Валерий Кислов Послесловие

Игра начинается рано. В 1924 году шестнадцатилетний Рене Домаль, сын чиновника Министерства финансов, и три его приятеля по реймскому лицею (греко-латинский класс) — Роже Вайан, Роже Жильбер-Леконт[10] и Робер Мейра — основывают тайное общество «Простые братья»[11]. Этих юношей — «Ангелов-Братьев или, возможно, одного ангела о четырех телах»[12] — объединяет интерес к мистике и эзотерике (Домаль придумывает себе псевдоним Натаниэль[13] и охотно играет со своим именем René — Re-né, дословно «вновь-рожденный»). Все четверо много читают и пробуют — под сильным влиянием Жерара де Нерваля (в частности, романа «Аврелия», 1855), Альфреда Жарри, Артюра Рембо и сюрреалистов — сочинять. По примеру Рембо они ищут вдохновение в «расстройстве всех чувств», экспериментируют над собой, используя всевозможные средства: эфир, тетра-хлорметан, гашиш, опиум, телепатию, русскую рулетку. Опыты с аскезой и анестезией на грани сознания, подсознательного и бессознательного ставятся в надежде достичь состояния «над-сознательного». Они, «техники отчаяния» и «четыре стороны света одной души»[14], призваны открыться для Абсолюта, спустить метафизику с теоретических небес, дабы воплотить ее здесь, на земле. «Я пытаюсь себя придушить, — пишет Домаль, — чтобы познать, как теряется сознание и какой властью над ним я обладаю»[15]. На смену этому познанию, повлиявшему на все дальнейшее жизнетворчество, приходит увлечение традиционной эзотерической литературой, каббалой и, самое главное, индийской философией — «Индия, изначальная родина» (Рембо). Тогда же Домаль начинает самостоятельно изучать санскрит.

В 1925 году Домаль поступает в престижный парижский лицей «Генрих IV», где слушает лекции Алена и встречается с Симоной Вейль; он пишет прозу, которая, по-прежнему испытывая влияние сюрреалистической поэзии, все больше тяготеет к философской эссеистике. В текстах того времени уже проявляется характер последующей деятельности: пытливость исследования, эрудированность, аргументированность, парадоксальность мышления, логичность и ясность формулировок. «На каждом квадратном сантиметре моей кожи всегда найдется место для небесной градины, — заверяет он в тексте „Дом сна“. — Я не уклонюсь от ударов или, точнее, не уклонится моя кожа, или, точнее, та кожа, которую я на себе ношу, и не могу ничего с этим поделать. Так ли это важно? Это форма всей моей мысли; всей мысли вообще; еще одна форма, которую надо оставить, еще одна кожа; с моих глаз спадает пелена. Возможно, эти истины не следует оглашать для всех, ибо некоторые в них не увидят ничего, кроме истин: истина за истину, почему бы не сказать кожа за кожу?»[16]

В 1926 году Домаль не проходит по конкурсу в Эколь Нормаль и поступает в Сорбонну, где начинает изучать философию, психологию и социологию. В незавершенном эссе «Мятежность и ирония» (1925–1927), результате осмысления стоиков и Монтеня[17], гегелевская диалектика и картезианское сомнение используются как инструменты для выработки «принципа отрицания»: «Кто я? Я — не мое тело; мне можно ампутировать руку или ногу, я остаюсь по-прежнему самим собой; мое тело — делимо, тогда как я — един и являюсь частью внешнего для меня существования. Я — ни мои аппетиты, ни мои страсти, которые исходят от этого существования и питаются от моего тела. Впрочем, я — ничто из того, чем обладаю, ибо могу быть лишь обладателем, а не обладаемым предметом; я — ничто из того, что могу познать, ибо в акте познания я — лишь то, что познает. Я — ни мои речи, ни мои концепты, ни мои идеи; поскольку для меня это предметы или инструменты познания. На вопрос „кто я?“, каким бы ни был ответ, я всегда скажу: „Это еще не то“. То, что я есть, это как раз то, что отрицает; или, точнее, в акте отрицания я улавливаю себя самого»[18]. Антагонизм индивидуального и божественного в человеке перекликается с антиномией «Я» и «я», центральным принципом «Упанишад»; самоотрицание означает виртуальное утверждение трансцендентной природы человеческой сущности: «Мое сознание ищет себя вечным в каждый миг длительности, убивая свои последовательные оболочки, которые становятся материей. Я иду к несуществующему будущему, каждый миг оставляя позади себя еще один труп. Сознание — это вечное самоубийство»[19].

