственные и церковные принимали такой оборот и таких требовали от великого князя рассуждений, какие были ему ещё в новину. Смущало и то, что хранить их надобно было втае, сердце чуяло, что ни бояр, ни епископов посвящать в сие не следует. Будто чей-то тихий неотступный голос твердил в душе его: остерегайся советов и словес, ибо часто они молвятся боле из важности, нежели из настоящего разумения. А раз этакое шептание всходило на ум, тут обращаться за толкованием к Фотинии как-то и странно было бы. Первый раз она его обнадёжила и встревожила, другой раз умилила и тронула, а третьей встречи не будет, мысль о том, чтоб сидеть внимать бормотанию Фотинии, вызывала теперь у него только улыбку. Так и осталось первоначальное намерение неосуществлённым.
Всё чаще и чаще уединялся Василий Васильевич в таибнице, перечитывал письма, приходившие из Италии. Кроме боярина Фомы и Альбергати, прислал грамоту инок Симеон Суздальский, с которым уговору о переписке не было и донесений от которого не ожидалось. С немалым удивлением вникал в грамоту сию великий князь: то, что писал Симеон, было, конечно, любопытно, но к чему писал он это? «А из корабля Исидор пошёл в понедельник месяца мая 19 дня и дошедше ему до пристанища, сретоша его ратманы и посадники и привезоща двадесять возов и седохом на возы и поидохом ко граду, я приближившуся к городу и сретоша весь град и много народу. Злую же мысль И видехом град Любек вельми чуден, и поля бяху, и горы велики, и садове красны, и палаты вельми чудны н сильны. И товара в нём много всякого, и воды приведены в него и текут по всем улицам по трубам, а иные из столпов, и студены, и сладки. Скры в серди своём Ходящу на праздник Вознесения по божнице и видехом сосуды священные златые и серебряные, и мощей святых множество. И ту приидоша мниси и начаша звати господина, чтоб их монастырь посмотрел. Он же пойде. И показаша ему сосудов священных несчётное множество и риз других златых множество с камением драгим и с жемчугом и прошвы. А шитьё несть яко наше, но инако. Мнев себе мудрейши паче всех. И увидехом ту мудрость недоуменну и несказанну: яко жива стоит Пречистая и Спаса держит на руде младенческим образом. Яко зазвенит колокольчик и слетает Ангел сверху и сносит венец в руках и положат на Пречистую, и пойдёт звезда яко по небу, и на звезди зряху, идут волхови три, а пред ними человек с мечем, а за ним человек с дарами. И внесоша дары Христу: злато, ливан и смирну. И приидоша к Христу и Богородице, и покло-нишась. И Христос обратяся благослови их, хотяще руками взяти дары, яко дитя играя у Богородицы на руках. Она же поклонишась и отдаша. И Ангел же взлетает горе и венец взя. И введоша нас, идеже лежат книги, и видехом более тысячи книг и всякого добра неизречённого, и всякие хитрости, и палаты чудны вельми. Он же подстрекаем сатаною бысть. И введоша нас в трапезу свою и несоша вина различные. И вопроси мя едино имени, и аз поведа ему яко Симон инок из Суздаля града, и той мне принесе вина и явства и удоволих меня. И ту видехом на реце устроено колесо. Мятежа ради и раскола. Около его яко десять сажен, воду емлет из реки и пущает на все страны. И на том же валу колесо малу, ту же мелет и сукна тчет красные. Ту же видехом два зверя мота в палате и у окна перекованы сидят железом».
Такое вот описание без положенного обращения к великому князю и без подписи. Человек, пославший грамоту с купцами, тем не менее, ловко сумел назвать себя, как бы между прочим, упомянув имя своё. Но не просто же развлечь князя он собирался? Ясно, что хотел что-то сообщить об Исидоре, ибо и его упомянул тоже между прочим. И ясно, что очень боялся.
Василий Васильевич и сам не мог бы сказать, почему он ощутил в послании эту боязнь и осторожность, только чувствовал, неспроста всё это писано. Были какие-то тут несообразности, странности некоторые, словно бы монах суздальский писал вина прияхом свыше меры. И на эти-то странности и натыкался взгляд при внимательном перечитывании.
Посидев-подумав, Василий Васильевич вдруг взял и выписал отдельно то, что казалось ему неуместным и не сообразным. И оторопел, прочитавши, что получилось: злую же мысль скры в серци своём, мнев себе мудрейши паче всех. Он же подстрекаем сатаною бысть мятежа ради и раскола.
Князь почувствовал, как руки у него похолодели. Это же тайное донесение бедного инока, страшащегося, что будет оно перехвачено доведчиками Исидоровыми. Это предупреждение о мятеже и расколе! Прислано из Флоренции и не ради красот любечских сочинено.
Василий Васильевич встал перед образом Пречистой, плачущей в орешнике. Постоял без просьб, без молитвы, в отрешении. Это всегда ему помогало.
Потом он, взявши писало, решительно начертал письмо к Исидору: «…аще оттуду возвратишися к нам, то принеси к нам древнее благословение, еже прияхом от прародителя нашего Владимира, а ново и странно не при-ношай к нам, понеже аще что принесеши к нам ново, то нам не приятно будеть».
Внутренняя дрожь улеглась, но настоящее успокоение не наступило. Было то не редкое у людей состояние, когда человек, ещё не зная, знает. И тревожится, и гневается, сам не понимая, о чём и на кого… Только люди редко прислушиваются к этим тёмным движениям души.
Василий Васильевич послал всё-таки Фёдора Басенка в Чудов монастырь за Антонием — не имел он никого другого во всей Москве, с кем можно бы делиться сомнениями безбоязненно и с надеждой найти облегчение.
Антоний уже стал монахом мантийным. Василий Васильевич видел через окно, как шёл он по деревянным мосткам быстро, будто летел, и шёлковая чёрная мантия, вилась за ним, словно крылья.
Он вошёл и остановился с выражением вопроса. Великий князь поднялся навстречу. Троекратно облобызались. Василий Васильевич позавидовал:
— Сколь пушиста да мягка у тебя борода. И когда у меня такая отрастёт? Антоний рассмеялся:
— Борода с ворота, а ума с прикалиток.
— Это ты напрасно. Кроме твоего ума, никакой не замыслит, что это с братом моим приключилось. Все твердят: чудо, чудо… Как его понять?
В таибниие было душно, пахло оплывающими свечами и яблоками. За окнами собиралась августовская гроза. Отдалённо погромыхивал гром, и напряжённо перешёптывались липы в саду. Резкие тени лежали на лице Антония. Глаз не было видно в тёмных провалах. Худые пальцы сжимали краснощёкое яблоко, и голос был севшим, усталым.
— Во времена блаженного Августина[330] тоже, как вот сейчас, много чудес вдруг стало происходить. И император спрашивает у него, вот как ты меня сейчас спрашиваешь…
— И что он сказал?
— Он сказал, что «чудо находится не в противоречии с природой, а с тем, что нам известно о природе». Мы читаем в Евангелия, что Иисус шёл по воде, абы по суху… Что это — чудо? Да, по нашему разумению — чудо. Но просто не знаем того, что знал Иисус Христос, не можем сделать то, что мог делать Он.
— Значит, чудо — это удел Бога?
— И человека тоже, если удостоен он Благодати Божией. Брат твой был красен не только лицом, но и душой, вспомни, обидел он хоть раз кого-нибудь в этой жизни?
— Нет, не помню…
— Со многими праведными людьми происходило и происходит такое, что сразу умом не объять. Зайди в любой наш монастырь, где есть истинные подвижники Божий…
— Антоний, а вот слышал я от тверского Бориса Александровича, что купец у него один вернулся из Индии и рассказывал, что будто там, за тремя морями, есть люди, кои по огню либо по лезвию меча идут и ни ожогов, ни титлов? Тогда, что же — они, значит, тоже праведники?
— Удивляешься рассказам заморским, а сам будто не видел, как по Москве бегал блаженный Максим почти нагим, босой в самые лютые морозы?
— Видел…
— И не удивился?
— Я думал, раз юродивый — значит, уродливый, а с урода какой спрос.
— Нет, князь… Юрод — значит необычный. Мы не можем его понять и почитаем за чудо.
— Блаженный Максим — чудо? А над ним ведь, и смеялись многие…
— И благоговели многие, — возразил Антоний. — А смеялись дети по малости ума.
— Да, да, верно, по малости…
Взгляд князя стал рассеянным, по лицу было заметно, что думает о другом.
Антоний подошёл к бронзовому водолею саксонскому в виде конного рыцаря и помыл яблоко. Но съесть забыл, опять сел перед свечой, ожидая, что скажет Василий Васильевич. За окном снова громыхнуло, и беглый огонь озарил горницу.
— Прекрасная икона, князь! — Антоний смотрел на Пречистую в орешнике. — Откуда она у тебя? И умиление, и трепет пред ней нисходят. — Инок приложился к образу.
— Подарок, — кротко сказал Василий Васильевич, не желая упоминать Фотинию. — Вот смотри. — Он открыл перламутровую шкатулку, которую подарил ему Шемяка в знак примирения, достал свёрнутую трубочкой бумагу. — Я прочитаю тебе, тут письмена только мне известные: «Греки ни в какую не хотели соглашаться, хотя папа Евгений стал задерживать им выдачу денег на еду. В понедельник Страстной недели греки собрались в келье заболевшего патриарха Иосифа. И вот тут наш Исидор сказал: «Лучше душою и сердцем соединиться с латинами, нежели возвратиться, не покончивши дела. Возвратиться, конечно, можно, но как возвратиться, куда и зачем?» Один Виссарион согласился с ним, все другие владыки молчали, а блаженный Марк ефесский рассердился. А через два дня такое случилось, что по настоянию Исидора греки признали: «Дух Святой исходит от Отца чрез Сына».
— Как? Не может быть?
— Погоди… Не то ещё может быть. Так, значит, «…от Отца чрез Сына». После этого сразу патриарх Иосиф внезапно скончался…
Оба перекрестились, помолчали. Затем Василий Васильевич продолжил чтение доноса Фомы:
— «И дальше все согласились: и что Таинство ехаристии равно действительно при свершении на квасном хлебе или на опресноках, и о чистилище, и о папе как верховном первосвященнике всех христиан… Потом стали подписывать соборное определение. Все владыки гречекие писали: «утверждая подписуюсь», «соглашаясь подписуюсь» или просто «подписуюсь», а наш митрополит пуще всех расстарался — «с любовью соглашаясь и соодобряя подписуюсь Исидор, митрополит всея Руси». Авраамий, епископ суздальский, ни за что не хотел ставить свою подпись, папа слал ему серебро и золото, а он не брал, тогда его на неделю посадили в оковы и силой принудили подписать. А потом была обедня, сиречь месса, гремела музыка, а Исидор пил фряжское вино и кричал: «Чудо свершилось- разрушилось средостение между Восточной и Западной Церковию! Да веселятся небеса и земля, да возблагодарим Всемогущего за Чудо сие!» — Василий Васильевич свернул бумагу, вскинул глаза на Антония. Лицо монаха было странно, уродливо обезображено гримасой. — Ну, что молчишь? Что бы сказал блаженный Августин про это чудо?
— Больше ничего не написано тут? — ткнул Антоний пальцами в бумагу.
— Да есть ещё, — нерешительно протянул Василий Васильевич. — Ладно, не могу же я от духовника своего таить. Это мой боярин под именем Фомы Тверского пишет. Пишет ещё, что ему и священноиноку Симеону суздальскому столь отвратно быть дальше в свите Исидора, что они решили бежать вдвоём другой дорогой, благо у них есть опасные грамоты, выданные им папой римским. Раз есть у них охранные листы, значит, нигде их не задержат, и они приедут раньше Исидора, всё и узнаем. Больше ничего не пишет.
— Да, они раньше приедут, — подтвердил Антоний, словно это было самое главное. Вид у него был отрешённый, он словно бы в столбняк впал, и Василий Васильевич понужнул его:
— Ну ты что, ну ты что молчишь? Я тебя спрашиваю, что сказал бы блаженный Августин про объединение Церквей?
— Сочти число зверя[331],- проговорил Антоний голосом отстранённым, чужим.
— Да ты, отче, что уж сразу круто столь? Может, не так всё и опасливо, может, Фома неправильно, что-то понял, мой Фома неверующий…
— Правильно понял Фома, он православно верующий, — отвечал Антоний, а сам о чём-то другом думал.
— Ведь если любовь между христианами, если мир, разве же плохо, а-а, отче Антоний?
— Сочти число зверя!.. Близ есть, при дверех! отвечал, не слыша вопроса, Антоний и посмотрел в глаза своему духовному сыну сочувственно и предостерегающе. — Молиться надо!
Суздальский иеромонах Симеон, включённый великим князем в свиту Исидора, тяжелее и острее всех переживал невзгоды пребывания в Ферраре и во Флоренции. В чужой незнаемой стране и так-то долгое пребывание тягостно, а когда начались притеснения и нужения со стороны латинян, и вовсе невмоготу. Одна отрада; запереться в келье и молиться. Просил Богородицу, Сына Eё и Николу Заступника, а того чаще и своего, русского, Угодника:
— Преподобный Сергий, помоги мне заступою своею!
Но вот к тому дело стало поворачиваться, что и молиться-то надо по чужому уставу, презрев отеческое благочестие, изменив мнению святых отцов и Символу Веры. Стало ему вовсе невтерпёж. Начал он раздумывать, к чему такие испытания даются. Ведь не может же быть это просто так, бессмысленно? А чтобы обмыслить и верно понять, решил он запись вести, благо имел к этому сызмальства расположение. Достал бумагу и кипарисовое писало и для начала при свете восковой свечи сделал записи о городе, в котором находился последние шесть месяцев: «Град Флоренция велик вельми, и такового необретохом в преждевиденных городах. Божницы в нём вельми красны и велицы, и палаты те устроены белым камением вельми высоки и хитры. А посреди града того течёт река велика и быстра вельми, а с обе стороны устроены палаты. Есть же во граде том лечебница велика и есть в ней за тысячу кроватей, и на последней кровати перины чудны и одеяла другие. Ту же есть устроена хасрад, а по нашему рекше — богодельня немощным и пришельцам странных иных земель, тех же боле кормят, и одевают, и обувают, и держат честно; а кто ся сможет той ударя челом граду и пойдёт, хваля Бога. И посреде лечебницы устроена служба, и поют на вся день. Есть монастырь иной, устроенный белым каменем хитро и вельми твёрдо; а врата железны; а божница вельми чудна, и есть в ней служб сорок; и мощей святых множество, и риз других множество с камением драгим, и со златом, и с жемчугом. Старцев же в нём сорок, житие же неисходно из монастыря никогда; и миряне к ним не ходят николи же, а сидят за рукоделием: шьют златом, шёлком на плащаницах святых. В том монастыре был владыка и мы вси быхом с ним, и та вся видехом. А погребение же умерших тех старцев бывает в устроенных тех монастырях: новоумершего старца вкладывают в гробы, и ветхие кости вынимают и кладут в костёр, и на них смотря поминают час смертный. В том же граде делают камки и акамисты со златом; товару же всякого множество, и садов масличных… Ту же видохом древние кедры и кипарисы; кедр как русская наша сосна много походит, а кипарис корою яко липа, а хвоею яко ель, не мало хвоею, кудрявая, мягка, а шишки походят на сосновые…»
Начал Симеон своё писание, чтобы только тоску заглушить, не собирался доверять бумаге всё увиденное и пережитое. Уж тем паче не думал суздальский иеромонах, что войдёт в историю как первый по времени русский списатель, сообщивший драгоценные сведения о Западной Европе и изложивший с сердечной болью и непосредственностью свои впечатления о Соборе, о Флорентийской унии[332].
Великокняжеский посол Фома, которому до всего было дело, и Симеона за его занятием застал врасплох. Не стал Симеон отпираться, поделился своими сокрушениями и не пожалел потом, найдя в Фоме верного сотоварища.
— Давай к Авраамию сходим, он муж крепкий. Я видел, приходит к нему третевдни от папы бискуп Христофор, велит подписать соборное постановление. Авраамий же ему в ответ: «Не могу в богопротивном деле быть!» Я вот убежать надумал, хочешь со мной? — спросил испытующе Фома.
— Как не хотеть, да разве по-божески это, без благословения?
— Вот и попросим благословения у владыки суздальского Авраамия. Только тайно надо к нему идти.
Так согласно решили, да опоздали: папа римский заключил русского епископа в темницу за несогласие с ним.
Симеон кинулся к митрополиту Исидору, воззвал со страстью:
— Высокопреосвященство, владыка Исидор, заступись, Бога ради, за владыку Авраамия, латиняне в темнице его нужат.
— Не латиняне, святой отец, а я его нужу. До той поры он будет сидеть, пока ума не наберётся. И у тебя, я вижу, тоже ума-то не палата, посиди-ка и ты с ним да умоли его не кобениться, не стараться умнее самого папы римского быть.
Митрополичьи бояре схватили Симеона и кинули в ту же каменную темницу, сырую и холодную. Авраамий претерпел уже много, у него распухли колени, разболелись зубы, от дурной пищи расстроился желудок. И сдался епископ.
— Зови бискупа Христофора, — сказал стражнику.
Симеона выпустили заодно с Авраамием, вернулся он в келью и сидел в ней безысходно, так тошно было на душе. И на совместную — двух Церквей — литургию не пошёл, и на площадь не выглянул, когда уезжал из Флоренции с большим почётом, под оглушительный рёв труб и свирелей царь константинопольский Иоанн, предавший правую веру свою за мнимую помощь католиков.
Все греческие епископы сождались в Венеции, чтобы оттуда уж вместе отправиться в путь до дому.
— Из Венеции я хочу свою дорогу торить до Москвы, — шепнул украдкой Фома Симеону, когда оказались они вдвоём на берегу реки во время пересадки с коней на галеры.
Симеон согласно кивнул. Тут они и исчезли, не попрощавшись с Исидором, который продолжал путь по Адриатическому морю, чтобы добраться до Угорского королевства на Дунае, а там уж сушей — на Русь.
Не было у беглецов ни денег, ни защиты, ни знания дорог.
Фома оказался человеком бывалым да пролазчивым. Отыскал он рузариев — купцов, торговавших с Русью и бывших посредниками при передаче на восток разных романских художественных ремёсел. На этот раз у рузариев были дорогие предметы церковной утвари — подсвечники, водолеи, чаши, дарохранительницы, оклады книг. Фома обещал им помочь найти на Руси выгодный сбыт их товара, привлёк и Симеона, который подтвердил, что в Суздале много храмов и покупатели найдутся.
Поначалу всё ладно шло, но, когда показался в виду город Понт, родина Пилата, купцы засомневались, попросили Симеона:
— А не мог бы ты, отец, снять свой крест православный? Да и рясу бы спрятал, мы дадим тебе порты холщовые и рубаху.
Не захотел батюшка Симеон в бродягу рядиться, и Фома поддержал его.
— А когда так, то прощевайте! — И купцы сбросили с возка на пыльную дорогу немудрящие пожитки русских утешественников.
Прошли немного пешком, притомились. Красота кругом и жара. Запахи незнаемые голову кружат. Дорога каменистая белая глаза слепит. Взобрались на холм, где дерево развесистое, одинокое, прилегли в тени. Да и задремали. «Преподобный Сергий, помоги мне заступою твоею», — попросил Симеон, смежая глаза. И минуты, показалось, не спал, только чует, кто-то его за руку трогает, и голос как бы строгий: «Благословился ли ты от Марка, епископа ефесского, по стопам апостольским ходящего?» — «Да, благословил меня сей крепкий муж», — пролепетал Симеон склеенными от страха губами. «От Бога благословен Марк, — продолжал голос, — ибо никто из суетного латинского Собора не соблазнил его ни ласкательством, ни угрозами. Ты сие видел и тоже не склонился на прелесть, и за то пострадал. Проповедуй же то, что говорил Марк, куда ни придёшь, всем православным: пусть содержат предание святых апостолов и святых отцов семи Соборов. Имеющий разум да не уклоняется от сего».
Симеон и пошевелиться не мог, все члены его были скованы, только лепетал: «Батюшка Сергий, ты ли это? Тебя ли слышу?» И видел неясно тёмный лик в белом сиянии бороды и благословляющие персты в воздухе.
«О путешествии же вашем не скорбите, — будто дальнее эхо, рокотал голос, — буду с вами неотступно и чрез сей непроходимый город проведу вас безопасно. Теперь, восстав, идите».
Симеон разлепил глаза, не понимая, где он находится и что с ним. Прямо над головой на тёмно-синем небе, таком тёмном, таком синем, какого не бывает на Руси, — резные широкие листья дерева неведомого, и кажутся они даже чёрными, хотя солнце всё кругом заливает.
А голос приснившийся продолжал договаривать, но уже прерываясь и пропадая: «…прошед немного… место увидите, где две палаты и подле них жену… именем Евгения… примет вас в дом свой и успокоит… а потом вскоре…»
И всё пропало. Симеон вскочил.
— Хлебушка бы теперь, зевай, сказал Фома, мягонького, с угольком на боку запечённым. Надоела еда ихняя. А ты и мяса не ешь. Ослаб, поди, совсем?
— Видение я имел… в тонком сне, — признался инок.
— Ну-ка, к добру иль худу?
— Что ты как спрашиваешь? Чай, не домового я видал.
— Иль каши! — мечтательно продолжал Фома. — Гречишной. В горшке. Чтоб выперло. А сверху — корочка красная. А? Из печки на ухвате стряпуха несёт. Сама бока-астая!..
Симеон невольно засмеялся:
— Эк, бес-то тебя донимает, боярин!
Фома тоже засмеялся:
— Прости, батюшка. Это с голоду у меня, с устатку. Всё брашна мерещатся. Ну, скажи, тебе-то что пометилось?
— Не пометилось, а видение, — потупился Симеон. — Сергия я видал, — закончил он шёпотом.
— Иль вправду? — обрадовался боярин. — Теперь не пропадём! С преподобным нашим не пропадём. Он с худым не является. Моли Бога о нас дальше, батюшка Сергий! — Фома перекрестился и встал. — Ну, побредём, отец! Лепота кругом — око радует, а брюхо подлое урчит и радоваться не даёт.
С холма, насколько хватало зрения, простирались во все стороны виноградники, лилово-голубые в знойной дымке. А воздух нежил, хотя и пекло.
— Мы привыкшие, — легко сказал Симеон, препоясываясь потуже. — Низшее не может осилить высшее, то ись брюхо — глаз. Я вот что тебе скажу, — продолжал он, спускаясь по тропинке впереди Фомы. — В некоем монастыре греческом повадилась братия в огород ходить и с огородником воевать, овощей с него требуя сверх трапезы. А игумен говорит: это сатанинское дело и ему не следует быть. Как ты преодолеешь страсти и осилишь труды, когда тебя даже овощ побеждает?
Путешественники ещё посмеялись. — Легче пера будешь, смиренный брат мой, если укрепишь себя воздержанием! — убеждал Симеон, резво перескакивая через белые валуны.
— Укрепимся в сём и утвердимся, — с невеликой охотой поддерживал его Фома, неловко перелезая через препятствия.
Тропинка привелаих к большому винограднику, полному спелых запылённых гроздей, поднятых на арки. Прежде чем вступить в густую спасительную тень, Симеон остановился, обернулся к боярину:- А ещё он сказал, Фома, это преподобный-то во сне моём, обещался, мол, ты посетить обитель мою в Троице, да не посетил. Теперь же поневоле будешь там. К чему бы такое?
— Изнемог я, отче, — вяло отозвался Фома. — Идём скорее, вон туча накрывает, как бы под дождь не попасть.
— Дивно, дивно. К чему он так сказал? — всё качал головой монах, пробираясь виноградником.
Когда промокшие до нитки от тёплого ливня, облепленные виноградными листьями, сорванными ветром, выбрались они наконец к вечеру на берег мутной быстрой реки, то первое, что увидели, — одинокий дом из светлого песчаника, который как будто ждал их. Его высокие стены, исхлёстанные дождём, прорезали узкие окна, красная острая крыша венчала пустынное жилище. Женщина в переднике и деревянных башмаках стояла, держа белую козу за шею и, прикрывая глаза рукой от закатно засиявшего солнца, смотрела на путников.
Молчаливым жестом пригласила она их к очагу, подала сыр и хлеб и кислое слабое вино в кувшине. И не испрашивала ни о чём. Развела огонь, чтоб могли обсушиться, пальцем показала место ночлега — старую деревянную кровать с грубыми холщовыми простынями.
Никогда ещё за всё время отъезда с Руси не был им так сладок покой и отдых. На рассвете их разбудило козлиное блеянье за окном и шум воды, льющейся в таз для умывания. Они вышли из дома и увидели широкую, освежённую дождём зелёную долину, куда им предстоял дальнейший путь. Хозяйки не было видно, но хлеб и сыр и тяжёлая гроздь винограда лежали тут же, на камне у двери.
Когда они помылись и, выпив по кружке козьего молока, пошли, Фома вдруг сказал:
— Что-то я лица совсем не запомнил хозяйки-то нашей… А ты?
— И я не запомнил! — удивился Симеон.
И оба почему-то враз оглянулись.
Она стояла далеко у своего дома. Только белел передник на груди. Но голос мелодичный был отчётливо слышен, и видно было, как рукой она показывает себе на грудь:
— Еу гения!
— Батюшка Сергий! — потрясённо взревел Фома. — Спасибо тебе за великие милости твои.
— За избавление от тягот и скорбей, — поспешно и счастливо вторил ему Симеон. — Ведь всё получилось, как и было предсказано!
Затем прошли они через город Понт сквозь множество вооружённых людей, и никто не задержал их, будто они невидимые.
И весь последующий путь проделали они безбоязненно. Возле немецкого города Костера догнали отказавшихся от них ранее купцов, которые чувствовали себя посрамленно и устыдились немало. Теперь уж вместе с ними, имея и пропитание и попутчиков, Симеон и Фома достигли незаметно Пскова, а там уж рукой подать до Новгорода Великого.
Но чем ближе был конец путешествия, тем больший холод и тесноту в груди чувствовал Симеон. Что-то ждёт его ещё, неведомо. Получил ли великий князь грамоту его тайную, иль перехвачена она недругами? Защитит ли он его от Исидора иль и не вспомнит больше ни разу о монахе суздальском? Симеон хоть и не раскаивался в содеянном, но трусил.
— Нельзя мне в Москве показаться, — признался он Фоме. — Кто я теперь? Ни поп, ни расстрига. Ведь не простит мне Исидор измены.
— Пойди в новгородский какой-нибудь монастырь да молись, — посоветовал очень дельно Фома.
С такой просьбой и обнаружил себя Симеон перед новгородским архиепископом Евфимием, что оказалось потом роковой ошибкой.
Исидор в сопровождении свиты сел в Венеции на корабль. Адриатическое море, хоть и стоял декабрь, было тихо, по-южному ласково. Плавание проходило счастливо, без штормов и задержек в портах, и 7 января 1440 года Исидор высадился на берег в хорватском порту Сень.
Отсюда предстояла дорога в Россию через Загреб в той же Хорватии, через Офен Пешт в Венгрии на Краков в Польше и дальше по литовским и русским землям.
Проделать этот путь он мог бы за месяц-два, но у него ушло на это больше года: он появился в Москве лишь 19 марта 1441 года в воскресенье третьей недели Великого поста. В Москве внимательно следили за продвижением своего владыки. Два вопроса мучили Василия Васильевича: чем занимается всё это время Исидор и почему так медлит с возвращением в столицу своей митрополии. Разгадка первого недоумения нашлась быстро. Венгерская столица Офен Пешт лежала на границе тех земель, которые входили теперь в область легатства Исидора, и он провёл здесь десять дней, составляя пастырское послание к своей многочисленной пастве в Польше, Литве, Ливонии и России. Митрополичьи дьяки день и ночь скрипели перьями, перебеливая послание: «Исидор, Милостью Божией преосвященный митрополит Киевский и всея Руси, легат от ребра апостольского, всем и всякому христианину вечное спасение, мир и благодать. Возвеселитися ныне о Господе: Церковь Восточная и Римская навеки совокупилися в древнее мирное единоначалие. Вы, добрые христиане Церкви Константинопольской, Русь, Сербы, Волохи и все верующие во Христа! Примите сие святое соединение с духовною радостию и честию. Будьте истинными братьями христиан римских. Един Бог, едина Вера: любовь да мир обитают между вами! А вы, племена латинские, также не уклоняйтесь от греческих, признанных в Риме истинными христианами, молитесь в их храмах, как они в наших будут молиться. Исповедуйте грехи свои тем и другим священникам без различия; от тех и других принимайте тело Христово, равно святое и в пресном, и в кислом хлебе. Так уставила общая мать ваша, Церковь Кафолическая…»
Во все крупные города Восточной Европы принесли гонцы пастырское послание — во все, кроме Москвы.
Василий Васильевич имел несколько списков, принесённых ему доброхотами из Кракова и Львова.
— Отчего же он нам-то ничего не шлёт, и как понимать, чего тут понаписано? — удивлялся Василий Васильевич не без глубокого, хотя и скрываемого раздражения.
— Может, хочет всё своими устами изложить? Ведь не может он все епархии посетить, вот и шлёт? — предположила Софья Витовтовна, в которой мысли Исидора о единении, слиянии вер православной и латинской, не вызывали столь резкого неприятия.
Стали доходить известия, как долго шли торжества в столице короля польского Кракове — с 25 марта до 15 мая, а затем и во Львове задержался Исидор почти на два месяца. Ещё месяц потом ехал до столицы Великого княжества Литовского Вильны, задерживаясь по нескольку дней в Бельзе, Грубешеве, Холме, Влодаве, Волковыйске и Троках. И это всё ещё было бы терпимо, кабы Исидор из Вильны направился прямо в Москву, однако он пробыл в Литве целых шесть месяцев!
Некоторую ясность внёс епископ Суздальский Авраамий, который отделился от Исидоровой свиты в Вильне и появился в Москве 19 сентября.
— Разве не мог ты свернуть на Русь раньше, например, от Холма? Зачем до Вильны сопровождал? — спросил епископа Василий Васильевич.
— Никак не мог. Не отпускал меня митрополит. Как начал ещё во Флоренции нужить, так и держал в чёрном теле, — отвечал несчастный епископ, человек в преклонных летах, изнурённый болезнью и душевными муками.
— Подписал унию всё же?
— Неделю полную сидел в темнице. Подписал не хотением, но нужею.
— «С любовню соглашаясь и соодобряя», как Исидор?
— Да куда уж мне, худостному… Просто начертал: «Смиренный епископ Авраамий суздальский подписую».
— Когда же митрополита в Москве нам ожидать?
— Да уж и в ум не возьму. Если все его так хлебосольно да важисто привечать будут, как епископ краковский Збигнев Олесницкий, не скоро доберётся.
— Думаешь, все так будут принимать?
— Куда-а так!.. Нет, должно быть… Православные не охотно слушают.
— Где не охотно?
— Прости, князь, не припомню. Знаю, что в Галиции и в Литве иной раз православный люд не хотел идти к нему на проповеди, а где точно, запамятовал. То вот неладно, что ехать мне в епархию надо в Суздаль, а как литурговать, как Тело Христово принимать — на пресном ли хлебе или же и на кислом, как дозволено на Соборе? Большего от Авраамия добиться было невозможно, скорее надо бы рассчитывать на священноинока Симеона, но след того потерялся в Новгороде. На запросы, Василия Васильевича архиепископ Евфимий ответил, что жил Симеон какое-то время в монастыре, да вдруг исчез неведомо куда.
Василию Васильевичу важно было знать, как принимают Исидора православные князья литовские.
В Киеве правил удельный князь Олелько (после крещения Александр) Владимирович, внук Ольгерда. Он приходился свояком Василию Васильевичу, имея в замужестве его сестру Анастасию, и во многих спорных русско-литовских делах они нередко находили раньше согласие. Стало известно в Москве, что дал киевский князь грамоту «отцу своему Сидору, митрополиту киевскому и всея Руси» на обладание митрополичьими вотчинами, в области киевской, на доходы и суд, на все духовные права.
Василий Васильевич огорчён был этим, досадовал, хотя и не убеждённо, лишь по наитию. Да и что значит — свояк? Вон другой его свояк — Иоанн Палеолог понёс в Византию ересь латинскую! Не зря говорится, что два брата на медведя, а два свояка — на кисель. Плохая надёжа на свояка. Да ведь и кровный родственник может быть хуже врага, мало ли подтверждений в собственной усобице! Город Смоленск литовский князь Витовт отторг в 1395 году у своего любимого зятя, мужа родной дочери! И по сей день этот русский город литовским называется. Княжит в Смоленске второй внук Ольгерда Юрий Семёнович (Лугвеньевич). И он принял Исидора как истинного и высокочтимого владыку, даже и ещё дальше своего двоюродного брата пошёл. По велению Исидора, переданному им через гонца ещё до прибытия в Смоленск, Юрий Семёнович (Лугвеньевич) всеми правдами и неправдами выманил из Новгорода и взял под стражу Симеона, беспечно сидевшего до этого в монастыре и писавшего свою повесть о поездке на Флорентийский Собор. Попав в новое, смоленское, заключение, Симеон ждал суда Исидорова, и суд этот оказался и скор, и строг: княжеские стражники передали его с рук на руки митрополичьим чернецам, которые заковали пленника в железа.
Посетив наездом из Вильны города Киев и Смоленск, митрополит не пошёл в Москву, а снова отклонился в польско-литовскую сторону, поехал в католические епархии.
Тем временем Василий Васильевич, сведав о судьбе Симеона, попытался вызволить его из заточения. Послал в Смоленск Юрия Патрикиевича. Тот вернулся ни с чем, сказал:
— Князь Юрий говорит, что к делу этому не причастен, а где находится митрополичий пленник, не знает.
— Ты поверил ему?
— Ни одному слову.
— Что про Исидора он думает?
— Что думает, не ведаю, а говорит, что не признает в Исидоре папского кардинала и легата, но видит в нём только то, чем был он и до Собора, — митрополита православного.
Пока разъезжал Исидор по Литве, проворный Альбергати, который из Венеции пошёл вместе с греками в Византию, уже успел всё пронюхать в Константинополе и примчался в Москву за получением нового великокняжеского вознаграждения.
Он рассказал, что в Константинополе решение Собора не приемлет множество как архиереев, так и мирян, что иные из подписавших унию раскаиваются, но что император твёрдо стоит за объединение Церквей.
Василий Васильевич выслушав, спросил, догадываясь, что, по обыкновению, Альбергати наиболее важное откладывает под конец:
— Ещё что скажешь?
Альбергати, так-то смуглый от природы, а теперь ещё и пропёкшийся до черноты под южным солнцем, понимающе осклабил белые зубы. Лазутчик опытный, он знал, что цена устному слову не велика. Письменная грамота- вот что заслуживает веры и награды. Он привёз соборное определение тех константинопольских архиереев, которые не приняли унию и на бумаге протестовали против неё. Вторая грамота была посланием афонских монахов «к князьям и властителям, святителям, священникам и прочим Господним людям христоименитым». Подписали её иноки трёх монастырей — Лавры, Ватопеда и Святого Павла. Они нарочито протестовали против унии, писали, что не примут еретических новшеств.
Во время беседы великого князя с Альбергати заглянул в палату Фёдор Басенок:
— Княже, просится владыка Авраамий зайти к тебе, поелику в отъезд приготовился.
— Зови, пусть зайдёт. А ты посиди, Альбергати.
За неделю безнуждной жизни в Москве Авраамий начал обретать прежний облик владыки: стал чреватее, смотрел смелее, шёл по палате к великому князю, громко постукивая по полу деревянным с серебряным завершием посохом.
— Ты пытал меня, великий князь, как Исидора-митрополита люд православный принимает. И то ты узнавал, отчего я от Холма на восток не свернул. Вот Холм-то я и вспомнил. Были мы там с митрополитом 27 июля, Исидор грамоту написал ко всем холмским старостам, воеводам, заказникам и всем православным. Увещевал он их не отнимать у одного подгородного попа церковного сада. Поп этот жил в девяти верстах от Холма, в селенье Столпье. Там стоит древняя башня, сиречь столп, и церковь во имя Спаса.
— Ну, и что из этого?
— То, что люд православный отнимал у попа землю за то, что тот призывал слушаться Исидора и унию Флорентийскую принять.
— Это, владыка, лишь словеса. — Василий Васильевич покосился на Альбергати. — Вот фрязин скажет тебе, что самое важное грамоту иметь.
— Грамоту? А я имею! — обрадовался Авраамий случаю. — Я переписал ту Исидорову бумагу себе, думал, может, в Суздале пригодится, если тамошние прихожане тоже будут кобениться, не станут на кислом хлебе причащаться. — Епископ запустил руку в глубокий карман подрясника и вытянул помятый листок, сложенный вчетверо, расправил его:- Вот пишет митрополит, уговаривает: «Нам сущим православным хрестьянам Ляхом и Руси, се бо ныне дал Бог — одина братья хрестьяне латянники и русь». Так он и пишет. А я хоть и взял грех на душу — «подписуюсь», мол, но в сомнении: одина ли братья-то?
— Владыка, поезжай покуда в Суздаль. Грамоту храни, если мне понадобится, доставишь её.
— По первому зову прибуду, государь! — заверил, уходя, Авраамий.
Василий Васильевич устало сказал Альбергати:
— И ты тоже иди, понадобишься, кликну.
Постепенно, день за днём, по сообщениям, пусть не всегда точным, иногда путанным или даже извращённым, удалось уяснить, чем занимается Исидор в своих православных и латинских епархиях. Но вот почему он медлит с приездом в Москву, об этом по-прежнему можно было только догадываться. Василий Васильевич пытался советоваться и с матерью, и с боярами — получалось что тут одно из двух: либо Исидор почитал московскую паству менее образованной и более простоватой, нежели изощрённую и переметчивую польско-литовскую, либонапротив, боялся явиться в Москву и не спешил нарочно чтобы дать духовенству и мирянам привыкнуть к мысли, что их пастырь теперь не только митрополит, но и папский кардинал, и посол его.
О приезде своём в Москву на этот раз Исидор оповестил загодя. Гонец доставил великому князю грамоту, скреплённую митрополичьей печатью, где сообщалось время прибытия и желание сразу служить молебен в Успенском соборе, а затем совершить литургию.
— Неужто сразу? — недобро удивился Василий Васильевич. — Что за спешка? Не вздохнувши, не поговоривши?
И ещё одна бумага была тут же приложена — грамота папы римского. Не без смущения отметил Василий Васильевич, что писана она удивительно учтиво и временами даже искательно: «Превысокому князю Василию Васильевичу Московскому и всея Русии великому Царю спасение и апостольское благословение». К восточной высокопарности ордынских ханов Василий Васильевич привык и знал ей истинную цену. Но тут — обращение самого непогрешимого папы, единственного наместника Бога на земле. Как понимать?
Говоря затем о «благословенном успехе Флорентийского Собора», папа счёл нужным подчеркнуть, что успех этот славен в особенности для России, ибо архипастырь её более других способствовал оному.
По мере чтения Василий Васильевич всё более настораживался, пока не без труда уразумел и скрытый смысл, и скрытую цель пространной грамоты. В самом конце её папа Евгений, сказав, что Исидор «крепчайше потрудился» на Соборе, предписывал великому князю Руси: «И того ради потребно есть помогати ему каждому во всех делах, а наипаче в сих делах, еже пристояние к достоинству и чину церковному, врученну ему; а твоё превысочайшее в Господе Иисуса Христа со многим желанием просим сего митрополита Исидора о оправдании и о добре церковном прежереченном да приимише его Бога ради и нас для, занеже то с желанием и со многим речением к тебе о нём призываем во всех вещах, а еже имаше видети от него о церковной пошлине пристояние, да будешь помощник ему усердно всею своею мышцею, еже будет хвала и слава от людей, а от нас благословение, а от Бога вечное дарование да имаше. А дано во Флоренции священства нашего в 9 лето».
Василий Васильевич непроизвольно сжал послание в кулак и, сдвинув брови, тяжело задумался.
Четыре века стоит в самом центре Руси православная Москва. Много она перевидела всякого. Нашествия татар и литовцев, голод и болезни, великие засухи и трусы земные… И каждый раз в те искусительные времена, связанные с приближением конца мироздания, бедствия и невзгоды казались запуганным людям несомненными указаниями на близость явления Антихриста. А в мартовские великопостные дни 1441 года многие убеждены были, что и впрямь Антихрист при дверех есть. Иные уж начали отсчитывать сроки. Выходило, что осталось сорок два месяца…
Митрополит Исидор явился в город с крёстным ходом. Этот древний обычай Церкви Христовой видела Москва, когда молила о ниспослании милости и благодати Божией во всех бедах и напастях — бездождье или безведрин, в пору тлетворных ветров, смертоносной язвы, нашествия иноплеменников и иноверцев, когда просила о победе над врагом, а также во многих торжественных случаях, по уставу церковному.
Исидор вошёл в Кремль в преднесении большого запрестольного Креста с изображением Распятия Христова. Не сразу разглядели православные, что за знамение Креста Господня вздымается на длинном древке. А разглядев, глазам своим верить не хотели и слово обронить не смели.
Василий Васильевич, стоявший в окружении родных и ближних бояр, произнёс удивлённо:
— Отчего древко столь высоко?… Как бы латинское, что ли?
Вот крёстный ход ближе и ближе, уже и Исидора в лицо можно узнать, но Василий Васильевич глаз не мог отвести от Креста.
— Что же это? — повернулся к Антонию. — Распятие какое-то не такое, а-а?
— Абы по-латински изваяно, — растерянно отвечал священноинок. — Как бы обе ноги Спасителя единым гвоздём пронзены, а не двумя.
— И руки не прямо… Висит Он на них…
Скоро не осталось уж ни малых сомнений, что перед Исидором несут латинский крыж, как презрительно именовали его православные польским словом.
Сам вид чужого Креста оскорблял москвичей — вместо Распятия, где Христос простирал руки широко и прямо вдоль поперечной перекладины, как бы распространяя их для объятия и Сам готовясь к Вознесению, на латинском крыже Спаситель безвольно провисает, руки Его подняты вверх и в стороны-здесь лишь страдание человеческого тела Его ради нашего спасения, но нет той Божественной любви, над которой не властна смерть, ведь Спаситель, даже страдая, вовсе не страдает в обычном смысле, а торжественно покоится на Кресте-Он жив и в самой смерти Своей, а привлекающим объятием объемлет весь мир.
— И палицы-то, никак, фряжские… Три… Серебряного дела, — рассмотрел Василий Васильевич.
— Тоже в честь латинского права, — пояснил Антоний.
И все собравшиеся рассмотрели уже, что повелел нести перед собой Исидор; пошёл по толпе испуганный шёпот:
— Крыж… Крыж…
Но тут ударили враз во все колокола, и в могучем медноволновом гуле потонули голоса недоумевающих.
Исидор со своим духовенством обошёл при непрерывном трезвоне собор Успенья Богоматери по движению солнца — посолонь, вернувшись на площадь, двинулся внутрь собора по расстеленным на мокрой от растаявшего снега земле коврам.
Василий Васильевич прошёл на своё царское место, справа перед амвоном.
Обедня шла по обычному чину[333], заведённому со времён Иоанна Златоуста и Василия Великого.
Ектения[334] великая…
— Миром Господу помолимся, — возглашает протодиакон.
Каждое прошение своё он сопровождает поклоном, а хор молитвенно вторит:
— Господи, помилуй!
С надоблачных высот о спасении душ наших прошения снижаются к миру, к духовным нуждам:
— О благосостоянии святых Божиих Церквей Господу помолимся!
— Господи, помилуй!
Сейчас пойдёт прошение о церковных предстоятелях… Сначала о заглавном патриархе константинопольском, затем о митрополите всея Руси… Но что это?
— О великом Господине и Отце нашем папе римском Евгении…
В море молчащей толпы прихожан зародились некие всплески недоумения, взоры иных обратились на сидевшего на возвышении в резном кресле великого князя.
Протодиакон возвысил голос:
— …И Господине нашем Преосвященнейшем Исидоре, честном просвитере, во Христе диаконстве, о всём причте и людях. Господу помолимся…
Не сразу и не столь дружно, скорее смятенно и без веры отозвался хор:
— Господи… помилуй…
Всё рассчитал Исидор. Никто, даже великий князь не посмеет нарушить святого богослужения. Сугубая ектения… И опять по велению Исидора его протодиакон просит:
— Ещё молимся о Великом Господине и Отце нашем Святейшем папе римском Евгении…
И хор уж с каким-то отчаянием просит трижды:
— Господи, помилуй… Господи, помилуй… Господи, поми-и-луй!..
Стало быть, не ослышались прихожане! Стало быть, верно, что, во-первых, поминать надобно теперь не патриарха православного, а папу римского, пастыря латинян.
И ни шума, ни сдержанного ропота в соборе — ошеломление: вот так на рати мечом либо копьём ударят воина по шелому — не сражён он насмерть, однако и живым не назовёшь; и прихожане все омертвели на время, и великий князь сам не свой сидит, не ворохнётся, не моргнёт даже, кажется…
А Исидор велит своему протодиакону войти в стихаре с орарем и велегласно прочитать постановление, осьмого Собора, акт соединения двух Церквей.
В храме тищина, как в склепе, она, казалось, привела в замешательство и самого Исидора. Ждал ли он торжественного благодарения от русских православных христиан? Вряд ли, но хотя бы на такой приём, как в Киеве да Смоленске, где литовские православные князья и миряне приняли его за своего владыку, безусловно, рассчитывал.
Как начал протодиакон читать соборное постановление, так и кончил в могильной тишине.
Завершив Божественную литургию, митрополит и его священнослужители умыли руки и после поклонения престолу изошли из собора, благодаря Бога за то, что удостоил их совершить Божественную службу, и делали это не как всегда торжественно и пристойно, но — торопливо, при немом укоре православных прихожан Москвы и окрестных весей.
Ошеломление и замешательство были столь сильными, что летописец занёс в свиток дрожащей рукой: «Вси князи умолчаша и бояре и иные мнози, ещё же паче и епископы русскиа все умолчаша и вздремаша и уснуша…»
В самом деле, епископы всех русских епархий и князья удельных городов, собравшиеся в Кремле для встречи митрополита, пребывали в растерянности, не зная, что подумать, что сказать, как поступить. Никто не покинул Москву, но и выходить из своих подворий не решались — ждали, что скажет великий князь! А тот молчал, и никто его не смел ни о чём спрашивать. Ведь признать неправым Исидора, значит, в такие же еретики зачислить папу римского, патриарха константинопольского, императора Византии Иоанна Палеолога, короля польского и венгерского Владислава и других многих государей, великих князей, кардиналов, епископов!..
Целых три дня большое русское стадо христианское пребывало без пастырей церковных. Ужас безысходности охватывал сердца многих православных. Некстати вспомнили, что март — месяц роковой, в какой и должна последовать кончина мира, потому как именно в марте был создан Адам, в марте евреи перешли через Черемное море, в марте было Благовещение и, на конец, в марте была земная смерть Спасителя Иисуса Христа.
Время теперь льстивое, весна, шептались по монастырям, держите тело в строгости и душу в трезвении. Кто совратится, тот повредится в уме, пострадает от самочиния и гордости. Излишество рассуждений[335] рождает самомнение, а за этим последует прелесть. Но это бедные чернецы шептались, тоскуя и робея пред искушением. Иерархи же церковные продолжали хранить молчание, более похожее на столбняк, нежели на глубокомыслие. Многие миряне-молитвенники со слезами простаивали у домашних божниц, не понимая, почему и зачем предстоит им лишиться самого дорогого и последнего прибежища — православия, обрядов и обычаев, коими соединялись они с предками своими и кои надеялись передать будущим людям земли русской. Но если отцы церкви наинак решат, рази взрызнешь? Рази посмеешь отвергнуть? Что же делать-то? Куда кинуться? И гризить[336] тоже не хотелось, вины свои усугублять, покрывая старые грехи новыми, тягчайшими. Ибо неповиновение пастырям своим духовным, что тягчайше и срамнее? А веру предать — душу навек погубить.
В Кремле беспрестанно толклись люди, боязливо обходили митрополичий двор, часами простаивали у Красного крыльца великокняжеского дворца, ждали, не объявят ли что глашатаи. Обращались иные за разъяснениями к священникам, спрашивали, верить ли слухам, будто вера переменится, и получали суровые ответы: не там, мол, слушай, где куры кудахчут, а там слушай, где Богу молятся. Но за суровостью и даже известной грубостью, с какой отвечали простые батюшки своим прихожанам, тревога была и растерянность, а пуще того, печаль. И лучше не нашли, как, не спросив ничьего благословения, затворили двери храмов и перестали службы править. И никто у настоятелей не спрашивал: что это, мол, у вас творится, то есть, наоборот — не творится ничего? Все как вымерли. Юродивые и нищие сидели на пустых папертях, как птицы нахохленные, и помалкивали. Перестали просить, перестали обличать, перестали предсказывать. Небо унылым серым пологом придавило Москву. Колокола молчали. Грачи прилетели из тёплых краёв, но не строились, не хлопотали, как обычно, у старых гнёзд, а торчали на ветках, будто тоже что-то ждали, иногда болезненно резко вскрикивая, хворали, что ли, от сырой погоды… Размызганный снег не таял совсем, потому что солнце не показывалось.
Великого князя во дворце не видели — затворился в таибнице и не выходил три дня, кушаний и пития, слугами приносимых, не принимал. К вечеру первых суток пришёл Антоний.
— Допустишь ли до себя? — спросил из-за двери.
Дверь отворилась.
Антоний был поражён, как переменился князь, как осунулся и почернел лицом. В таибнице было не топлено, Василий Васильевич сидел в тулупчике, сгорбившись, засунув руки в рукава. В ярком свете свечей виден был пар от дыхания. Антоний взял со стола кресало, молча разжёг печь. Молодой огонь заиграл в щепе, не грея, а только веселя своим видом, жёлтый и прозрачный. Долго сидели и глядели, как он зреет от подкладываемых поленьев, становится тёмно-алым и синим.
— Есть три добродетели, — прервал тишину Антоний, — воздержание, молчание и смирение. От них молитва рождается и возрастает непрерывно.
— Я матушку нынче не принял и бояр отверг, — слабым голосом откликнулся Василий.
— Понимаю, князь. Сейчас уйду. Я одно хотел; мне владыка Фотий о тебе много говорил незадолго до смерти.
— Что же? — безразлично спросил Василий.
— Судьбу твою предвидя. В том смысле говорил, что у каждого человека есть такой главный миг в жизни, такой самый главный поступок, который не только определяет твою судьбу и людей, от тебя зависимых, но в котором — всё предназначение человека выражается, весь Божий умысел о нём.
— Антоний, — тихо сказал князь, — я постричься хочу.
— О том ли сейчас, Василий Васильевич! — с досадливым укором возразил духовник и осёкся. — Диконек ты стал, странен, — добавил он минуту спустя и бросил в печь новое полено. Огонь взвыл, с треском полетели искры.
— Диконек? — усмехнулся великий князь.
Антоний резко вскинул голову, посмотрел ему прямо в глаза. Поборолись в открытую взглядами, и оба выдержали, ни один не отвёл глаза. В расширенных чёрных зрачках Антония метались блики огня, кровавя белки отсветами. Страшная неведомая сила исходила из этих яростных, как костры, глаз.
— Ты что же, а? Я тебе о чём говорю? А ты?… Сам митрополит со епископы многими в соблазне, духи злобы поднебесной против нас кличущи, аки жрети хотящи, теперь и ты нас кинуть собрался? Ты в какую веру-то постричься вознамерился?
Василий закрыл лицо задрожавшими пальцами.
— Не боишься, видать, сделаться посмехом для бесов и плачем для людей? — хрипло и гневно воскликнул Антоний. — Всякого дела взыскивай со тщанием и обдуманностью, молю тебя! Чтоб вместо пшеницы не взошёл куколь[337], чтоб вместо спасения не найти пагубы и горечи вместо сладости!
— Уйди, отче! — попросил Василий, не отнимая рук от лица.
— Антоний стоял. Худая грудь его тяжело дышала под рясой.
— Берегись! Или уйди! — повторил князь.
— Грозишь мне? — так же гневно переспросил монах. — Пужаешь? Тебя ли мне бояться сейчас! Тебе инок-то Симеон что писал? Подстрекаем сатаною бысть мятежа ради и раскола! Забыл? А ты от мира убечь собрался в такой сокрушительный час? Ты тоже в соблазне!
Ряса Антония просвистела мимо Василия.
— Уходишь?… И это мне монах говорит! — Он смотрел на него сквозь щёлку в пальцах, непонятно улыбаясь.
— Тебе говорит это отец духовный, — с нажимом и раздельно сказал Антоний. — Не о тебе ли плачет Дева Святая? — Он кивнул на икону. — Не о всей ли Руси нашей?
Василий вскочил, сбросил тулупчик: — Давай прямее!.. Решишься?
— Куда уж прямее? Я твои искушения знаю. Ты хотел власти. Ты имеешь её. Ты сумел быть жёстким, зная, что так нужно для дела. Ты мечтал о подвигах мужа государственного. Ты ищешь подвига духовного. Но твой подвиг не в затворе и не в безмолвии! Ты знаешь это. — В чём же, скажи?
— Ты зна-ешь! — так же значительно, с нажимом повторил монах и перекрестился сначала сам, потом перекрестил князя издали. — Благословляю тебя.
Ощутимая пустота установилась в горнице с его уходом. Свечи кончались, и в тёплом полумраке явственно мерцала слеза на щеке Пречистой. Василий взял бронзовый подсвечник, подошёл к образу: и обо мне тоже ты плачешь, Царица?
Он опустился на колени, и вдруг вопль молитвенный сам собою исторгся из души его:
— Заступница! Вразуми и научи! Ходатаица наша, первая и высшая пред Богом и Сыном Своим, Предстательница неусыпная, Покров мира всего, утешение, прибежище и спасение наше! Помоги! Излей несказанную милость Свою страждущим и с верой приходящим рабам Своим!
Он перестал сознавать, в теле он или вне, сколько времени он так стоит, не замечал, как забрезжило в окнах утро, а потом день снова померк…
Да, он искал подвига духовного, да, ему мало было назначенной Антонием епитимьи, чтоб изгладить жгущее его раскаяние за то, что мучил, предавал, казнил, за то, что познал свободу быть жестоким и не потщился к утеснению себя внутреннему.
«Да, я хотел подвига иночества и молчальничества, — обращался он к Спасу. — Знаю, что вожделенным делом безмолвия должно быть ожидание смерти непрестанное. Кто без сего помышления вступит в безмолвие, тот не может понести того, что должно терпеть и нести. Но ожидание всечасное смерти непосильно мне, — признавался князь, — хотя был я не раз в близкой опасности от неё». Он понимал, что подвиг безмолвия, безпопечительного о делах мирских, невозможен. А сейчас особенно не возможен. Антоний прав. Но тяготение душевное ещё дотлевало, сама память о нём причиняла тайную, сладкую боль сердцу.
Он понимал, что судьба его другая. Он на дорогу свою вступил, с неё не своротить. Только тяжёлая беда или смерть свернёт его с уготованной дороги. Да, он знал, о чём сказал Антоний — о спасении Руси православной от соблазна латинского. Но как решиться? Где взять силы для этого?
Так провёл он дни своего уединения. В стоянии без сна, без пищи, без вкушения воды и без мысли — совсем без мысли, в полноте внимания воле Божией, по которой в сердце вложено будет единственное решение, необсуждаемое, непреложное, не подвергаемое сомнению человеческому. «Пусть будет воля Твоя, а не моя, — твердил Василий, — милостив буди ко мне, грешному, и к земле Русской, назначь ей путь праведен, Тобой предначертан!»
Всё он отринул сейчас: заботы, жалость, любовь к ближним, попечения княжеские, суеты помыслов, прогнал сомнения — и стоял пред Богом в невинной скудости души, просящей вразумления.
Сначала он ещё чувствовал, но потом перестал, как коченеют ноги от холода и коленопреклонения, как ломота грызёт плечи и спину, как пересохший рот шелестит шершавым языком: милостив буди ко мне, прости и наставь, яви волю Свою, благослови и вразуми! Безмолвным этим криком, неистовым взысканием стремился он приблизиться к великой тайне богообщения, которую искали многие, некоторые были испытаны ею, но никто не сумел передать и поведать то что было при этом пережито, ибо неизреченна, несказанна, языками невыразима она.
Он не думал о последствиях в течение будущих времён. Он только знал, как должно поступить сейчас.
На утро четвёртого дня не на шутку встревоженный Фёдор Басенок заколотил в дверь кулаком:
— Да ты жив ли, великий князь? Дверь распахнулась.
Что угодно ожидал Басенок, только не этого. Великий князь стоял перед ним всклокоченный и весёлый.
— Друг не испытанный — что орех не расколотый. — И шутливо дёрнул постельничего за бороду. — Тревожишься обо мне? Иль надеялся, что помер я? Всё равно тебе в завещании ничего не откажу!
— Эх, Василий Васильевич! — Счастливый Басенок припал к княжескому плечу. — Давай скорее распоряжения какие-нибудь!
— Распоряжение первое: кардинала Исидора заточить!
— Тако исполнено будет! — изо всей мочи гаркнул Басенок. — В железа прикажешь взять?
Великий князь поерошил клокастую молодую бороду, сказал негромко:
— _ Да нет, поместить папского легата на житье за сторожами.
— Слушаю, государь! — побледнев, но твёрдо ответил Басенок.
В среду на Крестопреклонной неделе стражники взяли Исидора под домовой арест в Чудовом монастыре Кремля. Всех чернецов его развели по разным местам — кого на поварню или пекарню, кого на заготовку дров или на лов рыбы. При Исидоре оставили лишь одного его слугу по имени Логофет.
Ещё на исходе третьего дня стали вдруг передавать сначала шёпотом, потайно, потом все смелее и обнадежаннее, что будто бы великий князь сказал митрополиту в лицо: борода у тебя, владыка, апостольская, а усы-то, кажись, сатанинские. Конечно, с ветру были схвачены желанные слова, но только приободрились сразу и миряне, и священники. А скоро и на самом деле прорвалось трёхдневное оцепенение. На папертях, на улицах и торжищах стали слышны запальчивые речи:
— Яко новый Иуда, стал зломудренный митрополит Исидор отметником святой православной веры, приняв на злопагубном Флорентийском Соборе латинскую веру.
— Истинно: к римскому папе прилепился.
— Да, повеления пагубного папы римского творит, богомерзкое учение проповедует в людях православных.
— Хочет православных христиан ко отцу своему, ко диаволу в бездну адову направить.
— Принял латинский крыж, а истинный и Животворящий Крест Господен о трёх составах, об осьми концах отверзнуть возжелал.
— И литургию богоотменную служил.
— Не дадим погибнуть вере православной.
— Обороним святоотеческую церковь нашу православную.
— Он хочет нас ввергнуть в яму смрадную еретичества!.. Спасём свои души, иначе навек погибнем!
— Бесовский он сын! Отдал веру православную на злате папе римскому, возвратился к нам с ересью! И нас принудить хочет!
— Истинно!.. Смутитель он земли Русской!
— А великий князь не дал ему… Не оскудели мы пока мудростью государевой!
— Всеблагий Творец ещё накажет этого еретика!
Василий Васильевич созвал собор из епископов, архимандритов, игуменов и всего священства, сказал звенящим голосом, внутренне дрожа, но по виду сохраняя твёрдость и неколебимость:
— Должно нам, обличив Исидора судом правды, стараться о том, чтобы он усрамился и отложил латинские ереси соединения и согласия, чтоб повинился и покаялся, дабы таким образом милость и прощение Божие заслужить. Слова эти вызвали полное одобрение духовенства. Хоть и много диавольских происков знали на Руси со времён крещения, но пагубнее латинства не было ничего, оно богоотступнее всех знаемых ересей: стригольников, жидовствующих, монофизитов — армян да эфиопов.
Под конец собора от имени святителей и князей епископ Иона сказал, обращаясь к Василию Васильевичу:
— Государь! Мы все дремали в растерянности, ты один за всех бодрствовал, открыл истину, спас веру! Собор решил, если митрополит Исидор опять станет упорствовать, созвать новый Собор, который будет вправе приговорить его к смертной казни через сожжение или засыпание живым в землю.
Как сумел Василий Васильевич проявить такую ясность мысли, как смог взять на себя целиком всю ответственность и принять столь решительные действия? Не он один знал все уставы Православной Церкви и мнения святых отцов о Символе Веры. Многие одушевлены были ревностью к чистому учению Церкви, однако всю Восточную Европу проехал Исидор, более года проповедуя и превознося Флорентийскую унию, и ни один государь не ветупил с ним в прения. Надобно было ему добраться наконец до Москвы, чтоб услышать, как тот самый «князь великий млад есть и той в моей воле» назовёт его принародно лжепастырем и губителем душ! Да, именно эти страшные слова были брошены князем Василием в лицо Исидору с надеждой вызвать в отсвет оправдания и раскаяние. Однако — ничуть! Как провозгласил Исидор смело унию и поминовение папы вместо патриарха, так и остался непреклонным, Священному Собору Московской митрополии повиноваться не хотел, угроз не убоялся, всем говорил, что не он, а сам великий — князь раскается и велит освободить его из-под стражи. В ответ Василий Васильевич приказал усилить стражу, не без основания полагая, что могут найтись у папского легата сообщники и доброжелатели.
Но и к какому-то окончательному решению надо было приходить, определять судьбу Исидора, искать и утверждать нового митрополита.
Антоний, который первым стал относиться к присланному из Византии архипастырю без полного доверия и который вполне одобрял неприятие унии и её возглащетеля, сейчас советовал Василию Васильевичу не торопиться, быть осмотрительным. Особенно же смущали Антония угрозы смертной казни.
— Дознайся прежде, княже, что заставило Исидора стать таким горячим сторонником объединения церквей, — говорил он. — Это важно знать. Вспомни, ведь ещё к Владимиру Святому приходили послы от папы римского[338], навязывали свою веру, и сколь многие потом подступались: Тевтонский, Ливонский ордены… И теперешние происки, надо думать, не последний раз. Манила и манит наша земля просторная и изобильная. Согласился Исидор Риму служить. А почему?
— Как почему? — удивился Василий Васильевич. — Известное дело: предательство, измена вере.
Антоний нехотя согласился:
— Пожалуй… можно и так считать. Но ведь многие, хоть Авраамий суздальский, тоже согласились подписью своей эту измену утвердить.
— Они по принуждению! Иные, впрочем, были папой подкуплены. Стой-ка, может, Исидор тоже… подкуплен? Много злата получил?
— Ошибаешься, князь. Он в деньгах папы не нуждается. У русского митрополита доходы больше, чем у папы римского.
— Но другие же брали!
— Брали греческие епископы, потому что вовсе нищие.
— А может, тут только искательство почестей внешних, а?
— Что ж, может, и это низкое побуждение подстрекало. Только, думаю, не оно одно.
— Так можно ли истины-то допытаться?
— Да спроси ты самого Исидора по-доброму, по-сердечному?
— По-сердечному? Думаешь, скажет? — Василий Васильевич был озадачен.
— Дак ведь и он во Христа верует, — улыбнулся уклончиво Антоний.
— Может, и пойду к нему, — в раздумье проговорил Василий Васильевич. — Только потолкую ещё допрежь с самовидцами.
А кто они, самовидцы-то? И много ли их? Авраамий суздальский уж ничего нового не добавит. Симеон, отсидев в железах плен смоленский, тоже как-то будто умом повредился: только Исидора бранит да Троицкую обитель просится на жительство. Василий Васильевич обласкал его, как мог, за отважное предупреждение о кознях Исидоровых на Флорентийском Соборе, но Симеону ничего и не было нужно, тихим сделался, в мечтаниях пребывает, а поговаривают даже — мол, чуть не в прелесть впал от переживаний и что-то тайно пишет, про своё долгое путешествие вспоминает.
Оставался один Василий, он же Полуект Море. Снова был он призван пред очи княжеские, с недоверием глядящие, для расспроса пристрастного.
Великий князь начал издалека:
— А что, Полуект, ты в Ферраре да во Флоренции ходил ли на богослужения латинские?
— Ходил, ходил… Но только в притворстве, ей-Богу, государь, только притворства для.
— И большое ли там благолепие?
— Соборы велики, каменны, чудно изукрашены, не скрою. — Да уж, ты ничего такого не скрывай, — усмехнулся князь.
— А благолепия нашего нет! То есть в помине нет, государь. Всё как-то свободно, без страху Божьего. Пристойности мало. Они там, когда молятся, сидят, государь.
— Как сидят? Как я? Или все сидят?
— Да, государь, все. И скамьи постановлены для этого в костёлах.
— Для немощных, что ли, как у нас, для старух и расслабленных?
— Нет, государь, для всех. — Полуект вдруг усмехнулся плотоядно половиной рта. Это из приличия и уважения к князю — половиной: — А бабы там, государь, и девицы, гм… титьки голы кажут. Кто хочет, смотри свободно, им в удовольствие. Такие голошейки! — В голосе Полуекта помимо его воли звучало не осуждение, а одобрение сего смелого обыкновения.
— Гм… — сказал Василий Васильевич.
— Не веришь?
— Н-нет.
— А я тебе говорю!
— Кто хочет, тот и смотрит?
— Так принято у них. Но почти никто не смотрит. — Стыдно? То-то и оно!
— Чего стыдно? Просто привыкши.
— Гм… — сказал Василий Васильевич. — Зря небось наговариваешь?
— Заче-ем? Для прельщения всё изделано.
— Ну, ладно. А кроме титек, что тебе там ещё поправилось?
— Но, княже, правду говорю: отвратность сие и непотребство. А крестят как? Не погружением, а обливанием. Не погружают троекратно в воду, а только польют и всё. Осквернение одно. Обливанцы они, а не хрещеные люди. То ли дело у нас или в Святой Софии в Константинополе.
— А туда, в Константинополь, хочешь снова поехать?
— Всегда рад, государь. Но когда и зачем?
— Послом моим поедешь на утверждение Ионы митрополитом.
Глаза у Полуекта вспрыгнули:
— А… этого-того?
— Правильно мыслишь, — прищурился великий князь, — и этого, и того… Но скажи, как и за что этот мог душу свою запродать? Деньги?…
— Навряд ли.
— Да? А за то, чтоб стать выше всех архиереев сразу и в православном мире, и в латинском духовном царстве?
— Это может статься. Ты ещё Альбергати об том спытай.
Спешно был призван ещё раз и Альбергати. Был он, как всегда, внимателен, чуток, проницателен, о чём спрашивают, уяснил тут же:
— В Италии владыка Исидор встречался с Гуарино Гуарини и один раз просил меня письмо ему отвезти.
— Почему тебя?
— Кроме меня, в его свите ни языка итальянского никто не знал, ни дорог.
— А кто Гуарино?
— У нас там таких людей называют гуманус, а как по-русски сказать… это люди, для которых самое главное — они сами, а уж вера католическая или православная, им всё равно, и законы мирские вовсе не обязательны, и без них, мол, прожить можно.
— Язычники, что ли?
— Нет, не то. Просто такое вольномыслие светское.
— Но Исидор… он человек не светский, а высокое духовное лицо. Что их может связывать?
— Государь, ты прав, как всегда. Но если я люблю играть с боярином Василием в шахи, не значит, что я должен есть с ним его варёных раков, потому что я в рот не возьму этих водяных сверчков.
— Не любишь раков?… Ну, иди тогда… — В задумчивости отпустил великий князь своего негласного советника.
Исидор был заключён в Чудов монастырь 22 марта. Прошли весна, лето, наступила осень. Москва готовилась к празднику Рождества Богородицы.
Василий Васильевич решил наконец посетить своего пленника.
В трапезной коротали время сменные стражники, с ними же сидел слуга Исидора по прозванию Логофет. Увидев великого князя, все повскакали со своих мест, согнулись в поклоне.
— Иди предупреди кардинала своего, — бросил Василий Васильевич Логофету.
Тот, виясь, мышиным шагом поспешил в сторону кельи Исидора.
Он встретил Василия Васильевича так, словно собрался на торжественную литургию: бархатная мантия, жемчужные херувимы на голове, панагия с золотой цепью на груди.
— С праздником наступающим, преосвященнейший! — сказал Василий Васильевич, не изъявляя намерения подойти под благословение.
— Спаси Господи! Хотя какой уж тут праздник… — Смиренность голоса и великолепие одежд долженствовали особо показать, сколь несправедливо унижен иерарх.
— Ах, да, я и забыл, что у латинян праздник Рождества Богородицы не из главных.
— Ошибаешься, князь, — не поднимая глаз, ответил Исидор, — и напрасна насмешка твоя. Католики высоко чтут Святую Деву. И для меня Она так же дорога, как для тебя. И с праздником Её тебя рад поздравить. Но если огорчение моё посмел выказать, взгляни, даже божницы приличествующей нет, икон лишили, на складень молюсь. Не только праздновать, службы вести не волен почему-то. Доколе?
