Ну так вот, в понедельник с колокольни раздался похоронный звон; сами похороны были назначены на десять.
Первый раз зазвонили на рассвете, но надо сказать, что в тот день рассвело поздно; проще сказать, что и вовсе не рассветало, и все дивились цвету неба на юге, то есть, в глубине долины.
Наверное, несложно было понять, что это значило, но, казалось, никто ничего не понимал; а может быть, все всё понимали, но делали вид, что не понимают: встали, занялись обычными делами, женщины варили кофе; тут снова раздался звон; а потом все стали пить кофе.
Сначала сменили два караула: тот, старый, над деревней, и двоих караульных у моста, которых выставили накануне вечером; сменили караул и пошли пить кофе.
Все притворялись, что чем-то заняты: что-то прибивали, убирали навоз.
Теперь похоронный звон звучал, не переставая, и все старались не отходить далеко от дома; тем более, что пора было переодеваться, и женщины уже приготовили нам воскресные костюмы и чистые рубашки, и надо было бриться; поэтому нам не удалось ни встретиться, ни поговорить тем утром, когда звучал похоронный звон, похоронный звон, похоронный звон…
Первым собрался старик Мюнье; он сидел перед своим домом, на площади.
Он был готов за полчаса до назначенного времени, взял посох и сел на скамейку в ожидании часа, когда надо будет идти в церковь. Из окон было видно, как он сидит на скамейке, опершись руками на рукоять, пока с колокольни раздавался звон.
Все остальные еще не были готовы, а те, что были готовы, не выходили на улицу, поэтому Мюнье еще какое-то время просидел в одиночестве.
С колокольни раздавался похоронный звон. А мы, сидя с помазком перед зеркальцем, смотрели в окно; достаточно было поднять глаза, чтобы увидеть, какого цвета было небо.
С колокольни раздавался похоронный звон. Это был цвет переспелой пшеницы, когда прежде золотистый колос становится красновато-коричневым; этот цвет покрывал небо, как кожа, вроде той, что закрывает глаза слепым.
Мы смотрели на небо; мы были в одних рубашках, но все равно потели. Все замерло, ни один листок не шелохнется, ни один цветок не качнется, ни один цветок на длинной тонкой ножке не качнется ни в палисаднике, ни в лугах; ни одна травинка не шевельнется на земле, и никакого движения ни в небе, ни между небом и землей.
Воздух застыл без движения, и даже дым с трудом поднимался из труб. Мы смотрели на шерстяные костюмы, которые нам надо было надевать, и не могли решиться их надеть; и снова смотрели на Мюнье; а с колокольни раздавался похоронный звон.
Теперь рядом с Мюнье сидел еще один старик по имени Жан-Пьер Жендр; видно было, как он большим пальцем через плечо указывает на дальний конец долины и сокрушенно качает головой.
Мюнье сидел, скрестив руки на своей палке; приподнял их и снова уронил обратно.
Тут колокол зазвонил по-другому, призывая нас на службу; тогда все начали выходить, видно было, как из всех домов выходят мужчины, второпях натягивая куртки; и прежде, чем спуститься по лестнице, на мгновение замирают на крыльце.
Надо сказать, что одним из главных вопросов был: придет ли Староста на похороны.
Все оглядывались, высматривали, не пришел ли он, потому что всем было любопытно, что он будет делать; потому что он прятался и уже много дней не выходил на улицу; потому что не было никого, кто бы ни кричал ему вслед: «Это ваша вина!»; вслед ему неслись угрозы, а женщины грозили кулаком. Только несколько человек и кое-кто из друзей продолжали его защищать; поэтому Староста и не выходил больше.
Придет ли он на похороны? Не придешь — оскорбишь родственников, а если придешь, то, может быть, оскорбишь их еще больше; все равно риск; любопытно было узнать, что он будет делать, придет или не придет; поэтому все высматривали, не пришел ли он; а потом, как раз тогда, когда колокол перестал звонить, он пришел.
Лучше сказать: они пришли, потому что они появились целой компанией, включая Компондю, то есть их было семь или восемь человек, и конечно они договорились заранее прийти всем вместе; поэтому, когда они появились на площади, ничего такого не случилось; они ничего не сказали, и им никто ничего не сказал; а старик Мюнье даже головы не поднял.
Было десять часов. Пошли за телом. Шли за гробом.