Постулат отрицания получает дальнейшее развитие в эссе «Свобода без надежды» (1928). «Акт отрицания, — пишет Домаль, — не свершается раз и навсегда, он есть вечное жертвование мятежностью». Человеку познающему предстоит пройти три стации: принятие всех правил и условностей, дарующих покой; мятежность во всех ее формах, будь то борьба против общества или уход в пустыню; и, наконец, смирение, подразумевающее неизбывную мятежность духа. Рациональное сомнение (картезианский анализ) и сведение (гегелевский синтез) сочетаются в скептическом и аскетическом подходе, который Домаль называет диалектикой отрицания: «Отрицание есть постоянное разрушение всех панцирей, в которые стремится облечься индивидуум; когда человек <…> засыпает в удобном умиротворении, этот панцирь утолщается, и сокрушить его можно лишь с помощью насилия. Постоянно отбрасывать любые костыли надежд, ломать прочные творения клятв, беспрерывно преодолевать каждое свое желание и никогда не быть уверенным в победе — таков трудный, но верный путь отрицания»[20].

В 1928 году с тремя реймскими «братьями-ангелами» и чешским художником Жозефом Сима (Йозефом Шима[21]) Домаль основывает группу и одноименный журнал под названием «Большая игра» («Grand jeu»). Впоследствии к ним примыкают А. Роллан де Реневиль[22], М. Анри, А. Арфо, Мони де Булли, Ж. Рибмон-Дессень[23] и еще несколько эпизодических участников. С 1928 по 1930 годы выходят три номера: № 1 — март 1928-го, № 2 — май 1929-го, № 3 — октябрь 1930 года; в 1931 году группа распадается, частично подготовленный четвертый номер журнала так и не увидел свет.

Основополагающие манифесты «Большой игры» пронизаны пафосом противостояния и борьбы, созвучным не столько с сюрреалистическим, сколько с дадаистским протестом. Вот что декларируется в статье «Фокусировка, или Ломка догм»: «Мы готовы на все, мы решились целиком посвятить себя тому, чтобы по возможности портить, рушить, ломать и взрывать любые социальные институты, разбивать любые моральные оковы, уничтожать любую самоуверенность»[24]. Авторы отметают идеологические и эстетические ограничения, нормативность, конформизм; отвергают дискурсивный разум. «Как внутри, так и снаружи человек думающий, — пишет Домаль в „Письме к себе самому в форме притчи“, — непримиримый враг любой навязанной веры, любой догмы, любой тирании. Он — Революционен по своей сути»[25]. Разрушать все, что ограничивает и порабощает, все, что останавливает и увековечивает: не указывать человеку, где правильный выход, а попытаться «закрыть как можно больше выходов; он будет биться в двери, которые ведут ко сну, к рабству, к духовной смерти»[26] и сам найдет выход. Разрушать все, но не занимать место, не заполнять, но оставлять для заполнения: предлагать не полноту, а пустоту. Разрушать все, отказываться от застывших теорий, воспевать динамику и практику, где проживаемое неразрывно связано с продумываемым, а само продумывание важнее того, что его спровоцировало: «Нас интересует не мысль автора, а то, что мы мыслим, читая его произведение»[27]. Причем нигилизм продумывается коллективно. «Большая игра» отказывается от самодостаточной индивидуальности во имя многогранной, гармоничной общности, однако объединяться с кем угодно не намерена. В «Открытом письме Андре Бретону» Домаль, поясняя свое нежелание сближаться с сюрреалистами, критикует их деятельность, которая сводится к «путанице, неуклюжести и обманкам», их «салонные игры» и «развлекательные находки типа „изысканного трупа“ или автоматического письма» и противопоставляет им задачи «Большой игры». «В ответ на вашу забавную науку, — объявляет он, — у нас — изучение всех приемов деперсонализации, переноса сознания, ясновидения, медиумических возможностей; у нас — безграничное поле (во всех возможных ментальных направлениях) индийской йоги; систематическое сведение лирического и онирического факта с учениями оккультной традиции (но к черту живописность магии!) и практиками так называемого примитивного мышления… и это еще не все»[28].