— А праздника Покрова, кажется, и в Греции нет? — рассеянно обронил Василий Васильевич, притворяясь, что не слышал последних слов.
— В святцах отмечен день, но так, как на Руси, не празднуется. Тут вы выше самой Византии взошли.
— Веруем, что под Свой омофор приняла Богородица святую Русь.
Исидор никак не отозвался. Теперь он прикинулся тугим на ухо.
— Не забыл небось решение нашего Собора? — продолжал князь. — Покаешься в измене вере нашей, проклянёшь ересь, я первый приду под твоё благословение.
— Покаяться для меня — значит предать самого себя, изменить делу, коему я жизнь всю решил посвятить.
— Это латинской-то ереси?
— Напрасно, царь, хочешь меня на слове изловить. Я родился и умру в православии. Но греко-кафолическая[339] и римско-католическая Церкви суть части Единой Вселенской Церкви. Разница между ними сводится лишь к разным видам благочестия и благомыслия.
— Нет, преосвященнейший! Благочестие может быть и разным. Оно разное у нас, у болгар, у греков. Но богомыслие, оно одно-единственное, и возможно только при участии Животворных Таинств.
— Нельзя, царь, походя говорить о столь важных и страшных понятиях, как Таинства Животворные, надо уметь принимать мир Божий, благословлять и облагораживать его.
— Согласен, но облагородить мир можно, только искореняя ересь, не отдавая дело Божие в руки диавола и злодеев его. Римско-католическая церковь, за которую ты стоишь, и не Церковь вовсе, а еретическое сообщество. Дева Мария у них плотяная, с обличьем грешным и выпуклостями телесными, а в одеждах — складки смутительные. Как же ты, монах и митрополит, православный, польстился на этакое святотатство?
— Не на это я польстился, — тихо вставил Исидор.
Но Василий Васильевич по неопытности своей в такого рода спорах уже разгорячился сверх меры, для убеждения применяя более силу чувств, нежели тонкости знания, в которых уступал, конечно, Исидору, знал это и оттого раздражался всё сильнее, так что слышать уже ничего не хотел и не мог, кроме себя самого:
— Не первый раз проникает на Русь римская гонительница веры наших отцов, и мы должны противостоять ей, как противостояли наши братья-христиане гонениям язычников и иудеев. А ты тоже гонителем ведь стал, дерзнул за всех православных решать.
— Не дерзал и не дерзну, поелику Сам праведный Судия Христос Бог наш будет меня судить, — сказал Исидор. — От юности лет обличаешь ты меня, и юности твоея ради, прощаю тебе предерзости говоримыя.
— А не гордишься ли ты, Исидор, не возносишься ли? Ты хочешь сказать, что я, хоть и великий князь, не имею права осуждать тебя как слугу Божьего?
— Думаю, так оно и есть.
— Но ведь и это тоже ересь латинская! Папа мнит себя наместником Бога на земле, и все цари, императоры, государи лишь слуги его, не так ли?… Значит, забыл ты, что наша Православная Церковь почитает царскую власть Богом данной? Или не грек ты, Исидор? Какого ты рода-племени? Не Иудина ли колена?
Исидор поднял на него взгляд в упор. В чёрных глазах была такая мольба и отчаяние, что Василий Васильевич даже отпрянул и замолчал. Исидор снял дорогую митру, обнажив седую лысеющую голову, выдвинул из-под стола круглую лубяную коробку, поставил в неё митру, неторопливо приладил крышку и вернул коробку назад.
Василий Васильевич всё молчал.
— Я не просто грек, но, может статься, последний и единственный грек, который столь сильно любит свою милую Грецию, что не знает ничего превыше её, — заговорил Исидор. — Турки стоят под стенами моей столицы и открыто грозятся исполнить завет Баязета, который клялся водрузить знамя Магомета над стенами Константинополя и хвалился, что лошадь его будет есть овёс на престоле Святого Петра… Поверь, Василий Васильевич, это пострашнее латинской «ереси». Да, я как будто бы изменил отеческой Вере, но единственно в надежде спасти Отечество с помощью папы и западных государей. Когда просил я душой и сердцем соединиться с римлянами, не о своей славе и почестях помышлял, но безопасность Отчизны и мир Церкви для меня превыше и прелюбезнее всего. И когда восклицал я — да веселятся небеса и земля, я видел в грёзах землю и небеса воскресшей великой Византийской империи.
Василий Васильевич слушал неожиданную исповедь Исидора со смешанным чувством. Если и не всё было правдой в его словах, то всё же- правдой. Ведь и Антоний внушал: спасёшь державу-спасёшь и веру, а веру спасёшь — душу спасёшь!
Молча поднялся Василий Васильевич, и сразу же очень готовно встал с лавки Исидор, во взгляде его было кроткое ожидание. Не мог отмолчаться Василий Васильевич, но и сказать того, чего ждал Исидор, тоже не мог. И он спросил:
— А скажи, владыка, отчего столь медленно поспешал ты на Русь с Собора? Почитал нас за простоту, с коей можно не считаться?
— Что ты, что ты, государь! — в глазах Исидора появилась нешуточная тревога. — Нет, нет, как раз напротив. Я думал постепенно приучить вас к мысли, что раз все соглашаются с унией, так и вам надобно, то есть подготовить тебя хотел.
— А подготовил, выходит, совсем к другому.
Исидор печально согласился:
— Самая большая моя ошибка, а понял я её только здесь, под стражей. Надобно было мне сколь возможно скорее и прямее стремиться на Русь.
Теперь Василий Васильевич почёл себя вправе уйти, не прощаясь и никак не выразив своего окончательного решения. Сразу же велел Фёдору Басенку прислать к нему слугу Логофета. Когда тот вошёл, растерянно и опасливо скользя взглядом по великокняжеским покоям, Василий Васильевич весело спросил:
— Поиздержались вы небось со своим кардиналом?
— Не то что поиздержались — обнищали…
— Получи на первый случай. — И Василий Васильевич бросил ему туго набитый кожаный мешочек. — Это вам на двоих.
Ущупав монеты, Логофет упал на колени, норовя поцеловать красный сафьяновый сапог великого князя. Василий Васильевич отдёрнул ногу:
— Иди прочь, пока я не передумал!
А в ночь на 15 сентября Исидор со своим слугой совершил побег[340] из-под стражи и взял путь на Тверь.
— Догнать и вернуть? — неуверенно спросил Фёдор Басенок.
— Нетрог их бегут, но надобно знать, как примут Исидора Борис Александрович Тверской, великий князь литовский Казимир и все другие.
— Будет так, — ответил понятливый Басенок.
Фрязнн Альбергати снова взял след Исидора.
Епископ Иона снова стал митрополичьим местоблюстителем и в очередной раз готовился ехать в Константинополь на поставление[341]. Московское духовенство, решительно отвергнув соблазн соединения двух Церквей, окончательно укрепилось в верности православным догматам.
Удалось великому князю уладить, пусть на время, и дела новгородские. За то, что приняли у себя Шемяку и неисправно платили чёрный сбор, он совершил карательный поход на Великий Новгород. Тверь прислала ему двух воевод, пособляли и псковские воеводы. Великий князь московский малой кровью овладел городом Демоном[342], после чего архиепископ Евфимий по поручению новгородского веча заключил с Василием Васильевичем договор, дав очень богатый окуп — восемь тысяч рублей.
Столь удачное решение двух государственных задач- церковного устройства в отношений с северным соседом — не принесло, однако же, желанного спокойствия Василию Васильевичу. Он всё отчётливее понимал, что покуда не прекратится междоусобная распря, несчастья будут сыпаться на Москву беспрестанно и с самых неожиданных сторон. Занозой сидел братец Шемяка в Угличе, того гляди, что-нибудь придумает, жди, какую каверзу учинит, и великий князь, как записали потом в летопись монахи, взверже нелюбие на него — пошёл войной. Целью похода было пленение Шемяки, ибо пока он на воле, смуты не прекратит.
Всё было исполнено, как задумано, одного не учли московские воеводы: нашёлся в их стане переветник — дьяк Кулудар Ирежский, который упредил Шемяку, и тот заблаговременно скрылся. И сам Кулудар хотел сбежать, был вооружён кривой татарской саблей, но махал ею неумело, был схвачен, лишён дьяческого звания и бит кнутом.
Очередное предательство обескуражило Василия Васильевича.
Крива татарская сабля, а душа человеческая ещё кривее. И если сабля явно видима и от неё можно загодя оборониться, то как остеречься человека криводушного, который, словно на позорище, носит в сердце одно, а напоказ выставляет иное?
Василий Васильевич вернулся из Углича в Москву, а тут ждала его новость, в которую и вовсе верить не хотелось; князь Александр Васильевич Чарторыйский переметнулся к Шемяке… Только-только отъехал Чарторыйский из Литвы после заговора и убийства князя Сигизмунда, бил челом великому князю Московскому и получил от него во владение Суздаль. И вот — на тебе, предал неожиданно, вероломно, непонятно. Что заставляет служилых людей — князей и бояр, и даже столь невысокого звания людей, как дьяк, становиться на путь измены? И почему именно к Шемяке благоволение? Деньги и почёт влекут?
Иных — да, деньги и почитание. Вот хоть Ивана Андреевича Можайского взять. Этот постоянно меж своих двоюродных братьев мечется, ищет, кто больше даст, кто сильнее, кто в большей чести. Нынче снова с Шемякой… А что, если поманить его опять к себе?…
Василий Васильевич послал к Можайскому Юрия Патрикиевича с наказом:
— Скажи, что, если отъедет от Шемяки, я дам ему Суздаль, который отнимаю у Чарторыйского.
Расчёт оказался верным. Иван Андреевич, нимало не раздумывая, сразу предал своего временного союзника и въехал под звон колоколов в старый, но очень беспокойный город.
Шемяка с Чарторыйским в ответ собрали в Новго-родчине несколько тысяч вооружённых рогатинами и топорами бродяг и двинулись к Москве, требуя выдачи изменника Можайского. До рати дело, однако, не дошло: игумен Троицкого монастыря Зиновий, твёрдо державший сторону московского великого князя, заставил примириться братьев. Заключили новое докончание, по которому владения Василия Косого (Дмитров, Звенигород и Вятка) переходили к Василию Васильевичу, а за Шемякой оставались Руза, Вышгород, а также дядин удел — Углич и Ржев. Договорились послать своих киличеев[343] к татарским ханам. Снова целовали крест на этом докончании, и каждый в душе знал: до скорого нового размирья, в том вопрос лишь, кто первый преступит клятву. Не доверял больше Василий Васильевич брату, но и Шемяка не верил ему ни на волос — сразу же с ним расстался, намереваясь скрыться где-нибудь в недосягаемых северных волостях.
После заутрени Василий Васильевич имел обыкновение приходить в думную палату, где принимал иноземных послов и посланников, выслушивал донесения своих послухов и видков, принимал челобитные бояр и чёрных людей, если их просьбы или запутанные дела не в состоянии были решить великокняжеские тиуны.
В этот день сообщения шли одно хуже другого.
В Ростове резко вздорожала рожь… В Твери сено немыслимо дорого… В Пскове вообще мор, хлеба на зиму не запасено… В Можайске князь Иван Андреевич сжёг мужика-хлебника, которого обвинили в людоедстве. Заодно сжёг почему-то и жену своего боярина Андрея Дмитриева…
А самые тревожные вести от дозорных с ордынского порубежья.
Осенью 1444 года пожар пожёг всё Поле, а затем наступила до того лютая зима, что кочевье стало вовсе не возможно из-за бескормицы и стужи. В прежние годы, случалось, золотоордынцы откочёвывали на зиму в Таврию, но теперь там образовалась своя, Крымская Орда, которая сама озабочена тем, как бы поживиться за счёт чужих земель.
Царевич Золотой Орды Мустафа пошёл единственно возможным для него путём — в Залесье, в русские богатые области. Начал с Рязани. Захватил там множество безоружных людей и, отойдя с ними чуть южнее, начал торговать пленниками.
Рязанцы выкупили земляков, мог бы Мустафа вернуться с добычей и как-нибудь пробедствовать до весны. Но зима 1445 года была лютой, крутили страшные вьюги, мороз бил птицу на лету. Снег лёг лошадям по брюхо, и мечтать нельзя было о возвращении в улусы.
И Мустафа двинулся на север, достиг Переяславля-Рязанского, потеряв в пути почти всех коней и поморозив в поле половину воинства. Он уже не просил окупа но молил о прибежище. Переяславцы то ли от сердоболия, то ли от страха, пустили татар на постой в свои жилища.
Что было делать в этих условиях великому князю Московскому? Терпеть поганых в непосредственной близости от себя, не зная ни планов, ни намерений их, зная только их хищный нрав?
Великий князь собрал боярский совет, все до одного на нём высказались за немедленный поход.
Воеводами назначили князей Василия Ивановича Оболенского и Андрея Фёдоровича Голтяева. Отпросился в поход и любимец великого князя Фёдор Басенок, собравший под свой стяг мордву и рязанских казаков. Впервые в московском воинстве появились казаки и сразу же показали себя ратниками храбрыми и надёжными. Как и мордва, они пошли в поход на ртах — деревянных полозьях, которые являли собой нечто среднее между санками и лыжами и которые помогали легко преодолевать снежные сугробы.
Русские полки только вышли из Москвы, а находчивый Басенок уже пробрался потайными путями через заснеженные леса в Переяславль, распространил там через верных доброхотов слух о том, что великий князь идёт с несметным воинством. Слух этот сразу же до ушей татар дошёл, Мустафа понял, что оставаться в городе опасно и, чтобы не оказаться между двух огней, вышел в поле, занял оборону вдоль речки Листани. Воины его, отогревшиеся, запасшиеся провизией и тёплой одеждой, готовились принять бой хотя бы уже потому, что путей для бегства у них не было, а сдаваться добровольно в плен не позволяла тёкшая в их жилах кровь Чингисхана, Батыя, Тимура.
По обыкновению, татары намеревались встретить нападавших на них русских градом стрел. Они уж и изготовились для стрельбы, вынули луки из налучников, раскрыли колчаны. Но лишь несколько оперённых с железными наконечниками стрел взвилось в воздух и упало перед копытами русской конницы, не причинив ни малого вреда никому. С удивлением взирали с высоких сёдел московские ратники, как татары, столь искусные стрелки, умевшие сбивать на скаку пролетающих птиц, сейчас растерянно и испуганно дёргали застывшие на морозе тетивы, не понимая, почему им изменяют их верные азиатские луки. А когда поняли, выронили бесполезное оружие из окоченевших рук.
Царевич Мустафа не утратил мужества, не растерялся от столь неожиданного начала боя. Он выхватил из ножен саблю и увлёк своих воинов на рукопашную схватку.
Как потом уважительно вспоминал Басенок, татары показали поразительное мужество. Ни один не попросил пощады, сдались только тяжело раненные, остальные геройски погибли от русских сулиц и мечей. Полегли на поле боя сам Мустафа, князь Ахмут-мурза, князь Азбердей Митереванов. С русской стороны пал в сражении один полководец- коломенский наместник Илья Иванович Лыков.
Трупы татар оставили в поле на расхищение зверям и птицам, тела своих привезли в Кремль на отпевание и погребение.
Василий Васильевич отдал последний поклон погибшим и поздравил победителей, щедро наградив их. Казалось ему, что теперь с ордынской стороны можно долго не ждать опасности, что после такой победы не скоро татары отважатся пойти снова на Русь.
К осени несколько конных отрядов Золотой Орды появилось на границе Рязанского княжества как бы с угрозой отомстить за смерть Мустафы. Но угроза так и осталась угрозой: лишь пограбив мирных жителей Рязани и мордву, татары поспешно удалились в свой улус.
Это ещё сильнее убедило Василия Васильевича в нешуточности его успеха в борьбе с Ордой. Только забыл он о том, что Орда стала многоглавой, как Змей Горыныч из сказок кремлёвских бахарей. Одной такой вновь отросшей головой ордынского чудища было Царство Казанское, которым правил Улу-Махмет, бывший хаи Золотой Орды.
Вначале Улу-Махмет объявился вдруг близ Москвы: пришёл изгоном[344] и стал восточнее Серпухова на реке Беспуте, притоке Оки.
Василий Васильевич протрубил сбор войскам, но Улу-Махмет не принял боя и ушёл так же проворно, как и появился.
Поступали в Москву сообщения, что промышляет он грабежами Нижнего Новгорода, желая иметь его своей постоянной дармовой житницей.
Мелкие щипки казанского царя досаждали, но не настолько, чтобы стоило поднимать на него рать.
Постепенно, однако, Улу-Махмет смелел и набирался сил. Скоро перестал ограничиваться взиманием разовой дани, но захватил Нижний Новгород и Муром с намерением присоединить их к своему царству. Это было уже и серьёзно, и дерзко, и опасно. Василий Васильевич решил, что терпеть больше этого нельзя и на Рождество разослал гонцов по уделам.
На Крещение, 6 января 1445 года, под красными стягами с изображением Спаса Нерукотворного собрались полки под началом Ивана Можайского, Михаила Верейского, Василия Боровского. Даже и Шемяка прибыл, имея вид постный и покорный, показывая, что подчиняется великому князю и готов встать на защиту земли Русской от татар, но оскорблён до глубины души кознями и угрозами московскими, родственно обижен и не понят Василием, но Бог, мол, всё рассудит и по местам расставит. Во Владимире добавились ещё и чёрные хоругви со Спасом же — это суздальцы и новгородцы пришли на подмогу.
Пересчитывая стяги и хоругви, Басенок радовался: — Да мы этого Махмутку сёдлами закидаем! И он оказался прав. Как только передовые русские отряды слегка побили татар близ Мурома и Городца, Улу-Махмет спешно отступил в свои пределы. Надо бы проводить его до Казани и примерно покарать, но ударили сильные морозы, и великий князь решил отложить возмездие, вернулся в Москву и распустил воинство.
А 26 марта нижегородский гонец принёс весть: Улу-Махмет взял Нижний и послал на Русь двух сыновей — Мамутека и Ягуба, которые подошли уже к Суздалю.
Запоздало сожалел Василий Васильевич, что распустил полки, но делать было нечего, пришлось выступать с одними наспех собранными московскими ратниками.
Обещал догнать в пути со своим полком Шемяка, но не только сам не пришёл, но и ни одного воина не прислал. Князья можайский, верейский и боровский явились, но с очень малыми дружинами.
Проведя Петров пост в столице, великий князь пошёл в город Юрьев, где 29 июня отпраздновал Юрьев день. Туда же прибыли на встречу с ним нижегородские воеводы Фёдор Долголдов и Юрий Драница, но и с этим подкреплением воинство москвичей не составляло более одной тысячи. Хотя, правда, тут не было случайных и неумелых ратников — все были закалённые и проверенные в сражениях воины, все русичи, голос в голос, волос в волос. Василий Васильевич не знал сомнения, решительно пошёл на поиск врага.
6 июля вышли к реке Каменке, расположились станом у Спасо-Евфимьева монастыря возле Суздаля. Сторожа донесла, что неприятель идёт на сближение. Воины надели кольчуги и шлемы, подняли знамёна, Готовясь к битве.
Василий Васильевич снял свой золотой шлем, который был тяжёл и непрочен, служил лишь для красы, и надел стальную мисюрку[345], которая защищала не только голову, но и шею с предплечьями. Кроме меча двуручного, вооружился ещё и протазаном на длинном древке.
Долго ждали татар и, решив, что они опять струсили, вернулись на стан.
Эта победа была ещё более лёгкой, чем весенняя, не грех было её и отметить. Василий Васильевич пьянствовал с князьями до полуночи, измеряя доблесть богатырскую способностью перепить других и принять елико возможно больше водки и медов.
При восходе солнца 7 июля великий князь отслушал заутреню, а затем хотел с перепою опочинути. Взял в руки походный двойчатый кубок, примерился, вина ли светлого мозельского сперва попить, из другой ли половинки кубка мёду черемхового отведать. Не успел ни одной крышки отчинить, как ворвался в шатёр Басенок:
— Гонец от сторожи, государь! Татары переправляются через реку Нерль! Я ухом к земле приложился — слыхать их топот!
Отбросив непочатый кубок, великий князь схватил медную трубу, объявил подъём воинству. Надел вчерашние доспехи, вооружился и велел строить рать. Под гром труб и удары бубен, с распущенными хоругвями Василий Васильевич пошёл во главе полков навстречу неприятелю.
А его искать не пришлось. Татары изготовились для боя вблизи того же Спасо-Евфимьева монастыря, растянувшись по неубранному ржаному полю.
— Однако их раза в три поболее, чем нас, — озадачился подсчётом Фёдор Долголдов.
— Да нет, не в три… В два, может, раза — да, побольше, только нам ли их бояться! — возразил князь Василий Ярославович Боровский, словно желая напомнить, что не зря дед его Владимир Андреевич после Куликовской битвы получил прозвание Храброго.
— И то так! — поддержал отчаянный воитель Юрий Драница. — Прошло время, когда русские боялись имени татарского, теперь мы их бьём почём зря.
Василий Васильевич видел, что не просто храбрятся eгo воеводы, что все ратники ни о чём другом не мыслят, как только о победе. И он не стал их удерживать.
Первым же ударом русская конница обратила татар в бегство, начала их преследовать, а наиболее храбрая горстка воинов уже настигала обоз царевичей. Василий Васильевич видел с седла своего рослого коня, что татары бегут не все, а затягивают русских лишь по центру. Только сейчас вспомнил, что и поныне татары продолжают придерживаться в войне заповедей Чингисхана: не начинать битву, если не имеешь двойного или тройного превосходства в людях, а начав сражение, притворно отступать, чтобы внести расстройство в ряды неприятеля.
Татары, достигнув заранее, видно, отмеренного рубежа, резко удержали своих коней, ощетинились копьями.
И тут же послышался боевой клич слева:
— Ур-р!..
— Ур-р! Ур-р! — долетело и справа.
Московские полки оказались в кольце.
Никто не дрогнул, никто не уклонился от боя, никто не просил пощады. Сеча была кровавой — грудь в грудь, убитые не падали в тесноте схватки, упавшие на землю живые не могли встать, испуганные лошади с дикими всхрапами давили копытами всадников своих и чужих, без разбору.
Татары потеряли не меньше пятисот воинов. Ещё большие потери понесли русские.
Иван Можайский, оглушённый ударом копья, свалился на землю, но оруженосцы сумели подсадить его на другого коня, который и унёс Ивана с поля боя. Спасся и Василий Боровский. А Михаил Верейский попал в руки татар.
Василий Васильевич дрался до последних сил, как простой ратник, и тоже был пленён.
Татары праздновали победу. На радостях выжгли несколько окрестных сёл, два дня пировали в Спасо-Ев-фимьевом монастыре.
…Он открыл глаза оттого, что кто-то щекотно и нежно касался его лица. Пахло спелым лугом, кровью, лошадиной мочой. Пустое небо, покачиваясь, плыло над ним, скрипели колёса. «На арбе везут, — отрешённо подумал великий князь. — Куда? Всё равно». Высокие травы задевали его по лицу. Он испытывал неслыханный покой. Будто впервые видел и высокое небо, и краешком глаза — зелень трав, ласково задевавших по его лицу. «Я у татар? — спросил он себя. — Где я? Ну и пусть». безразличие ко всему владело им.
— Как он там? — раздался сбоку чей-то знакомый голос. — Не помер?
— Лежит… в однодышку дышит.
— Хоть бы довезти!.. Далёко ещё?
— Кто ж знает? Мы теперь люди подневольные. Василий Васильевич узнал усталый голос Фёдора Басенка.
— Глядеть страшно, — сочувственно сказал первый голос — Ни в живых, ни в мёртвых.
— А ты и не гляди! — зло сказал Басенок.
«Мы в плену», — понял Василий Васильевич. Жажда мучила его, но не было сил спросить воды. Орёл, распластавшись, кругами ходил в вышине, всё так же скрипели колёса и что-то попискивало, позвенькивало в траве, не переставая. Боли он не чувствовал, потому что не чувствовал своего тела. Его не было. Только гудела голова, лежавшая от тела отдельно. «Может, отхожу я? — подумал Василий Васильевич. И эта мысль не испугала его- даже лучше… коли так. Многое со мной бывало, но эта-кого ещё не случалось. Я знал унижение и почёт, лесть и ненависть ко мне, но такого ещё ни разу не испытывал, чтоб голова от тулова отдельно. Мне изменяли, и я предавая тех, кто любили меня, я достоин и худшего, чем сейчас. Но как странно, как хорошо, Боже мой, плыть вот так среди трав…»
Внезапно он испытал приступ тошноты, в глазах замелькали пики, копья, сулицы, сшибающиеся мечи и сабли, послышались глухие удары ядер на ремнях, хрястанье шестопёров и булав. «Это мне кажется, — пытался он постановить смертную круговерть, — это я только вспоминаю, всё прошло и кончилось, всё прошло».
Белый орёл с чёрными перьями на концах крыльев опустился на край арбы. Струи крови текли у него по шее и по груди. Он сложил крылья и топтался по грядке. А глаза у него были человеческие, страдающие.
— Зачем? — громко крикнул великий князь. — Зачем всё?
Но его никто не услышал. Опять то же слабое попискиванье, монотонное шуршание сбруи и травы, сминаемой колёсами.
«Я брежу, — попытался внятно сказать он и прогнать этот бред. Оскаленные рты, остекленелые мёртвые глаза метались веред ним, незнакомые ратники в дощатой броне, в невыделанных кабаньих шкурах вместо кольчуг… — Это новгородцы?… Меч стоит три коровы… Щит с кольчугой — шесть коров. Вооружение одного настоящего ратника стоит двух объезженных коней или десяти коров… О чём я думаю? Какое это имеет значение?… Где мой колонтарь[346]? На мне? Почему я его не чувствую? Он должен хорошо защищать мне и спину, и грудь. Он из металлических пластин. Говорят, что их пятьсот, откованы, золочены через огонь, все состарены крепко, мастера делают колонтарь по пять-шесть месяцев… Может быть, я убит уже? Где моя сетка кольчужная от пояса до колен? Я не чувствую ног. А руки?» Он попытался поднять правую руку и, скосив взгляд, ужаснулся, увидев нечто распухше-чёрное, обмотанное по пальцам заскорузлыми от крови тряпками.
Морда верховой лошади возникла рядом с тем, что ещё вчера было его рукой. Серпики татарских глаз с любопытством глядели на него.
— Где там наш дарагой? Жив? Не дадим умереть.
Русский канязь — ценная добыча.
Гортанный смешок.
Жёсткие ладони приподняли его голову, рванули крест-тельник с шеи. Боль была такая, что тьма сомкнулась перед Василием Васильевичем, поглотив небо. Он не издал даже и стона и не слышал, как Басенок ругался с молодыми царевичами, как Мамутек свистал плёткой над его неподвижным телом, с хохотом отталкивая боярина:
— В Москву отошлём. Вон Ачисан отвезёт. Лови, Ачисан! Пускай в вашем улусе знают, что канязь Василий побеждён и наш пленник.
Плен государя — его личный позор и горе подданных. Но Василий Васильевич пленён был, когда потерял сознание от многочисленных ран и язв. Правдивый летописец занесёт потом в свиток: «Сто татаринов паде от руки великого князя; на самом же многи быша раны; у правыя руки его три персты отсекоша: только кожею удержашася. Левую же руку насквозь прострелиша, и на главе его бяше 13 ран; плеща же и груди от стрельного ударения и от сабельного, и брусны его бяху сини, яко и сукно».
«Сто татаринов», вне сомнения, условно сказано, просто ведомо, что многих сразил великий князь, а сколько именно, разве сочтёшь? Но тринадцать язв на голове, три отсечённых пальца — это всё будет точно сосчитано и оплакано матерью и женой его, когда он вернётся из плена в Москву.
Что же касается горя подданных, то оно было столь велико, что народ московский на некоторое время в оцепенение впал и утратил способность к самообладанию и рассудительности. Посчитали, раз сам великий князь в плен попал, значит, уж очень велика сила татарских царевичей. И как всегда в смертельно опасное время, бросились искать убежища за каменными стенами Кремля сбеги из окрестных пригородов, монастырей, погостов, сёл. Бросали хозяйство, имущество, скот, брали с собой лишь самое необходимое на время сидения в осаде. И как во время нашествия Тохтамыша, оказалась Москва без предводителей, и власть взяла в свои руки чернь.
Кожемяки, кузнецы, огородники, бондари, плотники, оратаи на своих многоголосых советах решили: запретить бегство из Кремля служилых людей, готовиться к отражению неприятеля, укреплять стены, чинить ворота, а ещё не допустить, чтобы бродяги открыли погреба с винами и медами.
Хотя татары осаждать Москву не решились и вернулись восвояси, однако верность поговорки, что не ходит одна беда, но с победками, подтвердилась и на этот раз.
Через седмицу после пленения великого князя, ночью 14 июля, в Москве разразился страшный пожар. Огонь пожирал деревянные строения враз, до основания, сильный ветер перебрасывал пламя на соседние дома. Стоял треск падающих кровель, огненные головни летали в воздухе, зажигая амбары, скотные дворы, даже колодезные срубы. Люди выскакивали из домов в исподнем белье, не могли со сна сообразить, что сделать, что предпринять, метались среди ревущего пламени, не слыша безумного лая собак и рёва животных, заботясь лишь о спасении собственных жизней.
В Кремле не осталось ни одной деревянной постройки, не выдержали даже и каменные церкви. От великого жара лопались стены, обрушивались своды, а церковь Воздвиженья развалилась вовсе. Сгорело заживо около трёх тысяч человек. Конечно, в таком ужасном пожаре людям было не до спасения имущества и продовольствия.
На месте амбаров и пристанских складов остались пепелища и пустыри.
Надеялись, что, может быть, окажут быструю помощь московские купцы из Торжка и других северных мест, где скоплены были и подготовлены к отправке в Москву запасы разных товаров. А купцы сами налегке примчались: князь тверской Борис Александрович воспользовался несчастьем Москвы и начисто ограбил Торжок, Бежецкий Верх и восемь волостей Заборовья.
Однако москвичам не привыкать было возрождать свой город из пепла. Привычно приступили в тот же день к восстановлению церквей, заново начали возводить порядки домов.
Сознание вернулось к Василию Васильевичу как раз в тот день, когда в посёлок Курмыш, где держали его татары, пришло известие, что Москва горит.
Прискакал обратно Ачисан, запылённый, охрипший и весёлый, проорал радостно, что Всевышний наказал подлых русов, этих грязных собак, что они бегают в пылающем городе, как блохи в овчинном тулупе, и всё у них сгорело. Всё, всё. А на канязя своего им наплевать, пускай па-адыхает! Крест же его Ачисан отдал родным в суматохе, среди огней и визгов русских женщин. Просто оглохнуть можно, как визжали! И цепь золотую от креста потерял… Немудрено. Всё из-за русов проклятых. Как сам ещё Ачисан не сгорел, молодец!
Всё это, конечно, доносилось и до ханского шатра, где сидели на кошмах Улу-Махмет с сыновьями. Молодые горячие царевичи упрекали отца, что не успели пограбить Москву, а теперь вот всё погорело.
— Ещё осталось, однако, — лениво сказал Улу-Махмет, и щёлки глаз его совсем исчезли в начинающих оплывать щёках. Стареть заметно начал хан. Первые серебряные нити протянулись в волосах, пожелтели веки, и руки время от времени принимались дрожать. Не веселы сделались ему лихие набеги, и дети больше не заводились в животах у жён. Усталость свою он пока выдавал за осторожность и мудрость, однако не мог не видеть, что нетерпеливые сыновья всё меньше, всё реже соглашаются с ним. Всё трудней становилось держать их в узде. Но судьбу московского государя будет решать он сам! Ударил камчой по войлоку, вышиб тучку пыли. Царевичи заулыбались:
— Конечно, отец…
— Что наш канязь?
— Всё спит. Наверное, уже не проснётся.
— Лекарь с ним?
— Лекарь есть. Правда, латинский, не больно гожий. И девка служит, московская татарка, сладкая, как дыня. Но канязь не хочет девку. Спит. И, наверное, душа его уже выбралась из тела.
Улу-Махмет помрачнел:
— Плохо. Его дорого продать можно погоревшим московитам. Если всё-таки проснётся, всё, чего захочет, немедленно чтоб было.
— Конечно, отец, — уже без улыбок согласились царевичи.
Женщина была одета по-русски, в шёлковый розовый шугай, но лицо у неё было монгольское, с низкими широкими скулами. Она дула Василию Васильевичу в глаза тёплым чистым дыханием, приникала щекой к губам:
— Не умирай, не умирай!.. Очнись, пажаласта!
— Кто ты? — с трудом, еле слышно спросил он.
Лицо её озарила радость:
— Говоришь? Ты заговорил? Ты хочешь пить? Вот кумыс молодой. Он силу даёт.
Слаще он ничего в жизни не пил. И женщины прекраснее не видел. Голоса нежнее не слыхал.
— Меня зовут Мадина. Запомнил? Мадина. Я торговка московская. Но я лечить умею. Отец — татарин, а мать — полька. Один дедушка — мулла, а другой — ксёндз. Ты улыбаешься? Ты вернулся, да? Я боялась, ты совсем уже ушёл от нас.
Её красноватые, как спелая лещина, волосы тяжело, маслянисто стекали с плечей на грудь. На высокой шее — обруч с серебряными монетами, и в ушах длинные серебряные серьги. Всё это Василий рассматривал, как новорождённый младенец, всем восхищаясь, всему радуясь.
— Выпей ещё. Ты молчи и только пей.
Она говорила и быстрыми лёгкими прикосновениями обтёрла ему лицо полотенцем, смоченным в каком-то душистом отваре, расчесала свалявшуюся бороду и волосы и осторожно помыла в тазу руки. Лицо Василия Васильевича страдальчески сморщилось при взгляде на изуродованные, окороченные наполовину пальцы.
— Ничего! — всё поняв, торопливо, утешающе проговорила Мадина. — Ничего! Главное, всё зажило. И креститься сможешь. Ну-ка, сложи для знамения! Видишь, как всё хорошо. Они слушаются тебя.
— Слава Богу за всё! — прошептал он.
— Да, слава Богу — подхватила она. — Твои раны заживают, а где нарывы пошли, там я творог с тестом клала и мёд с мукой, а на раны — примочки из кореньев. Очень пользительно.
— «Уголёк в огне» знаешь траву?
— Не знаю. Я тебя ятрышником поить буду. На молоке. Быстро оживёшь. Его татары даже в походы с собой берут. Когда совсем нечего есть, берут три ложки ятрышника толчёного — и опять батыр могуч делается. — Она засмеялась. — Я тебя так вылечу, женщин начнёшь искать. Но я никого к тебе не пущу.
— Ноги не шевелятся, не токмо что…
— А это хребеток у тебя расшибён. Я тебя всего ощупала. Хребеток! Вот я тебя в бане, в пару редькою да красным мёдом разотру, как жеребец-трёхлетка станешь. У-у, резвый будешь!
Слабость исчезала медленно, но каждый день хоть каплю сил да прибавлял. Уже через месяц Василий Васильевич с помощью Мадины сумел добрести до орелка, кряжистого мыска при слиянии двух мелких речек. Места тут были плоские, унылые, речки, камышом заросшие. Но дышать речным ветерком было хорошо и тоже внове. Мадина сидела рядом, голову на плечо положивши, бедро к бедру прислонивши, за руку держала. Она не отходила от князя ни на шаг. И в бане его мыла, как ребёнка, целуя во все места, и хребеток тёрла, и многим забавам тайным, смеясь, обучила.
— Ты даже не знаешь, что я хочу над телом твоим делать! Я тебя причарую. От жены отстанешь.
— А она узнает и сожечь тебя велит как ведунью.
— А она не узнает!.. Вот как я тебя нежу, а где следы-то? Нету! Ничего не остаётся. Но ты меня запомнишь да? Ты самый лучший из мужчин, каких я знала. Я таких ещё не видывала. Только вот болеешь, жалко. Но я тебя выхожу. Тебе уже лучше, правда? Пускай меня княжеская ядь зовут. Мне не обидно, а лестно.
И уже дорога сделалась лживая зелень её глаз и ночная ненасытность, яростная неутомимость в грубом разжигании мужского естества. Как же он ничего такого не знал, эдаких-то радостей? Только и ходил к Марье, чтоб семя в неё сронить, а тут вон чего, оказывается, бывает! Ни постов, ни праздников — всё сплошь похотная страда до уморенья полного. Фёдор Басенок, совсем устранённый от великого князя лишь издали смотрел на него с Мадиной да плевался. А Василий Васильевич весь был во власти новых ощущений: выздоровления и любовного бешенства. Даже весть о пожаре, сгубившем Москву, воспринял он без отчаяния: на то-де воля Божья. А сам и молиться-то позабывал. До того ли! Да по правде сказать, и стыдно было на иконы глаза поднять. Если баба день и ночь за уды теребит, рук не спускает.
— А не стыдно тебе бывает вот этак со мной, по-всякому? — однажды спросил он сподвижницу своих поганых, мыльных трудов.
— А чего? — удивилась она. — Да лучше этого ничего на свете не бывает.
— Говорят, бывает, — вздохнул он.
— Врут! — убеждённо сказала она. — Лучше этого быть ничего не может.
И тогда впервые ему стало тоскливо. Он поднялся и вышел из душной избы на волю. Осень наступила рано, но была тёплой и сухой, без дождей, с обильными звездопадами. Ночной ветер издалека донёс свежий запах леса и омыл князя. «Уеду», — подумал он.
На другой день он наконец согласился на тайные уговоры, какие уже не первый месяц вёл с ним Улу-Махмет.
Ордынский царь отпустил Василия Васильевича l октября, и в этот же день в шестом часу ночи новое ужасное бедствие доконало Москву: трус земной, о котором на Руси знали больше понаслышке, встряхнул город так, что на церковных куполах покосились кресты. Землетрясение столь сильно напугало людей, что несколько дней и разговоров ни о чём больше не было, как о стихийном бедствии — предтечи, как видно, конца света. Василий Васильевич нашёл своих родных в Переяславле и вместе с ними на Дмитриев день, 26 октября 1445 года, въехал в свою лежащую в руинах столицу. Великокняжеский дворец сгорел полностью, но дом Софьи Витовтовны в селе Ваганьково уцелел. Великий князь с семьёй пожил сначала в нём, а потом перешёл в Кремль к князю Юрию Патрикиевичу, который раньше всех успел восстановить свою усадьбу.
Княжеский дворец Шемяки в Угличе располагался на обрывистом правом берегу Волги. Река здесь не широка, а летом вовсе сужалась и мелела так, что в межень её переходили на перекате вброд телята, отчего и перекат сам рыбаки называли Телячьим. В половодье вода подтапливала глинистый срез берега, но до крыльца не доходила. А в зимы, даже самые снежные, двор не заметался сугробами. Умело да с любовью поставил усадьбу покойный дядя Константин Дмитриевич. Главный дом имеет две горницы и три повалуши[347], все окна которых обращены на Волгу. От крайних тёплых сеней ведёт к домовой церкви крытый тёсом переход. Не будучи очень богомольным, Шемяка нередко задерживался на переходе, отсюда слушал заутрени либо обедни, молясь не на иконостас, а просто на восток.
За рекой, среди огромных заливных лугов блестят блюдца пойменных озёр, в них отражаются бегущие по небу облака, поселяя в душе мечты о других, дальних и счастливых краях. Не любил Шемяка своего удела, при первой возможности норовил покинуть Углич. Не потому, что не велика корысть от рыбных ловов да лесных промыслов в бескрайних заволжских пущах- бортничества, лыкодерства, смолокурения. И не потому только, что мятежная душа Шемяки постоянно жаждала перемен, борьбы, ристалищ. Иная кручина отравляла ему жизнь: угличский удел получил он из рук пожизненного врага своего Василия Васильевича Московского, тогда как только он, Дмитрий Юрьевич Шемяка, по праву старшего в роде Калиты, должен был бы решать, кому что дать в удел. Не этот выморок после смерти дяди должен быть у него, но — Кремль Московский! А Василий Васильевич даже недостоин быть великим князем, как не достоин был и его отец. Одолевают Русь литовцы и татары, зорят землю со всех сторон, а великому князю и ладно, знай лбом бьёт в крестовой да маменьку — литвинку во всём слушается, ровно титешный. Не то было при деде Дмитрии Ивановиче! Не то было бы и сейчас, находись скипетр и держава земли Русской в его, Шемяки, руках!..
А облака всё плывут на юг, неспешно будто бы, но неотвратимо: скоро Переславль-Залесский увидят, потом на Троицкую обитель познаменуются, а затем уж закроют солнце и над Москвой.
Многое не нравилось Шемяке в том, как правит его брат Василий, но бывать в Московском Кремле он любил. Не оттого только, что сладко было прикидывать себя хозяином столицы Руси. Волновала сама обстановка, шумная, будоражащая — идут и едут великие и удельные князья, воеводы, иноземные послы, знатные купцы, то и дело подходят по Москве-реке к пристанищам остроносые ладьи под парусами, торговые учаны, плоскодонные струги. А в Угличе тоска зелёная. Вон опять телята побрели по перекату на тот берег пастись. И бояре все, и путные, и введённые-тоже ровно телята снулые, забыли и про управление, и про сбор доходов… Да и есть ли ещё они, доходы-то?… А дворцовый дьяк Дубенский вовсе от пьянства опух — его умение по письменной части редко в ход пускается, разве что игумен какой или крестьянин попросят грамотку справить.
Правда, выдались недавно три дня у дьяка загруженных. Приходили гонцы от Василия Васильевича, звал тот в поход на татар. Шемяка диктовал дьяку: «Буду, старший брат, в срок» — в первый день. Во второй начертал дьяк: «Собираю дружину». В третьей опять: «Буду, старший брат, в срок».
Больше гонцов не было, снова дьяк сидел не с пузырьком чернильным, а с ковшом бражным. А чтобы вид создать, будто не бездельничает, тёр кирпичом о кирпич, заготавливал впрок порошок для промакания чернильных буковок.
И вдруг совершенно неожиданно всё круто изменилось: и дьяк до рясного пота на лбу стал трудиться, и бояре перестали спать на ходу, и Шемяка сам взбодрился, стал деятелен, возбуждён.
На улицах города не успевала улечься пыль, взбиваемая копытами туда и сюда спешащих гонцов.
Получив известие из Суздаля о поражении и пленении великого князя, Шемяка заставил дьяка перебелить текст несколько раз и отправил своих скоровестников в Козельск к двоюродному брату Ивану Андреевичу, в Тверь к великому князю Борису Александровичу, в Бежецкий Верх к князю Чарторыйскому, а ещё и литовским князьям и воеводам в Смоленск, Полоцк и Витебск — всем, кто, по его разумению, имел к Василию Васильевичу счёты и ждал случая поверстаться ими.
А как притекли погорельцы из Москвы, Шемяка не смог удержать грешной улыбки, да и не старался. Москва хороша, когда она столица. Но если центром Руси станет снова Владимир или Суздаль? Или Новгород — хоть Великий, хоть Нижний? Да хоть бы и тот же Углич? Или Вологда?… Отец, помнится, не раз говорил, что Северная Русь, где не ступала никогда нога ни восточного, ни западного завоевателя, более достойна быть объединительницей русских земель.
Но такая возможность была лишь мечтой Шемяки, а гонцов он разослал во все княжества, в том числе и в те, где был не в чести, с совсем иным призывом: «Всем миром возродим из пепла, как птицу Феникс, столицу православной Руси!»
Он не знал сам ещё, какую цель этим призывом преследует, но сердце подсказывало ему, что ход он делает верный.
И тут же подтверждение получил. Явился в Углич не кто-нибудь, а посол самого Улу-Махмета мурза Бегич![348] Это дорогого стоило, многое обещало! Теперь только не спугнуть, не испортить каким-нибудь необдуманным словом, неловким поступком.
— Царь Казанский Улуг-Махмет прислал меня поздравить тебя, канязь русский, по случаю победы над общим врагом нашим канязем московским Василием, да пусть всегда вьются пчёлы славы и торжества над тобой, канязь Дмитрий!
Шемяке слишком хорошо ведомы были и восточная велеречивость, и ордынское умение искусно вносить раздоры в ряды врагов своих. Он не обольщался слишком большими ожиданиями, но и не сомневался, что появление в Угличе царского мурзы не случайно, а потому изъявил такое радушие, на какое только был горазд.
— Низкий поклон и благодарение от Руси тем, кто добился кудры! — ввернул он очень удачно азиатское словцо, означающее борьбу с полной уверенностью в успехе. И очень угодил гостю, мурза отозвался совершенно медовым голосом:
— Карашо, что русский канязь занает про кудру — поход победы, да хранит его Сокрушитель препятствий, да пошлёт нам Сокрушитель препятствий благо решать наши общие дела!
И Шемяка продолжал голосом сладким:
— У нас, русских, каждое дело принято начинать с трапезы. Прошу за стол, любезный и драгоценный гость!
— Донгуз будет? — хитро прищурился мурза.
Но и это слово ведомо было Шемяке, он ответил протестующе:
— Как можно! Никакого донгуза! Раз мы друзья, то не можем не знать, что вы, татары, как и иудеи, не вкушаете свиное мясо.
— Потому и Василием не называем мы своих детей. А почему — «потому»? — опять дружелюбно прищурил и без того на щёлки похожие свои глаза Бегич.
Шемяка этого не знал, очень огорчился, что не может продолжать беседу, но Бегич с видимым удовольствием сам ответил на свой вопрос:
— У вас, христьян, всё не по-людски. У вас Дева рожает, Бог в трёх лицах… Святых много, а один — покровитель свиней, Василий по имени. Вы любите Василиев, один у вас есть даже даважды Василий, — хитро подвёл разговор к главному делу мурза. — Но теперь по велению нашего Царя будет на Руси вместо двух Василиев один Дамитрий…
— А где он? — с придыханием спросил Шемяка. — Этот… дважды Василий?
— В Курмыше… Его взял туда с собой царь.
— А не убежит? — уже не в силах был скрывать Шемяка охватившего его азарта и нетерпения.
Проницательный Бегич всё понял. Обозначил под тонкими усиками подобие улыбки, посмотрел в глаза Шемяке долгим жёстким взглядом:
— Двойной покровитель донгуза скорее вспотеет подмышками, чем помешает нашему дарагому Дамитрию занять великий стол в Москве.
«Значит, это дело решённое!» — возликовал Шемяка и, чувствуя сугубую важность минуты, постарался не уронить окончательно степенность, повернул разговор: — Отчего же царь из Суздаля поворотил в Курмыш, а не захотел повоевать Москву? — Спросил и с похолодевшим сердцем увидел, как посмурнел лицом мурза — явно не по душе ему пришёлся вопрос. Шемяка и сам сообразил задним умом, что не по зубам Улу-Махмету была Москва, что не по доброте своей поворотил он в Поле. Вот удивительно, на сколь неуловимых и тонких нитях висит иногда судьба человека — одна пустяковая промашка, и всё может рухнуть…
Но Бегич не долго хмурился, снова пошевелил в улыбке чёрными усиками:
— Повоевать Москву было можно, однако она так же мало принесла бы нам выгоды, как мало убавила её, когда сама сгорела. Не печалься, канязь большой, о Москве, здесь будь.
«И это за меня решили… И почему — большой, а не великий?» — с тревогой уже думал Шемяка, но сказал согласно:
— Якши! — и гостеприимно пододвинул гостю столец.
Пировали два дня. Мурза охоч был и до студня из яловчины, и до лебедей под взваром с топешками. Особенно полюбилось ему, как в Угличе разделывают барана. Не так, как в Поле, не всё в один казан, а с толком, с разбором: грудинку во щи, почки в жаркое, рубец начиняют кашей, печёнку иссекают с луком, лёгкие с молоком и куриными яйцами.
По случаю особо торжественному главные блюда подавал сам повар, спелый молодяк по имени Прокоша. Белозубый, с круглыми серыми глазами, был он опрятен и ладен, быстр на ногу и приветлив. И хоть густой курчавец на голове был подвязан косым белым платком, а грудь и живот — запоном, никому бы в ум не вспало при взгляде на Прокошу даже усмехнуться на его бабий убор — такие были у него могучие волосатые руки и ноги в белых портах, что столбы. Быку голову одним крутом свернёт, вот что думалось при взгляде на Прокошу.
— Карашо готовишь, маладец, — похваливал мурза. — У восточных народов есть говорение: делай, что велят старики, ешь, что приготовят молодые.
Прокоша осветил весь стол своей улыбкой.
— Почему такое говорение? — продолжал мурза наставительно, хотя язык у него уже явно турусил: на питьё неразборчив был мурза — гнал в свой бурдюк подряд пиво, брагу, меды, вино слабое — фряжское и вино крепкое — водку. Шемяка подливал и радовался: «Пей, пей больше, я не обеднею!», ждал, охмелеет Бегич — язык у него развяжется. — Такое говорение есть восточная мудрость! — наконец, осчастливил Бегич хозяина. — От молодых идёт в еду здоровье! Пачему мы кушаем руками? С рук идёт здоровье прямо в рот. А стариков кормят руками молодые девки. Девка лепёшку на ляжке раскатывает — почему? Потому что от ляжки её идёт в тесто здоровье!
В этом месте восточного поучения Прокоша нечаянно прыснул. Не потому, что неучтив был, а просто смешлив. Шемяка не укорил любимца, только поглядел уныло. Сам он, как ни старался, делался во пиру скучнее и скучнее, чуял, что решено за него всё царём казанским до мелочей.
— Лысому не верь, а с курчавым не вяжись. Это нашенская, русская, мудрость, — сказал Шемяка. — Иди, Прокоша, неси перемену.
И печиву отдал мурза должное: знал он одни лепёшки, а тут — блины, пироги с сыром, хворосты из тянутого теста, левашники, курники, оладьи, сырники. Но вот рыбу есть не желал, как ни потчевал его Шемяка лососиной карельской, белорыбицей волжской, осетриной шехонской.
Наконец на третий день мурза отпыхался, отпоил его Прокоша коровьим молоком, хотя гость желал кобыльего.
— Жив остался и радуйся! — приговаривал курчастый Прокоша, заглядывая в его мутные глаза. — Мы тя накормим до усраной смерти, удержу на тебя нет.
Когда же гость извергнул из себя, что не смог вместить, Прокоша подал мутного, пыряющего в нос рассолу, и мурза окончательно ожил. Тогда и разговор пошёл прямее, без виляний и ссылок на восточную мудрость.
Ярлыка на великое княжение Улу-Махмет дать не мог, потому что хоть он и царь, однако уже не хан Золотой Орды. Нашёлся иной злокозненный ход: Василия Васильевича надо держать в неволе вечно, а Шемяке как старшему в роду Калиты быть великим князем под верховным правлением царя казанского.
Шемяка ни обиды не выказал, ни торговаться не стал, рад был и такому повороту. Заботило его только, каким образом да как скоро всё въяве станет. Но и эту гребту царь взял на себя. Надобно поехать в Казань скрепить решение взаимной договорной грамотой.
Шемяка готов был хоть в сей же миг ногу в стремя просунуть, но Бегич сказал, что самолично князю ехать нет нужды, вместо него сделать это может кто-то из его людей, гораздых грамоте. Гораздее дьяка Фёдора Дубенского в уделе было не сыскать, и Шемяка отправил его с мурзой, обоих наделив сверх меры, золотом и рухлядью, дав по четыре заводных лошади.
Москва лежала в руинах, и Углич-городок — Москвы уголок — стал на время средоточием политических страстей. Стражники замаялись отпирать-запирать ворота крепости: то гонцы, то князья с боярами — и верхоконные, и в крытых возках — из самых разных городов Руси, ближних и дальних.
Всем гостям своим радовался Шемяка, но с нетерпением ждал того вестоношу, который должен был примчаться из Казани. Минули все сроки, уж стал подумывать Шемяка о посылке нового дьяка, как Фёдор Дубенский явился наконец.
Не в том обличье, однако, явился, в каком ждал его князь, — ровно собака побитая. Глаза прячет, язык не ворочается.
— Да ты, никак, пьян? — разъярился Шемяка.
— Ни в одном глазу, князь, вот те крест. — И Фёдор бухнулся в ноги.
Шемяка грубо поднял его, ткнув носком сапога в бок:
— Где грамота?
Фёдор подавленно молчал.
— Где, спрашиваю, договорная грамота с царём казанским?
— Нет, князь, грамоты… И не будет, — отважился на ответ несчастный дьяк. — Улу-Махмет долго ждал нас с Бегичем в Курмыше, долго ждал, надоело ему ждать…
— Ну, ну, не тяни!
— Надоело ждать, а Василий Васильевич, который при нём был пленником, и сказал ему: «Не вернётся Бегич, ибо убил или в поруб посадил его Шемяка, чтобы без твоего ведома править».
— И царь поверил?
— Надо быть, да… А может, нет.
— Так да или нет? — Шемяка в ярости схватил дьяка за расшитый ворот кафтана, дёрнул на себя: — А ну, дыхни! Гм, не разит… Отвечай тогда: да или нет, поверил царь Ваське или нет?
Фёдор успокоился, отвечал вразумительно:
— Не вем, потому как Улу-Махмет шибко торопился в Казань, замятия там началась. Мог и не поверить Василию, стребовал с него выкуп серебром и отпустил в Москву с полтысячей конных татар, чтобы они тот выкуп стребовали и доставили.
Шемяка верил и не верил дьяку, да и не заботился знать истину, он только чувствовал, что ни при каких условиях не сможет смириться с крушением надежд. После недолгого раздумья велел:
— Пиши грамоту к царю!
— К какому, князь, царю?
— Да ты что, сбрендил? К царю казанскому Улу-Махмету.
Фёдор опять забегал глазами, выдавил из себя:
— Нету Улу-Махмета… Замятия[349] там, я сказал… Мамутек, сын его… Сначала князя монгольского Либея, который Казань взял, пока Улу-Махмет отсутствовал, на Русь ходил… Так вот, сначала Мамутек Либея зарубил и объявил себя царём, а как Улу-Махмет из Курмыша прибыл, то и его, отца своего то есть…
— Ты видел Мамутека?
— Нет, княже. Я в Казани не был. И в Курмыше не был. Мы с мурзой Бегичем плыли по Оке от Мурома к Нижнему. Узнали всё то, что я тебе сказал, вертаться к тебе хотели. Пошли от Дудина монастыря в Муром. Я потаем сбег, а Бегича схватил Оболенский, наместник великого князя Василия…
— Какого такого «великого князя Василия»? — взревел Шемяка. — Я — великий князь, понял?… Пошёл вон!
Дьяк проворно, радуясь, что тяжкий разговор кончился, выскользнул из горницы.
Шемяка стоял у распахнутого окна, смотрел на реку и бесконечный, за дугу овиди[350] уходящий лес. Почудилось ему, что из чащи долетело удвоенное эхо: «Я — великий князь! Я — великий князь!» И понял — не просто в гневе выкрикнул дьяку, а самое сокровенное выдал, с чем сжился и с чем расстаться уж нет сил.
Но как же быть с Василием Васильевичем? Он в Москве сейчас, пусть в сгоревшей, но — в столице…
С левого берега Волги возвращавшиеся из лесу с пчелиными колодами-ловушками бортники тянули верёвкой паром, что налажен был близ Телячьего переката. Наблюдая, как медленно, натужно, грудя тупым носом уже покрытую шугой и ледяным крошевом воду, передвигается бревенчатая сплотка парома, Шемяка вспомнил такую же переправу на реке Неглинной в Москве. Детьми он и брат Василий играли там жарким летом, когда гостили в Кремле у дяди Василия Дмитриевича. Возле мельницы-мутовки река расширялась, и для тех, кто хотел перебраться на другой берег, чтобы попасть в Арба-ат или Ленивый Вражек, налажена была переправа. Один раз увязался с Юрьевичами шестилетний Василий, наследник великого князя. Весело было перетягиваться туда-сюда, держась за осмолённую верёвку. В одно из причаливаний на той стороне маленький Василий увидел нарядную бабочку, погнался за ней, несколько раз падал на землю, чтобы накрыть её своей тафьей, да всё неудачно, потому что шапочка его, расшитая золотом, была мала и сминалась, как тряпица, бабочка каждый раз успевала сняться с цветка, он гнался дальше за ней… Юрьевичи ждали, пока он вернётся, а Васька Косой и скажи: «Давай бросим его тут». Согласно прыгнули на плот, в один миг переплыли к кремлёвской стене, очень довольные собой. «Пусть сам теперь тянет к себе брёвна, вот уж попердит! — сказал Шемяка, а брат выхватил укладной ножик и — ширк! — разрезал верёвку. Спрятались за кусты прибрежного тальника, наблюдали сквозь листву, давясь от смеха, как будущий великий князь с рёвом вытянул пустую верёвку.
Досталось тогда братьям от отца за эту проделку.
— Вот так я сейчас должен обрубить верёвку, и пусть Васька плачет на том берегу! — сказал вслух, как поклялся, Шемяка, сразу сбросив охватившее его кратковременное уныние и снова утверждаясь в решении: — Я — великий князь!
Зима пала рано, с обильными снегами. Ехать можно было только в одну лошадь, потому пришлось троечные сани запрягать гусем — вереницею, как летят дикие гуси. Коренник был запряжён в оглобли на длинных верёвочных постромках, перед ним шли вторая и третья лошади. Через лес по узкой дороге езда была удобна и быстра, лошади, боясь утонуть в сувоях снега, не сворачивали с бойной дороги, все три бежали быстро, но как только вышли в открытое поле, стали сбиваться, надо было их снова перепрягать из гуськовой в обыкновенную упряжь. Делать это приходилось часто, потому что путь из Углича к Твери пролегал по левому берегу Волги, где леса перемежались луговыми низинами и глубокими впадинами.
Бояре Константиновичи, сопровождавшие Шемяку, делали всё сноровисто и умело. Один из них был вершником — вёл переднюю лошадь, сидя в седле; второй ухабничим — следил, чтобы не занесло и не опрокинуло сани; старший из братьев, конюший Никита, закутавшись в тулуп, сидел на облучке крытого возка, следил за дорогой и за лошадьми. Именно Никита после первого привала в попутном сельце предложил съехать с просёлочной дороги на лёд Волги, которая встала надёжно и ещё не занесена глубоким снегом.
Так и поступили. На льду полозья саней не скрипели, а лошадиные копыта бухали по льду гулко, с протяжным, застывающим в морозном воздухе звоном.
Под вечер разыгралась метель, ехали почти наугад, но лошади бежали безнатужно, не требовалось даже и погонять их.
— Ишь, как одры[351] наши разбежались! — ликовал Никита.
— Словно под уклон несёмся! — радовался и Шемяка. — Эдак мы сами не заметим, как в гостях у Бориса Александровича будем.
Первым рассмотрел в белёсых сумерках очертания городской крепости Никита. Узнавал и не узнавал города.
Попался пологий съезд, выскочили на берег. Перед городской стеной тянулся заваленный снегом ров, утыканный чесноком[352].
— Вроде бы в Твери я таких колов не видел, — озадачился Никита, а малость погодя понял всё: — Так вот отчего лошади прытко мчались…
— Что такое? — отвернул высокий ворот тулупа Шемяка.
— Приехали, князь!.. В Углич прибыли, домой… Река-то там перевёрт делает, а мы, стало быть, не углядели, кругом-кругом и взад взяли… — Никита объяснял многословно и суетясь, понимая, что виноват он один и что гнев князя может быть очень страшным. Пока въезжали во двор, пока распрягали лошадей, он всё соображал, как избежать опасных объяснений.
Войдя в княжескую горницу, повесил на грудь лохматую рыжую голову, сказал голосом вовсе не виноватым, даже бодряческим:
— Князь, не вели казнить, вели слово молвить.
— Ну-ну, молви. А я послушаю, — недобро согласился Шемяка, но от рукоприкладства воздержался, хотя очень не прочь был в такой-то досаде. Просто руки были заняты — оттирал уши помороженные.
— Есть в Москве один ближний боярин великого князя, с которым мы давно в сговоре и согласии. Важный боярин, он тебе дороже целой ратной дружины.
Шемяка слушал недоверчиво, уж слишком хорошо бы это было. Буркнул:
— Кто такой?
— Иван Старков.
— Знаю. Татарская морда, а Ваське предан, как собака.
— Может, и собака, но такая, за которой палка не пропадёт.
— А какую такую палку Ивану помнить? Он всегда в чести у Васьки был.
— Не всегда. Он хоть и, верно, из татар происходит, но не из тех, что в Казани. Обрусел, а старые счёты помнит. Великий князь с казанцами дружит, сам знаешь. Ещё летошный год он посылал на Брянск и Вязьму двух царевичей, что на службе в Москве, Иван наотрез отказался идти в поход. За это Василий Васильевич пригрозил, что, возьмёт на себя всё имение Старкова, а оно у Ивана бо-о-огатое!
Сначала Дмитрий Юрьевич протянул по-матерному всю родню и Старкова, и Никиты, какую только мог вспомнить, но к концу седьмого колена подобрел голосом, даже повеселел, отвёл, видно, душу:
— Когда так, ладно. Сейчас я грамотку сочиню. Дескать, поздравляю тебя, старший брат, с выходом из плена. — Шемяка хитро прищурился. — Сижу, мол, в Угличе, жду твоего слова, а сам тем временем в Тверь, а-а?
— Так, так, княже, жди там, я же поскачу в Москву с твоей грамотой, всё буду ведать через Ивана и дам тебе знать, когда выпадет удобный случай войти в Москву.
Наутро крытая повозка Шемяки с дюжиной заводных лошадей пошла по проторённому пути на Тверь, а Никита с двумя верхоконными слугами повёз грамоту своего князя в Москву дорогой через Переяславль, Радонеж, Мытищи.
Борис Александрович Тверской колебался и ничего не хотел, ссылался на хлебный недород, собственное нездоровье, нерожалость тверских девок, нежеребость крестьянских кобыл, умерлость кузнецов и прочие напасти. И всё это продолжалось до тех пор, пока Шемяка не внушил ему:
— Василий привёл в Москву татар, потому что обещал царю казанскому отдать все государство Московское, а себе взять Великое княжество Тверское.
Тут же бегал по горнице, путаясь в полах тёплого кафтана, низенький, нос пуговкой, Иван Андреевич Можайский, тоже весь в неурядицах, в запущении дел, замученный татями, коих развелось у него в лесах видимо-невидимо, а также загубленный сглазом и ячменями, кои насадила ему наговором злая брошенная полюбовница. Шемяка скучно поглядел на мёрзлые синеющие к вечеру окна и скучным голосом сообщил ему:
— А за счёт твоего удела брат наш двоюродный обязался дать Махмутке двести тысяч. Говорят ещё что-то, но врать не стану. А двести тысяч — верно и доподлинно. Может, и полюбовницу отдашь Ваське? Пускай и ему ячменей насажает в задницу?
— Двес-ти?… Да где такие деньжищи собрать? — всполошился Иван. Носик у него покраснел от отчаяния.
— Да, куда было покойному Всеволожскому с его «вшой» до Дмитрия Юрьевича! Разве умел он этак скорбеть лицом, глаза в испуге будто бы таращить, шёпотом таким страшным, убеждающим шипеть:
— А дешевле не мог откупиться, я это верно знаю. Потому и пришли с ним татары, жди, к тебе нагрянут.
— У меня в Рузе целый полк вооружённых ратников стоит, с ними Москву можно взять, не то что поганых посечь! — взвился храбрый Иван Андреевич, шмыгнув мокрой пуговкой.
— Вот Москву и будем брать! — объявил Шемяка, как о деле решённом. Встал, ударил по столешнице ладонью: — Вели свечи внести. Что во тьме сидите, нешто обеднели? Нам теперь только бы случай подстеречь, и я Ваську на мелкие кусочки разрублю!
Князья залюбовались им, какой он матёрый да грозный. Правда, Борис Александрович поёжился;
— Может, не надо на мелкие-то кусочки? Пошто уж так?
— Хватит и того, что он с твоим братцем соделал, — молвил Иван Андреевич, думая о злой полюбовнице и жалея, что бросил её: вдруг и вправду Ваське достанется, она ведь брюхатая…
— Да уж, страдалец наш, — прочувственно дрогнул близкой слезой голос Шемяки. — А ведь и косое око видит далеко. Корили мы его, не слушали. И кто прав оказался в конце? Прозорливец был, воин, радетель земли Русской! А Васька его зрения лишил, тать! Нет ему такому ни от Бога прощения, ни от родни пощады!
Так три заговорщика, три князя нашли общий язык, задумали совершить государственный переворот, о чём новгородский летописец поведал буднично: «Сдумавши три князя, к. Дмитрий, к. Иван Можайский и к. в. Борис…» В совместной грамоте, однако, не написали, что сдумавши великого князя Василия Васильевича свергнуть, только единение своё подтвердили: «А быти нам на татар, и на ляхи, и на литву, и на немцы заодин». И всё. А что и на Москву заодин, про то — молчок.
Притаились заговорщики, с ними бояре и служилые князья, во всё посвящённые. Скоровестники каждый час снуют в Москву и обратно. Решили князья уловить Василия Васильевича внезапностью, отняв у него и время, и возможность к рассмотрению их заговора.
И вот пробил час, очередной гонец от Ивана Старкова сообщил: «Великий князь выехал из Москвы».
— Кому великий князь, а кому Васька, — сказал, прочитав грамоту, Шемяка и воскликнул призывно: — Рубим верёвку, он на том берегу!
Иван Можайский с тревогой посмотрел на заединщика — уж не тронулся ли разумом от больших треволнений? Шемяка понял взгляд, рассмеялся нервным, дребезжащим смехом:
— Нет, нет… С ума я спятил, да на разум набрёл… Седлать коней, строить рать!
— Постой, Митрий, какая верёвка?
— От парома. Мы на нём сейчас, а Васька в Троицкой обители лоб колотит. Москву я знаю, как дом родной, одним мигом мы захватим её.
Иван Старков не подвёл: действительно, Василий Васильевич, по обычаю отца и деда своих, в родительскую мясопустную субботу 1446 года поехал с двумя малолетними сыновьями на богомолье в Троицкий монастырь, славный добродетелями и мощами преподобного Сергия.
Первое, что сделали заговорщики, перекрыли дороги, ведущие из Твери к Москве и из Москвы к Троицкий обители. Так перекрыли крепко — заяц не проскочит, не токмо человек, спешащий весть передать, что движется к столице под тихими февральскими снегами тысячное войско изменников. Никто в деревнях, утонувших в сугробах, видом не видал, слыхом не слыхал, как они крались два дня. А если кто по случаю попадался, того имали и рот затыкали, и руки связывали, с собой волокли. А снег всё сыпал на ели, на колодцы придорожные с островерхими крышами, невинно-равнодушный, пухлый повисал везде, где мог зацепиться: на еловых лапах, на шапках, на холках лошадиных, даже на булавах и остриях копий лепился. Снегопад скрадывал все звуки. В тишине великой плыли злодеи по пушистой равнине, как безгласные привидения. Ископыть конскую, тёплые парящие катыши, следы санных полозьев тут же, на глазах, заносило шевелящейся метельной белизной.
Иван Андреевич Можайский ехал в открытом возке под тулупом, сверху призаваленный ещё снежистой дряпухой[353]. Был он простывши и оттого особенно сердит: на непогодь, на князя Бориса Александровича, отговорившегося возрастом и внутриудельным настроением, на Шемяку, которого Иван Андреевич боялся, и на Василия Васильевича, которого боялся ещё больше. Время от времени можайский князь высовывался из-под волчьего укрыва и сипло гойкал Шемяку, который от нетерпения коршуном был готов лететь поперёд всех.
— Ты вот чего, Дмитрий, нагнись-ко, чего я удумал, — морщась от головной боли, наставлял Иван Андреевич двоюродника. — К Москве, похоже, затемно подойдём, пускай твои постучатся в ворота, мол, князь Дмитрий Юрьевич приехал. И всё! Вы с Васькой в замирении. Они и не всполохнутся. Приехал, и всё. К великому князю по делу неотложному. И всё. А про воев, которы с нами, молчи. А я утаюсь. Они ворота-ти и отворят… А Борис-то тверской трус… Не такой уж и старик, а кур не топчет…
— Лежи, дыши под мышку, — весело и грубо отвечал Шемяка, красный и возбуждённый. Слипшиеся от пота и тающего снега волосы висели у него из-под шапки.
«И зачем я с ним собрался, и зачем я с ним связался, — маялся Иван. — Но куды теперь податься?»
— А совет дельный ты придумал, — слышал он из-под тулупа голос Шемяки. — Так и поступлю.
12 февраля 1446 года ночью толкнулись изменники в кремлёвские ворота. Была суббота. Народ, намывшись в банях, спал. Стража, принявшая по чарочке для сугрева, была благодушна и не подозрительна: кто, мол, там? А им ответили: князь, мол, Дмитрий Юрьевич приехал. А про войско утаили, просто сказали. Стража, ничего не ведая, взяли ключи, отомкнула ворота, как обычно.