Сначала родственники. Следом, по своему положению, должны были идти Староста и другие члены муниципалитета; Староста и правда шел следующим, а за ним остальные члены муниципалитета, вслед за которыми шел Мюнье и другие старики.
Все было прилично и по дороге в церковь, и в церкви, и во время службы, которая прошла, как обычно. Надо не забыть сказать, что на службе присутствовала вся деревня, и мужчины, и женщины, поэтому никто не догадывался, что в это время происходило за стенами церкви. Все шло так, как всегда бывает на похоронах: то есть, пришли на кладбище, стали кружком вокруг могилы, а Староста стоял рядом с отцом Викторин и ее двумя братьями.
Все, что случилось потом, случилось после, когда все уже начали расходиться. Получилось так, что, когда стали зарывать могилу, отец Викторин не захотел уходить. Раньше он не произнес ни слова, не двигался и даже не плакал; он и теперь молчал, глаза его были сухими, но уходить он не хотел. Тут все начали оглядываться, потому что все это случилось, когда все уже собрались уходить с кладбища; мы увидели, как один из сыновей сначала что-то сказал старику, а потом взял его за локоть, но старик не двинулся с места. Другого сына звали Себастьян. Старик только мотал головой, и все; первый сын все еще держал его за локоть и снова наклонился, чтобы увести, а Себастьян стоял слева от старика. Вдруг Себастьян повернулся к брату и что-то ему сказал; никто не понял, что, потому что он говорил тихо. Только потом, когда он повысил голос, мы услышали: «Оставайся здесь, оставайся с ним, не хочет уходить — и не надо, оставь его, не мучай», а потом он поднял вверх руку.
И сказал: «Это мое дело!»
Он поднял руку, повернулся к нам, но пока не двигался с места; и повторил: «Это мое дело!», а потом бросился на нас.
Он кричал: «Ты где? Иди сюда! Только ты и я!», — и несся прямо на Старосту.
Мы не успели понять, что произошло, как он пробежал мимо нас и ринулся в узкую аллею, забитую людьми, которых он расталкивал с криком: «Вот ты где, мерзавец!», он расталкивал людей, потому что Староста уже собирался уходить с кладбища. Староста увидел Себастьяна и начал отступать, он пятился и пятился назад, пока не оказался прижатым спиною к стене. В этом месте было несколько старых могил с наклонившимися крестами, со старыми крестами, подгнившими у основания и готовыми упасть; Компондю, стоявший рядом со Старостой, вырвал из земли один из крестов: это было нетрудно. Он встал перед Старостой с деревянным крестом в руках; это случилось у выхода с кладбища, там, где стоял еще один крест, большой каменный крест на каменном цоколе; все произошло под этим каменным крестом, когда все расступились, наступая на мертвецов. Мы тоже сначала отошли назад, а потом двинулись вперед. Все видели, что Компондю промахнулся. Видели, как бросился на него Себастьян. Компондю упал навзничь. А мы бросились вперед, и вот уже все кресты, все старые кресты, не очень крепко вросшие в землю, вырваны из нее, а вокруг разносится крик: «Давай!», «Давай, Себастьян! Мы идем!»
Компондю удалось встать, несмотря на то, что кровь струилась у него по лицу и бороде; он встал и бросился на Себастьяна, но тут подоспели мы; и несколько раз ударили его крестом по голове.
Он держал Себастьяна за горло; и упал вместе с ним; и мы все тоже упали.
Старосте рассекли лоб.
Тут снова зазвонили. Как положено, на колокольне снова начали звонить; а мы валялись на земле под каменным крестом, под крестом и чуть поодаль, потому что Компондю удалось на четвереньках доползти до ограды. Под колокольней, с которой снова несся похоронный звон, валялись на земле и сторонники Старосты, и сам Староста, и все мы, кто на спине, кто на животе, и лупили наугад кулаками и крестами. Потом случилась заминка, как всегда бывает во время драки: и вот Староста с приятелями встали и побежали вниз по улице, они побежали в трактир, поддерживая под руки залитого кровью Компондю; вот они подбегают к двери; входят внутрь.
Они закрывают за собой дверь и поворачивают ключ в замке.
Женщины прильнули к окнам; изо всех окон и дверей неслись крики. А с колокольни разносился похоронный звон. Мы тоже подбежали к трактиру: попытались выбить дверь. А те, за дверью, сваливали в кучу лавки и столы.