Цель этой титанической программы одна: достичь другого состояния «я», где жизнь и смерть, реальное и воображаемое соединяются, добраться до того главного, сокровенного, истинного ядра, где сокрыта человеческая суть. «…Мы верим во все чудеса, — заявляют авторы предисловия к первому номеру журнала. — Поведение: нужно привести себя в состояние полного приятия, для этого быть чистым, достичь пустоты внутри себя. Отсюда — наше стремление к идеалу, установка на то, чтобы каждый миг все ставить под сомнение… Мы не желаем писать сами, мы позволяем писать собой»[29]. В этом медиумическом творчестве языку придается особое значение. Следует найти истинное слово, которое содержит и пронизывает все слова, пароль, способный открыть все грани реальности: «Большая игра объединяет людей, которые должны сказать одно Слово, неизменное и постоянное на любом из тысячи языков: то самое, которое было изречено ведическими риши[30], раввинами-каббалистами, мистиками, великими еретиками всех времен и поэтами, истинными поэтами»[31]. Истинные поэты, о которых пишет Домаль, — Рембо, Нерваль или Лотреамон — воспринимаются сквозь призму традиционного визионерства и эзотерического опыта. Чтение «озаренных» и «одержимых» всех времен и народов сочетается с изучением работ современных антропологов и этнографов, в частности, трудов Л. Леви-Брюля о «дологическом мистическом мышлении».

Так, уже в первых воззваниях за провокационным отрицанием прочитывается потребность в утверждении, за обособлением и отстранением — готовность критически воспринимать: это «первое явление экспериментальной метафизики» — скорее поиски направления или даже направлений, мобилизация всех рациональных и иррациональных возможностей, от воображения до мистического экстаза, но еще и склонность к аналитической, логической методичности, осознающей свои пределы. Недолгая, но напряженная «Большая игра» — редкий, если не единственный коллективный «авангард» XX века, который призывал низвергать, опираясь на традицию, устремлялся в будущее, постоянно обращаясь к прошлому. Соавторам «Большой игры» — в первую очередь, Домалю — предстояло выйти за рамки «отрицания традиции», чтобы ступить на путь традиции отрицания. Ради обретения.


Внимательное чтение мистиков, преимущественно Рене Генона (знакомство с его работами можно датировать серединой 1920-х годов), все больше склоняет Домаля к традиционной метафизике. Веданта параллельно с философией Бенедикта Спинозы или Джордано Бруно ведут к поискам «анархического Абсолюта, Единого или идентичного осуществления всего возможного, того Абсолюта, который вне всех форм и всей сути является одновременно всеми формами и всей сутью»[32]. На этом пути вполне закономерным оказывается знакомство с Александром де Зальцманом, учеником и приятелем Георгия Гурджиева[33]; знаменательная встреча происходит в 1930 году и радикально изменяет самого Домаля и его творчество (к нему, по его словам, возвращается «надежда и смысл жизни»). Он входит в круг гурджиевских учеников, все больше отдаляется от французской и вообще западноевропейской культуры, чтобы приблизиться к культуре восточной, осознает невозможность любого социального прогресса без индивидуального изменения и необходимость диалектической трансформации — себя и одновременно мира. Дерзкое отрицание «внешнего» сменяется тщательным изучением и терпеливым постижением «внутреннего», прежде всего самого себя. «Первым знанием, которое мне предстояло овладеть, — позднее отметит Домаль, — было болезненное и реальное осознание моей тюрьмы. Первой реальностью, которую мне предстояло испытать, была реальность моего невежества, моего тщеславия, моей лени, всего того, что привязывает меня к моей тюрьме»[34].