И начали подельники Шемякины одних грабить, других хватать и вязать, и в оковы утеснять. Шемяка и Иван Можайский вломились в великокняжеский дворец, новый, ещё не до конца отстроенный, но уже обжитый. Слуг и ближних боярынь заперли внизу в клети, Софью Витовтовну, старуху на восьмом десятке, поймали в тёмной палате. И Марью Ярославну из постели вытащили в одной сорочке. Правда, она не больно стеснялась своего вида, глазки чёрненькие у неё горели, и ругала она Шемяку грубыми словами. На что он, смеясь и ощупывая её взглядом, говорил:
— И не стыдно тебе, княгиня, родственника свово этак лаять? Пойдём в повалушку, я те побить меня разрешу, будет у нас там бой яростный, хошь? Поединок?
На это Марья Ярославна, дрыгая под сорочкой стоячими грудями, отвечала предерзко и даже несносно для мужского самолюбия Дмитрия Юрьевича, прямо давая понять, что в повалуше ей с ним делать будет нечего. Шемяка не стал её опровергать и доказывать обратное. Надо бы, конечно, её опозорить Ваське назло, но — некогда, не затем пришли.
В суматохе ночного разбоя среди брани, женских умоляющих криков и пронзительного детского визга, среди драки до крови, треска ломаемых дверей в амбары и клети, среди разгула насилия и жадности особо пострадали те, кто пытались защитить свою честь и добро, в том числе бояре и слуги их во множестве. Чего только не перепортили в темноте и неразберихе: и утвари драгоценной, и зерна, и тканей, и медов, всё перемешали, перетоптали, переломали. За честными девицами охотились, как за зверями, с улюлюканьем, загоняли их по углам, по сеням, по печкам. И о том ведь не всполошились, что собственные души погубляют, пьяные от греха всевластия над беззащитными.
И только один из бесчинников, устрашаясь творимого, притёк под стены Чудова монастыря, слепо, отчуждённо, безмолвно возвышавшегося стенами среди Кремля. Только один, опасливо оглядываясь под засиявшей луной, бил дверной колотушкой, царапал запор ногтями, заглушенно вскрикивал:
— Допустите до владыки, ради Христа!
— Кто там? — спросили изнутри.
— Скажите, Бунко-рязанец, земляк его, он знает, он помнит меня. Молю вас, пустите!
Долго не открывали. Похоже, советовались. Наконец, свет факела показался в трещинах стен, и послышался осторожный вопрос:
— Один?
— Один я, один! — торопливо ответствовал Бунко, переминаясь в скрипучем снегу. — Никого за мной, отворите скорей без боязни, пока не увидали!
Заранее скинув шапку и комкая её в руках, он пробежал меж заснеженных тонких берёз к митрополичьим покоям.
Владыка бодрствовал. Сидел в кресле по-простому, по-домашнему, в чёрном подряснике, с головой непокрытой. Глаза его с набрякшими тройными мешками в подглазьях были страшны.
— Бунко? Ты знаешь, какая кара постигает виновных в недостатке любви?
— Святый отче, в заблуждении я, в мучении и раскаянии, — задыхаясь от волнения, быстро зашептал пришедший. — Но не время сейчас, не осуждай!
— Я тебя младенцем крестил, ангела чистого! Эх, ты… — укорил Иона. — Ты знаешь, что могу сделать с тобою за грех твой? Бездыханней покарать!
— Знаю, владыка, суровость твою. Но и справедливость. Дозволь на ухо, ближе сказать?
Иона переменился в лице, выслушав, что говорил Бунко.
— Немедля лошадь ему седлайте из монастырской конюшни, самую нестомчивую. На зады её тихо вывести, и там ожидайте, — распорядился владыка служкам. — Ещё ему хлеба с рыбою красной и вина церковного тёплого чару. Всю ночь проскачешь, чаю.
— Бог даст, к литургии поспею. — Бунко опустил голову, глядя, как обтаивает на ковре снег с его сапог.
— Зачем ты с изменниками? — опять укорил владыка грустно.
— Да говорили, Василий Васильевич татар на Русь наводит. Побыл у них в плену три месяца и стакнулся с ними. Вроде татарку каку-то поял и жил с нею в любодействе.
— А ты вот побыл у Шемяки и сам вором стал.
— Искуплю, владыка! Я теперь опять буду за великого князя Василия.
— Мухи летают, таких, как ты, олухов оплетают, — вздохнул Иона. — Иди, скачи! Если не поверит он тебе, скажи Ряполовским князьям, чтобы с детьми его бегли к себе, я велел! — кричал он уже вослед. — Чтоб непременно с княжатами бегли, если Василий упираться будет! И не слушать его! Пусть хватают! Ивана да Юрья — и дёру!
Среди сатанинского разгула этой ночи под утро выскользнули из города два всадника и по Смоленской дороге взяли путь на Литву. Хоть и ненадёжный она союзник, но в трудное время всё-таки есть куда бежать. Это были брат Марьи Ярославны Василий Ярославич и все бросивший в Москве — дом, семью, нажитое добро — верный боярин великого князя Фёдор Басенок. Жажда мести, яростного кровавого возмездия жгла и мучила их.
Часом ранее с задов Чудова монастыря рослый конь беспокойной иноходью понёс Бунко-рязанца по направлению к Троицкой обители.
На рассвете забросанный снегом холодный возок с запертой в нём Софьей Витовтовной, крадучись, пополз в Чухлому — старую супротивницу свою Шемяка, нимало не медля, отправил в глухую ссылку.
Тут же следом за ней отбыл санный поезд на Рязань — владыка Иона счёл нужным возвратиться в свою епархию.
Шемяка по-хозяйски осмотрел пустой дворец, но поселиться временно решил в понравившемся ему боярском доме, без стеснения выгнав хозяев. Кликнул слуг, велел подать вина и закусок. Слуги, дрожа, принесли, что нашлось. Вошёл Иван, усталый, но решительный. Рук не ополоснувши, лба не перекрестив, выпили среди разора, похватали с блюда варёной солонины.
— Ну, что там Марья-то? — спросил Шемяка, пережёвывая.
— Воет, — сказал Иван.
— Ишь, сука! Жрать ей не давать три дни! Больно жирная… Ну что, Ваня, гони в Троицу за Василием. На тебя сейчас надёжа. На ум твой, на доблесть воинскую, настал наш час. Да гляди, чтобы не ускользнул змей. Бери рать- и на обитель. Будь без сумлениев.
Не хотелось Ивану опять на мороз, опять в путь неблизкий, вообще уже ничего не хотелось, но назвался груздем — надо. Запахнул тулуп потуже, вышел на крыльцо, под низкие переливчатые звёзды.
— Спеши, Иван! Как бы не упредили его! — дал ему последнее наставление из тепла Шемяка.
Помянув нечистую силу, Иван плюхнулся в троечный возок:
— Трогай!
На ходу его догнал Никита Константинович, молча, зло ввалился рядом.
Мерно и слаженно благовестили в монастыре к заутрене. Луна ещё вовсю сияла на северо-западе, когда по свеженападавшему снегу потянулись монахи из келий ко храму. Послушники спешно расчищали дорожки, даже мели их мётлами. Из пекарни уже наносило свежим хлебом. Подъём воодушевлённый и оживление ощущались во всём: как же, сам великий князь со чада пожаловал! Особенно трогало насельников, что приехал без пышной свиты, с немногими слугами, и детей привёз. Совсем малые княжата: Ивану — шесть, Юрию — пять годков, а тоже затемно со всеми молиться поднялись, укутанные, кушаками увязанные, как снопики-зажинки, тропили свои следки рядом с отцом.
Больше всех, наверное, приезду знатных богомольцев рад был инок Симеон. Вся жизнь его теперь была тихое радование после пережитых потрясений на Флорентийском Соборе, приключений во время путешествия по Европе и заточения в Смоленске. Сейчас жил он ровно, спокойно и надеялся, что Бог позволит ему так и закончить днн.
Великий князь узнал его:
— Здоров ли, отец?
— Спаси Христос, княже!
В ярком лунном свете замёрзшее от ветра лицо Симеона лучилось довольством.
— Не трудное ли послушание несёшь?
— Слава Богу, любимое моё дело, с пером да чернильницей, списателем в обители состою, летописи старые свожу и новое заношу, что происходит. Смотрю, где что ниспосылается и запечатлеваю. А вы с детками к батюшке Сергию?
— Поклониться хотим.
— Благослови, Господь, деточек!
Обедня шла своим чередом. Василий Васильевич слушал её, стоя у раки с мощами преподобного, любуясь её шитым покровом, где лик святого, как говорили старинные люди, очень напоминал живого Сергия. Говорили также, что знаменил покров, то есть рисунок для него делал, чуть ли не сам Андрей Рублёв или кто-то из учеников его. Скуластый батюшка Сергий смотрел с покрова сосредоточенно и просто близко посаженными глазами на чернобровом лице.
— Везде у нас тут дух батюшкин обитает, — шептал за плечом у князя умилённый Симеон.
Княжичи Иван и Юрий, прижав к боку шапки, стояли благоговейно, не шалили, крестились и кланялись, как все вокруг, и лица их розовели от тепла свечей, и белые волосы в кружок тоже отливали розовым.
Большинство ратников ехало на санях, верховые держались сзади, в отдалении. Таков был заранее умысел Ивана Андреевича. Сам он пребывал в неперестающем раздражении, которое по мере продвижения всё увеличивалось. Мороз ближе к рассвету усилился, подул обжигающий, резковатый ветер.
— А где Старков-то? — разжал наконец уста Иван Андреевич.
— При Шемяке остался, — неохотно ответил Никита Константинович. — Своё дело сделал, а теперь при великом князе Дмитрии Юрьевиче порядок на Москве наводит.
— При великом… Наводит… Поря-я-ядок! — передразнил можайский князь. — Борис Александрович своё дело сделал, Старков, выходит, тоже сделал, а мы с тобой ещё ничего не сделали, так? Только вторые сутки не спавши и в дороге дрогнем. Самое грязное, выходит, нам определил Шемяка? Честь и почёт!
Никита Константинович мрачно промолчал. Малиновый край зари показался на востоке, луна побледнела, словно бы отвердела, но не уходила, висела, как ледяной кругляш, на светлеющем небе. Лошади бежали резво, задевая придорожные кусты и ветки, с которых сыпалась алмазная, искристая пыль. Малиновые полосы подожгли сугробы на полянах меж деревьев, нежно заголубели тени в ложбинах.
— На охоту бы сейчас, по зайчику, — прищурился Иван Андреевич.
— Мы и едем на охоту, зайчика убивать, — с надсадной насмешкой отозвался Никита Константинович.
— Иван Андреевич высморкал пальцами нос, утёрся рукавом, поглубже усунулся в воротник.
— Простыл я весь с вами. Мне бы дома надо сидеть.
— Ага, на лежанке горячей… Баба ты или князь, не пойму?
— А понимаешь ли ты, Никита, почему мы, братья, внуки одного деда, славного Донского, грызёмся меж собой столь ничтожно, бесчестно, как стая псов бродячих, будто мы диаволово семя? — Не его ли умысел исполняем?
— Но-но-но, — грозно сказал Никита, — семя! Это ты нас всех псами назвал?
— Да я же с вами…
— Вот и лай, хвостом виляй!
— Я и виляю, как хвост собачий, — вздохнул Иван Андреевич. — Сам себе мерзок уже, а отстать не могу. Борис-то Александрович побрезговал нами.
— Да брось ты этого Бориса! Вон Троица показалась. Моля-ятся, поди. А мы как раз тута. Давай на коней пересаживаться. Говори, что ратникам делать надоть.
А на богослужении в Троице готовились к причащению. Диакон, выйдя через Царские врата и подъемля Святую чашу вверх, возгласил:
— Со страхом Божиим и верою приступите! — и передал чашу игумену обители Зиновию, который сам вёл сегодня службу.
Хор запел: «Благословен грядый во Имя Господне». Монахи начали класть земные поклоны и подходить к причастию.
— А потир-то у нас, княже, знаменитый, — опять зашелестел за плечом у Василия Васильевича Симеон. — Деревянный. Ещё от батюшки Сергия остался. Древен. Только у нас одних и есть деревянный. Случай особый. А вообще-то возбраняется. Чаша деревянная неизбежно впитывает, её невозможно оттереть дочиста. А ведь это кровь Христова. Если где капнем Ею нечаянно или прольём хоть каплю, то место не моется, а выжигается. Так положено.
— Ладно, Симеон, понял, — вполголоса сказал князь. — Я вклад сделаю. Потир закажу вам.
— Ивану Фомину закажи, государь, — лаская князя голосом, попросил монах. — Мастер, говорят, славный, искусный. — Слыхал про такого.
— Деток твоих Ряполовские к причастию повели. Умилительно!
Внезапно тяжёлая железная дверь полупустого храма отворилась с громом. Морозные клубы потекли по полу. Кто-то, стуча сапогами по каменным плитам, спешно приближался к месту, где стояли князь с Симеоном.
Василий Васильевич не обернулся, но почувствовал вдруг смертную истомную тоску. Он видел, как дрогнула лжица в руке игумена Зиновия перед разинутым ротиком младшего княжича, как застыл диакон с вышитым утиральником в руках.
— Государь! Братья твои войной идут на тебя!
Дерзкий голос эхом многократным оттолкнулся от стен храма и заполнил его. Все замерли.
После вчерашнего снегопада обитель и окрестности были покрыты сверкающей на утреннем солнце белой пеленой. Только чернели занесённые едва ли не по крыши кельи-избушки. Свет резал глаза, ветер забивал дыхание. Василий Васильевич выметнулся на паперть, забыв надеть шапку, цепко схватил Бунка за грудь:
— Ты лжёшь! Ты ушёл от меня к Шемяке, а теперь добра мне восхотел? Какую козню ещё задумали?
— Бог мне свидетель! Я гнал всю ночь. Москва взята Шемякою, как Мамай прошёл по ней. Матушка твоя полонена и Марья Ярославна. — Измученное лицо Бунка прочернело от тяжкой дороги верхом. В покрасневших слезящихся глазах металось отчаяние. — С ним Никита Константинович и Иван Можайский. Вот-вот сюда будут! Тебя хотят взяти.
— Как меня взяти? Они у меня в крестном целовании!
— Нарушено! Впервой, что ли?
— Я в мире с братьями! Ты лжёшь, злодей!
— Где княжичи твои? Владыка велел детей спасти. Он и коня мне дал. Где Ряполовские?
Василий Васильевич больше не слушал. Сердце его бухало молотом, в голове гудело: а вдруг правда?
Немногочисленные слуги и чернецы, вышед из храма, робко толпились за спиной. Василий Васильевич оглянулся на них — испуганные глаза, беспомощные люди. Он побежал к ограде, увязая в снегу и крича:
— Сторожа! Сторожа! Коня подайте!
Путаясь в длинных рясах, бежали за ним монахи:
— Великий князь, лошади не седланные и подпруги смерзлы! Не ездим мы зимой верхами-то никуды!
— Так моих запрягайте, тюхи! — задыхаясь, крикнул он, уже сам не зная зачем: по целине далеко ли уедешь в санях, а по дороге, с горы было видно, гуськом двигалось несколько десятков саней, накрытых рогожами и полостями. Рядом с ними шли ратники без доспехов и мечей, но с кнутами, как простые возницы. Монастырские стражники преспокойно наблюдали за этим, гадая, рыбу иль овощи везут монахи на пропитание.
— Вы что же, бесы, даже ворота растворили! — вскричал Василий Васильевич в бешенстве. — Не видите, там дале конники? Посекут ведь вас всех, и я смерть приму!
Всполошились, засуетились, кинулись закрывать ворота, в проёме которых застывал на спине труп огромного коня с ввалившимися боками и задранными копытами, которого загнал Бунко, поспешая сюда. При взгляде на павшего коня понял Василий Васильевич всё и окончательно поверил, что происходит непоправимое.
«Дети! — мелькнуло в голове. — Что с детьми-то? Куда их укрыть? Не пощадит и их брат Иван. Он ведь жесток, даром, что ростом с прышок».
Монахи мушиным чёрным роем облепили недвижного коня, пытаясь отволочь его в сторону и закрыть ворота.
— Да бросьте вы пыхтеть над ним, — сказал Василий Васильевич почти спокойно, обречённо. — Пускай хоть он загораживает проезд.
«Самому-то куда? — билось в голове. — Отдаться на милость? Детей сгубят. Зачем только взял я их? Господи, Богородица Пречистая, оберегите невинных!»
Он побежал обратно в храм, слыша за спиной шум начинающейся свалки. Уже прискакали верховые с волом:
— Выдавайте Ваську! В куски порубим!
Уже раздались стоны раненых чернецов, уже с гиканьем поволокли погибшего коня, уже слышен стал скрип полозьев подъезжающих саней, откуда из-под рогож со злорадным смехом вываливались новые ратники.
Навстречу Василию с обезумевшим лицом, подняв распростёртые руки, двигался игумен Зиновий в облачении, взывая:
— Остановитесь, дети сатаны! Всех анафемствую! — А Василию шепнул: — Беги, князь! Пономарь тебя укроет во храме.
Взбегая по ступеням, успел увидеть князь, что у дальних восточных ворот, к счастью уже расчищенных, стоит его собственный выезд с мощными отдохнувшими лошадями, а к ним бежит Бунко, падает и снова бежит; следом, с развевающимися сивыми волосами, — старый князь Иван Ряполовский, недавно назначенный дядькою княжатам, и, обгоняя всех, несутся ряполовские сыновья-молодяки, держа подмышками один — Юрия, другой — Ивана, и золотистые непокрытые головки детей мотаются и вспыхивают на солнце.
Пономарь Никифор тянул князя за руку:
— Скорее, батюшко, на засов тебя укупорю, на железный!
Но Василий успел ещё заметить краем глаза, как рванули, взметая снежную пыль, лошади, как остались сиротливо темнеть на дороге обронённые шапки его детей.
В горле было горячо и колко. Он припал к раке преподобного: «Господи, Богоматерь Святая, отче Сергий, благодарю вас, милостивцы… Спасены будут, в Муром они подались, к Ряполовскому, не достанутся дети мои душегубам!»
За дверями храма уже бесновалась толпа. Слышны были глухие удары дубового бруса. Железный засов сорвался. Видно, в спешке не до конца его задвинул Никифор. Пономаря швырнули, как кутёнка, затоптали ногами. Но, ворвавшись в храм, попритихли, некоторые поснимали шапки, стали шарить по углам и за престолом, вкрадчиво взывая:
— Князь Василий, ты тута-а? Дмитрий Юрьевич тебя видеть желает. В Москву доставить велено! Выходи, не тронем. Князь, а князь?
Он поднял голову и увидел помертвевшее лицо инока Симеона, прижавшегося на коленях к раке:
— Светопреставление, князь, — едва шептал он. — Последнее кощунство! Жив останусь, всю правду проних… всю правду!
Никита Константинович, ворвавшись в монастырь, в ярости покружил на коне по подворью, а потом, сам себя разжигая, плетью заставил коня нести его прямо на высокую паперть и был за это немедленно же наказан. Конь споткнулся на ступенях, Никита слетел с седла, ударился о камни. Соратники по разбою и те же незлобивые монахи подняли его, оттащили в сторонку, в затишек; «он же едва воздохнув и бысть яко пиян, а лице яко у мертвеца», — выразился потом об этом происшествии свидетель его Симеон.
Иван Можайский, тоже не слезая с коня, громко вопрошал:
— Где великий князь ваш? Что это он такой гордый? И повидаться с роднёй не хочет?
— Всё изгаляешься, брат? В такой-то час? — Василий Васильевич стоял перед ним, чуть покачиваясь, в распахнутой шубе, с лицом белым, как помороженный. Пока занимались расшибшимся Никитой, он вышел через южные церковные двери никем не замеченный, прошёл на подворье и сам позвал Ивана Можайского. — Я мог бы пытаться бежать, даже и сейчас прямо мог бы спрятаться у кого-нибудь в келье, но не стал. Видишь, я здесь. Слезай, поговорим.
Иван был очень настроен дерзить и куражиться, но неожиданно для самого себя послушно слез с коня и пошёл за Василием.
— Брат любезный, — говорил тот на ходу убеждающе и почти спокойно, — помилуй! Отдаюсь на волю твою. Не лишай меня святого места: оставлю я заботы княжеские, заменю их подвигом поста и молитвы, никогда не выйду отсюда, здесь постригусь, здесь умру.
Они вошли в храм, где все умолкли при их появлении.
— Брат и друг мой, — продолжал Василий через силу, словно во сне, — Животворящим Крестом в сей церкви, над сим гробом преподобного Сергия клялись мы в любви и верности взаимной, а что теперь делается надо Мной, не понимаю? Ты в церковь с оружием зашёл!
Иван, казалось, и сам был смущён такой кротостью великого князя:
— Государь! Если захотим тебе зла, да будет и нам зло. Нет, желаем единственно добра христианству и поступаем так с намерением устрашить Махметовых слуг, пришедших с тобой, чтобы они уменьшили твой окуп.
— Верить ли тебе, Иван? Правду ли говоришь? Смотри, перед чьим гробом мы стоим! Во зле, кое вы учиняете, сей нам судья!
Глаза у Ивана Андреевича сами собой ехали в сторону. Вроде бы и в его власти Василий, и смирен, и унижен, а всё как-то не по себе. Человек, решившийся на зло с сознанием собственной неправоты или, по крайней мере, с сомнением: должно ли поступать по злу, — трудно идёт до конца по преступному пути. Вот и сейчас князь можайский заколебался, не объясниться ли с Василием впрямь, не отступиться ли от мерзостного умысла? А что как Шемяка оговорил Василия? Ну, они власть давно делят, никак не поделят. А зачем ему-то, Ивану, сюда впутываться?
— Кто бы ни был на престоле вместо меня, — продолжал уговаривать Василий Васильевич, — без согласия князей не будет мира на земле Русской. Не будет мира — не будет и силы. Не поладите вы с Шемякой и без меня. Так ли говорю?
Иван Андреевич опустил голову. Готов был уж и согласиться, но тут возник перед ними оклемавшийся Никита Константинович. Хватаясь за стены, возликовал:
— Вот вы где! — И, грубо схватив Василия Васильевича за руки, объявил: — Ты пленник великого князя Дмитрия Юрьевича!
— Да будет воля Божия! — вдруг тихо согласился Василий Васильевич.
Его поволокли.
В тоскливом сомнении и стыде остался стоять у раки Иван Можайский. Но поздно уже было что-либо переменять. Не чувствовал он в себе сил состроенный заговор обратно раскрутить. Поздно раскаиваться. У зла свои законы, и, раз им подчинившись, как их переломить?
Василия Васильевича толкнули в голые сани, стоявшие в окружении конной стражи.
— Гляди, чтоб не убег до Москвы! — угрозной шуткой наказал Никита вознице.
Сани тронулись, раскатившись на повороте, Василий Васильевич свалился на бок. Возница обеепокоенно оглянулся, и великий князь не мог сдержать возгласа удивления:
— Как? Ты — монах, и тоже против меня?
Монах был одет в меховую душегрею поверх рясы, на голове тёплая бархатная скуфья, на руках — персчатые рукавицы. Он смотрел на великого князя без сочувствия и без осуждения, только с печалью. И ответил поникшим голосом:
— Как же мне не быть против, если сам государь на водит татар на Русь? Василию Васильевичу стала окончательно ясна его судьба, хотя он и не мог тогда ещё представить, насколько она окажется страшной.
Его бросили в тёмный подвал того дома, который занял Шемяка. Несколько дней находился Василий Васильевич в большом утеснении, мучимый холодом, жаждой и голодом. А в довершение горестей одолевал его, стоило только смежить глаза, один и тот же сон: будто живёт в углу его подвала чёрная большая паучиха с кудрявым подбрюшьем, с улыбкой, полной мелких зубов. Она сладострастно и беззвучно шевелит толстенькими вздутыми лапками и насторожённо ждёт знака, чтобы овладеть своей жертвой; а как только раздастся голос: «Возьми его!» — тогда лапки её, переламываясь сочленениями, поползут, перебирая неторопливо, по плечам и по шее пленника, меховое брюшко прижмётся к его животу, и оплетение, сжимание, всасывание в её жидкую, зловонную, слабо тёплую черноту неизбежно, неминуемо, неотвратимо и бесконечно.
Навязчивый сон доводил Василия до полного изнеможения, и когда, наконец, на четвёртый день тяжёлая дверь темницы отворилась и в проёме её появился Шемяка, Василий даже обрадовался ему.
— Ну, как тут тебе в моих покоях? — усмехнулся Шемяка.
— Брат мой! Один и тот же сон предивный мне снится…
— Ништо! Скоро ты ничего больше, кроме снов, не увидишь, — оборвал Шемяка.
— О чём ты, брат? — ужасная догадка настигла Василия Васильевича, и он, боясь поверить ей, всё повторял растерянно: — О чём ты, брат, о чём?
Внесли свечи и осветили подвал. В углу висела просолённая медвежья шкура, на стенах — старые шлемы, Пробитые щиты и охотничьи рогатины. По знаку неожиданно появившегося насупленного Никиты слуги втащили и расстелил ковёр. По спокойной деловитости приготовлений Василию Васильевичу стало ясно, что молить о пощаде бесполезно, дело решённое, но он всё-таки зачем-то говорил, поворачиваясь вослед расхаживающему по подвалу Шемяке:
— Ведь мы квиты, брат, не так ли? Я тебя сажал, ты меня, а теперь давай оставим это навсегда. Отпусти меня, а?
Шемяка молчал. Народу в подвале прибавилось, и общее молчание было зловещим. Все переглядывались. Внезапно Никита наклонился и дёрнул ковёр из-под ног Василия Васильевича. Тот упал, сразу навалились на него трое, мало — четверо. «Конец?» — обожгло Василия. Но после трёх ден сухого голода невесть откуда и силы взялись. Он боролся со своими мучителями молча и ожесточённо. Тяжёлое дыхание, всхлипы ярости и боли заполнили подвал.
— Кончайте! — раздался голос Шемяки.
На живот великому князю бросили толстую доску и двое навалились на неё, а ещё двое вскочили ему на грудь и топтали так, что трещало.
— Сколько будешь жить, столько и каяться, — голос Шемяки стал неузнаваемым, но это был он. — Вот твоё покаяние! Кончайте!
Боль в груди сделалась нестерпимой.
— Дышать нечем! — прохрипел Василий Васильевич. — Пощадите!
— Кончайте! — в третий раз велел Шемяка. — Око за око!
«Неужто всё?» — отрешённо, будто и не о себе самом подумал великий князь, распростёртый на полу с вывернутыми плечами, и в тот же миг увидел, как приближается к нему, крадучись, с опаской конюх Шемяки Берестеня, как тускло блеснул в руках его отточенный нож.
— Бей же! — крикнул кто-то, похоже, Никита.
В последней муке, последнем усилии затрепетало всё тело Василия Васильевича. Конюх ударил в глаз, желая вывернуть око, но промахнулся, порезал висок и щёку.
— Тюхтерь! — опять голос Никиты.
— Боже, покарай их! — простонал несчастный.
— Мы те покараем заместо Бога, ещё лучше покараем! — Это Шемяка. — Будешь татар любить? Будешь князей слепить? Бей, Берестень!
Ещё удар ножом в глаз. Животный вой… Второго удара он уже не почувствовал. Лежал как мёртвый государь, прозываемый отныне Василием Тёмным.
Он очнулся только в Угличе, не зная, где находится. Осознал, что жив, что ночь, что умирает. Но это не вызвало в нём протеста или отчаяния. Он испытывал глубокое равнодушие, уже знакомое по тому времени, когда, весь израненный, он оказался в плену у татар. Он услышал странные звуки, будто кто-то блевал спьяну с оханьем и проклятьями. Хотел спросить, кто это, и не сумел ничего выговорить. Раздались быстрые шаги и остановились около него.
Он узнал её по запаху. Раньше ему не нравилось, что она так пахнет и под мышками, и в других местах. А сейчас обрадовался этому здоровому бабьему духу. — Марьюшка! — удалось ему произнести.
— Я… Ох!.. Заговорил!
— Ты чего это делала?
— Мутит меня. Опять в тягости.
— Так слава Богу! А чего впотьмах? Возжги свечу. Марья помедлила:
— Она горит…
Тогда он вспомнил всё и понял всё. Жена завыла, осторожно привалясь головой ему на грудь.
— Тебе не больно? Весь, как есть, переломанный.
Он с трудом гладил её ослабевшей рукой по сухим волосам.
— Больше, чем возможно человеку перенести, Господь не посылает. Я ровно в преддверии ада побывал…Где мы?
— В Угличе. А матушку он в Чухлому упёк. — Дети?
— В Муроме.
— Слава Богу. — Он нащупал под сорочкой её живот, ещё пустой и мягкий. — Когда ждёшь?
— На третьем месяце. Прямо всю выворачивает наизнанку.
Он поднял руку к своим пустым глазницам, потрогал гноящиеся мелкие струпья. Но боли не было. Нигде боли не было, и дышать можно. Только в душе боль таилась.
— Время всё исцеляет, — сказал он, но сам понимал: нет, не всё. Никогда и ничего он не забудет, всё острее будет желание отмщения, всё острее боль и горше. Разве забыть, как тогда в подвале похолодело у него сердце внезапно и обречённо? От этих воспоминаний в груди лёд и тошнота, и избавиться от них никак не возможно. Раньше слышал от дяди Юрия Дмитриевича, что человек в минуты смертельного отчаяния начинает вспоминать всю жизнь, пытаясь постигнуть роковую ошибку. Оказывается, верно это… Помнится, когда ослепляли бояре Василия Косого, тот слёзно молил о пощаде. Слыша его рыдания, подумал тогда: а я бы не стал плакать и молить о милосердии, я бы смеялся в лицо палачам… И вот пришёл час расплаты — так где они, гордость и презрение?
Он спросил Марью:
— Шемяка что же — великий князь?
— Да, бирючи на всех русских землях объявили это.
— Муром — это хорошо, это самый укреплённый и безопасный город. А наместник Мурома князь Оболенский не переметнулся к Шемяке?
— Нет. Верны тебе остались, как ни лютовал Шемяка, и Шея, и Морозов, и Кутузов… А Фёдор Басенок всё в глаза Шемяке выложил, его за это в железа взяли, но он вырвался из темницы и в Литву утёк, сейчас в Брянске, вместе с братом моим Василием. Шемяка силком хочет принудить твоих бояр служить ему, непокорных грозит убить, зверь.
— Ну что… Власть обязана быть крепкой и суровой, по необходимости, — сказал он спокойно.
— Но не свирепой же, не кровожадной?
— И свирепой, если надобно. И я страдаю за грехи мои и клятвопреступления. Поделом же.
— Вася, как привезли тебя в тряпках окровавленных… и такое — поделом? И этакое- простить? Хорошо, матушка не видела. Я чувств лишившись сделалась. — Она боязливо провела по его лицу кончиками пальцев. — Поседел ты. И волосы все слипши от крови косицами.
— Зачем, говорит, татар любишь и речь их сверх меры, это Шемяка-то мне, и золотом их, мол, осыпаешь, и города в кормление даёшь? Ну, пускай спробует, покняжит, поглядим, какой он государь! — Василий Васильевич осёкся голосом и вдруг зарыдал без слёз: — Господи, тяжко наказание Твоё. Ни солнышка боле не увижу, ни Ванечку свово, как растёт. Кто-то ещё родится у Марьюшки, а мне не видать. И матушки не увидать боле.
— Духовными очами будешь зрить, — утешила Марья Ярославна. — А отмстить за тебя найдётся кому.
— Доколе? — с тоской воскликнул он, — Доколе друг перед дружкой сатану будем тешить?
— Пока не изведём его!
Чувствовал ли Шемяка стыд или раскаяние? Нет, он, как и Василий Васильевич во время своего ожесточения, как и всякий князь в тот период насилия, был не чувствителен к тонким побуждениям совести. Тот, кто боролся за великий стол, за высшую власть, не мог быть разборчивым в выборе средств.
Утвердившись на троне, очень скоро понял Шемяка, что хоть и трудно взять власть, удержать её несравненно труднее.
Чтобы привлечь на свою сторону князей и бояр, он действовал подкупом, но казна и без того была небогатой, а новых поступлений ждать не приходилось из-за отсутствия надёжных наместников и путных бояр. По совету Ивана Андреевича Можайского провёл Шемяка перечеканку монет под видом того что при новом великом князе и деньги должны быть соответствующие — изображён был на них всадник с копьём и буквы «Д. О.», что значило: «Дмитрий — осподарь». Но при этой перечеканке был нарочно понижен вес монет, что дало прибавку денег на некоторое время. Шемяка понизил их во второй раз, теперь на монетах был князь Дмитрий, восседающий на царском троне, и надпись: «Осподарь всея земли Русской».
Двойное понижение веса серебряных и медных монет привело к падению их покупательной способности, на торжищах и базарах поднялись цены на все товары. И всё чаще стали докладывать послухи своему осподарю, что народ недоволен, клянёт Шемяку с его неправым, Шемякиным, судом, жалеет Василия Васильевича.
И положение на рубежах княжества становилось всё беспокойнее. Великий Новгород вовсе отложился и не желал больше платить чёрного бора. Казанские татары на Велик день осадили Устюг. Подошли к стенам, неся на головах насады-лодьи, чтобы защититься от копий и камней, взяли окуп в одиннадцать тысяч рублей да ещё меха, с тем и отошли к великой досаде осподаря Дмитрия. И Большая Орда требует дань, грозит нашествием. Чтобы как-то свести концы с концами, придумал Шемяка вернуть самостоятельность Суздальско-Нижегородскому княжеству, чтобы они сами вели расчёты с Ордой. Бездарно растрачивая то, что с великими трудами нажили московские князья, начиная с Калиты, попирая древние уставы, Шемяка стал вызывать укоризну даже и со стороны верных недавних заединщиков. Одни обвиняли его в нерешительности и трусости, другие считали, что он утратил здравый смысл и принимает случайные решения. Заметались тогда похитители великого княжения, ища, что бы сделать доброе, хоть по видимости, привлечь к себе не по силам, а по чувству, ибо русские признают своих властителей не только из страха, но и по совести. К весне вызвал владыку Иону из Рязани, принял с почестями как митрополита и ну его просить, чтоб шёл в Муром, взял у князей Ряполовских детей Василия Васильевича «на свою епитрахиль», уверяя, что рад будет их жаловать и отца их на волю выпустит и вотчину даст довольную. Владыка, веря и не веря, но сильно желая, чтобы хоть как-то дело двинулось по вызволению Тёмного из заточения, поехал в Муром, уговорил Ряполовских отдать детей под его покровительство.
Но как только увидел Шемяка княжат Ивана да Юрия, так вся гниль в нём опять закипела и захотел он, ногами топая, в Волге их утопить, в меха козлиные малюток зашивши.
На это Иона ответствовал ему с нарочитой мягкостью:
— Я их взял на крестном целовании, аще ли крест преступишь, большую язву примешь от Бога.
Шемяка тут и осел, коленками ослабши. Не потому, что Бога боялся, он уж давно на себя рукой махнул, а потому, как ведомо было всем, что хотя Иона чести никакой себе не ищет и никогда никому его не упрекнуть, но тем не менее почитаем был владыка за прозорливость и способности чудотворские, исцелял многих, но и наказывал. Считалось, что никто своих мыслей от него утаить не умеет. Таковые духовные возможности владыки, может быть огрублённые и упрощённые народной молвой, всё-таки в иные моменты остепеняли заносчивых самоизбранников и если уж не облагораживали, то по крайней мере принуждали ко временному повиновению. Владыка никогда ни малейшей заносчивости своими необыкновенными свойствами не выказывал, но погрязшие во грехе порою ужасались им по темноте душ своих.
Вот почему Шемяка раздумал зашивать малюток в шкуры и пускать в реку, а отправил к отцу в Углич.
Но владыка не перестал обличать вероломника, говоря:
— Ты нарушил устав правды и меня ввёл во грех и в стыд. Бог накажет тебя, если не выпустишь великого князя с семейством и не дашь им обещанного удела. Можешь ли опасаться слепца и невинных младенцев? Ты и меня сделал обманщиком, посрамив седины мои. Возьми клятву с Василия, а нас, епископов, во свидетели, что он никогда не будет врагом твоим.
Шемяка заколебался, а тут ещё и князья Ряполовские, которые поверили обманутому Ионе и выдали детей Василия Васильевича, возмутились, решив:
— Не дадим веселиться злобе!
К ним присоединились князь Иван Стрига-Оболенский, вельможа Иван Ощера с братом Бобром, Юшка Драница, Семён Филимонов с детьми, а ещё Русалка, Руно и иные многие, недовольные бестолковым и бесчестным поведением Шемяки.
Положение его становилось опасным, и он решил встретиться с Василием Васильевичем и связать душу его Крестом и Евангелием так, чтобы не оставить ему ничего на выбор, кроме рабского смирения или ада.
С этой целью он 15 сентября 1446 года приехал в Углич со своим двором, с князьями и боярами, епископами и архимандритами. Во дворец войти не решился, послал боярина:
— Позови брата.
Василий Васильевич вышел в сопровождении супруги, которая держала его за руку, а на другой руке несла новорождённого сына Андрея. Увидев несчастного слепца, Шемяка искренне раскаялся, просил непритворно прощения.
Глубоко тронутый этим, в порыве христианского всё прощения, Василий Васильевич отвечал с душевным умилением и полным уничижением своей земной гордости:
— Нет, это я один во всём виноват, пострадал за грехи мои и беззакония. Я излишне любил славу мира и преступил клятву. Я гнал вас, моих братьев, губил христиан и мыслил ещё изгубить многих, чем заслужил казнь смертную. Но ты, государь, явил милосердие надо Мной и дал мне средство к покаянию. Обряд крестного целования, по которому Василий Васильевич поклялся никогда не искать великого княжения, заключили пиром, который устроил Шемяка. С богатыми дарами Василий Васильевич отправился к берегам Кубенского озера в выделенную ему в удел Вологду, сказав Шемяке на прощание:
— Желаю тебе, брат, благополучно править Московским государством.
Напутствие это он сделал совершенно бесхитростно и чистосердечно, однако дальнейшие события повернулись так, что выходил он кругом бессовестным и коварным притворщиком.
Как в начале княжения Василия Васильевича, когда на трон временно сел Юрий Дмитриевич, а народ потёк из Москвы в Коломну, так и сейчас Вологда стала тем местом, куда ехали и шли люди из Москвы, Нижнего, Твери. Стекавшиеся в Вологду князья, бояре, дворяне, духовенство — все упрекали Василия Васильевича за отказ от борьбы, настаивали на том, чтобы он вернул себе великое княжение. Но он отвечал, что не может нарушить крестное целование, и это заставляло умолкнуть самых упорных его приверженцев. Однако оказалось, что и это вроде бы непреодолимое препятствие, связывавшее душу Крестом и Евангелием, подвластно было лицу духовному — свято жившему подвижнику Кирилло-Белозерского монастыря игумену Трифону.
Во время очередного приезда Василия Васильевича с семьёй в сию обитель на богомолье Трифон — сам ли, по побуждению ли монахов и паломников, а может, и самого Ионы — взял на себя клятвопреступление великого князя, сказав:
— Клятва, которую ты дал в Угличе, не есть законная, ибо покорён был ты неволей и страхом. Родитель оставил тебе в наследие Москву, да будет грех клятвопреступления на мне и на моей братии. Иди с Богом и с правдою за свою Отчизну, а мы за тебя, государь, молимся Богу.
Игумен Трифон, всей подвижнической жизнью усвоивший высшую мудрость Спасителя в притче о правой и левой щеке, знавший, что нельзя в делах земных добиться успеха, нарушая устои христианской нравственности, что попрание евангельских заповедей не может остаться без наказания, в нужное для своей Родины время сумел, подобно Сергию Радонежскому, подняться на великий душевный подвиг — взял на себя чужой грех и благословил князя на вражду и борьбу.
— Но, отче, а не рискуешь ли ты собственным спасением души? — спросил растроганный Василий.
— Нет, государь, ведь сказано у Матфея: «Сберёгший душу свою потеряет её, а потерявший душу свою ради Меня сбережёт её».
Слова эти вызвали у насельников монастыря большое воодушевление. Не только игумен Трифон, но и все иеромонахи дали своё благословение Василию Васильевичу на возвращение княжения.
С чистой совестью, с верой в свою правоту он, не заходя в Вологду, сразу же направился в Тверь. Он знал, как Борис Александрович был обманут и запуган Шемякой, рассчитывал переубедить его и привлечь на свою сторону.
В Твери произошла непредвиденная заминка и остановка.
Борис Александрович, человек высокорослый и медлительный, был хозяином рачительным и спокойным в своём княжестве. Он осмотрительно выбирал союзников, никогда, не горячился, по возможности избегал участвовать в междоусобицах. Смуты среди внуков Донского немало ему досаждали. И сами князья, и бояре их то и дело искали у него убежища, просили помочь ратниками, оружием. Всё это было небезопасно, и Борис Александрович предпочитал уклоняться. Он был доволен собой, что не поддался на уговоры Шемяки и не пошёл с ним на Москву выгонять с престола Василия. Ан года не прошло, тот сам к нему явился, слепой, с троими сыновьями, один грудной, с женой и с большой ратью: идём-де Шемяку истопчем и сничтожим и из Москвы выкинем.
Выпуклыми светлыми глазами Борис Александрович холодно взирал на измождённое незрячее лицо московского своего соседа, не зная уж, как теперь его считать, великий он князь иль не великий, и размышлял: первое- как половчее отговориться от лестного предложения, второе — как обезопасить Тверь от последствий такого предложения, третье-какие можно выгоды извлечь долговременные из дружбы с несчастным Василием, который, вполне возможно, счастье своё вновь отвоюет, а Шемяку раздавит, аки гада: Всё это Борис Александрович ворошил в уме, не упуская из внимания и того ещё обстоятельства, что дочка у него подрастает, пора о её женихе озаботиться.
Сидели они в осеннем саду, усыпанном поздними яблоками, было тепло, синички посвистывали, сороки летали, девки собирали яблоки в корзины, и ехать кого-то убивать, даже Шемяку, Борису Александровичу никак не хотелось.
Для начала он сообщил, что в княжестве недород, средь кузнецов — умёрлость, у девок — нерожалость, здоровье самого Бориса Александровича никудышное. Далее он объяснил, что откудова тут взяться воинам и коням, и оружию, и с казною туго. В-третьих, он польстил гостям, отметив, как пригож собою старший княжич Иванчик, который тут же неподалёку грыз яблочки.
Василий Васильевич и Марья Ярославна напряжённо улыбались, ждали, куда хозяин свой разговор выведет.
Борис Александрович признался, что зимою нынешней склонял его Шемяка да Иван Можайский пойти на Василия Васильевича, а он, Борис Александрович, не пошёл, потому как виды имеет в отношении Москвы совершенно иные. Сказал и замолчал.
И гости молчали. Только Марья Ярославна взяла мужа за руку.
«Это они оченно всё поняли, куда я выехал, и сейчас советоваться будут, рука руку жмёт, взглядами-то не могут», — подумал Борис Александрович, а вслух сказал:
— Хотя Ванька Можайский и пускает про меня сплетню, что я кур вроде того не топчу, имеется у меня дочка, дитя пяти лет от роду, Марьюшка. Если ищешь, Василий Васильевич, союз со мною по-настоящему, давай её сейчас с Иваном твоим и обручим. Тогда мы станем с тобой свояками, роднёй, и на будущее крепость промеж нас обеспечена. А без этого мне и хлопотать не из чего.
Марья Ярославна ошеломлённо воскликнула:
— К чему это всё? Рано им покуда!
— Вспомни, Василий Васильевич, как тебя самого женили, из каких видов, — не торопясь, перебил Борис Александрович. — Матушка твоя большого ума женщина и в обычаях наших княжеских разбирается.
Лицо у московского князя, как у всех слепцов, оставалось неподвижным, ничего не выражающим. Бориса Александровича это не смутило.
— Нянька! — крикнул он в глубину сада. — Веди-ка сюда младшую княжну.
Дитя оказалось необыкновенно красивым: в алом шёлковом тугайчике с кружевным воротником, с распущенными спутанными волосами и тёмными оленьими глазами какой-то неправдоподобной величины.
— Какая большеглазая! — неудержалась Марья Ярославна.
— Борис Александрович до того ли сейчас? — тихо молвил Василий Васильевич. — Зачем ты?
— Ну, а коли тебе не до того, — ровным голосом; ответствовал тверской князь, — и ты мне отказываешь, то и я тебе отказываю в помощи. На кой ты мне тогда? Боле скажу: не женишь своего Ивана, я тебя выдам князю Дмитрию. Вон девок своих кликну, и скрутим тебя. Они хоть и не рожалые, однако вельми здоровущи, — закончил он шуткою, но с холодком угрозы.
— Тишина установилась в саду. Только сороки нарушали её стрекотанием. Борис Александрович с интересом водил взглядом по яблоням, ломившимся от поздних янтарных плодов.
Наконец Василий Васильевич сказал:
— Несите иконы. Неволею ты меня принуждаешь.
Это Борис Александрович пропустил мимо ушей. Он уже распоряжался;
— Скличьте батюшку да супругу мою. Пущай образа несёт благословлять.
— Тут же, в домовой церкви, поставили детей на колени и благословили, и даже кольца нашлись детские, узенькие.
Главное наказывали:
— Глядите, не потеряйте их до свадьбы.
Марья Борисовна выскочила из церкви весёлая, за прыгала по саду на одной ножке, крича сёстрам:
— А я невеста уже! Вот вам!
На это сёстры отвечали:
— Беззубая талала, тебя кошка родила, — из зависти, конечно.
— Меня мамонька родила! — забрызгала слезами будущая великая княгиня.
— Иван посмеивался. Несколько, правда, смущённо…Пройдут годы, они обвенчаются и любить он её будет сильно. Только умрёт она рано…
Гонцы великого князя — Данило Башмак, Киянин, Полтинка, Олелько и другие многие — мчались впереди, оповещая всех попавших в опалу к Шемяке князей и бояр о что, Василий Васильевич на свободе и идёт в Москву. Поднялись ополченцы в удельных княжествах, в литовских городах. Большое войско собрали Фёдор Басенек и Семён Оболенский, со своими ратниками выступили князья Ряполовские, Иван Стрига, Ощера, на помощь Василию Васильевичу поспешили со стороны Поля сыновья Улу-Махмета царевичи Касим и Ягуп- по дружескому ли расположению, в надежде ли получить обещанный им окуп.
Шемяка оказался обложенным со всех сторон. Главный удар он ждал с севера, со стороны Василия Васильевича, и чтобы не допустить его до Москвы, расположился станом у Волока Ламского, приготовился к смертельной схватке. Обе стороны ясно понимали, что уж не обойтись малой кровью, что опять станут умерщвлять русские русских же.
И тут человек не ратный, никогда не бравший в руки оружия, священноинок Антоний посоветовал:
— Я думаю, сын мой, жители Волока Ламского на твоей стороне и пропустят твоё воинство тайно от Шемяки.
Василий Васильевич столь полно доверял своему духовнику, что ни на миг не усомнился в его совете. Собрали небольшую конную дружину под водительством Андрея и Михаила Плещеевых. Они провели ночью свою рать незаметно для Шемяки и в канун Рождества подошли к стенам Кремля.
В кремлёвских церквах зазвонили к заутрене. Княгиня Ульяна из Серпухова приехала на богомолье в Успенский собор, и для неё отворили Никольские ворота. В них-то и проскочила плещеевская дружина.
Шемякины слуги разбежались от одного только звона оружия, его нам наместник Фёдор Галицкий сумел скрыться, а наместнику Ивана Можайского Василию Шиге не повезло — его, схватил уже за пределами Кремля истопничишко великой княгини по прозвищу Ростопча. Пленённых бояр оковали цепями. Сами же князья их, узнав о происшедшем в столице, ушли из Волока Ламского в Галич, оттуда в Чухлому и в Каргополь, взяв с собой в заложницы великую княгиню Софью Витовтовну.
Василий Васильевич въехал в Кремль победителем, столица дружно присягнула ему. Преследовать и карать мятежных братьев своих великий князь не захотел, только послал к ним боярина Василия Фёдоровича Кутузова с наказом: «Брат Дмитрий! Какая тебе честь и хвала держать в неволе мать мою, а свою тётку? Ищи другой славнейшей мести, буде хочешь, а я сижу на престоле великокняжеском».
Шемяка почёл за благоразумное искать мира. Послал боярина своего верного Михаила Сабурова привезти Софью Витовтовну в Москву. Тот выполнил поручение и бил челом Василию Васильевичу, просился к нему на службу, отказываясь возвращаться к Шемяке.
Дмитрий Юрьевич Шемяка объявил себя великим князем всея Руси 12 февраля 1446 года, а через год и пять дней, 17 февраля 1447 года, дал крестную или клятвенную грамоту, в которой обязывался более не мыслить о великом княжении и славить милость Василия Васильевича до последнего издыхания. Клятву в этом давал самую страшную, какую только мог помыслить, так закончил её: «Ежели преступлю обеты свои, да лишуся милости Божией и молитвы Святых Угодников земли нашей, митрополитов Петра и Алексия, Леонтия Ростовского, Сергия, Кирилла и других, не буди на мне благословения епископов русских».
Бояре же его, увидевши великого князя, ходящим посвоей воле, переметнулись к нему от Шемяки резво, аки тараканы. Сам же Дмитрий Юрьевич, видя своё изнеможение, утёк с остатками бояр и княгинею своею в Галич.
И князь Иван Можайский с ним же.
В Твери тихо радовался Борис Александрович: ни в чём не замешан оказался и при своей выгоде.
Великий князь великодушно простил обоих мятежников: дал им наследственные уделы.
Мир и Пасху того года Василий Васильевич со своей семьёй и любимыми боярами отпраздновал в Ростове у епископа Ефрема.
Михаил Фёдорович Сабуров стал одним из самых преданных бояр великого князя. Он же взялся изловить и доставить в Москву боярина Никиту Константиновича, который ослепил Василия Васильевича. Оказалось это делом гораздо более лёгким, чем Сабуров предполагал.
Никита без особого принуждения, почти даже добровольно, приехал с ним в Москву.
Сначала держался бесстрастно, но не надолго его хватило- увидев слепого великого князя, он бухнулся ему в ноги;
— Убей меня, государь, жизнь мне тошна, невыносима.
— Убивать не, буду. Ты мне свои очи отдашь.
— Отдам! Сам себе выколю, хочешь?
— Нет. Станешь поводырём моим. Неотлучно при мне будешь.
— Государь всемилостивейший, хочу до конца дней моих быть в оскорблении скорбном — хоть глумцом и скоморохом, хоть псом смердящим, только бы искупить грех страшный.
Никита стал не просто поводырём, но заботливой нянькой незрячего великого князя. И обнаружилась у обоих одна общая любовь — к полевым цветам. Они приходили на Великий луг или в Государево займище и бродили среди высоких трав, радуясь цветам совсем по-детски-и не подумать, что один из них — самодержец, для которого чужая жизнь не дороже одуванчика, а второй совсем недавно был палачом его.
Василий Васильевич ощупывал колючее высокое растение с цветочками, как у репья, угадывал:
— Татарник нешто?
— Нет, государь, карлина трава это.
— Верно, А это таволга, конечно, больше такого запаха не встретишь ни у одного растения, А у этой бустылинки листочки такие мягкие да нежные… Заячья капустка?
— Да, государь. Вот рядом — Христово око.
— Где? Дай-ка… Помню: глазок ясный, чистый, опушённый тонкими ресничками, А вот в Поле, когда ездил я в Орду, видел один удивительный цветок — Уголекв огне называется. У нас не растёт. А если бы рос, я бы не угадал: на ощупь — обыкновенный горицвет, как лютик, и без запаха. Только по цвету, узнать можно: чёрная серёдка, а вокруг красные лепестки — точно как уголёк в огне. Правда, листья у него, как у укропа, можно их на ощупь определить.
Все, кто, наблюдал за ними, диву давались, что Василий Васильевич совершенно забыл, кем, был для него Никита, а тот водил князя, словно ангел-хранитель.
Стал исполнять Никита и дьяческие обязанности, притом составлял грамоты не только под диктовку, но просто по указанию; напиши то-то и то-то… Никита всё понимал с полуслова, легко было с ним великому князю.
— Напиши: мы знаем и помним, что вера православная в земле греческой воссияла…
— Пишу. Про святого царя Константина упомянуть?
— Всенепременно.
— Пишу: «…христианская вера первоначально воссияла и возросла в земле греческой, которую Бог воздвиг для сего царя Константина»- правильно написал?
— Зело хорошо, лучше моего излагаешь. Теперь о том пиши, что наш святой Владимир равноапостольный, который решился принять её после испытания всех вер…
— Ясно, государь. Пишу: «…из Греции она перенесена была на Русь святым Владимиром равноапостольным, который решился принять её после испытания всех вер…» Правильно пишу? Ага… «До смерти Фотия русские твёрдо содержали взятую от греков православную веру…» Так? Дальше что?
— Дальше напиши, что на Русь пришёл непрошеный и нежданный митрополит Исидор, изменник православию, пытался было поддать отступнику-папе и Русскую Церковь.
— Так, написал. Теперь что? Просим вместо изменника православию другого прислать? Твёрдого в вере?
— Нет, постой. Напиши сначала, что путешествие в Константинополь далеко и крайне трудно… Что митрополиты-греки не знают русского языка, а это затрудняет наши отношения с ними… Ну, добавь ещё, что проклятые агаряне беспокоят нас своими наскоками, что в окрестных странах неустроенность и мятежи… А потому…
— А потому — мы своего митрополита изберём?
— Нет, не спеши. Пиши так: «Того ради просим святое владычество послать нам честнейшее писание…»
— Пишу, пишу… «С благоволения святого твоего владычества и божественного и Священного Собора… избрать человека доброго, мужа духовного, верою православного и поставить нам митрополитом на Русь…»
— Добавь ещё: «Понеже и прежде такое поставление на Руси митрополитов бывало».
— Хитро измыслил ты всё, государь! Патриарх и император в Греции стали униатами, ты с ними как бы советуешьея, а по истине напрочь обосабливаешься и всё сам-один решаешь. Хитро!
Отвезти грамоту поручалось Василию — Полуекту Море. Давая ему наставления, снабдив подорожной и деньгами, великий князь посетовал:
— Эх, жаль, Василий, что не научил ты меня играть в шахи вслепую. Я бы сейчас с Никитой да Марьюшкой сражался, как ты, стоя спиной к доске.
Никита от этих слов пригнулся, словно в ожидании удара. Сознание неискупимой вины, жалость и боль увидел Полуект в его глазах и порадовался, что этого не может видеть великий князь.
Только выехал из Кремля посол, как пришла весть, что в Константинополе 31 октября 1448 года скончался император Иоанн VIII Палеолог. Василий Васильевич послал гонца отозвать Полуекта с дороги назад. Когда тот, не понимающий в чём дело и несколько раздосадованный, вернулся, великий князь объяснил:
— Грамоту давай обратно, а мало спустя повезёшь другую. — Повернулся к Никите:- Спрячь бумагу на сохранение. — Дьяк и боярин стояли озадаченные, Василий Васильевич чувствовал их молчаливое вопрошание и разъяснил: — Соберём всех русских епископов на святой Собор для поставления своего митрополита, без дозволения патриарха, без ведома императора византийского.
Никита с Полуектом оставались в молчаливом оцепенении, не зная, как отнестись к столь неслыханному решению, переглянулись: мол, не ослышались ли? Полуект первый нашёлся:
— А я, значит, отвезу новую грамоту в Константинополь, чтобы они там больше о нас не беспокоились?
— Истинно, у них своих забот хватает.
Пока несли гонцы приглашения, пока ехали из разных концов митрополии архиереи, великий князь обсуждал с епископом Ионой подробности предстоящего дела, которое было совершенно исключительным и небезопасным, в осуществлении которого даже самые мелкие огрехи могли всё испортить.
— Скажи, святитель, на оснований каких церковных канонов можем мы избрать верховного своего владыку?
Иона готов был к ответу:
— На основании первого правила Святых Апостолов которое гласит: «Три епископа должны суть безо всякого извета поставлять большого святителя».
— А в решениях Соборов православных нет ли какой указной меры на сей счёт? — дотошно пытал великий князь, а Иона и в этой части был готов:
— Есть. Четвёртое правило. Первого Вселенского Собора повелевает поставлять старшего епископа всеми епископами области, в случае нужды по крайней мере троими… Есть также и иные правильные начала, сиречь главизны.
— А что скажем мы грекам?
— А вот что, — Иона развернул уже истёртый на сгибах лист бумаги. — Когда пришёл я в Константинополь на поставление, да опоздал, они уж Исидора узаконили, то патриарх с императором сказали в утешение мне слова, кои я для памяти записал. Вот они: «Что теперь делать нам? Ты не успел прийти к нам, и мы другого поставили на ту святейшую митрополию и уже не можем переменить сделанного, — Исидор уже должен быть митрополитом русским; но пусть будет вот что: иди ты, Иона, опять на свой стол, на рязанскую епископию, а что устроит воля Божия об Исидоре — умрёт ли смертию или иное что случится с ним, и ты, Иона, да будешь после него митрополитом русским».
— Вот и гоже! — обрадовался великий князь. — С Исидором именно иное что случилось, а ты станешь митрополитом русским. А бумагу эту дай дьяку; он перебелит её в мою грамотку для греческого царя и патриарха. — Он посчитал также нужным продиктовать для нового императора Византии Константина пояснение, что поставили русские Иону митрополитом без ведома патриарха «не кичением, не дерзостью», но «за великую нужду».
На Собор в Кремль приехали епископы Ефрем ростовский, Авраамий суздальский, Варлаам коломенский и Питирим пермский, а кроме них много архимандритов, игуменов, священников и диаконов. Епископы новгородский и тверской не смогли приехать, но прислали свои по-вальные грамоты.
15 декабря 1448 года великий Собор поставил Иону в митрополиты всея Руси. Событие было столь же торжественное и великое, сколь и щепетильное, без ясности того, какие последствия от этого могут произойти, а потому летописец отразил его словами скупыми: «Совершается приношение божественной службы и возлагается наплещо его честный омофор и посох великий митрополич даётся в руце его, и тако с благобоязнеством свершает святую службу и благословляет народы».
Через полгода после того, как Шемяка дал проклятую грамоту, кремлёвская стража перехватила письма, которые он тайно пересылал своему московскому тиуну Ватазину. В письмах содержался приказ всячески подговаривать людей против великого князя не только в той трети Москвы, которой владел Шемяка по жребию отца своего Юрия, но и повсеместно.
Все эти полгода доброхоты доносили Василию Васильевичу о тайных кознях и крамолах, которые Шемяка заводил в Новгороде, в Казани, между удельными князьями, обвиняя великого князя в связях с татарами и выставляя себя как единственного радетеля интересов Руси. И вот теперь его несоблюдение договора стало явным. На расспросе Ватазин признался, что постоянно получал от Шемяки грамоты, многие из которых сохранил.
Василий Васильевич передал все их Ионе, спросил его совета, как поступить дальше. А Святитель сам пожаловался:
— Оный Шемяка ведь так и не вернул нам ничего из вывезенного из Москвы — ни казны, ни церковных святынь, ни ярлыков и грамот.
— Что же, опять воевать? — устало промолвил Василий Васильевич.
— А может, государь, напомнить ему все его злодейства да пригрозить карой Божией? Может, содрогнётся да образумится? Мы церковный Собор назначили, скоро съедутся епископы, белое и чёрное духовенство, от лица всех увещевание ему напишем.
— Грех было бы не попробовать ещё раз миром кончить, — согласился великий князь.
Через неделю Иона принёс ему грамоту, перебелённую чётким русским уставом. Составлена она была в выражениях крепких, столь умело соединявших заботы великокняжеские с церковными, что дьяки многих монастырей посчитали нужным в назидание потомкам внести её дословно в летописные своды: «Ты ведаещь, — напоминали святители Дмитрию Юрьевичу, — сколь трудился отец твой, чтобы присвоить себе великое княжение вопреки воле Божией и законам человеческим: лил кровь россиян, сел на престоле и должен был оставить его; выехал из Москвы только с пятью слугами, а сам звал Василия на государство; снова похитил оное — и долго ли пожил? Едва достигнув желаемого, и се в могиле, осуждённый людьми и Богом. Что случилось и с братом твоим? В гордости и высокоумии он резал христиан, иноков, священников: благоденствует ли ныне? Вспомни и собственные дела свои. Когда безбожный царь Махмет. стоял у Москвы, ты не хотел помогать государю и был виною христианской гибели: сколько истреблено людей, сожжено храмов, поругано девиц, и монахинь? ТЫ, ты будешь ответствовать Всевышнему. Напал варвар Мамутек: великий князь сорок раз посылал к тебе, молил идти с ним на врага, но тщетно! Пали верные воины в битве крепкой: им вечная память, а на тебе кровь их. Господь избавил Василия от неволи; ослеплённый властолюбием и презирая святость крестных обетов, ты, второй Каин и Святополк в братоубийстве, разбоем схватил, злодейски истерзал его: на добро ли себе и людям? Долго ли господствовал? И в тишине ли? Не беспрестанно ли волнуемый, пореваемый страхом, спешил из места в место, томимый в день заботами, в нощи сновидениями и мечтами? Хотел большего, но изгубил своё меньшее. Великий князь снова на престоле, и в новой славе: ибо данного Богом человек не отнимает. Одно милосердие Василиево спасло тебя. Государь ещё поверил клятве твоей и паки видит измену. Пленяемый честию великокняжеского имени, суетною, если она не Богом дарована; или движимый златолюбием, или уловленный прелестию женскою, ты дерзаешь быть вероломным, не исполняя клятвенных условий мира: именуешь себя великим князем и требуешь войска от новгородцев, будто бы для изгнания татар, призванных Василием и доселе им не отсылаемых. Но ты виною сего: татары немедленно будут высланы из России, когда истинно докажешь своё миролюбие государю. Он знает все твои происки. Тобою наущенный, казанский царевич Мамутек оковал цепями посла московского. Седи-Ахмета не признаешь царём; но разве не в сих же улусах отец твой судился с великим князем? Не те ли же царевичи и князья служат ныне Седи-Ахмету? Уже миновало шесть месяцев за срок, а ты не возвратил ни святых крестов, ни икон, ни сокровищ великокняжеских, И так мы, служители алтарей, по своему долгу молим тебя, господин князь Дмитрий очистить совесть, удовлетворить всем праведным требованиям великого князя, готового простить и жаловать тебя из уважения к нашему ходатайству, если обратишься к раскаянию. Когда же в безумной гордости посмеёшься над клятвами, то не мы, а сам возложишь на себя тягость духовную: будешь чужд Богу, Церкви, Вере, и проклят навеки со всеми своими единомышленниками и клевретами».
Послание было не только ярко и убедительно, но очень грозно, и оно не могло бы, казалось, не тронуть души любого самого отпетого злодея. Тронуло оно и Шемяку, да только ненадолго. Уж такая это была бесшабашная натура, что опасность оказаться чуждым Богу, Церкви, Вере не обуздала его непомерного любочестия, неутолимой жажды власти, испепеляющего чувства мести.
Собрав в Новгороде рать, он опять вместе с Иваном Можайским начал войну. Прежде всего намерился овладеть Костромой, осадил её, словно вызов увещевавшему его духовенству делая, прямо в Светлое Воскресение. Но хоть пришёл он к городу с пушками, взять его не смог, потому что противостояла ему сильная великокняжеская застава под началом князя Ивана Стриги и Фёдора Басенка. А тем временем из Москвы подоспели полки великого князя. Шемяка снял осаду Костромы, изготовился к битве на берегу Волги возле села Рудина. Но в последний миг Иван Можайский снова предал своего заединщика, переметнувшись со своей дружиной к Василию Васильевичу. Явно превосходящая сила подействовала на Шемяку сильнее страха церковного отлучения, и он под покровом ночи, не приняв боя, увёл свои полки на север.
— Радуйся, государь! Великая княгиня Марья Ярославна одарила тебя ещё одним сыном! — Фёдор Басенок не зашёл, но вбежал в палату.
Василий Васильевич повернулся к иконостасу, перекрестился:
— Спаси Господи, Божия Матерь! Слава Тебе, Отец Вседержитель!
Но вдруг словно тень легла на лицо великого князя. Медленно повернул он голову в сторону Никиты, которому показалось, что не пустые впадины глазниц у Василия Васильевича, но гневные и страдальческие очи.
— Ещё сын родился, и никогда не увижу! — воскликнул он в отчаянии и закрыл лицо ладонями.
Никита сделал неловкое движение и смахнул со столешницы подсвечник, который коротко и резко ударился о дубовые плашки пола.
Василий Васильевич вздрогнул всем телом от этого удара, спросил резко:
— Это нож?
— Нет-нет, — торопливо заверил Никита, — шандал это, подсвечник. Прости, государь! — Боярин кинулся на колени, начал осыпать поцелуями полы кафтана великого князя, руки его, потом упал безжизненно к ногам, обхватив их и приникнув к ним лицом.
Безмолвно и без удивления наблюдал за этим Фёдор Басенок.
Василий Васильевич отнял ладони от лица:
— Иди прочь!
Никита медленно, трудно поднялся, сгорбившись пошёл к порогу.
Слишком многое напомнил Василию Васильевичу звук от упавшего на пол подсвечника. Снова — в который уж раз! — возникло в памяти, как рванул ковёр из-под ног боярин Никита, и так же со звоном упал тогда медный шандал со свечами. Коротко вскрикнув от ужаса и боли, Василий Васильевич схватился рукой за залитую горячей кровью глазницу, а правым глазом гневно посмотрел на палача Берестеню. Тот не выдержал взгляда, выронил нож, который коротко и резко ударился костяной ручкой о каменный пол.
Ужасаясь дерзновенности сделанного, Никита хотел выбежать, но Шемяка властно вернул его.
Никита слепо шарил по полу, никак не мог ухватить выскальзывающий из рук нож, наконец, трепеща и содрогаясь, поднял его и подал Берестене.
Василий Васильевич никогда не мог себе объяснить, почему, выздоровев и снова утвердившись на великом княжении, он пощадил Никиту и даже приблизил к себе, взял в поводыри… Даже не думал, что тот согласится постоянно видеть гнусное дело рук своих. А Никита принял на себя такой крест…
Василий Васильевич стоял у дверей, за которыми слышался крик его новорождённого сына. Подошёл Антоний, сдержанно поздравил, после долгой, тягостной паузы сказал:
— Косой Василий Юрьевич скончался… А Никита Йудин грех сотворил…
— Бежал? Предал меня?
— Нет. Зарезался. Приставил к левому соску груди кончик меча и лёг на него… Великий князь молчал.
— Грех Иуды не только тридцать сребреников. Он ещё тем Господа предал, что руки на себя наложил. Василий Васильевич опять никак не отозвался.
Самоубийц тогда не хоронили даже и за кладбищенской оградой. Труп Никиты отвезли на дровнях в урёмный лес-диким зверям на расхищение.
Марья Ярославна радовала супруга новыми потомками почти каждый год, редко выпадал перерыв в два-три года. Летописцы в монастырских сводах отмечали появление новых княжат, а девок в счёт не брали, указывали иной раз лишь задним числом, если княжна выделялась чем-то — стала королевой французской, императрицей германской или греческой.
Первый сын, названный Юрием, родился в великокняжеской семье в 1437 году и как всякий первенец считался наследником отцовой и дединой отчины. 22 января 1440 года появился на свет второй сын, Иван, который поначалу не отмечен был вниманием великокняжеского окружения. Ровно через год, тоже 22 января, родился ещё один сын, который получил имя Юрий, так как первый Юрий за несколько дней до рождения второго преставился и назван был летописцами Большим, чтобы не путали с младшим. Потом и ещё сыновья рождались — Андрей, Борис…
Как каждый глаз человеку одинаково ценен и каждый палец дорог, все дети в семье равны, однако же особым знаком помечен оказался Иван, ставший после смерти Юрия Большого старшим сыном великого князя.
Известен на Руси Иван I Калита как собиратель земель.
Прославился единственно пригожей наружностью своей Иван II, прозванный Красным, а ещё Кротким — прадед Василия Васильевича.
И вот растёт ещё один будущий государь — Иван III Васильевич, теперь уже десятилетний Ванюша — не только надежда, не только будущий продолжатель дела великокняжеского, но отрада и утешение слепому отцу в горькие минуты раздумий над своей судьбой и над судьбой отчей земли.
Любимым развлечением Ванюшки, как и всех его сверстников, была игра в войну. Он расспрашивал отца о его боях с татарами, с новгородцами, с Юрьевичами, а потом расставлял на широкой столешнице вылепленных из глины воинов пеших и всадников, был у него и «город» костяной — крепость резной работы с башнями, домами и воротами. За эту крепость шли непрерывные битвы со свистом стрел и звоном мечей, стонами раненых и ржанием испуганных коней. Волокли пленных, собирали дань по домам, писали друг другу грамоты и бранились сильно промеж себя: Иван ругался от имени отца добрым голосом, а от имени татар и Шемяки — грубым, басовитым.