Мы выбили крестами окна, но они успели-таки их загородить. Мы снова занялись дверью, говорили: «Нужно бревно, толстое бревно…»
А с колокольни раздавался похоронный звон; мы стали кидать камни в окна второго этажа, стекла посыпались вниз, говорили: «Лестница нужна…»
Кто-то пошел за лестницей, и никто ничего странного не заметил, все были слишком заняты. Было слишком шумно, чтобы что-то слышать, слишком шумно до той самой минуты, когда все деревья в садах сломались пополам, а с сараев слетели крыши и закружились в воздухе.
А потом стало слышно, как посыпались печные трубы.
Потом все стихло, никто не двигался; и в этой тишине, благодаря этой тишине, мы услышали… Там, в вышине, где-то в воздухе рождалось что-то и двигалось к нам; и у этого чего-то было много времени, чтобы родиться и приблизиться, и это что-то состояло из двух частей: то есть, было нечто, похожее на раскаты грома, и оно пока оставалось на месте, а впереди, ближе к нам, словно зазвенели колокольчики.
Мы начали слушать, обрели способность слышать; а потом в наступившей тишине кто-то крикнул:
— Это они! Из хижины!..
Прислушался:
— Точно, они спускаются. Берегитесь!
Мы снова побежали, все побежали снова; на этот раз женщины бежали вместе с нами. Мы выбежали из деревни, побежали по дороге в горы. Почти ничего не было видно. Но мы ясно различали дорогу, различали по цвету, и могли проследить ее глазами до того самого места, где она ныряла в лес. Мы видели, как ближе к лесу она проходит мимо сарая, видели сам сарай; видели, как те, что сидели в сарае, выбежали из него с ружьями, перегородив дорогу над нами. Они смотрели на дорогу, все смотрели на дорогу, на то место, где она выходила из-под деревьев. Поэтому мы остановились, поэтому стих топот ног по твердой земле. И в этой вновь наступившей тишине, совсем рядом с нами раздался звон; те, что в сарае, едва успели отскочить в стороны, вправо и влево от дороги, как, впрочем, и мы, по крайней мере, мы попытались это сделать, но нас было слишком много, и мы мешали друг другу.
А они стреляли, не глядя, куда попало. Стреляли, пока могли.
Перед стадом бежали двое; мы видели, как они первыми выбежали из леса, какое-то мгновенье их еще было видно, а потом их больше не видели.
Караульные продолжали стрелять, стрелять наугад, куда попало, коровы падали друг на друга, но они бежали слишком быстро по узкой дороге, слишком быстро бежали длинной вереницей.
Нам показалось, что мы увидели Бартелеми, он бежал в самом конце; он еще успел поднять руку, словно пытаясь сказать: «Не стреляйте… Это я…». Но в него выстрелили.
Караульные продолжали стрелять, и мы увидели, как Бартелеми, подняв руки вверх, сделал еще несколько шагов и упал.
Караульные продолжали стрелять, но теперь они стреляли по трупам, тогда как остальное стадо уже пронеслось мимо.
С тем же успехом можно было пытаться остановить ветер, или снежную лавину.
А это что-то уже надвигалось на нас. Надвигалось хрипло дыша. Женщины закричали. Земля задрожала. Снова закричали женщины, одна или две, а потом закричали мужчины, и оно прокатилось мимо нас и устремилось в деревню.
Говорят еще: «Это случилось через минуту после того, как пришла вода. Грозовые раскаты, которые мы слышали, — это была вода. Наверное, в какой-то момент на леднике образовалась плотина. Вода шла стеной, заполняя долину на четыре метра выше обычного уровня реки, и дома в нижней части деревни были смыты вместе со всеми, кто там находился…»
Говорят: «Нам понадобилось больше года, чтобы освободить луга от деревьев, песка и камней… А тут еще эта зараза. Весь скот погиб. А потом пришла очередь людей».
Спрашивают: «А Жозеф?»
— Его больше никто не видел.
Спрашивают: «А Клу?»
— О нем больше никто никогда не слышал.
— А арендатор?
— Умер. Получил две пули.
— Его племянник?
— Умер.
— Бартелеми?
— Умер.
— А тот, ну, с мулом?
— Умер… Умер от гангрены.
— А маленький Эрнест?
— Тоже умер.
— Староста?
— Умер.
— Компондю?
— Умер[2].