Афанасий Лазаревич Коптелов Великое кочевье

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

1

Костер погас на рассвете. Плавно покачиваясь, последние струйки дыма скрылись за густым переплетом черных стропил. Мелкие угли покрылись золой, и в аил[1] спустилась утренняя прохлада.

Борлай Токушев откинул длиннополую шубу, поднялся с кровати, срубленной из толстых бревен и расположенной, как во всех алтайских аилах, за очагом, на женской половине. Он был одет в потертые штаны из козьей кожи, ситцевую рубаху с большой медной пуговицей. По обычаям предков, Борлай не снимал рубахи, пока она, изношенная в лохмотья, не сваливалась с плеч. Скуластое бронзовое лицо с крутыми бровями и широким лбом, перерезанным глубокой морщиной, не знало воды, Исстари в сеоке Мундус[2] все считали, что вода безвозвратно уносит счастье человека.

Борлай поспешно накинул на плечи продымленную шубу с волчьим воротником, низко надвинул на лоб круглую рысью шапку с малиновой кистью, опушенную мехом выдры. Он вышел на маленькую лужайку перед аилом, окруженную бурыми лиственницами — каждое дерево в три обхвата, и возраст его никому не ведом, — взглянул на зеленый пух молодой хвои, на голубой простор небосклона.

«Идут большие дни, погожие, спокойные. Месяц первых цветов налился здоровой силой, — отметил Борлай, взглянув на серебряный диск луны над лысой сопкой. — Самая пора кочевать. Луна полная, сильная, счастье принесет».

Он сходил на ближайший холм за единственной лошадью, вислоухой и пегой, будто молоком обрызганной, и не торопясь стал заседлывать ее.

Тем временем в аиле проснулся ребенок. Он кряхтел в берестяной люльке, стараясь высвободить руки из-под рваной овчины. Карамчи вскочила с постели. Взметнулись длинные полы чегедека,[3] который она, как все замужние алтайки, не снимала даже на ночь. Чегедек был сшит из дешевого плиса, оторочен радужными лентами, а по груди были рассыпаны красные шарики, связки голубых бус и белые ракушки, похожие на змеиные пасти. В пестрой россыпи терялись черные косы, унизанные монетами и крупными перламутровыми пуговицами. Мать сняла люльку с крюка и, присев на кровать, поставила себе на колени. Торопливо расстегнула чегедек и подала ребенку коричневый сосок с брызнувшим молоком. По круглому лицу ее разлилась улыбка, узкие глаза, опушенные густыми ресницами, заискрились радостью. Она не отрывала взгляда от пухлых щечек дочери.

Но вскоре грусть легла на лицо матери, и она, низко склонив голову над люлькой, чуть слышно запела:

В сыром ущелье выросший,

Голубой цветок

Увидит ли солнце?

В бедном аиле родившаяся,

Дочь моя

Увидит ли счастье?

Где-то близко послышались шаги.

«Это не муж — у него твердая нога», — подумала Карамчи и надела черную барашковую шапку: посторонний человек не должен видеть непокрытой головы замужней женщины.

Широко распахнув косую дверь, в аил вошла алтайка в старой барашковой шапке, в грязном чегедеке, в рыжих сапогах с крутыми носками. На груди ее блестели тщательно начищенные монеты. Годы бросили на лицо густую сетку морщин и глубокую усталость. Поредели черные брови, повыпадали длинные ресницы из воспаленных век, и поблекли когда-то полные, румяные щеки. Во рту торчала длинная трубка из лиственничного корня, опоясанная медным кольцом.

— Дьакши-дьакши-ба?[4] — тихо спросила гостья.

— Дьакши, — ответила Карамчи и глазами указала на козью шкуру возле очага. — У тебя все ли хорошо?

— Хорошо, — чуть слышно вымолвила та.

Хозяйка аила знала, что Чаных пришла с обидами на мужа, семнадцатилетнего Ярманку, самого младшего Борлаева брата, и ни о чем больше не спросила.

— Я верила, что он чист, как ясное солнышко, как цветок лесной, никем не тронутый… — запричитала гостья. Голова ее затряслась, а из глаз хлынули слезы. Трубка упала в золу возле очага.

Утирая ладонями дряблые щеки, Чаных крикливо жаловалась:

— Была бы женщина телом мягкая, не так обидно было бы. А то погнался за девчонкой суше тонкой головешки.

Карамчи достала из-за голенища кожаный кисет с листовым табаком, смешанным с березовой корой, набила трубку и подала гостье.

— Я думаю, что люди наврали про него. Он, муж твой, к отцу Яманайки просто в гости ездит, араку[5] пить. Сама знаешь, они соседи ваши…

— Я все знаю, — сердито перебила Чаных, глаза ее сразу высохли, в зубах захрустел черемуховый мундштук. — Он ездит к Яманайке. Вчера сам сказал, что у меня зубы валятся, что я скоро сдохну и тогда он женится на этой подлой девке.

Хозяйка захохотала нарочито громко, и на ее груди зазвенели украшения из медных пятаков.

— Этого никогда не будет. Яманай и брат твоего мужа из одного сеока Мундус. Все женщины в сеоке — всем мужчинам сестры. Кто ему позволит жениться на сестре?

Она подняла трубку выше головы, погрозила, будто молодой деверь сидел перед нею, и сказала строго и уверенно:

— Сеок Мундус не потерпит безумца. Если твой муж уйдет к Яманайке, то оскорбленный им народ засмеет его и навсегда прогонит с гор. Он не посмеет.

Женщины свято блюли неписаный закон кочевья и из уважения к мужчине не называли Ярманку по имени.

В аил входил Борлай. Он пригнулся, но все-таки стукнулся головой о притолоку и сдвинул шапку с бритого лба на затылок, где единственная прядь волос была заплетена в тонкую косичку.

Гостья быстро вскочила перед старшим родственником и в знак уважения почтительно погладила свои тощие косы.

— Собрались? Коней завьючили? — спросил Борлай.

— Кто далеко кочует, у того все казаны побиты, — робко напомнила Чаных известную поговорку и, скорбно вздохнув, тихо спросила: — Как мне кочевать с малыми детьми? Нет моего… Вчера опять уехал.

Карамчи подала мужу раскуренную трубку.

Через дымовое отверстие над костром Борлай посмотрел на чистое небо и сказал жене:

— Кочевать будем вместе с солнышком: оно тронется в свой далекий путь, и мы отправимся… Перекочевка в ясную погоду принесет счастливую жизнь.

Чаных с поникшей головой встала, левым плечом приоткрыла дверь, и тихо молвила мягким и певучим голосом, незнакомым даже родственникам, — видно, вырвались у нее заветные думы:

— Был бы жив мой первый муж, мы кочевали бы впереди всех, и ни солнечный свет, ни пылкие звезды не увидели бы слез на моих щеках.

Борлай вздрогнул и, обернувшись, крикнул вслед:

— О старшем брате не поминай! Не вороши золотые кости. Не серди духа умершего. У тебя есть молодой муж, о нем заботься.

Он взял берестяную сумину и стал укладывать ветхие кермежеки[6] и бесчисленные амулеты.

Завьючивая пегую лошаденку с большим животом и провисшей спиной, он сказал жене:

— Наш путь — в долину Голубых Ветров. Там травы густые да высокие — конь в них тонет! Скоту будет привольно.

В эту минуту он начинал верить, что та долина лучше Каракольской, где до сих пор кочевали они.

— За горами просторно, нет байских поскотин, вся земля будет нашей. Мы — сосед с соседом — за руки возьмемся, силу накопим, к счастливой жизни дорогу поведем.

Взглянул на запад. Под первыми лучами солнца полыхали ледяные вершины, устремленные в небо.

Разгорался веселый день.

2

Сбор назначили на большой поляне, возле круглой сопки, похожей на огромную шапку. Мягкие склоны были охвачены волнистым пламенем весенних цветов, а по северной стороне шелковой кистью ниспадал шумливый березняк. Там виднелись устремленные к солнцу белокорые жерди с полуистлевшими шкурами сивых лошадей, принесенных в жертву Эрлику.[7] С холма открывалась вся долина. Стальной лентой блестела река Каракол, возле которой каменными островами лежали байские усадьбы. От долины подымались тесные урочища, усеянные хрупкими аилами из лиственничной коры, похожими издали на муравейники. Над многими становьями растаяли последние дымки: вереницы всадников, направляясь к холму, гнали коров и овец.

Лес наполнился шумом, нестройным гулом гортанных голосов. То там, то тут мужчины покрикивали на лошадей, которые останавливались пощипать сочной травы. Женщины убаюкивали детей. Обрадованно ржали кони, почуяв высокогорные просторы. Звенели тонкие голоса отставших жеребят. Громко мычали коровы, и без умолку блеяли овцы. Позванивали казаны во вьюках, гремели чашки и деревянные ведра в кожаных мешках.

Борлай пригнал свою однорогую корову с теленком. Сам он взгромоздился на лошадь поверх кожаных мешков с пожитками. На левом боку болталась берестяная сумина с кермежеками. На головке седла стояла люлька, которую поддерживал ремень, закинутый на шею седока. Держась за гриву завьюченного жеребенка, шла Карамчи в широкой и длинной шубе, в чегедеке и шапке. На ее лице выступил пот.

— Посади бабу хоть на хвост кобыле, — пробурчал Утишка Бакчибаев, высокий и кряжистый человек со скуластым лицом, заросшим редкими кустиками черной бороды.

Этими словами он хотел подчеркнуть бедность Токушева.

В молодости Утишка собирался жениться на Карамчи, даже отдал за нее часть калыма и приготовил лиственничную кору для постройки нового аила, но Борлай, сговорившись с девушкой, ночью умчал ее в дальнюю долину и только позднее уплатил калым. С тех пор Бакчибаев затаил злобу на Токушевых и рассказывал о них разные небылицы, хотя частенько заезжал к Борлаю и даже навязывался в друзья. Узнав о большой перекочевке, Утишка решил ехать вместе со всеми. Его прельщало, что в необжитой долине, с нетоптаными травами и нетронутой землей, он будет самым богатым и, стало быть, самым уважаемым. Сейчас он дал понять, что у него Карамчи не ходила бы пешком, а ездила бы на хорошей лошади.

— Я хотел сам идти пешком — жена не согласилась, — просто объяснил Токушев. — За старые порядки держится.

— Уважить мужа хотела, — сказал его сосед Бабинас Содонов, на редкость бородатый алтаец в черной войлочной шляпе, похожий больше на старовера, чем на кочевника.

Карамчи молчала.

Борлай поднялся выше всех на пологий склон сопки, окинул взглядом стада коров, табунки лошадей и спросил сородичей:

— Все собрались? Можно отправляться?

— Паршивого барана, Ярманки, нет, — глухо напомнил средний брат Борлая — Байрым Токушев.

На поляне закричали Мундусы, озлобленные неслыханной дерзостью Ярманки Токушева, осмелившегося нарушить основную заповедь предков.

— Мало ему баб из чужих сеоков!

— Не пускать грязного человека в долину Голубых Ветров!

— Теперь на весь Алтай просмеют Мундусов.

— Не смеяться, а плетью надо учить бесстыжего, — надорванным голосом крикнул Тюхтень и медленно поднял тяжелую голову с морщинистым лицом, слезящимися глазами и седеющим пучком волос на подбородке.

Борлай думал о людях, собравшихся на поляне. Несколько дней тому назад они почтительно слушали его рассказы о долине Голубых Ветров, во всем соглашались с ним, так же, как он, ругали Сапога Тыдыкова, бывшего потомственного зайсана,[8] которого народ все еще считал главой сеока Мундус и почитал, как родного отца. В глазах было единодушное признание, что только он, Борлай Токушев, может быть их вожаком. А теперь лица их горели возмущением. Борлай понял, что они считают себя глубоко оскорбленными поступком его брата, приподнялся в седле и кинул нарочито грубо:

— Зря кричите. У нас, братьев Ярманки, кулаки крепкие. Он это знает.

На поляну вышли знакомые лошади. На одной ехал старый Токуш, отец Борлая, поддерживая берестяную сумину с кермежеками и амулетами, а на второй покачивалась Чаных. Позади, уцепившись за старших, сидели дети Чаных от первого мужа.

Они были погодками — старшему шесть, а младшему пять лет. На них болтались овчинные обрывки.

Показались последние всадники, а Ярманки все не было, хотя вчера он уверял, что выедет первым.

— Видно, не отпускает его подлая девка, — простонала Чаных.

Повернувшись к народу, Борлай взмахнул правой рукой, на которой болталась плеть:

— Откочевываем!

Пегуха подымалась по крутому склону, отыскивая чуть заметную тропинку, которая вела к скалистому хребту с вечными снегами.

Крикливый голос настиг Борлая:

— А кама не забыли позвать?

— Я был у кама Шатыя, но не мог упросить старика, даже проводить нас не согласился, — отозвался Тюхтень.

— Без кама нельзя.

— Беда упадет на нас черной тучей.

— Несчастье случится.

Одни кричали, что надо возвращаться в зимние аилы и в них провести лето, другие настаивали на богатом подарке шаману Шатыю, которого считали в горах «частым гостем богов».

Многие подосадовали, что неприятный разговор вспыхнул на взгорье, где летают духи — хозяева лесов, гор и снежных вершин.

— Не уйдем — последние овцы подохнут. Опять останемся без сена, а зимой снова к Сапогу бросимся: «Дай сенца для ягнят», — передразнил Байрым и жестким голосом закончил: — Сена он даст, но… сено у него дороже золота.

— Почему же Шатый камлать не согласился? — робко спросила Карамчи, поравнявшись с мужем.

— А потому, что он, как старый ворон около падали, возле баев держится.

Борлай, не торопясь, понукнул Пегуху и, тихо покачиваясь в такт шагам, скрылся в лесу. За ним, звеня ослабленными удилами, двинулись лошади сородичей. Широкой волной хлынули овцы. Постукивая копытами, шли коровы.

Когда последний всадник ступил на извилистую лесную тропу, Тюхтень нерешительно крикнул:

— Ничего, привезем кама из-за Катуни-реки.

И опять все заговорили, но уже о другом. Всем хотелось поскорее забыть неприятный разговор. Женщины расспрашивали, широкая ли долина в облюбованном месте, глубокая ли река и далеко ли в лесу сухостойник. Мужья, успокаивая их и себя, говорили, что нигде нет такого рослого и сочного ревеня, как на крутых склонах тех гор, упоминали о бесчисленных зарослях душистой и приятно-горькой калбы — таежного лука — и хвалили охотничьи угодья.

Гортанные звуки песни Борлая будто стлались по косматым вершинам.

Тропа вела через камни и трухлявые колодины, извивалась среди леса, не знавшего топора. Высокие кусты горных пионов напоминали пылающие костры. Впереди виднелись разлохмаченные ветрами темно-зеленые кедры.

Молодая хвоя лиственниц здесь еще легче и прозрачнее. Потухали алмазные искры осыпающейся росы.

Тихий день наливался теплотой.

3

Чем выше поднимались путники на крутую гору, где каждый шаг — ступенька, тем низкорослее становилась зелень, угрюмее кедры и холоднее дыхание ветра. Вот и последние приземистые деревья остались позади. Седые мхи, крепкие ковры низко стелющейся полярной березки, снежные пятна по сторонам… А кругом вздымались гребни гор.

Когда лошади, обливаясь потом и дыша учащенно и горячо, на минуту останавливались, Борлай, придерживаясь за гриву Пегухи, оглядывался на длинную полоску Каракольской долины, затерявшейся среди гор. Там когда-то кочевал отец старого Токуша, дед Борлая, пока ту землю не захватили баи. Дети Токуша с малых лет пошли к зайсану Сапогу Тыдыкову в работники. Десятилетний Борлай пас отару овец в триста голов, через три года ему Доверили большое стадо коров, а еще два года спустя он стал пастухом одного из бесчисленных табунов Сапога. За пятнадцать лет ему удалось скопить пятьдесят рублей, чтобы уплатить калым за Карамчи. Вскоре после свадьбы посчастливилось убить в горах дикого марала с пудовыми рогами. На вырученные деньги он купил лошадь и двух коров. Летом пил свою араку, ездил по гостям, как настоящий хозяин. Осенью 1916 года его и старшего брата Адара взяли в армию на тыловые работы. Служили они в разных частях. Рыли окопы, мерзли в Пинских болотах. На обратном пути Борлай отстал от эшелона на станции Кинель. Долго плутал по российским дорогам. Возвратившись в родную долину, он не застал брата дома. Адар ушел с партизанским отрядом. С тех пор они виделись всего один раз, когда старший брат приезжал за семьей.

Брат сказал, что Ленин заботится о бедных и что его большие люди помогают им. И сам он, Адар Токушев, тоже записался в большевики…

Измученная лошадь подымалась по камням, словно по лестнице. Борлай не видел тропинки, уносясь в прошлое, развертывавшееся перед ним, как цветистые поляны на этом пестром крутосклоне.

Пять лет огненные вихри кружились по Алтаю — то отряды буржуазно-националистической земской думы Кара-Корум, то колчаковский полковник Сатунин, то есаул Кайгородов, то какая-нибудь кулацкая банда. Хотя родная долина не раз переходила из рук в руки, но русские «горные орлы», с которыми сроднился Адар, не сдавались. Наоборот, накопив силы в укромных долинах, они наносили по врагу удар за ударом и освобождали село за селом, стойбище за стойбищем. Зайсану Тыдыкову и его приспешникам на некоторое время даже пришлось скрыться за границу.

В апреле 1922 года «горные орлы» вместе с эскадроном красной кавалерии перевалили через неприступный снежный хребет и ворвались в последнее гнездо белобандитов. В жарком ночном бою вражеская пуля свалила Адара с коня. Через два дня Борлай прискакал в село. На пороге дома деревенского торговца, где в те дни разместился полевой госпиталь, он столкнулся с высокой дородной русской женщиной. Ее круглое доброе лицо было усыпано крупными веснушками. Голову она повязала красным платком, так высоко и так тщательно подобрала волосы, что оголенные уши топорщились и под ними, как маятники, покачивались увесистые серьги — серебряные полумесяцы с петухами. Большие синие глаза казались печальными, как высокогорные цветы водосбора в ненастный день. Окинув Борлая пристальным взглядом, она спросила:

— Вы по фамилии Токушев? Борлаем звать?

— Ие, — подтвердил Токушев. От недоброго предчувствия у него похолодело сердце.

— Брат про вас поминал… Лежал как в огне, глаза закрыл, а губы шептали: «Борлай этим волкам зубы выкрошит!..» Знать, про кулаков да бандитов говорил…

Глаза женщины наполнились слезами. Она подняла белый передник и утерлась уголком его.

— Не могли от смерти отстоять… И моего — тоже… Вместе воевали, в один чае успокоились…

Борлай опустил голову, сдерживая слезы, так стиснул зубы, что возле ушей вздулись желваки.

— Я сиделкой при них была… — сквозь слезы продолжала рассказывать женщина. — Всю ночь от коек не отходила: то одеяло поправлю, то пить подам… Худо им станет — врача разбужу… Всякие лекарства давали — не помогло. Ведь моего в живот ранили, а у твоего брата пуля прошла возле самого сердца.

Борлай поднял глаза на женщину.

— Парнишка, девчонка есть? — участливо спросил, не зная, как разделить ее горе.

— Никого нет… — Женщина зарыдала. — Мальчик был — оспа унесла…

— Не надо плакать, — сказал Борлай и тронул плечо женщины, будто это могло остановить слезы.

— Знаю… — отозвалась она. — Слезами горю не поможешь, но сил нет — текут и текут…

Глубоко вздохнув, она спросила:

— Может, с Васильем Петровичем поговоришь? Он лечил Адара.

— Много слов говорить — горе больше делать, — сказал Борлай. — Молчать надо.

И он замолчал. Женщина повела его на кладбище и тоже за всю дорогу не проронила ни слова, а когда остановились у свежего холмика глины, показала рукой на тесовый обелиск с красной звездой наверху и чуть слышно вымолвила:

— В одной могилке лежат.

Взглянув на Борлая, она строго потребовала:

— Сними шапку.

Токушев медленно стянул шапку с головы.

Постояли у могилы, вздохнули и, повернувшись, пошли в село. Борлай нес шапку за кисть, она болталась у него в руке из стороны в сторону.

— Теперь надень, — сказала женщина. — В штаб пойдем.

Командир части особого назначения Федор Семенович Копосов с газетой в руках сидел на широкой лавке у стены. Несмотря на усталость, его задубевшее от горного ветра лицо с желтыми, слегка подстриженными усами выражало несгибаемую силу и энергию. Гимнастерка у него была застегнута малиновыми нашивными петлями и подпоясана широким ремнем, оттянутым на боку деревянной кобурой маузера. Услышав фамилию Токушева, Копосов отложил газету, встал и участливо пожал руку Борлая.

— Хороший был у вас брат! — сказал он и подтвердил кивком. — Смелый, как сокол, верный, как правда!

Командир отошел к столу, открыл свою полевую сумку и бережно достал маленькую красную книжечку.

Узнав книжечку, Борлай с протянутой рукой подошел к Копосову, но, всмотревшись, вздрогнул и остановился: в нижнем углу книжечки возле самого корешка виднелось круглое отверстие, и от него растеклось бурое пятно запекшейся крови.

— Отдай мне! — Борлай снова протянул руку.

— Нельзя, — твердо сказал Копосов.

— Отдай! — повторил свою просьбу Токушев. — Я встану на место брата… Дай винтовку Адара.

— Война, дорогой мой, кончилась. — Копосов положил руку на плечо Борлаю. — Через два-три дня мы все пойдем по домам, займемся другими делами… — Он взглянул на красную книжечку. — А партбилет твоего брата поедет в Москву, к самому товарищу Ленину. И, как частица сердца Адара, сохранится в веках. При коммунизме люди взглянут на этот партийный билет и скажут: «За счастье народа пролил кровь наш далекий брат!» Вот так, дорогой мой.

Борлай не однажды слышал от Адара это чудесное слово — «коммунизм» и догадывался о существе его. Думалось: «Надежный кремень дает маленькую искру, от которой разгорается большой огонь. А это слово даст искру новой, еще неизвестной жизни: люди будут сильными, как богатыри, дружными, как братья, веселыми, как птицы весной, и чистыми, как цветы в солнечное утро». «Держитесь за новую власть, — говорил ему Адар. — За баями да зайсанами, жадными до богатства, смотрите лучше. Они будут рыскать, как волки… Не давайте им ходу…» Сейчас все это мелькнуло в голове и исчезло, вытесненное по-новому открывшимся обликом брата. Красная книжка Адара пойдет к Ленину, значит, брат был, как богатырь, верен большому делу!

Когда Борлай вернулся домой, в его аил собрались все родственники, сели вокруг очага. От горькой вести вскрикнули и залились слезами. Чаных, рыдая, уткнулась лицом в золу.

Борлай вздохнул:

— О богатырях не плачут.

Он вышел из юрты, заседлал Пегуху и поехал от стойбища к стойбищу. Всюду он повторял слова брата: «Держитесь за новую власть».

— За нашу власть, — подчеркивал Борлай и разъяснял: — Сапог нам не отец по сеоку. Он — волк. Все пастбища и покосы себе забрал…

Борлай подговаривал сородичей разбросать байские поскотины или на все лето загнать туда свой скот, чтобы остальные луга уцелели до сенокоса. Но редко где его выслушивали до конца, чаще всего после первых же слов обрывали:

— Кто пойдет против старшего в сеоке, тот подымет руку на родного отца!

— Ему все послушны, как дети.

Нет, не все. Есть люди, вышедшие из детского возраста. Хорошо бы сказать об этом на большом собрании. Но будет ли толк? Богатеи всегда приезжают на собрание первыми. А кто же из сородичей осмелится в их присутствии поднять голос против них, чтобы поддержать бедного из бедных? Потому-то Борлай и вел разговоры наедине, в ветхих аилах бедняков. Через год у него уже было десятка полтора единомышленников. Вот с ними-то и отправился он в едва доступную долину Голубых Ветров, которая с незапамятных времен пустовала; лишь изредка в середине лета пастухи загоняли туда табуны Сапога Тыдыкова.

Путники поднимались все выше и выше, навстречу солнцу и сиявшим в небесной синеве ледяным вершинам. Лес, сопутствующий тропе, как бы отставал от них. Сначала остановились березки, потом — выносливые лиственницы. Даже кедры неохотно поднимались по крутому склону и уступали место кустарнику, расстилавшемуся возле самой земли. Становилось холоднее и холоднее.

Но в полдень жаркое солнце все изменило: возле вечного снега зажурчали ручьи, запахло оттаивающей землей.

Вскоре под копытами заскрипел тугой сугроб. Открылось обширное нагорье, застланное чистым, как шкурка зимнего горностая, свежим снегом. Легкий след лошадей, отпечатанный накануне, издали напоминал забытый кем-то аркан. На юге голубели глубокие провалы долин. Оттуда, словно дым из аилов, подымался клубящийся туман.

Борлай рассматривал следы на снегу.

— Кто-то сегодня проехал туда, — сказал он. — Один человек. Алтаец: лошадь не кована.

Возле тропы возвышался небольшой холмик из гладко обточенных речных камней и гальки, обложенный ветками деревьев и полуистлевшими тряпочками. Кочевники спешились и смиренно возложили на холмик камни, привезенные из долины, лиственничные ветви и белые ленточки — подарки хребтовому духу, чтобы позволил благополучно спуститься в долину.

В конце нагорья тропа пересекала каменную россыпь. Задняя нога жеребенка, на котором теперь поверх вьюка сидела Карамчи, провалилась глубоко между камней. Силясь вытащить ее, жеребенок увяз передней ногой и, пошатнувшись, упал на левый бок. Хрустнули суставы.

— Плохой ты подарок привез хребтовому… Рассердил духа, — пробормотал Тюхтень, известный костоправ.

Утишка предложил Карамчи коня из своего табуна. Пока ловили да заседлывали, туман на краю перевала встал сплошной стеной. Борлай отдал ребенка жене и поехал рысью, чтобы от ущелья подать голос каравану.

Спускались по узкой расщелине. Без умолку покрикивали, чтобы не заблудились оставшиеся наверху. Туман сгущался — в трех шагах ничего не видно. Вдруг снизу долетели приглушенные голоса. Борлай остановился, прислушиваясь, далеко ли разговаривают, и громко крикнул. Но из тумана уже показалась голова лошади. Навстречу кочевникам ехал плечистый и широкогрудый человек со светлыми, как горные воды, глазами, с огненно-рыжей бородой. На нем был армяк из верблюжьей шерсти с черными проймами на груди, серая войлочная шляпа. Позади него вырисовывалась косматая голова вороного коня, навьюченного ящиками. А еще дальше пучеглазый верзила с ефрейторской выправкой; рябой нос его широко расплылся, русые усы заботливо закручены кольчиками, борода напоминала хвост тетерева, выдровая шапка-криночка была сдвинута на одно ухо.

— Ты что же это, паря, свадьбе дорогу застишь? — миролюбиво спросил передовой певучим голосом. — Давай вертайся. Свадьбе взадпятки бегать — негодящее дело.

— Маленько кочуем, — сказал Борлай и растерянно улыбнулся, показывая на сгрудившихся позади него лошадей и коров.

— Хы, ясны твои горы! — добродушно прозвенел огненнобородый и, увидев в мгновенный просвет вереницу всадников, хлопнул руками по бедрам. — Как же мы разъедемся с вами?

— Миликей Никандрович! Что ты с ним разговоры завел. Заставляй пятиться, — загремел раскатистый бас пучеглазого.

— Назад ходить нельзя, — объяснил Токушев.

Передняя лошадь свадебного «поезда» чуточку посторонилась. Воспользовавшись этим, Борлай проехал мимо Миликея Охлупнева, но с вороным конем столкнулся вьюками.

Пучеглазый верзила левой рукой схватил Пегуху под уздцы, а правой ударил по губам:

— Назад!

Испуганная лошадь, запрокинув голову, топталась на месте. Сзади нажимало сгрудившееся стадо коров, и она, не выдержав, ринулась на верзилу.

Тот ругался, размахивая кулаками, лез в драку.

— Осип Викулович, замолчи! — раздался из тумана строгий, зычный голос женщины.

Этот голос Борлаю показался знакомым.

Из-под горы, подобрав полы армяков, бежали бородатые поезжане, а сверху спешили алтайцы, перепрыгивая с камня на камень.

— Охлупнев, язви тебя, чего ты смотришь? Перекидывай лошаденок через камни.

Огненнобородый стоял в стороне, на высоком обрыве.

— Нельзя так, надо подобру, по-человечески, — говорил он. — Они на новое место кочуют — им тоже вертаться нельзя.

Храпели, ржали и лягались лошади, дико мычали быки, плакали дети. Невеста вскрикнула, притиснутая к камням, и, ухватившись за выступ скалы, взобралась наверх.

Казалось, перебранкой дело не кончится. Назревала стычка. Но вот появилась круглолицая, вся в веснушках, рослая женщина с выбившимися из-под кашемирового полушалка длинными прядями темно-русых волос. Это была свояченица Миликея — Макрида Ивановна, первая на селе краснобайка и присловница, без которой не обходилась ни одна свадьба. Увидев Борлая, спрыгнувшего на камень, она воскликнула:

— А-а, знакомый! Здравствуй! — И распорядилась: — Давай-ка принимайся за работу.

— Драстуй! — ответил Борлай и тронул шапку на голове.

А женщина уже засучила рукава — запястья у нее оказались красными и толстыми, словно сучья вековых сосен, — подоткнула подол широкого платья под гарусный пояс и схватила ошалевшую корову за рога, казалось — сейчас перебросит через камни, но она осторожно протащила ее мимо свадебного поезда. Следом Охлупнев вел упиравшегося быка.

Алтайцы снимали вьюки и по едва заметным выступам в скале переносили вниз.