Важным результатом этого испытания и познания становится текст «Клавикулы большой поэтической игры» (написанный в 1930-м, частично опубликованный под названием «Аскеза как мгновенная реальность» в «Антологии современных философов» в 1931-м и полностью в 1936-м). Домаль рассматривает необходимые условия для создания подлинной поэзии, вписывая литературное творчество в общий процесс пробуждения сознания и совершенствования духа. В поэме тридцать две[35] строфы или, правильнее сказать, песни, поскольку архаизированной торжественностью и эпичностью они напоминают ведические гимны; каждая строфа сопровождается комментарием, что позволяет связать воедино акт творческий и акт когнитивный. По образцу сократовской майевтики и традиционной риторики Домаль обращается к гипотетическому идеальному читателю, который стремится к истинному творчеству, очищая его от индивидуализированной сиюминутности и развлекательности с помощью отрицания («„отрицательной теологии“ в ее практическом применении к индивидуальной аскезе»). Описание духовных, ментальных и телесных стадий поэтического созидания — от вдоха-вдохновения до выдоха-изречения — выстраивается в своеобразную космогонию. В результате творящего отрицания (утверждающего жертвоприношения) Высшее начало вызывает к жизни две сущности: активный мужской принцип, представленный субъектом познающим (любящим), и пассивный женский принцип, символизируемый объектом познаваемым (возлюбленным). Мужскому принципу соответствует Дыхание (существительное мужского рода Souffle), женскому — Речь (существительное женского рода Parole). Из единения двух сущностей-принципов (по-знание-любовь) рождается поэтическое Слово.

В 1932 году «Большая игра» окончательно распадается, и попытки Домаля возродить группу (последняя, в 1933 году, — вместе с Жильбер-Леконтом и Анри Мишо) оказываются безуспешными. Прекращение коллективной деятельности совпадает с началом индивидуальной работы над романом «Великий запой» и еще одной знаменательной встречей. Домаль присутствует на спектакле знаменитого индийского танцовщика и хореографа Удая Шанкара[36], испытывает настоящее потрясение (для Антонена Арто таким же откровением оказались танцы острова Бали) и в качестве пресс-секретаря уезжает с труппой на гастроли в США зимой 1932–1933 гг.

По возвращении в Париж Домаля призывают на военную службу, но вскоре демобилизуют по состоянию здоровья. Он находится в трудных материальных условиях, без постоянного места жительства, посещает гурджиевский круг вдовы Зальцмана[37]. Переводит с английского (Э. Хемингуэй, Д. Т. Судзуки) и санскрита (ведические гимны), пишет статьи и рецензии на современные книги и фильмы[38], преимущественно об индийской музыке, танце, поэтике, а также патафизические тексты для постоянной рубрики журнала «Н.Р.Ф.». Родившийся через четыре месяца после смерти Жарри и умерший за четыре года до создания Патафизического коллежа[39], Домаль оказывается незаменимым звеном в развитии этой «науки всех наук», чья цель — выявлять парадоксальность всего сущего. Не только высмеивать и выворачивать весь мир на абсурдную изнанку, сколько вызывать методичное сомнение и пробуждать критическую мысль. «Патафизические рассуждения не создают стройных систем с целью доказать истинность того или иного предположения, — поясняет Домаль. — Как правило, они развиваются по типу порочного круга и приводят человеческий разум к предельному состоянию ступора и возмущения»[40].

В тексте с показательным названием «Меж двух стульев» Домаль призывает: «…не верьте литературе, не верьте философии, не верьте воображаемым путешествиям, не верьте экспериментам других, не верьте тому, что не обязывает ни к чему, ни к чему существенному! И помните, что тело приводится в движение не с помощью трактата по анатомии, а при желании идти и видении цели. И звук воспринимается не наличием другого звука, а слухом, так же как речь познается не посредством слов, а в тишине»[41]. Главный результат патафизического воздействия — не совершенная доктрина, а побуждение к свершению, не продуманная система, а пробуждение обдумывания.

«Единственная позитивная вещь, которую может передать нам книга: вопрошание»[42], — отмечается в эссе «He-дуализм Спинозы»: все последующее творчество Домаля есть не что иное, как большой развернутый вопрос, обращенный к человеку и человечеству. Эта «вопрошательная» философия раскрывается в очередном эссе «Пределы философского языка» (1935); характерная для юношеского максимализма, она выражается в жгучем недоумении, в стремлении понять: «Пламя, которое внезапно окрашивает для подростка самые сухие формы философской спекулятивности, активизирует одновременно его мысль, его страсти и его действия»[43], заставляет задавать вопрос в нужной перспективе; он ищет не истину, а себя самого, и этот порыв надо всячески поддерживать. Однако сугубо вербальные пояснения редко эффективны, поскольку слова лживы, словами человек лжет себе и другим, «слово убивает идею», причем «об этом не ведает тот, кто его произносит и у кого в голове — в лучшем случае тень намека или наброска идеи». Поэтому присущая западноевропейской культуре передача одними словами, не подкрепленными ни телом, ни духом, — дискретна и недостаточна. «Буквально „передача“ — ложь; все, что можно передать, это сосуд для мысли или стрекало для мыслителя»[44]. Говорящий находится в плену у концептов, абстракций, он «повторяет, не думая»[45]; поскольку роль абстракции «не заставлять думать, а предвидеть то, что будут думать, когда задумаются». Этим абстракциям Домаль противопоставляет образ и символ традиционной индийской поэтики. Образ глубок, а символ противоречив, они позволяют встречаться противоположностям и ускользать от рационального одностороннего прочтения.