С печалью слушал лепет ребёнка Василий Васильевич, предугадывая его трудную судьбу. По-прежнему Русь разрознена и обескровлена, каждое княжество, каждый удел о себе лишь печётся, а враги кольцом обхватили-с востока татары казанские, с юга — Орда Золотая и Орда Крымская, с запада и севера — литва, ляхи, немцы. А ещё и Рим не оставляет своих притязаний, опять норовит униата внедрить во владыки на землях, оказавшихся под Литвой, чтобы расколоть русскую митрополию. И надо Ивану сразу усвоить, что окружена Русь завистниками и недругами, полагаться надо на меч да на веру православную.
Он часто просил теперь сына отвести его в Васильевский сад на берег Сорочки. Сад забросили, он загустел, одичал, речка обмелела, иссякли ручьи, питавшие её. Садились на плотной прохладной мураве в тени орешников отец всё молчал, Иван скучал и томился, спрашивал:
— Зачем ты сюда ходишь? Орехи-то ещё не поспели!
— Я тут играл, Ваня, когда дитем был.
— А с кем играл? — рассеянно интересовался ребёнок.
— Гм… Ты, во что одет, сынок?
— В тегиляй.
— Какого цвета?
— Кубовой.[354]
Василий Васильевич привлёк его к себе, ощупывая шелковистую ткань кафтанчика с короткими рукавами.
— А на небе, Ванюша, что?
— Теменца, пасмурь вдали, по окоёму.
Вдруг он вырвался и зашуршал по кустам. И сразу мир отодвинулся от Василия Васильевича, неведомый и опасный. Привычная горечь пролилась на душу. За всё и всегда благодари Бога, не раз повторял ему Антоний с тех пор, как стал он Тёмным. Думай, что назначен тебе подвиг смирения, осознания греховности и её искупление. Уста, всегда благодарящие, приемлют благословение Божие, и в сердце, пребывающее в благодарении, нисходит внезапно благодать. «Так где же она? — тосковал Василий. — Господи, не снесу столько! Пошли покой, избавь от воспоминаний мучительных. Кто, кроме Тебя, возлюбит меня такого, кто простит за всё содеянное? Только тот разве, кто сам чист сердцем?»
— Ванюшка? — позвал он, — Подь сюда, сынок! Не оставляй меня.
Снова шуршание кустов, запыхавшийся родной голосок:
— Я жука поймал, смотри! — И сник, ведь забыл, что отец не видит: — Золотого… зелёного…
— Пусти его на волю, нетрог порадуется.
— Спинка какая гладкая!
— Пустил?
— Пустил… — Детский искренний вздох: — Я прошу-прошу Боженьку, чтобы глазки тебе вернул, а Он не хочет… Почему?
— Дай головку свою сюда… Ну, что ты, милый? Это что за вода такая на щеках? Ну, что ты, добрый мой? У тебя волосики по-прежнему золотые?
— Не знаю… Как ты живёшь, не видя мира Божьего?
— Разве я не могу молиться? — мягко возразил он. — Господь ниспослал муку, Он же даровал и крепость.
— Убью Шемяку! — крикнул Иван.
— Ванюша, молитва наша должна быть бескорыстной. Бог нас не услышит, если будем мы просить в обмен на неё какой-то житейский прок.
— Возьмёшь меня на войну? Я тебе заместо глаз буду. — Он ещё думал, что убивают только на войне.
— А ты уже воин?
— Я княжич старший! — горделиво воскликнул Иван.
— Погоди… Знаешь ли ты, сынок, что вернуться можно без руки, без ноги, слепым, как я вот?… А можно и вовсе голову сложить?
Иван не отзывался.
— Ты слышишь, что я говорю?
После нового молчания обиженно и сердито:
— Я-то слышу, а ты, видно, оглох. Я поеду на войну?
Сколько бы они так препирались, но вдруг послышался плеск воды в Сорочке.
— Что это? — насторожился Василий Васильевич.
— Тетька какая-то вброд идёт! — Иван был раздосадован, что такой важный разговор с отцом прервался, кончился ничем. — Тебе чего надо, эй?!
— Здравствуй, княже! Голос-то мой помнишь ещё? Эх, уж меньше всего он хотел бы слышать этот голос.
— Чего тебе?
— Неласковый… Иль не узнаёшь?
— Я тебя не звал, Мадина. Не смотри на меня, не хочу.
— А я хочу смотреть. Ты мне и такой мил.
— Уйди, сказал! — возвысил он голос.
— Уйду сейчас. Я тебе пообещать кое-что хочу.
— Что вовек не забудешь? Не надо. Не нужна ты мне.
— Знаю. Но всё-таки пообещаю. Как услышишь, что Шемяка загнулся, поймёшь, кто его… Не захочешь, а вспомнишь меня. Хоть один раз. Последний. Если некому за тебя постоять, я отомщу за тебя.
— Найдётся кому, — сказал он неохотно. — Да ты ещё спроси меня, хочу ли я мстить-то?
— Я хочу! И сделаю! Прилипну к нему язвой липучею, отыщу в любом городе!.. Прощай, князь… Может, — позовёшь когда?
— Нет.
И — тишина. Он выждал:
— Она ушла, сынок?
— Вон стоит в сторонке.
— А кто травой шелестит?
— Антоний-батюшка идёт. А она побежала. Я и её убью! — вспыхнул Иван.
— Да за что же? Ишь, убивец какой! Всех-то он поубивает!.. Не придёт она больше. И не говори про неё никому.
— Она ведьма?
— Вроде того, — усмехнулся Василий Васильевич.
— А как Шемяка загнётся?
— Да шутит так она… Забудь про это. Ну её совсем!
Антоний подошёл сзади и положил им руки на головы для благословения.
— Рыбку что ли, удите?
Рука Антония на затылке Василия Васильевича была горяча и дрожала.
— Ты здоров ли… отче?
— Здоров, — смущённо ответил монах. — То есть телом здоров, а душа смятенна.
Откуда было знать Василию Васильевичу, что душа его смятенна от встречи с Мадиной? Он понял это по-своему, с простодушием мирянина, сосредоточенного лишь на своих заботах:
— Мудрёно ли, в такие-то времена!
Он привык уже, как дитя отцу, вверять Антонию свои душевные беды, сомнения, роптания, поверять грехи, ждать утешения и советов. Ему и в ум не приходило, что у его духовника могут быть несогласия с самим собой, что и ему труден путь внутреннего делания.
— Такие времена! — повторил Василий Васильевич. — Льстивое коварство кругом и злоба затаённая.
— Как мать, печётся о чаде, так и Христос печётся о теле злостраждущего и всегда есть близ тела его.
— Тебе хорошо говорить! — не выдержал Василий Васильевич. — Ты видел женщину, которая была здесь?
— Да, — с заминкой ответил Антоний.
— А я нет!
— Может, это и к лучшему?
— Может. Но я хочу ещё видеть и лица детей своих!
— Иов многострадальный говорил: человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх.
— Всё-то ты мне про Иова!.. Где Ванечка?
— Отошёл. Удилище из лещины вырезывает.
— Прими исповедание, тяжко мне.
— Что же? — Антоний потупился, догадываясь, о чём хочет сказать великий князь, не желая этого и не смея уклониться.
Но Василий Васильевич не видел его изменившегося выражения.
— Блудник я, — выговорил он жёстко.
— В помысле или… совсем? — сошёл монах на шёпот. Краска густо залила его лицо под загаром.
— Всяко. — Князь вдруг усмехнулся. — Что ж, епитимью наложишь? А-а?
— Не смею…
— Что?
— Не смею тебя осуждать. Не мне тебя осуждать. Не говори мне этого!.. Прости меня, ради Христа!
— И ты меня прости. — Василий Васильевич нашёл руку Антония и сжал её. — Ослабел я, чувствую. Стал немилосерден. Ты вот мне про Иова любишь поминать, и я тебе скажу из Иова: «Братья мои неверны, как поток; как быстро текущие ручьи, которые черны от льда и в которых скрывается снег». И умучен я ими до крайности.
— Сын мой, как я тебе сострадаю! Но утешься! Есть глубины падения и гнева и есть чаша немощи, кою приняв от нас, Господь в подобающее время прольёт на врагов наших, дабы они немоществовали и падали.
— Спаси Бог, отче!
— За что же?
— Сам знаешь.
Неловкое молчание воцарилось между ними. Иван неподалёку хлестал удилищем по воде, выбивая брызги.
— Многие отомстить за меня хотят. Утешить вмале никто не может. Ты только.
— Не только я, — возразил монах ласково. — Это ты прав. А кто ны разлучит от любве Божия; скорбь ли, или теснота, или гонение, или глад, или нагота, или беда, или меч?
— Так, так, — кивал Василий.
— Каждому даётся та мера благодати, какую он может усвоить. Вон радость твоя! Что, Ваня, ловко ли удилище срезал?
— Баское! — Иван подбежал и доверчиво подвалился Антонию под бок, положил голову ему на колени. — А я с батюшкой на войну поеду! Он обещал.
— Это кто тебе обещал-то?
— Да ты! — засмеялся Иван. — Забыл уже? — Это он лукавством попытался склонить отца на согласие.
— Женихам на войну нельзя, — улыбнулся Антоний. — Загинешь там, а невеста твоя Марья Борисовна и ну плакать день и ночь?
— И пускай! И пускай! — упорствовал княжич, сам замирая от сладкого ужаса и жалости к себе.
Лишь на полгода хватило Шемяке благоразумия. Принесли гонцы в Кремль весть: опять в союзе с Иваном Можайским идёт на Москву. Решимости ему придало то, что Иван Андреевич вошёл в сношения с великим князем литовским Казимиром, обещая уступить отвоёванные у Москвы города Ржев и Медынь.
— Видно, одна только могила нас примирит! — воскликнул в отчаянии великий князь, получив сообщения.
— На войну поедешь? — обрадовался княжич Иван. — И я с тобой!
Иван в трёхлетнем возрасте прошёл постриг и посажени е на коня; как минуло семь лет, переведён от женского воспитания к мужскому и начал учиться грамоте. Но в походах ещё не бывал.
— Что же, пора тебе и это постигать, — согласился отец.
Митрополит Иона благословил великого князя на решительное сражение с сеятелем княжеской усобицы. Лучше, сказал, умереть нам в подвигах, чем жить в падениях, как учил святой Исаак. Иона отправил также письмо литовским князьям о вероломстве Шемяки с требованием поддержать Василия Васильевича в его правой борьбе.
Великий князь рассылал гонцов, стремясь собрать как можно большее ополчение. Княжич Иван тоже не терял времени зря — проверял, как в кузнице куют для него доспехи, как подковывают его коня, самолично оперял калёные стрелы.
Софья Витовтовна неуверенно просила сына:
— Ведь рано ему на рать, мал, надо бы ещё годика два погодить.
А Марья Ярославна обмирала от одной мысли, что её Иван попадёт в руки Шемяки, у неё даже пропало в груди молоко, и младенец Борис постоянно плакал, выплёвывая соски, которыми мамки пытались его обмануть.
— Ванюша, а может, и впрямь лучше остаться тебе? сказал отец, ожидая, что Иван расплачется, станет уговаривать. Но тот молчал. — Слышишь, что я сказал?
И опять — ни звука.
— Кого спрашиваю? — Василий Васильевич пошарил руками перед собой, но Иван увернулся, отскочил в угол и оттуда выкрикнул:
— Значит, ты сам, как Шемяка, клятвопреступник! Ты же мне обещал!
— Да что ты выдумываешь? Когда?… Только не уходи. Давай сядем, поговорим.
Всплыло в памяти, как он сам, когда был маленьким, обиделся на дядю Юрия за одно только грубое слово. Нa охоте вынимали из клепцов попавшую в них боровую дичь. Василию хотелось самому разомкнуть дуги капкана и вынуть защемлённого ими тетерева, но сил не хватало. Пытался просунуть лезвие своего детского меча, однако и это не помогло. Дядя Юрий был рядом верхом на коне, бросил, небрежно: «Слабосилок!» Василий вы дёрнул из клепца меч и ударил им плашмя, по дядиной ноге. Меч скользнул по сапогу, звякнул о стремя, задел рёбра коня, тот заржал и взвился на дыбки. Взвился от злобы и дядя, замахнулся плетью, но его тут же оттолкнули отец и дядя Андрей. Василий вскочил в седло своего коня, пришпорил его и галопом ускакал из леса, чтобы никто не видел его слёз: воспламенившись обидой от грубого и пренебрежительного слова, он не мог смирить своего самолюбия, а показав норов и решительность, уже не мог вовсе отступить, уронить себя в глазах и дяди Юрия, и всех остальных, кто был на потехе.
Потом дядя винился, просил прощения, задаривал — значит, понял: ничто так не ранит отрока, как неуважение.
— Подойди ко мне, сынок. — Василий Васильевич обнял тонкое мальчишеское тельце. — Ладно, пойдёшь в поход. Только не со мной, с князем Оболенским.
— А ты?
— А я с другими полками. Знаешь, как учил воевать Александр Великий? Он говорил, что идти надо раздельно, а воевать вместе. Вот и мы так поступим.
Иван не сразу понял, сколь великодушное решение принял отец, а когда осознал, что идти с князем Оболенским — это всё равно что идти одному, самостоятельно, сердце его затрепетало от нетерпения и гордости.
— Не на лук наш уповаем, не оружие наше спасёт нас, Господи, но Твоея всемогущия помощи просим, и на Твою силу дерзающе, на врага наша ополчимся, и Имя Твоё верно призывающе, со умилением молим Ти ся: Всемогий Господи, милостиво услыша и помилуй, — повторял следом за диаконом княжич Иван, стоя рядом с отцом в Успенском соборе.
Впервые присутствовал он на молебном пении, обращаясь вместе с бывалыми ратниками ко Господу о ниспослании милости к богохранимой стране нашей, властям и воинству.
Совершал молебное пение сам митрополит Иона, а когда утреня закончилась, ополченцы и княжеские дружинники начали выходить из Кремля через двое ворот: через Никольские шли полки во главе с великим князем, а через Фроловские под водительством княжича Ивана и князя Василия Ивановича Оболенского.
Трезвон колоколов, рёв медных и берестяных труб, бой варганов создавали такой шум в Кремле, что невозможно было различить голосов уходивших воинов и провожавших их. Княжич видел стоявших в Набережных сенях дворца мать с закутанным в тёплое одеяло братцем Борисом на руках, бабку с Юрием и Андреем, помахал им червлёным с позолотой щитом, сурово супясь, изо всех сил стараясь не выдать распиравшей его радости от того, что шёл он во главе войска, слыша за спиной стук тысячи копыт.
Когда миновали пригороды и вышли на лесную бойную дорогу, где тишину морозного воздуха нарушали лишь всхрапывания лошадей да случайные позвякивания доспехов и мечей, княжич не удержался, спросил ехавшего рядом с ним стремя в стремя Оболенского:
— Значит, будем бить ворога, как Александр Македонский?
Оболенский согласно кивнул головой.
— А отец, значит, идёт отдельно… Где же встретимся, чтобы воевать вместе?
— Не тревожься, княжич! — успокоил Оболенский, однако сам-то спокоен вовсе не был.
К нему то и дело подъезжали с сообщениями верхоконные лазутчики, он выслушивал их отсылал кого вперёд, кого к великому князю, кого в Москву. Оказалось, что войска Шемяки проявили удивительную скороподвижность; пошли к Вологде, а затем неожиданно вернулись в Галич.
На первом же привале в городке Радонеже, что в пятидесяти четырёх верстах от Москвы, княжич увидел отца, спросил с обидой:
— А говорил, пойдём раздельно?
— Мы разделимся после Переяславль перед Костромой: вы с Василием Ивановичем пойдёте севернее, мы же перейдём Волгу по льду ниже вас. Шемяка понимает, что в открытом поле ему с нами встречаться нельзя, сил у нас больше. Поэтому он укрепился в Галиче, надеется на свои пушки да на то, что мы после трёхдневного, перехода будем измучены. Но мы всё это берём во внимание, дадим войнам хороший отдых перед приступом а потом и ударим.
После того как начали обходить с двух сторон Кострому, княжич отца больше не видел. Заранее обговорено было, что великий князь не будет участвовать в битве, а останется на подступах к ней в дубраве, под надёжной охраной.
Но Оболенский, щадя самолюбие княжича объяснил несколько иначе:
— Дружинники великого князя будут до поры в засаде, а в нужный момент и соединятся с нами.
Подошли к Галицкому озеру.
— Смотри, княжич, вон на гope, за оврагом.
Вдоль деревянной крепостной стены, огибая подковой город, стояли полки Шемяки. Ратники с красными щитами и выставленными длинными пиками ожидали неприятеля молча и недвижимо. Княжичу передались их решимость, бесстрашие, готовность биться до последнего, и озноб прошёлся по его телу, хотел спросить про отца, но только выдохнул воздух который превратился на морозе в лёгкое, быстро растворившееся облачко.
— Здесь будет наша с тобой ставка, отсюда станем боем руководить, — сказал Оболенский, удерживая поводьями коня.
— Отсюда? — прорезался у княжича голос. — Значит, сами не будем убивать?
— Нельзя нам. Ведь если человеку палец отрубить, он ещё будет жить, а если голову…
Московские воины между тем начали переходить занесённый овраг. Пешие ратники увязали по пояс, трудно было и лошадям, они тонули в снегу, падали, но даже не ржали, только всхрапывали, выбираясь из сугробов. Овраг пересекли все одновременно, стали цепью подниматься в гору, неспешно и неотвратимо. Наверху произошло беспокойное шевеление.
— Хорошо! Уже трусят, — отметил Оболенский, и от его слов княжичу даже весело стало, он сразу же совершенно поверил в скорую победу.
В самом деле, бой был кровопролитный, но скоротечный[355]. Московские дружины смели галичан, сбросили их по другую сторону горы. Обратно возвращались уже с пленёнными воеводами и боярами Шемяка. Но сам он сумел убежать.
— Опять упустили! — досадовал Оболенский.
Великий князь Василий Васильевич и его наследник княжич Иван вошли в город во главе воинства как победители.
— Отныне Галич — владение Москвы! — объявили на площади глашатаи. — Великий князь даёт вам мир, во всём слушайтесь отныне только его наместников.
Обратный путь был столь же долог, но легче, веселее. Раненых везли на дровнях, иных оставляли на лечение во встречных монастырях и сёлах.
Уж когда были возле Мытищ, верхоконный гонец сообщил, что Шемяка ушёл в Великий Новгород и там его приняли с любовью.
— Ну что же, нам так и так на Новгород в поход идти, пора и ему нашим уделом становиться, — сказал великий князь.
— И я пойду? — затаил дыхание Иван.
— Это не скоро будет, — ушёл от ответа отец, но его слова ничуть не омрачили радости княжича от пережитого похода, от торжества победы.
В Москве он рассказывал всем, кто соглашался его слушать:
— Как ударили мы их на рассвете, они под гору кубарем! А Шемяка смазал пятки и до самого Новгорода бёг так, что на лошади его нельзя было догнать. — И добавлял после многозначительного молчания:- С Галичем покончено, теперь на Новгород пойдём.
Похвалился он и перед Антонием. Тот выслушал задумчиво, а затем пришёл к Василию Васильевичу:
— Не думаешь ли, государь, что при неустойчивой власти твоей следует загодя определить порядок престолонаследия?
— Я написал духовную, в которой завещаю Москву старшему сыну Ивану.
— А если и Шемяка точно такую же духовную составил? Не придётся твоему Ивану с его Иваном драться? Что, если ты сына уже сейчас на трон посадишь? Ему ведь уже десять исполнилось?
— Десять, да… Но как же я? Мне что, уйти?
— Нет, нет, зачем? Вдвоём вам места хватит. Он твоим соправителем станет, только и всего. Сам поднатореет в государственных делах и всех подданных к себе приучит…
— И недругов тоже! Да-а, но такого ведь николи не было на Руси.
— Всё когда-нибудь делается в первый раз.
— Считаешь, можно?
— Не только я, это владыка Иона первый так заду мал, когда ты после ослепления плох был.
— Ну, раз владыка тоже… И мне, незрячему, куда как покойнее и легче будет.
На Благовещение после совершения Божественной литургии в Успенском соборе митрополит Иона освятил торжественное посажение княжича Ивана на злат отчий стол, и стал после этого Иван именоваться не наследником уж, а великим князем.
… Отныне все грамоты удельным и великим князьям, ордынским ханам и государям Европы шли от имени двух великих князей всея Руси. И ответы стали приходить на имя двух соправителей. А самая первая признающая Ивана великим князем грамота пришла — случайно или нет? — из Великого Новгорода: «По благословению преосвященнейшего архиепископа Великого Новгорода и Пскова архиепископа Евфимия, от посадника Новгорода Ивана Лукинича, от тысяцкого Василия Пантелеевича, и от всего В. Новгорода… к в. к. Василию Васильевичу всея Руси и к великому князю Ивану Васильевичу всея Руси…» Словно предчувствовали новгородцы, что именно с приходом Ивана III лишатся они своей вольности и вольются в состав Московского княжества. И не только предчувствовали, но и поторопились согласиться с таким ходом истории, и оправдать непреложность его. Подобно тому, как по необходимости именуется в летописях задним числом Юрий Большим, столь же, как видно, по необходимости один неведомый летописец под годом рождения Ивана Васильевича записал, а следующие сводчики летописей убеждённо и без разноголосья повторили во многих списках удивительное известие. Будто бы новгородский добродетельный старец Мисаил в самый час рождения Ивана пришёл к архиепископу Евфимию и объявил: «Днесь великий князь торжествует: Господь даровал ему наследника. Зрю младенца, ознаменованного величием: се игумен Троицкой обители Зиновий крестит его, именуя Иоанном! Слава Москве: Иоанн победит князей и народы. Но горе нашей Отчизне: Новгород падёт к ногам Иоанновым и не восстанет!» Так и случилось потом.
Сообщения о скоротечных и малоразорительных набегах татар на украйные земли Руси Василий Васильевич получал от своей сторожи часто, и каждый раз слышался ему обвинительный голос Шемяки: «Почто татар любишь?» Неужто прав он?
Да, есть у Василия доброхотствуюшие татарские царевичи и мурзы, коих кормит он, принимает на службу. А царевич Касим — друг столь верный и надёжный, что дай Бог, чтобы все русские такими были. И немало услуг важных сделал он великому князю. В 1449 году внезапно явился отряд татар на берегах Пахры, большое зло принёс христианам, многих посек и в полон увёл для продажи в рабство. Касим выступил из Звенигорода со своим отрядим, разбил татар и угнал их в степь, отобрав всю добычу. И на следующий год явились татары, но уже на реку Битюк. Царевич Касим опять по первому знаку великого князя вывел своих воинов и вместе с коломенским воеводой Беззубцевым разгромил пришлых захватчиков.
А если посмотреть летописные своды, то увидишь, что во все времена Русь не только воевала со степняками, но дружила, роднилась, жила в мире и согласии. И не только со степняками — с трёх сторон обкладывают недруги Русь, но никогда русские князья не вели войну на их истребление, а старались привлечь на свою сторону. Потому-то так много на службе князей, бояр, воевод — выходцев и из Орды, и из Литвы.
Страшная и затяжная оказалась последняя великокняжеская усобица на Руси. Но и в Литве, как во всей Западной Европе, она ещё кровавее, а в кочевом Поле никто уж не удивляется, что сын убивает отца, брат брата, ханы бесчисленных орд гибнут в смертельных схватках, на их трупах вылезают новые правители государств-паразитов.
Вот и очередная пугающая весть доставлена в Москву: объявился в Синей, или Ногайской, Орде новый хан. Желая стребовать с Василия Васильевича дань, выслал большое войско под предводительством сына Мазовши. Гонец, принёсший донесение нашей порубежной сторожи, так спешил, что загнал насмерть лошадь, а сам явился к великому князю таким запылённым, что белки глаз и зубы у него блестели, как у эфиопа.
Не успели осмыслить это донесение, как глазастый княжич рассмотрел на ордынской дороге новый быстро продвигающийся к Москве столб пыли. Это мчался верхоконный русский ратник Карп с засечной полосы. Был он не один, но с языком. Имея по две заводные лошади, которые Карп и его пленник попеременно пересёдлывали, они проделали путь почти на один день скорее первого вестоноши. Карп с передовым отрядом русской сторожи, уже участвовал в рукопашной сшибке с татарскими лазутчиками, одного из которых и удалось пленить.
Как видно, это был не татарин: высокорослый, бородатый и голубоглазый. Но и ни на русского, ни на литвина не похож — азиат всё же. По-русски не разумел, позвали толмача.
— Кто ты? Татарин какой орды?
— Никакой. Монгол я! — возразил пленный с обидой столь очевидно, что Василий Васильевич спросил;
— Что же, монгол сильнее татарина, лучше?
— Это всему Полю известно. Татарин редко какой может натянуть разрывной лук до уха, больше стреляют от глаза лишь. Да ещё вот такими, как у меня, стрелами, коваными, калёнными в огне.
— Ну, это ты зря, татары все отменные лучники, и у них есть калёные стрелы.
— Нет, нет у них таких, я их из Каракорума привёз, вели своим холопам, чтобы вернули мой колчан.
— Эко, какой ты говорун. Скажи лучше, много ли таких, как ты, идёт за тобой?
— Как я — мало, татары одни.
— Много татарвы?
— Сметы нет!
— Куда идут? На Рязань, на Нижний?
— Нет, на Москву, с тебя, царь, дань требовать. Хан говорит, что ты уж много лет не даёшь ни дирхема. — Хватит лясничать! — резко прервал Василий Васильевич. — Вы, я вижу, сами себя забыли. И про то забыли с кем дело имеете. Надобно напомнить вам, и татарам, и монголам. — Великий князь умолк, не видя, но чувствуя, что все присутствующие в палате, в том числе и княжич Иван, радуются его решительности, одобряют её. Что думает пленник, его не интересовало. Он только спросил его небрежно:
— Как скоро собираются тут быть?
— Скоро не будут, — ответил монгол охотно. — Покуда и за Волгой корма верблюдам и овцам хватает.
— А ты зачем же к нам переплыл?
— Я первый раз на Руси. Сказывали, кто ходил к вам, что засеки у вас трудные — леса на болотах, овраги. А мы любим степь, в лес боимся ходить.
— А идёте же?
— Куда деваться, царь? — доверчиво и миролюбиво отвечал монгол. — Степь опять погорела, ни еды, ни воды. А впереди зима.
— Значит, пограбить других надо?
— Зачем грабить, своё взять.
Василий Васильевич вслушивался в голос пленного, пытался представить, на кого из знакомых он похож. Нешто, на Ивана Старкова? Такой же у него разговор — бесхитростный да прямодушный на показ-то, а там кто его знает, темна водица во облацех.
— Проводником пойдёшь?
Пленный не ответил.
— Что молчишь? Как зовут? — два вопроса сразу задал Василий Васильевич, досадуя, что не может видеть, нет ли на лице у монгола насмешки.
— Кличут Кутлуком.
— Так вот, Кутлук, веди к месту, где переправа через Волгу будет… Чтобы не мёрз ты в степи зимой, дадим тебе рухляди, какой захочешь, — куниц, бобров, лисьих шкур… Четыре лошади. — Василий Васильевич почувствовал, как к руке его, лежавшей на подлокотнике кресла, прикоснулись жаркие сухие губы согласного и благодарного пленника, добавил: — А понравится у нас, деревянную юрту тебе дадим.
— Это гроб, что ли? — перепугался Кутлук.
— Заче-ем тебе гроб, вы ведь в саване хороните, а я про юрту из пяти стен рубленых говорю.
Монгол опять притих — обдумывал, видно, слова великого князя. Молчание затянулось, Василий Васильевич снова его понужнул:
— Ну, что ты язык проглотил?
— Не хочу обмануть тебя, царь. Что, если опоздаем мы к переправе? Может, Мазовша уж у твоей засечной черты, уже лес рубит. А может, только передовой отряд-сотня, две, как мне знать?
— Самое лучшее средство к тому, чтобы узнать, — это выйти навстречу…
— И побить! — с большой верой добавил княжич Иван и приник к отцовскому плечу. — Я с тобой?
— Теперь ты всегда будешь со мной. Иди собирай полки!
Повторять Ивану было не надо.
Кутлук правду сказал. Сам Мазовша оставался ещё на левом берегу Волги, а передовой его отряд уже разбойничал на гористом правобережье, обирал мордовские селения, не решаясь подойти к какому-нибудь укреплённому городу.
Чтобы обнаружить пришлых ордынцев, проводник не требовался — путь их обозначен был пепелищами да трупами убиенных мирных жителей. Боя татарский отряд не принимал, успевал на своих быстроногих степных лошадях скрыться на ночь в лесах, оставляя после себя лишь чёрные пятна от костров да катыши конского помёта.
Гоняться за горсткой разбойников не имело смысла, и Василий Васильевич, ещё раз с пристрастием расспросив Кутлука и поверив ему, что сила у царевича Мазовши несметная, принял решение возвратиться в Москву, чтобы получше осадить её — укрепить, подготовиться к возможной осаде.
Всех московских ратников великий князь передал звенигородскому воеводе князю Ивану с наказом встать вдоль берега Оки и препятствовать сколь можно дольше переправе татар, если они здесь вдруг объявятся.
Ехать старались бесшумно, высылая постоянно вперёд двух лазутчиков, чтобы не напороться на вражескую засаду. Ночью, когда расположились, не зажигая костра, на отдых, услышали, что в лесу кто-то шастает. Рассмотреть в темноте было ничего не возможно, но по тому, как фыркали лошади, догадались, что движется большой отряд. Василий Васильевич досадовал, что оставил свою дружину и теперь приходится таиться и искать окольные пути.
В один особенно опасный миг, чтобы не столкнуться с обнаружившими их всадниками, решили свернуть в засеку, через которую татары, конечно же, не рискнут ломиться. И верно, вражеские всадники сами торопливо отвернули в сторону. Можно было снова выйти из чащи на чистое поле, но случилась неожиданная задержка.
Княжич Иван, никогда не бывавший в засеках и не знавший их устройств, зацепился по неведению за лыковую стяжку, которая удерживала подрубленное, но ещё прямо стоявшее дерево. Лишившись поддержки, дерево рухнуло, навалилось на второе, тоже засечённое, за вторым со страшным треском посыпались третье, четвёртое…
Ивана сбило с седла ветками первого дерева, и это было его удачей. Ствол пришёлся коню по спине, и тот со сломанным позвоночником свалился в предсмертном храпе.
— Осторожнее, князь- спохватились бояре.
— Сынок, где ты? — звал в темноте Василий Тёмный. А Ивану, как оказалось, дважды повезло. Мало того что он безболезненно слетел с лошади, он и на земле угодил в ловчую яму, так что падавшие деревья лишь пугали его, накрывая сверху.
Яма, рассчитанная на поимку лося, была глубокой, а деревьев навалилось много. Не сразу и докричались до него, а когда услыхали наконец его бодрый голос, облегчённо вздохнули.
Разобрать завал оказалось делом нелёгким и нескорым, Василий Васильевич второй раз пожалел, что отдал всех людей звенигородскому воеводе. Бояре умучились, выворачивая толстые стволы, но так и не смогли расчистить лаз в яму. Решили подождать рассвета, что бы предварительно ссечь с поваленных деревьев ветви.
Но страшно было за княжича — протерпит ли он до утра один в темноте и неизвестности. Все люди, даже самые твердосердечные, подвержены испугу, но все ведут себя при этом по-разному, проявляется в испуге вся главная сущность человека. Иван уже не дитё, одиннадцать лет ему, через год будет считаться пол у взрослым, когда человеку разрешается жениться, но такое испытание страхом и для него велико.
— Погоди, князь, — просил один боярин.
— Ты самое главное, не бойся, — уговаривал другой.
— А я и не боюсь. Отдыхайте, — отвечал им Иван так, будто бы даже и рад был приключению, а может, и вправду рад был, ведь ему исполнилось всего одиннадцать лет.
Когда под утро высвободили его и, поснедав на поваленных деревьях, продолжили путь, один из бояр сказал Василию Васильевичу:
— Достойный наследник у тебя растёт.
«Сам вижу, смладу дана сыну сила, успех, храбрость», — подумал, радуясь, великий князь, но его хорошее настроение омрачено оказалось-большой, досадой: выяснилось, что крались ночью вдоль засеки по лесу не татары, а русские ратники под предводительством князя Ивана Звенигородского. Обнаружилось это уже на подходе к Москве.
— Почему ушли из засады? — удивился Василий Васильевич.
— Кутлук сказал, что татары не скоро придут.
— Ка-ак? Вы ушли без боя, просто струсили?
— Кутлук… — начал оправдываться Иван Звенигородский, но великий князь гневно повелел:
— Обоих — и князя и монгола — в поруб!
Ещё не ясна была цена доверчивости и непослушания Ивана Звенигородского, но последствий следовало ждать самых непредвиденных и тяжких.
Слух, что великий князь укрепляет город в ожидании прихода татар, быстро разлетелся по округе, и как всегда в таких случаях в Кремле стало многолюдно, засновал разный народ — тиуны и монахи, ключники и дворяне, оратаи и ремесленники, купцы и гости — свои и иноземные.
Был канун Петрова дня, стояла жара, но, как всегда перед большим праздником, Торговая площадь превратилась в базар шумный и многоголосый. Свезли из окрестных сёл много яловчины и свинины, сыров, куриных и перепелиных яиц да ещё только-только появившихся на огородах диковинных огурцов. Но как только продавцы и покупатели увидели военные приготовления на стенах и башнях Кремля, торговля быстро свернулась. И сам праздник был не в праздник, без обычных пиров и игрищ, и на потеху в этот день великий князь не поехал.
Василий Васильевич отправил Марью Ярославну с Андреем и Борисом в Углич, а сам со старшим сыном Иваном готовился вести дружины к Волге. Москву оставлял на Софью Витовтовну с сыном Юрием, множеством верных бояр и детей боярских, митрополитом Ионой, и духовенством.
Перед выходом из Кремля Василий Васильевич ещё раз с пристрастием расспросил Кутлука о пути, по которому может пойти царевич Мазовша, Кутлук заверил, что татары из свой Ногайской Орды с берегов Хвалынского[356] моря кочевали на север, пересекли реку Яик, шли по степи через земли казанских татар, черемисов, вотяков, а дальше два пути — либо перед Нижним Новгородом пересекать на кожаных мешках Волгу, либо прямиком на Кострому и Ярославль идти, там переправа легче ввиду маловодности реки. Поскольку Кутлук склонил Ивана Звенигородского бросить осаду на Оке, можно было думать, что он уверен во втором пути ордынцев. Эго если не лукавил. А если нарочно на ложный путь выводил?
Но у Василия Васильевича выбора-то и не было, потому что набрать воинство, способное разгромить большую Орду, он мог только на севере, и он решил переправляться через Волгу в месте впадения в неё реки Дубны.
Первые плоты с плывущими за ними на поводьях лошадьми уже отправились к левому берегу, как из Москвы примчался верхоконный скоровестник — татары окружили Москву.
— Бог меня бьёт, а не татары! — в отчаянии воскликнул великий князь и велел всем возвращаться.
Через день после того как Иван Звенигородский доверчиво и малодушно снял засаду на берегу Оки, татары переправились через Волгу ниже Дятловых гор возле села Лысково и устремились к волжскому притоку. Лазутчики Мазовши обшарили оба берега дважды и трижды, не смея поверить, что нет ни засады, ни обычной сторожи. А когда убедились с несомненностью, что граница открыта, изгоном пошли к Москве и были у её стен уже 2 июля, через два дня после ухода из Кремля великого князя.
Москвичи стали устанавливать на бойницах башен пушки, заряжали их ядрами, а татары тем временем зажгли посады. Лето было жаркое, сухое, дома и хозяйственные постройки, хлебные амбары и пристанища горели, как пушечный порох — с шумом, треском, гудением. Птицы, опалённые пламенем, летали над городом и падали обугленные на крыши и улицы. Ветер завывай и гнал дым на стены так, что защитникам нечем было дышать. Пламенная близость опаляла им брови и бороды.
Сутолочь пожаров стала для жителей почти привычным делом, научились быстро преодолевать неразбериху и страх первых огненных мгновений, каждый знал, что надо делать, если залетит татарская стрела с зажжённым фитилём, что куда вытаскивать, где класть в безопасии. Воды заготовили во что только можно — от бочек сорокаведёрных до ковшей и мисок. Запасли на видных местах и топоры, и крючья, если будет нужда брёвна растаскивать, крыльца, окна, бани, чердаки рушить.
Софья Витовтовна, позабыв немощи возраста своего, в окружении челяди, с ушатами и кадками, наполненными водой, зорко следила и всем велела глядеть, чтоб вороватая искра не проникла куда по нечаянности, и самолично обходила вышки над сенями, откуда вид был просторней. Немалое мужество надобно было старухе, чтобы объять взглядом то, что представлялось отсюда: стекленеющее алое марево, дрожащее над посадами, в нём — чёрные остовы сгоревших домов, свивающиеся густые клубы дыма и видные в его разрывах татарские полки, окружившие Москву. А ещё дальше — поля в дымном тумане и пустые дороги; по одной из них ушёл сын с войском, и добрался ли до него гонец, неведомо. Сырой запах гари, заливаемой водой, и сухой запах ветра, раздувающего пламя, соединялись в тяжкий дух смрада, всегда витающего над пожарищами. Но, пожалуй, тяжелее всего было безмолвии: защитники затаились на стенах, жители по садам и усадьбам, татары, как зачарованные игрой огня, застыли на месте и не двигались.
Много пережила и повидала на веку старая княгиня, чтобы не поддаваться в минуты опасности сердечным впечатлениям. Надо всё время что-то делать. Надо сохранять присутствие духа.
Так она жила в глухой заснеженной Чухломе, не теряй надежды, слушая ночи напролёт вой волков и лай яростно отвечающих им собак. Так она жила, вернувшись в Москву. Она не умерла, увидев ослеплённого сына. Она сразу знала, что ей надобно делать, и раздумывала только над тем, как исполнить своё решение. И сейчас, глядя на московские крыши со множеством выступов, прорезей, гребней, на стены и играющие бликами окна, украшенные резными узорами, листьями, травами, птицами, всадниками, на всю эту красоту готовую в единой пламенеющей вспышке превратиться в ничто, Софья Витовтовва верила, что не погибнет, выживет, Бог не допустит, чтобы жизнь её изошла дымом вонючим, пока долг её до конца не исполнен.
А на стенах кремлёвских становилось, совсем невозможно находиться. Дым затекал в башни и переходы, заполнял их так, что ничего не было видно, положение защитников делалось невыносимым. Стоило же ветру чуть разнести завесу сразу летели с тонким зудением татарские стрелы.
И вдруг со стен Кремля донеслось стройное пение. Временами видно было блистание золотого Креста и хоругвей. В тяжком огненном зное, охватившем город, в облаках дыма, нёсшихся на Кремль совершал митрополит Иона Крёстный ход: «О еже милостивно услышати глас молитвы нашей, и избавите нас от… огня… меча, нашествия иноплеменних междоусобныя брани, в всякия смертоносныя язвы, Господу помолимся»…
Внезапно ветер залёг, и дым стал оседать клочьями, защитники Кремля могли уже разглядеть друг друга. В одном из переходов Иона увидел Антония, которого очень отличал за строгость жизни. Глаза его были воспалены и слезились, ряса изорвана.
— Моли Господа ниспослать нам Его благословение и милосердие. Да, услышит Он нас, — сказал Иона.
На лице инока не было страха, улыбка его была светла и восторженна:
— Свершилось уже, владыка! Ветер затих, и пожар не пылает в силе. Твоими молитвами спасена Москва, и никто не погибнет, только…
Он вдруг согнулся в поясе, коснулся головой белокаменного среза стены, будто земной поклон сделал, и тут же завалился на бок. Между лопаток торчала глубоко, по самое оперение, вошедшая железная, калёная стрела. Сознание ещё не покидало его, хотя глаза уже закатывались и лицо быстро заливала бледность.
— Только я…Только я… — выдохнул он.
— Царю небесный, прими душу раба Твоего его с миром, — опустившись перед Антонием на колени и крестя его, шептал Иона, не замечая, как слёзы часто бегут у него по щекам, и падают на руки монаха, которые братья его по Чудову монастырю, уже сложили на его груди.
Дыхание Антония было хриплым, изо рта толчками выливалась кровь, на виске неровно билась голубая жилка, всё слабее и медленнее.
— Прощайте… простите… — хрипнул он последний раз, и кровь перестала идти, и жилка — биться.
— Отошёл, — сказал кто-то.
Все закрестились.
Чернецы бережно снесли его в холодную монастырскую часовню. Прибежал лекарь, вытащил стрелу из спины:
— Свечу подайте.
Принесли зажжённую свечу. Лекарь поднёс её к руке Антония. Язычок пламени опалил кожу, не вызвав на ней волдыря.
— Всё, — сказал лекарь. — Можно хоронить.
Монахи тихо вышли из часовни и притворили дверь, оставив Антония одного на лавке в розово-золотистом свете лампад.
Когда посады превратились в пепел и гореть было больше нечему, огонь и дым исчезли, а татары оказались открытыми для выстрелов обороняющихся. Каменные ядра пушек и тяжёлые стрелы дальнобойных арбалеток, недавно привезённых фряжскими купцами из Франции, столь далеко отпугнули татарских лазутчиков, что они оставили все подошедшие к ним обозы с награбленным уже добром. Пушечное ядро угодило в верблюда, он свалился на бок и опрокинул громоздкую телегу о четырёх колёсах с кожаным верхом. Из неё посыпались с грохотом разные медяшки и железки, собранные, как видно, для переплавки в сабли да щиты, затем покатилась беременная бочка, из которой потёк на землю тягучий, недавней качки мёд, посыпалась немудрёная крестьянская утварь, прихваченная из жадности в попутных русских деревнях.
Татары вертелись на месте на своих конях, не зная, что предпринять.
К их большому изумлению, защитники Кремля не только продолжали держать оборону, но вдруг проявили неожиданную дерзость: растворили ворота и, конные и пешие, бросились на врага. Скоро татары поняли причину такого бесстрашия — к Кремлю шли на рысях с поднятыми пиками дружинники великого князя и отряды ополченцев.
Бросив обозы, татары брызнули прочь. На каждую гадину есть рогатина, говорили москвичи, обнимая пришедших на подмогу ратников. Врагов преследовали до рассвета и отобрали у них всё награбленное.
Лёгкой рысью в глубоком седле возвращался Василий Васильевич в Москву. Стремянные Фёдор Басенок и Семён Оболенский конь о конь неотлучно находились при нём.
Вступили в городские посады. Он понял это по тому, что мягкой и бесшумной стала поступь коней, пошли по пеплу — догадался. Закатное солнце грело ему правую щёку, а иногда попаляло сильнее, горячило и слева, и снизу, значит, проезжали мимо догорающего кострища. Шипели заливаемые головни, едко, угарно пахло. Слышался отовсюду усталый бабий плач, смолкавший с приближением князя.
— Ну, что тут? — спросил он.
— Да всё то же, — неохотно отозвался Басенок. — Не видал, что ль, никогда?… Разор.
— А Москва?
— Эй, старик, подь сюда! — крикнул Оболенский.
Зашмыгали поспешные шаги остановились у стремени.
— Ты кто? — спросил Василий Васильевич.
— Старый старик, родимый! Беда у нас, беда!
— Много ли народу погибло?
— Ой, много-много! Две ли, три ли тыщи, слышь ты.
— Неуж столько? — не мог поверить великий князь.
— Монах, стой! Скажи великому князю, много ли москвичей полегло? — Это Басенок. — Правда ли три тысячи?
— Три тысячи?… Какие три тысячи? — отвечал молодой ломкий голос. — У нас в монастыре один погиб. За всех, за вас, говорит, один я умру, батюшка Антоний наш.
Будто раскалённая рогатина вошла Василию Васильевичу в грудь, под сердце, отняла дыхание. Он слышал, как Басенок и Оболенский расспрашивали монаха, и не понимал, о чём говорят. То есть он слышал и про стрелу, и что на стене настигла, и что пожар после этого сразу утих, но чувствовал он только грызучую боль и рогатину, и не понимал, зачем они говорят, что не мучился, что — сразу, что он в часовне и ещё даже не убирали его. Ничто теперь не имело значения, только одно — его больше нет…
Лошади тронулись.
— В часовню, княже? Или сначала во дворец?
— К нему, — сказал он отрывисто.
У Чудова стремянные помогли спешиться. Он шёл смело, будто видел дорогу. Походка его обрела прежнюю лёгкость и уверенность. Заскрипела на петлях кованая дверь. Холод, запах тлена, лампадного масла, высохшей богородской травы.
— Теперь уйдите, — сказал он, опускаясь на колени возле скамьи с телом Антония.
Шаги Басенка и Оболенского… Снова скрип двери… Тишина.
Чуть касаясь, он провёл рукой по рясе, ощутив рванину и запах дыма от неё, и такой знакомый пресный запах кровн. Сложенные персты Антония уже охладевали. Василий Васильевич приник к ним лицом.
— Отче? — сказал. — Это я.
Эхо ли, вздох ли отразился от каменных стен.
— Пошто ушёл-то? Отче?
Он поцеловал пальцы духовника, поискал его лицо. Пушистая борода заскорузла от загустевшей крови, скулы были каменны. Глаза провалились, а веки мягкие, словно набухшие слезами.
— Отче, услышь меня! — шептал Василий. — Ну, как я теперь?!
Он сел на пол, прислонившись головой к коленям покойного, и замер. Только здесь и сейчас, во тьме и беззвучии, познал он полноту отчаяния. Ничем показались ему прошлые боли.
Говорил, все мы странники и должны будем переселиться с земли, на коей живём пришельцами. Где же ты, прекрасный странник мой? Где же ты, милость? Где ты, прощение? Где ты, оправдание?
Говорил, вся жизнь — алкание правды небесной… Где ты, чистота? Ты, смирение, ты, кротость?… Кловыня, милый, добрый брат мой!
Говорил, помни печаль ангелов, сын мой, которая…
Плач глухой и лающий вырвался из груди Василия. Он пополз на коленях вдоль лавки, обнял мёртвую голову, безвольно качнувшуюся в его руках, волосы Антония были влажны и пропитаны горькой гарью.
— Отче, отче, напечатлен ты в сердце моём навсегда. Пред кем ещё встану, как пред тобой, в обнажении души, гноища её и страхования? Пред кем не постыжуся себя? На чьи молитвы понадеюсь?
Шипящее скрежетание раздалось над крышей часовни, и ударил гром столь мощной силы, что воем отозвалась ему подкупольная высота. Мгновение пустого беззвучия — и рванулись снаружи полчища острых струй, вколачивая себя в стены, в окна, в крышу. Они переменяли направление, замирали на миг и опять обрушивались железным грохотом, яростью споря с непрерывными громовыми раскатами. Тусклые сполохи то и дело озаряли часовню. Василий, затворённый во тьму, необъяснимым образом чувствовал их, словно кто-то решительно и умело встряхивал его и отпускал.
Он всё так же сидел у изголовья, перебирая в пальцах скользкие кольца волос Антония, он всё так же повторял мысленно: отче, видишь ли ты меня? Пожалей меня! — и вдруг впервые за всё время своей слепоты он действительно увидел… Тяжёлая чернота безглазья засияла сначала мягко и туманно, потом всё сильнее, стала дымчато-изумрудной, ослепительно-зелёной, и в переливающейся ряби цветущего разнотравья возникла знакомая фигура, знакомая смущённо-скупая улыбка, благословляющий взмах руки. И тут же Антоний отворотился. На некошеном лугу стоял рядом с ним высокий воз без лошади. Солома была такая жёлтая, светлее золота, такая яркая, как солнце, только без лучей.
Василий боялся моргнуть, не то что шевельнуться, неведомо каким чутьём сознавая, что всё это может исчезнуть. Но не исчезало, а словно бы плыло на него.
«Я не всегда понимал суть твоих слов, — мысленно сказал он, — но я всегда верил тебе, голосу твоему, правде твоей! Про какую печаль ангелов ты хотел сказать?»
Антоний стал увязывать воз, иногда обращая лицо к Василию всё с той же улыбкой. Губы его не шевелились, а голос звучал как бы сам по себе:
«Сиди, плачь и слушай… Это та печаль, какая охватывает ангелов, когда приходится им покидать блаженство горнего созерцания, с его покоем и чистотою, и следовать по велению Божию на землю, принося злодеям суд и кару, и огонь Божьего гнева; безрадостно и скорбно благому существу обращаться ко злу и выдавать его по справедливости. И вот эта ангельская печаль должна стать твоей печалью, государь — носитель власти и земного суда, в ней только поймёшь ты корень и причину всего, обретёшь запас сил и успокоение. А теперь утешься!.. Утешился?…»
Он улыбнулся так близко, так вживе, так знакомо смотрели глаза его, что всё существо Василия содрогнулось в небывалой радости невиданных душевных рыданий: вы — соль земли… высвет мира… да светит свет ваш перед людьми!..
За дверью послышался топот многих ног, она отворилась, впустив шум ливня и свежесть его, запах мокрых рогож и мягкий звук стекающих с них капель.
— Еле добегли, княже, просто реки свергаются с неба. На-ко вот рогожку, мы принесли. Укройся, да пойдём.
Василий Васильевич узнал оживлённый голос Басенка, неестественно оживлённый, каким делается голос человека в присутствии покойника, когда необходимые хлопоты и заботы заступают печаль.
— Дозволь, княже… Убирать брата станем, готовить к отпеванию, — робко попросил кто-то из монахов.
Василий Васильевич вышел в сырость монастырского двора опять Тёмным. Ни единому человеку никогда не рассказал он о пережитом в часовне.
Софья Витовтовна хиловата стала, с ореховым резным попутничком не расставалась. Прогулки её были недалёки, от дворцовых покоев шибко не удалялась. Трух-трух по саду, трух-трух, глядишь, и румянец на щеках разыгрался, и капелька прозрачная на кончике носа повисла. Трухала да размышляла, порой говорила сама с собой, головой качала. Подходить к ней в это время побаивались и слуги, и бояре: попутничком замахнётся, забранится, а то и прибьёт.
Осень была долгая и тёплая. Начиная с Покрова, выпадал несколько раз снег, но долго не лежал, стаивал, До самого Введения[357] стояли оттепели. На дворе нежно пахло весной, будто в апреле. Только темнело рано. Уснёшь после обеда часок, проснёшься — уже сумереки, пора свечи возжигать.
Нагулявшись, Софья Витовтовна подолгу сиживала у топящихся печей: то у одной посидит, то у другой погреется, то по сеням прохаживается. Беседовать с собой никому не дозволяла, внуков допускала редко, даже самого любимого — Юрия.
— Ишь, беспокоится, места себе не находит, — шептались её приближённые боярыни, — последние дни, похоже, доживает.
Но вот уж и Введение прошло, и морозы ударили, и снега легли глубокие, а Софья Витовтовна как жила, так и жила.
Бывает во сне такое: всё рушится вокруг тебя безмолвно и беспричинно, а ты не можешь даже шевельнуться, чтобы спастись. Лишь в оцепенении безвольном взираешь на жертвы и страдания, как будто кто запретил тебе вмешиваться в свершения роковые и ты зришь их, ужасаясь неотвратимости и покоряясь ей.
Часто же бывает в старости: всё, что любил, чем бывал счастлив, чем гордился и надеялся, что это останется с тобой до конца дней твоих, проходит без возврата и без надежд. Сначала ты не веришь, что без возврата, думаешь, это лишь временные испытания, надо потерпеть, а потом станет легче. Но и терпение твоё устаёт, и силы убывают, видишь, что одна потеря сменяет другую и все дни твои — лишь череда потерь, и не расчислить час, когда она началась. Кажется, она была всегда. И вдруг ты видишь, как всё изменилось вокруг и ты ни за чем не нужен. Если ты и выпадешь из колеи жизни вовсе, это будет заметно лишь одно мгновение, а после забудется, потому что ты взят вечностью. И ты начинаешь всё чаще любопытствовать о ней, воображать вашу встречу и быть согласным на всё, что бы она ни сулила, потому что истощается в тебе самое главное желание и не возобновляется боле.
Счастлив тот, чей закат покоен и мирен, кто сознаёт, что пока не закончен путь, судьба, посылая утраты, доставляет и восполнения, главное из которых мудрость и смиренное понимание не только чужих несовершенств, но в первую очередь собственных, и печаль исчезающего желания жить растворяется в жалости и любви к другим людям.
Всё это Софья Витовтовна чувствовала почти спокойно. Но не таков был её склад, чтоб отдаваться лишь созерцанию и самопознанию. Хотя подумывала она о том, чтобы принять схиму по предсмертному обычаю великих княгинь, но пока откладывала, потому что считала: последний долг её ещё не исполнен. В отношении же к долгу Софья Витовтовна была человеком страстным и неукоснительным.
Многим казалась загадкой вся её жизнь. Четырнадцатилетней девочкой она сменила веру — перешла из латинства в православие, чтобы иметь возможность обручиться с шестнадцатилетним сыном Дмитрия Донского. Став великой княгиней и переехав в Москву, выказала огромную силу воли, властолюбие, многое сделала на благо новой своей отчизны, удивляя окружающих способностью быстро обрусеть, стать более русской, чем сами русские, когда заходила речь об отстаивании русских интересов.
Она жаждала власти. Зачем?
Она копила богатства. Для чего?
Она хотела славы, первенства. Что ей было в славе?
Она делала большие вклады в православные храмы, поощряла здателей и изографов. Но была ли она столь уж ревностной христианкой?
И многое другое делала она будто бы без выгоды и расчёта, без ясных побудительных причин, что порождало домыслы, догадки и даже клеветы и при жизни супруга её, и особенно после его смерти. Она после смерти мужа взяла столь большую власть в свои руки, что не всегда считала нужным сообщить сыну — пусть юному, но всё же великому князю — о своих решениях в кругу верных бояр. Находились доброхоты, которые нашёптывали, что-де великая княгиня излишне самовольна, что подозрительно много литовских выходцев привечает, что боярин Всеволожский не по делам своим заехал всех вельмож в Москве, что затем сменил его литвин Юрий Патрикиевич и что будто бы и Василий Фёдорович Кутузов отличаем ею был сверх явных заслуг перед Отечеством. Шептания эти, слушки и смехи доходили, конечно, до ушей Софьи Витовтовны, но она никогда не заблуждалась, что все её будут любить и чтить искренне, потому как о людях она — грешна! — сама была не слишком высокого мнения. Говаривала, что жить у всех на виду и избегнуть клевет и подозрений могут только люди большой святости, да и тех не обходит стороной злая участь. Вон первая внучка от Василия Аннушка сделалась при смерти, отнесли её на митрополичий двор к Ионе почти бездыханною. Молитвы святителя возвратили её к жизни — не чудо ли? Но и тут нашёлся меж боярами один и стал говорить: обман, мол, что молитвы помогли, сама собой княжна выздоровела. Святитель призвал его, стал увещевать: «Страшна хула на Духа Святого. Поверь, сын мой, что здоровье возвращено больной Самим Господом». А тот и начни кощунствовать. Разгневался владыка: «Да заградятся хульные уста твои, — изрёк, — да умрёшь ты вместо княжны, бывшей при смерти!» И тот же миг боярин пал мёртвым к ногам его. Всех объял ужас превеликий. Но ведь то Иона! Он может словом своим хулу остановить и наказать изрыгающего её. У него дар испепеляющий — все знают. А что она, мирская женщина, может? Только презреть наветы и отворотиться от разносящих их. Но вот наказать — и не словом, а делом и очень жестоко! — это в её воле. И тут она, великая княгиня, в своём праве и перед Богом и перед людьми.
Говорят, у греков есть пословица: Бог не торопится, Но и не оставляет виновного без наказания. Да, долготерпение Божие превосходит человеческое. Но она не покинет сей мир, не исполнив как мать долга воздаяния за сына своего. Бывала она спешлива и горячилась, когда не следовало бы, не всегда сообразно уму и осторожности. С Васькой Косым из-за пояса не следовало бы так громко скандал учинять… Что в том поясе? Лежит вот который год в сундуке, истлевает золотое шитьё. А сколь многие несчастья произошли из-за него! Сколь многие люди пострадали, о том поясе вовсе не ведавшие! Как почали зорить крестьян братья Юрьевичи, со свадьбы во зле уехавшие! Не с того ли пояса ворованного разожглись обиды неостановимые? Не навредила ли она сыну только пуще?… И Всеволожский-боярин вспоминался с обидой его непрощенной. Зачем перед ним норов свой показывала, зачем кичилась? Хороший был советчик Иван Дмитриевич покойный, самый лучший советчик был, надо признать. Часто теперь о нём думала. «Не гневайся, Иван, — просила, — хоть и много ты нам посля причинил, но сама я тебя на это толкнула. А как бы ты сейчас нужон был!»
Вот уж сын достиг средовечия, четвёртый десяток доживает, из воли матери давно вышел, злострадания претерпел многоразличные, аки мученик. Был он в юности покорён, незлобив, даже излишне мягок и нерешителен, даже сердил тем мать и бояр своих ближних. Стал жёстким, резким, замкнутым, — опять плох: зачем советов не спрашивает, в замыслы свои никого не допускает?
Удумал — объявил — сделал. Истинно самодержец. Одной лишь матери да Антонию духовнику ведомо, сколь изъязвлена, истерзана душа его теперь.
Как увидела сына Тёмным, как он ходит, руки вперёд беспомощно протянувши, как неуверенно оглядывается на каждый звук, вся любовь её невысказанная — ласкала, баловала мало, старалась в строгости воспитывать, чтобы твёрже был, — вся любовь недоданная, нераскрытая в груди сполохом огненным опалила и спеклась ненавистью к Шемяке, которую ни утолить, ни утишить ничто не сможет. Столь велика ненависть, что Софья Витовтовна с нею не спешила. Хладнокровно обдумывала кару свою. Сначала ждала, может, сдохнет Шемяка-собака, в бою его приразят, но даже стрелы им, похоже, брезговали. Церковь его прокляла — ему хоть бы что. Ему уговоры, милосердование, клятвы ничего не значат. Не человечье в нём сердце — хуже волчиного. А что Василий его после ослепления простил, не велел настигать и казни предать, это не Шемякино счастье и не благородство великого князя, это слабость его! Может быть, в нём после всего перенесённого тоже исчезает самое главное желание — жить? Тогда она, мать, обязана долг отмщения своего исполнить.
Она решила никого в свой умысел из московских бояр не вовлекать. Единственный, кому она вполне доверяла, был Фёдор Басенок, но его-то именно подвергать опасности не следовало, он Василию самый надёжный слуга, не раз доказавший свою преданность. Надо обратиться к человеку, хотя и влиятельному, но менее заметному, который не так хорошо известен в окружении Шемяки, от которого в случае неудачи легко отречься, пожертвовать им.
Софья Витовтовна после долгих раздумий остановила свой выбор на дьяке Степане Бородатом. Был он в своём деле сведущ, большой знаток летописей, законов Русской правды, договорных и проклятых грамот, на происходящие события взгляд имел широкий, независимый и, если спрашивали, высказывал его смело. Числился он в распоряжении Марьи Ярославны, но услугами его пользовалась вся великокняжеская семья. Был он в том цветущем возрасте, когда решительность уже не безрассудна, но осмотрительность ещё не таит в себе, как яблоко червя, трусоватости. Участвовал многократно в посольских поездках за рубежами и по Руси много поездил, в разных княжествах бывал, знакомства и связи имел самые широкие и неожиданные. Словом, бывалый человек. Умён — бесспорно; предан — будем надеяться; назад не спятится — можно не сомневаться.
А Шемяка, забубённая голова, пустился во все тяжкие. Лишённый удела, он скрылся сначала в Новгороде, а затем, собравшись с силами, захватил Устюг.
В большой нужде и обиде жил. Разъезжий возок у него — на охоту пригож, а так для тиунов да дьяков только приличен. Ему же, князю, невместно в нём, ему надобен бы затейливо украшенный рыдван с медвежьей полостью, да брошен он в Галиче во время бегства, верхом только и можно было утечь.
Но лишь на время засмирел Шемяка. Полученный укорот ничему не научил его, он страдал от своего честолюбия, постоянно озабоченный поиском возможностей для его удовлетворения.
Прежние мечты грели Дмитрия Юрьевича — если не Углич, то почему бы не сделать столицей Русского государства Устюг? Об одном он запоздало сожалел: напрасно, мечтая о Москве лишь, он испортил вконец отношения с Великим Новгородом и Псковом. Теперь уж не добиться их расположения, а силой их принудить невозможно. И нашёл глуздырь[358] Шемяка иной путь утверждения своей власти в Заволочье.
Когда во время последней усобицы он пустошил вологодские земли, некий монах именем Григорий пельшемский, стал предерзостно обличать его: «Князь Дмитрий, ты творишь дела нехристианские, ступай лучше в сторону языческую, к людям поганым и не знающим Бога, вдовы и сироты вопиют против тебя перед Богом». Взбешённый такими словами, Шемяка велел сбросить старца с высокого моста. Теперь, находясь в жалком положении, он вспомнил совет монаха.
Население Заволочья было очень пёстро. Кроме славян, составлявших основной костяк, жили тут югры, вогулы, зыряне, водь, емь, чудь, корела, заволочьская чудь, печора, пермь. Иные из них отроду не слыхали слов Христовых, иные, крещённые при Стефане Пермском, снова перешли в язычество, запуганные волхвами и шаманами. Шемяка, не озабочиваясь нравственным образованием туземцев, решил объединить их путём приведения к присяге себе, великому князю всея Руси. Кто заявлял о своей приверженности ему, те назывались людьми «добрыми». А что делать с теми, кто присягал московскому великому князю и изменять ему не хотел? С ними круто поступал Шемяка, в котором не умолкала брань сердца. Встретив противодействие, он не только не гасил своего первого раздражения, но разжигал сам себя пуще, пуще, пока не усиливал своего гнева до двоегневия.
— Ах, ты за Тёмного? Сам таким будешь!
И ослеплял, и убивал, но больше всего — бросал непокорных в реку Сухону с камнем на шее. Видя такой оборот, несогласные начали ловчить — присягали для виду. Это для Шемяки не являлось тайной, но он делал вид, что верит своим подданным, держался надменно, чванливо.
Узнав, что Василий Васильевич сразу после Рождества Христова выступил из Москвы в поход против него, Шемяка сперва храбрился, начал созывать ополченцев. Он любил воевать. И не столько добыча его влекла, сколько трудности и риск, опасности и невзгоды, которые высоко поднимают человека, делают его нужным и значительным. И он никогда не уклонялся от боя и сейчас готовился к нему.
А лазутчики сообщали нехорошие вести: великий князь, отпраздновав Крещение в Сергиевой Троице, пошёл в Галич и, оставшись там сам, послал на Сухону разными путями ратные полки под предводительством своего сына Ивана с Семёном Оболенским, Фёдора Басенка и татарского царевича Ягупа. Сила шла настолько превосходящая, что Шемяка не дерзнул противиться со своим разношёрстным и ненадёжным воинством. Оставив в Устюге наместником боярина Ивана Киселёва, он ушёл в северные пределы Двины, на реку Кокшенгу, где у него были укреплённые городки.
Юный великий князь Иван III не удовлетворился взятием Устюга и начал безжалостное преследование. Это был в его жизни третий поход, а он, начитавшись «Поучений» Мономаха, по его примеру мечтал совершить их не меньше восьмидесяти трёх. Взяв городки на Кокшенге, московская рать пошла следом за Шемякой дальше — до устья Ваги, до Осинового поля.
Шемяка метался с места на место, но опять сумел в своём утлом возке укатить скрытыми путями в Новгород. А двенадцатилетний великий князь Иван с воеводами был решителен и безжалостен. Всех сторонников и друзей Шемяки он лишил имений и вольностей, посадил повсеместно в Устюжской волости своих наместников и вернулся к отцу с богатой добычей, ликуя и блистая славой.
Василий Васильевич, научившийся ходить без поводырей, полюбил уединение, часто убредал в какой-нибудь укромный уголок Кремля или на Подол, садился прямо на землю, вслушивался и, казалось ему, всматривался в прекрасный Божий мир: по утрам трава прохладная и ярко-зелёная, и майская молодая листва переливается на ветру изумрудом, а на небосводе — ни единого облачка.
Скворцы прилетели к родным скворешням и заливаются, горлышки раздувая.
Он откидывался навзничь, подставляя лицо солнцу и касаниям ветра, дыша запахами прогревшейся на пригорке земли и свежестью полуразвернувшихся, клейких ещё листьев осокорей и вязов. После гибели Антония молчалива стала душа. Она не познала блаженства покоя — она стала недвижна. Василий Васильевич перестал надеяться, что он ещё переменится как человек. Он, конечно, будет продолжать стараться не окаянствовать, а там уж как Бог даст. Никакой грех не спрячешь в орех. Единственное, что вселяло уверенность в будущем — не в своём собственном, а в будущем родины, — что Иван-сын вырастет настоящим великим князем: на военные походы охочлив, решения принимает не спрыгу, тяготы положения своего и обязанности понимает, в дела вникает. Будет добрый хозяин земли Русской, справедливый и рачительный. Чем более очевидно это становилось, тем легче делалось Василию Васильевичу, будто Иван полудетскими цыпастыми руками снимал с него часть его забот. Да так оно и было.
Только сиротство духовное с уходом Антония угнетало и росло день ото дня. Всяк человек, исчезающий навеки, вмале погодя, вдруг предстаёт в памяти близких как загадка. Что в нём сокрыто было? Не узнать теперь. Только чувствовал Василий Васильевич, что общение со смиренным монахом не могло пройти бесследно, не мог он не воспринять от него хоть в малой мере его духовное начало, живое и цельное, ясное до последнего мгновения его жизни. Антоний представал на каждый мысленный зов, обращённый к нему, но всегда молчал. Нешто был чем недоволен? Или там люди бессловесны?
Владыка Иона, глубоко чтивший Антония и вполне разделявший горе великого князя, сказал ему тогда, в прошлом году:
— Мы ничего лучшего или большего не сумеем сделать для усопшего, чем ежедневно молиться о нём. Ему необходимо это особенно в первые сорок дней. Тело его ничего не видит и не слышит, но душа чувствует молитвы за неё и благодарна тем, кто их приносит и кто духовно близок ей.
Сорок дней, пока душа Антония странствовала по небесным обителям и адским безднам, не зная ещё, где суждено ей остаться до общего Воскресения из мёртвых, Василий Васильевич, по совету Ионы, решил посетить несколько монастырей, известных своей строгостью и святостью.
К игумену Боровского монастыря Пафнутию ехал с некоторой робостью. Удивительный то был монах: ласковый и снисходительный со смиренными, он был суров к сильным мира сего и говорил им жестокую правду. И Тёмного встретил без искательства, сказал прямодушно:
— Шестьдесят лет я общался с князьями и боярами и нашёл, что это одно испытание для души, а пользы ни какой!
Но и к нему вопрос был столь же прямой:
— А за что ты, отче, князя Василия Ярославича невзлюбил?
Чёрные глаза праведника из-под приспущенных век окинули великого князя молниеносным взглядом:
— Ты ли зело любляше его?
— Он брат жены моей.
Пафнутий ответил неохотно и рассеянно:
— Когда вы с ним попали в плен к татарам, я молился не только за тебя, но и за него.
Василий Васильевич не стал настаивать, но за время трёхдневного пребывания в обители узнал от насельников, что князь Серпуховской питал личную неприязнь к Пафнутию за его происхождение: был игумен внуком татарского баскака, крестившегося при Дмитрии Донском. Василий Ярославич нашёл среди правоверных мусульман такого татарина, который захотел поджечь обитель, с той целью и пришёл сюда. А игумен встретил его так ласково да участливо, что татарин сразу же покаялся во всём и ушёл, не причинив вреда. Правда ли, нет ли, что князь Серпуховской подговорил татарина, но слух-то такой пополз, что же удивляться насторожённости Пафнутия, который на прощание, благословив Василия Васильевича, сказал ему:
— Не любо мне дурные предсказания делать, но остерегайся серпуховского князя, как и другого своего родственника Дмитрия Юрьевича.
Насчёт Шемяки Василий Васильевич не заблуждался. Но чтобы шурин?…
Софья Витовтовна решила составить новую духовную грамоту в присутствии Ионы, младшей великой княгини Марьи Ярославны, сына Василия и внуков.
Подьячий Беда оказался худородным и безлепым, умевшим только перья очинять да не шибко горазд с листа перебеливать, а с голоса писать терялся и медлил. Софья Витовтовна раздражалась и, наконец, велела позвать Степана Бородатого.