Невеста сидела на склоне ущелья и, обняв камень, плакала. Макрида Ивановна, главная сваха, озабоченно взобралась к ней.

— Не лей слез, голубушка моя сизокрылая. Табуны повстречались — это к добру: всю жизнь в достатке проживешь, детей вспоишь, вскормишь.

Она вздохнула огорченно, вспомнив что-то свое, заветное, и, повернувшись, пошла к коню.

Жених помог невесте сесть в седло, и свадьба двинулась дальше.

Борлай посмотрел на широкую спину русской женщины, как бы впаянной в усыпанное посеребренными бляхами седло. Он узнал ее: это она водила его на могилу Адара — и пожалел, что не спросил, как ее звать.

— Маленько спасибо тебе! — крикнул на прощанье.

Она не оглянулась. А через миг исчезла в тумане.

Токушев смотрел ей вслед, будто бы поджидая, когда покажется последний всадник его каравана.

Люди, кони, коровы и овцы, сопровождаемые собаками, двигались вниз беспрерывным потоком.

4

Накануне перекочевки отцы семейств вернулись из облюбованной долины, где драли кору с лиственниц, рубили жерди и сооружали аилы, напоминавшие стога сена. Тогда же Ярманка Токушев возвратился на свое зимнее стойбище. Оставив коня нерасседланным и волоча вдруг отяжелевшие ноги, он направился к жилью. Вздрагивавшая спина и необычная для него сутулость говорили, что домашний очаг ему не в радость. Круглое, словно полная луна, лицо, с широкими крутыми дугами бровей, покрылось густой тенью задумчивости. Он знал, что жена-старуха встретит его полной чашкой араки, голопузые мальчуганы, дети покойного брата, будут увиваться около него, а он опять не найдет для них ни одного ласкового слова. Прошлое встало перед ним, как этот немилый аил. Особенно врезался в память день возвращения Борлая из дальнего села, где в последнем бою был ранен старший брат. Узнав о смерти Адара, Ярманка убежал в горы и там провел двое суток. Домой шел пошатываясь. Веки опухших глаз слипались. Он знал, что, следуя обычаям предков, вдова старшего брата по наследству перейдет к нему и станет его женой.

Так и случилось. Сколь ни противился он, а родные, собравшись всей гурьбой, отвели его в аил Чаных. Все пришли с тажуурами,[9] полными араки.

Старый Токуш, от дряхлости едва державшийся на ногах, сказал снохе:

— Вот твой новый хозяин, детям — отец.

Родственники сели вокруг костра. Чаных перед каждым из них поставила деревянные чашки, полные араки. Борлай торжественно поднял свою чашку и в знак уважения подал младшему брату — виновнику торжества.

— Вырасти ребят хорошими людьми, — пожелал он. — Сделай меткими стрелками, смелыми наездниками.

У Ярманки задрожали пальцы, и чашка выскользнула из рук. Расплеснувшаяся арака залила горячие головешки, и над костром взметнулся едкий дымок. Женщины вскрикнули от испуга. Токуш погрозил сыну трубкой, а Чаных плеснула аракой на кермежеков, чтобы они получше сторожили жилье и не впускали беду.

Тот вечер был самым тяжелым в жизни Ярманки Токушева…

Теперь отец сидел у костра на том же месте, грел пегую от бесчисленных ожогов костлявую грудь. Ярманка сел рядом. Чаных поставила перед ним две чашки араки. Он одну передал отцу, вторую поднял сам и, чтобы скоротать время, стал пить маленькими глотками. Потом он обменялся с отцом трубками и, не подымая на жену глаз, курил не торопясь. Чаных сидела с дымящейся трубкой и ждала, когда молодой муж взглянет на нее. Но он, докурив трубку, выбил пепел о носок сапога и нехотя, сквозь зубы, сказал старику:

— Аил поставлен. Можно кочевать туда.

— Огонь развел? — спросил Токуш, смотря на сына тусклыми выцветшими глазами.

— Развел. Дым шел прямо вверх: можете ждать счастья.

Ярманка горько усмехнулся и поспешно вышел, не ответив на беспокойные вопросы Чаных.

Солнце давно упало за лысую вершину, на небе ясно обозначилась усыпанная звездами «журавлиная дорога». В лесу застыла успокаивающая тишина, нарушаемая одним неугомонным журчанием рек да глухим уханьем филина. Пролетела сова, чуть слышно шелестя мягкими крыльями. Неподалеку хрустнула ветка. И опять тишина. Деревья протягивали лохматые лапы и хватали всадника за лицо, хлестали по груди.

«Зачем мне, молодому, такое наследство? Зачем пить горький сок осины, когда есть чистый родник?.. Я поставлю себе новый аил и возьму Яманай в жены. А эта старуха пусть живет как знает», — думал Ярманка. Но тут ему вспомнились слова Борлая: «Вырасти ребят хорошими людьми». Слова правильные, никто не спорит. Но Борлай может сам позаботиться о детях брата.

Ярманка не знал, что ему ответит Яманай. Старые обычаи, как путы, связывают людям ноги. Яманай из одного с ним сеока Мундус. Говорят, что она — родственница по крови и ее надо звать сестрой.

Ярманка горько усмехнулся:

«Родственница — как вон та гора степному озеру! Мой дед кочевал в Чуйской степи, а ее предки — в долине Усть-Кана. До кровного родства не меньше ста колен».

Но еще не было в горах случая, когда бы алтайка выходила за мужчину своего сеока. Хватит ли у девушки сил разорвать старые путы?

Лицо парня было мрачным. Он знал, что, взяв Яманай в жены, обольет себя позором. Все его будут презирать за то, что бросил Чаных. Братья начнут призывать проклятия на его голову. С ним никто не поздоровается. Аил его не увидит гостей.

«Ну и пусть никто не приезжает, — успокаивал Ярманка себя. — Счастье сеют вдвоем. И урожай собирают двое».

Все дело за Яманай. Только бы она не побоялась болтовни старух. Кажется, она умеет стоять на своем. Упрямая девушка! Скорее со скалы бросится в реку, чем согласится выйти за другого!

А спросят ли ее? Отцы не привыкли считаться с желаниями дочерей, — во всем полагаются на свой рассудок. Умниками себя считают. А отец ее, Тюлюнгур, вдобавок ко всему, жадный. Он может продать девушку богатому…

От этой мысли Ярманка вздрогнул.

Надо торопиться.

Тропинка обогнула невысокую, поросшую мхом скалу, и впереди открылась поляна с одиноким аилом.

…Дрова рассыпались по очагу, не горели, а тлели. В аиле стоял полумрак. Бурая занавеска у кровати вздрагивала от тяжелого храпа Тюлюнгура и его жены.

Яманай спала на женской половине, возле очага, подложив под голову старую шубу. Где же еще спать девушке, у которой, будто у кукушки, нет ни гнезда, ни угла? Такая доля девичья! Тысячелетиями спали и зимой и летом прямо на земле прабабушки Яманай… Проснувшись, девушка услышала мягкие звуки комуса,[10] похожие то на свист певчих пташек, то на журчанье ручейка в лесу в тихую лунную ночь.

Девушка бесшумно приподнялась и поползла к выходу. В ушах ее разливался звон. Она не слышала ни раскатистого храпа отца, ни глухого покашливания матери. Удары сердца казались ей настолько гулкими, что никакой бубен не в силах звучать громче.

И вдруг мелькнула леденящая мысль:

«Постель Чаных, согретая им, не успела остыть…»

По телу девушки, распростертому на жесткой земле, волной прокатился холод. Голова упала на застывшие руки, протянутые к двери.

А в аил врывалась песня:

Золотым листом богато одетая —

Не белая ли береза это?

По крутым плечам волосы распустившая —

Не моя ли невеста это?

Что скажет мать, если она все слышала и узнала парня по голосу? Вдруг Ярманка не осмелится сделать то, о чем говорил не раз? Тогда Яманай будет самой несчастной в горах кукушкой, обреченной на вечную бездомность.

И тут, успокаивая себя, она припомнила одну из последних встреч, когда он говорил ей, что больше не будет слушать глупости стариков и откажется от той, беззубой. В тот вечер уверял:

— Мы скоро построим свой аил…

Так и сказал: «Скоро».

Если он покажет силу мужского сердца, то и она, Яманай, не побоится окриков отца. Даже слезы матери не разжалобят и не остановят ее. Она уйдет от родителей и прислонится к мужу, точно к ветвистому кедру в непогоду. Он защитит ее от упреков и нападок; услышав о калыме, рассмеется: «Ее нельзя продать: она — человек!» Обязательно так ответит отцу… У них будет свой очаг, жаркий и неугасающий. Они увидят счастье.

Снова послышались волнующие звуки комуса. Яманай вскочила и метнулась из душного жилья, где кислый запах овчин смешивался с горьким дымом. Позади нее с треском захлопнулась дверь. Яманай оробела: «Зачем я пошла?.. Назовут меня подлой девкой, мешающей кровь своего сеока». Но горы уже дохнули на нее пьянящим ароматом хвойных лесов и буйных трав. Сердце стучало, и в груди разлился жар.

Ярманка лежал на земле, прижавшись к стене. Неподалеку от него мелькнула желтая шуба, отороченная плисом, и малиновая шапка с голубой кистью. Он даже разглядел усыпанные медными бляшками ремни, висевшие на боку. На этих ремнях — огниво, кремень и кресало, заткнутые за темно-красную опояску. Девушка повернулась к нему. Луна осветила ее лицо, и он увидел, как радостно блеснули черные бисеринки глаз и сверкнули в улыбке крупные зубы. Обжигающая кровь прилила к лицу. Он спрятал комус в широкую опояску и побежал за Яманай, скрывшейся за первыми деревьями.

…Давно переломилась ночь. Ярманка и Яманай сидели под ветвистой лиственницей. Лунный свет, прорываясь сквозь густые ветки, выхватывал из темноты то легкие приподнятые брови девушки, черные, как уголь, то улыбающиеся губы.

Ярманка говорил певучим голосом:

— В далекую пору в наших горах жил молодой парень Бий, быстрый, как олень, и смелый, как орел. А по другую сторону горного хребта жила девушка Катунь. Лицо у нее было светлее луны, глаза красивее Каракольских озер, губы алее июньских пионов. Встретились они на лесной тропинке и, пока светило солнце, смотрели друг на друга, как зачарованные. А когда расставались, обменялись словами верности. Думали только о свадьбе, о своей жаркой любви. Но парня насильно женили на дряхлой тетке, овдовевшей в старости. Он ненавидел старуху. Сердце его и сердце девушки были связаны крепким арканом, который ни перерубить, ни перерезать. И никогда тот аркан не перегниет, не перетрется. Он крепче железа и долговечнее стали.

Девушка с первых слов догадалась, что Ярманка в эту сказку много вносит от себя, и щеки ее запылали еще сильнее.

— Были они из одного сеока, — продолжал парень, — и родители рассвирепели, когда узнали, что они любят друг друга. Для девушки стали искать жениха, а парня измучили упреками и насмешками. Но молодым легче было умереть, чем потерять друг друга. И сговорились они убежать в далекую степь, ровную, как небо, усыпанную родниками, будто звездами. В лунную ночь заседлали коней и отправились. Бий первым выехал в степь. Долго искал свою возлюбленную, но улыбка радости не появлялась на его лице. А случилось так: отец девушки проснулся не вовремя и в ярости набросал ей на дорогу горы камней, до самого неба. Долго билась Катунь, но ничего сделать не могла. Упала замертво. Перед утром услышала она голос возлюбленного — и вновь закипела в ней сила, заволновалось сердце. В кровь себя изодрала, а камни разбросать не смогла. Тогда она превратилась в бурную реку и стала раскидывать горные преграды. Услышал Бий буйный плеск воды, тоже превратился в реку и поспешил на помощь своей милой. Встретились они в степи, у подножия последних сопок, где теперь лежит город, и метнулись в объятия друг друга. Помчались вдаль, как один поток. И уже никто не мог им помешать, никто не мог разъединить…

Яманай сидела с закрытыми глазами, горячие губы ее шептали:

— Вот так же и мы… Подожди немного, скоро мне сделают женское седло.

«Журавлиная дорога», пересекающая небо, побледнела. Звезды начинали гаснуть.

…Догоняя сородичей, Ярманка поднялся на перевал, когда туман лег на снег, словно тополевый пух на землю. Всадник опустил поводья, доверившись осторожной лошади. Так он делал обычно во время ночных переправ через многоводные реки, когда не было видно ни ушей, ни гривы, а ременные поводья уходили в темноту.

Спустя полчаса он услышал разноголосый шум, казалось, доносившийся откуда-то из-под земли. Перед ним открылась знакомая расщелина…

5

Внизу тумана не было. Он подымался только из ущелий возле главного хребта, старательно пеленал каменные вершины, сливался в огромные жгуты и тогда устремлялся в поднебесье. Темный лес, окаймлявший долину Голубых Ветров, казалось, прислушивался к неясным шорохам приближающейся ночи. На лугу потускнели яркие весенние цветы — огоньки, опустили свои пламенные головы, а с крупных лесных пионов осыпались малиновые лепестки.

Взглянув на небо и отметив, что далеко на юго-западе горы не темно-синие, какими они бывают накануне ненастной погоды, а покрытые легкой голубизной, Борлай промолвил:

— А дождя завтра все-таки не будет.

Он хотел сказать, что первый ясный день на новом месте предвещает счастливое лето для всего кочевья, но в это время тропинка круто повернула, разомкнулись каменные челюсти, и внизу открылась та часть долины, где стояли новые аилы.

Еще недавно алтайцы жили в одиночку. Пока едешь от аила до аила, выкуришь несколько трубок. Теперь Борлай убедил сородичей поселиться поближе друг к другу. Так делают русские при постройке своих деревень. И так жить лучше. В любой день и час можно поговорить с соседями о новостях. А если, не к слову будь сказано, нападут волки, легче отогнать их от становья.

Аилы стоят на берегу реки прямым рядком, как избы в деревне. Один Утишка обосновался вдали от всех, возле густого леса.

Вглядевшись в новое стойбище пристальней, Борлай увидел такое, от чего тревожно защемило сердце: половина новых, еще не обжитых аилов была кем-то разрушена. автору.) его спутников немало найдется таких, которые не посмеют войти в аилы, тронутые звериной лапой, а утром откочуют назад в Каракольскую долину.

Караван приближался.

Из конца в конец прокатился взволнованный многоголосый шепот:

— Хозяин долины, грозный дух, не принимает нас.

— Без камланья кочевать — самого себя счастья лишать. За камом надо ехать.

— Не за камом, а назад откочевывать.

«Не потому ли и пустовала эта долина, что никто не мог задобрить здешнего духа гор?» — подумал Борлай, уставившись прищуренными глазами в затылок вислоухой лошади.

До него докатился шепот сородичей. Он поднял голову, смущенно взмахнул руками и стал бить Пегуху по бокам, вынуждая на крупную рысь.

— Это вихрь разворочал аилы, — неуверенно бросил он.

Тюхтень, встревоженно посматривая по сторонам, поучал его, как малого ребенка:

— Горный дух зверем ходит, честным людям показывается голым мальчиком… а чаще всего бегает вихрем. Это все знают.

— Никто, кроме хозяина долины, не стал бы аилы разворачивать, — робко поддержал старика Бабинас Содонов.

— Не покамлали, не умилостивили.

От крайнего аила кто-то метнулся через поляну и так быстро скрылся в перелеске, что Борлай не успел разглядеть — человек это или зверь. Вдруг ему показалось, что он заметил взлетевшую над высокой травой длинную пеструю кисть. Он крикнул спутникам:

— Человек побежал!.. Вон, смотрите… ветки качаются.

Борлай слышал, как его слова, перебрасываемые от всадника к всаднику, повторяясь в гулкой дали, раскатились по отзывчивым лесным вершинам.

— Шапка на нем из козьих лап! — крикнул он.

Кочевники остановились возле говорливой речки. Мужчины развьючивали лошадей, ловили жеребят и неподалеку привязывали на арканы. Тревожно мычали коровы, запираемые в тесные загоны, блеяли овцы. Собаки сосредоточенно лаяли в сторону леса, покрытого темно-синим налетом сумерек.

— Зверя чуют, — сказал Содонов.

— Нет, не зверя, — едва вымолвил Тюхтень, страх сковал его губы. — Так собаки лают к несчастью. Горный дух рассердился… Не покамлали.

А темнота все сгущалась и сгущалась. Неприветливая долина напоминала глухое место, куда обычно увозят покойников.

То и дело хныкали голодные дети, утомленные перекочевкой. Тихо, чтобы не слышали мужья, голосили бабы.

Старухи повторяли примету: «Зверь аил тронет — умрет кто-нибудь».

— Все здесь подохнем.

— А я первая, — бормотала Чаных. — Приедет мой от поганой девчонки и со злости изувечит меня.

Поблизости чернели уцелевшие аилы. Их было немного. И хозяева их, видя беду соседей, тоже помрачнели. А ведь они стремились сюда, как перелетные птицы в родные просторы севера. Минувшей ночью в каждой семье до самой утренней зари говорили без умолку: в новых аилах жизнь будет полна светлых дней, как некошеный луг полон цветами. Детишки мечтали о том, как заботливые отцы устроят им лежанки возле чистых стенок из свежей лиственничной коры, представляли себе, как пахнет молодой травой и цветами земля необжитого аила, как вкусно густое молоко, хранящее ароматы солнечной долины. Хозяйки всю дорогу хвалились своими коровами: удои на летних пастбищах будут обильными, в кожаных мешках буйно забродит молоко, превращаясь в ядреный чегень,[11] и арака из него выйдет горячей огня и пьянее водки. Девушки верили, что на новом становье их встретит счастье, что в это лето гулять им на свадьбах и в играх проводить лунные ночи, когда горят на земле неугомонные цветы ярче звезд. Отцы семейств надеялись, что на новоселье их будет сопровождать достаток и удача. Вот они, новые аилы, так манившие кочевников. Теперь становье напоминало старые могильники.

Подойдя к взволнованным сородичам, Борлай решительно сказал:

— За аилы приниматься пора. Разводите костры!

— Принимайся, пока тебя Эрлик не оседлал, — пробормотал Содонов.

— Да, на Эрликово место попали, — поддержал Сенюш Курбаев. — Всегда он цветистыми лугами человека завлекает.

Взошла луна, и люди повеселели.

Собирая раскиданное по всему лугу корье и торопливо закрывая дыры в бурой оболочке жилища, Борлай вполголоса повторял:

— Медведь не может так. И вихрь тоже не может…

Вскоре ему попался пласт лиственничной коры со свежей царапиной. Он долго ощупывал ее, а потом бросился к толпе:

— Смотрите! Вот.

Помахал обломком коры над головой.

Первым ощупал царапину Тюхтень.

— Медвежий коготь, — сказал по-стариковски твердо.

— Не говори глупостей! — крикнул Утишка. — Топором рублено, но так, чтобы посчитали за медвежью царапину.

— Я и говорю: человек… Злой человек… чтобы напугать нас, — убеждал Борлай. — Помните, видели след на снегу, на перевале?

И снова заполыхал многоголосый спор.

Поднимая ногу, чтобы перешагнуть порог своего потревоженного аила, Борлай почувствовал легкий озноб. В детстве, в юности он много раз видел, как отец переставлял жилье с одного места на другое. Причинами таких внезапных перекочевок являлись то смерть лошади, то болезнь коров, то еще какое-либо несчастье. При этом отец обычно говорил: «Несчастливое место выбрал». И сам он, Борлай Токушев, не раз откочевывал — хотя бы на ружейный выстрел — с несчастливых мест. А сегодня он должен был сделать по-иному. Он знал, что с его уходом отсюда долина снова опустеет. И он твердо решил не уходить, несмотря ни на что. Здесь он проверит, правдивы ли приметы стариков.

Достав обломок кремня, он дрожащими пальцами прижал к нему щепотку мягкого, как вата, темно-зеленого трута и с размаху ударил большим, похожим на подкову кресалом. Во все стороны брызнули мелкие искры. Трут задымился. С первого удара добыт огонь! На лице Борлая появилась улыбка. Он опустился к очагу. Но огонь вспыхивал и капризно угасал. Токушев шепотом уговаривал его:

Мягкая зола — постель тебе,

Белая пыль — тебе подушка.

Карамчи боком вошла в новое жилище, готовая в любую минуту выбежать оттуда.

Она торопливо пробормотала:

— Огонь, разводимый тобой, пусть будет богат хорошими углями, а наша жизнь на новом месте пусть будет богата светлыми днями.

Услышав шепот жены, Борлай замолчал. Она не должна знать о его тревоге. Не должна слышать, что он, как старик, тоже шепчется с огнем.

— Он и так разгорится, — сказал громко, подбадривая Карамчи.

Сухие щепки запылали, и в аиле стало светло. Хозяйка повеселела.

Сунув люльку с ребенком на кровать и закурив, она начала суетливо обставлять жилье. Продымленной занавеской отгородила супружеское ложе, к сырой стропилине привязала чумазых кермежеков.

Борлай достал из берестяной сумины пучок веток можжевельника и бросил на горячие угли жертвенника, — черные «караульщики» закрылись дымом.

Вскоре аил показался обжитым, и Борлай окончательно отогнал от себя думы о рассерженном горном духе.

Рядом с хозяином сидел первый гость — Утишка Бакчибаев. Угощая друг друга, они выкурили по две трубки.

Карамчи достала кожаный тажуур, покрытый изображениями оленей, и налила мужчинам по чашке араки.

Гость первым опрокинул чашку и, пожелав хозяевам, чтобы их скот на новом месте нагулял побольше жиру, поднялся с земли.

— Пойду и я жилье налаживать, — сказал Утишка спокойно и деловито.

Ночью задымили соседние аилы. Мужчины, успевшие обосноваться, помогали пострадавшим сородичам собирать раскиданные жерди, стропилины и кору. Деревянные скелеты снова оделись лиственничной корой.

В полночь Борлай пошел к младшему брату. Чаных сидела возле очага, поджав ноги, и часто добавляла дров в костер. Против нее — Тюхтень, рядом с ним — Ярманка; он только что приехал и сейчас не отрывал глаз от пылающих поленьев. Возле него — сам Токуш. Лицо черное, как у кермежека. Старик убаюкивающим голосом рассказывал длинную сказку-поэму. Веки его, давно лишенные ресниц, часто смыкались, а на морщинистом подбородке вздрагивали седые волоски.

— Аилы наши ломал злой человек. Вот доказательство, — начал Борлай, показывая трубку, вырезанную из лиственничного сука. — Возле своего аила поднял.

Тюхтень взял трубку, долго рассматривал на ней поясок из красной меди с изображением елочек, а потом сказал:

— Дальним человеком делана. Я такого рисунка в жизни не видал. Наверно, проезжий потерял.

— Потерял наш враг, когда кору с аилов сдирал, — возразил Борлай. — Тот, кто убежал от нас в лес.

6

Дневной свет падал в просторный аил через дымовое отверстие и просачивался в щели. Ярманка отворил дверь и взглянул на восток. На бледном небе застыли белые груды далеких облаков. Солнце было какое-то грустное. Даже воздух казался горьким, будто полынь.

Младший Токушев проверил, много ли пороху в рожке, висевшем возле винтовки, есть ли пистоны. Пуль было всего семь штук, и он решил сходить к брату за пулелейкой. Четыре детских глаза безотрывно следили за всеми движениями молодого отчима. Ему показалось, что испуганные взгляды детей несли укор и в то же время умоляли. Плечи Ярманки вздрогнули, точно кто-то тряхнул его.

«Мать им многое рассказала и заставила следить за мной», — подумал он.

— Отец, ты на охоту собираешься? — спросил старший, когда отчим направился к двери.

— На охоту, — пробормотал Ярманка, и ему показалось, что дети по дрогнувшему голосу поняли, что он лжет. Ярманка выбежал из аила и захлопнул дверь.

«Ребятишки подохнут без меня, как выброшенные из гнезда галчата. Разве я могу их оставить? — думал он. — Я им теперь вместо родного отца. Что было бы со мной, если бы меня отец бросил таким малышом? Я заменю брата, ушедшего с земли, — и сила его будет моей силой».

Ярманка вспомнил, что с малых лет хотел быть таким же, как старший брат: без промаха бить белку в глаз, знать все соболиные повадки, а козлиные тропы видеть — как морщины на своей ладони. Если потребуется, ездить с хорошо вооруженным отрядом, чтобы утверждать в горах новую власть, которая, по словам того же Адара, о бедном народе заботится больше, чем отец о своих малолетних детях. Потом ему хотелось быть таким же начальником в волости, каким одно время был умерший брат. В памяти встал тот день, когда Адар, приезжавший навестить отца, полушутливо сказал:

— Ты, Ярманка, мой наследник во всем.

Смеясь, брат повторил старую пословицу:

— Падет кобыла — останется только хвост да грива; убьют меня — тебе останется моя жена, аил и дети. — И уже строго добавил: — Чаных не обижай, у нее сердце доброе. Ребят выкорми, на коней посади.

В детстве Ярманка каждый день бывал у Адара, не раз заставал его спящим рядом с Чаных. Бритая голова брата всегда лежала на черной войлочной подушке на одном и том же месте и выдавила глубокую впадину. А теперь он, Ярманка, спит на этой постели, которая не успела утратить запаха прошлого, и голова его всегда попадает на то же самое место. Ему не раз казалось, что, ложась на эту постель, он ложится рядом с покойником. В такие минуты он вскакивал с широкой бревенчатой кровати и надолго убегал из аила.

— Да, мне остались кости! — горестно вымолвил Ярманка, направляясь на берег реки.

В груди его кипела обида. Он мог осыпать руганью неожиданно встретившегося человека или со слезами на глазах рассказать о себе все.

Из соседнего аила вышел Борлай. Увидев младшего брата, он вспомнил, как возмущались сородичи его отсутствием в день перекочевки, и свое обещание наказать Ярманку, но, встретившись с грустным взглядом парня, он, попыхивая табачным дымом, мысленно сказал:

«Теперь можно и не ругать его: отсюда до Тюлюнгура дальний путь — не ускачет… А к осени маленько забудет. Время и не таких девок из головы вышибает».

Он выдернул из-за голенища таинственную трубку.

— Посмотри. Может, ты знаешь хозяина? Я как будто видел такую трубку, но в чьих зубах — не припомню.

Но и Ярманка не знал хозяина трубки.

У реки Тюхтень завьючивал коней. Братья Токушевы поспешили к нему.

— Ты куда, старик? — спросил Борлай.

— Худая долина. Несчастье живет тут, злые духи кочуют, — угрюмо бормотал старик, суетясь около вьюков. — Надо уезжать.

Токушевы попробовали успокоить его, но старик стоял на своем. Он откочевал назад в Каракольскую долину.

Глава вторая

1

Буйно трясет Каракол лохматой гривой, вырываясь из каменистых теснин, дико скачет через широкую долину, изрезанную на мельчайшие квадраты полос, и, злобно рыча, ударяется о каменную стену, где притулилось к сопке маленькое село Агаш. По берегу вьется узкая, избитая в ухабы дорога, опоясавшая между городом Бийском и границей Монголии несколько горных хребтов. Тишина на этой дороге лишь изредка нарушалась надрывным скрипом двухколесных таратаек, направлявшихся в Монголию, да цокотом копыт одиноких всадников.

В знойный июньский полдень 1925 года пара серых лошадей, уставших на крутых перевалах, тащила черемуховый коробок на железном ходу. Густобородый ямщик в синей рубахе, цыганских шароварах и широкополой войлочной шляпе повернулся к седоку, своему односельчанину, одетому в военную гимнастерку. Гладко выбритое, безусое лицо седока было светлым и казалось незнакомым. Пять долгих лет он не был в родном краю и теперь расспрашивал ямщика о своих родных и знакомых. Тот охотно отвечал, а потом, приглушив голос, осторожно спросил:

— У нас, Филипп Иванович, люди говорят: скоро все на старое обернется… Правда это, нет?

— Как — на старое? — насторжился Суртаев.

— Да так… как прежде было. Базары вон вновь зашумели: хочу — продам, хочу — нет. Никто мне не указчик. Батюшка, отец Христофор, возворотился, каждое воскресенье в церкви обедни служит. Храм новый воздвигать собираются. Этот больно мал.

— Ну, нет! Не бывать тому, чтобы все на старое повернулось, — горячо возразил Суртаев. — Не для того революцию делали. Не для того Советскую власть поставили. На нашем Алтае несколько сот коммун организовалось. Сейчас машинные товарищества начинаем всюду создавать, а ты говоришь «на старое обернется».

— Это не диво. И в старое время в складчину машины покупали, только названия такого не было, — сказал ямщик, понукая лошадей.

— Тогда иное дело: некоторые кулаки объединялись и покупали машины в складчину, чтобы бедноту в бараний рог скручивать. А теперь в машинные товарищества пойдет беднота, середняки. Кулака близко не пустят.

— Кулак? Да откуда он взялся? — спросил ямщик, усмехнувшись в пыльную бороду. — У нас прошлый год на собрании агроном Говорухин высказывался, что в наших краях помещиков отродясь не было и никаких таких кулаков нет, что, дескать, все мы теперь должны культурниками зваться.

— Помещиков не было? А Сапог Тыдыков чем не помещик? Знаешь, сколько он земли захватил? В неделю не объедешь! Двадцать шесть заимок поставил, скота, говорят, раньше держал до двадцати пяти тысяч голов. Батракам — счету не знал.

— Не-ет, он не помещик. Он у алтайцев заместо старшины почитался. А земля — что… она не остолблена, общая… Никто ее не мерил. И скота у Сапога никто не считал, — может, двадцать пять тысяч, может, больше… Он и сам не знает.

Переспросив фамилию агронома, Суртаев заинтересовался: откуда тот приехал, не дружок ли он Сапогу Тыдыкову?

— Все высокие науки прошел, — нахваливал агронома ямщик. — Заботится о культурниках.