В 1935 году выходит поэтический сборник «Противонебо», отмеченный премией Жака Дусе: череда кошмарных видений, являющих сонмы кровожадных чудовищ и демонов, разрушение духа, разложение плоти, мрачную бездну человеческого одиночества, страдания и отчаяния, где смерть — не тема, а мотив, движущая сила, подобная пустому центру в колесе дао; поле письма — промежуточное пространство, место бесконечных метаморфоз, а само письмо — возможность отбрасывать, как старые кожи, мертвые формы эго. Некоторые из авторских комментариев звучат воистину пророчески: «Отучиться мечтать и научиться думать, отучиться философствовать и научиться высказывать за один день невозможно. А у нас остается очень мало дней».


С середины 1930-х годов Домаль все чаще отказывается от «рациональных умозрительных построений», погружается в изучение традиционных текстов, совершенствует свои познания в веданте. И переходит к тому, что можно назвать «аскетическим» творчеством: диалектически поэт отделен от Себя самого собой самим и может стать Собой самим, только устранив то, что он считает собой: он достигнет полноты бытия только в стирании индивидуальности; результатом этого постоянного соперничества становится поэтика «отстранения» или «стирания». Отныне все творческие акты сопоставляются с их индийскими парадигмами, а структуры поэтической деятельности задумываются и испытываются в соответствии с традиционными моделями индийской поэтики и через призму духовности веданты. Домаль изучает канонические тексты, переводит первую главу древнейшего трактата по театральному искусству, теории драмы и музыки «Натья-шастра» (IV–III вв. до н. э.) и первую главу трактата В. Кавираджи по санскритской поэтике «Сахитья-дарпана» (XIV в.). Параллельно пишет рецензии на книги «Зогар», «Бардо тхёдол», «Бхагават-гита», статьи о ведических гимнах и молитвах, буддизме, йоге, индийском театре «Театр Бхараты» (1935) и три значительных эссе-изложения: «Сущностная природа поэзии» (1935), «Сила слова в индийской поэтике» (1938) и «Приближение к индийскому поэтическому искусству» (1940). Излагая основы индийской поэтики, Домаль отказывается от интерпретации, он выступает в роли простого «изрекателя», «описателя», а все противоречия и неясности текстов приписывает исключительно своей неспособности их разрешить и снять. Лингвистическому аспекту индийской традиции он уделяет особенное внимание, ибо поэзия — подобно танцу, музыке и живописи — составляет путь духовной реализации, способный привести совершенного поэта к освобождению[46]. «Традицией я назову то, каким образом цивилизация подчиняет все свои знания и умения наивысшей цели. Для индийских мудрецов всех сект и эпох такой целью является освобождение (мокша); то есть сначала познать порочный круг существования (сансара), перестать отождествляться с ним и с помощью „различающего знания“ (вивека) стать „Самостью“ (атман), последняя задача может быть определена лишь отрицанием всех остальных: „нет, нет“ (нети, нети). Но первыми среди средств освобождения идут науки о языке»[47].