Тот писал борзо, отвлекался, только чтобы на иконы познаменоваться да на великого князя или владыку Иону бросить взгляд, ища одобрения или порицания.
— Се аз, грешен и худая раба Божия София, пишу свою духовную грамоту отправления чина и своей души, в своём смысле в своём разуме, — продиктовала она начало и прервалась; — Достань-ка, Степан, третью духовную супруга моего Василия Дмитриевича, посмотри, что он мне отписывал.
Бородатый был дьяком опытным и памятливым. В один миг отыскал искомую бумагу, прочитал:
— «…Там княгиня моя господствует и судит до кончины своей; но должна оставить их в наследство сыну; сёла же, ею купленные, вольна отдавать кому хочет…»
— Довольно! — строго перебила болезная старуха. — Перечисли волости, что завещал мне супруг, и все их — сыну моему Василию; а что прикупила — внукам отпишу.
Дьяк заскрипел пером. Софья Витовтовна полулежала на высоких подушках, напряжённо вспоминала что-то, шевеля бескровными губами, а когда Бородатый поднял на неё глаза, продолжила изъявление своей последней воли:
— А сноху мою великую княгиню Марью благословляю, даю ей святую икону, окованную на мусин… А из сел на Коломне село Бабышевское да Лысцево, да село Ослебятьевское. А внука своего великого князя Ивана благословляю, даю ему святую икону Пречистую Богородицу с пеленою…
Никого не забыла старая княгиня, каждому внуку отписала по два села с присёлками, а кроме того, благословила иконами: Юрия — степенной иконой Богородицы с пеленою и убрусцем, Андрея — иконой Святых бессребреников и чудотворцев Козьмы и Дамиана, Бориса — иконой великомученика Феодора Стратилата, выбитой на серебре.
Грамоту дьяк скрепил двумя желтовосковыми печатями — Софьи Витовтовны и митрополита Ионы. Первым под завещанием подписался сын Юрия Патрикиевича Иван, князь молодой и смышлёный.
— Ну вот, век мой прошёл, а дней у Бога не убыло, — строго заключила великая княгиня, и все негромко, несогласно зашумели, желая утешить её, уверяя, что она ещё их всех переживёт. Софья Витовтовна досадливо отмахивалась: подите, дескать, устала, вздремнуть желательно.
Когда все вышли и последним двинулся Бородатый, собиравший разложенные грамоты, старая великая княгиня позвала его голосом не сонным, а бодрым и даже лукаво-просительным:
— Стёпа, а Стёпа? — обращение необычное для малоприветливой княгини.
Дьяк прикрыл дверь и охотно вернулся на своё место, ожидающе уставился на Софью Витовтовну.
— И окно прикрой, — велела она. — Воздух майский сильно душист, голова от него болит.
Бородатый исполнил и это.
Софья Витовтовна поднялась со своего ложа, нимало не охая, словно и про недуги забыв, пересела в кресло поближе к дьяку.
— Напоминаешь ты мне обличьем одного человека дорогого, — сказала, милостиво одаряя улыбкой, даже и взгляд у неё сделался другим: заблестела в нём, переливаясь, изумрудная водица.
На всякий случай дьяк сделал вид, что отчасти смущён. Он и в самом деле не знал, к чему готовиться.
Княгиня всё смотрела на него. Длинный разрез его глаз, мерцающих бархатистой пыльцой, действительно напомнил ей Всеволожского. Как расстались с ним — к чему вспоминать? Как счастливы были — нельзя забывать.
Софья Витовтовна покашляла, словно бы в затруднении. И дьяк кашлянул вопросительно.
— Прозвище не вяжется к тебе, — сказала она. — Борода у тебя опрятна и невелика, разве только слишком чёрная.
— Да, возможно, что слишком, — согласился дьяк.
Великая княгиня не стала ходить вокруг да около:
— А что, Стёпа, щекотлив ли ты в делах особенных? — подчеркнула голосом.
Глянул ясно:
— Нет, государыня, не занозлив.
— Надобно кару наконец учинить шильнику нашему главному. Смекаешь, кому?
— Не есть цекавый, — опустил Стёпа взор.
— Знаю, что не любопытный. А вот понятлив ли?
— Понятлив, государыня, — глаза в глаза княгине.
Софья Витовтовна вздохнула, оглядела белый липовый потолок своей горницы:
— Что-то от Юрия Патрикиевича донесений давно нет из Новгорода. Ушёл посол и утонул в рассол.
— Прикажешь в Новгород собираться?
Княгиня пожала плечами, сказала вкрадчиво:
— Как я могу тебе приказать? Если только по своей воле согласишься?
— Но не сам же? — вырвалось у Стёпы.
— Ну, зачем сам-то? — погрубела лицом и голосом Софья Витовтовна. — Сам-то и не сможешь, поди?
— Постой, дай подумать.
— Ты возьми-ка бумагу да пиши. Может, лучше разогреешься. Взял? Пиши: «Вины Шемякины» и внизу столбцами — жёны опозоренные… клятвы переступленные… головы отрубленные… слепцов тоже можешь перечислить, великого князя своего первым пиши!
Софья Витовтовна сама раньше дьяка разогрелась. Даже голос у неё зазвенел слезой, чего никогда за всю жизнь за нею замечено не было.
Бородатый повертел перо в пальцах:
— Зачем нам следы лишние? У меня память хорошая. Отпиши лучше грамотку какую Патрикиевичу для видимости. Я свезу. Ваську Беду со мной пошли. Пускай под рукой будет. Мало ли что…
— Но не он же? — вырвалось теперь у княгини.
— Госуда-арыня! — с упрёком протянул Степан. — Знамо, нет. Куды ему, хилому да робкому?
— Ты хорошо ли понял меня, Стёпа? Я ведь шуму не хочу.
— И я не хочу, — потупился Бородатый. — И понял тебя хорошо. — Тонкие пальцы его с треском переломили перо. — Так ли?
— Так… — сошла на шёпот Софья Витовтовна. — А грех на мне пускай будет.
— Знамо, на тебе, — равнодушно сказал дьяк. — Я человек подневольный. — И улыбнулся, чтобы смягчить смысл своих слов.
— Пишем грамотку, — сухо молвила великая княгиня. — «Друг сердечный, любезный Юрий Патрикиевич, давно нет от тебя известиев, и я беспокоюсь…» Ну, дале сам чего-нибудь придумай, я подпишу. — Дьяк кивнул головой, не переставая писать. — А останавливаться тебе у него, Стёпа, негоже. Лучше бы тебя никто не видал.
— Знамо, лучше. Я найду, где остановиться. Грамотка твоя просто на всякий случай, Если кто спросит, чего, мол, приехал.
— Ладно. Собирайся. Лети мухой. Скоро, да тихо. Как исполнишь, сейчас меня извести самолично.
— Не замедлю, княгиня. Какой толк мне там сидеть, если исполню…
Через три дня, возвращаясь с Иваном от ранней обедни, услышал Василий Васильевич возле княжеского дворца свару: плачущий женский голос о чём-то упрашивал, мужские голоса грубо отгоняли женщину:
— Что они, сынок? Кто здесь?
— Да помнишь… тетька прошлый год с тобой на Сорочке в саду говорила? Вот она ехать просится с дьяком Бородатым до Новгорода, а он не хочет.
— Великий князь, яви милость, прикажи довезти меня, надоба смертная мне!
Пальцы Мадины знакомо цепко ухватили его за локоть. Духовитая баба, телом молодым, тугим от неё пахнет памятно, рубахой стираной, солнцем. Сжала руку, как бывало, сладко, шепнула второпях:
— К Шемяке хочу. Сказывали, там он. Давно случая жду, соскучилась! — И смешок мокренький кинула, грязь.
— Степан? — позвал Василий Васильевич, сам себе противный.
— Я здесь, княже.
— Аль в Новгород едешь?
— Да, есть дело невеликое к Юрию Патрикиевичу. Матушка твоя послание шлёт: болею, мол, и протчее.
— А-а… Ну, возьми бабу-то!
— Да на кой она мне, мурза[359] улошная?
— Да от скуки…
— Разве чтоб без визгу уехать поскорее?… Садись, мотыра[360].
— Прощай, князь! — голос Мадины. Он не ответил.
— Ишь, лытайка, мышьи глазки, — сказал Иван.
Близился конец новгородской вольности, притязания Москвы становились всё настойчивее и убедительнее, тем большую ненависть это вызывало у новгородцев, потому-то крамола мятежного князя Шемяки находила у вече поддержку, и владыка Евфимий ничего не мог с этим поделать, хотя Собор русских святителей отлучил Шемяку от Церкви.
Архиепископ Евфимий до того, как его посвятил в этот сан погибший на костре митрополит Герасим, был избран во владыки по новгородскому обычаю, на общей сходке граждан. Вече назвало несколько претендентов, и жребии с их именами были положены на престол Софийского собора. Слепец и с ним младенец в помощники снимали жребии по одному, и тот, что остался последним на престоле, заключал в себе имя новоизбранного владыки для управления епархией. Последним был жребий Евфимия, и он стал среди своего духовенства первым. Но он очень хорошо знал, что то же вече может его в любой час изгнать из палат владычных и выбрать другого, что своевольные граждане Гослодина Великого Новгорода не раз уж раньше проделывали. Вот почему отношения с Шемякой у архиепископа Евфимия оказались трудными, запутанными.
Приходилось Евфимию крутиться между вече и митрополитом Ионой, который вынужден был даже послать архиепископу такое послание:
«Ты говоришь, будто я называю в своей грамоте Дмитрия (Шемяку) моим сыном: посмотри внимательнее на грамоту; так ли там пишется? Сам он отлучил себя от христианства, сам положил на себя великую тягость церковную — неблагословение от всего великого Божия священства. Дал клятву не мыслить никакого зла против великого князя — и ей изменил. Ты видел эту грамоту. Как же мне после того можно именовать его своим сыном духовным? Итак, как прежде, так и теперь пишу к тебе, что я с прочими владыками почитаю князя Дмитрия неблагословенным и отлучённым от Церкви Божией. Ты пишешь ещё, что и прежде Святая София и Великий Новгород давали убежище у себя гонимым князьям русским и по возможности оказывали им честь; однако ж прежние митрополиты не посылали грамот с такой тяжестью».
Уж коли с такой тяжестью писал митрополит, то ясно, что не видел он иного выхода, как помочь великому князю в его распре с Шемякой. И сам Василий Васильевич продолжал досадовать и уж не чаял доброго для себя исхода. Если увещевания митрополита не помогли, не избежать новой рати. И уж начал подумывать об этом великий князь со своим соправителем Иваном, как дело решилось совсем по-другому.
В первую же ночь, как остановились на отдых по пути в Новгород, пришла Мадина к дьяку Бородатому. Сначала сквозь полог его щупала, всего изъелозила, потом попросилась томящим голосом:
— Пустишь, что ль, к себе? Комары меня едят, и мёрзну, ночь холодная.
Пустил, конечно. Разве в этаком откажешь?
Мадина тряслась на нём продолжительно, старалась очень, слюнку тёплую на грудь ему роняя. Ну и он её помесил с охотою.
— Что ты, что ты, что ты? — говорила Мадина пьяным голосом. — Вонзаешься пуще комара!
— Больно, что ль?
— У-ых!.. Николи такого мужика не встречала! Крепче тебя не знавала. Ой, ты мой самый лучший! Не было ещё у меня этаких! А я тебе как?
— Годишься, любострастница, — усмехнулся в темноте Степан.
— Бабы на тебя, поди, липнут, как мухи на мясо, да?
— Бывали искушения, — довольным голосом признался дьяк. Не прогонишь меня теперь?
— Да ты мне в дочери — по годам-то?
— Ну что ж ка? Жарче полыхать будешь. Холщовый полог рухнул на них — так барахтались.
Майские соловьи били в лесу. Пахло раздавленной травой, любовной мокретыо, свежестью весенней земли. Фыркали неподалёку стреноженные лошади. Храпели слуги и подьячий Вася Беда.
Наконец Мадина со Степаном утомились, закутались в полог, утихли.
— Теперь скажи, зачем в Новгород пробираешься? — спросил Степан, втайне насторожённый. В его деле любую мыканку[361] опасаться надо. Чего она к нему привязалась?
— Дела сердечные, — лукаво и весело, из губ в губы выговорила Мадина.
— А где у тебя сердце-то? Ну-ка? Тута? Чего-то не дощупаюсь.
— Ну, чего тискаешь? Не сыт ещё?
— К кому едешь?
— Угостки везу изменщику, — сказала дерзко, но можно было принять и за шутку.
— Кто он? Какие такие угостки? Она зарылась лицом ему под бороду:
— А выдашь?
— Не… Тебя-то?… Теперь?
— Ну, разные… травки: живокость, вороний глаз, пьяная трава, болиголов.
— Стой-ка, вспоминаю, болиголов в Греции осуждённым на казнь давали. Ты кому, баба, служишь?
— Великому князю Московскому, как и ты.
— А врёшь?
— Зачем? Я тут в твоей власти.
— Ну, и как твои травки лечат?
— Щитовник крепко лечит: рвота, понос, слепота… Ещё ит-сигек наш степной. Внутрь хорошо и соком на кожу капнуть — двух капель хватит… Чего молчишь? Может, надо чего-нибудь такого?
— Может, и надо. А ещё лучше есть?
— Лучше всего, думаю, рута будет. Из Крымской Орды мне привезли. Души-и-истая!
— Вылечит?
— Не в миг, а постепенно и наверняка.
— А что будет?
— Слюна пошла — значит, началось… Язык опухнет, вывалится, блевотина с кровью, а там уж и освобождение от мук недалёко.
Обнялись крепко, дрожа от предрассветного холода. «Скорей бы доехать», — подумали оба.
Дом был большой, уютный: покои, покойцы, светлицы, сени, переходы — заплутаешься. В горнице, где сидели, полы из дубовых плашек, столы расписные, полки резные с веницианского стекла цветного кубками, а также яблоками серебряными и золотыми петухами. Всё это Мадина с любопытством разглядывала, пока Бородатый беседовал с хозяином дома, боярином Иваном Котовым. В бытность Шемяки великим князем самозваным служил Иван у него чашником, яствами распоряжался и виночерпием, тогда с Бородатым и сдружились в Москве, многие чаши совместно выпили, как Бородатый был тогда не у дел и заняться ему, кроме этого, было нечем, а знакомство с боярином из вражеского стана свёл на всякий случай, знакомство весёлое, хмельное, так что встретились теперь в Новгороде с большой приязнью.
Бородатый с осторожностью расспрашивал, боярин глуховатым приятным голосом рассказывал. Разговор быстро сошёл, конечно, на Шемяку.
— Слухи в Москве ползают, будто у вас его тут с охотой да любовью приняли? — начал дьяк, промокая полотенцем уста после очередной чаши.
Котов тоже осушил свою, помотал головой сокрушённо:
— Куды-ы!.. Один грех и печаль округ него. Про нашего блаженного Михаила слыхал?
— Из Клопского монастыря, что ли?
— Он, он, клопский. Иные, как владыка Иона, ярким светом сияют на святительских престолах, иные от мира укрываются, мужи богоугодные, в пустынных обителях, как Пафнутий Боровский, а наш блаженный тяжкий подвиг юродства принял ради Христа. Так вот к этому Михаилу Шемяка дважды приходил. Первый раз благословения просил на борьбу с князем Московским, а блаженный и ну его стыдить: не довольно ли бед натворил ты, примешься коли за старое, сюды воротишься с бесчестием, и гроб ждёт тебя! А Шемяка плюнул блаженному под ноги, не боюсь, мол, ничего.
— Хульник какой! — заметил дьяк. — Ты что же, всё заодин с ним аль ужо отошёл от него?
— Да как сказать? — неопределённо отозвался Котов. — Ни то ни сё. Встречаемся когда… Вражды, вопчем, нету. Правду сказать, жалко мне его, Стёпа. Пропащий он человек, сам себе уже не мил и друзьям в тягость. Вот так. Погоняли его москвичи, как зайца по полям, притёк сюда, а Михаил-то Клопский встретил его на улице и по голове погладил, как дитя, да и говорит: земля, мол, зовёт тебя, князь.
— Да оно как понять? — скрывая радость, спросил Степан. — Как юродивого растолковать? Может, и зовёт его земля. Всех нас она позовёт когда-нибудь. Шестой десяток Дмитрию Юрьевичу?
— Шестой, — печально подтвердил Котов. — А что за жёнка с тобой, Стёпа? Налей и ей чарочку. Шустрая какая, кошкой в глаза мечется! Иди поближе к гостбищу, угощайся.
Мадина и впрямь время не теряла, глазами, как шильями, Котова сверлила, насквозь простреливала.
— А жёнка эта — честная вдова, — Степан почтительно подвинул ей чарку. — Гляди глазами, да не тронь руками, — это уж Котову.
— Честная? Вижу, задистая… Хвоста у неё там нету, не вьётся?
— Ха-ха-ха! — раскатилась Мадина, подходя и берясь за чарку и шевеля боками. — Это ведь можно и проверить, боярин, ежели кто сомневается.
Тут и Котов развеселился от намёка смелого и всю её оглядел с одобрением.
— Жёнка в затруднении большом, — остепенил его дьяк. — Разорённая, как есть, места ищет, служить стряпухой могла бы за пропитание. Тебе не надо? Не возьмёшь?
— Как я могу? — смутился Котов. — У меня жена из гостей вот-вот вернётся. Осерчает, что стряпуха такая гожая. К Шемяке разве её? У него тут дом с усадьбой. Прокоша у него повар шибко умелый, подучит её, а там в другой какой богатый дом пойдёт, к купцам можно.
— Боярин, голубчик, помоги, — ластилась Мадина. — Тебе добро твоё зачтётся.
— А у Шемяки жена не поревнует? — вроде бы сомневался ещё Бородатый.
— Да у него всё мущинство злобой изошло, ничего уж, поди, не осталось! — беспечно опроверг Иван.
— В ту же ночь Мадина жарко уверяла его, что не встречала она никогда такого сильного, неутомимого жеребца, что не было ей ни с кем слаже, чем с ним, что высохнет от тоски по таким ночам. И опять соловьи свистали, стучали по улицам сторожа в колотушки, ещё громче стучало сердце у Котова, разрываясь от любовного счастья и желаний неистовых.
А в следующую ночь она уже квохтала под Прокошей, восхищаясь, как он могуч в ратном постельном деле, чуть не плакала, что жила, не зная, какие любкие мужи бывают, бесноватые похотьми, и что он гораздее всех. Потрясённый Прокоша уж и не знал, как её ещё ублажить, по-каковски уложить. До утра она его с себя не отпускала, курчавушкой называла, очаровщиком, ласеньким; говорила, что изныла давно без такого, как он, ласкавца.
По утрам он теперь выходил изнеможённый бессоньем ночей, всё у повара из рук валилось. Так в стыдодействе расходились, что и днём Мадина его кажин час в подклеть загоняла, там у них на тряпье ложе было устроено: иди, мол, влей медку в моё недро! Совоительница она была безустанная.
Стряпали для князя Дмитрия Юрьевича вместе. Прокоша готовит, Мадина у печки да судомыткой. Подавал Прокоша сам. Даже наверх к князю с яствами отлучиться боялся, так она ему придорожилась.
Настал июнь, ещё более прекрасный, чем май. Ночи сделались необыкновенно светлы. Посмеркает мутно-молочная пасмурь, и уже восток розовеет, уже рассвет. Звёзды не успевали посиять на небе. А каково любителям потешиться друг другом! Уёму не знали. Иной раз веки смежить не удавалось ночь напролёт, дремнуть разок жадная любильница не дозволяла. Сама лицом усунулась, а Прокоша еле ноги таскал. Только и делали, что потикивали, почмокивали, потимились; шалости и резвости их кончались одним и тем же — сосредоточенным пыхтеньем в страстовании.
В то утро обессиленный Прокоша дремал в кухне за столом, положив голову на руки, а Мадина хлопотала, чтоб к полудню Дмитрию Юрьевичу кушанье было готово. Разрумянившись от печного огня, говорила ласково:
— Что похнюпый, Прокоша? Со вставаньица головушка болит, понравный мой? Сейчас курица допреет, понесёшь.
Попряжив курицу в масле, она выложила её на блюдо, посолила, в брюшко разверстое травки для запаху сыпанула и, играя станом, подала блюдо Прокоше:
— Неси, милок, не урони.
Прокоша, шатаясь, пошёл.
Мадина села на его место, подпёрла щёку розовую ладонью, настрожила взгляд в сучок на столешнице- ждала. Кончик развившейся косы у неё на груди шевелился от нетерпения.
Вот наверху, в княжеских покоях, раздался шум, брань, звон брошенного об стену медного блюда. В раскрытые по летнему времени двери всё было слыхать. За окном зацветала смородина, уже обследовали её пчёлки золотистые, и воздух на кухне был сумрачно-зеленоватым, как в омуте на глубине. Мадина, сузив глаза, редко, медленно дышала.
Стрекнул мимо вверх по лестнице мальчишка — истопник кухонный и тут же кубарем скатился обратно, радостно крикнул в дверь Мадине:
— Шемяка повара в ухо блябнул!
Она подобрала и связала косу на затылке, низко, туго стянула головной платок до бровей, отряхнула подол и всунула ноги в остроносые босовики, лёгкие и бесшумные, — приготовилась.
Прибег побелевший Прокоша. Глаза колёсами скакали у него на лице:
— Утробу скрутило у князя нашего, блюёт надсадно. Меня грозит искрошить, когда проблюется. Во все стороны! Брызгами! Что это?
— Молочка ему, молочка! — засуетилась Мадина, хватая узкий высокий горлач. «Посолила» из ладошки и молочко тоже, взболтала. — Неси скорей! Счас ему полегчает, охохонюшке! Это он жирного объелся. Счас отойдёт. Беги, Прокоша, яруня мой!
Повар понёсся прыжками через две ступеньки на третью.
— Вернесси, я те утешу! — слышал он вдогонку звон кий голос татарки.
Она отворила окно, встала ногами на лавку и тихо выскользнула в смородиновые заросли на глухой задний двор в дырявой городьбе, увитой густым хмелем, а там, за городьбой, шмыгнула, согнувшись, крадучись, на берег, где отмель песчаная в Волхов выдаётся, а на другом, дальнем конце, в кустах ивовых, лодочка схоронена, на вёслах — верный человек ждёт от Стёпы Бородатого. А там — волна плескучая, вольная, жизнь весёлая и раздольная.
Прокоша искал её весь день, излазил все закоулки в подклетье, всю усадьбу, берег Волхова и отмель. Нашёл два узеньких её следка в два шажка носами острыми к воде, волной ещё не смытые, — и в голове у Прокоши вмиг блеснуло и озарилось. Понял он, за что был ублажён и чем теперь приражен: Мадины ему никогда боле не видать, а кличка у него будет Прокоша-отравник, от Церкви отлучат, служить ни в какой дом не возьмут, если в живых оставят. Но ни одного бранного слова не родилось у Прокоши для бойкой вероломщицы, протосковал он весь день, к вечеру решил утопиться, понял, ночь без неё не пережить. Как был, в портах и рубахе распояской, пошёл в Волхов, сначала до колен, потом выше, до пояса, до плеч — и чем глубже заходил, тем жальчее делалось покидать этот мир: оловянную ровность вечернего Волхова и бледную большую луну над ним, вётлы, наклонившиеся над водой, и рыбьи всплески на быстрине. Забил руками, поплыл к берегу, вылез на четвереньках. Вода текла с него, одежда облепила тело, крупная дрожь колотила Прокошу. Он побрёл по усадьбе, сам не зная, куда и зачем. Из верхних покоев всё доносились крики и стоны Дмитрия Юрьевича.
В углу возле городьбы был заброшенный колодец, глубокий и полный воды. Лягушки там жили и змеи. Туда к ним Прокоша и нырнул.
Долго его разыскивали, а когда догадались заглянуть в колодец, Прокоша уже всплыл стоймя, вверх ногами.
Всё это время, начиная с приезда в Новгород, Степан Бородатый, никуда не выходя, бражничал у Ивана Котова. Подьячий Беда в холопьей одежде, а то и в бабьей, платком укутавшись, шатался по лавкам и папертям, слушая, когда пронесётся в народе страшная весть. А как отведал Шемяка курочку, Мадиной сготовленную, московский дьяк, убедившись, что травка, из Крыма привезённая, безотказная, не простясь с хозяином, отбыл. Беда же под видом бродяги остался дожидаться. Ещё двенадцать дней предстояло мучиться Шемяке в зловонии, судорогах и задыхании.
Иван же Котов, прослышав, что с князем неблагополучно, вошёл к себе в горницу, где со Стёпой пировали без просыпу, поглядел на раскиданные кубки, залитую скатерть с остатками угощений, вспомнил игривую глазуху, которая одну только ночь его побаловала, да и озарило его, как несчастного Прокошу. Всё в уме связалось, и выходило: он, боярин Котов, повара в злодейство вовлёк.
В ту же ночь, не простясь с родными, исчез Иван из дому, чтобы никогда больше в нём не появиться.
Сделав завещание, великая княгиня Софья Витовтовна приняла по обычаю схиму, слегла а уже не поднималась.
Перед самой кончиной вошёл к ней скорым шагом дьяк Степан Бородатый, дал знак слугам, чтоб — вон! Пока те толкались гурьбой, вылезая в узкие двери, Софья Витовтовна ожидающе вскинула на дьяка глаза. Тревога в них была и вопрос.
— Исполнено, государыня, — сказал Бородатый как о чём-то очень простом в привычном. — Покушал.
— Покушал? — шёпотом повторила великая княгиня.
— Куря покушал и молока попил.
— И что?
— Извержеся вся утроба его с кровью. А посля молока-излияся.
— А верно ли?
— Медленно, но верно, — усмехнулся дьяк, снимая тонкими белыми пальцами пушанку с плеча. — Куда спешить, всегда успеется. А что, надо было быстро?
— Нет, — прошептала она опять. — Пусть медленно. Это лучше.
— И я думаю, — скучающе сказал дьяк.
— Жалую тебя усадьбою с домом большим и новым, — были её последние слова.
Он и «благодарствую» не успел вымолвить.
По монашескому чину положена она была в монастыре Святого Вознесения, где хоронили великих княгинь. На погребении, не таясь, более всех плакал Юрий Патрикиевич, вызванный её последней грамоткой. Василий Васильевич стоял у могилы, подняв лицо к небу, слушая шорох земляных комьев, падающих на гроб, не в силах протолкнуть горько-солёный комок в горле.
— Батюшка, — тронул его за рукав сын Иван, — отойди малость, ты на чужую могилку встал.
— А кто тута? Кого я потревожил?
— Какая-то черница Фотиния новопреставленная. Свежий холмик-то, сегодняшний. Знать, насельница здешняя.
«Рядом успокоились и в один день», — подумал Василий отрешённо.
Он никому не говорил, а про себя чувствовал, как убывают его силы. Исхудали руки, ноги стали мосласты, рёбра выперли, как у одра. Ломота грызла во всех местах, и яства были не к душе. По утрам не хотелось вставать, а вечером почивать идти боялся, тяжки были его сны, ох тяжки, и одиночество безмерно. Дети сторонились слепого отца, да и жена — он даже голос-то её редко слыхал, перестала она приходить в мужнины покои, супруга нежить.
Он не знал теперь, светлы ли, звездны ли ночи и как заря играет, но осязание, слух обострились необыкновенно. Он раньше всех замечал влажность воздуха в приближении дождя; пели девки в Занеглименье — различал каждый голос. Если пели где-нибудь вдали под вечер, засыпалось легко. Хотелось увидеть во сне что-нибудь простое из прежней жизни, какую-нибудь рощу кленовую, яблоко с красными боками или хоть свой детский лук и джид — малый колчан для трёх стрел, но соние мрачное являло всё одно и то же: язвины на лезе ножа занесённого. Вострый взяли, злыдари, стончившийся.
Когда матушка осиротила его, он опять стал много молиться, но мысленно, не перед образами, иногда уже лёжа в постели. И вот был один такой нежный вечер с душистой влажностью, текущей в окна, с дальним скрипом чьих-то ворот, конским цоком и мирным лаем собак, когда Василий Васильевич почувствовал то, что духовные трудники называют «не знаю, в теле или вне тела». Он ясно помнил, что он великий князь всея Руси, перемогающийся в своей опочивальне, куда довёл его за руку постельничий, и в то же время он был дитятей, засыпающим под тонким пологом под чьё-то заунывное баюканье. Ему было грустно, уютно и хорошо. Он свернулся калачиком, поцеловал и зажал в ладони тельный крестик, подумал: «Я под защитой Твоею, Господи, помилуй меня и прости», — и тут же кто-то ласково поднял его подмышки, и он увидел, возлетая, как машут по бокам около него белые крылья, будто лебеди несут его. Или — ангелы?… «Но я тёмен душой и чёрен делами», — испугался он. Белые взмахи задевали его по лицу, и невесомое паренье продолжалось, пока он не оказался на песчаном Пригорке, где стояли люди, множество людей — все с зажжёнными свечами в руках. Иных он узнавал, других просто угадывал — игумены, схимники, странники ради Христа. «Антоний, а ты где? Ты здесь?» — с надеждой спрашивал он. Но не было ему ответа, и нигде он не видел дорогого лица. Потом они все слились в волнующуюся неразличимую толпу, надвигающуюся на него. «Кто вы? Кто вы? — беспомощно спрашивал он. — Что я вам сделал? Что вы хотите?»
— Мы те, кто тебе служил… мы те, кто предал… мы те, кого ты умучил и предал, — вразнобой все отвечали ему.
Он видел доброжелательное лицо Басенка, носатых озабоченных князей Ряполовских — спасителей его сыновей, сердитых Оболенских, долговязого Юрия Патрикиевича. А сзади Василия дёргали за рубаху, показывая языки, братья Добринские, скалил жёлтые зубки Иван Старков, стоял в кровавых потёках по синему лицу Всеволожский, и малорослый князь Иван Можайский глядел с ненавистью… закрыв глаза руками, шёл, рыдая, Косой, и гнойная сукровица сочилась у него меж пальцев… и шёл за ними Никита Константинович, имея под левым соском багровую рану от меча. Он зажимал рану и улыбался бледным лицом, бескровные губы его шептали:
— От меня нет на тебе ничего, нет вины, я сам, я один этой крови причиною, прости меня…
Капли падали с его груди и испятнали весь песок вокруг.
— А сколько имений княжеских, имуществ боярских ты на себя взял? — крикнул, раздуваясь синюшным лицом, Всеволожский. — Мои — взял! Добринских — взял! Старкова — взял! Часть Москвы, что за Василием Серпуховским по наследству, тоже цопнул!
— Ничего я у него не цопнул, опомнись! — озлился Василий Васильевич.
— Так цопнешь невдолге, грабитель!
— А вы изменники все! Вот вы кто!
Василий Васильевич хотел бежать, но ноги его не слушались. Он увидел какую-то реку подо льдом, по которому волоклись на лубье привязанные к конским хвостам люди. Вдруг они восстали и оборотились к нему. Кожа свисала с них, как лыко, лентами.
— И вы от меня умучены? — ужасаясь, воскликнул он.
— И мы, и мы тоже! — жалуясь, нестройно закричали они. — Мы бояре Василия Ярославича, шурина твоего.
— Но мы же в мире с ним! — возразил он.
— В мире? — угрожающе переспросил серпуховской князь, выступая из толпы. — Ты отнял мой удел, и двадцать лет жизни до смерти я в заточении и оковах. А они меня свободить хотели. Ты же их конями волочить велел!
— Нет, этого нет! — обезумев, кричал Василий Васильевич.
— Будет! — усмехнулся шурин. — Бу-дет!..
— Но за что ты в заточении?
— За крамолу некую, — опять нехорошо усмехнулся брат Марьи Ярославны.
— За какую? — холодное подозрение отрезвило великого князя, змеёй засосало в сердце.
— В плену татарском с тобой вместе были?
— Ну, были.
— Я бежал?
— Бежал.
— А ты остался?
— Я еле живой был, не в силах.
— Ас татаркой таванажиться сила была?
— С какой татаркой, ты что? — пролепетал Василий Васильевич.
— С ка-ко-о-ой!.. — передразнил шурин.
Все вокруг них засмеялись, делая руками срамные движения:
— Ай да великий князь! Умирал, а бабу имал! Падаль к падали бежит, падаль с падалью лежит!
— Я Марье-то скажу-у, — пообещал шурин.
— Не говори, — попросил Василий. — Ей больно будет. Она же ни в чём не виновата.
— А татарка?
— И она не виновата ни сном, ни духом.
Василий Ярославич повернулся к толпе окровавленных, изъязвлённых, презрительных:
— Женщина, которая склоняет к соитию чужого мужа…
— Виновна! — грянули все хором.
— Мужчина, знающий, что любодейка настигает его, и не удаляющийся от неё…
— Блудник! — взревели грубые и убогие. Василий Васильевич взял шурина за плечо:
— Может, ты уже сказал Марье-то Ярославне?
— Может, и сказал! Иль я вас покрывать буду? Я за тебя живот был готов положить, в Литву бежал войско против Шемяки собирать, это ты забыл? А ты от моей сестры с другой бабой лёг, кобелина!
Общий издевательский смех перекрыл чей-то ещё более громкий хохот. Все расступились. На пригорок поднимался Шемяка. Лицо его было чёрным. Поджимаясь, он хохотал и сблёвывал, хохотал и сблёвывал! Окликнул:
— Погодите, эй, погодите! А я-то? А мой-то счёт?
Он — отравитель! — показывал Шемяка пальцем на Василия Васильевича.
Тот упал на колени:
— Нет, брат, в этом не повинен перед тобой! Поверь, не повинен! Не отравлял!..
— Я знаю! Я всё знаю! — Шемяка подошёл ближе, хотел ещё что-то сказать, но опять согнулся от боли и изрыгнул жидкое, тёплое, кислое — прямо в лицо Василию Васильевичу.
— Княже, очнись, что с тобой, княже? — Басенок настойчиво тряс его за плечо. — Кричишь-то как! Иль сбредил что плохое?
— Фёдор, ты? Это правда ты?
— Иль не узнал? Очнись! Сообщение важное из Новгорода. Подьячий Беда приехал.
— Какая беда?… А-а… Зови! Со сна я…
Скрип отворяемой двери. Быстрые шаги. Охрипший голос:
— Великий князь! Шемяка сдох три дни назад!
— Как?
— Повар куру ему преподнёс с начинкою.
…Три дня назад?… Значит, вчера его похоронили, а ночью он явился мне?… Василий Васильевич вскочил с ногами на постель, закутался с головой в одеяло, глухо спросил оттуда:
— Ты подьячий?
— Да, великий князь.
— Дьяком станешь за такую весть. Благодарный стук лбом об пол.
— Отпевали князя Дмитрия?
— В Юрьевском монастыре положили с честию.
— Всё-то они, новгородцы, мне назло! — сердито сказал Василий Васильевич, выпрастывая голову обратно. — Встань. Иди.
Новость обсуждалась в Кремле несколько дней. Подробностей никто не знал, да и знать особой нужды не было.
— Окормился, — говорили, — абы опился.
— Поделом вору и мука.
— Как бы ни хворал, главное — помер.
— Там теперь. Как его встретили батюшка Юрий Дмитриевич да дедушка Дмитрий Иванович?
— Пожалели небось, что на том, а не на этом свете встретили такого молодца, а то бы вздули, как следует.
— Да уж, не в род пошёл Шемяка, а из рода, не тем будь помянут.
Прошла было по Новгороду намолчка, будто покойный князь отравлен. Прошла, да и кончилась. Похоронили его с отпеваньем, несмотря что злыдарь и соромник известный, от Церкви отлучён. Но могила его как-то скоро забылась и потерялась. Говорили: да, где-то здесь погребён… И всё.
В тихий Боровский монастырь к игумену Пафнутию явился неизвестный инок, попросился в насельники.
Пафнутий, занятый плетением мерёжи для ловли рыбы, спросил, бросив беглый взгляд на пришельца:
— Давно ли постриг принял?
— В Лисицком монастыре, — ответил инок не то, о чём спрашивал преподобный.
— Издалека притёк…
— Прослышал, что в твоей обители чудеса творятся, исцеления многия тела и души. — Инок говорил глуховато, невнятно, слабые волосы просвечивали на голове.
— Что же ты, ради иноческого чина не очистился от крови? — не отрываясь от рукоделия, спросил игумен.
Пришелец упал ему в ноги:
— Отче святый, прими покаяние, дай трудами и молитвами грех искупить! Не чаял я, что ты зришь тайное в душах как явь. Повинен в гибели князя Дмитрия Шемяки. С моего попущения его отравою убили.
Этого инока когда-то в миру звали боярином Иваном Котовым. Он закончил свои дни в строгой схиме в Паф-нутьевской обители.
Не успели в Кремле с облегчением дух перевести, что Шемяку извели, как новая весть потрясла сердца.
Вернулся из Византии фрязин Альбергати, и первые его слова были:
— Константинополь башибузуки взяли.
Во дворец к великому князю немедленно были созваны бояре вельможные и высшие церковные иерархи для узнавания новостей в подробностях и принятия решений, как теперь должна вести себя Москва с братьями по вере в таких бедствиях. Приглашены были и дьяки для ведения записей.
Для начала приступили к подробным расспросам Альбергати. Тот, с дороги не отдохнувши, усталый, всё-таки спешил с рассказом, где ужасы смешаны были с чудесами, те и другие были неправдоподобны, но всё-таки на самом деле были явью.
— Храм Святой Софии превращён в мечеть, — сообщил Альбергати. — Крест со главы снят и водружён полумесяц.
Все недоверчиво и горько ахнули: святыня оскорблена и попрана.
— Попервости вторглись в Софию неверные прямо на лошадях, а там богослужение шло. Один из священников, держа чашу в руках, со слезами воззвал горячо к Богу — и свершилось: стена храма разошлась, священник вошёл внутрь её, и стена снова сошлась. Он и по сей день молится в стене и будет там до той поры, пока турок не изгонят из Константинополя. Тогда опять воссияет крест над Софией, и священник выйдет из стены, что бы довершить незаконченную литургию.
Все притихли, поражённые.
— Неуж и самовидцы тому есть? — подал наконец кто-то голос.
— Могу ли я не верить монахам православным? — возразил Альбергати.
— Но ведь греки к папе римскому прислонились, и вера у них в ослабе? Не оттого ли и башибузуки сумели одолеть их?
— Да, так, — безжалостно подтвердил фрязин. — Православие в Византии стало пёстро.
— А верно ли сказывали, что главный басурманин млад годами, а ликом страшен?
— Лик его я не видел, а лет ему двадцать один. Делами он страшен, это верно: как пришёл к власти, сразу всех родственников казнил, которые опасны ему показались, а потом заявил, дескать, пора османам вернуть себе их древнюю столицу Константинополь, которая должна называться Истамбул. Двинул весной свои полчища, опоясал ими дугой город от моря до моря с суши, а к стенам, что на море выходят, подвёл суда.
— Но ведь та бухта Золотой Рог, что делит город на две половины, у греков толстой цепью замкнута? — вставил вопрос много знающий Полуект Море. — Перекрывает вход столь крепко, что никто ещё не мог прорваться через неё?
— На цепь-то вся надёжа и была. Ни арабы, ни крестоносцы не смогли прорвать её. Но османы сделали такие громадные «ножницы», которыми цепь тую и разрезали.
— Что это ещё за ножницы такие?
— Так называется только. А на самом деле — просто таран на носу судна. А ещё у османов пушка была, ядра кидала чернокаменные весом в тысячу фунтов, никакая стена не устоит. А потом ворвались в город и резню устроили.
— Как так ворвались? — не могли поверить бывалые ратники из бояр.
— Измена, бояре, — с печалью признал Альбергати, — всегда и везде измена. Заносите, дьяки, на бумагу для летописей, потом монахи перебелят. Сказываю: прелестию взят Царьград. Пришёл турка к наместнику царьградскому, говорит: коли овладею городом, дочь твою в жёны возьму, а ты будешь мне отцом и вторым после меня человеком в царстве моём. Тот и понадейся, и покажи турке, где стена трухлява. Туда он и почал бить ядрами. Людей много в море потопил, ещё больше саблями иссёк. А наместника того стали в котле варить, злой смерти предавая и говоря ему: как ты можешь быть нашему султану верен, если своему государю предательство сотворил?
— У меня волос дыбом от этакого, — сказал Фёдор Басенок, — и мураш по мне бегает.
— А не слышал ли ты чего, Альбергати, про Исидора, легата папского? — молвил Иона.
— Как же! Не только слышал, сам видел его! Приехал он проповедовать воссоединение Церквей. Так его даже чернь слушать не захотела, не то что духовенство. Потому что кардинал этот- единственная помощь, какую Рим оказал. Ни денег, ни войск, одного Исидора против турок выставили.
Как ни грустно было, посмеялись бояре. Дьяки не посмели. Монахи не захотели. Чего же император греческий не выгнал его иль в монастырь не заточил, как мы? — спросил Василий Васильевич, вспомнив, что сам-то он посмел пойти против решения Собора Вселенского вкупе с папой и патриархом.
— Когда у нас Исидор в Чудовом сидел, тое зима была зла и сено дорого, — вздохнул старенький епископ Питирим.
— А Иван Можайский тот год на Мироносицы[362] двоих супругов у себя в городе сожег, — прибавил кто-то.
— Что зима морозна и сено дорого, это вам, отцы кроткие, запало. А как ваш великий князь в то время один православие щитил, когда вы все, «словно уснуша», были, это на ум не всходит? — с горечью, дерзко воскликнул Василий Васильевич и тут же подумал с раскаянием: «Зачем я такой злой до сих пор?»
Воцарилось виноватое молчание.
— Не попусти сему Бог, единому волку погубити стадо наше христианское, и обличися безумия Исидоровы великим князем Василием Васильевичем, — подал голос митрополит Иона. — Пишете, дьяки?… Исидор же врагом был водим и окаянством наставляем на погибель.
Монахи согласно зашелестели. Бояре в бороды улыбнулись. Дьяки, на стол налегши, головы набок свернув, строчили.
Альбергати словно бы ничего не заметил:
— Да Константин Девятый до последнего дыхания надеялся на помощь папы римского!
— Как — до последнего дыхания? — опять переполошились все.
— Император погиб героем, а перед смертью воскликнул: «Для чего не могу умереть от рук христианина!» Сам султан Махмуд был изумлён его отчаянным сопротивлением, сказал, что не поверил бы никогда, что можно так биться, даже если бы ему возвестили о том тридцать семь тысяч пророков.
Альбергати, увлёкшись рассказом, не заметил, как угнетающе действуют его слова на слушателей, и даже оторопел слегка, увидев на глазах одного чернеца слёзы. Только тогда понял крещённый в православие латинянин, что русские воспринимают горе греков как своё собственное, что Византия для них — вторая родина, утрату которой они тяжко переживают.
Тут же, по предложению Ионы, порешили, что поможет Россия бедствующим христианам Востока, церкви Константинопольской, отверзнет свои сокровища для облегчения участи пленённых турками и беглецов примет у себя.
В тот самый год, как пал Константинополь[363], родился на Руси младенец[364], который в шесть лет будет ждать звука трубы Архангела, а сорокалетним монахом после второго напрасного приуготовления к Страшному Суду произнесёт вещие слова: «Москва — Третий Рим, и четвёртому не бывать». Случится это при внуке Василия Васильевича — государе Василии Третьем, а пока лишь робкие предощущения своей богоизбранности, своей особой роли в христианском мире зарождались в сердцах преданных православию русских. Безвестный летописец в «Слове о житии и преставлении великого князя Дмитрия Ивановича» так сумел сказать о глубокой религиозности русского человека: «Сего же рвение к Богу такое бывает, яко огнь дыхает скважнею». Внутреннее озарение от ощущения скважни, соединяющей душу человеческую с миром горним, стало тем родовым пятном святых угодников Божиих, которых дала миру русская земля. Знаком признания этого было дарование Русской Церкви права избирать и поставлять себе первосвятителей, не сносясь с Константинопольским престолом, а митрополия Русская была поставлена выше всех остальных — первою после престола Патриархов Иерусалимских. Так что, хотя и не было ещё явлено вещее слово старца Филофея о Третьем Риме, Москва на деле становилась главной опорой и защитницей православия.
Это вполне сознавал святитель Иона. И неспроста он напомнил великому князю про занесённое в монастырский свод житие его великого деда:
— Дмитрий Иванович прославил землю русскую как первый победитель татар. А русский митрополит Алексий тем будет памятен потомкам, что не только вынес все тяготы церковные, что легли на рамена его, но стал пестуном и мудрым советником, душою всех дел двенадцатилетнего отрока, когда тот взял в свою слабую руку кормило государства.
— Ведомо мне, что святитель Алексий благословил деда моего на великое княжение чудотворной иконой Владимирской Богоматери, был затем во главе боярской думы, а на деле опекуном и полноправным правителем Руси, — согласился Василий Васильевич и вопросительно ждал, к чему затеял владыка этот разговор.
— Провидению угодно было послать на Русь столь необходимого святителя.
— Да, не иначе как Провидение даровало нам его, — согласился и опять выжидательно замолк великий князь.
— Николи и нигде не видано и не слыхано, чтобы един муж был враз и предстоятелем Церкви и соправителем государства.
— Да, это единственный случай в истории.
— При Алексии воссиял в Русской земле великий светильник благодати, дотоле скрывавшийся в тени дремучего леса…
— Святая любовь соединяла Алексия с первоигуменом Руси Сергием…
— И как Сергий, был ведь святитель ещё и чудотворцем, — сказав это, Иона осёкся, заметив, как великий князь недовольно нахмурил брови над пустыми глазницами и отвернул лицо на сторону.
Конечно же, он понял, о каком чуде Алексия хочет сказать Иона, — о исцелении жены хана Джанибека. Она лежала больная и слепая три года, и ни восточные знахари, ни западные лекари не могли ей помочь. И вот приехал Алексий в Золотую Орду и уподобился Тому, Который открыл глаза иерехонскому слепцу Вартимею[365].
Василий Васильевич постарался отогнать терзавшие его со дня ослепления безнадёжные мечты снова стать зрячим, постарался сохранить ровность беседы:
— Чудов монастырь в Кремле — это ведь благодарность ханши Тайдулы за возвращённое зрение?
— В этом монастыре Алексий и положен был, когда настал срок предать престол митрополии и верное стадо своё в волю Божию… Смиренный первосвятитель повелел положить его тело вне церкви, но Дмитрий Иванович, преисполненный благодарности и святости, с благословенния совета епископов, решился отступить от его завещания и предоставил хранение его священных останков правому предалтарию. Там мы их и вскрыли с владыкой Фотием, когда храму починку делали. Более пятидесяти лет пролежали мощи Алексия и остались нетленны, и даже одежд его тлен не коснулся — это ли не чудо!
Теперь Василий Васильевич понял, к чему клонит владыка Иона, и отозвался с полным одобрением:
— Мы не можем не чтить память великого святителя церковной службой, и делать это можем самостоятельно, ты ведь теперь первый на Руси автокефальный митрополит.
— Да, сами причтем Алексия в лику святых.
Многое на Руси делалось тогда впервые. И вот великий князь с митрополитом решили провести первую самостоятельную канонизацию.
Иона сам написал канон и похвальное слово святителю Алексию, митрополиту московскому и всея Руси чудотворцу.
Епископ Пермский Питирим, который до епископства был архимандритом Чудова монастыря, составил житие Алексия.
На Соборе житие и служба Алексию были одобрены и установлено двукратное в году празднование — 12 февраля, в день преставления, и 20 мая, в день обретения мощей.
После трёхдневного поста в обители и многих всенощных бдений митрополит Иона с епископами и Василий Васильевич с сыном Иваном вошли в правый притвор Архангельской церкви.
Иона стал у возглавия раки, а Питирим у ног.
После краткого моления Иона и Питирим взялись за края каменной плиты, прикрывавшей гроб.
— Честные мощи! — это не произнёс кто-то один, это нронеслось общим вздохом изумления и радости. — Нетленны!
— Борода и лик точно как на гробовой крышке начертаны, — негромко сообщил отцу Иван.
Затем достиг слуха Василия Васильевича шорох парчовых риз — архиереи подходили ко гробу, опускались на колени.
С помощью сына и Василий Васильевич приблизился к святым мощам. Легко, без касания пальцами, как умеют это делать только незрячие, отыскал чело Алексия, приложился губами ко лбу его — он был шероховат и не холоден, не как у покойного Антония.
Раку закрыли.
Под звон колоколов Крёстный ход обогнул Чудов монастырь и вошёл в Успенский собор для торжественной службы в память святителя русского, чудотворца Алексия.
После литургии Василий Васильевич и владыка Иона заложили на митрополичьем дворе каменную церковь Ризоположения Пречистой Богоматери — в память священноинока Антония, погибшего в прошлом году 2 июля, в день положения честной ризы Богоматери во Влахерне.
Впереди Василия Васильевича Тёмного ждали девять лет мирного правления. Надеялись, что смуты на Руси закончились навсегда.
1994
Совсем зарылся в снегу городок Козельск… На дворе февраль, а снегу прибывает с каждым днём, словно весне и не бывать никогда… Давно уже не помнят на московской земле такой снежной зимы!..
По улицам и переулкам Козельска намело сугробы с крышами вровень; недолог ранний день, а в избах и совсем его не видать: с утра до ночи стоят сумерки…
Да и что с ним, со снегом, поделаешь?… Настанет ужо весна, уберётся сам без хлопот… Пробивают себе горожане каждый день поутру тропку малую от ворот — и довольно. А на базар да в церковь хоть и по пояс в снегу, а добраться можно… И сидят себе козельцы всю зиму в избах, словно медведи в берлогах…
Только в северной части города у собора да вокруг княжих хором снегу поменьше: от княжьего двора до церкви тропа расчищена широкая, а по самому двору пройти почти без опаски можно… И то уж княжеская челядь отмотала себе руки: сметут за день снег по двору в кучи, а наутро, глядишь, опять по пояс…
Вот и теперь без перерыва, почитай, третьи сутки валят снег…
Редкими, тяжёлыми хлопьями падает он с сумрачного неба…
И сегодня, как всегда, с раннего утра выгнал княжеский ключник десятка полтора холопов расчищать обширный государев двор…
Лениво работает челядь; старик ключник раза два уже выходил на двор и, больше по привычке, ругал челядинцев…
— Да вишь, валит-то как, дедушка Клим! Всё одно к утру наметёт по стрехи!.. — возражал ключнику высокий холоп, расчищавший снег у крыльца княжеских хором.
Ключник только махнул досадливо рукой и поплёлся назад к себе в избу…
А снег всё валит и валит…
В это пасмурное февральское утро зимой 1446 года в одной из горниц мужской половины княжеских хором сидели двое бояр.
Один из них, высокий, плотный мужчина с русой бородой, был хозяин дома, князь Иван Андреевич Можайский.
Князь Иван сидел за столом, крытым тяжёлой бархатной скатертью вишнёвого цвета; поглаживая левой рукой свою пышную бороду, князь внимательно слушал своего собеседника.
Гость, закадычный друг-приятель и двоюродный брат хозяина, князь Дмитрий Юрьевич, сидел напротив и что-то горячо и страстно рассказывал. В чёрных глазах князя Дмитрия то и дело вспыхивал недобрый огонь; красивое смуглое лицо его было искажено досадой и гневом…
— Не холопи мы его, — отрывисто говорил он, — не в кабалу к нему поступили. Чем мы хуже его?! Государь и великий князь Дмитрий и ему и нам родным дедом доводится[366]!.. По деду — то всяк из нас стол московский занять может!..
Князь Иван досадливо передёрнул плечом.
— Знамо дело, не хуже!.. По деду-то у всех у нас права одни!.. А у тебя, княже, и по отчине найдутся!..
Только мошна-то у нас с тобой, друже, не выдержит супротив Васильевой!..
Князь Дмитрий гневно ударил кулаком по столу.
— Грабители они — вот что!.. И отец и мать среди белого дня словно на большой дороге людей обирали!..Не хитро такими делами мошну набить!..
Хозяин усмехнулся.
— Да, не хитро!.. — повторил он последние слова Дмитрия. — А ты, видно, с братом не забыл ещё свадьбы, всё ещё сердцем горишь?!
Князь Дмитрий укоризненно посмотрел на хозяина.
— Тебе смешно, Иван, — с горечью произнёс он, — а я вот что тебе скажу: умирать будем — ни брат Василий, ни я не простим той обиды!.[367]
Он взволнованно поднялся со скамьи и несколько раз прошёлся по горнице; но князь Иван своими словами вовсе не хотел посмеяться над другом: улыбка давно сбежала с его лица и он уже с нескрываемым участием следил за братом.
— Не серчай, Митя! — тихо проговорил он, подходя к князю Дмитрию и кладя ему руку на плечо. — Без издёвки ведь сказал я… Сам знаю, какова обида ваша была!..
Князь Дмитрий, не глядя на брата, хмуро махнул рукой:
— Да я не на тебя, князь! Знаю, нет в тебе злобы… Боле десяти годов с той поры прошло, а всё будто вчера было[368]! Как напомнит кто — словно ножом в сердце ударит! Хоть пущай та обида брату, князь Василию, была, а срам-то роду всему нашему… И детям, и внукам прощать закажем!..
Дмитрий замолк и задумался… Задумался и князь Иван, глядя на своего друга.
— О ту пору с батюшкой покойным в Орде мы были… — прервал наконец молчание Можайский. — Воротясь, слыхали мы от людей об обиде вашей… От тебя с братом не довелось…
— Тогда немало языки чесали… Сраму мы с отцом на всю землю приняли!.. А что сами не говорили, так кому, друже, охота о своём позоре рассказывать?! Ну, коли к слову пришлось — расскажу. Больно сердце закипело, авось легче станет…
Князь Дмитрий и хозяин снова сели на свои места. На минуту Дмитрий замолк, собираясь с мыслями.
— Коли помнишь, княже, о ту пору, как затеяла тётка-княгиня Василия женить[369], лады и дружество между нами были… В первую голову нас с отцом тётка звать прислала… Отцу-то и нельзя было, да и не хотелось, а мы с братом Василием вдвоём поехали… До венца всё честь честью шло… Нас с братом не обошли — не хочу говорить понапрасну! Василий тысяцким был, я — дружкой… Справили мы дело своё да и за пир… Тут-то и вышло всё!.. Народу на свадьбе собралось видимо-невидимо: сам небось тётку знаешь — горда она! Ну и созваласо всех концов: не простая, дескать, свадьба — великокняжеская! Да… А сидели мы так: на положенном месте великий князь с молодой… Брат Василий по левую руку государя, а я — супротив молодой… А со мною рядом Кошкин-боярин, Захарий… За стол засветло сели, а как подали третью перемену, стемнело совсем, огонь зажгли… Подали лебедей жареных: приспело, значит, время молодых вести… Встал брат Василий со своего места, обернул по чину курицу ручником да и говорит с поклоном княгине-тётке: благослови, мол, молодых вести! Отвели молодых, вернулись за стол, а Кошкин и говорит Василию-брату: «Хорош у тебя пояс, князь Василий Юрьевич! Больно хорош!.. Видно, от деда, государя великого достался тебе?!» Спросил он это у брата, а сам в бороду ухмыляется… Зло меня взяло: понял я, к чему Кошкин клонит. А Василий спроста и хвати: «Нет, — грит, — не от деда, государя великого, а за невестой взял…» Брат-то о ту пору обручён был с дочерью князя Владимира Андреевича… «Вишь ты, дело какое! — говорит боярин Кошкин, да таково громко, на весь стол. — Видно, правду говорили люди добрые об этом поясе!» Сказал да и опять ухмыльнулся, а сам на княгиню-тётку посматривает… А та уж с самого начала уши навострила, как о деде, князе великом Дмитрии, Кошкин помянул… «Что ж о поясе люди говорят, боярин?» — спрашивает, а у самой глаза разгорелись. Все за столом притихли… «А вот что говорят, княгиня-матушка, — отвечает ей Кошкин, — говорят, будто пояс этот — другого такого по всей земле не сыскать по богачеству — в приданое шёл за княжной Евдокией[370].
… Тысяцким о ту пору был Вельяминов — боярин Василий… Так вот, люди потом говорили, пояс-то Вельяминов скрал да другим подменил, а настоящий-то отдал сыну своему Николаю… Пояс-то и стал из рук в руки переходить, да только не в те, в которые надобно было!» Знали мы с братом Василием всё это, да посуди, княже, сам, какое нам до того дело было?! Дал пояс Василию отец невестин — и делу конец… Сижу я, кипит у меня на душе… Вижу, и Василий побелел, как мука… Я и говорю: «Не знаю, что люди болтают, а только пояс наш!.. Не нашли, не утаили мы его: по рядной брату достался!» Посмотрела на нас на всех тётка-княгиня и говорит: «А в чьих же руках, боярин, должно поясу-то быть?…» — «Рассуди сама, княгиня-матушка, — отвечает ей Кошкин, — по рядной[371] великому князю Дмитрию он шёл… Коли б не украден был, старшому сыну достался бы, великому князю, покойному Василию Дмитриевичу… А от Василия Дмитриевича кому же, как не князю великому, старшому сыну, Василию Васильевичу поясом володеть?» Князь Дмитрий на минуту прервал свой рассказ. Лицо его было искажено волнением и злобой. Судорожным движением руки он расстегнул шитый ворот своей алой рубахи; несколько мелких жемчужин скатилось по его кафтану на пол…
— Тут-то, друже, и начался позор наш… Княгиню-тётку от жадности перекосило всю. Встала она молча из-за стола, подошла к брату Василию да и говорит: «Покажь-ка пояс-от, племянничек любезный: плоха я на глаза-то стала!..» Вижу, Василий дрожит весь, я ему глазами этак показываю: не снимай, мол!.. А тётка опять: «Не ломайся, племянничек дорогой: не сымешь сам — силой велю снять!..» Не выдержал я, вскочил с места даи стал рядом с братом Василием. «Как так, — говорю, — тётушка, силой велишь снять? Украли мы, што ль, его у тебя?! Не сымай, Василий!» — говорю я брату. А княгиня-тётка словно взбеленилась. «Воры вы, — кричит, — оба, и отец вор был, да и невестин отец вор! Воровская и честь вам!.. Снять, — кричит, — пояс с него: сыну моему владеть им по праву!» Поднялась, друже, свалка… все на нас с братом… Сняли пояс с Василия, нас на двор вы толкали…, Господи! Сраму-то, сраму-то что было!..
Князь Дмитрий умолк и в отчаянье схватился руками за свою кудрявую голову. Видно было, что он наяву переживал весь позор той минуты…
— Хоть и велик срам-то был, а всё же то было дело семейное, своё, домашнее… — задумчиво проговорил князь Иван, — ныне на все земли и царства великий князь московский позор принял!.. Неужто так-таки и отдаст он Москву татарве?!
— Чего не отдать, коли, почитай, отдал уже! Сотен пять царевичей всяких да мурз из Орды привёл с собою! — махнул рукой Дмитрий. — Отчину свою, наследие великого князя Дмитрия, отдать! Какой же он великий князь московский после того?! Холоп он татарский, и больше ничего! — с горечью добавил Дмитрий.
Два дня тому назад князь Дмитрий Шемяка неожиданно приехал в Козельск. Незадолго перед этим великий князь московский вернулся из татарского плена[372]. Хан Улу-Махмет освободил его за громадный выкуп. Деньгами заплатил великий князь татарам больше двухсот тысяч рублей… С великим князем из Орды приехало много знатных татар. Ходила упорная молва, что кроме денег великий князь отдал татарам все Московское княжество; себе, говорили, оставлял только Тверь…
Такие тёмные и недобрые вести привёз из Москвы Шемяка князю Можайскому…
И они вместе думали и толковали теперь, как спасти от позора русскую землю…
— Неужто для того дед наш весь свой век бился с татарвой, чтоб внук охотой ярмо опять на себя надел?! — говорил Можайский. — Будто кроме Василия нет и других наследников!..
— Знамо, посовестливей Василия найдутся! — подхватил Дмитрий, и в его тёмных глазах промелькнула насмешка. — Взять хоть бы тебя, княже, с братом…
— Ну, куда уж нам! — совершенно искренно отозвался Можайский, не заметив иронии. — Тебя с братом — другое дело… И по отчине вам выходит!.. Особливо тебе: всем взял — и умом и дородством!..
Хозяин говорил то, что думал. В его словах не было ни лести, ни заискивания. Князь Дмитрий прекрасно знал это. Про себя же он был твёрдо убеждён, что коли уж садиться кому на московский стол, то только ему, Дмитрию…
Пока между гостем и хозяином шла эта беседа, через северные ворота по Московской дороге в город въехало двое саней. Каждые были запряжены в две лошади, гусем; задние сани были, однако, наряднее; в них сидел только один путник, закутанный с головой в тяжёлую меховую шубу; в передних — простых розвальнях — ехало четверо: трое были одеты в обыкновенные нагольные тулупы, а на четвёртом сверх тёплого кафтана была накинута чёрная монашеская ряса…
Миновав ворота и несколько кривых проулков, сани выехали на Соборную площадь; кучер передних саней, ехавший верхом на первой гусевой, остановил лошадь у княжеского двора, спрыгнул наземь и что есть силы стал барабанить в калитку…
На дворе залаяли псы; тяжёлая дубовая калитка наполовину приотворилась, и показалась голова старика сторожа.
— Что за люди такие? — спросил он, недоверчиво оглядывая путников своими подслеповатыми глазами.
Парень сказал несколько слов; калитка снова захлопнулась, загремели засовы ворот, и через минуту сани въехали во двор. Задние сани, в которых сидел только один путник, подъехали почти к самым ступеням крыльца княжьих хором; вторые остановились в нескольких шагах позади.
Князь Иван Андреевич и его гость продолжали ещё беседовать, когда на пороге горницы показался дворецкий. При виде слуги хозяин умолк и сделал рукой знак брату.
— Что тебе? — досадливо спросил он.
— Боярин с Москвы к твоей княжеской милости… — с низким поклоном произнёс дворецкий. — Спрашивает, не тут ли, мол, князь-от Дмитрий Юрьевич?
Князь Дмитрий живо обернулся в сторону слуги.
— Меня спрашивает?! А имя своё сказывал боярин?
— Боярин Иван Ларивоныч Старков, государь… а с ним товарищи: три сынка боярских да черноризец…
— Князь Иван! — обратился Дмитрий к хозяину. — Вели скорей звать боярина: друг он мне, а коли ищет, видно, дело важное есть!..
— Зови сюда боярина, — приказал дворецкому хозяин, — а кои с ним, пусть в сенях ждут…
Через несколько минут в княжескую горницу вошёл приезжий боярин. Это был худощавый, небольшого роста старик с редкой, седой бородой и хитрыми, плутоватыми глазами. Расшитый золотом светло-зелёный бархатный кафтан с высоким козырем, унизанным жемчугом и каменьями, указывал на знатность приезжего.
Сделав шаг от порога, боярин отвесил по поклону хозяину и гостю, каждый раз касаясь рукою земли.
Князь Иван, не вставая с места, ответил гостю на его приветствие и указал рукою на скамью недалеко от себя…
Иван Ларионович Старков, ближний боярин великого князя Московского Василия Васильевича, был, конечно, и раньше знаком князю Ивану Андреевичу Можайскому; но двоюродный брат государя недолюбливал хитрого и пронырливого старика… Где бы ни появился боярин Старков — он всюду вносил с собою смуту и раздор…
Неожиданное появление его и теперь не было приятно хозяину; он недоумевал, по какой причине Старков разыскивает князя Дмитрия.
— Ну, сказывай о своём деле, Иван Ларивоныч! — обратился Дмитрий к нежданному гостю, после того как тот выпил стопку мёду, предложенную ему хозяином.
— Уж такие-то дела, государь, такие дела, что и вымолвить страшно! — жалобным голосом заговорил старик. — Отатарились мы совсем, сами головой в петлю лезем… Не мы ноне в почёте у государя великого — татарва проклятая… Мы-то холопами верными ему были, а мурзы да ханы советчиками да друзьями любезными стали… Всё для них, всё им… И казной, не глядя, жалует, и землёй, не меряя, верстает!.. За грехи, видно, наши послал на нас Господь времена такие…
Дмитрий многозначительно взглянул на князя Ивана. Можайский слушал жалобы старика и невольно на этот раз верил ему: то же самое он уже слышал и от князя Дмитрия…
— И плоше того не бывало, — снова стал жаловаться старик, — ни при отце, ни при деде его, государях великих!..
Иван Старков на минуту умолк, опасливо оглянулся на дверь и заговорил тихим шёпотом:
— Дед-то да отец-то всю жизнь петлю распутывали, а он — на-поди! Всё княжество Московское Улу-Махмету отдаёт, а себе Тверь берёт!.. Словно рукавицу снял да бросил!..
— Да неужто ж в самом деле так?… — с ужасом проговорил Можайский. — Митя, да что же это?!
Князь Дмитрий пожал плечами.
— То же и я тебе сказывал… Ну, а меня-то пошто разыскивать, Иван Ларивоныч?! Весть-то твоя знакома мне: сам намедни в Москве был!..
— Знаю, знаю, надёжа-государь! Только как уехал ты — со дня на день хуже да хуже пошло… Житья от татар не стало!.. Терпели мы, терпели да надумали дело…
Боярин пересел поближе к столу.
— По всей Москве, — зашептал он опять, — говор идёт: какой он нам князь великий, коли хану нас отдаёт? Не надо нам его… Не один-де он внук у великого князя Дмитрия!.. Посадим другого, авось в обиду нас не даст…
Да… Глас народа — глас Божий… И мы-то, бояре княжеские, тоже промеж себя толкуем… Вот и надумали: коли ты с нами так — и мы тебе не слуги! Надумали да и положили: возьмём себе великим князем князя Дмитрия Юрьевича!..
Старков остановился и зорко взглянул на Можайского. Но на лице князя Ивана не отразилось ни досады, ни зависти. Он сам сознавал превосходство брата Дмитрия, и выбор Москвы казался ему вполне естественным при настоящих обстоятельствах.
Князь Дмитрий слушал своего благожелателя и недоумевал. Всё, что говорил сейчас Старков, Шемяке было известно ещё в Москве; и тогда Старков и некоторые другие бояре — хотя очень немногие — прочили его в великие князья московские… Только мало было толку от этих разговоров: никакой надежды не было столкнуть Василия и сесть на его место. Москва любила своего государя и не выдала бы без жестокой борьбы… Неужто хитрый старик придумал что?!
Такие мысли пробегали в голове Дмитрия, пока он слушал своего сторонника.
— Не в обиду будь сказано тебе и брату твоему, государь-князь Иван, — начал старик, — князь Дмитрий противу вас всех, внучат Дмитриевых, удалью да характером взял… А дела ноне такие, что коли упустишь минуту, потом не поправишь!.. Так ли говорю, надёжа-государь?…
— Так-то оно так, — задумчиво отозвался Можайский. — Да ведь что поделаешь-то?… По нужде терпеть да глядеть всё приходится!..
Князь Иван, как и отец его, дядя великого князя, никогда не оспаривали лично для себя московского княжения: по характеру они были противниками всяких междоусобиц.
— Надёжа-государь! — убедительно зашептал Старков, бросив быстрый взгляд на Дмитрия. — Стерпеть-то, пожалуй, можно: да ведь земля-то вся наша русская сгинет! А будет великим князем Дмитрий Юрьевич — всё переменится!..
— Так неужто кровь братнюю проливать? Не пойду я на такое дело, боярин! — решительно произнёс брат Иван.
— Что ты, что ты, государь! — словно в испуге замахал руками Старков. — Этакое слово молвил: кровь проливать! Христос с тобой! Рази мы-то пойдём на такое дело?! По-хорошему всё устроим — никто в обиде не будет…
Шемяку давно уже разбирало нетерпение. Он видел, что старик умышленно растягивает свой рассказ, стараясь склонить на свою сторону Можайского. Дмитрий знал нерешительность и добродушие князя Ивана, знал, что его убеждать надо долго, — и всё-таки не выдержал:
— Так по-хорошему, говоришь, устроится всё, боярин? Ну, ну, сказывай, что вы там удумали…
Красивое лицо Дмитрия выражало волнение, руки нетерпеливо перебирали золотую бахрому скатерти…
Князь Иван тоже с усиленным вниманием смотрел на старика.
По-хорошему, государи-князья, удумали мы, по-хорошему!.. Ноне у нас Сырная неделя, а через шесть дней — Великий пост… А на первой неделе великий князь в Сергиеву обитель едет, говеть там будет… Москва-то без головы, значит, останется… Как уедет он в обитель, вы, государи-князья, в ту же ночь к нам… В воротах задержки не будет — всё уж улажено… Поутру народу объявим… Увидят, что ты, государь-князь Иван, заодно с братом стоишь — и перечить никто не будет.
— А с великим князем да со всей семьёй что будет? — недоумевая, произнёс Можайский. — На кровь не пойду, сказал уж!..