Суртаев подумал о ямщике: «Видать, подкулачником стал. Про старое бормочет… А в обкоме говорили, что коммуна здесь крепкая».

За рекой, возле устья Мульты, Суртаев увидел прямую улицу домов нового поселка. По соседству — два ряда амбаров, дальше — сараи, скотные дворы. Белела тесовая крыша длинного коровника, за ним кудрявилась молодая березовая рощица, которой, по всей видимости, предстояло защищать поселок от долинных ветров. Далеко раскинулись поля, слегка приподнятые к горам. Направо — зеленые всходы хлебов. Налево — черные полосы парового клина. За плугами шли пахари. Суртаев понял, это и есть коммуна, один из островков новой жизни. Коммунары уже успели перепахать межи и на месте маленьких крестьянских полос засеять большие массивы пшеницей и овсом. Даже скотный двор — невидаль в этих местах — успели построить.

Филиппу Ивановичу все это понравилось, и он спросил, как называется новый поселок.

— «Искрой» зовут, — ответил ямщик, махнув кнутовищем. — Большой огонь раздуть собираются.

— И раздуют. Вот увидите.

Ямщик резко повернулся на козлах, и кони, не дожидаясь окрика, перешли на легкую рысь.

До села оставалось уже недалеко. Ямщик спросил через плечо:

— Вас куда доставить-то?

Года три назад умер у Суртаева отец, и в то же лето не стало матери… Давно минувшее развертывалось перед ним, как старая полевая дорожка. На пятнадцатом году отец отдал его в батраки к скотопромышленнику Мокееву. Летом парень работал в поле, а зимой возил корм скоту. Там от старого солдата, балагура и песенника, научился «разбирать печатное». Затем четыре года прожил у купца Рождественского, ездил с ним по кочевьям, где торгаш за пятикопеечные зеркальца и грошовые бусы брал бычков, баранов и даже дойных коров…

Потом Суртаева мобилизовали в армию. В 1917 году он был ранен при взятии Зимнего дворца. Вернувшись в Сибирь, он вскоре же ушел в партизанский отряд, воевал против Колчака, служил в частях особого назначения, доколачивал банды белогвардейцев далеко на севере. В селе у него оставались две сестры — Макрида и Маланья, но он еще не решил, у которой из них остановится.

Ямщик, придержав коней, поторопил его:

— Говори сразу. Ежели к Маланье — туда, — махнул кнутом на поселок коммунаров, — а Макрида — на старом месте, — указал на село.

— Правь к Макриде, — попросил Суртаев и вытер платком пыль с лица.

2

Во дворе никого не было. В сенях — тоже. Пол не только вымыт, а, как всегда, протерт с песком.

В кухне на крашеных опечинах — хорошо знакомые уродливые «райские птицы». На подоконниках цветет красная герань.

Осмотревшись, Филипп Иванович поставил чемоданы, достал душистое мыло и, наскоро умывшись, присел возле стола; покосившись на медного «Егория» в углу, достал из кожаного портсигара папиросу: «У Макриды можно покурить».

В соседнем дворе кричала девочка:

— Тетя Макриша, к вам какой-то дяденька приехал! Тетя Макриша!..

Вскоре, стуча босыми ногами о тесовую лесенку, вбежала хозяйка, остановилась у порога, окинула Суртаева взволнованным взглядом и, улыбнувшись, хлопнула широкими ладонями:

— Да неужели ты, братко?!

Филипп Иванович поспешно встал.

Сестра бросилась к нему, обняла и горячо поцеловала в щеку.

— Да ты откуда, соколик, прилетел? Садись скорее, рассказывай. А я много раз думала: жив ли ты? Да ты пошто таким-то стал? Голова гладкая, как шарик, ни одной волосинки, ровно тебя опалили.

Макрида всплеснула руками и, повернувшись, кинулась к печке; широкая юбка из узорчатого холста колыхалась, раздуваясь.

— Гостенек с дальней дороги покушать хочет. Чем же я тебя попотчую, сиза сокола? Не обессудь, пожалуйста, чем богата, тем и рада. Нежданно-негаданно прилетел ты, ясно солнышко, — звенела сестра приятным голосом, вытаскивая из печи горшок за горшком.

— А где же супруга твоя осталась? Неужто не женат? — спросила она, когда брат подвинулся к столу и разломил румяный пшеничный калач.

— Живу один, — сдержанно ответил Филипп Иванович. — Думал жениться, да опоздал: пока с бандитами воевал, она за другого вышла. Ребенок с ней.

Опускаясь на лавку рядом с братом, сестра задушевным голосом спросила:

— Твой ребеночек? Парень, девка?

— Девочка.

— Сколько годков-то ей?

— Четвертый пошел, — вполголоса промолвил брат, глядя на свои руки, мявшие узорчатую скатерть.

— Поди, бегает на кривых ножонках. У суртаевской породы ноги кривые, как клещи у хомута.

— Не видел. Ни разу не видел.

Макрида Ивановна всплеснула руками:

— Да ты что? Где это слыхано, чтобы на дите свое родное не поглядеть? Да ведь сердце-то у тебя, поди, не каменное — ноет.

Она прошлась по избе и, остановившись возле печи, махнула рукой:

— Э, да все вы, мужики, такие бессердечные.

Филипп Иванович посмотрел на сестру, задержал взгляд на ее слегка рассеченной верхней губе. Вспомнилось ее нерадостное детство, облачные дни ранней молодости и неудачное первое замужество. Второго мужа сестры он видел только один раз, характера его не знал, а лицо запомнил. Вон на стене висит его карточка: бородатый, в папахе, перевязанной наискосок красной лентой, правая рука сжимает рукоятку вложенной в ножны шашки…

Над портретом поникла сухая ветка горькой осины с багровыми листьями…

— Макриша, — осторожно, вполголоса заговорил брат, — давно несчастье-то приключилось?

— Ой, Филя, не спрашивай… — вздохнула сестра и утерла глаза рукавом кофточки.

Она подсела к брату и рассказала обо всем.

— …Дружок у него был из алтайцев, в одну могилку с ним лег. Так и на памятнике написано: «Друзья по оружию Никодим Петров и Адар Токушев», — закончила свой рассказ Макрида Ивановна.

Вечером пришли гости. Из коммуны приехал верхом муж Маланьи — Миликей Охлупнев.

Хозяйка принесла большой чайник медовухи и начала разливать по стаканам.

Миликей Никандрович прикрыл свои стакан широкой ладонью.

— Может, один изопьешь? — настаивала хозяйка.

— Не приневоливай, — отказался наотрез Охлупнев.

— Раньше, помню, разрешал ты себе. Не отставал от людей, — сказал Филипп Иванович.

— А сейчас запрет наложил.

Охлупнев, разговаривая с Суртаевым, то расправлял и без того широкую огненную бороду, то поглаживал лысину; расспросил о городских ценах на масло и мясо, о мануфактуре и неловко покашливал, не зная, о чем еще говорить с этим человеком, с малых лет оторвавшимся от земли. Пришел черед расспрашивать Суртаеву, и Миликей Никандрович увидел, что жизнь и работа «Искры» интересует гостя во всех подробностях. Филипп Иванович хотел знать, на каких полях коммунары нынче сеяли пшеницу, на каких — овес, гречиху, горох и коноплю, собираются ли они переходить на многополье и есть ли у них красный клевер. Стало ясно, что он не оторвался от земли, а, наоборот, говорит о ней с большим интересом, чем раньше, и все по-научному, как агроном. Суртаев хотел знать, дружно ли они работают, нет ли у них ссор.

— Всяко случается, — улыбнулся Охлупнев и разгладил усы. — Мы спервоначала, как из отряда вернулись, шибко горячо взялись, аж всех кур собрали, даже огородные семена: все, дескать, будет общее. Ну и началась морока — от бабьего шума хоть уши затыкай. А когда этих паршивых курчонок, гром их расшиби, возворотили да всем свои огороды вырешили, — веселее работа пошла. Вот еще с молоком никак уладить не можем…

— Стаканчики-то подымайте, — настаивала Макрида, протягивая руку, чтобы чокнуться со всеми.

Охлупнев провел рукой по усам.

— Смешную побывальщинку вспомнил. Про свою Маланью. Организовались мы, партизаны, в коммуну, а жили в разных концах деревни. На работу надо собрать — полдня теряй. А у каждого коммунара — соседи-единоличники. Со всех сторон в уши пели: «Что вы затеяли?.. Толку не будет». Видим, в деревне нам, ясны горы, тяжело. Надо на выселок выбираться. Земля будет рядом. Коммунары — дом к дому, все равно что рукой за руку — сила! Крепости прибавится. Дождались весны. Пора избы ломать да перевозить на выселок, а бабы, гром их расшиби, уперлись: «Не поедем никуда». Мужики тоже было на попятную. Вот я и говорю: «Утром начнем разбирать мою избушку». Малаша — в слезы. Несогласная. Ночью поставила кросна и принялась холст ткать. На рассвете мы крышу ломаем — она ткет. Сердитая — не подступись. Мы зачали потолок разбирать, земля сыплется — она ткет. Стены раскатали — ткет. Только с лица переменилась. Я думал, вспылит. Ничего, обошлось. Кросна ее на руках вынесли, на новом месте поставили. А потом она стала помогать нам больше всех. Еще темным-темно, а она, бывало, торопит: «Поезжайте за избушкой… Чей сегодня черед?» Видно, боялась, что кой-кто струсит, не переселится, что поселок будет маленьким… Вот так мы все дома и передернули. С той весны работа у нас пошла по-хорошему. Посев большой, скота развели, двор построили, начали сеять клевер.

Он пригласил Суртаева в гости. Филипп Иванович сказал, что побывает у него позднее, а завтра отправится к кочевникам Верхней Каракольской долины, где ему предстоит большая работа.

— Партия посылает меня помочь алтайцам.

— Не скоро ты их из каменных щелей на свет божий вытащишь, — сказал Миликей Никандрович.

— Почему так?

— Хоронятся они от народа: войны, стало быть, напугались. Бандиты здорово пощипали их. А теперь богачи воду мутят… Трудненько тебе достанется.

— А легко ведь ничто не дается.

— Ты ищи наших партизан, — посоветовал Охлупнев. — На их плечи опирайся. Огнем испытаны — ошибки не дадут.

3

На следующий день Суртаев пошел в аймачный комитет партии. Ему сказали, что у секретаря сидит алтаец из какой-то далекой долины.

— Вот и хорошо! — обрадовался Филипп Иванович и прошел в кабинет.

Там все блестело новизной. И простой, некрашеный письменный стол, и длинный стол для заседаний, и тяжелые лиственничные стулья. По стенам висели портреты вождей. Кедровые рамы источали приятные запахи леса. Стол секретаря был накрыт новой кумачовой скатертью. И на самом секретаре, Федоре Семеновиче Копосове, был новенький френч, еще не притершийся к его плечам.

У стола сидел алтаец в желтой шубе, испещренной заплатами. Тоненькая косичка смешно торчала на макушке бритой, круглой, как шар, головы. Широкая сухая спина и прямые плечи позволяли думать, что это еще молодой, твердый, как кремень, и энергичный человек. Взглянув на бронзовое лицо с крепкими скулами, острыми глазами и тугими складками в уголках рта, Филипп Иванович понял, что он не ошибся.

Поздоровавшись с секретарем, Суртаев показал ему направление из обкома партии: он назначен сюда кочевым агитатором и намерен поехать в самые глухие долины аймака.

— Вот, знакомься. — Копосов указал на алтайца. — На твое счастье, приехал товарищ из долины Голубых Ветров. Это далеко, за снежным хребтом.

— Знаю, бывал там, — сказал Филипп Иванович и, повернувшись, протянул руку человеку, сидевшему у стола. Тот молча подал свою.

Пристально взглянув друг на друга, они увидели знакомые черты. Но где и когда встречались они? Наверно, очень давно, еще в юности.

— А-а, вспомнил! — Филипп Иванович хлопнул себя рукой по лбу и, обрадованный, придвинулся к кочевнику. — У зайсана Сапога в работниках жил, да?

— Ие! — улыбнулся алтаец и тряхнул головой. — Я узнал тебя. Тогда купец Гришка приезжал, у меня выдру брал, один кирпич чаю давал. Маленько плохо. Такой торговля — обман.

— Помню, помню… Жадюга был мой хозяин.

— Ты сказал мне: «Вечером приходи». Табак дарил. Вот такой большой папуха!

— Постой, постой, — силился припомнить Суртаев, — как твоя фамилия?

Борлай назвался.

— Токушев?! — переспросил Филипп Иванович. — У тебя был брат Адар?

— Был, — вздохнул Борлай.

— В моем отряде воевал, — сказал Копосов, — храбрый и честный был человек, настоящий большевик!

Федор Семенович взглянул на того и другого.

— Я очень рад, что вы оказались дружками. Товарищ Токушев, я думаю, не откажется помочь тебе.

— Можно, — согласился Борлай.

— Вот и хорошо! — обрадовался Копосов. — Работу начинайте с Верхней Каракольской долины. Там у нас есть член партии — Чумар Камзаев.

— Знаю, знаю Чумара, — подтвердил Борлай. — Хороший человек!

— Я надеюсь, — говорил Копосов, — что вы своей работой поможете создать нам в Караколе ячейку партии. Вот Борлая Токушевича надо готовить к вступлению. Он хочет заменить Адара.

— Ие, — взволнованно подтвердил Борлай, выпрямившись на стуле.

— Работать тебе будет не легко, — предупредил Копосов. — Это не то, что в русском районе. Там кулак — просто богатей, и все. А здесь еще действуют родовые пережитки. Весь сеок — родственники. Бай — чуть ли не отец родной. По меньшей мере старший брат. Бедноту еще только выявляем, и не так-то просто ее организовать. Даже не сразу установишь, кто бедняк, кто середняк. Людей, знающих язык, — раз, два, да и обчелся. Вот сейчас организуем курсы для аймачных работников. Все курсанты начнут изучать алтайский язык. Учти, что кое-где ты встретишься с недоверием. Русские торгаши и чиновники так долго обманывали и обирали алтайцев, что даже теперь кочевники настороженно относятся к слову незнакомого, разговаривают неохотно.

— Ничего, мы свои люди. — Суртаев уверенно взглянул на Борлая.

— Да, он для тебя — опора, — сказал Копосов.

— Самое главное — товарищ Токушев поможет собрать людей на эти своеобразные курсы. Вот познакомься, Федор Семенович, с программой из края, тут есть темы для инструкторов аймачного комитета партии и для специалистов. Пригласим врача, зоотехника, ветеринара, из области приедет охотовед.

Федор Семенович взял план и, надев очки, стал читать. Суртаев подсел к нему поближе. Обсуждая пункт за пунктом предстоящую работу, они наметили место, где будут открыты курсы.

Пока они разговаривали, Борлай выкурил две трубки. Потом, волнуясь и негодуя, спросил:

— Пошто Сапог вся земля, вся долина Каракол свои лапа держит? Где алтаец будет кочевать, где сено косить?

Он говорил о самом больном, и на его лице показались капельки пота. Он настороженно смотрел в глаза Копосову и ждал ясного ответа.

Отвечая ему, секретарь говорил нарочито медленно и каждому слову придавал особую убедительность:

— Подожди немного, товарищ Токушев. Начнем землеустройство. Отрежем землю у Сапога — вам, беднякам, отдадим. Землемеров, людей таких, которые землю меряют, пошлем к вам, и они все сделают. Не волнуйтесь, вы будете хозяевами земли. Вы, а не такие волки, как Сапог. Только держитесь за партию, помогайте ей.

Слушая его, Токушев время от времени удовлетворенно кивал головой.

Копосов встал и, обойдя стол, пожал руку Борлаю, а потом — Суртаеву.

— Желаю успеха! — сказал он. — Мне пора идти на совещание.

…Токушев первый раз был в аймачном комитете партии. Входил не без робости, а вышел в приподнятом настроении, словно от старых и хороших друзей. Он чувствовал, что у него прибавилось силы, а главное, голова стала ясной. Если раньше словно вечерний полумрак висел перед глазами и закрывал даль, то теперь Борлаю казалось, что утренний свет заливает долину. Он думал:

«Вот идет по долине дорога от села к перевалу и дальше — к Москве. Возле дороги тянется и поет-гудит стальная струна. По ней Копосов разговаривает с мудрыми людьми, с Москвой. А у Сапога нет такой струны, и разговаривать ему не с кем, силы ждать не от кого. А ему, Борлаю, прибавил силы русский коммунист. Ой, какие хорошие люди появились в горах!..»

Суртаев шел по улице. Токушев ехал рядом с ним и, радуясь тому, что новый друг понимает его язык, как свой родной, говорил ему без умолку то по-алтайски, то по-русски:

— Я все горы знаю. Все долины мне известны. Мы с тобой долго будем ездить от кочевья к кочевью, соберем на курсы самых честных людей. Маленько проверять всех будем. Найдем таких смелых, каким был мой брат Адар…

Курсы ему представлялись чем-то вроде отряда, в котором воевал с бандитами его покойный брат. Разница лишь в том, что Суртаев будет еще учить книги читать. Как это хорошо! Тогда Борлай сам любую бумажку прочитает! Да только ли бумажку? Нет, он заведет себе такую же толстую книгу, какую видел у Сапога, в которой что ни лист, то картинка. Купит чистой бумаги и все будет записывать. Всю свою жизнь. Тогда слова его не умрут, как умирают сейчас. И сын — будет же когда-нибудь у него сын — увидит, что делал отец, какие слова говорил.

Весь день они провели вместе, заходили в аймачные учреждения, в аптеке взяли много бутылочек и коробочек с разными лекарствами, в кооперативном магазине накупили зеленого плиточного чая и сахара, табаку и спичек, бумаги и карандашей. Борлай принимал свертки и укладывал в переметные сумы, перекинутые через спину Пегухи. Он ждал, когда они будут покупать ружья, порох и свинец, но Суртаев сказал, что у него есть одна винтовка и к ней три сотни патронов. Этого им хватит на все лето.

Только в конце дня они оказались у ворот той ограды, где жила Макрида Ивановна.

— Заезжай, дружок, — пригласил Суртаев.

Но Борлай махнул плетью в сторону синей сопки.

— Я поеду в горы. Маленько буду слушать кукушку, курана[12] буду слушать.

— Какой же ты мне друг, коли ночевать от меня в лес бежишь!

— В сердце смотри. — Борлай распахнул шубу. — Самый верный друг!

— Вот потому-то я и не хочу отпускать тебя.

— В избе спать — груди тяжело, в лесу спать — легко.

— Привыкать надо.

— Привыкать будем зимой. — Борлай протянул руку. — Дай твою винтовку. Маленько смотреть буду, может, курана увижу.

Суртаев вынес ему винтовку. Борлай схватил ее, подбросил на руке, заглянул в ствол, приложил к плечу и прищелкнул языком:

— Якши! Хороша!

Пока он развьючивал Пегуху, Суртаев принес ему калач хлеба.

Борлай снова вскочил в седло и, закинув винтовку за плечо, по кривому переулку направился к Синюхе — мохнатой сопке, возвышавшейся над селом.

4

Суртаев долго не мог заснуть. Он думал о предстоящей большой работе. Начало как будто неплохое, но ведь еще все впереди. Как-то ему удастся отыскать восприимчивых людей, открыть им глаза, подружиться с ними, подготовить их для борьбы с баями? Осенью придется обо всем докладывать на бюро областного комитета партии.

В полночь он вышел во двор. Ночная прохлада обдала лицо приятной свежестью.

На бархатистом темно-синем небе тихо мерцали багряные, золотистые и зеленоватые звезды. Острые шпили гор выглядели отмякшими и затупившимися. Где-то возле вершины Синюхи мигал дерзкий огонек. Это, наверно, Борлай остановился там на ночевку.

— Ишь какой веселый огонь развел — в небо искры! — воскликнул Филипп Иванович и подумал: «Там он как дома. Жизнь его текла у непотухающих костров, вот и тянет его к лесу. Жить — значит жечь костры».

Он вернулся в дом и вскоре заснул.

…Утром его разбудил отрывистый стук в наличину. Он вскочил и бросился к окну.

— Солнце встало, кочевать пора! — по-алтайски крикнул Борлай.

Суртаев распахнул окно.

— Заезжай, дружок, во двор, чайку попьем.

— Чай — хорошо! — улыбнулся Борлай и указал на свою добычу: — Маленько мясо жарить надо.

К седлу был приторочен большой куран. Тонкие, словно выточенные, задние ноги самца косули, с темными, будто резиновыми копытцами, свешивались с одной стороны Пегухи, передние — с другой. Легкая, изящная голова с закрытыми глазами была украшена ветвистыми рожками.

Суртаев поздравил друга с удачной охотой.

На крыльце появилась хозяйка дома. Борлаю она обрадовалась, как хорошему старому знакомому.

— Как говорится, гора с горой не сходится, а человек с человеком — завсегда. — Она открыла ворота и поклонилась гостю. — Милости просим, Борлай Токушевич! Заезжай, дорогой гостенек!

Не зная, что ответить на незнакомое приветствие, Борлай смущенно снял шапку и тоже поклонился. Но, спрыгнув с лошади, он остановил хозяйку, порывавшуюся закрыть ворота:

— Мне надо маленько спрашивать.

— Спрашивай, Борлай Токушевич, спрашивай.

— Я тебя хорошо помню, а как звать — не знаю.

— Макридой я наречена.

— Макрид, — повторил Токушев, стараясь запомнить странное имя.

— Да, Макрида Ивановна! — подтвердил Суртаев. — Моя сестра!

— Ой, совсем хорошо! — Борлай протянул правую руку и только тогда заметил, что пальцы все еще сжимают шапку. Быстро переложив шапку в левую руку, он обхватил широкую, крепкую ладонь женщины. — Драстуй, Макрид Вановна!

— Здравствуй, здравствуй! — рассмеялась хозяйка. — Да ты шапку-то надень.

Через минуту Пегуха была развьючена. Макрида Ивановна унесла куранье мясо в кухню, и вскоре над печной трубой появились клубы черного дыма.

Суртаев с Токушевым присели на ступеньки крыльца, покурили, поговорили про минувшую ночь. Борлай рассказал, как он на перевальной звериной тропе подстерег курана, как потом у костра жарил свежую печенку и как на рассвете его разбудила рано проснувшаяся кукушка.

На пороге снова появилась хозяйка и с поклоном пригласила:

— Заходите, гости дорогие, заходите!

Борлай нерешительно ступил на камышовую дорожку, высоко подымая ноги, словно хотел отряхнуть пыль с подошв. Первый раз он шел по таким чистым сеням. Ему казалось, что все здесь новенькое, нетоптаное и нетронутое.

На столе сиял самовар, вокруг него стабунились чашки, белые, точно первая ледяная пленка на реке. Пахло жареным мясом, румяными шаньгами и сотовым медом.

— Снимай шубу, гостенек, — сказала хозяйка и похлопала рукой по лавке. — Садись вот сюда.

Токушев смущенно стянул шубу с плеч, — серенькая ситцевая рубаха на нем давно сопрела, и в дыры виднелось темное, будто задымленное тело. Зато штаны у него хорошие — из новой добротной кураньей кожи.

Приободрившись, Токушев сел к углу стола.

Но хозяйка не унималась:

— Ты садись как следует, а то баба любить не будет, — смеялась она и рукой показывала, куда нужно подвинуться от угла.

Покрытые толстым слоем сметаны, горячие шаньги похрустывали на зубах. Борлай ел кусок за куском, — и, странно, никто не смотрел ему в рот, никто не думал о том, что за столом сидит алтаец. Скуластое лицо его налилось румянцем, черные глаза жарко горели, и под ними выступили бисеринки пота. Иногда губы трогала легкая улыбка удивленного и довольного человека. Но он все-таки не мог посмотреть в глаза хлопотливой хозяйке, пока сидел за столом. Ему казалось, что вот сейчас холодно напомнят: «Никогда алтаец не обедал вместе с русскими, богатеи порой кормили дружков, но не за общим столом, а мы тебя посадили за один стол с собой». Но никто не сказал ничего похожего.

Наоборот, хозяйка, видя у него пустой стакан, настаивала:

— Дай, я тебе еще налью. Кушай на здоровье!

Борлай говорил: «Тойгон», — но Макрида Ивановна, думая, что он отказывается из скромности, наливала до тех пор, пока гость смущенно не закрыл стакан рукой.

Завтрак кончился. По обычаю русских, надо было сказать какое-то слово.

Токушев долго вспоминал это слово, слышанное всего лишь два раза, а потом сказал:

— Прощай…

В то же мгновение он понял, что сказал не то, и взглянул на хозяйку. На ее лице не дрогнула ни одна морщинка, будто она даже не заметила, что он обмолвился.

Она достала два мешка, в один сложила жареное мясо, другой наполнила шаньгами и пирогами.

Филипп Иванович отказывался от столь обильных подорожников, но сестра махнула на него рукой:

— Ты и не говори даже. Чтобы я тебя, брата родного, с хорошим дружком да без припасу в путь-дорогу отпустила? Не бывать этому.

Она, смеясь, сунула оробевшему Борлаю за пазуху горячую шаньгу, завернутую в холстинку.

— В присловье одном говорится: «Хорошо в дорожке пирожок с горошком». А шаньга со сметаной вкуснее горохового пирога. Ешьте да худым словом не поминайте.

Она улыбалась. Борлай кланялся ей и тоже улыбался.

Проводив гостей за ворота, Макрида Ивановна крикнула на прощанье:

— Счастливой дорожки!

И долго следила за удаляющимися всадниками.

5

Как всегда на Алтае, в начале лета стояли пламенные дни. Не зря алтайцы назвали июнь месяцем Малой жары, июль — месяцем Большой жары. Солнце подымалось из-за хребта, опоясавшего Золотое озеро — Алтынколь, плыло над белыми узлами горных кряжей — Чуйскими альпами, Катунскими высотами, над ледяными вершинами Белухи, снижалось над сизо-серыми долинами Усть-Кана, Коргонскими «белками» и падало в бесконечные казахстанские степи. Во многих аилах можно побывать, сотню трубок выкурить и десяток тажууров араки распить.

Борлай просыпался, когда на траве еще лежала никем не тронутая роса, заседлывал лошадей и тряс Суртаева за плечо:

— Ночь кончилась. Надо кочевать.

Филипп Иванович вскакивал и, покрякивая, тер лоб ладонью. Сколько раз он давал себе слово вставать раньше своего спутника — и все-таки каждое утро приходилось краснеть: сон в росистый рассвет непреодолимо сладок.

Они ехали от аила к аилу, часами беседовали с хозяевами. Суртаев рассказывал о революции и партии, о Советской власти и работе с беднотой, о борьбе с баями и кулаками, о курсах и школе.

За три недели они побывали во всех углах аймака — пересекали взгромоздившиеся выше облаков хребты, где даже в июле случались бураны, пробирались по тайге и вброд переправлялись через бурные реки. Им оставалось посетить Верхнюю Каракольскую долину и кочевья у истоков реки.

Теперь они ехали тропой, извивавшейся по молчаливому лиственничнику. Борлай, встряхнувшись, запел:

Что от ветра спасает,

От дождя сохраняет, —

Не шелком ли одетая лиственница?

Что от зимы бережет,

От грозы укрывает, —

Не кожу ли свою нам дарящая лиственница?

Проснувшееся к ночи эхо осторожно подпевало. Суртаев прислушивался к голосу лесов, потом протяжно свистнул.

— Не свисти, товарищ Суртаев, горный дух не любит. Рассердится — дорогу спутает и через реку не пустит.

Филипп Иванович не понял — шутил спутник или говорил серьезно.

— А где же он живет, горный дух?

— Ты сам знаешь: в лесу, на горах.

Суртаев встретил острый взгляд непонятно улыбающихся и чуть прищуренных глаз.

— Неужели ты веришь этому?

— Не знаю. Сам свистел — ничего не было. Старики говорят: «Горный дух в каждой долине есть», а ты говоришь: «Нет духа». Где правда?

После короткого раздумья Токушев добавил:

— Ульгеня[13] я просил помогать мне: овечку резал, камлал. Он не помогал. Эрлика просил — тоже не помогал. Может, спали боги, не слышали. Может, нет их — не знаю.

Редкий басистый лай летел из глубины дремлющего леса. Где-то на поляне, подняв морду к небу, лениво бухал крепкоскулый волкодав. Во всех концах долины ему Откликались собаки.

— У ТаланкеЛенга собака голос подает, — сказал Борлай, — к нему и заедем.

Они повернули коней в ту сторону, откуда доносился лай, и вскоре лесной полумрак окутал их.

Суртаев знал, что в лесу, где эхо надоедливо повторяло все шорохи, мудрено по собачьему лаю найти одинокий аил, и уже готовился провести ночь под кедром, как вдруг расступились деревья и путники оказались на маленькой елани. По тому кислому, отдающему дымом запаху, который присущ всем алтайским аилам, Филипп Иванович узнал, что где-то рядом стояло жилье.

Их встретил низкорослый, сутулый человек в шубе, накинутой на одно плечо. Он взял поводья, пообещав отвести лошадей на хороший корм, а гостей пригласил в аил.

Двое голых мальчуганов грелись у огня. Хозяйка деревянной поварешкой перебалтывала в казане соленый чай с молоком.

Гости сели на мужскую половину. Вскоре хозяйка поставила перед ними чашки с чаем, всыпав по ложке ячменной муки — талкана; к ногам их подвинула посудину из кожи коровьего вымени, в которой была серая от пыли сметана; на голую землю положила твердые, словно камень, плитки сыра курут и бросила теертпек — пресные лепешки, испеченные в золе.

Вернулся хозяин и угостил гостей трубкой. Она была новая, только что обкуренная. Борлай долго вертел ее перед глазами, всматриваясь в каждую извилину рисунка на медном пояске, в каждую царапину на древесине: трубка походила на ту, что была найдена у разрушенных аилов.