В конце 1930-х годов здоровье Домаля ухудшается, происходит частичная потеря слуха, обнаруживается неизлечимый двухсторонний туберкулез легких. В начале Второй мировой войны он перебирается в «свободную зону», под Марсель, — там женится на еврейке Вере Милановой, с которой, встретившись еще во времена «Большой игры», прожил в гражданском браке более десяти лет, — и пишет эссе «Поэзия черная, поэзия белая» (1940) о двойственной природе поэтического творчества. Черная поэзия, питаясь призраками и миражами воображения, восхваляет индивидуальное и множественное, белая поэзия воспевает универсальное и единое; черная поэзия не ведает сути поэтического дара, белая поэзия познает природу творческой индивидуальности и подчиняется главному архетипу; черная поэзия, полагая себя владелицей, пользует якобы принадлежащий ей поэтический гений, белая поэзия, не вправе распоряжаться, перепоручает свою творческую силу для высшей пользы; черная поэзия взращивает гордыню, лживость и ментальную лень. «Я перечитываю себя, — признается Домаль. — Среди своих фраз вижу слова, выражения, паразитические обороты, которые не служат Вещи-которую-следует-изречь. Вот образ, претендовавший на странность, вот каламбур, считавший себя смешным, вот показная ученость какого-то болвана, которому следовало бы сидеть за письменным столом, а не лезть со своим флажолетом в мой струнный квартет, — и всякий раз, надо заметить, они оказываются ошибками вкуса, стиля или даже синтаксиса. Словно сам язык организуется для того, чтобы выявлять вторгшихся самозванцев. Чисто технических ошибок мало. Почти все ошибки — мои. И я вычеркиваю, исправляю с той радостью, какую испытываешь, когда вырезаешь из тела кусок, пораженный гангреной»[48].

«Святая война» (1940) становится одним из последних «писательских» произведений Домаля и может прочитываться как своеобразное завещание. В короткой заповеди-исповеди автор повествует о своей беспощадной битве с мнимыми формами себя самого: «При первой иллюзии победы я восхищаюсь своим торжеством и выказываю великодушие, я заключаю пакт с врагом. В доме предатели, но вид у них дружеский, и как неприятно их разоблачать! У них свое место у камина, свои кресла и шлепанцы, они приходят, когда я дремлю, дарят мне комплименты, волнительные истории, анекдоты, цветы и сладости, а иногда красивую шляпу с перьями. Они говорят от первого лица, и, мне кажется, я слышу свой собственный голос, мне кажется, это я изрекаю: „я есть… я знаю… я хочу…“»[49] Цель этой борьбы — сорвать с себя маски, изобличить своих сокровенных узурпаторов, внутренних «предателей», извращающих мысль: «Я едва способен выговорить несколько слов, и это скорее жалкий писк, зато они умеют даже писать. Один из них постоянно находится у меня во рту, он подстерегает мои слова, едва я начинаю говорить. Он вслушивается, забирает все себе и говорит вместо меня, теми же словами — но со своим отвратительным акцентом. И именно по нему меня оценивают и находят умным… Эти призраки воруют у меня все»[50]. Усилия «пробить корку»[51], пробиться к Самости и дойти до атмана[52] оказываются тщетными, и рассказчик с горечью признается, что эту борьбу он проиграл. Сдержанная, отстраненная фиксация сражения завершается отчаянным выкриком побежденного: «Да, мятежники, однажды я поставлю вас на место. Я склоню вас под свое иго, я буду кормить вас сеном и чистить каждое утро. Но пока вы пьете мою кровь и воруете мое слово… о! лучше вообще не писать стихи!»[53] Человек отвергает часть самого себя, литератор приносит в жертву свое творчество, поэт замолкает в зыбком пространстве между трудно локализируемыми «быть» и «казаться», словно замирая перед абсурдной очевидностью, этой «мучительной уверенностью в том, что искомое слово невозможно найти»[54].

В последние годы своей жизни Домаль комментирует переведенные им отрывки из «Упанишад», «Ригведы», «Манавы-дхармашастры» и «Панчатантры»; пишет краткие предисловия и аннотации, например для хрестоматии, составленной из его переводов «Натья-шастра» и «Сахитья-дарпана» (1942), прекращает «сочинять», отказывается от новых проектов и не завершает старые, в частности, свое самое известное произведение «Гора аналог», роман о фантастическом путешествии-инициации к месту тайного знания.

В 1944 году в возрасте тридцати шести лет Рене Домаль умирает.


Роман «Великий запой» Домаль начал писать в 1931 году (по его собственным словам, «без какого-либо плана»), продолжил в 1933-м, закончил в 1936-м и опубликовал в 1938-м. Вначале он предполагает лишь — карикатурно и патаскопически — описать собрания «Большой игры» и изобразить ее авторов; причем в окончательной версии парадоксальным образом отсутствуют самые верные соратники Роллан де Реневиль и Жильбер-Леконт. На тот момент — конфликты и противостояния внутри группы, ее распад, его, основателя и главного редактора, ответственность — сочинение подобного рода воспринималось Домалем как средство отвлечься и развлечься, но со временем текст усложнился и выстроился в три части, значительно отличающиеся по тональности и стилистике.