— Ох ты, Господи, государь-князь! — всплеснул снова руками лукавый старик. — Да кто ж говорит о крови? Княгиню с детками да старуху попридержим в Москве, а сами в обитель съездим: там всё тихо да полюбовно с князем Василием устроим… Не враг же он себе, поймёт, что не хотят ему худого братья! А как кончится дело — даст ему великий князь и государь Дмитрий Юрьевич в удел Вятку али ещё что… Будет он себе поживать там в мире да спокойствии с детками и княгиней, а земле-то нашей спасение всей… И всё-то таково тихо да мирно обойдётся!.. Князь Иван сидел и думал. Не любил он таких дел, всю жизнь сторонился смут… А с другой стороны, шутка ли: задумал Василий всё княжество татарам отдать! На убийство, на кровь не пошёл бы он… А как без этого обойтись можно — разве будет грех? Земля русская спасена будет, а Василия брат Дмитрий не обидит… не такой он!..
Старый боярин зорко смотрел на хозяина и, казалось, угадывал, какие мысли волнуют князя Ивана.
— Что ж, государь-князь, — прервал он молчание, — сам видишь, как всё выходит… Коли решать, так решать… Ты-то, государь-князь великий, — обратился боярин к Дмитрию, — как изволишь?…
— Коли нужда такая пришла, не буду отнекиваться! — отозвался Шемяка. — Авось, Бог даст, не хуже Василия дело справлю…
— С товарищами я приехал — не один… От детей боярских выборных трое просить тебя, государь, о том же посланы… Духовенство тоже за тебя, и от них выборный есть… Из Москвы-то мы в Звенигород поехали, а там сказали: «У князя Ивана Андреевича князь наш…»
Несколько минут все трое молчали. Князь Дмитрий и Старков нетерпеливо ждали, что наконец скажет князь Иван.
— Не пошёл бы я на смуту, — медленно заговорил Можайский, — коли б не сказался Василий врагом земли своей!.. А коли так — и я с тобой заодно, князь великий и государь Дмитрий Юрьевич!..
С этими словами князь Иван поднялся с лавки и в пояс поклонился своему двоюродному брату.
— Век твоей дружбы ко мне не забуду! — проговорил он. — А Василию, видит Бог, зла никакого не сделаем!..
— Ишь ты, добрый какой!.. — насмешливо поглядел на Шемяку боярин Старков.
Шумливая и пьяная масленица подошла к концу. Всю неделю гуляла-веселилась Москва; на площадях и улицах, у кабаков и кружал день и ночь стоном стояли в воздухе гомон и крики расходившихся гуляк…
Наступил канун Великого поста.
Почти совсем затихло на московских улицах; изредка разве попадётся пьяный — кабацкий ярыга и завсегдатай, он и в Прощёное воскресенье опохмелиться не прочь, да не на что больше: последнюю копейку вчера ребром поставил…
Отошла обедня.
Разошлись по домам знатные и незнатные, богатые и убогие — и всюду справлялся один и тот же обычай. Вернётся из церкви хозяин, соберёт всех домочадцев и у всех со слезами прощения просит… Ходят и знакомые друг к другу: кланяются в землю обоюдно, каются во взаимных обидах…
В этот день после обедни государь и великий князь московский Василий Васильевич в сопровождении бояр и ближних людей ходил в Архангельский собор: перед каждой из гробниц своих предков государь останавливался, делал земные поклоны и «прощался»… Вернулся к себе государь далеко после полудня. Вернулся, навестил мать-княгиню и жену, обеим поклонился в ноги…
— Прости и нас, государь великий! — со слезами на глазах отвечали обе княгини, кланяясь земно великому князю…
С женской половины государь прошёл к себе в горницы.
Бояре ближние, стольники, постельники, кравчие, дети боярские и вся палатная челядь по двое, по трое появлялись на пороге государевой горницы и просили у великого князя прощения…
И гордый, надменный государь московский всё это время стоял на ногах и в ответ на земные поклоны кланялся в пояс и отвечал смиренно:
— Прости и меня, друг, коли в чём прегрешил перед тобой!..
После обряда государь скромно потрапезничал и удалился на покой…
Вечерело. Погода стояла с утра солнечная и ясная. Кудрявые облака, розоватые от заходящего солнца, казалось, застыли и остановились на бледно-голубом небе…
Золотые черепицы кровли великокняжеских хором, купола и маковки бесчисленных кремлёвских церквей то там, то здесь ярко вспыхивали в последних солнечных лучах…
На государевом дворе кипела работа под наблюдением боярина-дворецкого: конюхи выводили и чистили лошадей, вытаскивали из сараев тяжёлые великокняжеские каптаны…
Путный боярин озабоченно отбирал среди дворни наряд для завтрашнего государева поезда…
Завтра, в понедельник, ранним утром великий князь Василий Васильевич отправился на великопостное гове-ние в Троицкую обитель, наиболее чтимую государями московскими…
Дворецкий и путный боярин то и дело понукали челядь: надо было покончить засветло со всеми приготовлениями.
— В темноте-то, при огне, недоглядишь чего, — сердито говорил дворецкий, толстый боярин с красным, жирным лицом, — а завтра в дороге заметит государь, на нас гневаться изволит!.. Погодка-то, кажись, как и ноне, хороша будет, — добавил он, взглянув на розоватое небо, — гляди-ка, Семён Иваныч…
Товарищ его, молодой стольник, назначенный государем назавтра в путные, поднял голову и внимательно оглядел небо.
— Кажись, снегу не видно, — проговорил он, — коли только вороньё не накличет… Ишь, солнце застелило, проклятое!..
Слова стольника заставили всех поднять головы.
Со стороны Москвы-реки неслась действительно целая туча воронья. Чёрные птицы с оглушительным карканьем закружились над двором и над высокими царскими теремами; хлопая крыльями и перекликаясь, вороньё усаживалось рядами на церковных крестах, по конькам крыш и на остриях ограды великокняжеского двора…
Толстый боярин-дворецкий нахмурил брови и покачал головой.
— Не быть бы худу, Семён Иваныч! Смерть не люблю я этой птицы, — проговорил он. — Чтоб ей, проклятой, на свою голову!..
— Всё-то ты с приметами, Лука Петрович, — улыбнулся стольник. — Уж так и покричать-то ворону нельзя?!
Кругом засмеялись.
— Смейся, смейся, Семён Иваныч, авось на свою голову!.. — недовольно ответил боярин. — Ишь ведь орут как!..
Отдохнувшие птицы в эту минуту опять загоготали, поднялись разом со своих мест и через несколько мгновений уже исчезли в вечернем небе…
Приготовления к поездке были наконец закончены; оба боярина ещё раз внимательно всё оглядели и, отдав нужные приказания, пошли во дворец…
— Ты вот, не в обиду тебе будет сказано, по молодости на все зубы скалишь, — ворчал на ходу дворецкий, — а ум на что хуже приметы этой! Как в последний раз татарва Москву жгла- три дня кряду перед тем вороньё над городом кружилось… И откуда только набралось проклятого: словно туча, бывало, повиснет… Чуяли кровь православную!..
Смерклось совсем.
В небольшой царицыной светлице, убранной и устланной множеством ярких ковров, было тепло и уютно. От лампад, висевших на серебряных цепочках перед иконами в дорогих окладах, лился тихий и ровный свет…
В красном углу, под образами, сидела за столом великая княгиня Софья и вслух читала Евангелие. Жена Василия, княгиня Марья, полная, молодая ещё женщина, и три боярыни внимательно слушали чтение…
Княгиня Софья, высокая, худая старуха со строгим и надменным лицом, на минуту остановилась и стала объяснять прочитанное…
— Сорок дней и ночей молился и изнурял себя Христос в пустыне, — говорила она, — оттого-то и мы должны шесть недель поститься и молиться о своих грехах…
Старая княгиня опять было принялась за чтение, но её прервали. В горницу вбежала, запыхавшись, молодая боярыня.
— Государыня-матушка, вот беда-то, вот напасть- то! — прерывающимся голосом заговорила боярыня и всплеснула руками. — Пронеси мимо нас, Царица Небесная!..
Княгиня Марья и три боярыни испуганно повскакали со своих мест. Старуха Софья осталась спокойной.
— Какая там напасть, Авдотья, что ты несуразное мелешь? — строго взглянула она на молодую боярыню.
— Ой, беда, государыня-матушка, — торопливо начала рассказывать снова боярыня, — и откуда только взялась, лихая?! Иду это я по сеням сейчас — в повалуше[373] была, — и встреться мне Лука Петрович наш… Таковой-то идёт сердитый да насупленный!.. Посмотрел это на меня да и говорит: «Всё бы вам бегать только, ног не отбили ещё! Вам-то веселье, а беда не ждёт!..» Я и обмерла… Какая же такая беда, говорю, Лука Петрович?… А Лука Петрович мне: нет ещё, грит, беды пока — только была сегодня примета дурная: были, грит, на дворе мы с Семён Иванычем, путным, парад на завтра справляли… И вдруг, грит, откуда ни возьмись — вороньё, видимо-невидимо!.. Остановилось над двором государевым да над палатами и ну кружить да каркать!.. Дня, грит, за три, как татары в последний раз Москву пожгли, так же, как и ноне, вороньё орало!.. А я и говорю: неужто, мол, татары опять придут, Лука Петрович?! А он опять: а Бог, грит, весть, что будет… Разве узнаешь? Ты, грит, побеги, Авдотья Карповна, к государыне-княгине да и скажи, не обождать ли, мол, государю-то великому день-другой? Не ровен час…
— Ой, матушки, страсти какие! — вскрикнула одна из боярынь. — Государыня-царица, ужели ж князь-от великий поедет завтра?
Перепуганная до полусмерти княгиня Марья в изнеможении опустилась на скамью и залилась слезами.
— Ну, пошла хныкать, Марья! — пренебрежительно махнула рукой свекровь. — Подумаешь, в самом деле беда какая… А Лука Петрович твой-дурак старый, — от неслась она к боярыне, — сам, как баба, без приметы шагу не ступит, да и людей морочит! Типун ему на язык, непутёвому!..
Великая княгиня Софья, дочь знаменитого Витовта, литвинка, была менее суеверна, чем русские женщины. Суровая по своему характеру, умная и дальновидная, она всю жизнь с презрением смотрела на московских боярынь, плаксивых и недалёких, не знавших ничего, что делалось за порогом их терема…
— Полно тебе, Марья, — продолжала старуха, — правду говорят люди: дёшевы бабьи слёзы, даром льются!..
И что вы за бабы такие: я всю жизнь прожила да только раз, как под венец шла, плакала; а вы на дню по пять разов ревёте! Мужу-то не докучай — пускай его с Богом едет!..
Но княгиня Марья воочию уже видела всякие страхи и не переставала плакать. Ей казалось, что беда уже наступила, грозная, неминучая…
Старуха опять принялась за прерванное чтение Евангелия; из страха перед строгой свекровью княгиня Марья утихла и только минутами судорожно всхлипывала…
Княгиня Софья дочитала до конца главу, объяснила и ушла в свою горницу.
— Не докучай, говорю, мужу-то, Марья! — строго проговорила она, уходя.
Но только что ушла строгая свекровь, как царица расплакалась пуще прежнего; остановить было больше некому, а боярыни и сами каждую минуту были готовы заголосить.
— Сходи ж к мужу-то, государю великому: авось уговоришь! — проговорила шёпотом, утирая слёзы, боярыня Авдотья.
— И то, пойду, пускай свекровь-матушка бранится потом! — махнула рукой великая княгиня.
Она взволнованно накинула на себя поверх опашня соболью телогрею и торопливо вышла из светлицы…
Великий князь Василий только что встал после отдыха, когда жена вошла в его горницу. Он сидел за небольшим столом и при свете тонкой восковой свечи прилежно читал Евангелие: надо было как следует приготовиться к великопостному говению…
Великая княгиня как вошла, так и бросилась на шею к мужу. Ни слова не говоря, она билась у него на плече, как подстреленная птица…
— Что ты, Марьюшка?! Что с тобой?! — полуудивленно, полуиспуганно произнёс великий князь. — Али с деть ми что?…
Всхлипывая и путаясь, княгиня рассказала мужу обо всём.
— Не езди, сокол мой ясный, — говорила она. — Чует моё сердце, беда стрясётся над тобою! На кого ты меня, сироту, с детьми оставишь!..
Слова жены смутили Василия; надменный и заносчивый, когда чувствовал вокруг себя силу, великий князь робел и совсем падал духом, встречаясь лицом к лицу с опасностью… Не вышел он характером ни в славного деда своего, ни в мать, гордую княгиню Софью…
Василий старался успокоить плачущую жену, а у самого сердце сжималось от страха. «Дурная примета, — беспокойно думал он, — что хуже!..»
— Полно тебе, Марьюшка, полно, родная, — говорил он. — Не поеду завтра, да и всё тут!..
Княгиня понемногу успокоилась и ушла к себе. Оставшись один, великий князь всё больше и больше стал поддаваться суеверному страху. Попробовал он было снова приняться за Евангелие- не читается, так и стоят в голове слова боярина Луки: «Как пожгла татарва Москву, дня за три до того тоже всё вороньё кружилось над городом: кровь чуяло!..»
Закрыл князь Василий книгу и собрался сходить к матери. Но в эту минуту в горницу вошёл стольник.
— Государь великий! Владыка Иона к тебе жалует…
Василий обрадовался гостю и пошёл к дверям навстречу митрополиту.
Митрополит Иона, старик с простым и умным лицом, благословил великого князя, а потом трижды с ним облобызался.
— Перед путём твоим, государь благочестивый, повидать тебя захотелось, — заговорил Иона, усаживаясь за стол против Василия. — Невелик путь, и недолга разлука, а всё же, я чаю, недели две пробудешь в обители… До свету выедешь, сын мой?…
— До свету, владыка… — нерешительно ответил Василий. Ему было неловко сознаться перед Ионой, и он решил, что завтра просто отговорится нездоровьем…
И он тихим, но внятным голосом стал говорить о значении и важности предстоящего говенья.
Облокотившись на руку, Василий старался внимательно слушать владыку; но, несмотря на старания великого князя, на его молодом болезненном лице, опушённом редкой белокурой бородкой, явственно проступали волнение и тревога, навеянные недавним посещением жены…
Не прерывая своей речи, митрополит несколько раз внимательно поглядел на своего слушателя: от владыки не скрылись старания Василия подавить вздохи.
Иона остановился.
— Сын мой, — мягко прошептал он, — что-то ощущает твоё сердце… А ныне, готовясь к великим дням, оно должно быть чисто и безмятежно… Что с тобою, государь великий?…
Василий вспыхнул и отвернулся от проницательного взора архипастыря. Он попробовал было уверить, что его сердце совершенно спокойно и ничем не смущено… Но сама несвязность его речи ещё больше выдавала внутреннее состояние.
Владыка покачал головой.
— Вся душа твоя на твоём лице, государь великий, — произнёс он, — откройся мне, возлюбленное чадо моё, исповедь облегчает страдания…
Тихий голос и слова Ионы дышали, по обыкновению, такой искренностью и добротой, что Василий не выдержал и во всём признался владыке.
— …Больно уж страшно, отче святый: а ну если поеду да стрясётся что?… Вон Лука Петрович, дворецкий, говорит, что перед татарами, в последний раз, то же было… Вот и думаю я обождать день-другой…
На лице Ионы отразились огорчение и укоризна.
— Суеверие — грех, государь великий, — заговорил он. — Никому из людей, кроме святых угодников, не дано знать, что может быть с каждым из нас… Кто дерзает на это, тот испытывает терпение и милосердие Божие… Нам ли, ничтожным, с нашим слабым разумом, посягать на это? Страшиться надо грехов, а суеверный страх — тот же грех, ибо он соединён с недостаточной верой или с полным неверием в Бога… Кто верит, тот не страшится, зная, что и единый волос не упадёт с нашей головы, коли это не угодно Господу…
Владыка вздохнул и на минуту остановился.
— Да и рассуди сам так, сын мой. Говоришь ты: «Примета дурная; поеду — злое случится!..» Хорошо… Коли по твоей примете должно быть что худое для тебя, так, может быть, оно, худое-то, и не в пути случится, а ты ехать не хочешь!..
— И то правда, отец святой, — смущённо сознался Василий, — мне и в голову того не пришло!..
Владыка посмотрел на него и улыбнулся своей кроткой улыбкой.
— Вот то-то и есть, чадо моё возлюбленное! Веришь и боишься, а сам не знаешь, во что и чего… Выкинь лучше мысли греховные из головы и поезжай завтра с Богом… Без Его воли ничто не случится с тобой, а от воли Его не уйти ни тебе, государю великому, ни смерду последнему!..
Владыка поговорил ещё несколько времени с великим князем и, увидев, что тот совсем успокоился и ободрился, поднялся со своего места.
— Поезжай с Богом, благочестивый государь, — повторил он, — а мы здесь будем возносить за тебя смиренные молитвы наши!..
Он благословил на предстоящий путь Василия и вышел из горницы.
Посещение Ионы благотворно подействовало на великого князя. Страх его как рукой сняло. Он кликнул слугу и велел позвать дворецкого.
— Всё ли у тебя готово, Лука Петрович?… В ночь выедем, — бодро произнёс Василий.
— Готово всё, государь великий, — поклонился боярин, — только не лучше ли будет твоей милости обождать день-другой?… Ноне…
— Слыхал, слыхал! — махнул рукой Василий. — Пустое, боярин: коли что случится, так и дома случится… В ночь, до свету выедем…
Боярин отвесил низкий поклон государю и молча вышел из великокняжеского покоя.
На потном, красном лице дворецкого была написана неподдельная тревога и смятение.
— Дай-то Бог, чтобы всё по-хорошему!.. Дай-то Бог!.. — шептал он, проходя по тёмным переходам дворца.
До рассвета ещё оставалось часа три, когда постельничий вошёл в государеву опочивальню. Неслышно ступая по ковру, боярин приблизился к царскому изголовью.
— Государь великий, — осторожно проговорил постельничий, — время вставать… К ранней ударили!..
Василий проснулся. В горницу вошли ещё несколько слуг из боярских детей. У каждого из них была в руках какая-нибудь принадлежность царской одежды; двое держали серебряную лохань и кувшин для умывания…
— Сразу в дорогу будешь одеваться, государь вели кий, или после службы? — спрашивал боярин-постельничий. — Успеется ещё, Демьяныч, — ответил великий князь, — и после службы времени хватит…
Из опочивальни великий князь в сопровождении слуг прошёл в Крестовую палату; здесь его уже ожидал в полном облачении домовый причт.
Священник отслужил напутственное молебствие. Василий приложился к кресту и вернулся в свои покои.
Успокоенный владыкой, молодой государь хорошо провёл ночь и чувствовал себя бодрым и свежим: от вчерашних страхов не осталось и следа, и Василий почти весело садился за утренний стол, около которого уже давно хлопотал дворецкий.
По обычаю, Василий велел позвать к столу путного боярина, стольника Семёна Ивановича.
— А что, Семён, не видать воронья боле?… — полушутливо спросил великий князь, когда путный садился за стол.
Стольник взглянул на государя и в том же тоне ответил:
— Не видать, государь великий. Должно, Лука Петрович распугал всех, — добавил он, бросив мельком взгляд на дворецкого.
Лука Петрович, такой же хмурый, как и вчера, досадливо крякнул.
Сознание, что наступил Великий пост, сдержало Василия от проявления дальнейшей весёлости; он серьёзно заговорил о поездке и не позволил себе больше ни одной улыбки…
После стола государь стал одеваться в предстоящий путь. Поверх атласного зипуна он надел малиновый бархатный кафтан, убранный золотым кружевом, а сверху чугу[374] с короткими рукавами по локоть и подпоясался богатым поясом, обернув его раза четыре вокруг себя. Красные сафьяновые сапоги были заменены мягкими ичигами[375] на тёплом меху…
Высокая шапка с атласным белым верхом и околышем из соболя, персчатые бобровые рукавицы, шуба из чёрно-бурых лисиц и богатый посох, украшенный каменьями, лежали наготове…
Василий пошёл проститься перед отъездом с матерью и женой.
Обе княгини уже давно встали и в ожидании прихода государя сидели в той же светлице, что и вчера.
Княгиня Марья через своих боярынь уже знала, что Василия вечером посетил митрополит; знала, что муж снова решил ехать, и сидела бледная и расстроенная. В присутствии суровой свекрови она боялась громко выказывать своё огорчение; она сидела, склонившись над пяльцами, и золотое вышивание было всё смочено её слезами.
Старуха Софья встретила сына приветливо, но сдержанно; она вообще была неохотницей до нежностей и ласк…
— Собрался, Вася? — посмотрела она на великого князя. — Ну и поезжай с Богом… Дело доброе, помолись и за нас, грешных…
Василий, несмотря на свой тридцатидвухлетний возраст, был всё ещё в полном повиновении у матери и в её присутствии робел, как мальчик. Без её совета он не решался ни на один шаг; пробовал он было возражать или поступать самостоятельно — и ничего не выходило…
— Молчи уж, сынок! — только и скажет, бывало, старуха, и Василий тотчас же смирялся.
Софья очень любила сына, но не обманывалась на его счёт.
«В кого он такой уродился? — жалостливо думала она, глядя на болезненного, слегка сутуловатого сына. — Ни в меня, ни в отца не пошёл, а до деда и рукой не достанет!..»
Василий попрощался с матерью, поклонился ей трижды в землю и подошёл к жене.
Княгиня Марья не выдержала: обняв мужа, она залилась горючими слезами…
— Не дури, Марья! — строго прикрикнула на неё свекровь. — Не в Орду муж едет, а ты как по покойнику воешь!..
Василий поцеловал жену и торопливо вышел из светлицы, но и в третьей горнице он ещё слышал за собой отчаянные рыдания княгини Марьи…
Василий на минуту остановился было, оглянулся назад, но потом махнул рукой и быстро пошёл на свою половину…
На дворе было ещё темно, но чувствовалась уже близость рассвета, когда великий князь в сопровождении бояр и стольников вышел на крыльцо.
Поддерживаемый с двух сторон под руки, Василий спустился по ступеням и уселся в крытые сани, обитые внутри мягкими тёплыми мехами…
Великокняжеская повозка была запряжена в две белые лошади, гусем. Переднюю лошадь держали под уздцы, два кучера; они, по обычаю, должны были идти пешком…
Дворецкий подал знак: мелодично звякнули серебряные бубенчики и бляхи, украшавшие сбрую царских санников[376]. Великокняжеский поезд медленно двинулся к воротам кремлёвского двора…
Боярин Лука Петрович обождал, пока поезд скрылся в воротах, вздохнул и стал подниматься на крыльцо.
— Дай-то Бог, чтоб всё по-хорошему! — прошептал он и, сняв свою высокую шапку, перекрестился на кресты кремлёвских соборов и церквей.
Миновав Неглинные ворота, царский поезд двинулся по направлению к северным рогаткам, закрывавшим Ярославскую дорогу.
Москва начинала просыпаться. На небе уже погасли звёзды, и город окутала предрассветная мгла февральского утра. В сыром воздухе уныло повис редкий, великопостный звон, нёсшийся со всех концов Москвы.
Царский поезд растянулся на добрую четверть версты. Впереди шли человек тридцать скороходов с цветными фонарями в руках и освещали дорогу. За скороходами ехал верхом путный боярин, стольник Семён Иванович, с толпою конных вооружённых холопов; за отрядом слуг, в самой середине поезда, подвигалась великокняжеская каптана, окружённая десятком молодых боярских детей на конях и в богатых уборах. Непосредственно за каптаной государя следовала другая, поменьше, в которой ехали два малолетних сына Василия — Иван и Юрий — с дядькой-боярином… Несколько повозок, в которых сидели сопровождавшие государя бояре, замыкали собою поезд…
Навстречу то и дело попадались пешие и конные путники: москвичи поспешно сворачивали в сторону, снимали шапки и низко кланялись.
— На богомолье государь великий выехал! — говорили друг другу жители, провожая глазами последние по возки.
Поезд добрался наконец до рогаток и выехал из города.
Было уже почти совсем светло.
Слёзы жены хотя и подействовали на великого князя, однако утреннее хорошее настроение ещё не рассеялось; убаюканный мягким покачиванием саней, Василий сладко задремал. Когда он очнулся, на дворе стоял уже белый день… Февральское солнце слепило глаза своим ярким светом и грело совсем по-весеннему…
Василий выглянул из возка и спросил ближнего боярского сына:
— Много ли отъехали, Василий?
— Пятнадцатую версту едем, государь великий! — снимая шапку, ответил спрошенный. — Часа через полтора Клязьму переезжать будем…
Великий князь приказал поднять задок возка. Спать ему больше не хотелось. Дорога шла берёзовым лесом; неширокая колея, проложенная ещё в начале зимы, кое-где уже успела потемнеть под лучами февральского солнца…
«Весна даёт себя знать…» — с удовольствием подумал Василий, оглядываясь кругом. В лесу было тихо, только по временам раздавался слабый писк какой-нибудь маленькой зимней птички.
Царский поезд выбрался на поляну; в стороне от дороги жалось несколько почерневших избёнок… В воздухе запахло курным дымом.
С придорожных берёз, где на верхушках темнели неуклюжие вороньи гнезда, поднялось несколько чёрных птиц; вспугнутые людьми, они суетливо захлопали крыльями, наполняя воздух своим неприятным криком.
Василий поднял голову, и в ту же минуту ему вспомнились слова дворецкого: «А дня за три, как прийти татарам, тучей стояло вороньё над Москвой…» Вспомнил великий князь и отчаянные рыдания жены сегодня утром; вспомнил — и неприятное, тревожное чувство стало наполнять его душу… Через некоторое время страх до такой степени овладел им, что в голове его шевельнулась мысль: не вернуться ли назад?…
— Сколько проехали? — спросил он у того же боярского сына.
— Клязьма видна, государь великий! — ответил тот, указывая вдаль рукой.
«Половина пути, — мелькнуло в голове государя, — вернуться разве?… Стыдно больно… Засмеёт мать, да и митрополит укорять будет… Поеду!» — решил Василий.
Скрепя сердце ехал он дальше, а мрачные мысли, словно злые недруги, теснились к нему со всех сторон…
«Что же будет-то, Господи Боже мой? — тоскливо думал великий князь. — Татары придут? Москву подожгут, жену и детей в полон возьмут? Да нет! — сейчас же успокаивал он самого себя. — Не может того быть, не для чего ханам злобиться на меня: одарил всех сверх меры, деревень да сёл роздал сколько!.. Не придёт Улу-Махмет, друг он мне теперь!.. Так что же будет? — вставал снова перед ним вопрос. — С братьями опять нелады, что ли? И то не похоже!.. За Можайскими искони того не водилось… Разве Юрьевичи?… Да и с ними счёты, кажись, кончены… Дмитрий-то совсем на житьё в Москву переселился. «Не надо, — говорит, — и удела мне…» Шемяка разве?… От него всего ждать можно… Да, опять, и он не пойдёт больше на смуту. В Рождество ещё при митрополите святом говорил: пусть, грит, страшною казнью накажет меня Бог, коли рука моя поднимется на тебя, государь великий — и крест целовал… Нет, не пойдёт и он ни на что больше… И так уже довольно было меж нами! Вспомнить страшно, что было!..» Василий покачал головой, вздохнул и перекрестился.
«Да, много зла, — повторил он про себя. — Как дядя, Юрий Дмитриевич, жив был, ни одной, кажись, минуты покойной не было…»
Картины недавнего ещё прошлого замелькали перед ним.
При отце-покойнике всё было тихо: никто не смел перечить… Захворал отец, промучился с неделю да и отдал Богу душу… Страшная была та ночь!.. Он-то, Василий, совсем ещё малым парнишкой был — двенадцати лет… Почувствовал отец смертного часа приближенье, призвал Фотия, митрополита, бояр всех… «Василия моего в обиду не дайте, — стал он им говорить, — мал ещё он, дитё совсем, а дядья рады изобидеть будут…» Бояре все крест на том поцеловали… Почитай, все потом клятву сдержали… Умер батюшка, поднялась смута… Дядя-то, Юрий Дмитриевич, и слышать не хотел, чтоб малолетний племянник стол московский занял… Поднялась вражда великая!.. Много о ту пору добра сделал Василию митрополит Фотий! Истинно святой человек был!.. Поехал он в Галич, дядю, Юрия Дмитриевича, вразумлять… Гордо принял его дядя…О мире и слышать не захотел. Разгневался на него владыка, уехал в тот же день из Галича, не дал бла-гословения своего пастырского ни князю, ни жителям… И — велики чудеса Господни! — на другие же сутки начался в городе мор, какого отродясь никто не видал!.. Испугался дядя, поскакал догонять владыку… На коленях стоял перед угодником Божьим, прощенье вымаливал… Внял его слезам владыка, вернулся назад и благословил Галич- мор как рукой сняло!.. Смирился поначалу дядя, признал государем его, Василия… Три года прожил в мире… И опять досада дядю взяла… В тот год дед, Витовт литовский, умер, Юрий-то и набрался духу… Складную грамоту прислал… Решили наконец в Орду ехать — судиться…
Василий вспомнил про эту поездку и невольно улыбнулся.
Ловко их всех обошёл тогда боярин Иван Дмитриевич. Юрий-то, дядя, в дружбу с мурзой Тегинею вошёл, понадеялся на его силу у хана… А Иван Дмитриевич собрал остальных мурз да и говорит им: «Ваши просьбы ничего не стоят у хана. По Тегинину слову дадут княжение князю Юрию, а коли сделает так хан, послушает Тегиню — что, мол, с вами со всеми будет? Юрий, мол, будет великим князем в Москве, в Литве — побратим его Свидригайло, а в Орде будет сильнее вас всех Тегиня! В самое сердце попал мурзам боярин… Побелели все с досады и зависти… «Не бывать, — говорят, — тому». Все как один ударили мурзы челом хану — пусть будет Василий великим князем московским!.. Видит хан, все за Василия, разгневался на Тегиню, пригрозил ему смертью, коли снова упомянет про Юрия-дядю… А потом вскоре и суд хан прислал. Юрий-дядя говорил, что, мол, по старине — его права… Да и тут обошёл его Иван Дмитриевич! Поклонился низко хану да и говорит: «Князь-де Юрий ищет княжения по завещанию отцовскому, а князь Василий — по твоей ханской милости! Ты дал улус отцу Василия, Василию Дмитриевичу, а тот, милость твою к себе зная, сыну стол передал, и сын уже несколько лет княжит, а ты на него не гневаешься — стало, княжит по твоей милости!..» Хан-то и отдал ярлык ему, Василию… Дядя Юрий только обезденежился понапрасну…
И опять по лицу Василия скользнула улыбка.
Да… Всё бы пошло хорошо, кабы не отъехал боярин Иван Дмитриевич… А как отъехал к дяде — всё худо пошло… Нежданно-негаданно собрал Юрий войско и подступил к Москве… Что тут делать было?… Послал он, Василий, бояр своих о мире толковать, а Всеволожский и говорить с ними не захотел… Собрали наскоро рать, только мало от этой рати толку было… Наголову разбил её Юрий… А потом — бегство в Кострому… В Москве великим князем дядя, Юрий Дмитриевич… Тяжёлые были дни… Коли б не смилостивился дядя да не дал в удел Коломны, совсем бы ему, Василию, пропадать пришлось…
А в Коломну к нему со всех сторон верные люди собираться стали. Из Москва толпами шли — помнили его да отцовскую милость… Шли да шли — И остался князь Юрий на Москве без бояр: Жутко ему пришлось, видит, что плохо дело. Посидел ещё немного — да и прислал в Коломну гонцов: садись-де, племянник, на своё место! А сам в Галич ушёл… Да и тут беды не кончились. Сыновья-то дяди, оба Дмитрия[377], отца не послушались, не примирились с ним, с Василием… Набрали они галичан да вятчан и разбили Васильеву рать… А третий их брат, Василий Косой, захватил в это время стол московский… Умер дядя Юрий Дмитриевич… Он, Василий, в это время собирался из Нижнего, где проживал, в Орду ехать, заступы у хана просить… Не пришлось, однако… Оба Дмитрия поссорились с Косым, а с ним — с Василием — мир заключили. И опять он в Москве княжит. А Василий Косой убежал из Москвы в Новгород Великий. Набрал себе шайку вятчан, пограбил Бежецкий Верх, разорил Заволочье… Его, Васильево, войско настигло Косого в Ярославской волости, у Великого села, на берегу речки Которости. Услышал Господь молитвы Василия: Косого разбили наголову и он бежал в Кашин… Думал тогда Василий, усмирится брат… Да не тут-то было! Набрал Косой новую шайку и напал неожиданно на Вологду. Положил всю заставу великокняжескую, а в это время вятча-не опять к нему собираться стали… Пришлось опять ему, Василию, выступить с войском против брата. Подошли к Костроме, глядь — Косой со своими полками на противном берегу Волги. Три дня стояли друг против друга. Никому не было расчёта переходить Волгу первому. Постояли- и помирились. Он, Василий, дал в ту пору хороший удел Косому — Дмитров. Людный и богатый удел! И то ему мало стало, бесстыжему! И так с месяц прошло, не боле, — присылает вдруг Косой разметные грамоты. Сам, говорят, в Кострому ушёл из Дмитрова. Опять пошли плохие вести. Взял Косой Галич, Устюг, захватил Гнеден, воеводу гнеденского, князя Оболенского, да десятильника владыки ростовского убил, бояр и людей многих перевешал, пограбил добра немало… Что было делать ему, Василию?… На ту пору как раз приехал в Москву Шемяка-звать его, великого князя, на свадьбу к себе. Подумал Василий с боярами да и посадил Шемяку за приставов. Худого ему ничего не сделали: посадили, чтоб не сходился с братом только. А против Косого с войском выступили. Встретились близ Ростова, у села Скарятина. Немалая сила была тогда у Василия. Много помог в тот раз выходец литовский, князь Баба-Друцкой, со своим полком. Как встретились с Косым — видит он, что дело плохо, на хитрости пустился. Прислал к Василию просить о перемирии до утра…
Он-то, великий князь, не понял сначала, согласился… К тому ж надо было после перехода отдых войскам дать, да и запасы вышли. Только что его, Васильевы, полки за запасами расходиться стали — вдруг сторожа бегут: Косой-де, поднялся и наступает. Переполох сделался не дай Бог какой! Василий сам трубу схватил, трубить стал. Слава Тебе, Господи, недалеко полки ушли, воротиться успели… С честью тогда злодея приняли! Друцкой со своим полком первый напал на Косого. В полчаса времени всё решилось: полки злодея спину показали… Косого окружили, сбили с коня… Привели брата-злодея к нему, к великому князю. Что ему было делать с таким смутьяном? Ни ласка, ни угроза — ничего не брали.
Великий князь скорбно вздохнул и перекрестился.
Грех, тяжкий грех было проливать братнюю кровь… «Да что же делать-то было?… — чуть не вслух произнёс в отчаянии Василий. — Либо самому было погибать, либо Косому!..»
Василий повелел ослепить брата…
Через несколько дней после ослепления привели Косого к государю…
Ох, Господи, и какой же он страшный был! Белый как мел, дрожит весь, а заместо глаз ямы тёмные, словно две чёрные печати положили…
На колени стал перед ним Косой, плачет-по щекам не то слёзы, не то кровь бежит… И он, Василий, глядя на брата, заплакал от жалости. А потом одарил и отпустил в Дмитров…
С ослеплением Косого тихо всё стало…
Пять лет мирно прожили, вспоминалось дальше Василию. Были раздоры с Шемякой, да пустые. В прошлом году — новое горе: татары поднялись опять…
Весной 1445 года двое сыновей хана Улу-Махмега вошли в русские пределы. Великий князь собрал войско и выступил против татар. Подошли к Суздалю и на реке Каменке в ожидании татар станом стали.
А Шемяка хотя и обещался, не пришёл; а между тем вся надежда была на него да на других князей — у Василия мало своего войска было. Как началась битва, татары почему-то притворились, будто побежали… Полки московские — в погоню, да и разбрелись в разные стороны. А татары остановились вдруг, окружили по частям рать московскую, половину перебили, половину в полон взяли…
Взяли в полон и самого великого князя вместе с двоюродным братом Иваном Андреевичем Можайским.
А потом несколько месяцев у татар в плену…
А из Москвы до Василия слухи дошли — жену с детьми и мать-старуху Шемяка в Ростове запер. Думал воспользоваться пленением великого князя-сесть в Москве… Да не удалось — не допустил Бог такого дела! Призвал Василия хан к себе и говорит:
— Что дашь, коли отпущу тебя в Москву?!
И запросил такой откуп, что Василий подумал сначала, что хан шутит… А как было не согласиться? Хан в Орде сгноить пригрозил. А семья-то что без него делать будет? Со свету Шемяка сжил бы всех… Хочешь не хочешь — пришлось согласиться! Ну да и хан сдержал слово: откуп взял да и помог Василию снова сесть в Москве. Сколько горя-то было: Москва погорела, жители разбежались…
Вернулся из полона великий князь в Москву, помирился опять с Шемякой: Юрьевич крест поцеловал.
— Бог даст, будет на этот раз целование своё держать! — вздохнул великий князь, думая уже о последних событиях. — Клятву страшную дал!.. Да, его нечего бояться! — решил он окончательно.
Но тревожное чувство не проходило. Оно только перестало быть острым; не зная, откуда ждать беды, Василий всё-таки не переставая думал о ней…
Шёл уже четвёртый час дня, когда царский обоз достиг Радонежа. Отсюда, с горы, можно было уже разглядеть вдали купола и кресты обители.
Жители маленького городка были предупреждены о приезде великого князя. Они собрались толпой у околицы и встретили молодого государя шумными изъявлениями радости и приветствиями… Взрослые и дети, мужчины и женщины — все теснились к великокняжеским саням, чтобы поближе увидеть своего князя…
«Помнят наши милости-любят нас!..» — подумал опять Василий. Он приветливо улыбался жителям и кивал им головой, забыв в эту минуту все свои тревоги и опасения.
Радонежцы проводили великого князя до выезда из города и простились с ним.
— Дай тебе Бог говенья тихого, кормилец наш! Здрав будь, государь великий!.. — слышались из толпы напутственные пожелания.
Поезд спустился с Радонежской горы и через час уже подъезжал к стенам обители. Государь подоспел вовремя: в монастырских церквах только что ударили к вечерне…
Чернец-привратник, стороживший дорогу с караульной башни над воротами, издали разглядел государев поезд и опрометью бросился вниз оповестить игумена.
В обители засуетились. Через несколько минут длинная вереница братии с иконами и хоругвями в руках, во главе с игуменом уже выходила из ворот навстречу великому князю…
Царский поезд остановился. Василий с помощью бояр вышел из саней и подошёл под благословение к игумену.
Благословив государя, игумен и старейшие из братии почтительно поддерживая Василия под руки, повели его в собор прикладываться к мощам Сергия преподобного…
Прямо с пути, не отдыхая, простоял государь всю вечернюю службу. Вместе с ним простояли до конца и оба малолетних сына…
Тихий мир святого места и усердная молитва наполнили умилением душу великого князя.
Созерцание святых мощей преподобного Сергия уничтожило в сердце Василия всякие страхи и сомнения…
Тем же вечером после службы, беседуя с игуменом и другими старцами, Василий рассказал и о дурной примете. Но рассказал он уже успокоенный, без прежнего страха…
Игумен благословил его на сон грядущий.
— Спи покойно, государь благочестивый! — произнёс старец. — Преподобный и святой Сергий оградит тебя от всяких бед и напастей!..
И Василий спокойно заснул в эту ночь…
На полпути между Москвой и Коломной, под вечер накануне Великого поста, по Коломенской дороге лёгкой рысью, почти шагом, подвигалась толпа всадников.
Дорога пошла густым лесом.
Проехав ещё с версту, передовой всадник остановился. Он внимательно огляделся кругом, взглянул на небо, порозовевшее от заката, и решительно спрыгнул на землю. Понемногу подъезжал и останавливался и весь отряд.
Передовой, сняв шапку, подошёл к двум всадникам, сидевшим на красивых вороных лошадях в богатой сбруе.
— Здеся-тко, государи великие! — произнёс он с низким поклоном. — Тут, влево, тропка сейчас будет…
Те, которых он назвал государями великими, с помощью слуг слезли с лошадей и вслед за проводником по чуть заметной тропке свернули в лес. За ними гуськом, по одному, потянулся весь отряд. Лошадей спешившиеся всадники вели в поводу.
— Надо быть, ночевать в лесу придётся, князь! — вполголоса проговорил высокий смуглый мужчина в лисьем кафтане — один из тех, к кому обращался проводник. Это был знакомый уже нам князь Дмитрий Юрьевич.
Товарищ его, князь Иван, пожал плечами:
— Коли не ждёт в сторожке- придётся, государь…
Впереди меж деревьев засветлело. Через минуту открылась небольшая лесная поляна. Та же узенькая тропка вела наискось через всю поляну к противоположной опушке. Здесь, под деревьями, приютилась небольшая сторожка, полузасыпанная снегом. Кругом не виднелось никакого другого жилья и стояла мёртвая тишина…
Проводник подошёл к сторожке и отворил низенькую покосившуюся дверь. Оба князя, нагнувшись, вошли вслед за ним. В избёнке было темно и холодно.
— Нету… ночевать будем, — проговорил Дмитрий. — Не уехал, знать, сегодня ещё…
Слуги натаскали в избушку сухого валежника, и через несколько минут на земляном полу затрещал небольшой костёр: едкий сизый дым наполнил всю сторожку, выбиваясь клубами в открытую дверь… В таком дыму, казалось бы, нельзя пробыть было и минуты, но оба князя, как и все русские люди, привычные ко всему, спокойно устроились на разостланных для них на полу кошмах…
Оживилась и пустынная лесная прогалина.
В нескольких местах запылали костры, послышался людской говор; с опушки то и дело доносилось ржанье лошадей…
Наступила тёмная, безлунная ночь; княжеская челядь — большей частью из небогатых боярских детей, — утомлённая дневным переходом, стала устраиваться на ночлег вокруг костров под открытым небом. Понемногу замолкали голоса; вся поляна погрузилась в сон.
Не все, однако, спали в эту минуту: около ближайшего к сторожке костра, шагах в десяти от двери, сидели четыре человека и тихо разговаривали между собой; одежда всех четверых была богаче, чем у остальных челядинцев; для них на снегу были постланы кошмы, и по всему было видно, что это — ближние княжеские люди… Между ними был и тот, который давеча указывал дорогу князьям на поляну. Он приходился дальним родственником боярину Старкову и вместе с ним приезжал из Москвы к князю Можайскому. Он был из числа тех выборных от боярских детей, о которых говорил боярин Можайскому. Звали его Иваном Волком, и это прозвище как нельзя более подходило к нему: лицо у Волка было постоянно угрюмое и нахмуренное, а маленькие, косые глаза совершенно по-волчьи злобно смотрели исподлобья.
Двое других — старик и молодой, оба боярские дети-были стремянными князей Дмитрия и Ивана; четвёртый — молодой боярский сын по прозванию Бунко, родом рязанец — принадлежал к дворне Можайского. Во время последнего похода против татар Бунко оказал какую-то услугу князю Ивану, и тот обласкал его и наградил поместьем около Козельска…
Бунко и Волк лежали рядом на кошмах и только изредка вступали в разговор, который вели между собой княжеские стремянные…
Старик стремянный, которому всё казалоеъ холодно, подбросил несколько веток в огонь.
— Шибко морозит, — проговорил он, протягивая руки к самому огню, — ровно и на февраль не похоже…
— У тебя всё морозит, дядя Степан! — засмеялся молодой. — И летом, чай, в тулупе ходишь…
Старик, не говоря ни слова, подбросил ещё ветку.
— Поживёшь с моё, парень, сам такой же будешь… — добродушно заметил он. — И куда только тащимся мы, прости Господи?!
На этот вопрос никто ему не ответил. Старик не унимался.
— Волк, ты-то, чай, знаешь?! — обратился он снова к проводнику.
Волк лежал, облокотившись на руку, и пристально смотрел в огонь; пламя костра отражалось в его жёлтых глазах, и они то и дело вспыхивали и светились совсем по-звериному…
— Дорогу-то, старина, знаешь, по коей шли? — насмешливо спросил он вместо ответа.
Старик немного рассердился.
— И впрямь Волк ты, Иван, а не человек! — проговорил он. — Тебя по-божески спрашивают, а ты рычишь да огрызаешься… И где тебя нашёл такого боярин твой?!
— Родственники мы с ним: меня да его один поп крестил, — лениво отозвался Волк.
Молодой стремянный и Бунко засмеялись. Старик покачал головой.
— Ты говоришь, по какой дороге идём? Знамо-по Коломенской!.. А дорога в Москву ведёт, — в Москву, что ли, идём, Волк? Что тебе, аль сказать жалко?… Все дни молчишь, как пень…
— В Москву, старик, в Москву! Это ты верно угадал, — так же насмешливым тоном ответил Волк.
Старый стремянный что-то заворчал про себя и стал опять поправлять костёр.
— Дядя Степан, а дядя Степан! — заговорил вдруг молодой стремянный, красивый парень в щеголеватом зелёном кафтане. — Коли на Москву идём, что ж мы словно тайно по дороге пробираемся?… Неладно что-то. Оно правда, что у моего князя, Дмитрия Юрьевича, николи не узнаешь, куда едет, коли на коня сел… Кажись, не так что-то.
— Мели, мели, дурья голова! — сурово оборвал его Волк. — Хорошо твой князь делает, что про себя всё держит… Вы бы подняли трезвон…
Разговор ещё несколько времени продолжался в том же духе. Один только рязанец Бунко не принимал в нём никакого участия и, казалось, совершенно им не интересовался…
Но это только так казалось; на самом же деле неожиданный приезд Шемяки, а потом Старкова е товарищами сильно его занимали. Хитрый и догадливый рязанец всю неделю прислушивался и присматривался к тому, что говорилось и делалось на княжеском дворе… Но дворня Можайского сама ничего не понимала; а Волк, которого одного оставил боярин Старков, уехав в тот же день назад в Москву, был нем как рыба. На все вопросы иподходы он отделывался или молчанием, или бранью…
Бунко видел, что оба князя что-то затевают и что боярин Старков с ними в заговоре; но что именно, он всё ещё не мог догадаться…
Сегодняшний разговор пролил много света в его догадки.
Оба стремянные уже давно замолчали; заснул, казалось, и Волк…
Не спалось одному Бунко; он несколько раз вставал, поправлял затухавший костёр, ложился снова на кошму, но заснуть не мог… В голову рязанца нахлынуло столько мыслей, что ему было не до сна…
«Дела!.. — думал Бунко. — По Коломенской дороге идём… на Москву… А зачем на Москву? Коли с добрым, так не ходят тайком, — правду сказал парень. — А Волк-то на него как окрысился? Видно, не по сердцу пришлось!.. Нет, тут доброго мало… Князь-от Дмитрий не из таких… Неужто ж Василия и впрямь согнать хотят?!»
Бунко от такой мысли бросило в жар.
«И нашего князя сманил за собой!.. Видно, и впрямь так!..»
И чем больше думал и сопоставлял рязанец все последние события, тем более убеждался в справедливости своего предположения…
«Ну, сгонят они Василия, — думал он дальше, — мой-то князь всё ж ни при чём останется… Значит, и нам выгоды от этого мало… Князь-от Дмитрий своих небось за собой потащит!.. А что, коли упредить великого князя?! — мелькнула смелая мысль в голове Бунко. — Упредить и уберечь? То-то наградит небось! Окольничим сделает, в думу посадит, землёй без счёта наверстает!..»
Мысль гвоздём засела в голове рязанца. Он ворочался с боку на бок, вздыхал, несколько раз приподнимался и смотрел на своих товарищей…
Костёр опять стал догорать; один только он и светился ещё на поляне, остальные давно уже потухли…
Бунко приподнялся снова, хотел было подбросить в огонь ветку, но вдруг раздумал и швырнул ветку в сторону… Став на колени, рязанец заглянул по очереди в лицо всех троих товарищей. Все они крепко спали…
Стараясь не делать шуму, Бунко встал, перекрестился, шагнул в сторону, где были привязаны лошади, и скрылся в темноте…
Чтобы не разбудить кого из спавших и не поднять тревоги, рязанец стал пробираться по самой опушке поляны, от дерева к дереву. Он успел несколько раз споткнуться, разодрал себе о сучья в кровь лицо и руки, пока наконец добрался до коновязей… Бунко дрожащими руками стал разматывать повод первой лошади, которую нащупал в темноте.
— Помоги, Господин- прошептал он и взялся рукой за чёлку, чтобы вспрыгнуть на лошадь.
Бунко, однако, не успел этого сделать: чья-то тяжёлая рука схватила его за горло и повалила на землю.
— Ты куда, пёс?! — раздался над ним в темноте тихий, злобный шёпот. — Бежать, упредить хочешь?…
Рязанец узнал голос Волка и понял, что всё пропало.
— Пусти, ошалел ты, что ли?! — задыхаясь, прохрипел он. — Лошадей смотрел я…
Волк отнял свою руку и злобно засмеялся.
— Лошадей, гришь, смотрел? Ну ин ладно… Ступайка на своё место, а я здесь покараулю…
Рязанец с трудом поднялся с земли и молча поплёлся на слабый огонёк потухавшего костра. Теперь ему нечего было опасаться, и он шёл напрямки, толкая и будя на ходу спящую челядь.
Бунко добрался до костра и, ругаясь про себя, снова улёгся на кошму.
Через минуту вернулся и Волк. Он искоса взглянул на рязанца и усмехнулся:
— Ты, брат, не ходи уж боле… Не ровен час — рука у меня тяжёлая… А об лошадях не тревожь себя: не украдут,…
Бунко притворился спящим и ни слова не ответил Волку.
Тот усмехнулся ещё раз и улёгся с ним рядом. Каждый раз, когда вспыхивал догоравший костёр, Бунко видел, как блестели глаза соседа…
«Не уйти от него! Всю ночь караулить будет», — с досадой думал рязанец.
Словно в подтверждение его мыслей Волк вдруг поднялся и подбросил на уголья целую охапку сучьев. Потухавший костёр задымил и через минуту разгорелся ярким пламенем…
— Слушай, ты! — произнёс Волк, остановясь над Бунко и пренебрежительно толкая его носком сапога. — Не знаю, что у тебя на уме… а глядеть за тобой буду в оба — смотри не промахнись вдругорядь!..
Бунко промолчал и на это…
На другой день оба князя по привычке проснулись рано. Узнав от челяди, что за ночь не было гонцов, князь Дмитрий нахмурился и сердитый ходил взад а вперёд по сторожке. Видно, не выехал еше Василий-то… вот и нет вестей, — говорил ему в ответ Можайский, в глубине души сильно сомневавшийся в Старкове, — не подвёл бы нас под топор приятель-от твой, государь!
— Этого, князь, бояться нечего — не расчёт ему! — уверенно возразил Дмитрий…
За верность Старкова по отношению к себе Шемяка действительно мог ручаться: их дружбу скрепляли обоюдные выгоды.
И Дмитрий не ошибся.
Часа в три на поляне показался на усталом коне вершник. На все вопросы челяди он отвечал одним требованием- немедленно провести его к князьям.
Челядинцы провели вершника в сторожку и, поклонившись, вышли.
— От боярина ты? От Старкова? — нетерпеливо спросил гонца Шемяка.
Гонец поклонился вторично князьям и тихо, почти шёпотом, заговорил:
— От него, от боярина Старкова, государь великий!..А велел сказать боярин: Василий, дескать, уехал нонче, в седьмом часу утра, в обитель… Так ты бы, государь, поспешил и к ночи под Москвой был… У рязанских рогаток свои будут люди, тож и у Константиновских ворот…А у ворот, государь великий, спросят: кто, дескать?… Так ты бы, государь великий, приказал людям своим сказать: государь, мол, и князь великий к себе жалует…
Гонец замолк.
Дмитрий взволнованно прошёлся по избушке. Князь Иван сидел грустный и сумрачный: очень уж не по душе ему было всё это дело…
Через несколько минут по выходе гонца из сторожки вышел и князь Дмитрий под предлогом, что ему надо о чём-то распорядиться.
Шемяка обошёл всех людей и велел им быть наготове. Проходя мимо гонца, он сделал ему незаметно от других знак рукой…
— Не велел тебе боярин ещё о чём сказать мне? — спросил тихо Дмитрий, когда вершник, понявший знак, подошёл к нему под каким-то предлогом.
— Велел боярин сказать тебе, государь великий: поехал, мол, Василий, почитай, без охраны — всего с ним сорок человек… И ещё велел: как войдёшь в Васильевы палаты — забирал бы ты всех от мала до велика, чтобы упредить Василия не могли… Да и бояр Васильевых тоже прикажи своим людям позабирать, только чтобы князь Иван раньше времени не знал о том…
Дмитрий кивнул и отошёл от гонца.
«Не вырваться теперь тебе из моих рук, братец Василий! — с торжеством думал Шемяка, возвращаясь в сторожку. — Помудрил над нами, и будет! Все твои обиды припомним тебе!..»
Через полчаса поляна опустела.
Непотушенные костры ещё кое-где курились, догорая; несколько ворон прыгало по снегу. Голодные птицы присматривались, не осталось ли чего им после неожиданных гостей…
В десятом часу вечера к московским рогаткам со стороны Рязанской дороги подъехала большая толпа всадников. Несмотря на позднее время, ночным гостям пришлось ожидать недолго, и через несколько минут они уже двигались по улицам Москвы.
Москва давно уже крепко спала.
Москвичи не подозревали, какая опасность грозят их любимому великому князю…
Не то бы было, если бы кто из жителей увидал отряд: загудел бы мигом набат на одной колокольне, потом на другой, и несдобровать бы тогда Васильевым недругам…
Но, на беду, никому и в голову не приходило выглянуть на улицу.
Всюду было тихо и безлюдно.
Отряд добрался до Константиновских ворот.
Воин, продолжавший служить проводником, слез с лошади и рукоятью плети несколько раз ударил в ворота.
Сейчас же — видно, всё уже было готово к приёму ночных гостей — в воротах открылось маленькое, потайное оконце, мелькнул свет фонаря, и чей-то голос спросил:
— Что за люди?
— Государь и великий князь к себе жалует, — вполголоса ответил Волк.
Послышалось осторожное позвякивание цепей: тяжёлые, дубовые половинки, обитые железом, распахнулись, и всадники стали осторожно въезжать на кремлёвский двор…
Шемяка, ехавший впереди вместе с князем Иваном, снял в воротах свою шапку и перекрестился; перекрестился и князь Иван…
— Помни, брат, что ты мне обещал, — проговорил глухим, встревоженным голосом Можайский, — пальцем не тронуть Василия и его семьи…
— Помню, помню, волоса не упадёт с их голов, брат Иван! — изменившимся от волнения голосом ответил Дмитрий…
Подъехали шагом к золочёной решётке, окружавшей царский двор.
Ждали их, видно, и здесь: Волк тихо произнёс несколько слов — и ворота решётки словно сами собой отворились…
Никто и не подумал слезть с коня, въезжая во двор: ещё при въезде в Москву челяди было объявлено, что Василий больше-де не государь московский; что продал он, дескать, русскую землю татарам; что за такое лихое дело надо его с места согнать, а на его место сядет, мол, Дмитрий Юрьевич…
Потому никто и не подумал оказать уважения великокняжескому двору…
Дмитрий вполголоса распорядился, чтобы челядь окружила все постройки и никого не выпускала…
У Красного крыльца он вместе с Можайским слез с лошадей и осторожно поднялся на рундук; следом за князьями шло человек пятнадцать боярских детей с Волком во главе…
Вход в сени был заперт.
— Стучи, Волк! — приказал Шемяка.
Волк и нагайкой, и кулаком забарабанил в дверь. Глухо и тревожно раздались эти удары в ночной тишине; на заднем дворе залаяла одна собака, за ней другая…
Волк, не стесняясь, продолжал стучать…
Сквозь разноцветные слюдяные окна с решётками мелькнул слабый огонь; за дверьми послышались шаги и испуганные голоса людей…
Не татарва ли опять тайком пробралась в Москву? Но нет, в окна не видно зарева, не слышно также и набата…
Что же могло случиться? Кто осмелился так нагло ворваться на великокняжеский двор и безобразно дерзко стучаться в царские хоромы?…
Дворецкий Лука, бледный и испуганный, стоял с ключами в сенях и не знал, что ему делать. Десятка два челядинцев и жильцов, тоже все бледные и перепуганные, перешёптывались друг с другом, боязливо поглядывая на двери…
— Беги-ка, Василий, — дрожащим голосом обратился Лука Петрович к одному из жильцов, — да постучись к матушке-царице: пусть её милость одевается скорее — добра-то не ждать уж тут… А ты, Степан, — обернулся дворецкий к другому, — снеси фонарей в тайник про случай…
Стук в двери не прекращался, а даже усилился: теперь стучало как будто несколько человек…
Дворецкий перекрестился и открыл маленькое дверное оконце.
— Кто тут?! — прерывающимся от страха голосом спросил старик.
В решётке оконца мелькнуло бородатое лицо Волка.
— Отворяй, Лука! — грубо крикнул он. — Государь и великий князь в свои хоромы жалует!..
Поражённый дворецкий отшатнулся от двери. Выскользнувший из рук фонарь со звоном упал на пол…
— Что же это, Господи? С нами крестная сила! — не связно проговорил, озираясь на толпу слуг.
Челядинцы тоже все помертвели от ужаса…
— Отворяй, что ли, чёрт старый! А то двери разобьём! — раздался снова с крыльца угрожающий голос Волка.
Один из великокняжеских челядинцев, статный парень из боярских детей, смело подошёл к двери. Он был бледен, но, по-видимому, менее других поддавался страху.
— Кто тут говорит, что государь и великий князь к себе жалует? — твёрдо и громко переспросил он. — Государь и великий князь московский, Василий Васильевич, на отъезде ноне… Что вы за люди такие? — закончил он сурово. — Уходите, пока целы!.. Вернётся государь — не пожалует вас за такие шутки…
— Отворяй, Захар, не ломайся! — прикрикнул снаружи на боярского сына Волк. — Не пужай больно, не малые ребята мы, чай, — насмешливо прибавил он, — да и врёшь ты всё: государь и великий князь московский, Дмитрий Юрьевич, здесь стоит и гневается… Будет ужо всем вам!..
— Братцы, да это Волк ведь старковский?! — произнёс поражённый Захар, обращаясь к остальным челядинцам. Волка знал весь великокняжеский двор; да и он знал всех в лицо и по именам.
Старый дворецкий, сразу понявший из последних слов Волка, в чём дело, бессильно опустился на скамью…
Перед его глазами в одно мгновение промелькнули все ужасы кровавого раздора между братьями…
Поняла всё и челядь…
— Боярин, как бы не прогневить государя и великого князя Дмитрия Юрьевича! — умышленно громко, чтобы слышно было на крыльце, произнёс один из жильцов. — Своя-то рубашка ближе к телу! — вполголоса добавил он в сторону товарищей.
Трусость и измена уже заползли в их сердца, и они только не решались ещё громко высказать своё решение.
Лука Петрович сидел на лавке и, казалось, не слыхал обращённых к нему слов.
Жилец поднял ключи, обронённые дворецким, и решительно шагнул к двери.
Но он не успел вложить ключ в замочную скважину. Боярский сын, разговаривавший с Волком, ловким движением вырвал у него связку ключей и, оттолкнув растерявшегося жильца, заслонил собою дверь…
— Изменники, предатели! — дрожащим от гнева голосом воскликнул он. — Как Иуда хотите продать своего царя?! Кому вы крест целовали?… Нет у вас другого государя и великого князя, кроме Василия Васильевича!
Пламенные, дышавшие негодованием слова Захара на минуту смутили челядь.
— Ишь ты, какой верный выискался! — злобно засмеялся жилец, собиравшийся отпереть дверь. — Братцы, шерсть-то ведь с нас полетит!.. Что его, дурака, слушать!..Скрутим ему руки, а государь Дмитрий Юрьевич услуги нашей не забудет!..
Эти слова решили всё дело.
— И то, братцы, что на него, безмозглого, смотреть! — раздались голоса. — Встретим по-хорошему государя, нам же лучше будет!..
Вся челядь толпой двинулась к дверям.
Дворецкий Лука порывался было что-то сказать, но махнул рукой и остался на своём месте… По щекам старика покатились крупные слёзы…
Челядь окружила Захара и попробовала уговорить его. Но боярский сын выхватил из-за сапога широкий нож и размахом руки заставил попятиться назад холопов.
— Зарежу! Подходи, предатели! — весь бледный, с горящими от гнева глазами, прикрикнул Захар. — Ужо вернётся госу…
Парень не успел договорить. Тяжёлая, дубовая табуретка, ловко пущенная жильцом-предателем, острым углом попала в висок Захару.
Боярский сын замертво повалился на пол…
Пока всё это происходило в сенях, стук снаружи совершенно прекратился. Князь Дмитрий услыхал сквозь оконце речи челяди и велел повременить выламывать дверь…
Холопы с униженными поклонами встретили Шемяку. Но Дмитрий, даже не кивнув никому головой, быстро пошёл внутрь хором по знакомым ему переходам…
Отпирая дверь, холопы оттащили бездыханного Захара в сторону. Парень лежал у стены, широко раскинув руки. Алая кровь из разбитого виска тонкой струйкой стекала на пол…
Волк, проходя мимо Захара, со зверской усмешкой ударил острым носком сапога прямо в лицо верного слугу Василия…
— Пёс ты, Волк, право слово, пёс! — укоризненно произнёс старик стремянный, шедший сзади.
Волк злобно захохотал…
Когда посланный дворецким слуга прибежал на половину великих княгинь, там царила полнейшая тишина. Обе княгини давно уже спали. Спали и дети великого князя. Слуга торопливо разбудил одну из постельных боярынь.
— Буди, матушка, обеих княгинь скорее! — заговорил челядинец, когда боярыня наконец очнулась от крепкого сна. — Беда стряслась: лихие люди на государев двор на пали!..
Боярыня дико вскрикнула и, как была, неодетая, бросилась в опочивальню княгини Марьи…
Через несколько минут по всей женской половине заметались испуганные женщины. Не зная ещё, что случилось, они уже голосили и причитали на весь дом. Княгиня Марья, схватив на руки обоих маленьких детей, с воплями ужаса бросалась то к одной, то к другой своей боярыне…
Старуха Софья, одна в этой суматохе сохранившая хладнокровие, успела кое-как одеться и войти в опочивальню невестки.
— Матушка, — вскрикнула княгиня Марья, бросаясь к старухе, — напали злодеи на государев двор! Пожгут и порежут нас всех! Он, ой, Васенька, князь ты мой, на кого ты нас покинул!..
И княгиня заголосила ещё пуще.
— Где Василий-то? — отрывисто спросила Софья о жильце, присланном дворецким.
— У дверей он, княгиня-матушка! — указала ей одна из плачущих боярынь.
Софья вышла в тёмный коридор.
— Что такое стряслось, Василий?… — спросила она жильца.
— И сами не знаем, княгиня-государыня! — ответил жилец. — Что ни на есть силы стучат в Красное крыльцо… Кому ж, окромя лихих людей, на такое решиться?…
Дело было необычное — стучать, да ещё среди ночи, в хоромы великого князя!
Значит, беда действительно стряслась.
Старуха Софья быстро всё сообразила и стала немедля распоряжаться.
Она прикрикнула на растерявшихся боярынь, велела им одеться самим и одеть великую княгиню с детьми. Сама же поспешно отворила одну из укладок в своей опочивальне и вынула несколько изукрашенных ларцов. С ними в руках она снова вышла в коридор.
— Бери-ка, Василий, снеси скорее в тайник да приходи назад скорей… великую княгиню с детьми поведёшь!..
Жилец взял ларцы и скрылся в одном из переходов.
Старуха Софья между тем оделась окончательно сама и успела закутать невестку и внучат.
Через несколько минут вернулся Василий. В руках у него был слюдяной фонарь.
— Веди скорее! — встретила его Софья.
Плачущая княгиня Марья, мамка с детьми, боярыни и девушки, предводительствуемые жильцом, голося и причитая, стали спускаться по потайной лестнице в подклеть. Фонарь Василия сильно светил в темноте, и мрак ещё более усиливал испуг и отчаяние женщин…
Княгиня Софья молча шла сзади всех.
В подклети, заставленной сундуками и укладками, было холодно и сыро. Один из сундуков, казавшийся на вид чрезвычайно тяжёлым, был сдвинут в сторону, и на его месте зияла открытая подполица. Здесь был тайник.
Василий с фонарём подошёл к подполице и осветил первые ступени лестницы, уходившей, казалось, в тёмную бездну…
— Там уж ждут с фонарями холопы, княгиня-матушка! — проговорил он, помогая жене великого князя спускаться в тайник.
Когда все женщины скрылись из глаз, Василий захлопнул подполицу и без труда поставил на прежнее место сундук. Сундук на самом деле был пустой, да и сам по себе весил многолегче других…
Василий направился на половину великого князя.
Но он не успел пройти и двух горниц, как послышались тяжёлые шаги и громкий говор.
«Они… ворюги лихие!»- мелькнуло в голове жильца, и он, бросив фонарь, опрометью кинулся назад к потайной лестнице. Спустившись вниз в подклеть, Василий на ощупь добрался до знакомого сундука, поспешно сдвинул его с места и поднял затвор. Сойдя на несколько ступеней, жилец потянул верёвку и захлопнул за собой подполицу…
В тайнике царил непроницаемый мрак.
Ощупывая руками и ногами ступени, Василий осторожно спустился на дно. Отсюда по направлению к берегу Москвы-реки шёл длинный, узкий коридор. Кирпичные стенки и пол коридора были мокры от сырости…
Василий перекрестился и, держась руками за противоположные стенки, пошёл по тайнику.
Когда Шемяка и Можайский с толпой слуг вошли на женскую половину дворца, там было всё с виду тихо и спокойно. В передней горнице даже теплились лампады перед образами.
Волк, шедший впереди всех, первым вошёл и в опочивальню молодой княгини. Он сразу заметил следы недавнего переполоха. Некоторые скрыни были оставлены открытыми, на лавках и сундуках брошено в беспорядке разное платье-Волк оглядел сразу всё это своим острым взглядом и насмешливо свистнул.
— Улетели птички, государь великий! — тихо проговорил боярский сын, обращаясь к Шемяке, который в эту минуту вошёл в горницу.
Князь Дмитрий досадливо повёл плечами, и на его лбу показалась гневная складка.
— Далеко им не уйти… разыскать надо! — отрывисто проговорил он.
Князь Иван покачал головой, и на его лице выразилось неудовольствие.
— Оставь их, брат… какая тебе в них корысть? Пущай идут себе с Богом! — попробовал он заступиться за обеих княгинь.
— Зла им делать не буду — крест целовал, а найти надо… придержать, пока всё кончится! — упрямо возразил Дмитрий. — И куда им уйти! В тайник разве?…
Можайский, не возражая больше, вздохнул и сел на ближнюю лавку, покрытую узорным ковром.
Рябой и высокий холоп — тот самый, который пустил скамейкой в голову верному Захару, — при последних словах князя Дмитрия выступил из толпы слуг.
— Государь великий! — проговорил холоп, кланяясь земно. — Прикажи, пожалуй, обыщем тайник? Бегал я в подклеть: видать, что туда ушли…
Действительно, Василий, проводивший княгинь, а потом и сам спустившийся в тайник, второпях не притворил за собою дверь, ведущую в подклеть; а в самой подклети пустой сундук, сдвинутый со своего места, позволял сразу увидеть вход в тайник…
Князь Дмитрий хотя и бывал много раз во дворце брата, до не знал, где устроен тайник. От Юрьевичей, конечно, это тщательно скрывалось, и такая предосторожность была вполне понятна по отношению к брату — заклятому врагу…
Шемяка немедленно велел рябому холопу указать ход в подклеть. Через минуту он был уже внизу и при свете фонарей осматривал потайной ход…
Князь Иван не пошёл за братом и остался ожидать его наверху…
У него было нехорошо на душе.
«Ночью… как разбойники, напали на семью брата и государя, — думал он. — Грех великий… А как же быть, коли, без этого нельзя: не отдавать же и впрямь татарам Москвы?!»- сейчас же возразил он сам себе.
Он сознавал необходимость своего поступка, но обстановка, при которой всё совершалось, действовала на князя Ивана удручающе…
Между тем внизу, в подклети, по приказанию князя Дмитрия слуги подняли тяжёлую подполицу. Из жёлтой ямы опять пахнуло сыростью и холодом… — Куда выходит тайник? — спросил Шемяка у рябого холопа.
— На самую реку, на берег выходит, государь великий! — подобострастно кланяясь, ответил Холоп.
— Ещё есть ход, государь великий! — выступил из толпы слуг другой холоп, хотевший тоже выслужиться перед новым великим князем.