Таланкеленг настороженно ждал, готовый протянуть за ней руку.

— Хороша трубка! Ты большой мастер ножом работать, — похвалил Борлай и спросил: — Много ты сделал таких трубок?

— Зачем человеку много трубок? — Хозяин аила пожал плечами. — Одной хватит.

Приняв возвращенную трубку, он так торопливо сунул в рот черемуховый чубук, что даже зубы щелкнули. Покуривая, смотрел в огонь, и вытянутое вниз лицо со вздернутым носом блестело, будто раскаленная бронза. Низкорослая, как бы придавленная фигура его теперь казалась еще сутулее.

Посматривая на него, Токушев продолжал:

— Такую трубку можно сделать в подарок другу…

— Я ни для кого не делаю, — резковато ответил Таланкеленг и поспешил перевести разговор на другое. — Утром я собираюсь кочевать к вам, — сообщил он.

— К нам?! — удивленно переспросил Борлай. — А от нас народ откочевывает, говорят: «Несчастливая долина».

— Я приеду — будет счастливой.

— Ты, хозяин, к утру позови соседей. Откочевывать можешь послезавтра, — попросил Суртаев.

В эту ночь Борлай долго не мог уснуть, думал о Таланкеленге:

«Однако его трубку я поднял у развороченного аила?.. И шапка у него из козьих лап, а кисть на ней пестрая… И тогда я видел пеструю кисть…»

На рассвете сон незаметно закрыл его глаза. Пробудился он, когда в аил вошел сухоплечий человек среднего роста в желтой шубе с лисьим воротником и в беличьей шапке с малиновой шелковой кистью. В сивой бородке, похожей на кедровую ветку, виднелась жесткая черная щетина. Глаза желтые, маленькие — лисьи. Когда он перешагнул порог, хозяин и хозяйка, шумя заскорузлыми шубами, почтительно вскочили. Токушев спросонья тоже было метнулся вверх, но, разобравшись, снова сел к огню и виновато посмотрел на Суртаева. Смущенный взгляд говорил: «Это по старой привычке».

Сапог Тыдыков сел рядом с Борлаем и дарственным жестом предложил ему свою серебряную монгольскую трубку с тяжелым чубуком из темно-зеленого нефрита. Токушев отвернулся.

«Молодец, мужик!» — мысленно похвалил его Суртаев и задумчиво провел рукой по лбу: «Как прогнать зайсана? Главное, он еще не лишен голоса. И народ мы еще не успели высвободить из-под его влияния».

Сапог покосился на Токушева и громко, назидательно сказал:

— Когда люди бросают курить, они все равно трубку принимают, чтобы передать другим. Так старики учили!

Борлай молча достал из-за голенища кожаный кисет, набил свою трубку и закурил.

— Ха, дуракам закон не писан! — насмешливо выпалил Сапог и высокомерно задрал подбородок.

К нему подскочил Таланкеленг, почтительно принял трубку, глотнул из нее разок и с поклоном подал Суртаеву. Филипп Иванович решительно отвел его руку и посоветовал:

— Верните тому гражданину. Мой друг Борлай Токушев и я не желаем пользоваться его умом. У нас своего достаточно. И табачок у нас не хуже.

Вошло несколько человек — соседи Таланкеленга, приглашенные на беседу. На мужской половине сразу стало тесно.

Сапог решил, что настало самое удобное время для разговора с кочевым агитатором. Поглаживая бородку и поблескивая лисьими глазками, он начал:

— Слышал я, что вы приехали организовывать курсы для народа? Хорошее дело! Учить надо кочевников. Передавайте им ваши золотые слова.

Суртаев смотрел на костер и хмуро сводил брови.

Сапог сменил торжественный тон на деловой.

— Куда велишь приезжать народу на курсы? — спросил он.

— А это вас, гражданин, не касается, — резко ответил Суртаев и посмотрел таким уничтожающим взглядом, что Сапог растерялся и стал в два раза быстрее гладить бороду. А когда пришел в себя, приподнял подбородок, прикрыл похолодевшие глаза тяжелыми веками и горделиво сообщил:

— Я спросил не ради пустого интереса. Надо же мне знать, куда направлять своего сына.

— Не утруждайте себя зря.

— Мой сын — грамотный человек. Один во всей долине. Он будет вам помогать.

— Мы в помощи баев не нуждаемся.

— Я — равный со всеми человек. У меня такие же права.

— Равный, говоришь? — спросил Суртаев, едва сдерживая ярость. — А что ты сегодня ел? Баранину, молодого жеребенка? Так? Это ясно всем. А что ели твои пастухи? Чаем кишки полоскали. Так?

Несколько человек кивнули головами, а от самого порога послышался голосок:

— Так.

— А почему такая разница? — Суртаев обратился к присутствующим. — Ведь работают они, а ты лежишь. У них ничего нет, а у тебя — табуны. Они голодные, а ты мясо жрешь.

— Видят все, как я разъелся, — ухмыльнулся Сапог и повел сухими плечами. — Во мне жиринки не найдешь.

— С волка тоже сало не топят, а ведь он баранов ест.

Сапог вскочил и, погрозив кулаком, метнулся к двери. От порога он крикнул:

— Ответишь за это оскорбление, гражданин кочевой агитатор. Я в суд подам!

Аил вздрогнул от удара двери, и в костре заметались языки пламени.

Когда шаги Сапога затихли, Суртаев, заканчивая мысль, сказал:

— Богат он потому, что грабил вас.

Все переглянулись. Еще никто в горах не осмеливался назвать Сапога грабителем.

— Вы работали, а он почти все забирал себе. Пастуху — одного ягненка, себе — двести. Так было?

— Так, так… — отозвалось сразу несколько голосов.

— А теперь этому приходит конец. Партия — за народ, за бедняков, за тех, кто живет своим трудом. Партия — против баев. Она во всем поможет вам…

Заговорили о курсах. Молоденький остроносый паренек, до сих пор сидевший молча возле самой двери, спросил, можно ли ему приехать на то новое стойбище, где Суртаев собирается учить людей.

— Ты пастух? — спросил Филипп Иванович. — Работаешь батраком у Сапога?

Паренек кивнул головой.

— Тебе хозяин сказал, чтобы ты записался?

Паренек недовольно повел плечами:

— Если нельзя, так я не поеду.

Суртаев спросил Таланкеленга про отца паренька.

— Чоман всю жизнь у Большого Человека коров пас. Хороший был пастух! — ответил Таланкеленг. — Аргачи в отца пошел!

— Расторопный парень!

— Честный! Старательный! — нахваливали соседи.

Суртаев на минуту задумчиво свел брови, а потом взглянул на паренька и согласился:

— Ладно, приезжай в нижний конец долины.

Тут же он передал ему деревянную бирку с зарубками:

— Каждый день срезай по одному бугорку. Когда палочка будет гладкой, являйся к нам.

Аргачи взял палочку и спрятал в кисет с табаком.

6

Суртаев с Токушевым проехали по всей долине и теперь подымались по узкому урочищу «Медведь не пройдет», стиснутому каменными громадами.

Возле ручья, бурлящего посредине полянки, стоял аил… Рядом — маленькая изба, крытая землей, с крошечным оконышком без стекла, напоминающая деревенскую баню по-черному. К стене был привален огромный чурбан, на котором высокий алтаец в рваной шубе, сброшенной с правого плеча, и в овчинной шапке без опушки и кисточки острым плотничным топором вытесывал широкие лиственничные доски. Услышав мягкий шорок шагов и усталое дыхание лошадей, он вскинул сухощавое лицо, почти лишенное бороды и усов. Взглянув на серые щеки и встретившись с мягким взглядом продолговатых глаз, Суртаев подумал, что этот человек многое пережил и много видел.

«А сколько же ему лет? Не то тридцать пять, не то все пятьдесят?»

Чумар положил топор.

— Доски делал. Скоро приедут люди. Писать надо, — объяснил он, когда гости подошли к избе.

— Как писать? — удивился Филипп Иванович.

— Бумаги нет, карандашей тоже нет.

Хозяин отворил двери в избу и достал корзину с круглыми и длинными углями. Смущенно улыбаясь, он взял дощечку и написал на ней несколько букв.

— Вот как пишет! Лиственничный уголь не годится: твердый он, ломается. А этот уголь — талиновый, мягкий. Хороший уголь.

В избе, где было душно и тесно, Чумар Камзаев жил лишь в середине зимы. Он провел гостей в аил.

— Ты нынче не кочевал? — спросил Борлай.

— Мне кочевать некогда. Народ учить надо, — отозвался хозяин и стал подносить гостям араку.

Филипп Иванович медленно осматривал жилье. Он нашел за стропилиной истрепанную книжку. Это был самоучитель, изданный в начале столетия.

— Давно ты научился грамоте? — заинтересовался он.

Чумар сел на баранью шкуру, легко подогнул ноги под себя. Заговорил медленно, певучим тенором:

— Давно. В Абае у русского мужика в работниках жил. Там поп дал мне эту книжку. Крестить меня собирался. Которые буквы показал, которые — нет. Весной я поехал овец пасти — и книжку с собой. В книжке нарисован конь и написано, что это конь. Я стал понимать. На камнях писал. Однажды вздумал я написать слово «Ат».[14] Две буквы только, а я писал два дня. Все не так выходило. Тяжело. Думать стал: «Грамота алтайцу не нужна совсем». И книжку бросил в мешок. Война пришла. Белый царь поссорился с другим царем. Народ погнали воевать. У нас, алтайцев, сначала только лошадей брали, а в шестнадцатом году и до людей добрались. Кто подарок комиссии даст — того забракуют, а кто не может подарка дать — иди на войну. Взяли меня на войну. Погнали по городам. Всю зиму гнали. Весной окопы копать заставили. День копаем, ночь копаем — все им мало. Начальство сердитое, по щекам бьет, не дает разговаривать. Охота мне стало жене весть о себе подать, а писать не умею. Грамотных нет. Вспомнил книжку и пожалел, что не взял с собой.

Борлай смотрел на землю. Воспоминания проплывали перед ним, как расстилавшийся по земле и таявший вдали дым огромного костра. Он тоже копал могилы и окопы на фронте, так же мысленно переносился в родные горы и думал о грамоте.

— Отпустили меня домой, — продолжал хозяин. — Баба моя умерла без меня. Коня найти не мог. Аил пустой. Только та книжка цела осталась, никто не взял. Кому она нужна? Я обрадовался. Опять учиться начал. Найду в лесу камень, мохом обросший, пишу на нем. Маленько научился…

В аил входили алтайцы в шубах, подпоясанных и спущенных с голых плеч. Чтобы не мешать разговору, произносили чуть слышно свое «дьакши» и садились у дверей. Они так внимательно слушали хозяина, что даже забыли про обмен трубками. Чумар рассказывал, как он поддерживал связь с партизанскими отрядами, как баи угрожали ему смертью и как в волости дали ему винтовку. Под конец интересно и живо описал последние бои с бандитами.

— С твоим братом вместе воевал. В партию нас на одном собрании принимали, — сказал он Токушеву взволнованно и снова перешел на тихий, повествовательный тон. — Войну кончили — я домой приехал. Женился на вдове, у которой было четыре лошади, пять коров и десять баранов. Жить можно бы, но… повернуться некуда. Везде на хорошей земле баи сидят. Думал я, думал: «Учить бедняков надо, а то я один — задохнуться можно». Список составил, каких людей надо учить грамоте обязательно. Побывал у товарища Копосова. Он сказал: «Пока школы нет — учи, подымай народ». Я поехал по аилам, уговорил учиться. Теперь люди приезжают ко мне каждое утро. Вот они, — Камзаев указал на алтайцев, столпившихся у порога.

Чумар понравился Суртаеву тем, что о своих занятиях с учениками рассказывал с предельной искренней простотой, что у него не было ни бахвальства, ни ложной скромности.

«Вот уж действительно, чем богат, тем и поделиться рад, — подумал Филипп Иванович и решил пригласить Чумара со всеми его учениками на курсы: — Он будет сам учиться и мне помогать».

Начался урок. Камзаев большую доску повесил на дерево, маленькие — роздал ученикам, разместившимся на полянке. Он писал углем слова, состоящие из нескольких букв: «скот», «пуля», «солнце». Иногда тут же набрасывал рисунок.

Суртаев сидел позади всех, изредка делал пометки в записной книжке.

После занятий он пригласил всех алтайцев на курсы. Там они будут писать уже не на досках, а в тетрадях, не углем, а настоящими карандашами. Вот такими.

Его карандаш пошел по рукам.

Когда алтайцы разъехались по аилам, Филипп Иванович сказал Чумару о недостатках его урока.

— Перед каждым занятием мы с тобой вместе будем составлять план, — пообещал он.

— А после курсов, товарищ Камзаев, кочуй к нам в долину, — пригласил Токушев.

— Я не кочую, — уклончиво ответил Чумар. — Я зимой в избушке живу.

— Но ты не косишь сена, — заметил Борлай. — Тебе придется зимой пасти скот в другом месте, на нетоптаных травах.

— Придется, — согласился Чумар.

Он понимал, что без заготовки сена не может быть полной оседлой жизни. А одному трудно заниматься этим незнакомым делом, да еще на неделенной земле.

— Вот если бы согласились алтайцы работать вместе, как работают русские в коммуне «Искра». Другая бы жизнь пошла, — сказал он и вопросительно посмотрел на Суртаева.

— Как? Как? — заинтересовался Борлай.

Суртаев рассказал о коллективном труде, но посоветовал Чумару не торопиться со своими предложениями.

— Надо начинать с маленького товарищества, а не сразу с коммуны, — сказал он. — А со временем у вас будет своя «Искра». Будет обязательно.

Глава третья

1

В аиле Утишки Бакчибаева ждали утренний чай. Урмат расставила вокруг очага деревянную посуду, разломила курут, из-за кровати достала мешок, в котором хранился талкан. Мешок оказался пустым. Алтайка украдкой отбросила его за спину, свирепо покосилась на детей и стала хлопотливо разливать чай, черпая деревянной поварешкой из казана. Чай был вскипячен по всем правилам — с солью и молоком. Недоставало лишь талкана.

Утишка жадно хватил глоток горячего чая, фыркнул, облизал потрескавшиеся темные губы.

— Чем кормишь мужа? — рявкнул Утишка, и черные кустики бороды задрожали.

— Нет у нас, хозяин, больше ни талкана, ни ячменя, — оправдывалась жена, спрятавшись за люльку. — Я берегла талкан, дышать на него боялась, пылинки не съела… Это ребятишки…

Утишка вскочил:

— Сама сожрала все!

Урмат сжалась и, зажмурившись, уткнула лицо в обрывки лисьего воротника. Но на этот раз муж не тронул ее. Он стремительно вылетел из аила и так хлопнул дверью, что вздрогнули стропилины и посыпалась пыль с лиственничной коры.

«Если бы жили на старом месте, можно было бы к Сапогу сходить. Он дал бы ячменя за отработку. А отсюда в которую сторону бросишься?» — подумал он, мотая головой.

Утишка любил болтать пальцем в чашке с чаем и ногтем отковыривать со дна распаренный талкан, похожий не то на плохое тесто, не то на густую кашу. Он как бы ощущал теперь весь несложный процесс приготовления талкана. Вот приятно пощелкивают тугие золотистые зерна ячменя, поджариваемые в раскаленном казане. Урмат ворошит их березовой палочкой. По всему аилу стелется сладкий запах подгорающих зерен. Потом жена уходит на луг, чтобы на легком ветерке еще раз провеять ячмень. А он, Утишка, положив голову на порог, смотрит, как улетает вдаль желтая пыль, пахнущая хлебом. Наконец под не знающими устали руками жены скрежещут синие каменные плиты, растирая медно-красные зерна. А он, Утишка, полными горстями черпает с нижнего камня не успевший остыть талкан, чуть хрустящий на зубах…

Бакчибаев бесцельно бродил по лугу, недовольно глотал обильную слюну и облизывал сохнущие губы.

Дойдя до бурливой речки Кураган, он увидел на берегу Карамчи. Зачерпнув ведро воды, она пошла к своему жилью.

Утишка долго смотрел ей вслед.

«Сейчас она одна дома… Мне никто не помешает».

Он удовлетворенно провел рукой по непокорным кустам бороды и пошагал к аилу Борлая.

Той порой Карамчи успела поставить чайник к огню и, раскрыв дверь, села шить мужу зимнюю обувь из желтой шкуры, содранной с косульих ног. При появлении соседа на пороге аила она, уступая обычаю гостеприимства, неохотно поднялась с места и длинной палкой взболтнула пенистый чегень в артыке — большом кожаном мешке, — по всему жилью разлился ядреный запах кислого молока. Засучив рукав, она зачерпнула полную чашку голубоватой жидкости, напоминавшей взболтанную простоквашу, и поднесла Утишке.

Гость из уважения к хозяйке сдернул шапку с головы и прилип губами к щербатому краю чашки.

— Худой у тебя муж: бросил одну на новом месте… — Утишка скользнул глазами по строгому лицу женщины, по засыпанной бусами груди и, не ожидая приглашения, опустился на баранью шкуру.

— Но он не рычит на жену, когда нет талкана, — громко молвила Карамчи.

— Говорят, что твой муж проездит до осени. А может, и не вернется… И что надо человеку?.. Ездит где-то там…

— Значит, дело есть, коли ездит.

— А чем ты питаться будешь без него?

— Проживу, у тебя просить не стану.

— Талкан у меня будет, приходи.

— Можно и без талкана прожить.

Бакчибаев усмехнулся:

— Без талкана? Ты еще скажешь, что без мужика можно.

Карамчи замолкла, склонившись над люлькой.

Утишка прищурил глаза.

— Я ночью приду… Мяса тебе принесу.

— Попробуй, если надоело ходить с целой головой, — сказала женщина, гневно взглянув на Утишку.

У входа лениво зевнула собака и заурчала на неприятного ей человека. Карамчи по шагам узнала Чаных.

Утишка недовольно покосился на нежданную посетительницу Борлаева аила и, почувствовав себя лишним, поспешил уйти. Шагая твердо, сам с собой разговаривал:

— У меня будет ячмень. Будет. Они придут и попросят для талкана. Покланяются мне. И Карамчи придет. Для нее оставлю хороший ячмень. Пусть знает меня. А сам я буду по три раза в день пить чай с талканом — по целой горсти в чашку.

До вечера он бродил по обширному лугу. Возле небольшого холма облюбовал ровную полянку, где изрытая кротами земля напоминала мягкий войлок. Раза три прошел по ней из конца в конец.

«Здесь городьбу к речке приткну, а там — к скале. Загородить пособят бестабунные соседи. Одному денег дам, другому посулю ячменя. Они пойдут ко мне на работу, как к Сапогу. А я захочу — возьму, не захочу — откажу. Пусть пьют голый чай…»

Он мысленно переносил себя в будущее. Золотистая осень. Дни короткие, но мягкие и ласкающие последней теплотой. Медные колосья клонятся к жирной земле. Утишка без устали рвет ячмень с корнем, обивая землю о сапоги. Рядом с полосой разводит костер, обжигает колосья и ссыпает на кожаный полог. Берет увесистую палку, несколько раз со всего плеча ударяет по колосьям — и собирай зерно. Вот приходят к нему соседи. Один подставляет мешок, второй — подол шубы. Все жалобно бормочут, что давно не видали талкана, и еле волочат ноги. Утишка повторяет, что у него своя семья большеротая, для себя не хватит урожая, но потом, как бы сжалившись, опускается к вороху, насыпает ведро золотистых зерен и говорит строгим голосом: «Зимой принесешь мне двадцать белок. Не забудь, двадцать первосортных белок… За каждую пригоршню ячменя по две белки». Борлаю он бросит небрежно: «Тридцать шкурок, и чтобы все были без изъяна». Если широколобый догадается послать Карамчи, то Утишка может даром насыпать ей полный мешок.

На следующий день он нашел в лесу лиственницу с толстым и крутым суком, срубил ее, заострил и положил сушить. Когда дерево высохло, он изрезал солдатский котелок и обил острие лиственницы.

Съездив за шаманом, Утишка принес в жертву злым духам двухлетнего жеребенка. Серая шкура висела над холмом, обращенная оскаленной мордой к солнцу. Ветер раскачивал ее, и мертвые копыта пощелкивали, словно шкура бежала по воздуху. В зубах шелестели, как веник, сухие березовые ветки…

Крошечную полоску Утишка ковырял все лето. Привязывал аркан за лиственничный ствол — свою самодельную соху — и, продернув под стремя, обматывал вокруг седла. Сажал жену на лошадь, а сам широкой грудью наваливался на ручку самодельного андазына.[15] Аркан резал ноги коню, и тот часто взлягивал, сбрасывая Урмат. Утишка ругался на всю долину и пускал в дело кулаки.

Как он ни наваливался на ручку, андазын все-таки не шел в землю и оставлял позади себя лишь неглубокую черту.

Вечерами Бакчибаев пил араку большими глотками, а поздно ночью вываливался из аила и кричал вниз по долине:

— Горы ячменя вырастут! Утишка будет богатым!

2

Братья Токушевы остановились на камнях у реки. Борлай скинул шубу, сорвал шапку с головы и покорно присел на корточки, пробуя, холодная ли вода. Байрым подошел к нему не спеша, терпеливо точил один о другой скрежетавшие зазубринками ножи.

— Тверже бери и смелей, — попросил старший брат, заранее стискивая зубы.

Байрым кинул на песок большой нож, сверкнувший в лучах уходящего солнца, а маленький поправил о заскорузлое голенище, о ладонь и занес над поникшей головой.

Борлай часто обливал голову водой, обильно намазывал слюной, но все это плохо помогало: тупой нож драл вороную щетину со скрипом, оставляя красные ссадины. Тогда брадобрей, схватив большой нож, начал скоблить смелее, быстрее, а Борлай при этом глухо покрякивал, и тощая косичка его вздрагивала.

Где-то мелодично позванивал казан. Тревожно блеяли овцы. Байрым посмотрел вверх по долине:

— Кочует кто-то.

Обвешанные продымившимся домашним скарбом кони остановились неподалеку от аила Утишки.

Закончив бритье, братья пришли на место, облюбованное новоселом. Это был Таланкеленг. Неожиданному появлению Токушевых он удивился и, не сумев скрыть досады, спросил Борлая:

— Ты все еще не уехал учиться?

— А я, может быть, не поеду.

— В самом деле? — переспросил Таланкеленг. — Верно, ты махни рукой… Чего тебе от них, от русских? Какая польза? Поедем со мной вместе араковать.[16]

Борлай кончиком языка провел по губам: давно он не араковал. Давно не видел беспечных дней. А время действительно гулливое! Цветистые долины красивее небес, веселые леса полны приятных запахов, а реки поют свои бесконечные песни. Заманчиво облететь сотню аилов. И везде-то тебя угостят аракой, пахнущей дымком и сытным жильем! Горы раздвинутся, улыбнувшись. Безмятежные дни пойдут торопливой вереницей…

— Погода веселая. Травы хорошие — молока много: тажууры у всех полны аракой, — продолжал Таланкеленг.

— У нас с тобой нет табунов, чтобы араковать. Нам заботы о завтрашнем дне точат шеи.

— Не всем табуны иметь. Свет не без добрых людей.

— Но добрые люди — не солнце: к тебе они лицом, а к нам — затылком.

Токушев взглянул на шапку новосела, на длинную кисть из разноцветных прядей, и на его лицо легли суровые складки. Таланкеленг хлопотал возле вьюков.

— У отцов наших не больше было кобыл, да они от весны до осени араковали, — напомнил он. — Весело жили. А мы…

— Что мы? — перебил Борлай, возмущенно сверкнув глазами. — Разве веселье только в араке? Глупости говоришь. Да, одни глупости. Если у человека на сердце весна, если он задумал всю жизнь по-новому повернуть, то ему и без араки весело.

— Ну, сказал тоже, — отмахнулся Таланкеленг. — Никто тебе не поверит, что сухая кость лучше куска мяса. И ты сам это знаешь. А жизнь… — Таланкеленг поднял голову и поучающим тоном произнес явно не свои, а заученные слова:

— Не мы хозяева жизни, и не нам ее поворачивать. А то надорваться недолго.

— Ничего, у народа силы хватит, — задорно сказал Борлай и, вычеканивая каждое слово, продолжал: — Даже зверь не вечно бегает по старым следам. Ему и то приходит пора мять новые тропы. Людям надо кочевать туда, где они еще не были. Надо идти к хорошей жизни.

3

Только что скрылись за темно-синие вершины гор золотые лучи солнца, а на востоке уже поднялась полная луна, похожая на размалеванный под кровь шаманский бубен. Тени, бросаемые аилами, закрыли всю долину. Остался единственный просвет. Первыми на эту лунную дорогу вышли Карамчи и Муйна — жена Байрыма. Они взялись за руки и, пошатываясь, словно пьяные, запели:

Пока льется лунный свет —

Погреми, наша песня.

Ох и далеко же стелются звонкие голоса под ночным небосклоном! Весело катятся по лесам, звенят в каменных ущельях. Голос в это время — как хорошая труба. И никому-то не улежать в тот час в дымном аиле. Босые ребята, припрыгивая, выбегут на луг, как ягнята в первый весенний день. Выйдут женщины, на ходу поправляя блестящие косы. Поднимутся степенные мужчины. И даже старухи, махнув руками на соленый чай в казанах, покинут аилы. Вмиг опустеют жилища — словно ветром повыдует всех. А полчаса спустя прискачут люди с соседних кочевий…

Еще не улеглась вдали запевка, как послышался торопливый шорох шагов. В одну минуту возник просторный круг — ойын.[17] Люди стояли плечом к плечу и, весело покачиваясь из стороны в сторону, пели:

Мы встречаем румяную луну,

Провожаем добрых соколов…

Запевала женщина, слагавшая песню. Один за другим присоединялись гортанные мужские голоса и звонкие девичьи. Песня текла все стремительнее и на самых высоких нотах внезапно обрывалась.

Первая песня — о людях, поутру отправляющихся на курсы. Вторая о долине Голубых Ветров, где травы мягкие, точно волосы девушки, и леса густые, как травы. Потом пели о жарком лете, принесшем жгучую, словно огонь, араку. Время от времени мужчины покидали волнующийся круг, чтобы сбегать в аил и опрокинуть чашку веселящего напитка. И снова ширился круг, песни лились веселее.

Борлай Токушев чувствовал себя молодоженом: лишь на свадьбах бывали такие многоголосые ойыны. Не зря же Филипп Иванович крикнул Борлаю на ухо:

— Пойдет кочевье за вами, как табун за пастухом!

Круг покачивался так стремительно, что Борлаю казалось: вот сейчас кто-нибудь оторвется от товарищей и отлетит далеко в сторону. Он легко вскинул голову и посмотрел на луну. Луна как бы пошатывалась в такт поступи ойына. Песни, расстилаясь по долине, достигали самых далеких урочищ. Нет, они не умрут, не позабудутся людьми, эти новые песни бодрости и силы. Наоборот, они перекинутся через хребет и начнут будить кочевников на берегах Каракола. И Борлай, вскинув голову, запел с небывалым подъемом:

Зеленые ветки раскинув,

Старые кедры знают,

Что о восходом солнца

Запоют в лесу птицы.

Певцы смолкли, прислушиваясь к нему, и он еще громче закончил:

В голубую долину откочевав,

Народ наш знает,

Что новая власть

Беднякам поможет.

— Хорошо! Хорошо! — похвалил Суртаев. — Слагай еще.

Сенюш Курбаев решил повторить песню друга, надеясь, что все подхватят ее, но в это время у противоположной стороны послышался хриплый голос Утишки:

Хорош ли приехавший к тебе человек —

Ты не ответишь, не присмотревшись.

Хорош ли новой власти век —

Народ не скажет, не убедившись.

Не успел Борлай ответить новой песней, как раздался визгливый голос Таланкеленга, напомнившего, что они собрались не на сходку, где спорят, а на ойын, где веселятся. Утишка запел о парне, который любил девушку с глазами, сиявшими ярче полуночных звезд. Потом полилась песня Ярманки:

Золотым листом богато одетая —

Не белая ли береза это?

Суртаев подтолкнул Борлая:

— Кто сложил?

— Сам, наверно. На ойыне старых песен не поют.

— Толковый парень. Надо учить малого.

В кругу уже звучала новая песня младшего Токушева:

Целый день ходил я по голубому камню —

Трещины в голубом камне не нашел,

Целый год я выбирал молодую девушку…

Красивее тебя не нашел.

Борлай, исподлобья взглянув на Ярманку, подумал, что все участники ойына поняли, к кому обращена эта песня, и в душе зло смеются над Токушевыми. Он готов был броситься к парню, тряхнуть его за воротник и, повернув лицом к Чаных, сказать: «Двух жен бедняку не прокормить. А отвернешься от этой — зашибу». Но в этот миг он услышал настойчивый голос Филиппа Ивановича:

— Откроется алтайская школа — обязательно будем учить малого.

Никогда не пел Ярманка с такой глубокой теплотой. Он думал, что эта звездная ночь в долине Голубых Ветров будет его последней ночью, проведенной в кругу сородичей, думал о новом своем аиле, о молодой и веселой жене. Еще день — и он увезет Яманай туда, где кочуют чужие сеоки, где их никто не знает. Хорошо, что придумали такие шумные проводы отъезжающих на курсы, — Ярманке легче ускользнуть незамеченным. Перед утром он непременно уедет. Сирот прокормит Байрым. Ведь Чаных по наследству должна перейти к нему.

Тени аилов укоротились, а потом не спеша повернулись и снова начали расти: близилось утро.