Первая часть — анекдотическая хроника собрания группы: описание прений и споров в пьяном угаре и табачном дыму, где алкоголизм лишь подчеркивает интеллектуальную и духовную слепоту тех, кто блуждает в поисках смысла. Рассказчик делает небольшие отступления с изложением — зачастую в патафизическом ключе — научных и псевдонаучных теорий мудреца Тоточабо, в которые он и его собутыльники тщетно пытаются вникнуть.

Вторая часть — путешествие в вымышленном мире, пародирующем мир реальный, — прекрасно вписывается в традицию философских сказок Вольтера и приключений Свифта, хотя по духу оказывается ближе к таким произведениям, как «Locus solus»

Рэймона Русселя или «Деяния и мнения доктора Фаустроля, патафизика» Альфреда Жарри, а иногда перекликается с описанием Зазеркалья Льюиса Кэрролла. Страну, в которую попадает рассказчик, населяют энергичные и активные жители, бросившие пить и переставшие думать. Установка на клиническую трезвость дает Домалю богатую пищу для самых абсурдных фантазий и комических подробностей: за сюжетной анекдотичностью сквозит безапелляционное осуждение всей западной цивилизации. Описывая общество зомбированных трезвенников, автор высмеивает красильщиков холстов, абстрагирующих «абстрактное от его собственной абстракции», производителей бесполезных предметов, изготавливающих негодные для жилья дома, суетёров, оставляющих на пленке «омертвелые образы вымирающих проявлений мертворожденных богов»… Особенно язвительно описаны производители бесполезных речей: Поэхты, Хироманисты и Крытики, то есть, соответственно, «лгущие ритмично», «торгующие химерами» и «подбирающие крохи». Далее следуют Сциенты, которые «распиливают, разрезают, распыляют и растворяют», дабы знать все, но не понимать ничего: Софы, путешественники, ищущие богиню Софию, не выходя из своих кабинетов, и обучающие адептов искусству странствовать, а также их разнообразные коллеги:

Астроманты, Идилломанты, Хирологи, Иридоманты, Бурчаломанты, Астрагаломанты, Молибдоманты, Вертихвосты, Рабдологи, способные «ловко угадывать прошлое и будущее, но еще заминать настоящее». Не менее бурлескно представлены всевозможные Объяснители: Психографы, выискивающие следы «мысли» повсюду, где «осмысленности больше всего не хватает»; Филофазисты, изучающие «языки чужих стран и минувших эпох, но даже неспособные прилично говорить и писать на своем собственном языке»; Логологи, ухитряющиеся «разбирать речи других, чтобы выжать из них какую-нибудь бесполезную и бессодержательную истину»… Саркастической пародии подвергаются все сферы деятельности в «искусственном раю», где истинные верования и знания, искусства и ремесла заменяются на их извращенные подобия. Всякий раз, выявляя подлог, Домаль придумывает для копии новое имя, чтобы читатель не путал ее с оригиналом. Сатира и ерничанье заканчиваются, когда рассказчик проваливается в люк; смех — хорошее средство для выживания в аду, но явно недостаточное для спасения.

Практическое средство выйти из ада дается в третьей части, посвященной самопознанию и обретению истинного пути. Рассказчик возвращается к реальности: он оказывается запертым в пустом доме, где накануне происходила пьянка, и вдруг понимает, что должен во что бы то ни стало поддерживать угасающий в камине огонь, пока не взойдет солнце. В этой борьбе света и тьмы очень важна тема и роль огня; в индуизме агни (санскр. , лат. ignis) — элемент, символизирующий высшее очищение, просветление, и не случайно Агни — главный среди богов в Ведах и посредник между богами и людьми; именно его именем начинаются почти все десять книг «Риг-Веды». В топке сгорают вся мебель, а также книги и одежда — метафорически отвергаются прежние знания и оболочки, а символически происходит огненное жертвоприношение хома, или яджна («Упанишады» предлагают «совершать внутренние яджни, отдавая огню частицы „я“, пока не воссияет великое „Я“»). Герой обращается к солнцу и призывает его взойти: сначала пародирует сюрреализм и «Большую игру», затем высмеивает помпезный академизм, и, наконец, словно отказавшись от игр и литературы, вещает в стиле ведических гимнов. Солнце встает, позволяет герою обратить свой взгляд на себя, внутрь себя. Свое тело он отождествляет с домом-машиной, изучает мышцы и нервы («человекообразных обезьян»), осваивает его целиком, чтобы только после этого располагать им по своему усмотрению, не попадая к нему в услужение. «Научить обезьян обслуживать и приводить в движение механизмы сложно. Научить обезьян уравновешивать импульсы и реакции машины еще сложнее. Научить обезьян управлять движущимся средством — не знаю, осмелюсь ли я когда-нибудь даже мечтать об этом. Однако только став полновластным хозяином, я смогу отправиться куда хочу, не скованный узами, без страха и без иллюзий».