Дмитрий вопросительно взглянул на говорившего.
— Один ход точно ведёт на берег, государь вели кий, — продолжал холоп, — а другой есть, боковой, тот в башню выходит…
Шемяка сейчас велел Волку с несколькими, боярскими детьми обыскать подземелье…
— Не худо бы и на реку людей послать, государь великий! — посоветовал Волк. — Мы отсюда, а другие там бы перехватили… Так-то оно вернее будет…
Шемяка одобрил этот совет и отдал соответствующее распоряжение.
Посмотрим теперь, что случилось с обеими княгинями и их спутницами.
Как и сказал княгиням Василий, в тайнике их уже ожидали с фонарями двое холопов, посланных туда с самого начала дворецким Лукой.
Испуганные и трепещущие женщины торопливо шли несколько минут по сырому коридору. Над их головами то и дело с шорохом и писком проносились потревоженные неожиданными гостями летучие мыши; своими когтистыми крыльями отвратительные создания задевали беглянок по лицу, цеплялись за их одежды и только ещё более усиливали испуг бедных женщин…
Пройдя саженей пятьдесят, холопы вдруг остановились.
— В башню али на берег прикажешь, государыня- княгиня? — спросил один из них у жены великого князя.
Княгиня Марья беспомощно взглянула на свекровь.
— В башню веди… там вернее будет! — быстро решила старуха.
В этом месте тайник разветвлялся. Холопы поправили фонари и свернули в боковой проход. Через несколько минут коридор кончился. При слабом свете, фонарей из темноты выступили первые ступени каменной лестницы, уходившей вверх.
— Идите, откройте сперва подполицу… а потом назад спуститесь — мы здесь обождём! — приказала слугам княгиня Софья.
Холопы поднялись на первые ступени, и через минуту свет их фонарей уже слабо маячил в высоте над головами беглянок…
— Отворяют… сейчас за нами вернутся! — проговорила одна из боярынь, прислушиваясь. Сверху действительно донёсся глухой стук; он несколько раз прекращался и затем возобновлялся опять. Так продолжалось несколько минут…
«Заперта подполица снаружи, а в башне никого нет на стороже!»- мелькнула зловещая мысль в голове княгини Софьи.
Как бы в подтверждение её догадки стук наверху прекратился. Красные точки фонарей замелькали ближе, послышались шаги возвращающихся обратно слуг.
— Государыня-княгиня, — заговорили они в один голос, — беда: заперта подполица, а в башне никого нет…
— Может, разбить можно? — отрывисто спросила Софья…
— Да чем же, государыня? — растерянно ответил один из холопов. — Голыми руками не разобьёшь… а мы и топора с собой не захватили!..
— Ведите назад, на берег, — сразу решила Софья, — авось там выберемся…
Холопы быстро пошли вперёд.
До выхода на берег нужно было пройти ещё саженей шестьдесят…
— Слышь-ка, Семён, — обратился один из слуг к своему товарищу, — а ну как и там закрыто?…
Тот только вздохнул и покачал головою.
В эту минуту перед ними словно из-под земли вырос Василий. Слуги в полутьме даже сразу его не признали и в испуге остановились.
— Да это ты, Василий? — произнёс наконец один из холопов, поднося фонарь к самому лицу боярского сына.
— Я, ребята… Что только наверху деется! — в ужасе проговорил Василий. — Чуть было не наскочил на злодеев, да убечь успел…
И Василий, волнуясь, стал рассказывать, что произошло после того, как он поднялся наверх.
Шествие тронулось дальше.
Пол коридора стал заметно понижаться. Ещё труднее стало идти по скользким кирпичным плитам.
— Ну, Господи, благослови! — проговорил один из холопов, когда свет фонаря упал на низкую дубовую дверь.
Дверь была так узка, что двум людям пройти одновременно казалось невозможным.
Дверь была заперта массивным железным засовом. Василий с товарищами втроём и то с большими усилиями, отодвинули заржавевшее железо. Дверь отворялась внутрь. Но как её ни дёргали слуги — она не подавалась, словно приросла к притолоке и стенам коридора…
— Примёрзла со всех сторон! — с отчаянием проговорил Василий. — А ну, ещё попробуем, ребята! — И он, напрягая все свои силы, потянул за дверную скобку.
Дверь наконец дрогнула и подалась.
Но за дверью беглецов опять подстерегала беда. Оказалось, что выход вплотную занесён снегом.
Когда дверь была открыта, Василия и его товарищей осыпала целая туча снежной пыли.
За дверью была снежная стена-Василий и его товарищи стали пробивать выход. Слежавшаяся у двери снежная поверхность была тверда, и её приходилось разбивать. Дальше дело, однако, пошло легче.
Женщины тревожно, с выражением ужаса и отчаяния на лицах, следили за работой слуг…
Княгиня Марья, поникнув головой на плечо к одной из своих боярынь, тихо всхлипывала. Старуха Софья стояла молча, сурово сдвинув свои густые, ещё тёмные брови…
После нескольких минут тяжёлой работы Василий, весь в снегу, издал радостное восклицание.
— Насквозь достал, братцы! — крикнул он. — Скоро и проползти можно будет!..
Среди женщин послышались вздохи облегчения. Княгиня Софья медленно перекрестилась. Ещё несколько ударов, несколько усилий — и они спасены…
Вдруг из тайника послышался какой-то шум.
— Никак, погоня за нами, Царица Небесная! — в ужасе воскликнула одна из боярынь. — Идут, идут, злодеи!..
Саженях в двадцати действительно замелькали фонари и послышались голоса.
Княгиня Софья, схватив на руки маленьких внучат, первая бросилась к вырытому слугами в снегу отверстию. Но проход ещё был настолько мал, что даже ползком невозможно было сквозь него пробраться.
Да было и поздно.
Волк и его товарищи уже заметили беглецов.
— Держи, ребята, уйти хотят! — крикнул он, бросаясь на Василия.
Завязалась борьба… Она была непродолжительна. Здоровый Волк и его четверо товарищей в минуту оттеснили от дверей Василия и двух других слуг и скрутили им руки.
Княгиня Марья и одна из её боярынь от страху лишились чувств; другие женщины, громко крича, бросились было назад по коридору, но Волк грубо преградил им дорогу.
Спасения не было…
Волк дерзко прикрикнул на плачущих женщин и повёл их назад. Княгиня Марья так ослабела, что её пришлось нести на руках…
Князь Дмитрий, отправив слуг в тайник, не поднялся наверх, а остался ожидать их возвращения в подклети.
Он присел на сдвинутый со своего места сундук и огляделся кругом. Вынутые из фонарей свечи скупо освещали подклеть, заставленную по стенам доверху сундуками, укладками и скрынями. Были тут и простые, дубовые; были окованные сплошь железом, с тяжёлыми замками…
Шемяка попробовал было сдвинуть с места один из таких сундуков, но сундук был так тяжёл, что князю не удалось его даже и качнуть…
— Насобирал добра брат Василий! — с нехорошей усмешкой проговорил князь, садясь на прежнее место. — Коли и ещё раз заплатил бы откуп татарам — жирен бы ещё остался!..
Дмитрий был в подклети один.
При виде богатства Василия, его спокойного и привольного житья Дмитрию вспомнились все собственные мытарства и неудачи… И опять в его озлобленной душе вспыхнула ненависть к брату и жажда мщения…
— Князь Иван говорит: «Не пойду я на кровь!»- громко проговорил он, как бы с кем рассуждая. — И я на кровь не пойду!.. А только свету тебе не видать более, брат Василий!..
Из открытой подполицы послышался шум голосов.
Князь Дмитрий заглянул вниз. Там во мраке мерцали и колебались красные точки фонарей…
Через минуту из подполицы показалась толпа вместе с Волком…
— Нашли?! — с беспокойством обратился к нему Шемяка.
— Ведём, государь великий! — нагло улыбнулся боярский сын. — Постарались для княжеской милости!.. Позамешкались бабы немножко: княгиню-то Марью волоком волокут: обмерла, вишь, со страху…
Из подполицы между тем показалась высокая фигура княгини Софьи. Старуха держала на руках любимого своего внука. Она уже успела сообразить всё и решила, как ей надо будет поступать…
— Привёл Господь Бог опять встретиться, княгиня- тётушка! — не вставая с места, бросил ей Дмитрий. — Авось теперь-то поменьше спеси в тебе будет!..
Старуха не ответила ни слова и только посмотрела на племянника. Но в этот мимолётный свой взгляд она вложила столько пренебрежения и презрения, что князя всего передёрнуло.
Вслед за Софьей почти сейчас же выбрались из тайника боярыни и княгиня Марья: супруга великого князя всё ещё находилась в обморочном состоянии. Её почти на руках вынесли из подземелья…
— Отвести их всех наверх, в горницы — пусть там остаются пока! — распорядился Дмитрий. — Да караулить хорошенько, а то опять сбегут!..
— С бабами на рать вышел, племянничек? — сквозь зубы насмешливо кинула ему Софья…
Чёрные глаза Дмитрия вспыхнули. Он сделал было шаг к тётке, но сдержался и только пренебрежительно махнул рукой…
— Ведите их! — произнёс он, отворачиваясь.
Измученные, полуживые от всего пережитого ужаса вернулись женщины в свои горницы. Княгиню Марью и детей сейчас же уложили. Старуха Софья спать не легла. Она села у окна в горнице невестки и глубоко задумалась…
А на другой половине дворца, в главных сенях, слышались чьи-то заглушённые рыдания. Дворецкий Лука сидел на лавке, плакал и стонал.
— Господи Боже мой, — повторил в сотый раз старик, покачивая уныло своей седой головой, — говорил ведь я: быть худу, коли воронограй над крышей!..
Только одна эта мысль и осталась теперь в голове старика. Остальное всё в ней смешалось и перепуталось…
Грустно и уныло на женской половине Васильева дворца… Молодые и старые боярыни, мамушки и сенные девушки плачут в одни голос, окружив постель великой княгини Марьи… А великая княгиня, уткнувшись лицом в подушки, глухо и однообразно стонет. Слёз у ней нет больше. Выплакала все уже, бедная… У окна по-прежнему сидит, опустив голову на руки, старуха Софья. Она одна не плачет. Она думает о том, как ей известить сына и государя Василия о нежданной лихой беде…
А из окна глядит на неё чёрная, зимняя ночь. До рассвета ещё далеко…
Старуха вздохнула и поднялась со своего места. Боярыни и мамушки расступились и дали пройти Софье к постели великой княгини Марьи…
— Полно вам выть-то! — сурово бросила боярыням Софья. — И так в ней душа еле держится!..
Сказав это, мать великого князя тронула за плечо невестку.
— Не надрывай себя, Марьюшка, — произнесла она, смягчая насколько возможно свой голос, — авось ещё Бог смилуется над нами!..
Но княгиню Марью было невозможно утешить. Она лежала, вздрагивая всем телом и испуская по-прежнему глухие и бессловесные стоны…
Софья покачала головой и пошла к дверям терема.
«Как известить Василия?…»
Великая княгиня заглянула в следующую горницу…
Там сидело несколько человек боярских детей. Им приказано было Дмитрием зорко караулить пленниц…Софья оглядела их всех и опять вздохнула. Все были чужие, незнакомые ей люди…Не станет же Дмитрий приставлять караул к ним из Васильевых слуг!..А сторожа, боярские дети, даже и не встали, когда вошла к ним мать Василия.
Старуха понурила свою гордую голову и с отчаянием и гневом в сердце вернулась в опочивальню невестки…
А в это время на другой половине дворца Дмитрий распоряжался как у себя дома…
Захватил он мать и жену брата Василия… Захватил младших детей… Зато сам Василий на свободе; ещё все его считают государем и великим князем… А что, если вдруг да не удастся его захватить?… Что будет тогда?… Придётся бежать, и бежать с позором…
И вот Дмитрий на всякий случай приказал принести к себе все ларцы и укладки, где хранились драгоценности брата…
Побежали отыскивать дворецкого Луку. Но старик ничего не понимал. На все вопросы он только бессмысленно качал головой и недоумевающе разводил руками. Не то притворялся старик, не то в самом деле ума лишился…
Потормошили его да и бросили…
Побежали к новому государю и великому князю слуги и доложили, что не говорит старик ничего… Скрывает, мол, где всё спрятано…
— Уж мы его и так и сяк донимали — молчит, только головой мотает! Коли прикажешь, государь великий, мы и без него всё отыщем! — говорили холопы…
И вот всё перерыли услужливые Васильевы холопы в государевых горницах; в комнату, где сидел государь Дмитрий Юрьевич, натащили целую кучу всяких ларцов, утвари золотой и серебряной, целую гору шуб и кафтанов на драгоценных мехах…
Не было ключей — разбили ларцы и укладки…
Жемчуг, яхонты, алмазы брызнули миллионами искр перед глазами Дмитрия…
Перстни дорогие, запоны и обнизи, пояса тяжёлые — всего было вдосталь…
Всё приказал новый государь и великий князь ссыпать в один сундук. Так удобнее увезти было…
Много казны накопили отец и деды Василия!.. Одних кубков золотых, судков таких же да блюдцев, да солониц насчитали более двухсот!..
Ножи, ложки, вилки двузубые, ендовы в две-три гривенки весом — ссыпали в сундуки, не считая…
Платья всякого тоже немало набралось. Шуб дорогих — собольих, на чёрно-бурой лисице, на красивом горностае — до пятидесяти оказалось…
Кафтанов из объяри, из алтабаса и зарбева, с нашивками, с пуговицами золотыми, с кружевом таким же, с каменьем да жемчугом натащили холопы целую гору…
Было чем поживиться великому князю Дмитрию Юрьевичу.
Во дворец между тем прибыли боярин Старков, да Никитиных двое, да Друцкой-князь Семён и другие, кто держали сторону двоюродного брата Василия.
Все они, как приехали, поцеловали крест новому государю.
— Будем за тебя грудью стоять, государь и великий князь московский Дмитрий Юрьевич! Дай тебе Бог благополучного и долгого княжения! — говорили бояре, подходя один за другим и целуя руку Дмитрия…
После того как к кресту все приложились, боярин Старков да Друцкой подошли вдвоём к государю.
— Государь великий! — произнёс Старков. — А мы уж от себя, не во гневе твоей милости, распорядились обо всём: мои да князевы людишки, пока ты здесь управлялся, кое-кого из ворогов твоих позабирали…
— Кого да кого? — быстро спросил Дмитрий.
— Ряполовских троих, Семёнова, Кошку с сыном…
Хитрый старик действительно не потратил даром времени. Лишь только ему дали знать, что Дмитрий и Можайский успели пробраться благополучно в Кремль и заняли дворец, Старков сейчас же начал действовать и сам. Толпа его и князя Друцкого челядинцев, вооружённая с ног до головы, оцепила по очереди дворы бояр, известных как приверженцев Василия…
Сонных холопов боярских перевязали без труда, а кто сопротивляться вздумал — тех и приканчивали на месте…
Без шуму и без тревоги обделали все дело люди Старкова и Друцкого…
Бояр забрали…
Обходя боярские дворы, заглянули часом людишки Старкова и к торговым людям… Выбирали только, кто был позажиточней, чтобы недаром время потратить…
И здесь удалось без шуму дело сделать.
А Москва спала и не подозревала, какие дела творятся в самом её сердце в эту глухую зимнюю ночь…
Спали москвичи крепко и не знали, что за утро, когда проснутся, не будет у них больше их великого князя Василия Васильевича. Будет другой, пришлый и нелюбимый, хотя того же великокняжеского рода…
Обнял великий князь Дмитрий Юрьевич боярина Старкова и князя Друцкого за такую их верность и попечение, расцеловал и пообещал век не забыть их услуг…
— Из бояр да из духовенства нет более у тебя пока ворогов, государь великий! — заговорил снова Старков. — Только думаем мы с князем, надо твоей княжеской милости поторапливаться: упустишь время — не вернёшь потом…
— Я было думал до утра обождать, объявить обо всём народу, а там и за Василием ехать, — отозвался задумчиво Дмитрий.
Старков и Друцкой горячо запротестовали: — И не думай того, государь! На Москве мы сами останемся, поутру объявим всё — противиться некому будет.
… А ты с князем Иваном, не мешкая, в обитель отправляйся и там всё устраивай…
— А с матерью да женой Василия как быть?… Боюсь оставлять их…
— И не надо оставлять! — подхватил князь Друцкой. — Вели их усадить в колымагу да и вези за собой… Оно вернее будет так-то, государь великий!..
Дмитрий подумал и согласился со своими благожелателями…
Опять, как и третьего дня, на дворе позади Васильевых хором закипела работа. Вывели всех оставшихся лошадей. Вытащили все, какие были, колымаги, каптаны, пошевни и простые розвальни…
Все их наполнили добром Васильевым. Часа два, почитай, носили из дворца сундуки, укладки, ворохи шуб и платья… Жильцы, боярские дети и челядинцы Васильевы работали не покладая рук: очень уж всем хотелось выслужиться перед новым государем…
Никому и в голову не приходило пробраться тайком из дворца, ударить в набат на первой колокольне и поднять на ноги сонную Москву.
Да если и пришло — не удалось бы, пожалуй…
Челядь Шемяки и Можайского да людишки Старкова и Друцкого окружили вплотную весь государев двор. Трудно бы было пробраться смельчаку…
Приготовили каптану и для великих княгинь с детьми…
Осмотрел всё Дмитрий, велел готовиться людям к отъезду и сам пошёл на женскую половину дворца.
Старуха Софья сидела у постели невестки, когда в горницу вошёл племянник.
Княгиня Марья совсем занемогла, утомлённая долгими рыданиями. В горнице было тихо…
— Вели одеть детей, да и сами одевайтесь! С собой повезу вас! — повелительно обратился Дмитрий к тётке.
— Боишься на Москве-то, видно, оставить? — насмешливо ответила ему Софья. — Погоди, будет и тебе праздник…
Дмитрий махнул рукой и вышел из опочивальни. По уходе племянника старая княгиня разбудила боярынь, уснувших, как пришлось, по лавкам. Как всегда, не торопясь и спокойно, отдала старуха все нужные приказания.
— Мать и Царица Небесная, да куда же это повезутто нас, государыня? — всплеснула руками та самая молодая боярыня, что накануне напугала всех, когда прибежала и рассказала о дурной примете.
— Ну, ты-то, пожалуй, и здесь останешься… Не бойся очень… Одевай великую княгиню скорей!.. — прикрикнула на боярыню Софья.
Умная старуха уже отчасти освоилась со своим новым положением пленницы Дмитрия. Она прекрасно сознавала, что сопротивление с её стороны ни к чему не поведёт, а только излишне раздражит племянника… Понимала, что и оставить их на свободе для Дмитрия было невозможным делом…
Заохали и захлопотали опять боярыни и девушки. Бедную княгиню Марью едва на ноги подняли…
Пережитые волнения и слёзы так её обессилили, что она, казалось, перестала на время понимать, что вокруг неё происходило.
— Везёт нас Дмитрий за собой куда-то!.. — пояснила ей свекровь, когда Марья приподнялась наконец на постели.
Марья только тупо посмотрела на старуху и ничего ей не ответила. Боярыни со слезами и причитаниями стали её одевать, а она сидела неподвижная и беспомощная… Редкие, безмолвные слёзы катились по её щекам…
Наконец её одели. Одели и закутали обоих детей Василия.
Всё соображавшая и не терявшаяся Софья послала к племяннику спросить, скольких боярынь им можно взять с собою…
Посланная через минуту вернулась.
— Велел он тебе, государыня-княгиня, сказать, чтоб не брала ты больше как четверых… Скажи, грит, тётке — княгине: некогда мне с вами возиться… Пусть, грит, усаживаются идут, сейчас поедем! — охая, передавала боярыня слова Дмитрия. — И такой-то он страшный да злющий, словно ворон чёрный!.. — добавила она.
Сравнение с вороном вывело из оцепенения княгиню Марью… Она как будто сразу всё вспомнила…
И опять разразилась на всю горницу громкими, неудержимыми рыданиями…
— Не послушался ты меня, князь ты мой ненаглядный!.. Налетело на нас вороньё чёрное, заклевало нас, сирот твоих горьких!.. — причитала она между рыданьями…
— Ведите великую княгиню! — распорядилась Софья и, сняв один из образов со стены, сама твёрдо пошла впереди.
За нею две боярыни повели под руки плачущую Марью. Две другие мамушки несли на руках ребятишек…
Оставшиеся боярыни, мамушки и девушки, плача и причитая, пошли провожать до двора обеих княгинь…
На дворе уже всё было готово к отъезду.
Опять отворились ворота золочёной решётки Васильева двора…
Только не добрых гостей они выпускали на этот раз. Не с добром эти гости приезжали, не на доброе и теперь ехали…
На царском дворе остались только холопы Старкова и Друцкого. Надо было ещё до утра покараулить, чтобы не поднял кто переполоха в Москве…
Опустели царские горницы. Двери повсюду открыты настежь, со столов сдёрнуты дорогие скатерти, на стенах не видать икон в золоте и каменьях. В опочивальне Василия всё вверх дном поставлено, всё перерыто и разбросано. На полу валяется несколько кафтанов дорогих, шапки меховые… На столе, за которым третьего дня беседовал великий князь с митрополитом Ионою, рассыпан мелкий жемчуг…
Перерыта постель Василия: и её не пощадили холопы, усердно разыскивая для Дмитрия спрятанные драгоценности…
Две восковые свечи догорают на столе. При их мерцающем свете картина разрушения и грабежа выглядит ещё безотраднее…
Разбитые ларцы и скрыни, разорванные одежды… Вон валяется на полу старая икона с потемневшим ликом… Ризы на ней нет: кто-то кощунственной рукой надругался над святыней…
Словно ураган пронёсся над великокняжескими хоромами, перебил, переломал, перепортил всё и унёсся дальше…
Словно хищники татары побывали в этих горницах: только они так умели хозяйничать…
Не видать никого и из челяди.
Всех почти забрал с собою Дмитрий. А тех, кто не хотел было ехать, связали да по конюшням рассадили… Вернётся, мол, завтра государь и великий князь Дмитрий Юрьевич к себе во дворец из обители — пусть полюбуется верными слугами.
Только не много было таких.
Вернее всех оказался боярский сын Захар, да и тот теперь не мог бы побежать да поднять тревогу. Лежал он на заднем дворе, прямо на снегу, давно уже безмолвный и недвижимый…
Как съехал со двора поезд Дмитрия да затихло всё вдали — людишки Старкова да Друцкого в свою очередь пробрались в царские покои…
И на их долю пришлось немало из того, что было брошено или не замечено…
Ночь подходила к концу.
В восьмом часу утра только что рассвело — на всех колокольнях кремлёвских церквей и соборов ударили в набат…
Тревожно и жутко прозвучали в воздухе первые удары…
Бом… Бом… Бом…
Бояре Старков, Друцкой, Никитин и другие созывали народ на Красную площадь…
Проспали москвичи своего великого князя…
Москва заволновалась.
Разное толковали жители, но никак ещё не могли догадаться, в чём дело…
А кремлёвские колокола гудят не переставая.
Бом… Бом… Бом…
Тревогой и смутой запахло в воздухе…
Через час уже после того, как ударили в набат, вся Красная площадь была занята волнующимся морем голов…
Всё чего-то ждут, волнуются и гомонят… — Гул смешанных голосов висит над площадью.
Но вот толпа колыхнулась, раздалась и пропустила нескольких бояр в богатых одеждах, ехавших верхами.
Бояре в высоких шапках ехали медленным, спокойным шагом.
Конюхи вели под уздцы боярских лошадей, вычурно убранных и изукрашенных…
— Старков боярин?… Никитиных двое!.. Друцкой князь! — слышалось кругом.
Бояре слезли с коней у Лобного места.
Медленной и важной поступью поднялись они по каменным ступеням…
Площадь затихла.
— Говори ты, князь! — шепнул Старков князю Друцкому, идя с ним рядом. — У меня, знаешь, чай, голоса не хватит…
— Лукавый старик и здесь постарался спрятаться за спину товарищей…
Князь Друцкой, высокий и плотный боярин, чуть-чуть приподнял свою меховую шапку и одной головой поклонился на все стороны народу…
Спесивы были бояре московские!
Да и чернь свою они хорошо знали: всю жизнь она перед богатыми да знатными голову свою гнула — ей бы самой в диковину показался иной поклон боярина…
— Бояре и дети боярские, жильцы и иных званий люди московские! — раздался на всю площадь звучный голос князя Друцкого. — Ведомо всем вам, что государь и великий князь Московский Василий Васильевич вернулся из плена татарского больной и удручённый… А как вернулся, со дня на день ему становилось всё хуже и хуже… Ноне совсем невмоготу ему стало заниматься делами своими государевыми и земскими… Да и как больному и немощному справиться со всей землёй?! И надумал он вместе с нами, верными его боярами, передать своё княжение… А кому он передаст?… Старший сын, Иван, сами знаете, не в летах, ребёнок совсем.
— Ивану, Ивану княжить! Больше некому, как ему! — раздалось в ближайших к Лобному месту рядах народа…
Задние подхватили, и через минуту вся площадь выкрикивала имя старшего сына Василия…
Другого имени не было слышно никакого…
Друцкой снова приподнял свою шапку и дал понять, что хочет говорить дальше.
Волнение понемногу улеглось.
— Люди московские! Государь и великий князь Василий Васильевич с братьями своими и вами, боярами, решили иное! — заговорил Друцкой. — Лепо ли было бы дать княжить ребёнку? Земля наша велика, времена стоят трудные и опасные: того и гляди, опять татары, а не то Литва подымется… Не ребёнку, а мужу зрелому, доблестному и храброму возможно только управиться в такое время! Кого же было выбрать, кому было передать княжение?
На этом месте Друцкой умышленно остановился и обвёл глазами площадь.
Народ недоумевал. Ходили, правда, слухи, что великий князь московский вернулся из плена больной, но о том, чтобы он совсем был плох, не слыхал никто…
— Люди московские! — раздался опять голос князя. — Изо всех братьев великокняжеских всех достойнее место государево занять князю Дмитрию Юрьевичу Шемяке. Ему и уступил своё княжение государь и великий князь Василий Васильевич… А сам государь Василий до выздоровления отъехал в святую Троицкую обитель… Туда же ноне отправился и государь, великий князь Дмитрий Юрьевич… Люди московские! Сегодня во всех церквах и соборах целуйте крест новому своему государю и великому князю! А государь вас жалует: на его дворе для людей всякого звания нонче и завтра вино и угощение будет выставлено… Да ещё государь великий вас жалует гривною на брата!..
Может быть, не так бы легко для бояр сошла их измена, если бы лукавый Друцкой не пустил в ход последнего средства. А средство это оказалось действеннее всяких рассуждений и слов…
Шумя и галдя, повалила московская голытьба на Шемякин двор. Люди разумные и с достатком покачивали головами. Не поверили они боярским льстивым и хитрым словам. Чуяли, что не так устроилось всё это…
— Не добром уступил Василий место своему брату!..
Так рассуждали солидные и степенные люди. А голытьба — голодная и оборванная — рассуждала иначе.
Что ей было за дело, почему Василий уступил место брату, почему не сел на отцовский стол молодой князь Иван? Какое ей было до всего этого дело, если государь и великий князь Дмитрий Юрьевич не скупится и их, несчастненьких, жалует?!
Закрутила голытьба вовсю на просторном дворе Юрьевичей, на Варварке. Только и делали холопы, что бочки из погребов выкатывали. Забыли за вином пьяницы и ярыги даже то, какие великие дни стоят…
За гривну да за несколько ковшей браги и водки пропили москвичи своего великого князя!..
С той самой ночи, как узнал Бунко, зачем шли в Москву князь Дмитрий и князь Иван, мысль — предупредить обо всём великого князя Василия и тем заслужить его милость — не давала покоя рязанцу…
Однако ему, при всём его старании, ни на минуту не удавалось остаться одному. Зоркие глаза Волка встречали его всюду, куда бы он ни повернулся.
Когда они ещё ехали в Москву, Волк находился с ним рядом всю дорогу. Попытался было раз Бунко замешаться в толпе всадников- Волк схватил за поводья его лошадь…
— Куда ты? — сверкнул он глазами на рязанца. — Слышь, Бунко, не дури!.. Хоть и не говоришь, что у тебя на уме, по глазам вижу! Доложу государю великому — мигом тебя на осину вздёрнут!..
Бунко опять покорился и всю остальную дорогу не возобновлял попытки.
«Может, дальше как-никак удастся убечь от этого пса!»- утешал он себя надеждой, с ненавистью поглядывая на ехавшего рядом Волка.
Вошли в Москву, добрались до Кремля; но и здесь невозможно было обмануть бдительность старковского холопа…
А кроме того, как заметил Бунко, за ним следили и ещё несколько человек. Видно, Волк и их подучил и предупредил…
В великокняжеских палатах, несмотря даже на суматоху, которая царила там всё время, ему тоже никак не удалось ускользнуть из-под этого надзора…
А между тем Бунко случилось подслушать слова, от которых его бросило в жар и холод…
Страшная опасность угрожала великому князю Василию!..
Когда Дмитрий послал Волка с товарищами в тайник, Бунко остался наверху, в подклети…
Князь Дмитрий велел ему и другим, бывшим в подклети, подняться наверх…
— Придёте, как позову, — сказал Шемяка, — а пока ступайте в терем…
Князю, вероятно, хотелось несколько минут побыть одному…
Бунко с товарищами поднялся по лестнице в горницы…
— Бунко, — обратился к нему княжеский стремянный, — обожди здесь, на лестнице: может, князь покличет… А тогда и нам скажешь…
Рязанец снова спустился до половины лестницы и сел в темноте на ступеньках…
Он видел отсюда князя и мог бы легко его услыхать, если бы даже тот позвал и не особенно громко…
Первые слова, произнесённые Дмитрием, ясно долетели до рязанца…
Бунко, услыхав имя великого князя Василия, вздрогнул и навострил уши…
А князь Дмитрий, предвкушая близкую месть, произнёс несколько горячих фраз, совершенно не подозревая, что его подслушивают.
«Собирается ослепить брата! Ой, Господи!»- ужаснулся про себя рязанец.
В эту минуту из подполицы выбрался Волк. Бунко поспешил подняться наверх, в терем…
Мимо него через несколько минут прошли плачущие женщины… Княгиня Марья едва держалась на ногах… Две боярыни её бережно поддерживали…
Потом Бунко и ещё четверых приставили караулить княгиню с детьми…
Ему страстно хотелось шепнуть им, что он постарается предупредить великого князя… Страшная участь, ожидавшая Василия, тронула даже не особенно мягкое сердце боярского сына…
Бунко стал выжидать удобного момента.
Случай наконец представился.
Князь Дмитрий прошёл в опочивальню княгини Марьи. Оттуда сейчас же послышался его громкий, повелительный голос…
Дмитрий вышел.
Княгини и боярыни немного позамешкались.
— Торопить бы баб надо!.. — равнодушным голосом обратился Бунко к своим товарищам и, не ожидая ответа, направился к дверям опочивальни…
Он заглянул в терем.
У самой двери старая княгиня Софья заботливо укутывала одного из своих маленьких внуков.
— Поживей, боярыни, — умышленно громко обратился Бунко в старухе, — государь гневаться будет!..
Княгиня Софья подняла глаза и посмотрела на рязанца.
— Государыня-матушка, — прошептал Бунко, делая к ней шаг и подавая ей знак рукою, — не убивайтесь: упрежу великого князя!
Княгиня Софья быстро кивнула ему головой. Рязанец вышел из горницы.
— Копаются бабы, чтоб им!.. — произнёс он, зевая и садясь на скамью. — А что, братцы, к полудню-то, я чаю, будем в обители?…
Он сказал это так небрежно, что никто не придал значения его словам.
— К полудню-то как успеть, — отозвался один из сторожей, — к вечеру-то и то дай Бог!..
Разговор на этом оборвался. Через несколько минут им пришлось вести княгинь и боярынь вниз.
Бунко умышленно грубо два раза прикрикнул.
Когда Софья мельком взглянула на него, рязанец подал ей опять незаметный знак рукою.
Женщин усадили в каптану. Боковые занавески были плотно задёрнуты, и караульным — в том числе и Бунко- было приказано строго следить за тем, чтобы пленницы не сделали попытки выглянуть и подать по дороге кому-нибудь знак…
Волк был тут же.
Он успел в этот день сильно выслужиться перед новым государем, и тот перед отъездом поручил ему следить за всем в хвосте поезда.
— Коли что, сейчас скачи ко мне!.. — закончил князь Дмитрий, садясь на лошадь.
Волк, без шапки, держал государю стремя.
Поезд тронулся.
Проехали площадь, благополучно миновали ворота и через несколько времени двигались уже по тем самым улицам, по которым три дня назад проезжал великий князь…
У рогаток вышла было заминка.
Сторожа не согласились дать пропуск…
Когда князья Дмитрий и Иван подъехали к рогаткам, человек пять сторожей с фонарями в руках загородили им Дорогу…
— Что за люди?… Куда едете?… — раздались голоса сторожей.
— Государь и великий князь Московский на богомолье едет в обитель! — ответил за Дмитрия его стремянный, выезжая вперёд. — Отворяй скорей, не видишь, что ли?… — прибавил он и вытянул сторожа плетью по спине…
Ответ, конечно, поразил сторожей своей странностью.
— Ребята, великий-то князь не уехал разве третевось об утро, как мы на карауле были?… — удивлённо произнёс один из них.
— Как не уехать! Уехал! — уверенно подхватили его товарищи. — Тут как бы, Семён, не вышло чего… не ударить ли в било?
— А и то правда! — согласился Семён. — Государъ-то великий уехал, — обратился он к стремянному, — а ты что, парень, путаешь?… Дай-кось я погляжу на вас…
Сторож поднял свой фонарь, чтобы осветить лица всадников.
Но фонарь в ту же минуту выпал из его рук. Стремянный ударял сверху кистенём в голову и положил караульщика на месте…
Остальные четверо не успели опомниться, как были сбиты с ног и крепко связаны.
Княжеские челядинцы сами подняли рогатки.
Поезд выбрался за заставу.
Лошади пошли рысью.
Князь Дмитрий хотел поскорее добраться до обители.
Нетерпеливый и горячий, он всё ещё не мог успокоиться относительно своей участи. Пока брат Василий не был в его руках — дело ещё не было выиграно…
И он ехал волнуясь, время от времени перекидываясь словами с князем Иваном.
Можайский отвечал ему неохотно и коротко.
На душе у князя Ивана становилось всё тяжелее и тяжелее…
Он молчал и только смотрел, когда Дмитрий по-своему хозяйничал во дворце Василия.
«Боится, что не удастся, пожалуй… Спешит…»- с горечью и отвращением думал Можайский.
Молча смотрел он и на то, как обращался Дмитрий со своей тёткой и невесткой…
Он не мог говорить, потому что было уже поздно и бесполезно… Вместе с боярами князь Иван только что поцеловал крест новому государю и великому князю московскому, — что он мог теперь сказать?!
Да и Дмитрий резко переменился в обращении.
Пока ещё не вошли во дворец, пока Шемяка не знал, что все его враги захвачены, он был очень ласков, даже заискивал перед братом…
А после крестного целования в одну минуту всё изменилось…
Дмитрий заговорил по-другому: повелительный, резкий голос… даже походка и осанка стала другая!
С ним, с князем Иваном, которому почти всем обязан говорит свысока, бросает слова словно из милости!
А что-то ещё впереди будет?!
По тому, как Дмитрий обращался с тёткой и невесткой, мало мог Василий ждать хорошего от брата!
— О чём задумался, Иван? — перебил его размышления великий князь.
Можайский вздрогнул.
— Так себе, государь… о судьбе нашей думаю! — почти высказал он свою мысль.
«Иваном зовёт! — усмехнулся про себя Можайский. — Бывало, иначе как братцем и не назовёт, а теперь — на-поди!.. Да, меняются в удаче люди!.. А отчего бы, кажись? Доведись вот хоть бы ему, князю Ивану, быть теперь на месте брата — ни в чём бы, кажись, не переменился!..»
Так думал добродушный князь, и не подозревавший всей черноты намерений Дмитрия.
Между тем в хвосте поезда Бунко по-прежнему ехал возле каптаны, в которой везли княгинь с детьми.
Волк ехал рядом.
Ночь уже давно прошла, и наступил пасмурный, серый день.
Вчерашняя оттепель попортила дорогу. Лошади то и дело вязли в рыхлом, грязном снегу.
«По этой дороге на одной лошади не уйти! Нагонят, беспременно нагонят! — с беспокойством думал Бунко. — А времени совсем мало осталось, — продолжал он соображать, — почитай, полдороги отъехали!.. Как быть, как быть?!»
И с каждым шагом вперёд тревога Бунко всё росла и росла.
Судьба наконец сжалилась над ним.
Поезд неожиданно остановился.
— Бунко, — обратился вдруг к рязанцу Волк- съезди да погляди, что там… Может, государь великий привал сделать хочет…
Дорога шла лесом и в этом месте круто поворачивала; передние повозки и ряды всадников скрылись за поворотом, и оттуда, где находилась каптана, нельзя было видеть, почему произошла остановка…
У Бунко дрогнуло сердце.
Может быть, Волк подвести его хочет? Рязанец мельком взглянул на старшого, но тот нетерпеливо смотрел вперёд, и на лице его ничего не выражалось, кроме беспокойства…
Бунко тронул поводья и осторожно стал объезжать остановившиеся повозки. Они растянулись на большое расстояние: по зимней дороге приходилось ездить гусем; нагрузили их тяжело, и каждую повозку везли три лошади…
Бунко добрался до поворота.
Теперь рязанцу стала понятна причина остановки. Поезд нагнал обоз, возов из сорока. Крестьянские лошадёнки еле плелись по такой дороге.
Надо было или тащиться дальше шагом за обозом, или обогнать…
Князь Дмитрий велел попросту согнать обоз в сторону.
Несколько конных челядинцев бросились исполнять приказание государя.
Они с плётками полетели на крестьян и, несмотря на все просьбы растерявшихся мужиков, с бранью и угрозами стали гнать их с дороги…
Мужики упрашивали и упирались.
Бунко подъехал к князю Дмитрию.
— Государь великий, — произнёс он, снимая шапку, — прикажи и мне помочь мужиков согнать!..
Дмитрий кивнул.
Бунко бросился вперёд и, как бы в припадке усердия, стал, не жалея рук, работать направо и налево…
Мужики совсем ошалели и стали покорно сводить лошадей с дороги. Первую лошадёнку как свели, так она и провалилась по дугу. Тяжёлый воз тоже глубоко осел…
Чуть не плача, сводили мужики с дороги своих лошадей.
Бунко старался и бранился больше всех.
В том месте, где остановился обоз и часть поезда, был, собственно, не поворот, а объезд.
Такие объезды часто устраиваются зимой по лесным дорогам, если первая колея была в каком-либо месте неудачно проложена.
Обоз занял почти весь объезд.
Когда Бунко вместе с товарищами помогал мужикам сдвинуть последние возы, рязанец оглянулся назад.
Поворот снова закрыл от глаз и всадников и повозки.
У Бунко мгновенно созрел план.
— Поезжайте, братцы, да доложите государю великому, что дорога, мол, свободна! — обратился он к товарищам.
Те, ничего не подозревая, поспешили назад.
Бунко посмотрел им вслед, пока они не скрылись за поворотом затем снял торопливо шапку и перекрестился.
— А что, земляк, много ли ещё до Радонежа? — спросил он ближнего мужика.
— Вёрст с десяток, кормилец, ещё будет! — ответил ему крестьянин, увязший по пояс в снегу.
Бунко повернул лошадь, вытянул её несколько раз нагайкой и через две минуты уже скрылся с глаз удивлённых мужиков…
— Надо быть, вернётся боярин-то! — произнёс, указывая вслед Бунко, один из крестьян.
Из-за поворота показались всадники на богато убранных конях.
Крестьяне, стоя в снегу, с низкими поклонами проводили бояр.
Когда поезд тронулся, а Бунко всё не возвращался, Волк тотчас почувствовал, что дело неладно.
Приказав товарищам зорко стеречь каптану, он в свою очередь обогнал повозки. Доскакав до толпы слуг, окружавших князей, он увидел, что не ошибся в своей догадке.
Бунко среди слуг не было.
Волк спросил одного, другого, но все отзывались незнанием. Челядинцы, которые вместе с Бунко освобождали дорогу, сказали, что рязанец едет впереди…
Волк сжал кулаки от злости и подъехал к великому князю.
— Государь великий! — произнёс он. — Посылай не медля погоню!.. Изменник нашёлся среди твоих людишек…
Дмитрий тревожно посмотрел на боярского сына.
Волк наскоро объяснил, в чём дело.
Шемяка немедленно распорядился нагнать предателя. Волк и ещё четверо боярских детей пересели на запасных лошадей.
Пока Волк схватился, пока он расспрашивал, прошло добрых полчаса времени.
Надо было торопиться.
Волк, впрочем надеялся всё-таки догнать рязанца.
Он знал, что лошадь Бунко уже сильно утомлена дневным переходом.
Всадники понеслись.
Через несколько минут они были уже далеко впереди поезда. Волк, злой и мрачный, не щадил нагайки, и его маленькая башкирка в быстром беге стлалась по земле…
Между тем Бунко, несмотря на то что его лошадь действительно была сильно утомлена, успел уже проскакать порядочное расстояние.
Лес кончился.
Дорога пошла полями.
Лошадь Бунко, вся в пене, тяжело дышала. Рязанец видел, что ей надо дать хоть несколько минут отдыха.
Он тревожно и зорко посмотрел назад. Но там пока ничего не было видно подозрительного…
Бунко слез с коня и заботливо вытер его потником. Бедное животное шаталось от усталости…
Бунко ослабил подпруги и провёл несколько саженей лошадь шагом…
Вдруг его лошадь повернула голову назад и заржала. Бунко тревожно оглянулся. Из-за опушки леса, которой недавно проехал рязанец, выскочил всадник.
Всадник нёсся прямо на него.
Бунко вспрыгнул на лошадь и, как бы измеряя расстояние, оглянулся ещё раз. Между ним и его преследователем было около трёх вёрст. Это был Волк.
Пригнувшись к шее лошади и всматриваясь вперёд своими зоркими, ястребиными глазами, Волк нёсся далеко впереди своих товарищей.
Он тоже сейчас же заметил Бунко.
«Не уйдёшь!..»- торжествующе подумал он.
Немного отдохнувшая лошадь рязанца словно поняла, что в её руках жизнь её хозяина…
«Успею добраться до Радонежа — спасён!..» — мелькнуло в голове Бунко.
До Радонежа оставалось около четырёх вёрст.
Но дорога шла в гору, и это удваивало расстояние.
Оглядываясь на скаку изредка назад, Бунко с радостью заметил, что Волк пока его не нагоняет…
Ещё одно усилие — и он спасён…
Вот уже из-за горы блеснули кресты радонежских церквей… А от Радонежа до обители — рукой подать!
Волк, впрочем, едва ли дальше Радонежа и преследовать будет…
Рязанец дал последний раз шпоры своему коню и выскакал на вершину горы.
Вот и городская околица!..
Отсюда, с горы, уже виднелись главы и кресты обители…
Бунко проскакал весь город до противоположной околицы и снова выехал на дорогу.
В полуверсте белели стены монастыря.
Несколько человек монахов, шедших по дороге, с изумлением смотрели на мчавшегося всадника.
Бунко уронил на бегу шапку, волосы и борода его растрепались, и весь вид его был действительно крайне странный…
— Видно, вести какие государю везёт! Ишь как лошадь-то умаял! — проговорил один из монахов.
Бунко подскакал к воротам обители.
Тяжело дыша, спрыгнул он с лошади и перекрестился.
Он был спасён и успеет предупредить великого князя!..
Волк видел, что хотя расстояние понемногу уменьшалось, но рязанец успеет добраться до городка.
Преследовать дальше было бы безумием…
Между противниками осталось уже менее версты, когда лошадь Бунко влетела в городскую околицу…
Крик досады и злобы вырвался у Волка. Он круто осадил лошадь и шагом поехал назад…
Времени, впрочем, нельзя было терять.
Волк дал отдохнуть немного своей лошади и снова понёсся во весь опор.
На опушке он встретился со своими товарищами. У них у всех были плохие лошади, и они ехали далеко позади своего старшого.
— Ушёл?! — тревожно спросил один из них, поворачивая свою лошадь.
Волк только махнул рукой.
Его душила злоба. Мысль, что не удалось отличиться перед князем Дмитрием, терзала его сердце…
Понурив голову, ехал он назад.
«Успел предупредить великого князя. Тот бежал из обители — и всё пропало!»- сумрачно думал он.
Вскоре по дороге показались передние ряды отряда князя Шемяки.
Волк подъехал к государю.
— Убег, проклятый пёс! Не вини, государь великий, ничего поделать нельзя было! — глухо проговорил он, в смущении вертя в руках свою остроконечную войлочную шапку.
Дмитрий закусил губы от досады.
— Князь Иван, что же теперь делать? Ведь эта собака нам всё дело испортит! — оборотился он к Можайскому.
Тот только пожал плечами. Его отчасти даже обрадовало это.
Дмитрий несколько времени подумал.
— Может, Василий не даст ещё веры Бунко! — наконец нерешительно проговорил он. — Бунко-то с отцом до-прежь в боярских Васильевых детях были… До утра обождём здесь…
— А ты, Волк, выбери кого половчее, да и разузнайте, как там дела… Нам сейчас же и знать давай…
Скоро Волк и ещё трое боярских детей, спрятав под платьем оружие, ехали по дороге к Радонежу. Они ехали под видом простых богомольцев…
В обители только что ударили к вечерне, когда Бунко слез с коня. Без шапки, с растрёпанными волосами и блуждающими глазами, он сразу показался подозрительным монаху-привратнику.
— Откуда ты, человек?… — удивлённо спросил монах, приотворив калитку ворот.
— Государя великого повидать надоть! — прерывающимся от волнения и усталости голосом проговорил Бунко.
Монах изумлённо отступил.
— Государь великий говеет… в церкви он… нельзя его видеть в эту пору!..
— Пропусти, отче, вести страшные везу я! Уйдёт время — пожалеет государь великий!..
Привратник перекрестился.
— Иди, иди, коли так, Господь с тобой! — испуганно пробормотал он, дрожащими руками отмыкая дверную цепь.
Бунко вошёл, ведя за собою лошадь. В голосе Бунко было столько искренности, что привратник решил сейчас же идти к отцу игумену.
— Как сказать-то, откудова ты? — спросил монах, когда они вместе с Бунко подошли к паперти главной церкви обители.
— Доложи, отче, что, мол, приехал боярский сын Бунко… Из Москвы… Скакал без отдыху целый день.„Привёз государю вести важные… Времени терять нельзя, мол!..
— Уж не татары ли опять, Господи Боже мой?! — перекрестился снова монах, поднимаясь по каменным ступеням паперти.
— Может, и хуже что! — загадочно ответил Бунко.
Привратник пошёл в церковь.
Оставшись один, Бунко торопливо стал оправлять себя.
Как-то государь великий встретит его?…
И отец Бунко, и он сам — оба были непоседливого характера. Бояре, боярские дети и вообще все служилые люди того времени пользовались правом отъезда. Такой отъезд от одного князя к другому вовсе не считался изменой… Земля была вся русская, князья тоже… Служить было везде одинаково…
Но, конечно, если на отъезд не смотрели как на измену, то, с другой стороны, отъезжавший лишался и милостей своего прежнего князя, переходя к другому.
Семья Бунко, как и многие другие семьи, не сидела крепко на месте.
Сначала они с отцом служили великому князю московскому. Государь жаловал в ту пору землями за недавний поход. Пожалованы были и оба Бунко. Но им показалось, что их обидели…
Они ударили государю челом, запросили прибавки…
Василий Васильевич разгневался.
— По службе вам вашей дано не мене других! — запальчиво прикрикнул он на жалобщиков. — Коли просить ещё будете — и то отыму!..
Но отец с сыном не послушались. Они ударили ещё раз челом государю.
— Совсем в разор пришли после твоего государева похода! — клянчил старший Бунко.
Великий князь вышел из себя.
— Сказано вам было: не обделены вы! А коли всё ещё не сыты, так вот вам: и первое своё жалованье назад беру!..
И рассерженный Василий действительно велел отписать на себя только что пожалованное поместье.
— Чтоб другим неповадно было! — сказал он при этом.
Бунко с сыном, оскорблённые и обиженные, отъехали к великому князю рязанскому…
Но люди они оба были маленькие, незнатные, и, конечно, их переход не мог представлять никакой особой выгоды для их нового государя…
Правда, обоих пожаловал…
Пожалование, однако, было так ничтожно, что Бунко на этот раз действительно в разор и убыток пришли…
Старик расхворался и вскоре умер. Молодой Бунко перешёл к князю Можайскому. Но и здесь счастье мало ему улыбалось…
Теперь представился случай вернуть утраченное расположение государя московского…
Как-то государь встретит его, Бунко?…
Так размышлял боярский сын, стоя на паперти в ожидании возвращения монаха.
Между тем привратник, миновав длинные ряды монахов, осторожно прошёл в алтарь.
— Отец дьякон! — обратился он шёпотом к одному из дьяконов. Дьякон подошёл к нему.
— Что тебе, отец Порфирий?
— Как бы доложить отцу настоятелю, — торопливо зашептал монах, — вершник тут прискакал… Дело, говорит, важное у него, государево… Времени, грит, нельзя ни минуты упустить!.. Доложи уж, коли так, отец Иоанн! Может, важное что!..
Дьякон воспользовался перерывом и подошёл к настоятелю.
Старый игумен тревожно его выслушал. — Из Москвы с вестями, говорит? Кто он? — Из боярских детей, Бунко по прозвищу… Игумен озабоченно покачал своей седой головой:
— Не знаю уж, как и быть… Дело-то, может, и вправду важное… да как государя-то тревожить? Молится он усердно…
Однако настоятель всё-таки решил доложить.
Великий князь, стоял на правом клиросе, когда игумен подошёл к нему.
При бледном свете восковых свечей лицо Василия казалось ещё болезненнее, ещё бледнее.
Он действительно усердно молился и клал частые земные поклоны.
Когда игумен тихо дотронулся до него рукой, думы Василия были далеко от мирской суеты.
— Прости, государь великий! — тихо произнёс старец. — Грех во время молитвы тревожить… Да дело такое вышло…
Игумен рассказал обо всём великому князю. «Вот оно, началось!»- пронеслась, как молния, мысль в голове Василия.
Сердце его тревожно и мучительно сжалось.
— Позови его сюда, отче, в алтарь! — распорядился государь.
Бунко привели.
Государь сразу признал рязанца.
Он забыл было его имя, но в лицо сразу припомнил…
— Вставай и рассказывай, что у тебя за дело такое! — приказал Василий.
Бунко поднялся и начал рассказывать. При первых же его словах на лице государя отразилось изумление и недоверие.
— Врёшь ты всё, бегун! Не может того быть, чтобы братья мои после крестного целования опять на меня руку подняли!.. Как ты думаешь, отче святой?… — обратился Василий к игумену, который оставался тут же.
Игумен в недоумении развёл руками.
— А где же они теперь-то?… В Москве остались?… — посмотрел снова недоверчиво великий князь на Бунко.
— Как разорили твой, государев, дворец, забрали обеих государынь великих с детьми и с ратью идут сюда! — заговорил рязанец, видевший, что великий князь сильно ему не доверяет.
— Болтаешь ты зря всё это! — запальчиво проговорил Василий. — Не может того быть!.. Сам ты всю жизнь господ своих меняешь — какая тебе вера от нас может быть?… Только смущаешь нас своими глупыми речами! Уходи отсюда!..
Бунко в полном отчаянии упал к ногам великого князя.
— Государь великий! — завопил он. — Государь великий, послушайся холопа своего: беги отсюда и собери скорее полки! Минуту упустишь — и пропал! Ослепить тебя замыслил князь Шемяка!..
Это уж совсем показалось Василию ни с чем не сообразным.
— Ступай отсюда, лжец и бегун! Не пойдут мои братья на такое дело! — гневно сказал он и отвернулся, показывая, что не желает более разговаривать с боярским сыном.
Бунко полз за ним по полу, обнимал государевы ноги и умолял ему поверить. Василий топнул ногой.
— Сказано тебе от нас: не верю! Отче святой, — обратился он к игумену, — пусть служки выпроводят за ограду бегуна!..
Приказание государя поразило как громом Бунко. Двое здоровенных монастырских служек подошли к рязанцу и стали его выводить.
— Пощади, государь великий! — кричал Бунко, отбиваясь от служек.
Но Василий нетерпеливо махнул рукой.
Бунко вывели из церкви.
Как он ни кричал, как ни отбивался, служки исполнили в точности приказание великого князя.
Бунко «выбили» из монастыря.
После того как рязанца удалили из церкви, Василия вдруг охватило сомнение.
«А что, если Бунко не солгал? — думал великий князь. — Что, если и вправду братья поднялись на меня?»
Он высказал свои опасения игумену.
— Спосылай на разведку на Радонежскую гору, государь великий! — посоветовал старец. — Оттуда всю дорогу Московскую видать как на ладони…
Василий отдал необходимые приказания.
Волк с товарищами скоро достигли Радонежской горы.
Вечерело.
Тёмные, простые кафтаны, предусмотрительно надетые боярскими детьми, действительно не обратили на себя ничьего внимания.
Въехав в околицу. Волк слез с лошади и постучался в ближайшую избу.
Их впустили. — На богомолье приехали… Рязанские мы! — спокойно отозвался Волк, когда хозяин избы стал расспрашивать, кто они и откуда.
— Что ж, приставайте у меня! — радушно предложил горожанин — Места на всех хватит!..
Волк сам пошёл посмотреть, куда поставят их лошадей.
Он попросил поставить здесь же, около дома, под навесом!
— Сейчас-то мы пешком пройдём!.. Тут ведь недалеко?…
— Недалеко! Рукой подать!
Волк и его товарищи вышли из избы. Бывалый боярский сын и сам знал, что до обители рукой подать.
С палками в руках, как настоящие странники-богомольцы, они пошли по дороге к монастырю.
На них никто не обращал внимания. Да и вообще-то мало шло народу. — А что ж, Волк, в самый монастырь заберёмся? — спросил один из боярских детей. — Как бы не узнали нас там! — опасливо добавил он.
Волк только покрутил молча в ответ головою.
Он уже придумал, как ему быть: впрочем, по своей привычке старался до последней минуты никого не посвящать в свой план…
«Коли князь Василий поверит Бунко, значит, сейчас же уйдёт из монастыря… В Ярославль или ещё куда, — размышлял про себя Волк, шагая по дороге. — А коли не поверит, то сперва сторожей пошлёт на разведку… Надо будет где-нибудь поближе к обительским воротам спрятаться… Чтобы всё увидать было можно».
Вокруг стен монастырских шёл со всех сторон глубокий ров. Перед главными воротами через ров был перекинут деревянный мостик.
Волк сделал молча знак рукой своим товарищам, спустился в ров и зашагал по льду. Тронутый оттепелью, лёд местами уже разрыхлел и потрескивал…
Двое или трое пешеходов-богомольцев, шедших по одному направлению с боярскими детьми, не обратили совершенно никакого внимания, что они сошли на лёд…
Воспользовавшись минутой, когда по мосту никто не проходил, Волк Проворно юркнул между сваями. Остальные тоже успели войти незаметно… Место оказалось как раз вполне пригодным для наблюдений, о которых размышлял Волк.
Их было трудно заметить, особенно при наступающей темноте. Самим же им отсюда, из-под моста, видно и слышно было всё, что делалось у входа в обитель…
Устремив свои острые глаза, с хищным выражением лица сидел Волк в своей норе, как настоящий волк, собирающийся не упустить добычи…
Вот над их головами прошли какие-то пешеходы. Вероятно, опять богомольцы.
Волк сбоку видел, как монах-привратник пропустил их и опять замкнул калитку.
Вдруг калитка снова стукнула. Послышались голоса, как будто кто-то с кем-то спорил…
— Пустите, братцы! — кричал кто-то. — Пожалеет государь великий, да поздно будет…
Да ведь это Бунко голос! — прошептал Волк своим товарищам.
— Бунко, Бунко! — уверенно отвечали все трое, тоже узнавшие голос рязанца.
Калитка отворилась, и Волк видел, как оттуда вытолкнули Бунко.
— Не будешь вдругорядь докучать государю великому! — произнёс один из монастырских служек. — Ишь, наплёл чего, прости Господи!..
Бунко, опустив голову, стоял перед калиткой и всё не решался уйти.
— Не поверил государь великий! Бегун, вишь, я… — с горечью махнул он рукою. — Ну, будь что будет!..
Волку и его товарищам было всё это прекрасно слышно, и они поняли, в чём дело.
Значит, князь Василий не поверил словам Бунко…
Государю их, князю Дмитрию Юрьевичу, помогала. видно, сама судьба…
Бунко остался один перед вратами обители.
Он постоял с минуту и стал было снова стучаться. Но ему не отворяли…
Бунко сел на камень и мрачно задумался.
Волк быстро выглянул из своей засады. По дороге и у стен не было никого видно.
Рязанец сидел к нему спиною.
Тихо и осторожно выбрался Волк из своей засады. Товарищам он сделал знак оставаться на местах…
С кистенём в руке Волк подошёл сзади к боярскому сыну.
Тот, по-видимому, так погружён был в размышления, что ничего не видел и не замечал, что делалось кругом…
Он сидел по-прежнему без шапки, опустив голову на руки.
Волк размахнулся и изо всей силы ударил Бунко кистенём в затылок…
Рязанец, даже не вскрикнув, упал лицом вперёд на рыхлый снег…
Волк проворно оттащил его за ноги и столкнул в овраг. Тело несчастного скатилось на лёд…
В эту минуту ворота снова загремели. Послышались опять голоса.
Волк поспешно нырнул под мост, туда же подтащив и тело Бунко.
Из ворот обители выехало несколько конных.
Это были боярские дети, которых великий князь Василий распорядился послать на разведку.
— Радонежской горы все, чай, заметно будет! — проговорил один из всадников. — Коли заяц пробежит по дороге, и то увидим… Да небось Бунко наплёл всё…
Боярские дети переехали мост и лёгкой рысью затрусили по дороге к Радонежу.
— Сторожей выслал опять Василий, братцы! — проговорил Волк. — Теперь и нам пора! Надо успеть упредить государя великого!..
Все четверо вышли из-под моста и скорым шагом пошли по дороге. Всадники уже чуть виднелись в темноте…
Через двадцать минут Волк с товарищами уже входили в избу, у хозяина которой они оставили своих лошадей…
— Что скоро больно вернулись? — удивился горожанин. — Али вечерня отошла уже?!
— Какое там отошла! — спокойно отозвался Волк. — Только нам отвели местечко в обители… Вот мы и вернулись за лошадьми… Утром-то, чай, встанем ни свет ни заря — так мы с вечера совсем уж устроиться в обители хотим!..
Волк и его товарищи вывели за ворота своих лошадей и шагом поехали к околице.
Между тем боярские дети, посланные на разведку Василием, въехали на Радонежскую гору и приготовились караулить дорогу.
Уже сильно стемнело…
Всадники спешились и расположились с лошадьми поперёк дороги, чтобы никто не мог пробраться мимо, пользуясь темнотой вечера…
Волк и его товарищи спокойно подъехали к сторожам.
— Куда едете? — спросил один из боярских детей.
— Приложиться к мощам угодника преподобного ездили, — ответил Волк, — а теперь домой тащимся… Мы недалеко отсюда — вёрст с двадцать будет… А вы кто будете?…
Боярские дети откровенно сказали.
— Проезжайте с Богом! — напутствовали они Волка и его товарищей. — Коли что по дороге заметите, людей толпу или рать, скачите назад-государь великий послуги вашей не оставит…
Волк от себя и от товарищей пообещал вернуться, если заметит что подозрительное.
— Коли заметим, себя не пощадим, а государя вели кого упредим! — успокоил он сторожей, про себя усмехаясь над их доверчивостью.
Волк с товарищами скоро скрылись в темноте. Боярские дети стали караулить дорогу…
А Бунко лежал под мостом, уткнувшись лицом в талый лёд… Он лежал, широко раскинув руки…
Больше уже ему не придётся отъезжать от одного князя к другому.
Его путь был окончен!..
Остановившись неподалёку от опушки, князь Дмитрий и Можайский ожидали возвращения посланных.
Их волновали совершенно противоположные чувства.
Шемяка тревожно прислушивался ко всякому звуку и несколько раз выезжал вперёд на опушку леса. Он зорко всматривался в черневшую дорогу, но пока там ничего не было видно.
Можайский тоже ждал, но его тревога была другого характера.
Ему, как уже говорили выше, хотелось даже, чтобы Бунко успел предупредить великого князя, чтобы тот принял меры…
Наконец, когда уже совсем стемнело, по обледенелой дороге послышался лошадиный топот. Князь Дмитрий сам выехал навстречу.
— Это ты, Волк? — тревожно спросил он, всматриваясь в темноту.
— Я, государь великий! — послышался голос Волка, и боярский сын подъехал вплотную к князю.
Он рассказал ему подробно обо всём.
— Сюда-то нас пропустили… А как отсюда пойдём, думать надо! — говорил он. — Сторожа стали в нескольких местах по дороге… На передних наткнёмся, задние услышат и успеют дать знать князю Василию.
Волк был прав.
Надо было что-нибудь придумать. Через час Шемяка призвал Волка снова. Он переговорил с ним наедине.
— Да собери побольше розвальней! Они пригоднее всего будут! — закончил свою речь Дмитрий.
Волк выбрал человек тридцать из княжеской челяди, велел им получше вооружиться и во главе отряда поехал назад по лесной дороге…
Между тем в обители вечерня подходила к концу.
Выходя из церкви, великий князь осведомился, не давали ли сторожа вестей…
Ему ответили, что нет. Тогда Василий распорядился послать узнать на гору.
Через полчаса, когда государь сидел в келье у игумена и трапезничал, ему доложили, что посланный вернулся.
Великий князь велел его ввести.
— Ну что, как там?! — тревожно спросил он.
— Всё покойно, государь великий! Сторожа на своих местах, и всё время с той стороны ни одного человека не прошло, не проехало!..
Василий махнул ему рукой.
— Пусть всю ночь караул держат! — крикнул великий князь вслед уходившему челядинцу.
— Ведь вот, потревожил только бегун! — обратился государь к игумену, когда они остались опять вдвоём. — Прав я был, что не дал ему веры…
Игумен промолчал.
Ему казалось всё-таки странным и непонятным: зачем Бунко понадобилось так лгать?…
Коли он хотел очернить перед государем князей-братьев — тогда выбрал плохой путь для этого… Ложь могла каждую минуту открыться — и что бы Бунко выиграл от этого?!
И старец не знал, что и предположить.
Но он не хотел своими сомнениями тревожить государя и потому перевёл разговор на другое… Василий действительно уже успокоился.
Он, со своей стороны, полагал, что Бунко просто-напросто солгал в надежде, что потом можно будет как-нибудь извернуться…
«Заслужить милость твою хотел, государь великий!»- скажет бегун в своё оправдание.
«Вот и наплёл… А то где ж в самом деле такому случиться?… Дмитрий только недавно у меня в Москве был… Такой был покорный да тихий… Несколько раз говорил, что давно забыл все смуты и сам хочет дожить в тишине… И крест у Ионы поцеловал… А Можайский? Но за ними и прежде того не водилось… С ними я всегда был в ладу… Те и мухи не обидели… Не такие люди… — так размышлял государь и спокойно отошёл ко сну…
И вся обитель, утомлённая великопостным бдением, мирно опочила…
Только старец игумен несколько раз поднимался со своего жёсткого ложа и в горячей молитве опускался на колени перед образами…
— Спаси, Господи, и защити его от врагов лихих! — молился пламенно старец.
Он один не мог успокоиться.
Странность поступка Бунко смущала покой игумена… Уже было далеко за полночь, когда старец снова поднялся со своего ложа.
Он тихо позвал келейника.
— Возьми на конюшне лошадь, Григорий, — приказал он, — и съезди на гору: всё ли там в порядке, посмотри!..
Молодой келейник послушно вышел из горницы.
Через минуту игумен услыхал, как стукнули вдали открываемые ворота.
Старец перекрестился и, сев у окна, стал ожидать возвращения послушника.
Ждать пришлось не особенно долго. Через полчаса опять послышался стук ворот.
Григорий вошёл, запыхавшись, в горницу…
— Тихо всё? Сторожа не спят?…
— Всё тихо… Сторожа на карауле в пяти местах по дороге стоят… Как приказал государь великий, там и стали…
Старец облегчённо вздохнул и отпустил, благословив, келейника.
А сам снова опустился на колени перед образом и долго ещё и горячо возносил к Богу свои пламенные молитвы…
Сторожа у Радонежа действительно не спали и зорко караулили… Но по дороге решительно ничего не было видно. С той поры, как проехало из обители четверо богомольцев, никто оттуда больше и не показывался…
И сторожа решили, что Бунко всё наплёл только.
— И чего бы было ему смуту, ребята, поднимать?! — недоумевая, произнёс один. — Прискакал словно без ума!..
Сам без шапки, кафтан разодран, лошадь вся в мыле!..
Словно белены объелся!..
Но сторожа всё-таки караулили. Между тем Волк проехал со своим отрядом назад вёрст пять по лесной дороге и остановил лошадь.
— Ты, Пётр, да ты, Иван, — обратился он к двум боярским сыновьям, — возьмите десять человек и поезжайте дальше по дороге… Как встретите мужиков, которых мы давеча с дороги свели, берите у них все сани… Что везут они, сбросьте, а сани с лошадьми ведите к государю великому!..
Пётр и Иван, не зная ещё, в чём дело, отправились со своим отрядом исполнять приказание старшого.
— Я в сторону поеду… Тут верстах в двух село есть большое… Мы там позаберем у мужиков сани, какие найдём…
Волк с двадцатью людьми свернул в сторону. Дорога в этом месте разветвлялась. Поворот давеча ещё он заметил. Князь Дмитрий, хорошо знавший всю окрестность, подробно рассказал ему, как найти село…
Проехав версты две, отряд Волка выбрался снова на опушку.
Выглянувшая в эту минуту из-за туч луна дала возможность осмотреться.
Село раскинулось на большом пространстве по двум берегам небольшой речки. Волк даже не знал её названия.
Околица была заперта.
Волк слез с лошади и с помощью двух товарищей отворил ворота плетня.
Ведя в поводу лошадей, челядинцы стали стучаться в оконца ближайших изб.
Послышался стук рам. В окнах, затянутых пузырём, блеснула лучина.
— Господи Иисусе, что за люди такие?! Петухи поют, а они, шалые, по домам стучатся, — раздался недовольный старческий голос из окна той избы, где стучался сам Волк.
— Вставайте же скорее все, кто есть- повелительно крикнул боярский сын. — Государю и великому князю московскому на путь лошади и сани понадобились…
Деревня была ямская: крестьяне по первому требованию служилых людей должны были беспрекословно отпустить лошадей и повозки.
И теперь, услыхав грозное имя великого князя московского, крестьяне переполошились.
Во всех избах зажгли лучины.
— Где же он-от, государь-то великий? — спрашивал у Волка седой старик, хозяин богатой и просторной избы.
Старик уже приказал сыновьям закладывать, а сам стоял теперь без шапки перед боярским сыном и расспрашивал его. — Зачем же больно много лошадей потребовалось его государевой милости? — недоумевал старый ямщик.
— Про то ему, государю великому, и знать… А вы слушать да исполнять должны! — с усмешкой ответил Волк.
Он не рассчитывал всё-таки на такое беспрекословное повиновение.
Волк думал, что крестьяне будут протестовать: очень уж много лошадей он потребовал сразу…
Да и странным могло показаться его требование лошадей для самого великого князя…
Вид вооружённых всадников, вероятно, сильнее всего подействовал на решение крестьян…
«Кабы разбойники были, — размышлял про себя старик, разговаривавший с Волком, — все бы избы обшарили!.. Без этого не ушли бы!..» Он сообщил свои предположения сыновьям, и те согласились с ним.
— Видно, так оно и есть: государю великому! — произнёс один из них, выводя лошадей за ворота.
Со всего села набралось около шестидесяти саней. Волк распорядился, чтобы несколько человек из его отряда спешились и ехали в санях.
— Где же нам лошадок-то назад получить будет, господин боярин? — смущённо проговорил старик, видя, что лошадей берут без ямщиков.
— Завтра в Радонеже возьмёте… Присылай ямщиков за своими лошадьми! — тоном, не допускающим возражений, распорядился Волк.
Через несколько минут отряд уже ехал обратно по лесу.
За ним на далёкое пространство растянулся обоз.
Крестьянские лошадёнки еле поспевали за лошадьми служилых людей. Лошади последних шли крупной рысью…
Когда Волк присоединился снова к отряду князя Дмитрия, оказалось, что посланные им отнимать сани у обоза ещё не возвращались.