У Суртаева разболелась голова, и он ушел в аил, постелил себе подседельник, от которого пахло едким потом лошади, и закрылся длинношерстой шубой. Он крепко зажмурился, но перед глазами все мелькал шумный круг веселых людей, слагающих новые песни…

Борлай неожиданно умолк, прислушиваясь к голосам, — Ярманки не было слышно. Не найдя молодого песенника, он вырвался из тесного круга и побежал по лугу, заглядывая в аилы. Везде было пусто: в очагах гасли последние искры. В жилье меньшего брата ощупал стену и не нашел ни ружья, ни провианта. Стало ясно, почему Ярманка с таким жаром пел в эту ночь, и Борлай бросился к лесу, где паслись кони.

Отыскав тропу, уводившую на хребет, он остановился и, сдерживая дыхание, прислушался. Кругом — тишина. Казалось, было слышно, как спокойно дышали лопушистые травы, как струился в чистом воздухе аромат дремлющих кедрачей. Где-то упала капля росы на тонкий лист, где-то пискнула сонная пташка, застигнутая зверьком, и трепетно забила крыльями.

Борлай глубоко вздохнул.

«Не виноват Ярманка. Обидно парню, что приходится жить со старухой. Молодая кровь тянет к девушке».

Вспомнилась своя молодость. И чего только не делал он, чтобы жениться на Карамчи! Круглые сутки пас чужие табуны, попутно ставил капканы и петли на звериных тропах, чтобы скопить денег на калым за любимую девушку.

Он махнул бы рукой на младшего брата, если бы Яманай была из другого сеока.

«Все-таки сеок — одна кровь. Нехорошо ему жениться на этой девке, люди засмеют всех нас, — подумал Борлай. — Да и Чаных бросить нельзя. Стыдно нам, как будто у Адара нет братьев, чтобы ребят выкормить».

Снизу докатился мягкий стук лошадиных копыт. Вскоре из-за коряжистого дерева показался всадник.

— Стой! — крикнул старший Токушев, преграждая путь. — Ты куда полетел?

— Козловать.

— Я охотник старый. Ты меня такими петлями не собьешь.

Борлай взял лошадь под уздцы и строго приказал:

— Слазь!

Потом он взглянул на торока, где чернели кожаные мешки, и передразнил парня:

— Козловать! На целый год, что ли? С таким запасом. — Не сдержавшись, пригрозил кулаком: — Дурь из башки выбрось. У тебя есть жена, с ней и живи.

— Она не жена. Братово наследство. Старики придумали худой обычай, а ты повторяешь их слова.

Борлай удивленно посмотрел на младшего брата — такой прыти от него не ожидал — и тихо молвил:

— У нее ребята. Их надо подымать.

— Вместе, все трое, будем ребятам помогать.

— Мы уезжаем. Ты останешься за всех. Не позорь память брата.

Ярманка вздохнул тяжело, спешился, и они молча направились домой. Шли рядом. Коней вели за поводья. На лошади Ярманки слегка поблескивала гладкая, будто лакированная, кожа женского седла. Глянув на седло и узнав его, Борлай не удержался от усмешки:

— Впопыхах заворовался! На бабьем седле поехал!

Ярманка смутился. Как могло ему попасть под руку седло Чаных — он и сам не знал. Хорошо, что брат вернул его. Если бы Яманай увидела его на женском седле, сочла бы это за обиду.

Он сорвал кедровую веточку, сунул в рот и стал пережевывать горькую хвою. Не мог забыть о своей оплошности, — знал, что если соседи увидят, то засмеют его за это седло.

Борлай взглянул на младшего брата, на его шапку, нахлобученную на глаза, сдвинул ее на затылок и заговорил мягко:

— Ничего. Не вешай головы. Останешься здесь — за скотом смотри, бабам нашим вози дрова. Мы вернемся — ты поедешь учиться.

Парень молча кивнул головой.

— За новеньким… за Таланкеленгом поглядывай повнимательнее.

На западе пылали зубчатые вершины гор. Ночь осталась в прошлом как воспоминание.

Началось утро.

4

Пегуха, заседланная и завьюченная, давно стояла у коновязи. Борлай, поджидая товарищей, прислушивался к каждому шороху за тонкими стенками аила, выкурил две трубки. На жердях у дымового отверстия заиграл солнечный луч.

— Неужели придется ехать только вдвоем с братом? — задумчиво сказал он.

— Подожди еще немного, — советовала Карамчи.

— Путь далекий, — проговорил Борлай, но не двинулся в места. Ему не хотелось оставлять Сенюша Курбаева, который накануне целый день говорил о поездке в устье Верхней Каракольской долины, где их будут учить читать мысли других, положенные на бумагу.

«Не случилось ли с ним несчастья?»

Вспомнилась жизненная тропа друга юности. Тяжелая и безрадостная — топи да болота. С малых лет Сенюш пас овец у Сапога. Но два года назад, получив за потерю барана звонкую пощечину, плюнул в лицо хозяину и ушел. Комитет взаимопомощи дал ему заморенную пригульную клячу, он привел ее на опояске. У соседей выпросил ременные обрывки и из них сплел узду. Ни один день не проходил, чтобы он не делился с сородичами радостью: «Конь начал поправляться, скоро выгуляется и будет крепким, точно камень!» По ночам ходил на пастбище проведать свою лошадь, челку в косу заплетал. Но однажды утром увидел, что конь лежал необычно: шея была вытянута, голова положена на колодину, словно на подушку, а ноги — на гору. Не завалился ли? Кликнул своего любимца, бросился к нему. На ногах лошади чернели обрывки арканов, растрепанная грива повисла на кустике волчьих ягод, на шее слиплась шерсть, облитая кровью, а на мутных глазах ползали зеленые мухи. Через неделю ему дали хромого мерина, тоже из числа пригульных. Сенюш несколько ночей караулил его. А к концу месяца нашел с разорванным горлом. И на том же самом месте…

Послышались шаги. Борлай выбежал из аила; увидев друга пешим, спросил:

— Неужели — третью?

Сенюш провел ладонью по плоскому лицу, утер глаза, спрятавшиеся за широкими скулами. Ответил чуть слышно:

— Ие.

— Где?

— Там, в лесу.

— В сельсовет поедем.

Курбаев горько усмехнулся. Не раз он был в сельсовете — а толк какой? Кто режет лошадей — неизвестно. Баба говорит, что злой дух. Но почему же он так немилостив, если Сенюш недавно пообещал ему принести в жертву последнего барана? В одном он был уверен: через несколько дней встретит Сапога и услышит ехидное: «В пастухи ни к кому не поступил? Иди ко мне. Я не обижу. Будешь сыт, из пешего превратишься в конного. Позорно алтайцу ходить пешком». Но на этот раз Курбаев не вытерпит. Прямо в хитрые, лисьи глаза бросит: «А не позор у бедняков последний кусок из горла вырывать? Волк проклятый!»

Борлай взглянул на позеленевшее, будто старая бронза, лицо друга. Он первый раз услышал, как его сородич обругал старшего в сеоке. Значит, окончательно выкинул из сердца былое уважение к этому человеку. Токушев почувствовал, что Сенюш близок ему, как родной брат.

— Да, волки среди нас ходят — вот в чем беда, — многозначительно сказал он.

В аиле, угощая соседа чашкой чеченя, настойчиво посоветовал:

— Ты поедешь с нами. Обязательно. По дороге будем меняться местами: двое верхом, один пешком.

Сенюш повеселел, друга поблагодарил кивком головы.

5

Проводив мужа, Карамчи целый день не могла найти себе места. Починяла ли обувь, рубила ли дрова — тоска неизменно лежала на сердце. И она чуть слышно пела:

Куда ты улетел, дымок,

Унося счастье моего очага?

Куда ты убежал, ветерок,

Трепавший косу моего хозяина?

Не однажды говорила себе, что поет эту песню последний раз, хотела освободиться от нее, но вскоре незаметно для себя снова начинала петь.

С юности беды табунами ходили по пятам. Несчастье не покидало ее. Отец часто колотил за непочтительность к старшим. И она грезила тем днем, когда освободится от тяжелой отцовской руки. Поселившись в маленьком аиле мужа, где бедность неотступно окружала очаг, она вздохнула вольготно. Но вскоре Борлая оторвали от нее и увезли куда-то далеко-далеко. Ей пришлось идти с поклоном к Тыдыкову. За маленький кусок мяса и чашку молока она стригла овец, носила воду, готовила талкан на хозяйскую семью. Так прошло два долгих года, пока не вернулся муж…

В аил вошла Муйна.

— Дьакши-ба? — молвила она, опускаясь рядом со сношеницей.

Муйна сказала, что у нее полдня сидела в гостях Чаных и, как всегда, надоедливо хвалилась, что она родит Ярманке сына, сильного, как богатырь.

Карамчи слушала и молчала. Задумчивость не покидала ее. Она раньше вот так же ждала сына и всем соседям говорила, что родит мальчика. Ее радости не было конца, когда родился первенец. Но со второй луной ребенок умер. По той же дорожке пошел второй, третий, четвертый… Из семерых задержалась одна Чечек. Дети умирали, видимо, потому, что даже летний ветер пошатывал Карамчи. Весной она питалась корнями кандыка и сараны, летом — стеблями борщевника и ягодами, а зимой — корнями пионов, заготовленными впрок. Дети рождались хилые, тонкокостные… В последние годы дышалось свободнее, жизнь пошла сытнее. Карамчи почувствовала силу в руках. На ее лице появился румянец, в глазах — здоровый блеск. Теперь бы ей родить сына! Он рос бы крепким, веселым…

В долину спустился незнакомый всадник на рыжем коне. Он подъезжал к каждому аилу, останавливался и коротко сообщал какую-то новость. Жены Токушевых вскочили на ноги и надели шапки. Всадник остановился возле них и объявил:

— Большой Человек устраивает пир для своего народа. Он женит пастуха Анытпаса Чичагова из сеока Модор и всех Мундусов и Модоров зовет к себе в гости.

Погрозил плеткой, сдвинув брови, забормотал брезгливо:

— Всех, кроме ваших мужей. Они потеряли ум и совесть. А может, памяти лишились и теперь не знают, как нужно кланяться старейшине сеока.

Жены братьев Токушевых стояли неподвижно, с опущенными руками, будто мерный стук лошадиных копыт болью отдавался в их сердцах. Наконец взгляды их недоуменно открытых глаз встретились. По щекам потекли слезы.

Они слышали, как всадник говорил соседям:

— …всех, кроме Токушевых… Араки с собой не берите. У Большого Человека араки — озера, вина — реки, мяса — горы.

Глава четвертая

1

Ярманка спешил в Каракольскую долину, чтобы повидать Яманай и договориться обо всем. Выехав на большую тропу, он оказался в веренице всадников, направлявшихся к усадьбе Сапога.

Конь Ярманки часто останавливался, осматривал изгибы убегавшей вниз тропинки и только тогда ставил передние ноги на каменную ступеньку. Он спускался как по лестнице. Туго затянутые подпруги не помогали, седло скатывалось, закрывая потником часть косматой гривы. Ярманка крепче опирался на стремена и, покачиваясь, откидывался назад. В его глазах колыхалась распростертая далеко внизу долина. Посредине чернела усадьба Тыдыкова. Дом был обнесен высокими заплотами и окружен темными бугорками аилов. Рядом с усадьбой виднелась облупившаяся колокольня кособокой церковки. Ее построил Тыдыков лет двадцать назад.

Над рекой легким туманом стлался дым бесчисленных костров.

Верховые тропы издали напоминали шумные муравьиные дороги. Веселые группы всадников спешили со всех сторон к усадьбе.

Позади Ярманки фыркали кони. Скрипели копыта, скользя по камням. Оттуда доносился шумный говор:

— Сказывают, будет той[18] веселей огня, шумней весенних вод.

— Двадцать лошадей и сорок баранов отдал Большой Человек за Анытпасову невесту.

— Что за корысть Большому Человеку женить пастуха?

Собеседники, ехавшие позади, напомнили Ярманке давно известную историю. Отец Анытпаса — Чичан — жил в пастухах у здешнего зайсана, а подать должен был возить своему зайсану, который жил в низовьях Катуни. Каждая поездка отнимала полторы недели. Неподалеку от этого зайсана были становья Мундусов, возивших свою подать в Каракольскую долину. Однажды зайсаны встретились и после трех тажууров араки решили поменяться этими людьми. Тогда тридцатилетний зайсан Сапог сказал пятидесятилетнему старику Чичану: «Ты теперь как бы Мундусом стал, сыном моим…»

С горы по-прежнему лился тот же громкий разговор.

— У Большого Человека день и ночь в голове одно: как бы сделать, чтобы весь сеок Мундус жил счастливо?

— На каждого гостя — по лошадиной ноге…

— Говорят, молоденьких да жирных выбрали под закол.

— Араки — по ведру на человека.

В предчувствии пиршества всадники, разговаривая, прищелкивали языками.

Невольно прислушиваясь к разговору, Ярманка подумал: «Такой бы той сделать нам с Яманай… чтобы не только люди — леса захмелели от веселья».

Но минуту спустя он сказал себе, грустно качая головой:

— Нет, у нас не будет тоя… Люди не понимают наших сердец, грозят нам старыми пугалами.

Вдруг Ярманка порывисто выпрямился, резко покачнулся и еле удержался в седле: ему показалось, что из леса долетел до него звонкий, как лебединый крик, голос Яманай. Наверно, она издали заметила парня на тропе и, обрадованная встречей, зовет его в тихую падь.

Он со всей силой дернул ослабленный повод. Испуганный конь метнулся через буреломины. Скорей туда, где она!.. Потом с головокружительной быстротой скакать вниз по долине. И Яманай — рядом. Она не отстанет. Где-нибудь в укромном месте, среди молчаливого леса, на берегу чистого, как небо, родника, поставить крошечный аил. В тихий вечер пойти на гору; молодая жена будет волноваться и ждать мужа с теплой козлятиной…

Вот и распадок, а за ним — глубокая падь, откуда послышался голос. Ярманка остановил коня и долго всматривался в ветвистые деревья, в лохматые выворотни. В лесу было тихо. Ни одна хвоинка не шелохнулась. И это испугало парня. Не раз говорили старики, что, бывает, подают голос мертвые и уводят живых в такие ущелья, из которых нельзя выйти.

Он резко повернул коня и, покачиваясь в седле, сказал нарочито громко:

— У нее крепкое здоровье. Она сто лет проживет.

Над аилом Тюлюнгура не вился дымок, дверь — в такой теплый день — была плотно прикрыта, словно вся семья покинула жилье…

Бросив повод, парень спешился, дрожащими руками дернул деревянную скобу. Тишина, казавшаяся зловещей, остановила его у порога и заставила вспомнить о недавних похоронах матери. Тогда вот также уснуло все… И угли были засыпаны золой, чтобы не погас очаг до возвращения хозяев.

Ярманка обошел вокруг безлюдного аила.

— Поезжай к Большому Человеку: с горя выпьешь за Яманай чашку араки, — пробурчала старуха, тащившаяся на хромой кляче.

Парень посмотрел на старуху остановившимися, непонимающими глазами, и она, вздохнув, добавила:

— Старый глупец продал девку за двадцать лошадей.

Проводив ее растерянным взглядом, Ярманка уронил голову и побрел в лес.

— Продал… Все-таки продал дочь жадный человек… — Шепотом спросил самого себя: — Но почему же Яманай не убежала из дому? Ведь она говорила, что любит меня. Или сердце девушки — тонкая былинка, которая клонится во все стороны? Она могла бы расспросить о тропе в долину Голубых Ветров.

Ярманка тяжело опустился на фиолетовый камень, отшлифованный острыми струями реки. У ног злобно ворчали седые буруны.

Долго сидел, спрятав голову в лохматый воротник…

2

Едкий дым костра и бесчисленных трубок, клубясь, заполнял аил, щекотал горло, резал глаза. Яманай часто заливалась удушливым кашлем. По ее осунувшемуся и побледневшему лицу текли слезы. Ей хотелось разметать все, схватить первую попавшуюся лошадь и скакать, скакать дни и ночи. В степь ли, в лес ли — все равно. Но вокруг нее так много людей, что ей даже повернуться нельзя, чтобы не потеснить кого-либо.

Кто-то осторожно снимал с нее шапку. Казалось — с хрустом ломались волосы. Не муж ли это? Но она вспомнила, что увидит его только через три дня. А пока он, затерявшийся в толпе, неизвестный ей, страшен и непонятен. Может быть, ему сорок лет, хотя ей говорили, что он «молод, красив и прям, как ель в густом лесу».

Чьи-то ледяные пальцы касались поникшей головы, расплетали тугие черные косы.

Что бы придумать? Как бы вырваться отсюда?.. Хорошо бы струйкой дыма улететь в лазоревое поднебесье, где солнце, наверно, по-прежнему такое же веселое и ласковое!..

Под костлявыми пальцами стариков, восседавших у костра, стонали двухструнные самодельные топшуры. Голоса наемных певцов были хриплыми и противными:

На веселом лугу ставь аил свой.

Крепко утвердится стойбище твое.

Пусть жилье твое будет красиво,

Железный таган твой

Пусть будет крепок

И огонь твой неугасим.

«С Ярманкой стойбище было бы крепким и веселым, — думала Яманай, покачивая головой. — А теперь все пеплом рассыплется… Счастью не бывать».

Где-то хрипел конь под ножом скотобоя. Голоса стариков, восхвалявших несбыточное семейное счастье, звучали все громче и громче:

Подобно тальнику, разветвляясь, разрастайся,

Умножайся быстрее овцы многоягнячной…

Быстро-быстро бежали горькие думы:

«Что ждет меня впереди? Непогодливые дни. Жуткий буран. Отрежет он меня от всего мира. Сомнет, забросает снежными сугробами».

Яманай подхватили под руки и повели в новое жилье. Усилился, закипел шум восторженной толпы. Откуда-то вынырнули парни с березками, за которые была привязана белоснежная занавеска, и пошли впереди невесты. Она закрыла глаза руками: лучше не видеть этих раскрасневшихся людей, облизывающих губы в предвкушении пира.

Если бы Яманай в этот миг вскинула голову и посмотрела поверх занавески, то увидела бы невысокого парня, который, надвинув шапку на глаза, упрямо пробивался к ней навстречу. Она узнала бы его по шелковой кисти, разметнувшейся по щеке. Но она шла пошатываясь, и тяжелая голова ее опускалась все ниже и ниже. И только тогда она отняла руку от лица, когда гости по-медвежьи зарычали, бросились куда-то в сторону и чуть было не смяли ее.

Одни засучивали рукава, другие выхватывали плети из-за опоясок. Все орали дико и разъяренно. Ругательства сливались в невообразимый пьяный рев. И над неистовой толпой взлетали клочья изорванной шубы. Но Яманай не знала, что пьяные гости били Ярманку.

«Ни один той не обходится без драк… — подумала она и опять опустила голову. — Но… рановато начали: худо будет».

Крики стали пронзительней:

— Догоняйте!.. Держите его!..

Послышался удаляющийся лошадиный топот.

Одна дальняя родственница, заметив, что по лицу невесты текли слезы, жалостливо вздохнула:

— Видно, не любо девке замужество.

Ее соседка сочувственно отозвалась:

— Сердце не обманешь — оно чуткое.

Перешагнув порог нового аила, невеста кинула в очаг ветку пахучего можжевельника, на которую она загадала. Ветка упала на горячую золу, но не загорелась, как было загадано.

Это не смутило Яманай. Успокаивая себя светлой надеждой, она подумала: «Все равно он приедет… Этой ночью увезет меня».

На ее голову неожиданно опрокинули полную чашку парного молока. Она вскрикнула от испуга, хотела вырваться, но женщины усадили ее на кровать, и, отгораживая занавеской, запели:

Пусть лицо твое

До последних дней

Умывается молоком.

Пусть аил твой

Всегда цветет довольетвом.

Яманай прижала ладони к ушам, чтобы не слышать свадебных песен.

3

В ночь перед тоем жених не сомкнул глаз. Он копал ямы для костров, укреплял огромные казаны и рубил дрова. Сам с собой разговаривал вполголоса:

— Скоро у тебя, Анытпас, будет свой очаг, свои табуны. Большой Человек намекнул, что он посадит тебя на твою собственную лошадь.

Неделю назад, когда Анытпас кочевал с табунами по ту сторону хребта, за ним прискакал посланец:

— Хозяин зовет.

Сердце парня больно сжалось: «Опять разобьет губу, как прошлый раз, когда волки задрали жеребенка».

Но Сапог великодушно встретил его чашкой араки, после короткого разговора о табунах многозначительно кивнул на Шатыя и сообщил:

— Вчера кам быстрокрылой ласточкой летал на седьмое небо, к доброму богу Ульгеню. Там он услышал: «Самый покорный человек на земле — Анытпас Чичанов. Жените парня на первой красавице — и устройте веселый пир. Дайте ему — за послушание его — удалых коней, пусть он сам будет богатым хозяином!» Я выполняю волю доброго бога. Пусть он укрепит в тебе, сын мой, железную силу и великую покорность.

Безусое и безбородое лицо пастуха посветлело, а в косых глазах запылали огоньки благодарности и преданности.

На рассвете он наполнил казаны водой и запалил костры. Дым разостлался над росистой поляной. Вскоре по всей долине разлился запах мяса и жирного супа.

Каждый вечер этот запах будет наполнять его, Анытпаса Чичанова, аил. Свой очаг, теплая постель, веселая жена, встречающая мужа полным тажууром араки, уважение соседей. Еще недавно все это казалось заманчивым и неосуществимым — и все это придет завтра. С лица не сходила радостная улыбка.

Пиршество началось, когда невесту облили молоком.

Мясо лежало грудами, над ним клубился пар. Гости сели на землю и, сверкая ножами, отрезали каждый для себя кусок за куском.

Работники Сапога, распахнув тесовые ворота, вытащили кожаные бурдюки с аракой. За ними степенно вышагивали гости в шубах, крытых шелком. Богатые соседи — Копшолай Ойтогов и Якши Жиргалаев — вели Сапога под руки. Щеки его слегка порозовели, глаза то смиренно потухали, то вспыхивали. Он остановился перед народом, высоко подняв голову. Так он выходил к своему племени, когда был зайсаном, в этой же розовой шубе и старомодной барашковой шапке. Теперь недоставало ему только той увесистой бляхи родового старшины, которую в свое время даровал ему царь.

— Сердце мое — кусок масла: заботливый пастух своей покорностью, как огнем, растопил его, — заговорил Сапог. — Если бедный человек бережет хозяйские табуны, то хозяин сделает жизнь этого человека беспечной.

Он заверял, что готов помочь бедняку встать на ноги, обтабуниться, сказал, что завтра раздаст дойных коров самым беднейшим сородичам в безвозмездное пользование на все лето. Ну, позовет за это к себе сено косить, дрова рубить, потом взрослого теленка возьмет — и только.

— Даже в советских книгах печатают, как я забочусь о своем народе.

Он выдернул из-за пазухи свежий номер журнала. На плотной обложке стояли золотистый сноп и ярко-зеленый плуг, а вверху были оттиснуты крупные буквы «Спутник земледельца. Май 1925 г.». Раскрыл журнал как раз на той странице, где начиналась статья агронома Н. В. Говорухина «Передовой культурник Горного Алтая», и пальцем ткнул в свой портрет.

Кочевники вырывали журнал друг у друга и всматривались в портрет человека, устроившего этот пир.

Сапог, покашливая, снова заговорил:

— Только один человек в родных горах тявкает на меня. Имя его — Борлай Токушев. Всем вам должно быть стыдно за него. Пора укоротить ему руки и приглушить голос. Пусть помолчит, — у нас силы будет больше.

Толпа зашумела. Многие торопились подчеркнуть свою неприязнь к братьям Токушевым. Но Тыдыков, продолжая говорить, повел бровями, — и вскоре стало так тихо, что были слышны вздохи.

— Я весь народ позвал на той. Женю любимого пастуха. Беру самую красивую девушку. И пир этот достоин ее. Я не позвал сюда только Борлая. Он объявил себя моим врагом. Пир хорош, когда нет собак.

Сапог хотел крикнуть, чтобы гости брали чашки и открывали бурдюки, но чей-то грубый голос словно бичом хлестнул:

— Сам ты хитрая собака!

Многим показалось, что крикнули из ближнего аила. Несколько человек бросились туда, но там по-прежнему сидели слепые старики и, закинув головы, тянули свадебные песни.

— В песне эти слова встретились, — молвил Копшолай, чтобы успокоить хозяина.

Сапог не выносил напрасных утешений; позеленев от злости, покосился на Копшолая и, не удостоив его ни единым словом, пошел от одного кружка гостей к другому. Всюду люди вставали и молча кланялись ему.

Обойдя всех, он распорядился, чтобы работники открыли бурдюки. Те поспешно выполнили его желание, и гости начали разливать араку в большие деревянные чашки.

Взглянув на дорогу, Сапог заметил высокого всадника в черном костюме и серой фетровой шляпе с полями.

— Хороший гость всегда вовремя! — громко воскликнул он и медленно, с сознанием своего достоинства, двинулся навстречу верховому.

Копшолай Ойтогов поспешил к Тыдыкову, почтительно и бережно взял под руку.

Гость на стройном вороном коне подъезжал к воротам усадьбы.

Кочевники были довольны появлением всадника. Они ждали, что после радостной встречи Сапог пришлет им еще не один десяток тажууров араки. Начинался самый веселый час пиршества.

Пахло аракой, дымными кострами и человеческим потом. Женщины, расположившиеся поодаль от шумной мужской толпы, тихо пели:

Может ли быть что

Кудрявее зеленой березы?

Может ли быть что

Веселее сегодняшнего тоя?

Солнце клонилось к зубчатым вершинам высокого хребта.

4

— Пожалуйте, большой гость, пожалуйте. Почему долго не приезжали? Я давно ждал, — говорил Сапог, пожимая руку голубоглазого человека с седенькой подстриженной бородкой и золотыми зубами.

Николай Валентинович Говорухин, участковый агроном, бросил повод подвернувшемуся парню и отвязал маленький чемоданчик, укутанный в старый мешок.

Хозяин пробежал прищуренными глазами по гладкому боку лошади, которую он послал за гостем, посмотрел, прямо ли поставлены ноги, не дрожат ли мышцы после долгого и нелегкого пути, не опустились ли уши, и заботливо осведомился:

— По душе конь? Рысь хорошая? Может, тебе арабской крови коня надо?

— Прекрасная лошадь! Резвость приличная, выносливость действительно алтайская.

— Отец его прямо из-за границы привезен, из английского государства, мать — простой алтайской породы. Если этот не хорош, бери любого, для тебя не пожалею.

Они вошли во двор, окруженный высокими заплотами, заставленный амбарами, сараями, конюшнями, и направились к белой войлочной юрте, расположенной в глубине, рядом с погребом.

Гость спешил обрадовать новостью:

— Аймачную выставку, друг, затеваем. Готовь лошадок.

— Это нетрудно, — отозвался хозяин. — Может быть, и Советская власть мне в конце концов похвальный лист даст, как первому культурнику.

— Мы сделаем так, что ты получишь не только похвальный лист. Будь уверен.

Говорухин нагнулся, чтобы не стукнуться о деревянную решетку над входом. За порогом остановился, взглянул сначала налево — на мужскую половину, а потом направо — на женскую. Он всегда восхищался уютом и порядком в этой юрте. Земля до самого очага была устлана коврами. Варшавская кровать закрыта шелковой занавеской с серебристыми звездами. Возле стенок лежали мужские и женские седла, украшенные серебром.

Против входа висели стенные часы с массивным медным маятником.

— Не хотят ходить. Устали, наверно, — пожаловался хозяин, заметив, что гость интересуется часами.

Жены вскочили, точно солдаты при появлении начальства.

По знаку Сапога молодая расстелила перед гостем маленький коврик. Старая, увидев, что муж моргнул глазом, достала откуда-то из-за кровати четверть и поставила рядом с огнем, загремела чашками. Вскоре появилось фарфоровое блюдо, полное мяса, стеклянная утка с медом и синяя сахарница с конфетами. Зашумел огонь, пожирая сухие дрова.

— Сапог Тыдыкович! — заговорил гость, пощипывая бородку и разглядывая хозяина прищуренными глазами. — Ты, видимо, очень любишь этого пастуха?

Тыдыков, разливая араку, улыбался.

— Верный он человек. Что я скажу — все сделает. Надо — в огонь за меня прыгнет. Он — мои глаза, мои руки. Ум — здесь, — Сапог похлопал себя по лбу и указал в сторону аила покорного ему Анытпаса, — дела там.

Николай Валентинович одобрительно качнул головой.

— Умнейший ты хозяин! Вперед смотришь.

— Смотрю, но разглядеть ничего не могу, — сокрушенно вздохнул Сапог. — Видно, нынешняя политика не по моей голове. Даже три звездочки не помогают. — Он схватил бутылку коньяка и потряс ею, а потом налил чашку до краев.

— Мы поможем, — заверил Говорухин.

— Болтать вы мастера.

— Подожди — увидишь.

— Долго ли ждать? Говорят, пока солнышко взойдет, роса очи выест.

— А ты не ходи по росе — притаись.

— Не мудрый совет даешь. До этого своим умом дошел.

Они осушили чашки. Сапог повеселел и подобрел. Он покрикивал на жен, чтобы ниже кланялись гостю, и заставлял петь игривые песни.

После ужина повел гостя в дом. Они поднимались по широкой лестнице, окрашенной желтой охрой. Старик не умолкал ни на минуту:

— Тут у меня экспедиция живет. Геологи. Камни собирают.

Большая комната во втором этаже была освещена лампой. На беленых стенах висели черные рамы с похвальными листами.

— Только от Советской власти пока нет листа, — с прискорбием напомнил хозяин.

Они прошли в маленькую комнату, приготовленную для гостя, и сели на диван. Коньяк разогрел Сапога и расположил к воспоминаниям.