В финале происходит очередное возвращение к реальности и очередная встреча с Тоточабо, который заявляет растерянному рассказчику, что люди — даже если «они меньше, чем ничто» — способны, подобно личинкам, «дойти до зрелости». На этой обескураживающе-обнадеживающей ноте заканчивается роман-приключение, роман-фарс и роман-отчет о попытке посвящения.

Разделение «Великого запоя» на три части происходит в разных плоскостях.

Каждая из трех частей произведения несет свою структурную функцию. Завязка — более или менее устойчивое исходное состояние с тягой к переменам — собственно, отправление; развитие сюжета — движение и описание путешествия с приключениями; заключение — якобы остановка, прибытие, но на самом деле ложный финал, так как настоящий путь продолжается. Части различаются тематически и визуально: за попойкой (тьма, муть) следуют галлюцинации (пестрота, мельтешение образов), в итоге наступает отрезвление (свет, прозрачность). С каждой частью можно соотнести и определенную позицию рассказчика: фокусировка на себе и своих чувствах; рассеивание внимания на других и их мнения; стирание других и размывание себя. Рассказчик ни в чем не уверен, к тому же во второй части у него появляется alter ego, репортер с красноречивым именем Ахам Эгомет, собирающийся написать книгу, которую пишет… сам Домаль. «Книга будет называться (он склонился к моему уху) „Великий запой“. В первой части расскажу о кошмаре растерянных людей, которые пытаются придать себе больше живучести, но за неимением правильного направления тонут в пьянстве и тупеют от алкоголя, который не утоляет их жажду. Во второй части опишу все, что здесь происходит, а также призрачность существования Беглецов; как легко ничего не пить, как иллюзорный алкоголь искусственного рая заставляет забыть даже само слово „жажда“. В третьей и последней части подготовлю читателя к напиткам более утонченным и реальным, чем те, что распиваются внизу, и которые надо зарабатывать мозговым свечением, сердечной болью и телесным потом». В конце этого разговора Домаль якобы невзначай добавляет, что с Эгометом — с самим собой? — он регулярно переписывается и иногда даже видится.

В автобиографическом прочтении три части приблизительно соответствуют трем этапам жизненного и творческого пути Домаля с его постоянным желанием преодолеть себя: поиски «запредельного», «внереального» (расстройство сознания, воображение в духе сюрреализма и «Большой игры»); отрицание «реального» (выявление иллюзорности, развенчание призрачных мифов и кумиров, стереотипов мышления и языковых клише); аскеза (отвержение индивидуального малого «я» ради великого всеобщего «Я»).

А три этапа земного пути Домаля можно соотнести с тремя этапами духовной работы согласно веданте — познанием иллюзорности, отказом от иллюзорности благодаря «различающему знанию» и становлению Собой, — пути, «на котором человек может возвыситься до божественного, а божественное в свою очередь может открыться человеку»[55].

Возможно, так происходит движение этой книги и этой жизни: от экспериментов с далеким, часто надуманным «внешним» — через мысль, которая постоянно себя ищет, себя обдумывает и оспаривает — к опыту постижения реального «внутреннего». Так Домаль-автор пытается перейти от поэзии черной (темный хаос, иллюзорность, разрыв между существом и существованием) к поэзии белой (ясность, порядок, истинное единение). Так Домаль-человек срывает с себя покровы, вырывает из себя все, с чем себя идентифицирует; все, что, как ему кажется, его составляет; все, к чему он себя сводит, дабы оказаться перед своей пустотой. Стирается как игрок, экспериментатор, поэт, философ, дабы вычертить себя заново, обрести и освоить Себя, то реальное существо, которое одновременно мыслит, чувствует и действует.

Загрузка...