Дмитрий похвалил Волка за его распорядительность и умелость…
— Как кончится всё — не оставлю тебя своею милостью! — сказал он мимоходом обрадованному боярскому сыну.
Волк поцеловал кафтан князя. Через час вернулись и посланные им. С обозными дело обошлось не так просто. Мужики и слышать сначала ничего не хотели.
— Куда ж мы без саней да без лошадей годны?… — говорили они, чуть не плача и размахивая руками.
Челядинцы принялись за нагайки.
Крестьян было вдвое больше. Но они не были вооружены, и скоро княжеские люди двоих-троих убили, половину переранили, а остальные сами запросили пощады.
Не смея больше протестовать, мужики собственными руками стали сбрасывать с возов рыбу, которую они везли.
Через час все сани были освобождены от своей поклажи.
Сброшенная наземь рыба заняла всю дорогу.
Избитые и израненные возчики, понурив головы, смотрели, как уводили их лошадей…
Крестьянам даже и не сказали, отдадут ли обратно им их добро…
Княжеские люди рысью погнали лошадей. Надо было торопиться…
Когда все люди были в сборе, князь Дмитрий приказал сосчитать число розвальней.
Оказалось больше восьмидесяти.
Дмитрий разделил весь свой отряд на две части. Человек пятьдесят боярских детей должны были пока оставаться в лесу и охранять каптану княгинь…
Остальных князь Дмитрий брал с собой…
— Государь великий, прикажи торопиться!.. — обратился к нему Волк. — Пока ночь, всё же вернее бы было по дороге пробраться…
— Готовы все? — спросил Дмитрий. — Переоделись и переобулись, как я сказывал?…
— Всё сделано по твоему приказу, государь великий! — отвечало несколько голосов.
Дмитрию подвели коня.
Скоро из-за опушки леса выполз на дорогу длиннющий обоз.
Лошадь за лошадью тянулись без конца.
Рядом с каждой лошадью шёл, в сермяге и лаптях, возчик. Это были переодетые люди князя Дмитрия и Можайского.
В каждых санях лежало ещё по двое челядинцев. Прикрытые сверху рогожами, в тёмную ночь, они были совершенно незаметны…
Князь Дмитрий с братом остались пока в чаше. Ночь близилась к концу.
Луна ещё ясно освещала снежные поля и дорогу. Волк, шедший у передней лошади первый, заметил вдали фигуры двух конных стражников.
— Спрашивать, будут — я один говорить буду! — произнёс он, обращаясь к шедшему позади товарищу. — Как проедем последних — вскакивай и вяжи… Да не дай убечь смотри…
Караульщики между тем тоже заметили обоз.
— Кажись, обоз по дороге тянется, — проговорил один из них, всматриваясь в даль.
— Обоз и есть! — подтвердил его товарищ. — Да ещё какой: всю дорогу, кажись, занял…
Ничего не подозревая, караульщики наблюдали приближающийся обоз.
Крестьянские лошади шли тихим шагом, и только через несколько минут передние сани поравнялись с великокняжескими челядинцами…
— Откуда Бог несёт?… — спросили у Волка караульщики, когда он проходил мимо них.
— На Москву рыбу возили… Обратные мы!.. — совершенно спокойным, но сильно изменённым голосом ответил Волк.
Караульных удивила численность обоза, но они без всякого подозрения пропускали крестьян, возивших рыбу в Москву…
Когда Волк миновал последних двух челядинцев и прошёл еше несколько саженей, то вдруг остановил переднюю лошадь.
Приставив пальцы ко рту, Волк резко и пронзительно свистнул.
В тот же миг из-под рогож выскочили спрятанные люди.
Караульные не успели опомниться, как были уже окружены и сбиты с лошадей…
— Спасайся, братцы! — крикнул было один из них и заставил лошадь сделать скачок в сторону от дороги…
Но и ему не удалось уйти. Лошадь завязла всеми четырьмя ногами по брюхо в снегу. Барахтавшегося боярского сына в один миг оглушили кистенём…
Все десять человек караульщиков были перехвачены.
План князя Дмитрия удался как нельзя лучше. Дорога была свободна. Через несколько минут обоз уже проходил по улицам Радонежа.
Люди опять были спрятаны в санях. Это, пожалуй, было излишней предосторожностью. На улице, из конца в конец, обоз не встретил ни души.
Государь проспал спокойно всю ночь и встал в мирном и молитвенном настроении духа. Он не сразу даже и вспомнил о вчерашней тревоге.
Только уже по дороге в церковь, идя рядом с престарелым игуменом, Василий вдруг вспомнил.
— А что, отче святой, — спросил он, — никаких вестей от караульных моих не было?…
— Никаких, государь великий… Я и сам ночью ещё два раза посылал на гору… Никого всю ночь по дороге не было…
— Наплёл бегун вчера! — спокойно произнёс государь, поднимаясь по ступеням паперти.
Началась служба.
Рядом с государем молились и оба сына его — Иван и Юрий. Тут же стояли ближний боярин государя великого князь Ряполовский и ещё несколько человек, приехавших вместе с великим князем…
Государь смиренно молился.
Вдруг на монастырских воротах раздался резкий и тревожный перезвон сторожевого колокола. Его частые и слабые удары наполнили сразу весь монастырский двор и резко выделялись из спокойного, великопостного перезвона церковных колоколов…
Великий князь при первом звуке вздрогнул и тревожно оглянулся на Ряполовского.
— Князь Семён, что это?… — бледнея, произнёс он. Князь Ряполовский и другие бояре, смущённые не менее государя, тревожно оглядывались на выход из церкви.
А набат всё гудел и гудел.
Один из бояр отправился узнать, в чём дело.
А за стенами обители происходило вот что. Когда люди Шемяки и Можайского прошли благополучно никем не замеченные городок Радонеж, их нагнали оба князя с остальными челядинцами…
Люди, лежавшие в санях под рогожами, покинули свои места и столпились вокруг князя Дмитрия Юрьевича.
Из обители доносились звуки благовеста.
Князь Дмитрий снял свою богатую шапку и трижды перекрестился.
— Князь Иван! — торжественным голосом обратился он к брату. — Бог послал мне удачу… Брат Василий теперь в наших руках!.. Поезжай вперёд с людьми и вели открыть ворота обители… Как войдёте, заберёте Василия и всех его бояр моим государевым именем! Я же вслед за вами буду!..
В голосе Дмитрия слышались ноты, не допускавшие возражения.
Можайскому ничего не оставалось, как повиноваться.
С толпою своих людей он направился по дороге к монастырю.
Через три минуты копыта его лошади уже застучали по мосту перед вратами обители.
Ворота были, по обыкновению, заперты.
На громкий стук в оконце выглянул монах-привратник.
У сторожа дрогнуло сердце. За стенами стояла целая толпа всадников. Слышались голоса, звенело оружие и стремена.
Монах, не спрашивая даже об именах пришельцев, быстро захлопнул оконце.
— Господи, спаси и помилуй! — в ужасе прошептал он и быстро, насколько мог, стал подниматься на стену по лестнице.
Ещё с вечера всем в монастыре уже было известно, какие вести привёз Бунко. Но все успокоились, когда узнали, что великий князь не поверил бегуну и приказал его «выбить» из монастыря…
Бунко «выбили».
Послали караульных на гору.
Два раза ночью игумен от себя ещё посылал келейника справляться. И всякий раз келейник, возвращаясь, доносил, что всё по дороге спокойно, что караульные зорко сторожат…
Всё это пронеслось в голове у сторожа, пока он взбирался на стену…
На стене, в маленькой деревянной башне, висел сторожевой колокол…
Растерявшийся монах-привратник дёрнул за верёвку языка…
Раз, раз, раз…
Вчера в Москве так же рано поутру загудел набат; сегодня здесь…
И здесь и там он звучал одинаково зловеще… Одинаково будил в сердцах смятение и тревогу…
Раз, раз, раз…
Из церкви бежало по двору несколько монахов и послушников. Шёл и один из бояр великого князя…
А снаружи уже били в калитку тяжёлым бревном. Дубовая дверь глухо отдавала удары и дрожала на своих петлях…
Боярин великого князя дрожащими руками открыл дверную форточку.
— Кто здесь смеет тревожить молитву государя великого? — спросил боярин.
— Отворяйте! — раздался снаружи громкий голос. — Государь и великий князь московский Дмитрий Юрьевич на моленье в обитель жалует!..
Как вчера утром во дворце Василия всех заставил остолбенеть этот неожиданный ответ, так было и сегодня в обители…
Боярян, не спрашивая ничего больше, бегом бросился назад в церковь…
Дверь уже трещала и каждую минуту готова была слететь со своих петель…
Боярин и послушники как безумные вбежали в церковь.
— Государь великий! — прерывающимся голосом воскликнул боярин. — Брат твой, князь Дмитрий Юрьевич, с войском на тебя пришёл. Спасайся, государь, если ещё можно…
Василий с перекосившимся от ужаса лицом торопливо перекрестился.
— Князь Семён… детей спрячь! — проговорил он князю Ряполовскому и бросился вон из церкви…
Князь Семён Ряполовский схватил за руки обоих сыновей и бросился с ними тоже бежать.
Между тем Василий, выбежав из церкви, бросился подвору в ту сторону, где были расположены монастырские конюшни.
Великий князь один, без людей вбежал в конюшни.
— Лошадь мне скорее давайте!.. — закричал он, весь дрожа от страха.
На крик великого князя никто не отозвался.
Конюшня была пуста. Люди великого князя и монастырские служители, взбудораженные неожиданным набатом, побежали к воротам и оставили конюшни пустыми…
Василий метался и кричал, но никто не приходил к нему на помощь…
Между тем в воротах обители всё уже было кончено…
Дубовая калитка не выдержала и, разбитая, с грохотом слетела с петель.
На монастырский двор ворвалось несколько человек, вооружённых с ног до головы.
Послушники и монахи, толпившиеся у ворот, с криком бросились бежать…
Ворвавшиеся люди сейчас отворили запоры у ворот.
Князь Иван с другими всадниками рысью въехали во двор…
Можайский на ходу снял свою шапку и перекрестился.
Рядом с князем скакал молодой боярин Шемяка, Никита Константинович…
С помощью слуги боярин стал слезать с лошади.
Он прежде всех вошёл на церковный помост, но вдруг поскользнулся на обледенелых плитках паперти и упал…
Князь Иван, бояре и служилые люди, удивлённые такою роковою случайностью, столпились вокруг боярина…
С помощью слуг Никита Константинович поднялся с полу…
Лицо молодого боярина было бледно, как у мертвеца…
Он еле держался на ногах и шатался, словно был хмельной…
«За гордость и самомнение наказал Бог боярина!» — шевельнулась мысль у всех присутствующих.
Князь Иван с толпою своих приближённых вошёл в собор…
Великий князь Василий, не найдя никого в монастырских конюшнях, бросился к Троицкой церкви…
На паперти, у входа, возился с ключами старик пономарь. Под влиянием страха и смятения пономарь никак не мог запереть церковь…
Василий взбежал на паперть.
— Пусти меня в церковь, пономарь!.. Спрячь и запри там!.. — пробормотал государь, оглядываясь в ужасе по сторонам.
Монах разглядел, кто перед ним.
Он распахнул незапиравшиеся двери и повёл за собою великого князя.
В церкви было почти темно. Две-три догоравшие восковые свечки напрасно силились своим трепетным светом победить общий мрак…
Крестясь и шепча на ходу молитвы, старик пономарь провёл государя в алтарь…
— Не найдут тебя авось здесь, государь великий! — прошептал Василию монах. — А я побегу двери на ключ замкну!..
Пономарь оставил Василия одного и бросился назад к выходу…
Прошло несколько минут…
Жутко и страшно великому князю одному в неосвещённой церкви…
В церкви так тихо, что ясно слышно, как потухающая где-то перед иконой свеча гаснет со слабым треском…
А снаружи, с монастырского двора, доносятся глухие крики и ржанье лошадей…
Великий князь Василий стоит на коленях, поникнув головой к престолу…
Он то начнёт молиться о своём спасении, то вздрогнет и, забыв молитву, снова с ужасом прислушивается к долетающему со двора шуму…
Жутко, страшно…
Между тем князь Иван, войдя в собор, застал там только игумена и ещё нескольких старцев. Они как будто не замечали, что творилось кругом них, и продолжали церковную службу…
Великого князя на его месте не было.
Трое бояр обошли алтарь, поднялись наверх, но нигде не нашли Василия…
«Может быть, успел убежать, дай ему Бог!» — с облегчённым сердцем подумал Можайский.
Он вместе с боярами вышел из собора и на минуту остановился на паперти.
— Видно, князь Василий успел убечь! — с притворной досадой в голосе произнёс он громко. В эту минуту к паперти подбежал Волк. Он тащил за собой пономаря. Хилый старик монах тщетно вырывался из дюжих рук боярского сына.
— Пусти ты меня Христа ради! — умолял пономарь. — Ничего я не знаю, никого я не прятал!..
— Князь-государь! — обратился Волк к Можайскому. — Люди видали, как вот пономарь повёл кого-то в Троицкую церковь и запер там… Должно быть, князя Василия там спрятал! Прикажи отдать ключи, чтоб дверей церковных не портить!..
Князь Иван закусил губы с досады.
— Всюду этот пёс впутается! — проговорил он про себя.
Кругом были все люди, преданные Шемяке.
Всякий жест, всякое неосторожное слово Можайского сейчас бы передали великому князю Дмитрию… А Дмитрий уже действительно государь московский, его господин и отец…
— Прикажи, государь, пономарю ключи отдать! — повторил снова Волк, удивлённый молчанием князя.
— Отдай ключи, слышишь, старик?! — обратился Можайский к пономарю, дрожавшему всем своим слабым телом.
Он ещё слабо надеялся, что, может быть, действительно старик никого не прятал и не запирал…
Пономарь, видя, как почтительно обращался к Можайскому Волк и другие, вообразил, что он стоит перед самим великим князем, Дмитрием Юрьевичем…
— Помилуй, государь великий! — завопил он, падая на колени перед папертью. — Виноват, спрятал ключи от церкви!.. Под первой плитой паперти, в ямке скрыл!..
Страх заставил старика выдать великого князя.
Волк с криком злобной радости потащил пономаря обратно к Троицкой церкви…
Можайский, с трудом скрывая овладевшее им отчаяние и досаду, спустился с церковного помоста. За ним последовали бояре и челядь…
Волк дотащил пономаря до паперти Троицкой церкви.
— Ну, где ключи, доставай скорей! — злобно прикрикнул Волк.
Пономарь нагнулся и дрожащими руками вынул из-под плиты связку церковных ключей…
Волк вырвал ключи из рук монаха и в два прыжка достиг церковных дверей…
Великий князь Василий только что снова забылся в пламенной молитве, когда вдруг услыхал голоса на паперти…
Василий задрожал всем телом и заметался по алтарю…
А на паперти уже гремели ключами…
Тяжёлые церковные двери отворились с каким-то особенным стоном…
Стон этот словно ножом резанул великого князя по сердцу…
Василий забился в дальний угол алтаря…
Он не был в состоянии больше ничего соображать от ужаса…
Василий, едва дыша, закрыл обеими руками свою голову…
Так птица, встречая неминуемую опасность, прячет свою голову под крыло… Но враг уже заметил свою жертву, и эта наивная хитрость не спасёт её от верной гибели.
Князь Иван вошёл в распахнутые перед ним церковные двери… Сердце у Можайского обливалось кровью от жалости.
Бояре и челядь также вошли вслед за князем Иваном…
В тишине церкви их шаги глухо раздавались на каменных плитах пола…
Можайский подошёл к амвону и остановился.
— Князь Василий, здесь ты?! — громко спросил он. — Отзовись и отдайся на волю государя великого!..
Великий князь словно во сне услыхал голос и слова Можайского.
«Всё пропало!.. Всё пропало!..» — ударило словно молотом в голову Василия…
Сердце стучит так громко, что каждый его стук ясно отдаётся в ушах.
— Князь Василий, здесь ты?… — послышался снова голос Можайского.
Отчаянье придало вдруг силы Василию. Он поднялся со своего места и, как бы умоляя кого о помиловании, протянул перед собою руки…
— Братья Иван и Дмитрий! — раздался из алтаря его голос. — Помилуйте меня!.. Позвольте мне остаться здесь и смотреть на образ Божий, Пречистой Богородицы, Всех Святых!.. Я не выйду из этого монастыря, постригусь здесь!..
Князь Иван взошёл на амвон и приблизился к северным вратам…
Навстречу ему, с иконою святого Сергия в руках, из врат вышел великий князь Василий.
Братья остановились друг перед другом.
Князь Иван старался не смотреть в лицо Василия…
Ему было тяжело, как никогда.
В молчании стояли вокруг бояре и челядь…
Некоторые невольно понурили головы…
Ведь они целовали крест Василию…
— Брат Иван! — послышался через мгновение дрожащий голос Василия, и великий князь поднял вровень с лицом чудотворную икону. — Брат Иван!.. Целовали мы Животворящий Крест и эту чудотворную икону, что не мыслить нам друг на друга никакого лиха… Было это в этой самой церкви, у этого гроба чудотворца!.. А теперь что вы со мною, братья, делаете?!
Побледнел и опустил голову князь Можайский.
— Государь! — негромко отвечал он и поднял глаза на брата. — Если мы замыслили сделать тебе какое зло, то пусть это зло будет над нами!.. А теперь что делаем, так это мы делаем для христианства, для твоего откупа!..Татары, которые с тобою пришли, когда увидят это, облегчат откуп!..
Князь Иван замолк и приложился к чудотворной иконе.
Своими словами он хотел сказать, что затруднительное положение, в которое попал великий князь, вместе с тем является и облегчением для всей Русской земли… Татары, дескать, не будут больше ничего и требовать, раз увидят, что великому князю самому нечего дать…
Василий понял, что он напрасно теряет слова…
Рыдая, поставил он икону на прежнее место, на гроб чудотворца Сергия…
В стенаньях и слезах упал великий князь на колени перед святыми мощами…
— Святый чудотворец, отче преподобный Сергий! — громко стал молиться Василий. — Не оставь меня своим заступничеством перед лицом Всевышнего! Даруй мне, недостойному, силы перенести без ропота испытание сие!..
Громкая молитва Василия, его рыдания, его покорность воле Божией и смирение сильно подействовали на всех…
Князь Иван, стараясь скрыть слёзы, торопливо сошёл с амвона. Он несколько раз перекрестился и пошёл к выходу из церкви…
На лицах бояр и челядинцев тоже выражалось неподдельное волнение…
Каждый из них в душе сознавал себя виновным перед великим князем Василием…
Даже Волк стоял, понурив голову и крепко стиснув зубы. На его лице не было в эту минуту обычной злобной усмешки…
Можайский, выходя из церкви, поманил за собою боярина Никиту Константиновича…
— Возьми его! — глухим голосом указал князь Иван на брата…
Василий продолжал молиться на коленях перед чудотворным гробом…
Боярин Никита Константинович, бледный и ещё не оправившийся после своего рокового падения, подошёл к государю…
Василий в эту минуту поднялся с колен. Он смахнул слёзы и как будто спокойнее оглянулся кругом.
— Где же брат, князь Иван?… — спросил он у ближайших к нему бояр.
Никита Константинович положил свою руку на плечо Василия.
— Государь! — произнёс боярин среди всеобщего молчания. — Взят ты великим князем и государем московским Дмитрием Юрьевичем!..
Недавняя молитва придала бодрость и силу Василию. Услыхав слова боярина, он набожно перекрестился.
— Да будет воля Божия!.- спокойно проговорил он…
Василия повели вон из церкви.
Великий князь Дмитрий Юрьевич прибыл в обитель следом за братом.
Он не хотел видеть, как будут брать Василия.
В нём говорило не чувство совести, нет, он не был настолько совестлив.
Он, напротив, хотел полного унижения своего врага.
Он хотел, чтобы к нему, уже государю и великому князю, привели Василия как пленника, связанного по рукам…
Дмитрий Юрьевич, окружённый своими боярами, подъехал прямо к келье игумена.
Он поднялся на крыльцо и, не снимая шапки, вошёл к старцу…
Игумен поднялся к нему навстречу. Старец только что вернулся из собора, где, несмотря на всю тревогу, довёл до конца службу…
— Благослови, отче, меня! — произнёс Дмитрий, подходя к игумену.
Старик пристально посмотрел ему в глаза и покачал головою:
— Нет у меня благословения для того, кто преступил крестное целование своему брату, государю великому! — тихо, но твёрдо проговорил он.
Глаза Дмитрия сверкнули.
— Ноне я, отче, государь и великий князь московский! А мы проживём и без твоего благословения!..
— Государь и великий князь Московский — Василий, твой старший брат, князь Дмитрий Юрьевич! — твёрдо повторил игумен.
Дмитрий стиснул зубы и, резко повернувшись, вышел из кельи…
Минуты через две в келью вбежал послушник Григорий.
Он был бледен как полотно. Глаза юноши растерянно блуждали по сторонам. По щекам его катились крупные слёзы…
— Отче святой! — выкрикнул он, бросаясь к игумену. — Забрали государя великого!..
Старец воздел очи к небу…
В это время в монастырскую трапезную, где сидел князь Дмитрий Юрьевич, ввели связанного по рукам Василия…
Сзади вели его бояр, тоже связанных.
Князя Семёна Ряполовского между ними не было…
— Подойди сюда, князь Василий! — раздался из переднего угла надменный голос Дмитрия.
Василий послушно приблизился.
Дмитрий, откинувшись назад, сидел на возвышенном настоятельском месте.
Несколько мгновений Шемяка своими чёрными глазами в упор смотрел на брата.
«Ворон!.. Чёрный, зловещий ворон!..» — мелькнуло в голове Василия.
— Князь и брат Василий! — надменно заговорил Дмитрий, достаточно насладившись смущением и унижением своего врага. — Зачем ты привёл татар на Русскую землю?… Зачем ты отдал им в кормление города русские с волостями?…
В трапезной наступило жуткое молчание. Василий поникнул головою и не отвечал.
Разве это правда, что говорит Дмитрий? Разве он много роздал татарам городов и волостей в кормление?… Если и отдал какие, то только чтобы откупиться на время…»
— Брат-князь, Дмитрий Юрьевич! — ответил он, поднимая голову. — Неповинен я в том, о чём говорили тебе мои вороги!.. И моему сердцу Русская земля дорога не менее, чем твоему… Решился бы разве я на такое дело?…
Голос великого князя звучал неподдельной искренностью.
Все бывшие в трапезной поняли это; да они и так хорошо знали, что Василий роздал татарам вовсе не так много земли и городов, как говорил князь Дмитрий…
— Брат и князь Василий! — раздался опять голос государя. — Говоришь ты, что неповинен… Так! А кто, скажи, обещал Улу-Махмету и его сыновьям отдать всё Московское княжество?… Кто хотел оставить себе только Тверь?… Опять не ты, брат Василий?…
— Не я! — твёрдо ответил великий князь. — Не безумец я, не нехристь, чтоб решиться на такое дело!..
Насмешливая улыбка скользнула по губам Дмитрия.
— И в этом неповинен, говоришь?… А скажи, как ты не нехристь, — почему любишь сверх меры татарскую речь и их самих? Зачем окружил себя выходцами татарскими?… Их одних и любишь, и милуешь, и даришь без счёта золотом, каменьем и всякими богатствами… За что христиан томишь без меры, гневаешься на них за всё?…
Отвечай, брат, князь Василий!..
Василий несколько секунд молчал.
В словах брата — великий князь сознавал это — была доля правды…
Да, он любит татар, любит их речь… Но раз они перешли в русскую веру, разве они не сделались такими же христианами, как и его коренные бояре?…
Разве татары служат хуже, чем те?… Другие — из постоянных русских бояр и боярских детей — каждую минуту готовы его продать, да и продавали…
Василий невольно оглянулся в ту сторону, где стояли челядинцы и бояре его братьев.
Между ними было немало бегунов, а татары не делают того!.. Они, коли служат государю, служат верно и честно!..
— Молчишь, брат Василий?… — насмешливо проговорил Дмитрий. — Видно, слова мои не в бровь, а в глаз тебе прямо!..
Василий невольно вздохнул.
— Вздыхай, брат Василий, вздыхай! Есть тебе о многом о чём вздохнуть!.. Может, тебе вспомнилось, как ослепил ты, брат, князя Василия Юрьевича?…
Василий вздрогнул и попятился назад. Дмитрий не пускал с него своих зловещих глаз… «Ворон… Ворон чёрный!..» — с мучительной тоской подумал опять Василий.
— Может, и в этом неповинен, брат, князь Василий?… Говори прямо, надейся на нашу милость!..
— Повинен в том, брат!.. — тихо прошептал Василий, опуская голову…
— А! Ну, жди моих милостей! — негромко ответил ему Дмитрий и поднялся со своего места.
Точно леденящее дыхание ветра пронеслось по обширной трапезной при этих словах великого князя…
И у слабых, и у сильных сжалось сердце. Столько было ненависти, столько жажды мести в этих немногих словах государя…
— Уведите его! — распорядился Дмитрий, проходя между расступившимися боярами. — Да смотрите крепко за ним, чтоб не убежал!.. — прибавил он, идя мимо Василия. И, даже не кинув на него взгляда, вышел из трапезной…
Василия и его бояр посадили пока на заднем монастырском дворе, в пустой нетопленной бане…
Кругом избы стали на караул люди Шемяки…
Не уйти великому князю Василию! Нет с ним его верных татар!..
Великий князь присел на лавке у подслеповатого оконца избы и тихо заплакал.
Кругом его бояре… Но у всех у них сумрачные, нахмуренные лица…
Если не у всех, то у большинства уже, наверное, шевелится в душе мысль о том, как бы заслужить милость и прощение нового государя великого…
Милость… прощение… В чём?…
В том, что они до сих пор не успели ещё изменить Василию!..
Да, татары, которых он окрестил и пожаловал, те не такие!..
— Вороньё! Воронограй! — тоскливо звучало в ушах Василия…
Оттуда неслись крики и стук. Но дубовая калитка была ещё, по-видимому, цела. По крайней мере, удары бревном слышались непрестанно…
Времени нельзя было терять.
— Бегите, — шепнул он мальчикам, — за монастырские конюшни, в старые кельи…
Оба мальчика, не раз уже гостившие в обители, знали подробно расположение монастырского двора.
Взявшись за руки, маленькие князья пустились бегом в противоположный конец двора.
— Я сейчас подойду к вам! — крикнул им вдогонку князь Семён.
Он хотел лично убедиться, надёжно ли спрятался великий князь.
Он видел, как Василий скрылся на конюшенном дворе.
Обождав вблизи минуты три, он снова увидал великого князя.
Тот, не найдя готовой лошади, бежал по направлению к Троицкой церкви…
«Не достал лошади!» — с отчаянием подумал Ряполовский и бросился вслед за Василием…
Но пономарь уже запирал за государем церковные двери.
— Не найдут вороги здесь, отче?! — торопливо спросил пономаря князь Семён.
— Бог милостив, Бог милостив!.. — зашептал, крестясь, старик и стал поспешно спускаться с паперти…
Пора, если не поздно, было уже подумать и о себе…
В раскрытые ворота обители рысью въезжала толпа всадников…
Князь Семён скрылся за углом Троицкой церкви…
Между тем оба сына великого князя добрались благополучно до места, указанного им князем.
Здесь, позади всех монастырских построек, у самой стены ютилось несколько полуразвалившихся избушек.
Это были прежние кельи. Они давно уже пришли в полную негодность и ветхость. Их щадили потому, что они стояли чуть ли не со времени самого св. Сергия…
Мальчики вошли в первую келью.
Здесь было, или по крайней мере казалось, ещё сырее и холоднее, чем на дворе.
Земляной пол, крошечные покосившиеся оконца… Крыша светится, как решето…
Сквозь выветрившийся мох-конопатку и раздавшиеся брёвна сруба ветер свободно гуляет по всей избе…
Холодно… Неуютно…
Мальчики в ожидании князя Семёна присели на лавке.
Оба горько плакали.
Младший, Юрий, обнял брата и, рыдая, припал к нему головой.
— Ваня, что же теперь будет с батюшкой? Что с ним сделают вороги лихие? — говорил он между рыданиями.
— Дядя Дмитрий Юрьевич Шемяка напал на батюшку! — ответил старший брат. Он слышал и понял, в чём было дело.
Он знал из рассказов и отца, и бояр о борьбе, которая так долго тянулась между его отцом и братьями… Кое-что Иван помнил и сам…
— Что ж они сделают с батюшкой, великим князем?! — не унимался младший братишка. Он ещё не понимал, почему дядя Дмитрий Юрьевич мог быть ворогом его отцу!..
Иван, на минуту перестав плакать, стал объяснять Юрию, в чём было дело.
Когда князь Семён вошёл в избу, он их застал уже почти переставшими плакать. Маленький Юрий, утирая кулаками слёзы, внимательно слушал старшего брата…
— Ну, ребятки, уходить отсюда надо! — произнёс князь Семён, подходя к мальчикам.
— А батюшка где? — в один голос спросили дети.
— Батюшка ваш в крепком месте спрятан! — успокоил их Ряполовский. — Не найдут его! Побежим скорей!..
Мальчики последовали за ним из кельи.
— А дядя, князь Дмитрий Юрьевич, здесь? — спрашивал на ходу Иван.
— Князя Дмитрия не видал… Князь Иван Андреевич Можайский только что в ворота въехал! — ответил Ряполовский.
Ведя за собой детей, он пробирался у самой монастырской стены позади всех построек.
Здесь был всюду кучами навален мусор, валялись обломки старого кирпича и всякие отбросы. Всё это, покрытое снегом, обледенело. Идти было трудно и неудобно. Они добрались до поворота: стена поворачивала под тупым углом. На стене, в углу, высилась деревянная башня. Ход на башню был внутри стены. Князь Семён с усилием отворил маленькую железную дверь. Дверь заржавела: вероятно, давно уже не отпиралась…
Князь Семён по скользким ступеням поднялся наверх, в башню.
Башня была закрыта со всех сторон. Сквозь две узкие щели бойниц еле проникал утренний свет…
Князь высек огонь.
Поднятая по дороге лучина медленно разгорелась и осветила внутренность башни.
Маленькие князья с любопытством огляделись.
Отец игумен не позволял им бегать в башню.
— Бог знает сколько лет не поправляли-то её! — говаривал старец, гладя по голове маленького Юрия. — Провалится пол, зашибётесь, детки!..
Отец, великий князь Василий, услыхав слова игумена, тоже настрого запретил им это.
Дети боялись ослушаться отца.
Однако каждый день они подходили к заветным дверям по нескольку раз.
Что было там, в этой мрачной башне?…
Они всё-таки попробовали раз войти.
Но старые двери не поддавались их усилиям…
Так они побились, побились да и ушли…
А вдобавок ещё вспомнили приказ отца и слова отца игумена…
Вот и теперь князь Семён насилу отворил дверь! Где ж им было справиться?
Мальчики огляделись.
Пол в башне был кирпичный.
Кругом башни шла широкая скамья.
Половину скамьи занимало брошенное в беспорядке оружие…
Тут были и самопалы, и копья, и стрелы с жёлтыми от ржавчины зубцами, полукруглые татарские мечи и тяжёлые бердыши…
Всё это было покрыто пылью и ржавчиной…
Князь Семён отряхнул полой кафтана пыль со скамьи и сел на неё вместе с мальчиками…
Лучина, зажжённая им, догорела и погасла.
В башне опять сделалось темно.
— Дядя Семён! — обратился к Ряполовскому Юрий. — Мы теперь здесь и жить будем?…
Князь грустно улыбнулся и погладил белокурую головку ребёнка.
— До ночи поживём здесь, малец! А как станет темно, заберу вас и уедем из обители!
— А куда мы побежим-то, дядя Семён?…
Вопрос мальчика несколько смутил князя.
В самом деле, куда бежать? Да и удастся ли ещё?! «Разве к брату Ивану? — мелькнуло у него в голове. — Больше некуда…»
— В Юрьев, ребятки, побежим, — ответил он, — дядю Ивана помните?…
— Помним, как не помнить! — отозвались мальчики.
— Ну вот, в Боярово к нему, в село, и побежим! — успокоил он детей.
— И батюшка там будет? — спросил снова Юрий и заплакал.
— Там, Юрий, там, не плачь!..
Обождав в башне несколько часов, князь Семён решил выйти и разузнать, какая участь постигла великого князя Василия.
По его соображению, теперь было уже далеко за полдень.
Маленький Юрий уже несколько раз напоминал, что ему хочется есть.
Утомлённый, он было заснул на коленях у князя, но вскоре проснулся и стал снова стонать.
— Есть хочется, дядя Семён!
Князь его успокаивал.
Старший, Иван, давно перестал плакать и сидел молча. Он понимал, как плохо было их положение, и не приставал к Ряполовскому…
Наконец князь Семён решился выйти из башни.
— Сидите смирно, пока я вернусь! — приказал он детям. — Пойду разузнаю, да и поесть принесу.
Князь спустился по лестнице и осторожно приотворил дверь.
На дворе действительно уже стемнело.
Из предосторожности князь снял свой кафтан с богатыми кружевами и нашивками и вывернул его наизнанку.
«Так хоть по платью не сразу узнают», — подумал он, снова надевая кафтан.
Он оглянулся кругом и пошёл прежней дорогой, стараясь прятаться между пустыми строениями.
Издали, с конюшенного двора, донеслись до него звуки голосов.
Однако ему удалось пробраться никем не замеченным до заднего навеса конюшен.
Князь Семён притаился у стены и заглянул внутрь, в маленькое оконце…
В монастырской конюшне возилось много людей. Одни чистили лошадей, другие готовили повозки…
Конюхи ходили с фонарями в руках. При свете фонарей князю удалось разглядеть некоторые лица. Между ними не было ни одного знакомого…
«Челядь Шемяки и Можайского», — мелькнуло в голове князя…
Вдруг кто-то вошёл в конюшню и громким, неприятным голосом спросил:
— Готовы ли сани государевы? Живее поворачивайтесь… Государь великий кончает трапезу, а опосля и выезд сейчас же…
Голос показался князю знакомым.
Он старался его припомнить, но в эту минуту говоривший попал в полосу света фонаря, и князь узнал его.
«А! Старковский холоп!.. Одного поля ягодка со своим боярином…»
Действительно, это был Волк.
Князь не знал, как его имя, но хорошо помнил в лицо…
Зато он знал самого Старкова и какова была дворня боярина…
«Значит, уезжает сейчас же князь Дмитрий!» — подумал Ряполовский.
Он решил ждать.
Приказание Волка заставило холопов прилежнее взяться за работу.
Они вытащили сани, в которых приехал в обитель великий князь Василий Васильевич.
Вывели и белых санников, которые везли на богомолье государя великого…
Ряполовский, едва скрывая досаду, слушал, как челядинцы издевались и смеялись над несчастным князем Василием…
Один из челядинцев вытащил и поставил рядом с богатыми санями Василия плохенькие, голые сани…
— Зачем ты ставишь их сюда? — спросили его другие холопы.
— А это для его милости великого князя московского Василия Васильевича!.. — ответил челядинец с нахальною усмешкою. — Обряжать сани для его милости будем!
И под общий хохот холопы стали обвешивать бока саней верёвками и грязной мочалой…
Князь Семён, сжав кулаки, смотрел на эту безобразную сцену.
Он дорого бы дал, если бы мог сейчас расправиться с наглой челядью…
В конюшню опять вошёл Волк.
Государевы сани были уже готовы.
Сзади повезли голые сани для Василия.
Пользуясь темнотой, князь Семён пробрался за ними на монастырский двор.
Окружённый боярами, из Троицкой церкви выходил великий князь Дмитрий Юрьевич.
Челядинцы-свечники с ярко расписанными слюдяными фонарями в руках освещали путь государю…
Князь Семён пробрался вперёд. Он видел, как усаживался в сани князь Дмитрий, и слышал ясно его слова:
— Брата, князя Василия, сейчас же за мной ведите!
Ведите его сюда из бани!..
Через несколько минут челядинцы провели мимо Ряполовского великого князя Василия…
Государь был одет в простой бараний полушубок и такую же шубу…
Шемяка ничего не упустил из виду: чем только мог, ещё больше унизил брата…
Позади него в трёх простых розвальнях везли бояр Васильевых…
Толпа конных слуг окружила повозки, и поезд Дмитрия двинулся к воротам обители…
Через несколько минут обширный монастырский двор опустел… Двое-трое монахов с фонарями в руках торопливо прошли куда-то и скрылись в темноте…
Князь Семён вышел из своего убежища и наугад отправился к келье игумена.
Когда он вошёл в комнату, старец стоял на коленях перед иконами и молился…
— Ты, Григорий?… — спросил игумен, не оборачиваясь.
— Это я, отче святой, князь Семён! — тихо отозвался Ряполовский.
Старец радостно поднялся с колен. Он думал, что и князя Семёна постигла участь остальных бояр Василия…
Игумен благословил его, обнял и усадил на лавку. Ряполовский рассказал, как он успел спастись с детьми великого князя…
— О них и забыли вороги, слава Тебе Господи! — перекрестился игумен. — Видно, и не знал князь Дмитрий, что они здесь с государем великим были!..
Старец вздохнул с облегчением.
— Беги за ними, князь, зазябли небось малыши в башне! — забеспокоился опять старик.
— А все ли уехали из монастыря, отче? Что-то я не видал князя Ивана…
— Он раньше всех уехал! — махнул рукой старец. — Я сам видал… Да вот сейчас Григория пошлём разузнать всё…
Келейник обегал весь монастырь и, запыхавшись, вернулся назад.
— Все уехали — как есть все! — донёс он. — Никого чужих не осталось…
Князь Семён вместе с Григорием отправился к башне за мальчиками.
Бедные дети сильно промёрзли в холодной башне. На обоих были лёгкие тулупчики, в которых они утром вышли в церковь… А к вечеру порядочно заморозило…
В тёплой келье настоятеля мальчики согрелись и жадно набросились на еду.
— Кушайте, ребятки, кушайте, мои милые! — любовно говорил старец со слезами на глазах, гладя по голове то одного, то другого…
Маленький Юрий, согревшись и утолив голод, заснул тут же на голой лавке…
Иван сидел задумчивый и слушал, о чём говорили между собою князь Семён и отец игумен…
— Оставлять их здесь и думать нельзя! — говорил Ряполовский, шагая по келье. — Коли не сегодня хватится князь Дмитрий, так завтра! А хватится — и назад сам прискачет!.. Всё здесь вверх дном перевернёт, а ребят отыщет!..
— Это ты правду говоришь, князь! — согласился с ним игумен. — Я того и не помыслил сразу… Уезжать вам скорей надо!.. Я с тобой служку Григория отпущу — пригодится в дороге… Только куда вы побежите?!
— К брату Ивану, в Боярово… А там что Бог даст! — задумчиво ответил Ряполовский.
Сам он не имел удела, а поместье его было под Москвой…
Значит, туда и думать нечего было отправляться. Шемякина да Можайского челядь завтра же, наверно, там побывает! Князь Дмитрий небось не забудет, что он, князь Семён, верный друг и сторонник Василия!..
— Ну, дай вам Бог в добрый час! — благословил его старец.
Через некоторое время к келье настоятеля подъехала крытая повозка, запряжённая парой монастырских лошадей.
В келье игумен и князь Семён собственноручно одели мальчиков.
Юрий никак не мог проснуться, и его пришлось сонного на руках снести в повозку…
Путники уселись.
— Ну, благослови вас Бог! — произнёс настоятель, осеняя повозку крёстным знамением…
Григорий пустил лошадей…
Через двое суток князь Семён благополучно привёз маленьких княжичей в поместье брата, князя Ивана Ряполовского…
Туда уже дошли вести о том, что творилось в Москве.
Князь Иван, как и брат, был сторонником великого князя Василия и дорожил его дружбой…
И в несчастье он был верен, один из немногих, своему государю…
Оставаться у князя Ивана было тоже опасно: Дмитрий, наверное, и его не забудет своими милостями…
Маленькие княжичи представляли серьёзную опасность для Дмитрия…
Чтоб устранить эту опасность, он мог решиться на всё…
Если же он придёт с войском — что сделает против него князь Иван?
Княжичей придётся отдать, да и самих не пощадит Шемяка…
Долго думали братья, где им схоронить Васильевых наследников…
— Поедем в Муром, там нас не выдадут! — решил наконец старший брат. — А коли туда придёт Шемяка с войском, авось как-никак отсидимся!
Ночью с толпою верных слуг князья подъехали к стенам Мурома…
Горожане охотно впустили гостей в город. Когда же муромцы узнали, кого привезли они с собой, то решили защищать княжичей до последней капли крови…
Муромцы заперлись в городе…
На стенах и по башням, как в былые дни опасности, появились караульные. Они зорко осматривали Московскую дорогу…
Но оттуда пока ничего не было видно.
Посмотрим же, что происходит в самой Москве с тех пор, как мы её оставили.
Благодаря стараниям Лукина москвичи скрепя сердце пока что примирились со своим новым князем.
На просторном дворе Шемяки два дня шло дикое пьянство.
Озверелая голытьба гуляла вовсю.
Князю Дмитрию то и дело орали «славу» и расхваливали его спьяну что было силы; великого князя Василия с пьяных глаз бранили что было мочи…
Княжеская челядь только посмеивалась, слушая такие речи, и пьянствовала вместе с тороватыми на похвалы гостями…
Степенные, солидные бояре и боярские дети роптали.
Громко, впрочем, никто не решался высказывать своего осуждения Шемяке и его сторонникам…
Да и опасно было: челяди Шемяки да Старкова вполне достаточно было, чтобы разнести все боярские дворы…
Вечером 15 февраля по дороге от Троицы подъезжал к Москве поезд великого князя Дмитрия Юрьевича…
Вслед за толпой конников ехал государь.
Государевы санники, убранные дорогими перьями, в сбруе, сверкавшей золотом и каменьями, шли, весело звеня цепочками и колокольчиками…
В санях, в богатой шубе, в высокой собольей шапке с дорогой алмазной запоной, ехал великий князь.
Сзади государевых саней тащились убогие розвальни, перевязанные во многих местах верёвками и лыком…
Тощая деревенская кляча, понурив голову, еле переступая своими кривыми ногами, тащила розвальни…
В них сидел князь Василий, теперь младший брат и слуга Дмитрия…
Позади саней Василия тянулись ещё три такие же клячи. Они везли его бояр…
На Василия было жалко и страшно смотреть.
И без того болезненное его лицо осунулось ещё более, осунулось и почернело…
Глаза великого князя глубоко ввалились. Он всю дорогу не поднимал их и смотрел упорно вниз. А по щекам и по редкой рыжеватой бороде государя катились крупные княжеские слёзы…
Тяжело было видеть его согнувшуюся, словно под тяжестью, сутуловатую фигуру, одетую в простой тулуп, в двух-трёх местах разорванный и залатанный…
Государь глядел на эти яркие заплаты и ещё ниже опускал голову…
Много горьких и тяжёлых дум пронеслось в его голове, пока его везли от обители!..
Вспомнил он, как только три дня назад он сам государем и великим князем ехал и все встречные низко кланялись ему и не смели надеть шапки, пока его, государев, поезд не скроется совсем с глаз…
А теперь?!
О, Господи, Господи! За что посылаешь Ты такое испытание ему, князю Василию?!
За что?…
А что ему напомнил вчера брат Дмитрий?!
Разве не он, Василий, ослепил брата Василия Юрьевича?!
— Прости мне, Боже, мой тяжкий грех! — шепчут побледневшие губы государя… А как на него посмотрел в последний раз Шемяка?!
Страшными, злыми глазами…
А потом сказал: «Ну, жди моих милостей!..»
Великий князь сопоставил всё это и вздрогнул от ужаса…
— Неужели! О, Боже мой! Спаси меня и помилуй!
Неужели брат Дмитрий собирается в отмщение ослепить и его, князя Василия?…
Мороз пробежал по коже государя. Он чувствовал, как от ужаса зашевелились волосы на его голове…
И тут же он зарыдал громкими, неудержимыми рыданиями…
Он вспомнил о примете накануне отъезда.
«Не послушался умных людей! — с бессильным отчаяньем в сердце подумал он. — Жена умоляла, упрашивала… Было согласился отложить поездку… Митрополит Иона уговорил и заставил ехать!..»
И в его сердце отчаянье сменилось злобой к неповинному старику…
«Дворецкий Лука знал, что говорил! Он бывалый человек!.. Он много видал на своём веку… Послушаться бы его!.. Не ездить бы!.. А теперь не вернёшь!.. Поздно-Поздно!..»
И великий князь плакал и рыдал в своих санях, как малый беспомощный ребёнок…
А дорога всё короче и короче…
Скоро и Москва…
Что-то там его ждёт?…
Может быть, верные ему бояре разбили уже слуг Шемяки и Можайского?…
Может быть, у заставы их рать нападёт на поезд Шемяки и отобьёт его, князя Василия?!
Надежда, как яркий луч, озарила душу бедного князя — только на миг!
Не таков князь Шемяка, чтобы уехать из Москвы, не обезопасив себе возвращения!..
Наверное, все его, Васильевы, бояре схвачены и ограблены!
Так всегда делалось; странно было бы, если бы Дмитрий не сделал так…
Он сам, Василий, в подобных случаях всегда поступал так же…
Уже подъезжая к Москве, великий князь из разговора ехавших кругом боярских детей догадался, что старуху мать и княгиню Марью с детьми везут в этом же поезде…
«Успел ли Семён старших укрыть?! — мелькнуло у него в голове. — Он, кажись, останется верен и не выдаст детей… Спаси их, Господи, и помилуй!..»
Великий князь перекрестился.
А слёзы всё текли и текли по его бледным, впалым щекам…
Подъехали к московским рогаткам.
Толпа народа стоит по дороге.
Василий приподнялся в санях, чтобы хорошенько разглядеть…
Может быть, его действительно верные бояре отобьют у Шемяки?!
Но нет…
Толпа с пьяными криками окружила сани Шемяки…
Это те самые, которые гуляли два дня без перерыва на дворе князя Дмитрия, на Варварке…
Рваные зипуны, разбитые лица, охрипшие голоса!..
Эти не заступятся! Для этих тот и государь, кто их сегодня поит!..
А других никого не видно…
Действительно, встреча эта князю Дмитрию была устроена тем же Старковым и его приспешниками.
Его челядь уговорила пьяниц, гулявших на дворе Шемяки, пойти навстречу новому великому князю!..
— Вершник сейчас прискакал, — говорили они, — через час, пожалуй, и сам государь будет!
Толпу ярыг и пропойц нетрудно уговорить на что угодно…
— А государь великий, — подзадоривали холопы, — как приедет, ещё вам из своих погребов пожалует… Мало ли у него вина, да мёду, да пива!..
Толпа с криками повалила со двора Шемяки.
Шедшие по делам и в церкви жители негодовали при виде этой безобразной ватаги.
Немало их собралось со всех концов Москвы: улицу, почитай, сплошь запрудили…
— Великого князя Василия пропивают, псы! — проговорил высокий худой старик, по платью боярский сын…
— Только долго ли усидит Шемяка? — как-то странно отозвался его товарищ. — Не больно-то Юрьевичи долго сидели у нас…
В этих словах выразилось всё, что думали степенные и солидные москвичи. Они держались крепко своих привычек и привязанностей…
Толпа ярыг высыпала за город…
Князь Дмитрий, встреченный их криками, улыбался и кланялся народу во все стороны…
Он сказал несколько слов ближнему вершнику, и боярский сын на коне въехал в толпу.
— Жалует вас государь и великий князь Дмитрий Юрьевич! — громко крикнул он. — Все, какие есть тут, ступайте на его, государев, двор, на Варварку!..
Толпа оглушительным гулом приветствовала новую щедрость великого князя…
Так въезжал новый московский государь в столицу своего княжества.
Василии видел, как гордо улыбался Дмитрий, с каким важным видом приподнимал он каждый раз свою соболью шапку…
Да и шапку-то не свою, а его, Васильеву…
И всё на нём его, Васильеве…
У них, у Юрьевичей, кроме долгов, ничего нет…
А слёзы всё текут и текут…
Пьяницы совсем потеряли головы.
На каждом шагу драка, часто и поножовщина.
Гул стоит по всей Варварке…
Сам государь и великий князь Дмитрий Юрьевич, не останавливаясь на Варварке, проехал прямо в Кремль, в своё новое жилище…
Во дворце уже всё было приведено в порядок…
Толпа бояр и боярских детей встретила нового государя хлебом-солью у золочёных врат решётки, окружавшей двор…
— Дай тебе Бог благополучного и долгого княжения, государь и великий князь Дмитрий Юрьевич! Авось с твоей лёгкой руки поднимется и оправится русская земля!..
Такими словами приветствовал боярин Старков нового государя.
Дмитрий принял из его рук хлеб-соль и по очереди расцеловался со всеми боярами…
Под руки ввели великого князя на Красное крыльцо…
Дмитрий был весел и горд.
— Видал, как встречают-то тебя, государь великий? — льстиво говорил Старков, идя рядом с великим князем.
В лукавых глазах старика блеснула скрытая усмешка…
— Крест все на Москве целовали? — осведомился Дмитрий, входя в сени.
— Почитай что все, государь великий! — с поклоном отвечал князь Друцкой.
— Третьи сутки по церквам двери отворены! — отозвался и боярин Никитин.
Бояре проводили государя в его покои и ушли. С Дмитрием остались только Старков, один Никитин и князь Друцкой.
— Митрополит Иона не жалует тебя встречать, государь, заспесивился старик, — со своей нехорошей усмешкой проговорил Старков.
Дмитрий нахмурился.
— А я думаю, бояре, опять его в Рязань согнать!.. — высказался после некоторого раздумья великий князь.
Бояре почтительно молчали.
— Совсем бы заточить его следовало, да уж Бог с ним! Любит его народ!.. — продолжал Дмитрий.
— А чего лучше, государь великий, — подал совет Друцкой, — брату князю Василию как дашь удел, туда и Иону пошли… Оно и выйдет милостью с твоей стороны для брата!..
Совет одобрили всё.
— Государь великий! — заговорил опять Старков. — Слышал я, не привёз ты ребят-то Васильевых! Пошто ж ты у Троицы-то их оставил?! Волчата подрастут — волка ми станут!..
Князь Дмитрий чуть не вскрикнул с досады.
— Они спрятались там! Бежать им некуда да и не с кем! Послать сейчас же в обитель за ними! — проговорил он.
Старков покачал головой.
— Бояр-то Васильевых ты тоже, государь, не всех привёз оттель!.. Самого верного друга Василия не хватает — князя Семёна Ряполовского!.. Он теперь, я чаю, давно уже с княжичами у князя Ивана сидит…
Действительно, оплошность со стороны Дмитрия была непростительная.
Но где там было вспомнить о детях, когда в суматохе Дмитрий сам был не свой от радости, что удалось захватить главного врага своего, брата Василия!..
— А достать волчат надобно! — повторил опять Старков.
— На свободе да с помощью князей Ряполовских не трудно будет им и полки собрать… — отозвался Друцкой.
Долго думал Дмитрий с боярами, как ему быть. Можно бы послать сейчас же войско против княжичей и Ряполовских…
Только что скажет московская земля?!
И князь Дмитрий, и советники его не скрывали друг от друга, что поступок с Василием никого не расположил в пользу Шемяки…
А тут ещё против детей походом выступить!.. Так, пожалуй, и совсем можно дело будет испортить…
Старков и Никитин наконец придумали выход.
— Государь великий! — произнёс первый. — Надо тут дело с опаской да с лаской вести, умеючи!..
Дмитрий весь обратился в слух.
— Позвал бы ты к себе Иону, да обойдись с ним полегче!.. А потом и скажи: что б тебе, отче, не съездить в Муром да не взять на свою епитрахиль княжичей Василия? Я бы, мол, их пожаловал, вотчинами подарил… Что, мол, им на чужих землях сидеть?… И отца, мол, их пожалую всем…
Никитин от себя прибавил к плану Старкова.
— Ласкою-то с владыкой всё возьмёшь! — подтвердил и он.
— А он здесь теперь, в Москве? — быстро спросил Дмитрий.
— Где ж ему быть! Всё небось о Василии плачется… — с усмешкой отозвался Друцкой.
Дмитрий так и решил сделать.
Он сейчас же распорядился, чтобы его собственных лошадей послали за Ионой.
Приглашать владыку поехали Старков и Друцкой… Через час бояре привезли митрополита. Старик не хотел ехать с ними.
— Бог с ним совсем, с почётом вашим! — говорил он. — Нет моего благословения на такое дело…
— Подумай, отче, ведь для пользы же князя Василия так надо сделать! — уговаривали его Старков и Друцкой.
Только этим и могли убедить владыку.
Когда Иона вошёл в знакомый ему покой великого князя, Дмитрий быстро встал и почтительно пошёл навстречу владыке…
На лице его выражалась такая покорность и смирение, что Иона по своей доброте даже и не подумал отказать новому государю в своём благословении.
Дмитрий усадил старца против себя.
Он передал ему всё, как подучил его недавно Старков.
На лице и в голосе Дмитрия было столько участия к судьбе Василия и его детей, что владыка почти уже простил Шемяку…
«В самом деле, может быть, для спокойствия и счастья Русской земли будет лучше, если на княжении будет Дмитрий, а не слабый Василий!..»
А Дмитрий всё говорил и говорил, как ему жалко было так поступить с братом и как постарается он вознаградить его за лишение московского стола.
Владыка слушал и верил.
— Княжое слово тебе даю, что от себя оторву, а их возвеличу! — с жаром говорил Дмитрий. — Поезжай же, отче, в Муром и бери оттуда княжичей!..
Владыка наконец согласился.
«Не может человек так лгать!» — думал старец, уходя от Дмитрия.
Дмитрий проводил владыку до самых сеней. Но даже и такой преувеличенный почёт не породил подозрения в чистой душе пастыря…
— Теперь твоё дело сделано, государь великий! — поздравляли его бояре.
А на Варварке, на прежнем дворе Шемяки, народ всё продолжал бесноваться и буйствовать.
Слух о щедрости нового государя собрал гуляк со всех пригородов московских…
По Варварке пройти было нельзя…
Там и сям валялись опившиеся и не проспавшиеся ещё пьяницы.
Холопы вытаскивали их со двора прямо на улицу и бросали, как кули…
А в глубине двора, в подклети холодного летника, уже несколько часов томится великий князь Василий Васильевич.
От тяжёлых предчувствий и всего, что произошло за последние двое суток, государь совсем изнемог душою.
Разбитый и измученный, лежит он на голой лавке…
Он закрыл глаза и не видит и не слышит, что происходит вокруг…
Не замечает он, как чуть не каждые пять минут дверь подклети отворяется и выглядывает голова то одного, то другого челядинца…
Великий князь Дмитрий приказал зорко караулить брата…
Наверху, в комнате над великим князем, сидят его мать и жена с детьми…
Великий князь видел, как их провели туда…
Ему не дали ни слова сказать им…
Да он ничем бы, пожалуй, и не мог их утешить…
Оттуда, сверху, доносятся глухие рыдания. «Верно, плачет княгиня Марья», — прислушался было Василий…
Потом и это он перестал замечать.
Обессилел совсем.
Челядинцы два раза переменили у его изголовья тарелки с кушаньем.
Каждый раз холопы уносили всё нетронутым…
— Никак, обмер совсем? — с испугом сказал в последний раз один из слуг.
Ему показалось, что Василий не дышит. Слуга потрях слегка руку Василия. Великий князь открыл глаза. Глаза у него были мутные, безжизненные. Он смотрел и, казалось, ничего не видел. Только лёгкий стон вырвался из его груди.
Наступила ночь, опять день, и только поутру князь пришёл окончательно в себя. Он попросил пить и есть… Силы понемногу к нему стали возвращаться. Теперь он уже спокойно думал о своей судьбе.
— Не ослепит меня брат Дмитрий! — с возрастающей надеждой решил он. — Кабы умыслил, давно бы сделал…
К вечеру второго дня Василий совсем почти успокоился.
Он прислушивался теперь ко всем звукам, доносившимся сверху, из комнаты.
Но и там, по-видимому, было покойно.
Слышались по временам шаги, да порою доносился тихий голос мамушки-боярыни, укачивавшей ребёнка…
Опять наступила ночь… Утомлённый великий князь заснул.
Была уже полночь, когда дверь подклети без шума отворилась. Вошло трое холопов с фонарями в руках. Впереди всех шёл Волк.
Боярский сын со своей противной усмешкой подошёл к спавшему спокойно великому князю…
Волк грубо схватил Василия за плечо.
Великий князь очнулся, быстро вскочил со своего места и вскрикнул от ужаса…
— Что вам?! Что вам от меня нужно?! — беспомощно старался он вырваться из объятий Волка.
Волк, не отвечая ни слова, скрутил ему, как ребёнку, руки назад…
Великого князя положили на лавку.
Один из челядинцев сел ему на ноги, другой на грудь…
Слабый и бессильный Василий лишился на миг чувств… Но только на миг…
Дикий, нечеловеческий крик вырвался вдруг из груди Василия…
Ещё такой же крик… Ещё раз…
Дмитрий спокойно спал в эту минуту во дворце, в Кремле…
Сквозь сон он не слыхал этого ужасного крика… Его совесть была глуха и спокойна!..
Волк вытер спокойно свой нож о полу кафтана великого князя.
Он своё дело сделал.
Василий лежал в глубоком обмороке.
Утреннее солнце заглянуло в подклеть…
Великий князь лежал по-прежнему на лавке и глухо, отчаянно стонал…
Лицо, руки, вся одежда великого князя были залиты кровью…
Князь Дмитрий Юрьевич отомстил.
Брат за брата!.. Кровь за кровь!..
А наверху княгиня Марья, простоволосая, бледная, как мертвец, металась по горнице, ломала руки и, как безумная, причитала:
— Князь мой добрый, князь мой тихий! Налетело на тебя вороньё чёрное, выклевало очи твои ясные! Не видать твоим очам больше светлого солнца, не видать, сирот, нас всех!.. О-о-о, князь мой, князь мой, отзовись! Вороньё чёрное кружится, кружится!..
Она упала на пол и билась головою, билась без счёту, не чувствуя боли…
Княгиня Софья, закрыв лицо руками, беззвучно рыдала…
Снизу по-прежнему доносились глухие стоны…
Вороньё, вороньё — чёрное, зловещее!..
Налетело, закружилось — и исчезло…
Исчезло и оставило по себе смерть и мрак…
Беспросветный, беспроглядный мрак!..
Князь Дмитрий Юрьевич не сдержал своего слова.
Владыка Иона привёз ему из Мурома маленьких княжичей.
Ряполовский сначала ни за что не хотел отпускать с ним детей…
Владыка пошёл в собор вместе с князьями… Здесь перед образом Пресвятой Богородицы святитель принял на свою епитрахиль Ивана и Юрия…
Дмитрий Шемяка немедленно отправил детей в заточение в Углич.
Василий с женою уже был сослан туда, тотчас после ослепления.
Такою несправедливостью и жестокостью Шемяка окончательно возбудил против себя народ.
Князья и бояре во главе с Ряполовским решили освободить великого князя Василия из его заточения, Собрались на думу князья Оболенские, Ряполовские, бояре Юшка Драница, Боброк, Семён Филимонов с детьми, Руно, Русалка и ещё немало знатных и сильных…
Шемяка испугался.
Осенью 1446 года он выпустил Василия из заточения…
Для этого он сам поехал в Углич и торжественно освободил брата…
Дмитрий и Василий обнялись, и оба просили друг у друга прощения…
Дмитрий богато одарил Василия и отпустил, дав ему в удел Вологду с волостями…
Но счастье отвернулось от Шемяки…
К великому князю Василию стали стекаться в Вологду сотнями и десятками прежние приверженцы…
Борис Александрович, князь Тверской, с дочерью которого Василий обручил своего старшего сына, Ивана, тоже прислал ему в помощь свои полки…
Шемяка выступил против Василия, но несколько раз был разбит, и Василий подошёл к Москве…
Тогда Дмитрий добровольно отказался в пользу брата от московского княжения.
Летом 1447 года Василий после полуторагодового скитания въехал торжественно в отчий Кремль…
Из его потухших глаз текли слёзы…
Но это были слёзы не боли, а радости и счастья. Велико было его испытание, но разве меньше оказалась милость Провидения?!
ДЕДЮХИН БОРИС ВАСИЛЬЕВИЧ родился в 1931 году в деревне Сергеевке Тамалинского района Пензенской области. Окончил историко-филологический факультет Горьковского университета. Работал редактором газет «Сахалинский нефтяник», «Молодая гвардия» (Сахалин), потом заместителем главного редактора журнала «Волга» (Саратов). Свой первый рассказ опубликовал в 1954 году, первую книгу выпустил в 1961-м. С тех пор издал ещё шестнадцать книг прозы и публицистики, в их числе романы «Сейнер», «Тяжёлый круг», «Чур меня», «В братстве без обиды». Повесть «Слава на двоих» переведена на чешский язык и вышла в Праге в 1986 году. По мотивам повестей «Крек» и «Приз Элиты» режиссёр Кира Муратова в 1994 году сняла на Одесской киностудии художественный фильм «Увлечения».
Член Союза писателей России. Живёт в Саратове.
ГЛАДЫШЕВА ОЛЬГА НИКОЛАЕВНА родилась в 1936 году в городе Энгельсе. Окончила Саратовский университет. Работала на Саратовском телевидении, потом в журнале «Волга». Автор книги для детей «Слушаю ветер», сборника литературно-критических статей «Почерки», романов «Праздник с дождями», «Жертв и разрушений нет», «Оползень».
Член Союза писателей России. Живёт в Саратове.
Роман «Соблазн» печатается впервые.
К сожалению, биографических сведений о Н. О. Лихареве найти не удалось. Известно, что Лихарев — это псевдоним Николая Осиповича Стрешнева. В критико-биографическом словаре С. А. Венгерова (Петроград, 1918 г.) Н. О. Лихарев упоминается как автор исторических романов 1900-х годов.
Тем не менее по библиографии этого писателя удалось выяснить, что, помимо исторических произведений, он написал ряд трудов на религиозную тематику, вышедших в приложении к журналу «Русский паломник»: «Христианин есмь» (СПб, 1907), «Под гнётом унии» (СПб., 1903), «Душа Востока (Религия Великого Будды)» (СПб. 1904) и др. Выходил также сборник стихотворений «Искры» (М., 1879).
Текст повести «Воронограй» печатается по изданию П. П. Сойкина. СПб. 1905.
1415 год.
Рождение Василия II. Сын Василия I Дмитриевича и Софии Ви-товтовны, дочери великого князя литовского; внук Дмитрия Ивановича Донского.
1425 год.
Смерть Василия I. Десятилетний Василий II Васильевич по новому порядку престолонаследия от отца к сыну становится великим князем.
Начало длительной внутренней междоусобицы, в которой противником Василия II выступил его дядя — князь галицкий и звенигородский Юрий Дмитриевич, претендовавший на великокняжеский престол по старшинству.
1426–1430 годы.
Смутное начало Василиева княжения: моровая язва (род чумы), засуха, голод; нашествие Литвы, набеги татар.
Договор (1428) между Василием II и Юрием Дмитриевичем, которым дядя признавал себя младшим братом племянника.
1431 год.
Смерть митрополита Фотия.
Разрыв между дядей и племянником. Решение ехать в Орду за ярлыком на великое княжение.
15 августа Василий II, сопровождаемый боярином Иваном Дмитриевичем Всеволожским, выезжает в Орду, куда вскорости отправляется и Юрий.
Зиму в ожидании решения они проводят в Степи.
1432 год.
Василий II получает от хана ярлык на великое княжение, 29 июня он выезжает из Орды в Москву.
1433 год.
Февраль. Торжественное посажение на трон. Женитьба на Марье, дочке Ярослава, внучке Владимира Храброго.
История с татауром на свадьбе Василия II, после чего сыновья Юрия Дмитриевича — Василий Косой и Дмитрий Шемяка — становятся его неприятелями.
Боярин Всеволожский ссорится с великим князем и отъезжает к Юрию Дмитриевичу.
Апрель. Юрий нарушает мирный договор с племянником, вынуждает Василия II с матерью и женой бежать в Тверь, вступает в Москву и объявляет себя великим князем. Он даёт Василию в удел Коломну, куда к Василию II Васильевичу стекаются бояре, воеводы, слуги. Народ и боярство продолжают признавать законным государем Василия.
Юрий, видя невозможность оставаться в Москве, отправляется обратно в Галичу уступает столицу и престол племяннику.
Торжественное возвращение Василия II в Москву.
1434 год.
Продолжение междоусобицы.
Галицкая дружина разбивает московское войско на реке Куси.
Великий князь разоряет Галич.
Юрии собирает силы и одерживает решительную победу в ростовских пределах, осаждает Москву, пленяет мать и жену Василия II. Сам же Василий бежит в Новгород, оттуда — в Кострому и в Нижний.
Неожиданная кончина Юрия Дмитриевича.
Дмитрий Шемяка и Дмитрий Красный мирятся с Василием II, но Василий Косой упорно продолжает борьбу, однако скоро попадает в плен к великому князю.
Василий II велит ослепить Косого. Братьям же его возвращает их удельные города.
1437 год.
Епископ Иона послан в Константинополь на постановление, однако ещё до его прибытия туда патриарх назначает митрополитом грека Исидора.
2 апреля. Торжественное прибытие нового митрополита в Москву.
1438 год.
Продолжение затяжной распри с Новгородом из-за отказа платить чёрную дань.
1439 год.
Изгнанный из Орды хан Улу-Махмет в Белеве. Поражение великокняжеского войска, возглавляемого Дмитрием Шемякой и Дмитрием Красным. Флорентийский Собор. Начало Казанского царства.
1440 год
22 января у Василия II родился сын Иоанн- будущий государь Иван III Васильевич.
Возобновление дружественного союза сыновей Юрьевых и Василия И.
Смерть Дмитрия Красного.
1441 год.
Возвращение митрополита Исидора с Флорентийского Собора. Прения Василия II с Исидором против соединения с Латинской церковью. Заключение Исидора под стражу в Чудовом монастыре; побег Исидора и возвращение в Константинополь.
Осень. Новая вражда между великим князем и Дмитрием Шемякой. Шемяка с войском подступает к Москве. Игумен Троицкого монастыря Зиновий заставляет братьев примириться. Подписание очередного докончания до нового размирья.
1443 год.
После изгнания Исидора епископ рязанский Иона становится митрополичьим местоблюстителем и первенствует в делах Русской церкви, хотя ещё торжественно не признан её главою.
1445 год.
Василий II выступает против Улу-Махмета, разбит близ Суздаля и взят в плен.
14 июля. Пожар в Кремле.
1 октября. Хан отпускает Василия из плена за большой выкуп.
17 октября. Василий II въезжает в столицу.
Смуты и несогласия боярства, чем сумел воспользоваться Шемяка для продолжения междоусобицы.
1446 год
12 февраля. Шемяка в сговоре с можайским князем Иваном Андреевичем берут Москву, захватывают в плен великого князя.
16 февраля. Ослепление Василия II и ссылка его с супругой в Углич.
Шемяка принимает на себя титул великого князя.
15 сентября. Шемяка вынуждает Василия Васильевича подписать проклятые грамоты.
Трифон, игумен Белозерского монастыря, снимает с Василия клятву не поднимать руку на Шемяку.
Василий II объединяется с князем тверским Борисом против Шемяки.
Обручение малолетнего Иоанна, сына Василия, будущего государя, с Марией, дочерью Бориса Тверского.
Василий вместе с тверскими отрядами идёт к Москве. Ночью накануне Рождества их войска входят в столицу.
1447 год.
Шемяка бежит из Москвы, признаёт Василия II Васильевича великим князем и даёт на себя проклятые грамоты.
1448 год.
Иону торжественно посвящают в митрополиты. С этого времени Русь становится независимой от Константинополя по делам церковным.
1449 год.
Шемяка осаждает Кострому, но его отражает Фёдор Басенок.
1450 год.
Новый поход Шемяки. Последняя из знаменитых битв княжеского междоусобия: Шемяка разбит под Галичем и бежит в Новгород. Василий II присоединяет Галичский удел к Москве.
Василий II называет своего десятилетнего сына Иоанна соправителем и великим князем.
1451 год.
Нашествие ордынского царевича Мазовши.
2 июля — осада татарами Москвы и неожиданное их отступление.
1452 год.
Василий II посылает дружину против Шемяки, господствующего в Устюге. Шемяка бежит 8 северные пределы Двины.
1453 год.
Отравление и смерть Шемяки.
Первая самостоятельная канонизация на Руси.
1454–1456 годы.
Воеводы московского царя разбивают новгородцев под Русой, Усмирение Новгорода, обязавшегося платить чёрную дань.
1457 год.
Присоединение к Москве Можайского и Боровского уделов.
1462 год
17 марта. Кончина Василия II Васильевича Тёмного на сорок седьмом году жизни.