— В глубокую старину, — заговорил он, — все двенадцать зайсанов ездили в Бийск подданство принимать. Тогда им чиновники бумагу выдали о том, что вся здешняя земля — наша собственность, зайсаны ею будут распоряжаться и никаких земельных налогов вносить в казну не обязаны. Но вскоре обман открылся. Взяли назад все бумаги и сказали: «Их надо заменить настоящими государственными актами». Но актов отцам нашим не дали, а землю объявили собственностью Кабинета. Все алтайские сеоки уполномочили меня хлопотать. Поехал я в Томск, прямо к губернатору, а его дома не оказалось. Я в тот же день в Петербург отправился. Губернатор там. Увидел меня и спрашивает: «Зачем приехал?» — «О земле хлопотать». — «Нельзя тебе о земле хлопотать, я сам буду ходатайствовать». А на другой день опять увидел меня и говорит: «Самому царю тебя покажу, только ты ничего о земле не болтай». А дворец у царя большой, вот так же, как мой дом, на берегу реки стоит.

Николай Валентинович щелкнул массивным серебряным портсигаром с нильскими лилиями и длинноволосой русалкой на верхней крышке.

Сапог достал из-за голенища монгольскую трубку с серебряной шейкой и мундштуком из темно-зеленого нефрита.

— Долго мы шли по дворцу. Все комнаты и комнаты… Везде народ мелкий. А царь, я думал, крупного роста, как богатырь Сартакпай. Губернатор завел меня в комнату. За столом сидел рыженький мужичок. Глаза у него сонные, ровно он не спал давно. Спрашивает меня: «Ты откуда приехал?» — «Из Томской губернии», — говорю. «А что, в Томской губернии море есть?»

Сапог широко развел руками, в редких усах блеснула усмешка.

— Ну какой же он царь, если своего государства не знает? Царь по географии должен все государство знать, по карте должен знать, а он меня спрашивает. Губернатор рядом со мной стоял и сказал ему, что мы верноподданные, столько-то лет под русской рукой живем тихо, смирно. Царь больше и разговаривать не стал.

Трубка у Сапога была длинная, похожая на змею с приподнятой головой, но маленькая — вмещала всего одну щепотку. Выкурив, он снова наполнил ее.

— Жил я в Петербурге полгода, по всем улицам ходил, дома разные смотрел. И вздумал поговорить с военным ведомством. Захожу к ним: я, мол, скотовод, мне надо породистых жеребцов, чтобы на будущее время лошади для армии были. «Хорошее дело», — сказали мне начальники. Пропуска разные выдали. Я две недели ходил на бега и в манежи, лошадей все осматривал. Ну, опять обман вышел: жеребца мне не дали, сказали только: «Ты — хозяин некультурный, за чистокровными лошадьми ходить не умеешь, они у тебя подохнут, а мы будем жалеть их». Приехал я домой, взял справку о том, какой я есть скотовод, сколько у меня табунов, какие конюшни, заверил у крестьянского начальника и в губернском управлении — и опять в Петербург. «Ты зачем?» — спросили начальники. «А вот привез все доказательства». Посмотрели на мои бумаги и дали мне хороших жеребцов: чистокровных арабского, английского и двух орловских. С тех пор меня начали считать коннозаводчиком.

Говорухин встал и, скрипя хромовыми сапогами, прошел по комнате, пощелкивая пальцами рук, заложенных за спину. На его лбу собрались морщины, глаза утомленно смежались.

— Как бы мне, Николай Валентинович, опять с военным ведомством связь установить? — спросил хозяин.

— Ладно, ладно, — пробормотал Говорухин, — ты лошадок хороших на выставку приготовь. А там дело пойдет.

Он открыл портфель и достал тот же номер журнала «Спутник земледельца».

— У меня есть! — гордо сообщил Тыдыков, но журнал все-таки взял и, поставив перед собою, долго рассматривал свой портрет.

Каждая морщинка на его лице выражала довольство. Со страницы глядели такие же, как у него, глубоко спрятанные маленькие глазки.

— Когда ты, Николай Валентинович, успел меня снять?

Гость, не слушая хозяина, говорил задумчиво:

— А после выставки мы организуем коневодческое товарищество. Теперь любят такие названия — товарищества.

Хозяин рассказал, как он в девятисотом году открыл первый на Алтае маслодельный завод.

— Маслозавод ладно, а церковь зачем построил? Ты же шаманист?

— Хы! — рассмеялся Сапог, мотая головой от удовольствия. — Ты сам, Николай Валентинович, знаешь, зачем я на церковь деньги убил. Чтобы архиерей не привязывался. Дразнить собаку не хотел. Надо ему церковь — на, построил.

— А он не окрестил тебя?

— Нет. Я попам говорил: «Крестите бедных, — может, им ваш бог пришлет табуны».

— А камлаешь ты часто?

— Раза три-четыре в лето. Мне нельзя не камлать: я у всех на виду. Кама я не обижаю, он для народа — как пастух для баранов.

— Умнейший ты человек, Сапог Тыдыкович!

Они расстались далеко за полночь.

Под высоким лунным небом все еще гремели пьяные песни.

5

Николай Валентинович часто повертывался с боку на бок, то старательно укутывался с головой, будто спал под открытым небом, то порывисто сбрасывал тяжелое одеяло на ноги и, задыхаясь, открывал грудь. Но уснуть все-таки не мог. Рука устало тянулась к портсигару и спичкам. Удивительно спокойный лунный луч, несший мертвенно-бледный свет, подымал Говорухина с постели, настойчиво вел к окну с частыми переплетами тонких рам. На лужайке в сизом тумане кружились пирующие.

Говорухин открыл форточку. В комнату ворвался запах зрелых трав и сочных цветов.

— Да, да. Тут будет прекрасный ипподром! — мечтательно шептал он, попыхивая толстой папиросой. — Основные поставщики лучших лошадей для кавалерии и, главное, для горной артиллерии… Первый конный завод восточнее Урала…

Потом он мерно шагал из угла в угол.

— Это идеальный путь! Коневодческое товарищество: Тыдыков, Говорухин и еще три-четыре алтайца… А когда власть будет нашей, тогда введем акции…

Он снова подходил к окну и жадно дышал свежим воздухом.

— Мы создадим прекрасную породу лошадей, которые по выносливости превзойдут знаменитых орловцев и по резвости не уступят им. Лучшего материала в Сибири не найти. Чего стоят каким-то чудом сохранившиеся арабцы!..

Утро застало Говорухина разгуливающим по комнате. За окнами пощелкивали бичи, лаяли собаки, мычали коровы: пастухи зачем-то гнали во двор большое стадо. Неужели для того, чтобы выбрать под закол самых жирных? Неужели еще будут резать? И без того гости объелись мясом.

Поляна перед домом кипела. Яркие чегедеки то вспыхивали, то снова терялись среди желтых шуб. Шелковые шапки напоминали пестрый ковер цветов.

«Ну и старикашка! Это действительно праздник послушных ему людей!»

В сенях послышались шаги.

Вошел Сапог в широкой шубе, крытой фиолетовым китайским шелком и опушенной соболем. Спросив, хорошо ли спал гость, он пригласил его к завтраку.

— Мясо сварилось, чай вскипел… Я тороплюсь, — сказал он. — Надо раздавать коров.

Узнав, в чем дело, агроном удивленно посмотрел в глубоко запавшие глаза хозяина, сказал жестко, с укором:

— Щедрость твоя на этот раз мне кажется чрезмерной.

— Щедрость! Нет, я считать умею, — в тон ему заметил Сапог. — Мало ты, Николай Валентинович, с людьми чаю пил. А я вырос с ними и знаю, когда какое слово сказать, когда какую кость бросить.

В открытую форточку влетела новая песня — ее пели пьяные гости у жилища Анытпаса:

Аил твой

Серебром

Пусть оденется,

Огнем золота

Пусть осветится!..

Глава пятая

1

Четыре всадника остановились на мягкой лужайке у реки, развьючили лошадей, взяли арканы, топоры и отправились верхами в лиственничник. Двое рубили прямоствольные молодые деревья с крепкими развилками, подхватывали волосяными арканами и, закрепляя концы их под стременами, волокли к брошенным внизу вьюкам. Двое сдирали бурую кору с деревьев. Суртаев помогал Борлаю ставить стропила.

— Не особо хорошие будут жилища. Ну да ладно, — сказал он, — нам ненадолго.

— Ты, Филипп Иванович, будто сам в аиле родился, все знаешь, — отозвался Борлай.

То, что этот человек, приехавший из города, не гнушался ими, пил чегень из деревянных чашек, первым вставал в круг, когда затевался ойын, пел старые и новые алтайские песни и не хуже любого кочевника умел поставить стропила — сблизило с ним всех, кто приехал сюда.

— Ты — как нашей кости человек… как брат, — продолжал Борлай.

— Все бедные на земле — братья. Русские, киргизы, татары, алтайцы — все. Так говорил сам Ленин.

К вечеру, когда новый просторный аил был готов, стали появляться курсанты. Расседлав лошадей, они подходили к «учителю», как стали звать алтайцы кочевого агитатора, и отдавали ему тоненькие палочки, на которых он когда-то сделал зарубки по числу дней, оставшихся до начала занятий.

— Все бугорки срезал — стал сюда кочевать.

— Правильно сделал. Завтра начинаем занятия. Располагайся, товарищ. Помогай ставить аилы, — говорил Филипп Иванович и всех угощал папиросами.

Последним приехал Аргачи Чоманов, хромой, остроносый парень, отдал палочку, но на ней не была тронута ни одна зарубка.

— Большой Человек сказал, что пошлет меня вовремя.

— Это кого же ты называешь Большим Человеком?

Парень удивленно оглянулся на алтайцев, как бы спрашивая: разве можно не знать, что в сеоке Мундус один Большой Человек — Тыдыков?

— Сапог, хочешь сказать? Я больше его, смотри.

Суртаев, шутливо улыбаясь, выпрямился и строго сказал:

— Слова Сапога — не закон. Я вам говорил: «По одному бугорку в день срезать». Это, товарищ, нужно было выполнить.

— А Большой Человек говорил…

— Забудем, что говорил Сапог. Будем делать то, что я вам говорю.

Байрым, взявшись развести костер, положил угли, привезенные из дому; из своей трубки поджег трут и принялся раздувать.

Суртаев подал ему спички, но он отказался взять.

— Этот огонь я привез из своего аила, — объяснил он, показывая на трубку. — Надо разводить костер от живого огня…

— Тогда все будет хорошо, — поддержал Сенюш, припомнив одну из многих заповедей предков.

— Мы на тыловых работах разводили костры от спичек, от зажигалок, — припомнил Борлай. — Худо не было.

— От какой искры разведен костер — не важно, лишь бы тепло было, — сказал Суртаев. — Другой силы, как нас обогревать, огонь не имеет.

— Ты скажешь, что ни злых, ни добрых духов нет? — задиристо спросил Аргачи.

— Да, ни злых, ни добрых, — не меняя тона, ответил Суртаев.

— А кто камни бросает сверху?

— Рассказывают, что находили серебряные подковы: у Ульгеня конь расковался — они и упали, — несмело поддержал Сенюш.

Филипп Иванович рассказал о вихрях и смерчах.

Люди переглянулись. Так ли это?

— Правда, правда, — подтвердил Чумар Камзаев. — Нет никаких духов. Ни злых, ни добрых. Я знаю. — Он протянул руку за спичками: — Дайте, я разведу костер.

Отстранив Байрыма с его углями, Чумар настрогал ножом сухих щепок и поджег их. Дым метнулся в узкое отверстие.

— Вот сила! — указал рукой на горячую струю. — Бросает вверх крупные искры, оттуда они надают остывшими угольками…

Его слушали доверчиво, как своего человека. Колеблющиеся успокаивали себя: «Не мы, а Чумар нарушил обычай и потревожил духов. Если упадет беда, то на его голову. С нами худого не случится».

Вечером Чумар показал часы. Они стояли на чемодане, заменявшем Суртаеву стол. Больше всех часами заинтересовался Аргачи и долго не сводил глаз с блестящего циферблата; говорил о стрелках:

— Большая кругом бегает, будто конь на приколе, а эта шагом идет.

Дождавшись, когда Суртаев захлопнул записную книжку, Аргачи спросил его:

— Ты, наверно, все знаешь? — И несмело погладил крутые бока будильника.

— Да, знаю все.

— День пройдет, два пройдет — какая погода будет?

— Дождь. Надолго заненастит. — Филипп Иванович показал барометр. — Вот эта машинка показывает погоду за день, за два вперед.

— А я думаю: шапку снимешь — голове от жара будет больно, — рассмеялся Аргачи. И снова взглянул на часы. — Машинка скажет, когда солнце пробудится?

— Скажет: эти рога повернутся вот так.

Борлай начал рассказывать с важностью бывалого человека:

— Я в большом городе был. Далеко отсюда, три недели ехать по железной дороге. Там я видел живые дома. Красные, длинные, на колесах. Люди зайдут, а дом как загудит!.. Звенит, а сам бежит и бежит… Все в глазах мелькает.

— Я тоже видел, — сказал Чумар. — Трамваи называются. Люди в них ездят.

Филипп Иванович продолжал объяснять своим слушателям устройство часов:

— Видите, я завожу пружину. Скоро раздастся звонок. Слушайте.

— Вот что люди придумали! — восторгался Чумар, хотя для него тут не было ничего нового. — Часы время меряют, как человек длину тропы. Они сказывают, когда солнце встает, когда день умирает…

Будильник задребезжал. Суртаев приподнял его и объяснил:

— Звонок зазвенел, когда эти стрелки поравнялись.

Аргачи дольше всех сидел перед часами и следил за движением стрелок…

На следующее утро, когда на первом общем собрании выбирали самоуправление, Суртаев с нарочитой важностью сказал, что надо послать человека в Агаш с письмом, которое полетит в город по проволоке, и сосредоточенно посмотрел в глаза хромому пастуху:

— Поручим это дело, товарищи, Аргачи. Он парень молодой и расторопный.

Тот почувствовал на себе и завистливые и недоверчивые взгляды. Слегка испуганными глазами посмотрел на знакомых. Все пошло не так, как говорил Сапог. Он велел на этом сборище мешать русскому говоруну: задавать побольше вопросов. Если другие начнут одергивать — это неплохо. Поднимется шум, и никто не будет слушать приезжего. Аргачи готовился к спору и припас злые слова. И вдруг такой оборот! Агитатор, говоря тихо и душевно, обратился к нему с просьбой:

— Езжай, друг, прямо по трактовой дороге. В который дом проволока ныряет, туда и заходи. Оттуда привезешь для всех нас маленькую посылку — книги! — Он неторопливо достал десяток заранее отсчитанных хрустящих рублевых бумажек и вместе с телеграммой и запиской подал парню: — Вот тебе деньги и письмо. Съезди, пожалуйста. — Затем обратился к алтайцам, сидевшим вокруг очага:

— Вы ему доверяете?

— Пусть съездит: себя покажет.

Парень мельком взглянул на протянутые ему бумажки, но не взял их. На густо покрасневшем лице застыла напряженная улыбка. Не ошибся ли Суртаев? Наверно, он хотел дать деньги кому-нибудь другому? Аргачи — не купец, наезжавший к хозяину, не многотабунный бай, чтобы иметь целую горсть денег, а простой пастух, руки которого никогда не прикасались к таким бумажкам.

— Бери, друг, и торопись, народ будет ждать тебя.

Взяв наконец деньги, парень сунул их в кожаный мешочек с табаком и спрятал его за голенище. Все видели, как от волнения у него дрожали пальцы. Два чувства боролись в нем: радость, оттого что учитель доверил отвезти деньги и письмо, и еще не изжитая робость перед Сапогом, который может рассердиться за то, что он, Аргачи, ездил в село с поручением этого русского человека. Раздумывать было некогда. Все алтайцы смотрели на него, будто спрашивали: поедет или не поедет? Конечно, он поедет. Пусть глядят на него и завидуют.

Заседлывая беспокойно топтавшегося коня, Аргачи вполголоса говорил:

— Я полечу быстрее ласточки. И синий ветер-удалец не догонит меня. Никому другому не доверил начальник чудесного письма, которое полетит в город по проволоке, а только мне.

Прошло совсем немного времени, не больше, чем нужно для того, чтобы выпить две чашки чаю, а он уже ехал по тракту, вздымая облачко пыли. Слева задумчиво пела густоголосая проволока, а что — разобрать нельзя.

«Деньги дал! — думал парень о Суртаеве. — А кто скажет — сколько денег? Там незнакомые люди могут обмануть, возьмут себе больше».

Ему даже перед самим собой было неловко оттого, что он не знал названия денег и не мог сосчитать, сколько их.

«Буду учиться — узнаю, в какой бумажке сколько силы, на какую можно купить пять коров, а на какую — одного тощего барана… А что я скажу хозяину?»

В руках заскрипели ременные поводья, звякнули удила, и лошадь остановилась с запрокинутой головой.

«Рассердится Большой Человек, на глаза к себе не пустит. Русский начальник осенью уедет. А я куда подамся? Можно бы на промысел, — но кто даст ружье, порох, коня?»

Аргачи потянул за повод, и лошадь охотно повернула в сторону дома.

«Хозяин скажет, сколько у меня денег».

2

После ужина Суртаев расстелил в глубине аила белый войлок, положил в изголовье маленькую подушечку в серой наволочке, заботливо врученную Макридой Ивановной, и, сняв сапоги и гимнастерку, стал укладываться спать. Возле него устраивались на ночлег ученики. По другую сторону очага, на той половине, которая в обычных аилах считается женской, прикрывшись шубой, выпятив к огню сухую грудь с опаленными волосами, лежал Байрым. За его спиной торчали одинокие стебли немятой травы. Человек пять, которым не хватило места на мужской половине, дремали, сидя у порога.

Перед завтраком кто-то вспомнил, что один из братьев Токушевых ночевал по правую сторону очага.

— Где у нас баба? Чай варит?

Байрым, сжав кулаки, выскочил на залитую солнцем лужайку:

— Кто сказал «баба»? Модоры,[19] вонючие барсуки? Они, а?

— Они со времен дедов косоротые! — задиристо крикнул Сенюш.

В тон ему ответили:

— А у Мундусов глаза тупые… Думали, что барана кладут в котел, а очутилась старая жаба.

— Мундусы, Мундусы — тысяча дураков.

— Модор — как бодливая корова, как собака, попусту лающая, как лягающаяся старая кляча…

Модоры вскочили, засучивая рукава. Против них встали стеной Мундусы, готовые к защите.

Суртаев с Чумаром в это время развешивали плакаты в большом аиле. Услышав шум, они выбежали на лужайку и с двух сторон врезались в толпу.

— Тихо! — кричал Чумар. — Садитесь на землю.

— Успокойтесь, товарищи, — требовал Суртаев. — Успокойтесь.

— Нельзя драться, — подхватил Борлай, помогая разнимать людей.

Байрыму стало стыдно, что шум вспыхнул из-за него, и он, отходя в сторонку, потянул за собой Курбаева.

Когда Мундусы, косо посматривая на людей другого рода и сторонясь их, уселись на землю, Камзаев ворчливо заметил:

— Глупые дразнилки вспомнили. А не подумали, откуда они взялись? Это баи натравливали нас друг на друга.

— Правильно говорит Чумар, — сказал Суртаев; пройдя на середину, начал разъяснять: — Там, на месте кочевий, у вас еще были сеоки, деления на кости, на различные роды. А здесь нет ни Модоров, ни Мундусов. Здесь все — братья. Все — люди. И у всех — одно дело, одна дорога…

Аргачи вернулся из поездки, подпоясанный новенькой синей опояской. Расседлав коня, он, прихрамывая больше, чем всегда, боком подвинулся к кружку и сел за спиной Суртаева.

Заметив его, Филипп Иванович оборвал беседу и, повернувшись, строго спросил:

— Ты зачем ездил к Сапогу?

— Я не ездил… Я письмо возил… Вот это мне дали там.

Парень покраснел и подал посылку, завернутую в бумагу.

Суртаев сказал:

— Посылку привез — спасибо. Молодец. — А потом погрозил пальцем: — Впредь уговоримся так: больше ты врать не будешь. Я знаю, ты был у бая.

Аргачи, опустив голову, покусывал сухие губы.

— Ты уехал, подпоясанный арканом. Это все помнят. Тыдыков купил тебя за синюю опояску.

Агитатор снова поднял глаза на слушателей.

— Мы с вами прокладываем тропу к хорошей жизни. Вы, бедняки и пастухи, теперь хозяева всему. И не позволяйте баям жиреть на чужом труде. Так учит нас партия большевиков.

Первая беседа была о партии. Суртаев говорил о Ленине, о борьбе с царизмом, об Октябрьской революции. Он видел по глазам слушателей, что их особенно заинтересовал рассказ о том, как была отобрана земля у помещиков и отдана крестьянам.

— И здесь землей будут владеть те, кто на ней работает, — сказал он в заключение. — Партия поможет вам оттеснить баев. Поможет во всем.

3

Филипп Иванович сидел у огня и перелистывал хрустящие страницы. Останавливался на ранних записях:

«16 июля. В минувшую ночь Аргачи будил меня раз пять, все спрашивал: „Что машинка говорит?“ На лужайку выбегал по звездам проверить и, видимо, решил, что часы правильно время показывают. Оставшись в аиле один — варить обед, он, как сам мне сознался, крышку отворотил и, внутрь будильника заглянув, увидел медные зубы, как бы пережевывавшие что-то. Стал их прутиком дразнить, пока не остановил. Мне пришлось целый вечер провозиться с часами. Все-таки поправил. Обрадовались. Очень удивились, что я сам часы „вылечил“…»

«18 июля. Мои предсказания оправдались: второй день льет дождь. Аргачи долго молчал, а под вечер спросил: „Посмотри на машинку — скоро ли солнечные дни придут?“»

«21 июля. Байрым, которого выбрали председателем санкомиссии, каждое утро сам убирает в аилах. Я спросил: „Почему не назначаешь дежурных?“ Он ответил: „Всех людей на памяти не могу удержать“. Посоветовал ему составить список. Целый вечер потел мужик. Вместо имени ученика писал тавро, которым лошадей пятнают. Так велось у них: надо расписаться на бумаге — тавро ставят.

Хорошо, что со мной Чумар. Он помогает мне во всем, дает первые уроки грамоты. Но больше сам учится. На каждой беседе сидит с тетрадкой и делает записи. Это подымает мой авторитет. Слушатели начинают ценить каждое слово».

«3 августа. Дожди прошли. Установилась ясная теплая погода. Сегодня до самого вечера занимались под открытым небом. Я заметил, что многим занятия уже надоели. То и дело позевывали да потягивались. Человека четыре смотрели на меня, и в глазах их было: „Зачем ты нас держишь? Араковать когда мы будем? Лето уходит“. Сенюш все время щупал свой лоб, как будто у него голова раскалывалась от боли. Устали. Даже Борлай не прочь съездить домой, араки выпить, но он чувствует, что ему не удобно говорить со мной об этом: ведь он — председатель самоуправления.

Питаемся мы с ружья. Каждый вечер отправляем наряд охотников. Утром они привозят косулю, иногда две. Все ждут своей очереди поехать на охоту. Каждому хочется блеснуть хорошей добычей».

«5 августа. Разъяснял лозунг: „Лицом к деревне“. Начал издалека. Вот, дескать, раньше приезжали к вам купцы, вы их называли дружками, верили им. Брали они у вас скот задарма. Дадут трехкопеечное зеркальце — и корову берут. Теленка покупали и вас же растить заставляли, а через год угоняли уже большого быка. А теперь, говорю, Советская власть у вас строит кооперацию. Подучитесь, говорю, сами станете в кооперации работать. Разговоры пошли — без конца…»

«6 августа. Приезжал Копосов. Провел беседу о создании Советского Союза, о дружбе народов. Много говорили о смычке. Переводить было очень трудно, особенно когда он привел слова Ильича, что из России нэповской будет Россия социалистическая. Эти слова мне пришлось разъяснять почти полчаса. Кажется, растолковал всем. Чумар уверяет меня в этом».

«10 августа. Аргачи многое понял и выкинул из головы байские наветы. От упрямства не осталось и следа. Внимательно слушает беседы, от меня не отходит ни на шаг».

«12 августа. Многие о доме тоскуют. Вчера в сумерки семь человек подвели лошадей поближе, а ночью ускакали. Утром явились пьяные. Хорошо, что вернулись. С собой привезли по полному тажууру араки. А сегодня двое собираются убежать: по глазам вижу. Надо заранее поговорить с ними, помешать отъезду. Борлай хмурился: его тоже домой тянет, но крепится мужик».

«15 августа. Трое уехали и не вернулись. Я хотел за ними послать Борлая, но он сказал: „Не найти их, они аракуют“. Боюсь, как бы еще некоторые не убежали».

«20 августа. В прошедшие дни не было ни одной свободной минуты. Беседовал чуть ли не с каждым курсантом наедине. Хотелось удержать всех. Это было не легко. Даже Борлай собрался домой. „Я, говорит, только на два дня“. Едва уговорил его. А те трое, видимо, решили не возвращаться».

«24 августа. Только сейчас можно сказать, что курсы стали входить в колею. Мне с трудом удалось повысить интерес к учению. Сегодня кто-то упомянул о сверхъестественной силе. Я показал магнит: „Вот эту подковку люди сделали, посмотрите, какая в ней сила“. Долго рассматривали, лизали, зубами пробовали. Возвращая магнит, Аргачи усмехнулся: „Тут самый сильный дух живет!..“»

«25 августа. Со всеми курсантами у меня дружеские отношения: им нравится, что я живу в одном с ними аиле, общую трубку курю и т. д.»

Перевернув последнюю исписанную страницу, Суртаев начал очередную запись.

4

Дверь медленно открылась. Озираясь по сторонам, Сапог перешагнул через высокий порог.

— Дьакши-дьакши-ба? — поздоровался со всеми.

На Суртаева заискивающе посмотрел мягко блестевшими глазами.

— Здравствуй, дорогой товарищ учитель!

В аиле зашелестели шубы. Это ученики Суртаева, позабыв обо всем, чему он учил, почтительно вскочили перед бывшим зайсаном. Послышался разноголосый переклик — торопливые ответы на приветствие.

Филипп Иванович с укором посмотрел на своих курсантов и отметил, что только Чумар, Борлай и Байрым продолжали сидеть на своих местах и из-под нахмуренных бровей смотрели на неожиданно вломившегося посетителя. В их глазах были ненависть к Тыдыкову и стыд за своих товарищей. Те почувствовали это и один за другим смущенно опускались на землю.

Сапог прошел вперед и сел рядом с Суртаевым.

— Новости есть у мудрого человека? — спросил он.

— Для тебя нет новостей, — твердо ответил Филипп Иванович и выжидательно посмотрел на незваного гостя.

Аргачи учтиво спросил:

— А у Большого Человека новости какие?

— Новости — в газетах, — отозвался Сапог, посматривая то на одного, то на другого. — Я газеты давно не читал. Глаза затупились. Молодой народ читает, но из-за гордости своей не хочет сказать мне, старику.

Все молчали.

— Знаете про наши книги? — шутливым тоном спросил Сапог и, улыбнувшись, начал полузабытый сказ: — Давно-давно у народа нашего были большие книги, ясные, как солнце. Зайсаны хранили их в кожаных сумах с золотыми замками. Однажды кочевали наши предки в широкую долину. В те дни прошли дожди, вздулись сердитые реки, пересекшие путь. Вода залилась на спины лошадей, хлынула в сумы. Намокли книги, слиплись листы. Старики повесили хранилища мудрости на осину, чтобы жгучее солнце выпило воду из мокрых листов, но прибежала белая корова и изжевала книги.

Он поучающе поднял палец.

— Царь держал нас в темноте. Теперь для алтайского народа делают новые книги. — Заметив, что многие косо посматривают на него и слушают настороженно, он продолжал слащаво: — В наших горах каждый отец живет в заботах о детях. Мое сердце любовью горит, когда я вижу свой народ за книгой. Заботы о вас ни днем, ни ночью не покидают меня. У вас, наверное, нет мяса? Мои пастухи пригнали вам пять быков. Ешьте.

Суртаев встал.

— Твои быки нам не нужны.

Сапог торжественно простер руку:

— Это мой скромный подарок Советской власти.

Филипп Иванович сурово, как бы превращая каждое слово в удар, проговорил:

— Советская власть в байских подарках не нуждается. — И, указав на дверь, потребовал: — Уходи отсюда, старый лисовин!

Сапог встал с важной медлительностью.

— Дьакши болзын! — вымолвил он, стараясь сохранить былое спокойствие. — До свиданья, сердитый товарищ!

Суртаев обвел взглядом своих учеников. Они сидели, задумчиво опустив головы.

У дверей Сапог приостановился и тихо, словно ни к кому не обращаясь, сказал:

— Наш народ говорит: «Задравши голову, тотчас споткнешься».

Заметив Аргачи, прятавшегося за спины товарищей, взглядом позвал его с собой. Парень нехотя вышел.

— Твой отец был умнейшим человеком, — начал Сапог за порогом аила. — Когда умирал, сказал мне: «Позаботьтесь о сыне». У тебя отцовская голова, золотая. Уши твои жаждут доброго слова, которое скажем мы, старики. Слушай нас.

Аргачи долго не мог поднять глаз на своего недавнего хозяина. Тыдыков высыпал на его потную ладонь горсть серебра и важно пошагал к коновязи.

Его прислужники, одетые в истрепанные шубенки, подвели заседланного коня, заботливо подхватили хозяина под руки и помогли сесть в седло.

Взгляд Аргачи застыл на ладони с деньгами. Лицо его то краснело, то бледнело. Пальцы дрогнули, распрямились, и серебряные рубли посыпались на землю.

Чтобы освежить в юрте воздух, Филипп Иванович подбросил дров в костер. Потом начал рассказывать алтайцам о происках баев, об их попытках привлечь середняка на свою сторону и временно задобрить бедноту.

— Надо идти за партией, подхватив друг друга под руки, — говорил он. — Дружным людям никто не страшен. Они сметут все препятствия со своего пути…

5

Приехал Говорухин. Суртаев, переводя его лекцию, был недоволен тем, что участковый агроном говорил только о разведении скота и все его несложные советы сводились к заготовке сена да комковой соли.

— А как пшеницу сеять? — заинтересовался Чумар Камзаев.

— Пшеницу?! — не скрывая удивления, переспросил Николай Валентинович. — Видите ли, земледелие обычно начинается с ячменя…

— Ячмень мы знаем. Пшеницу надо.

— Сомневаюсь в пшенице. Долина расположена на высоте девятисот метров над уровнем моря. Среднегодовая температура низкая. Посевы пшеницы невозможны по причине короткого вегетационного периода.

— А в «Искре» пшеница вызревает, — заметил Суртаев.

— «Искра» все-таки на сто метров ниже. А здесь я не могу дать совета сеять пшеницу. Рискованно. Думаю, что при наличии возможностей здешние культурники давно занялись бы земледелием. А они — скотоводы. И основное направление хозяйства нашего аймака — скотоводство. Давайте говорить о лошадях, о коровах…

От лектора и его беседы веяло холодком, и курсанты долго молчали.

Первым заговорил Борлай:

— Кони у нас мелкие. Надо хороших жеребцов покупать.

— Это, конечно, желательно. Но нельзя забывать, что породистые жеребцы стоят дорого. Где вы деньги возьмете? — скривил губы Говорухин.

— Товарищество может купить, — сказал Чумар.

— Да, богатое товарищество может, — неохотно согласился Говорухин. — Но я не слышал, чтобы организовалось такое…

— А вы помогите, — настойчиво подсказал Суртаев.

— С удовольствием. И даже сочту своим долгом…

Филипп Иванович стал с особой придирчивостью вслушиваться в каждое слово агронома. Тот продолжал:

— Что касается породы, то здесь уже оправдали себя орловские жеребцы. У отдельных культурников — даже арабцы…

— У каких это «культурников»? — жестко перебил Суртаев. — У Сапога?

— Да, я имею в виду хозяйство Тыдыкова.

Алтайцы не могли не заметить некоторой почтительности тона, с которой агроном говорил о Сапоге, и Филипп Иванович поспешил рассеять это впечатление.

— Скажите, а сколько у него табунов? — спросил он.

— Право, не знаю, — пожал плечами Говорухин. — Никогда этим не интересовался.

— Напрасно. Следовало бы поинтересоваться.

— До войны было больше ста табунов, — сказал Аргачи. — Бывало, едешь по долине: «Чьи табуны?» — «Сапоговы табуны». Перевалишь через хребет: «Чьи табуны?» — «Сапоговы табуны».

— Вот видите, — подхватил Суртаев. — А я еще слышал, что Сапог своим коням счета не знал. Когда ему нужно было проверить, все ли табуны в целости, он загонял их в ущелье «Медведь не пройдет». Есть такое тут неподалеку. По целому дню шли табуны в каменный мешок и конца им не было. Заполнено ущелье, каждый вершок земли занят — значит, целы табуны. А с пастухами он как с рабами обращался — ели корни дикой травы. Так? — Суртаев обвел взглядом своих слушателей.

— Так, так, верно!

— Люди с голоду умирали.

— Слышите? — Голос Суртаева накалялся гневом. — А вы этого бая величаете культурником.

— Он утвержден участником аймачной сельскохозяйственной выставки.

— Ну и что ж такого! Бай остается баем.

— Я не сам придумал, — его в области называют культурником, в краевой печати пишут.

— Пишут пособники. А для нас он — классовый враг.

Когда агроном уехал, Суртаев сказал, подбадривая слушателей веселым взглядом:

— Учиться хлебопашеству мы с вами будем у коммуны «Искра».

В тот же день он написал обо всем Копосову.

6

Упали первые заморозки.

По утрам сухая и выцветшая трава, осыпанная инеем, походила на седые волосы. Белыми шапками пушистых снегов накрылись макушки гор. Мягкая хвоя лиственниц становилась оранжевой.

На рассвете Филипп Иванович, громко покрякивая, подергивая голыми плечами, бежал к реке. Позади хлюпали чьи-то большие сапоги, надетые на босу ногу.

За три месяца лицо Суртаева высохло, нос заострился, скулы стали особенно заметными, глаза ввалились.

У реки он прыгнул на гладкий камень, ноги скользнули, и он, упав на спину, покатился к воде. Чьи-то руки подхватили его под мышки.

— Не надо в воду ходить, товарищ Суртаев. В воду пойдешь — хворать будешь.

Оглянувшись, Суртаев увидел улыбающегося Аргачи, поблагодарил его, потер свои озябшие плечи и стал умываться.

Аргачи глядел на раскрасневшуюся спину учителя и вздрагивал. Изредка опускал руку в пенистую воду быстрой реки, намереваясь умыться, но с шутливым криком отскакивал.

— Товарищ Суртаев, если я в комсомол запишусь, то меня потом в партию примут? — робко спросил он.

— Если не будешь Сапога и других богатеев родственниками называть, а пойдешь против них… Ты молодой, а в голове твоей много старого мусора. Вот и с косой ты расстаться не хочешь.

— Другие в партию собираются вступать, а косы все еще носят.

— Есть такие. Никто им не скажет, что косу обязательно надо срезать, а со временем они сами сделают это.

— Когда-то еще сделают… — усмехнулся парень, глаза его вспыхнули. — А я, товарищ Суртаев, раньше всех с косой прощусь.

На поляне шелестела трава под ногами алтайцев, спешивших на берег реки.

«Сейчас Борлай начнет полоскаться. Он скорее других забыл седую, как столетия, заповедь: „Не умывайся, и счастье будет жить в твоем аиле“. А Байрым непременно повторит все движения и жесты старшего брата», — подумал Филипп Иванович.

Братья Токушевы остановились неподалеку от него. Борлай плескал на себя воду и задорно мотал головой. Суртаев кинул ему мыло, и он стал натирать щеки и лоб.

Когда все собрались к завтраку, Аргачи снял шапку, погладил бритую голову и дернул себя за косичку, напомнив о разговоре на берегу реки.

— Зачем алтайцы носят косу? — спросил учитель.

— Чтобы вши плодились, — ответил парень и захохотал.

— Старики говорили, — начал Сенюш, — что хан Ойрот будто бы сказал: «Когда второй раз приду на землю, то узнаю народ свой по косам».

— Байским сказкам веришь! — крикнул Борлай. — В сказках говорится, что у богатыря лоб — как гора, брови — как тайга… Разве мог быть такой человек?

— Коса с душой связана, — напомнил Байрым. — Если с лиственницы кору снять, то душа у лиственницы засохнет. Если человек косу отрежет, то будет сохнуть, сохнуть, совсем высохнет и упадет, как подгнившее дерево.

После завтрака уселись на лужайке, закурили трубочки. Суртаев стал рассказывать о народном творчестве. Он сказал, что есть хорошие сказки бедняков. В тех сказках богатыри борются с баями, зайсанами, ханами и одерживают победу. Это было мечтой народа. Сейчас вековая мечта осуществлена. Богатыри из таких сказок — это весь народ. Он близок к полной победе. Но есть другие сказки, сложенные богатыми для того, чтобы обманывать бедных, держать их в повиновении. Такова сказка про джунгарского хана Ойрота. Когда-то он владел Алтаем, превратив простых людей в рабов. Умирая, он сказал, что уходит не навсегда, что вернется на землю и узнает мужчин подвластного ему народа по маленькой косичке на макушке головы. Баи ждут его. Но он никогда не вернется. Никогда. И ничто не должно напоминать о былой рабской зависимости от иноземного захватчика.

Выслушав учителя, Аргачи одной рукой снова дернул свою косичку, а второй подал нож.

— Режь под самый корень.

Но Суртаев, не взяв ножа, вынул из кармана ножницы.

Сородичи смеялись над парнем:

— Смотри, ум потеряешь!

— Девки будут отвертываться от тебя.

— Ничего, мы ему русскую невесту найдем! — пообещал Суртаев.

Отхватив косу, он показал ее всем, а потом бросил в реку.

Аргачи вскочил, шутливо подпрыгивая, потряс головой.

— Легко как! Ой, и легко! В голове светло… Все понимать буду. Сам с такими машинками, которые меряют день, по долинам поеду.

Борлай взглянул на брата:

— Отрежем, а?

— Режь. Будешь красив, как комолая корова, — посмеялся Байрым.

— А у тебя смелости не хватает?

— Посмотрим, у кого хватит смелости выбросить кермежеков из аила.

Сунув отрезанную косу за пазуху, Борлай подумал, что стал похожим на Филиппа Ивановича и может называть его братом.

Глава шестая

1

Над пестрым квадратом базарной площади, обнесенной светло-желтыми коновязями и наполовину загроможденной тесовыми балаганами, нарастал нестройный гул. Тоскливо ржали утомленные долгой стоянкой лошади, яростно били копытами и взвизгивали сытые жеребцы. Лились тонкие, похожие на легкий смех, голоса жеребят, испуганных неистовым шумом. Равнодушно и невнятно мычали коровы. Кругом — хвастливые беседы, завистливые голоса, задорные возгласы. Староверы в длинных черных кафтанах и кошемных шляпах, с широкими заросшими лицами, всюду несли с собой запах воска и ладана. Громкоголосые ямщики из деревень, расположенных по тракту, принесли запахи пережженного на тележных осях дегтя, теплой дорожной пыли и махорки-самокрошки. Бабы в широких сарафанах и ярких фартуках двигались толпами. От них пахло затхлыми сундуками, доверху набитыми старыми кашемировыми платьями и тонкими холстяными скатертями. Вокруг цветистых шапок алтайцев вился приятный аромат поблекших лиственничников, густых кедрачей, сухих трав… Из полураскрытых павильонов тянуло свежестью тугих снопов пшеницы, полупудовых кочанов сочной капусты и огромных, как жернова, голубых тыкв.

Алтайцы двигались за Суртаевым крепким косяком, как ходит рыба в море.

Филипп Иванович остановился у входа в самый большой павильон, на котором висели красные полотнища с крупными буквами:

«Культурное хозяйство — прямой путь к победе!»

«Хороший хозяин собирает два колоса там, где рос один».

— Разрешите экскурсии пройти.

Мужики потеснились.

Алтайцы щупали золотистые колосья овса и жевали твердые зерна пшеницы.

К ним деловито подошла девушка в простых сапогах и сером халате, с льняными волосами, заплетенными в две пышные косы. Это была Людмила Владимировна Лемехова, только что окончившая Сельскохозяйственную академию в Омске.

— Лучше начать оттуда, — сказала она, кивнув головой на павильон с полотнищем: «Переложим тяжелый труд крестьянина на железные плечи машины». — Там у нас — коммуны: «Искра», «Красный пахарь», «Пролетарская крепость».

У входа в павильон их встретил Евграф Герасимович Черепухин, председатель «Искры», длиннолицый рябой человек. Здороваясь с ним, Суртаев попросил:

— Показывай достижения. — Кивнул на алтайцев: — Людям надо опыт перенимать.

— Проходите! — Черепухин приподнял кожаную фуражку. — Только лучше бы все посмотреть на месте.

— А мы не гордые, — рассмеялся Суртаев, — завтра заедем.

Они разбились на две группы. Одну повела Людмила Владимировна, другую — Черепухин. Остановившись возле плуга, Евграф Герасимович рассказывал, в какое время и на какую глубину они подымают пар, когда боронят в один след и когда двоят, когда сеют пшеницу.

Алтайцы приподымали плуг за рогали, смотрелись в зеркальную гладь отвалки, ощупывали острые зубья борон и диски сеялок.

Борлай нагнулся над колесом конной молотилки, ухватился за край, хотел приподнять, но покачал головой:

— Тяжелее камня!

Байрым покрутил веялку, осмотрел решета.

Руководители едва успевали отвечать на их вопросы.

Чумар, вспомнив слова Говорухина, спросил:

— Пшеница у вас не мерзнет?

— Не случалось, — ответил председатель. — Да вон полюбуйтесь сами.

Он указал на высокий сноп с длинными красноватыми колосьями. Из мешка зачерпнул горсть отборного зерна.

— Наша аленькая! Так мы зовем эту пшеничку. Нынче намолотили по двести тридцать два пуда с гектара. Да, да, — подтвердил он. — Вон спросите товарища агронома.

— Верно, — подтвердила Людмила Владимировна. — Я сама проверяла урожайность. Это у них на поливном участке.

— Мы нынче от Мульты отвели воды, — рассказывал Черепухин, — и пустили по арыкам на поля. Теперь нам никакая засуха нипочем!

Чумар Камзаев протиснулся к нему и принялся расспрашивать:

— Каракол Верхняя долина знаешь? Там сеять можно? Пшеница можно?

— Можно, — ответил Черепухин, не задумываясь. — Земля родит — солнышко дозорит.

Борлай спросил про долину Голубых Ветров.

— Ячмень попробуйте, — посоветовал Евграф Герасимович. — Может, дойдет. А пшеницу там — ни-ни: зря семена загубите. В одиночку даже не начинайте целину поднимать: силенок не хватит, — продолжал он. — А сообща наваливайтесь в добрый час, да посмелее.

2

Осмотрев все павильоны, алтайцы направились в отдел животноводства.

У длинной коновязи стояли вороные, рыжие и гнедые лошади с подстриженными хвостами, вымытые и вычищенные так прилежно, что шелковистая шерсть блестела.

Высокий черноусый человек в белой фуражке, сопровождаемый Говорухиным, шел от коня к коню и, помалкивая, дымил трубкой.

Сапог, в желтой шубе и круглой беличьей шапке, рассказывал ему:

— Отец этого красавца родился в Англии. Чистокровный английский скакун. В двенадцатом году мне, как культурному хозяину, отдало его военное ведомство. А вот сыновья алтайских кобыл и орловских жеребцов. В этих есть арабская кровь.

Говорухин взял черноусого под руку и заговорил горячим полушепотом:

— Прекраснее этих лошадей, Евгений Васильевич, не найти во всей Сибири: резвы, на редкость выносливы. Отличный завод, конечно, пострадавший за годы сумятицы, боев.

Черноусый молчал.

Говорухин, наклонившись к нему поближе, продолжал:

— У хозяина глубокое знание дела, неизмеримая любовь к лошадям. Необходимо поддержать. А уж за ним не пропадет.

Спутник внимательно посмотрел на Говорухина и, не сказав ни слова, выпустил изо рта облако дыма.

Суртаев покосился на них и прошел дальше. Алтайцы, шагая за ним, даже не взглянули на лошадей Сапога Тыдыкова.

3

Перед началом заседания выставочного комитета Говорухин, встретившись с Людмилой Владимировной в полупустом павильоне, заговорил о том, что им, как специалистам, нужно установить единую точку зрения на присуждение премий.

— Как вы смотрите на лошадей Тыдыкова? — спросил он.

— Тыдыкова?! — удивилась Лемехова. — Не понимаю, как они могли оказаться здесь!..

— Дело ясное: таких лошадей больше нет в этих краях!

— Но ведь они принадлежат баю.

— Это не имеет значения. Наша с вами задача — помочь создать богатую деревню. Я буду настаивать на первой премии. Евгений Васильевич, представитель крайзу, поддержит.

— А я — против. Решительно против! Давать премию Тыдыкову — значит поддерживать баев.

— Вы еще молоды, не понимаете существа дела, — раздраженно перебил ее Говорухин. — Я бы на вашем месте занял лояльно-молчаливую позицию.

— Молчать не привыкла.

— В таком случае мы с вами не сработаемся.

— И это очень хорошо! — с откровенной горячностью ответила Людмила Владимировна.

— Вам уже захотелось вернуться в город?

— Нет, мне здесь нравится.

Говорухин резко повернулся и вышел из павильона. Кто бы мог подумать, что у этой девчонки такой упрямый характер! Ничего, он постарается настоять на своем…

Заседание началось спокойно. Все согласились с предложением Говорухина, что первую премию за полеводство надо присудить «Искре». Но когда дошли до экспонатов по животноводству, то вслед за коротким замешательством начались горячие споры. Председатель аймакисполкома Васютин, бывший командир партизанского отряда, спросил:

— Что предлагают агрономы? Кому первая премия?

Говорухин смотрел на Евгения Васильевича, а тот сидел, опустив задумчивый взгляд в пол. Людмила Владимировна порывалась встать, но всякий раз в последнее мгновение сдерживалась.

— Что, нет предложений?! — удивился председатель.

Говорухин поднялся и, затушив папиросу о подоконник, сказал решительно и громко:

— Тыдыкову.

— Сапогу?! — удивленно переспросил Васютин.

— Таких коней больше не найти. Вот и Евгений Васильевич, как представитель края, скажет…

Черноусый по-прежнему молчал.

Копосов строго заметил:

— Мы должны смотреть не только на лошадей, но и на их хозяина.

Говорухин принялся объяснять свое предложение:

— Для меня всякая выставка есть свободное соревнование культурных хозяев. И наша задача — помогать культурникам проводить перестройку сельского хозяйства на научных началах. Тыдыков впереди…

— Мне дико слышать этот разговор, — перебила Людмила Владимировна, порывисто поднялась и, сделав несколько шагов, остановилась посреди комнаты. — Я возмущена предложением участкового агронома. Говорить, что Тыдыков культурник, — значит стоять на ошибочной позиции. Тыдыков — крупный бай, стервятник.

Черноусый выпрямился и громко поддержал:

— Правильно! Он был тут помещиком! О премии и говорить нечего.

Участковый агроном, пожав плечами, забормотал:

— Меня, наверно, не совсем ясно поняли… Я считаю, что выдача премий за второстепенные экспонаты принесет только вред… К тому же теперь нэп…

— Борьба с кулачеством была и остается основой нашей работы в деревне, — напомнил Копосов.

Евгений Васильевич сказал, что неплохих лошадей выставила коммуна «Пролетарская крепость».

— Можно первую премию поделить, — предложил Говорухин.

— Вы что, смеетесь? — Васютин, не сдержавшись, хлопнул рукой по столу. — Делить премию с баем!

Николай Васильевич устало опустился на свое место.

Первая премия по животноводству была единогласно присуждена коммуне «Пролетарская крепость».

4

Сапог, одетый в чесучовую рубаху и черный пиджак, ждал гостей в доме своего дружка, деревенского богатея Симона Суслова, и то и дело нетерпеливо заглядывал в окно. Мелкий дождь уныло барабанил по стеклу. Порывами дул ветер, и казалось, что на улице кто-то полоскал белье. Время от времени Сапог выскакивал на крыльцо и всматривался в темноту.

— Долго заседают. Наверно, споров много, — говорил он, обращаясь к своему бородатому дружку. — Давай выпьем. Алтай любит людей, которые пьют.

На лавке стояло два десятка тажууров с аракой, на каждом блестел позолоченный рисунок и тавро Тыдыкова — гора и над ней подкова луны.

Сапог налил араки в фарфоровые чашки, чокнулся с Сусловым; выпив, они крякнули, закусили солеными огурцами и опять, поджидая гостей, стали прислушиваться к шуму дождя.

— И чего они так долго прения разводят? — возмущался Суслов. — Ведь баранина-то совсем пережарится.

За окном захлюпала грязь, потом застучали каблуки о крыльцо, и Сапог бросился навстречу.

— Пожалуйте, гости дорогие, пожалуйте! — кланялся низко. — Алтай любит гостей!

Глянув в темноту за спиной Говорухина, он выпрямился и с настороженной строгостью спросил:

— Один?

— Да.

— Добился премии для меня?

— Даже похвального листа не дали.

— Ну?! Черт тебя возьми! Плохо ты разговаривал с твоими начальниками. — Сапог пробежал по комнате до стола и обратно, борода его тряслась от злости. — Очень плохо. Я говорил: коней обещай. Зачем жалел моих коней?

— Ничего не вышло… Тебя называли помещиком. А я знаю, что они делают с помещиками. Очень хорошо знаю. И мне придется менять место службы. Из-за тебя.

Сапог крикнул Ногону, старичку с трясущейся челюстью, сидевшему на полу у порога, чтобы он шел седлать коней, а сам взялся за шубу. Суслов, раскинув руки, преградил ему путь.

— Куда это ты? В темную ночь. Нет, нет…

Говорухин тоже принялся отнимать у него шубу.

— Ты не расстраивайся, — уговаривал он. — Скоро будет краевая выставка. Мы подготовимся заблаговременно, заранее договоримся с кем следует. Статьи о твоих лошадях напишем в столичную прессу. Добьемся для тебя хорошей премии.

Сапог сдался, и они сели за стол. После третьей чашки Говорухин запел «Вот вспыхнуло утро», потом — «Белой акации гроздья душистые».

Пришел вихрастый гармонист, за которым посылал Сапог. Лихо заливалась двухрядка. Под ногами Суслова, отплясывавшего трепака, дрожали половицы.

Далеко за полночь Говорухин, еле держась на ногах, вышел в черемуховый сад. Дождь все еще продолжался. Ветер обрывал мокрые листья, и они густо падали в темноте. Говорухин смахивал их с головы.

— Оборвало вас… Летите к черту, — бормотал он, шагая по саду. — Я вот такой же листок. И меня тоже ветер несет куда-то в пропасть… Где сейчас английские скакуны с отцовского завода? Кто ездит на них? Где серый в яблоках Борей, мой любимец?.. Все пропало… Неужели навсегда? — Говорухин остановился, провел рукой по мокрому лбу. — Может, из-за границы помогут?

Двери сеней распахнулись и кинули в сад широкий луч света. Пошатываясь, с крыльца спустился Суслов. На его голове блестел опрокинутый ковш. По волосам и бороде ручьями стекала мутная арака. Размахивая руками, он горланил:

Заехал в деревню коней напоить,

Своею гульбою народ удивить…

Глава седьмая

1

Братья Токушевы возвращались с курсов домой духовно обогащенные. Они научились читать и писать. А главное: перед ними открылся широкий мир, вся родная земля, населенная людьми разного цвета кожи, для которых основное — дружба и переделка всей жизни. Вот и у них появились среди русских близкие друзья — Копосов и Суртаев. Они всегда и во всем помогут.

Борлай гордился, что возвращается домой без косички, и укорял брата:

— Едешь с бурундучьим хвостом под шапкой! Смелости не хватило срезать?

— Хочу, чтобы срезала жена, — ответил Байрым. — Подберет на память. Потом детям будет показывать.

— Зачем старое и плохое подбирать? Не надо. Выбрасывай сразу.

Была поздняя осень. На берегах Каракола шумели сухие травы, а долина Голубых Ветров уже покрылась глубоким снегом. Борлай с тревогой думал о скоте: зимовка будет трудной. Байрым заговорил об охоте:

— Сказывают, белки нынче много. Надо скорее отправляться на промысел.

— Да, на охоту надо идти, — согласился старший брат.

Токушевы подъехали к стойбищу.

Курившихся — жилых аилов на берегу реки осталось меньше половины, зато новые появились возле самого леса, куда редко забегали снежные вихри. Люди перекочевали на зимовку.

«Видать, большинство из тех, что весной приехали сюда, оказались стойкими — не испугались ни вражеских угроз, ни глубоких снегов», — с радостью отметил Борлай.

Первым, кого встретили братья, был Утишка. Он зимовал в стороне от всех, но аилы Токушевых ему были хорошо видны. Заметив всадников, он пошел им навстречу.

— Заждались вас, как летнего солнышка, — заговорил приветливо. — Я тут вашим женам помог перекочевать.

Пока Борлай расседлывал коня, Утишка возмущенно рассказывал ему:

— Осенью три семьи откочевали назад. Злой человек появился: каждую ночь телят режет, жеребят давит, а народ говорит: «Дух берет, несчастливое место здесь».

«Это дело рук того мерзавца, который потерял трубку», — подумал Борлай и спросил о Таланкеленге.

— Дома не спит. Говорит, что козлов промышляет, а мяса не видно. Недавно твоего теленка нашли мертвым. Бабы говорили: «Волк задрал». А по ране видно, что человек зарезал.

Токушев горько крякнул, но не сказал ни слова.

— Некоторые откочевывать собрались, — продолжал Утишка. — Я по аилам ходил и уговаривал: «Надо жить здесь да работать больше. Скотом обрастем».

Карамчи с сияющим лицом встретила мужа у порога, в руках ее была большая деревянная чашка с крепкой аракой, которую она приберегла с лета. Глаза женщины были влажными от радости. Арака плескалась через край. Борлай отпил глоток и передал чашку соседу. Другую осушил сам. Потом они сели, поджав под себя ноги, и Карамчи налила им по второй.

Широко улыбаясь, она приподняла овчинку над берестяной люлькой и показала ребенка.

— Девочка — как богатырь. Скоро на своих ногах пойдет!

Любовно окинув зорким глазом сонное лицо дочери, Борлай улыбнулся.

— На мать походит… и на меня тоже: брови крутые.

Сосед просидел допоздна, рассказывал:

— Я сегодня лиственницу суковатую нашел, хорошую. Собираюсь весной ячмень сеять и лиственницей буду землю царапать, чтобы мягкой сделать. — Неожиданно приподнявшись, он повернулся к Борлаю и предложил: — Давай вместе сеять. Вдвоем скорее разбогатеем. Осенью горы ячменя соберем. Все к нам придут, поклонятся, просить начнут, а мы им: «Хотим — дадим, хотим — откажем». Под конец уступим: «Несите больше беличьих шкурок — получите ячмень».

— Так нельзя делать.

— Многие так делают.

— Да, раньше торговцы так охотников обманывали.

Борлай окинул аил пристальным взглядом, будто не сам строил его, а вошел впервые. Карамчи все расставила и развесила так, как учили старые люди. Вон чернеют продымленные кермежеки. Выбросить бы их надо, а еще лучше сжечь в костре. Но вдруг что-нибудь случится?..

Морщины на лице Борлая стали глубже и темнее.

«Сам я ни злых, ни добрых духов не боюсь, а ребенок как? Вдруг Суртаев ошибся? Даже маленький дух может у ребенка жизнь отнять».

Борлай заспорил сам с собой:

«Нет, Суртаев не мог ошибиться. Духов нет. Он прочитал это в книгах мудрых людей».

Утишка прервал его раздумье:

— Беличьи шкурки продадим — коров и овец накупим! — продолжал он, поблескивая бурыми глазами.

Токушев недовольно крутил головой.

— Овца плодлива: от одной разведу. Надо самим для себя все делать или вместе для всех, — это товариществом называется. Суртаев так учил.

— Ты будешь обо всех заботиться, а о тебе — никто. Ну, и сдохнешь, как изъезженный конь, — посмеялся Утишка.

— Все станут заботиться друг о друге. Так говорят люди нового племени.

— Племена бывают старые, а не новые. Хотел бы речку сделать, да не сделаешь. Она сама течет, так же и племя.

— Есть новое племя — партия. Кто запишется, тому красную книжку дают, билетом называется, — горячо говорил Борлай. — Надо о народе думать, заботиться. Не будь у меня заботы о народе, я бы и в Караколе прожил.

— Нет, надо заботиться только о своей семье… И все так делают, — перебил сосед. — Медведица — зверь, а в чужое логовище корм не потащит, чужих детей кормить не будет.

— Не знал я, что со зверем беседу веду.

Утишка фыркнул и выбежал, хлопнув дверью. Борлай подумал: «Расстроится дружба с ним. Не в ту сторону он воротит. Придется еще много разговорами поправлять его».

Над казаном заструился пар, запахло густым наваром чая…

Ой, как хорошо пить горячий чай у домашнего очага! Борлай принимал из рук жены чашку за чашкой и, всыпав талкана, неторопливо пил маленькими глотками. В перерыве расспрашивал Карамчи о жизни стойбища. Не обижали ли ее без него? Хорошо ли пасется скот? Много ли белки в лесах? Разговаривая, подолгу не сводил о нее глаз, как рыбак из сказки «Шелковая Кисточка». Тот смотрел на жену и забыл о работе. Шелковая Кисточка подарила ему свой портрет, писанный углем на листе бересты. Рыбак, сидя с удочкой на берегу реки, держал портрет перед собой… «Хорошие портреты делают в Агаше! На толстой бумаге. Надо бы попросить мастера приехать сюда и сделать портрет Карамчи», — подумал Борлай. Рыбак уронил портрет в реку. Вода принесла его к стойбищу хана, у которого было пять жен. Взглянув на портрет Шелковой Кисточки, хан отправился в поход, чтобы отнять ее у рыбака, привезти к себе и назвать шестой женой… Борлай никогда ничего не терял, и он сберег бы портрет, не уронил бы в реку… Он улыбнулся.

Карамчи спросила, что его так развеселило.

— Сказку вспомнил… — Борлай рассказал о Шелковой Кисточке; подвинувшись, взял руку жены и слегка качнул. — Я не рыбак. И время теперь другое. Тебя никто у меня не отнимет.

— Знаю, — горячо прошептала Карамчи и подвинулась к мужу…

Мороз крепчал с каждым часом. Борлай втащил в аил несколько обрубков сухих бревен и в костре приткнул их одно к другому, как лучи звезды. В дымовом отверстии таял иней. Со стропил падали крупные капли. Холод не позволил уснуть на кровати и заставил Токушевых снова спуститься к огню.

Борлай на мужской половине лег на шкуру лося и, расстегнув шубу, поднял рубашку, чтобы погреть свою могучую грудь цвета красной меди. Вскоре замерзла спина, и ему пришлось повернуться.

По другую сторону очага, накрывшись шкурами, спала Карамчи.

Ночью несколько раз принималась плакать маленькая Чечек. Борлай вставал и осматривал яму, в которую была опущена люлька, прикрытая сеном. По наличию инея он узнавал, тепло или холодно дочери. Иногда давал выпить глоток чая, иногда только укрывал потеплее. Сдвинув дрова так, чтобы костер горел веселее, снова ложился спать.

Утром Борлай топором рубил землю, чтобы углубить яму, — дочери спать будет теплее. Потом он привез льду с реки и натаял воды, а после чая занялся литьем пуль. Неожиданно перед ним встала жена Байрыма — Муйна, в незастегнутом чегедеке и в шапке, сдвинутой на затылок. Она долго не могла произнести ни слова, а только показывала на притолоку двери и правой рукой рубила по левой.

Борлай понял, что Байрым изрубил грозных караульщиков домашнего благополучия. Значит, выбросил из головы веру в духов. Он не боится кермесов, которые, по словам стариков, точно совы по ночам, летают среди кочевников.

Карамчи, выронив чашку, стояла посредине аила. Сношеница бросилась к ней и заплакала.

— Злые духи навалятся на нас, болезни поселятся у нашего очага…

«Как бы не посмеялся Байрым надо мной да не похвастался бы перед сородичами, что он первый расправился с божками», — подумал Борлай, порывисто вскочил, сорвал со стен одну за другой ветхих кукол-кермежеков и торопливо засунул их в кожаный мешок с пожитками.

«Вот и все, — успокоил себя. — Никто больше не увидит…»

И тут же, окончательно осмелев, улыбнулся и вслух добавил:

— Нет ни Эрлика, ни Ульгеня! Горных духов тоже нет! Ни злых, ни добрых!

— Что ты болтаешь?! — вскрикнула Карамчи, от ужаса едва державшись на ногах. — Опомнись!

— Говоришь, нет. — Муйна повернула к нему заплаканное лицо. — А у самого-то смелости не хватило… Спрятал! Думаешь: посердятся боги, да зла не сделают… А мы-то, мы как жить будем?

— Ты все забыл, — укорила Карамчи и принялась напоминать: — Подземное царство, верхний мир, седьмое небо…

— Никакого подземного царства нет, — кричал Борлай громче прежнего. — И верхнего мира тоже нет. Есть одна наша земля. Вот эта! — Потопал ногой. — Спроси у Суртаева. Он по книгам все знает. Все!

2

Начался «старушечий месяц» — ноябрь: дни были настолько короткие, что старухи едва успевали обуться, а солнце ходило так низко, что старики говорили: «Куран носит его на ветвистых рогах».

Мягкий снег засыпал высокий перевал, и братья Токушевы с грустью думали, что всю долгую зиму они будут отрезаны от аймачного центра. В случае нужды никто не придет к ним на помощь, останется единственное: надеяться на свою силу и все решать своим умом.

Братья охотились в ближнем лесу и частенько приходили домой, волоча по снегу свою добычу — туши косуль и связки беличьих шкурок. Однажды вечером, приближаясь к своим аилам, они увидели всадников, спускавшихся с перевала. По круглой шапке из шкурки рыси, подаренной Борлаем, они издалека узнали передового. Это был Суртаев. Бросив в аилы свою охотничью добычу, братья на лыжах пошли навстречу; напряженно всматриваясь, пытались отыскать знакомые черты у остальных всадников. Федора Копосова, замыкавшего вереницу, они узнали по очкам. А в середине ехал явно незнакомый им человек в меховой шапке с опущенными ушами, в черном полушубке, подпоясанном таким широким ремнем, к, каким командиры кавалерийских частей прицепляли шашки. Лицо у него было бритое, скулы широкие, словно у алтайца. Заметив лыжников, он стал понукать коня и, поравнявшись с Суртаевым, что-то спросил. Филипп Иванович утвердительно кивнул головой и улыбнулся, довольный предстоящей встречей, а когда братья подошли, сказал о незнакомом человеке:

— Это товарищ Грозин.

Токушевы были так удивлены и взволнованы нежданной встречей, что забыли поздороваться. Имя этого человека было известно во всех долинах Алтая. Одни произносили его с горячим уважением и преданностью, другие — с дикой злобой и проклятьями. Суртаев не однажды рассказывал про него. Во время войны с колчаковцами Грозин командовал партизанским корпусом. Потом он уехал в Москву, долго учился у мудрых людей, и партия велела ему заботиться об алтайцах-бедняках. Говорят, что он, Грозин, секретарь обкома партии, советует не кочевать, а остановиться на самой хорошей земле и построить избушки. Он даже обещает от государства машины, которыми можно пахать землю, косить и молотить хлеб.

Грозин спрыгнул с коня и поздоровался с Токушевыми, крепко пожимая руки. Остальные всадники тоже спешились и стали в кружок. Борлай спросил, как им удалось проехать через высокий снежный перевал.

— А видите — следы на снегу, — указал Суртаев. — Кто-то для нас проложил дорогу.

Токушевы только сейчас заметили впереди всадников следы и принялись рассматривать их.

— Проехали двое, — сказал Борлай.

— Да, — подтвердил его догадку Байрым. — И совсем недавно.

Все взглянули вдаль. Следы вели к одинокому аилу Утишки. Там, у столба, заменявшего коновязь, стояли заседланные кони.

— Узнайте, что за гости к нему пожаловали, — попросил Копосов. — Видно, срочные дела — даже перевал не задержал.

Грозин начал расспрашивать о жизни стойбища и об охотничьем промысле: много ли белки в лесах, достаточно ли у охотников пороха и свинца, хорошие ли собаки, хватает ли соли, табака и чая.

— Утишке хватает, — ответил Борлай. — Он даже меняет на беличьи шкурки… А бедные охотники часто пьют одну воду.

— Где сейчас охотники? — поинтересовался Грозин. — Вернулись с промысла?

— Однако все в лесу. Белку еще стреляют, — сказал старший Токушев.

Грозин и Копосов озабоченно переглянулись. Суртаев поспешил успокоить их.

— Ничего, соберем всех, — сказал он и начал расспрашивать, где находится охотничий стан Токушевых и где промышляют белку их соседи по стойбищу.

Борлай коротко рассказал все и повернулся к Грозину.

— Надо в аил ехать. Маленько мясо варить, чай пить.

Через четверть часа гости сидели в аиле Борлая, на косульих шкурках, разостланных по земле возле жаркого костра. В казане варилось мясо.

Грозин спросил, почему они откочевали в эту далекую долину. Борлай рассказал. Их одинокие старые стойбища были разбросаны по темным ущельям да маленьким лесным полянкам, далеко друг от друга. Люди виделись редко, и им было трудно сговориться потеснить баев из долины. Зато Сапогу было легко управляться с каждым из них: одного запугает, другого обманет, третьему пообещает на все лето дать корову с молоком. А здесь они живут друг возле друга, видятся почти каждый день, помогают советом, вместе устраивают облавы на волков, охотятся на косуль с загоном. Хорошо! Силу копят!

— Ваша сила нужна партии, — сказал Грозин.

Байрым успел сходить к Утишке; вернувшись, рассказывал:

— Приехал Сапог с Ногоном, своим подлокотным. Я спросил: «Зачем явился?» Хохочет. «В гости, говорит, сердце стосковалось по знакомым людям». Хитро так посмотрел на меня и спросил: «Разве вам начальники привезли новый закон, запрещающий ездить в гости?»

— Даже сюда лапу протягивает, — гневно ворчал Борлай.

— Следите за каждым его шагом, — посоветовал Копосов, — и сообщайте нам. Он что-то недоброе замышляет.

— Ничего, солнце движется только вперед, а не назад. Время — против Сапога, — подбодрил Грозин. — Вы с каждым днем будете сильнее, он — слабее.

Сварилось мясо. Его положили на лиственничную кору, похожую на корыто. Копосов достал хлеб. Суртаев разрезал мясо на мелкие куски. Братья Токушевы знали: он не любит, когда мясо берут руками, и для всех выстрогали острые палочки.

Долго пили чай, сначала с солью и талканом, потом с сахаром и пряниками. Разговаривали о будущем. Пройдет несколько лет, люди перестанут кочевать и будут жить в теплых избушках, в каждой долине появится своя школа, все научатся читать книги, управлять машинами.

На ночлег устроились возле костра. Суртаев, как старый знакомый, не боясь обидеть Карамчи, расположился на женской половине.

Чтобы спать дорогим гостям было теплее, надо всю ночь поддерживать большой костер. Для одного человека — нелегкий труд. Зная это, Байрым остался у Борлая. Сменяя друг друга, они рубили дрова, присматривали за лошадьми. Спали посменно, привалившись спиной к кожаному мешку с пожитками.

Задолго до рассвета они разбудили Суртаева, а он поднял остальных. Позавтракав, все отправились в охотничий стан Токушевых. Байрым вскоре отделился от них и пошел в ту сторону, где находились становья соседей-охотников.

По-зимнему высокое и холодное небо было усыпано крупными звездами, и луна, казалось, раздвигая их, медленно плыла к западу. Снег выглядел голубым, и на нем лежали синие тени деревьев и кустарников.

К рассвету пришли на место. Охотничий стан Токушевых, расположенный в густом лесу, куда не проникал ветер, был сделан из жердей и пихтовых веток. В середине его, как в заброшенной юрте, чернели головешки. Борлай принялся разводить костер, но Суртаев сказал, что это они сделают сами, а его попросил сходить за охотниками, промышлявшими белку по соседству с ним. Тот охотно согласился.

Алтайцы приходили поодиночке. Шубы на них были рваные, большие дыры зашиты нитками из жил косули, шапки старые, подпаленные во время ночевок у костров. За плечами покачивались тяжелые ружья с деревянными сошками. Они подсаживались к огню, и Грозин с Копосовым заводили разговор с ними. Жизнь в долине Голубых Ветров, здоровье жен и детей, урожай белки, цены на пушнину и ячмень — все интересовало приезжих людей.

К вечеру вернулись Токушевы. На стану уже было более десяти охотников.

Перед шалашом лежали обрубки сухих бревен, заготовленных для костра. Кочевники сели на них и приготовились слушать. Грозин начал беседу с далекого прошлого. Он говорил просто и убедительно. Время от времени он умолкал, и тогда Суртаев повторял все по-алтайски, стараясь передать не только смысл сказанного, но и силу слов его.

— Старики помнят время, когда алтайцы платили по два налога — дань китайскому богдыхану и ясак русскому царю. Каждой семье приходилось ежегодно вносить ясак — не менее десяти соболей. А как в то время жили русские крестьяне? День и ночь работали на помещиков.

Грозин рассказывал подробно, приводил множество примеров.

— У вас до самого последнего времени такими помещиками были зайсаны…

— Верно, верно!

— Так и было, — подтверждали слушатели, кивая головами.

— Алтаец-бедняк круглый год питался корнями диких растений, русские крестьяне-бедняки ели кору деревьев да лебеду.

Взгляд Борлая был прикован к докладчику, завладевшему вниманием кочевников, которые слушали его с сыновней доверчивостью. Вот Грозин встал, покрасневшие от мороза пальцы сжались в кулак, и рука поднялась высоко, будто для сокрушительного удара по врагу; серые глаза смотрели строго и гневно, а на лице появились упрямые складки. Хотя в его русской речи были незнакомые слова, но перевод Борлаю казался досадным и ненужным, — он многое понимал и даже, казалось ему, угадывал мысли докладчика, ставшего близким ему человеком. Этот человек знает беспросветную жизнь бедняков в старое время, словно сам был пастухом у бая.

А Грозин все говорил и говорил. Он приглашал заглянуть в завтрашний день. Люди будут жить товариществами, артелями, получат породистых жеребцов для общих табунов. В тайге артельщики построят охотничьи избушки. Государство поможет им.

— Алтаец-бедняк — родной брат рабочему, который делает порох и свинец, ружья и мануфактуру, добывает соль и прессует чай. У них большая сила. Эта сила будет еще больше, если они встанут плечом к плечу да склонят на свою сторону всех, кто живет честным трудом, всех бедняков и середняков…

Когда спросили: «Кто желает говорить?» — Байрым поднял голову, взглянул на докладчика и молвил:

— В одиночку аил и то нельзя поставить, человек человека кличет: «Маленько помоги». А жеребца хорошего кто из нас заведет? Никто. Давайте работать товариществом! Тогда у нас будет все!

Алтайцы то многозначительно подталкивали друг друга локтями, то подбадривали задорными взглядами и говорили:

— Вместе будем жить — силу соединим.

— Умный совет достоин скорого выполнения.

— Верно.

— Все кочевье сговорим в товарищество.

По-свойски подавали Грозину дымившиеся трубки, тянулись к его раскрытому деревянному портсигару за папиросами.

— Дьакши! Хорошо!

Грозин на секунду подносил трубку ко рту и, как бы покурив, возвращал с улыбкой:

— Дьакши!

Это еще больше располагало к нему. Охотникам казалось, что вот сидят они, старые приятели, давнишние соседи, в обжитом аиле, вокруг веселого костра, а хозяин жилья — этот говорливый и заботливый человек, приехавший из далекого города.

Грозин шепнул Копосову:

— Кадры растут хорошие. Одного из Токушевых надо рекомендовать в правление товарищества, другого готовить в сельсовет.

Борлай, смачно попыхивая и глядя на причудливые кольца дыма, пытался представить себе тот день, когда он вернется в кочевье с породистым жеребцом. Это будет вороной великан со звездой на лбу, с крепкими ногами, широким шагом. Может быть, в тот же день Борлай пригонит рослого и крепкого, как скала, быка и белого барана с пудовым курдюком. Ведь и барана тоже дадут товариществу. Обязательно дадут. Вот тогда заживет хорошо кочевье долины Голубых Ветров! Тогда не только ни одна семья не откочует обратно на берега Каракола, но оттуда будут приезжать с просьбой: «Примите нас в товарищество». Их становье будет самым сильным на Алтае.

3

На следующее утро они вернулись в долину.

Борлай шел, сдвинув шапку на затылок. Ему казалось, что все теперь выглядело по-иному. И снег чище, и оранжевая хвоя лиственниц ярче светится под лучами зимнего солнца, и родные аилы курятся приветливее.

Грозин с Копосовым тотчас же уехали в Агаш, а Суртаев остался помочь закончить организацию товарищества…

Раздосадованный Утишка пришел к Борлаю с упреком:

— Не ждал я, друг, что ты не позовешь меня с собой, на собрание.

Как бы забыв о недавней размолвке, принялся расспрашивать, как прошло собрание и что решили на нем.

Борлай отвечал громко и от радости встряхивал головой:

— У нас теперь товарищество! Меня выбрали председателем… Устав есть! Нам скоро дадут породистого жеребца!.. У нас будет много скота…

— Если товарищество получит породистого жеребца, то и меня записывай вместе со всеми. Я давно об этом думал.

Пригнув голову к уху Борлая, Утишка доверительно сообщил:

— Сапог звал меня в свое товарищество, но я не пошел.

— В какое товарищество звал? — насторожился Борлай.

— Он в свое товарищество записывает.

— Где он сейчас?

— Домой уехал, — ответил Утишка и, прищурив узкие глаза, шепнул: — Таланкеленг к нему записался.

— Это не удивительно… А еще что говорил Сапог?

— Велел волков бить, а уши привозить ему.

— За волчьи уши в Агаше дают награду — пять рублей.

— А Сапог обещал по два барана. «Я, говорит, помогаю Советской власти волков уничтожать».

— Сам он длиннозубый волк! — У Борлая пальцы сжались в кулак. — Ночевал он у тебя?

— Больше по аилам кочевал.

Борлай задумался. Ему стало ясно, сколь своевременным и важным был приезд Грозина и Копосова. Надо скорее все делать так, как советовали они. А Суртаев поможет.

4

В тот же вечер, позвав с собой Байрыма и Ярманку, Борлай отправился к Таланкеленгу.

В аиле Таланкеленга стоял полумрак. Кругляши горели вяло, не потрескивали, а шипели, обволакивая казан едким дымом. На женской половине копошилась хозяйка. От большой льдины, привезенной с реки, она откалывала куски и, не оглядываясь, кидала в казан. На низкой, сделанной из жердей кровати храпел хозяин. Возле очага лежала трубка, засунутая в длинный кожаный кисет. Борлай подсел к огню и, достав из-за голенища трубку, найденную у разрушенных аилов, сравнил с хозяйской.

«А-а! Ночь кончается, тайна открывается», — мысленно произнес старую поговорку и через плечо шепнул Ярманке, чтобы он позвал сюда соседей.

Хозяйка разбудила мужа, сдернув с него то, что когда-то называлось шубой.

Борлай переменил трубки.

— Ах, сосед, худо делаешь, — укорил Таланкеленг, зевая и потирая глаза кулаками. — Почему не сказал мне про собрание бедноты?

— Я думал, тебя дома нет.

— Надо было зайти… — Таланкеленг подсел к гостю. — Что рассказывали начальники?

— Советовали записаться в животноводческое товарищество.

Борлай кинул прощупывающий взгляд.

— Ты пойдешь к нам? Жеребца породистого дадут.

Таланкеленг, засунув руку под шубу, почесывал бок.

— Не знаю… думать надо.

— А Сапог у тебя был? — строго спросил Борлай и, теряя терпение, стал набивать трубку табаком.

Вошли соседи. Недоуменно осмотрев аил, усаживались на голую землю и о носки косульих кисов выбивали пепел из трубок, наполняли их и прикуривали от головешек. Пришел Суртаев и незаметно опустился на землю возле двери.

Таланкеленг подвигал головешки в огонь.

— Большой Человек проходил мимо… В свое товарищество звал.

— И ты, конечно, записался?

Почувствовав на себе острый взгляд Борлая, Таланкеленг растерянно ответил:

— Нет… пока только говорил.

Вошли еще двое. Вспомнив заповеди гостеприимства, хозяин схватился за трубку, чтобы угостить соседей, которые неизвестно зачем пожаловали в такую позднюю пору.

Борлай гневно прикрикнул на него:

— Врешь ты все. Я знаю, что ты записался. На твоей поганой голове выросли уши бая, а на туловище — байские руки. Кто каждое наше слово к Сапогу тащил? Ты. Кто здесь наши аилы разламывал? Кто напугать хотел? Ты.

— В гости пришел, а начал ругаться, — обиделся Таланкеленг.

— Я к таким бессовестным в гости не хожу, — гремел Борлай. — Ты — байский вонючий хвост. Мы тебе близ нашего кочевья проехать не дадим, а не то что жить здесь.

Соседи неловко переглянулись.

Все еще стараясь сохранить спокойствие, Таланкеленг взял головешку и стал прикуривать. Головешка описывала мелкие круги. Все опасались, что он вот-вот обожжется. В аиле даже запахло подпаленными усами.

Закурив, он сказал:

— Я — брат ваш. Я могу…

Борлай перебил его:

— Ты лезешь в братья к Сапогу, кровожадному волку. Из какой трубки, щенок, куришь?

Он выхватил трубку из зубов Таланкеленга, вторую снова достал из-за своего голенища и обе положил на руки, простертые к народу:

— Смотрите все. Одна трубка — его. Вторую я нашел у развороченных аилов. Помните? Тоже его.

Трубки пошли по рукам. Все сравнивали елочки на поясках из красной меди.

— Один и тот же человек делал обе трубки, — с полной уверенностью сказал Сенюш Курбаев.

— Да, рисунок такой же.

— Одним ножом резаны. На ноже была щербинка, — поддержали обличителя такие же бедняки, как Сенюш.

Таланкеленг смотрел в огонь, и его острые плечи подергивались.

Байрым потребовал:

— Дай сюда нож. Мы посмотрим. Проверим.

— А-а-а, вам нужен мой нож! — взревел Таланкеленг и, вскочив на ноги, схватился за ножны.

Утишка видел, что все на стороне Борлая, и тоже вскочил. С размаху он опустил на плечо Таланкеленга тяжелую руку и толкнул его на землю.

— Сиди, лягушонок!

В это время Байрым оторвал ножны с ножом от опояски Таланкеленга.

— Не прыгай! — кричал Утишка, грозя кулаком. — Весь аил разнесем.

— Не трогайте, — прикрикнул Борлай. — Мы его в милицию отвезем.

Таланкеленг испуганно взглянул на него.

— Не надо в милицию. Не надо. Я не виноват, ничего худого вам не делал.

— Сначала нужно разобраться, — сказал Айдаш. — Трубок с таким рисунком на Алтае много. А на ноже зазубрина оттого, что Таланкеленг рубил бараньи кости. Кто не рубит их? Вот поглядите мой нож…

Борлай покосился на Айдаша. Не вовремя такой разговор. Видать, он пожалел Таланкеленга: дескать, запутался человек в байских тенетах, как соболь в сетях. У него, Борлая, сердце тоже не без жалости, но ему хочется, чтобы Таланкеленг поскорее понял свою ошибку, признался в ней и разорвал бы байские тенета.

Той порой выдвинулся вперед Байрым и потребовал:

— Уходи отсюда. Чтобы к утру место было чисто.

Суртаев встал, готовый в случае надобности вмешаться и остановить своих рассвирепевших друзей. Но такой надобности пока не было. Наоборот, прислушиваясь к каждому слову Токушевых, он радовался за них. Выросли они и закалились в борьбе. На таких можно положиться. Если трубка и не будет уликой, Таланкеленга полезно припугнуть.

И Суртаев заговорил о хитрых уловках бая, пытавшегося обманом и запугиваниями склонить народ на свою сторону.

Таланкеленг выпрямился и потряс головой.

— Большой Человек ничего худого мне не говорил. Не говорил.

— Эх ты! Заяц! — прикрикнул Борлай. — Испугался бая.

— А бояться нечего, — продолжал Суртаев. — По-русски говорят: «Не так страшен черт, как его малюют». Не так силен бай, как некоторым кажется на первый взгляд. Сила у нас, у партии, у бедноты.

Долго еще шумели сородичи, обсуждая поступок Таланкеленга, но так и не пришли ни к какому решению.

Суртаев сказал:

— Вот что, друзья, завтра я поеду по делам в Агаш. Таланкеленга возьму с собой, там разберемся в его делах.

5

Пала пушистая пороша. Всюду следы зверей — узор замысловатый. Мышка прошла — ровно косичку из снега сплела. Заяц на полянках нашлепал печатей. Конь пробежал по снежному полю — будто прострочил его.

За лошадью Ярманки, возвращавшегося домой через леса и каменные кряжи, тянулась бесконечная цепочка следов. Ветвистые рога куранов, привязанных поверх сумин, постукивали о голые лиственницы, сбивали белые рукавички с мохнатых лап сонно поникшего кедрача.

«На этот раз меня встретила удача: никто из родственников и соседей не убивал одним выстрелом двух куранов», — подумал парень.

Еще ранней осенью, когда стояли жухлые травы, Ярманка высмотрел торную тропу, вьющуюся по самым непроходимым распадкам, и понял, что отсюда, где глубоки снега, где голодна зима, пойдут козлы из тайги к широким бесснежным долинам. Между скал нашел удобное место. Затаившись, ждал зверей. Только на рассвете третьего дня услышал легкий шорох и частое пощелкивание копыт о камень.

«Идут», — насторожился он, и мелкая приятная дрожь прокатилась по всему телу.

Чтобы остановить куранов, бежавших мимо скал, Ярманка отрывисто крикнул:

— Кук!

В десяти шагах, озираясь по сторонам и с храпом нюхая воздух, остановился лесной красавец, одетый в серую с золотистым отливом шубу. У него — тонкие ноги, как натянутые струны, круто взметнувшаяся точеная шея, а легкая голова с черными ноздрями уставилась в небо.

«Не может понять, откуда звук, а почует — мелькнет, как молния», — с трепетом подумал Ярманка и опять услышал шорох и четкое постукивание копыт.

Но куран по-прежнему стоял на месте, и охотник горячим пальцем нажал спусковой крючок.

После выстрела сизый дымок на мгновение закрыл даль.

«Неужели пуля пролетела мимо?» — подумал Ярманка, но тотчас же услышал, как о снежную корку шелестит густая шерсть подстреленного зверя; легко переметнулся через высокий камень. На тропе, жалко запрокинув голову и широко разбросав ноги, лежал седой куран, а в двух шагах от него — такой же красавец неловко сел на светло-голубой снег, обмяк и привалился к старому кедру.

Еще не понимая случившегося, парень суетливо бросался от одной звериной туши к другой. У обоих в боках — раны навылет. Ярманка провел шершавой ладонью по своим пылающим губам и впервые в эту осень восторженно улыбнулся.

— Вот это хватанула пуля! Двоих — одна. — И сам себе объяснил: — Этот стоял, а этот бежал да поравнялся.

Он ощупал спины куранов — жирны ли? Широко расставив ноги, приподнял зверей за изящные рога — тяжелы ли? Никто в кочевье не знал такой удачи! Ни отец, ни деды.

Охотник быстро развел большой костер, черкнул ножом по животу и ногам первого курана и начал отдирать шкуру. Освежевав обоих, он съел еще не успевшие остыть почки. От мяса, лежавшего на снегу, шел пар. На березовом вертеле жарилась печенка. Ярманка смотрел на нее и облизывал губы. Разве может быть что-нибудь вкуснее кураньей печенки, поджаренной на месте охоты? Да и нельзя не жарить, иначе следующая охота будет неудачной.

Ярманка был доволен тем, что обрадует отца хорошей добычей. Но в ту же минуту он, вспомнив о домашнем очаге, о Чаных, горько усмехнулся: «Удача!.. Приеду, а в аиле — беззубая старуха!»

Ему не хотелось ехать домой. Повернуть бы коня и скакать все дальше и дальше от своего стойбища, скакать так, чтобы в ушах звенело. Есть же, поди, такая долина на земле, где жизнь весела и безмятежна, как солнечный день, где нет родовых арканов, сплетенных неизвестно каким безумным стариком, и где можно жить не так, как велят обычаи, а как сердцу хочется.

Он огибал один из лысых отрогов хребта. Легкий ветерок перебросил пышную кисть с затылка на лицо и шаловливо перебирал шелковые ниточки.

— Ветры, ветры вольные… — грустно промолвил Ярманка. — Вы промчитесь по горам быстрее тонконогих куранов, расскажите молодой алтайке, которая девушкой была чище луны и краше солнца, что я последние дни живу в этой долине.

Вспомнив, что Чаных уже должна родить, Ярманка вздохнул.

Минуту спустя он запел песню, слышанную в юности от такого же разнесчастного парня:

Я не буду есть мясо,

Сваренное накануне,

Я не буду жить со старухой,

Оставленной братом.

Все громче и громче звучал его голос:

Не люблю я реку,

Засыпанную мелкими камнями,

Уйду от старой бабы,

Имеющей дырявую голову.

Широкие брови внезапно сдвинулись, образовав над переносьем тугой узел, глаза потемнели.

«А может быть, аил вонючего сурка Яманайке показался милым? Говорят, что самое черствое сердце можно лаской растопить, как масло на огне».

Ярманка хмурился. На потные бока спотыкавшейся лошади то и дело сыпались яростные удары плети.

Открылась долина Голубых Ветров. Над аилами, окруженными снежными завалинами, вился дым.

Остроухая собака встретила хозяина радостным повизгиванием, подпрыгивала до седла, как бы хотела облапить.

На шум вышел сам Токуш, прикрывая голую грудь лохмотьями шубы.

— С полночи баба мается, — глухо предупредил сына, а потом, взглянув на добычу, воскликнул: — Глаз у тебя мой, верный! Я, бывало, меньше двух куранов никогда не привозил. Белку бил только в глаз.

Услышав, что два красавца взяты одним выстрелом, старик удовлетворенно прошамкал:

— К счастью! Жена благополучно разродится.

Ярманке снова захотелось бежать, закрыв глаза.

…Чаных с трепетом ждала рождения сына, не раз говорила соседкам:

— Дочь — как птица: вырастет, и покинет материнское гнездо, улетит в чужой сеок. А сын прокормит мать до смерти и в даль годов понесет память о семье.

Она не знала, будет ли Ярманка любить сына, но была твердо уверена, что после родов он не бросит ее: сына нужно воспитывать. Если он еще раз осмелится назвать ее беззубой старухой, то соседи постыдят его:

— Какая же она старуха, если родила тебе такого молодца.

Она с нетерпением ждала того дня, когда поднимет с земли крепкотелого, здорового сына, похожего на отца. Все лето старательно мяла овчинки для ребенка, терпеливо, по былинке, собирала мягкую траву на подстилку. Сухой травы у нее хватит надолго. С появлением люльки аил наполнится чудным запахом, понятным только матери. Не раз видела себя сидящей на кровати с ребенком на коленях. Она представляла себе, как сын будет размахивать ручками. Все соседи увидят, что она еще молода и красива. Муж обрадуется сыну, и потечет тогда безмятежная жизнь.

Минувшей ночью, укладывая детей в яму, вырытую возле очага, закрывала их сеном и обрывками овчин.

Вдруг по животу ее разлилась огненная боль. Чаных вскрикнула и повалилась на голую землю. Она кулаками сжимала тугой живот и громко стонала. От острой боли закружилась голова.

Что-то обжигающее полилось в рот. Чаных устало открыла глаза, на искусанных губах почувствовала араку.

Две старухи за руки подняли ее к аркану, протянутому через аил.

— Вот так и ходи — полегчает. Ребеночек упадет прямо на чистую земельку. Матери наши так делали.

Чаных положила трясущуюся руку на аркан и поползла к двери. Крик ее становился все громче и отчаяннее. Старухи, едва удерживая ее, настойчиво приказывали:

— Потряхивайся сильнее!

Вошли еще две старухи. Шубы их были потерты, украшения пооборваны, из-под засаленных шапок тощими ручьями стекали седые космы.

Чаных легла на спину — стон стал глуше и облегченнее. Старухи суетливо склонились над ней. Послышался пронзительный крик и сразу же — бормотанье:

— Пусть столько будет у тебя скотинок, сколько сейчас на тебе пылинок…

Старый Токуш вовремя втолкнул сына в аил, но тот, едва сдерживая дрожь, отвернулся от жены и старух.

«Родился. Завтра надо барана резать. Придут гости, имя сына будут спрашивать».

Ярманка вышел из жилища и бесшумно прикрыл легкую косую дверь; обходя аил, столкнулся с Суртаевым, одетым в черный полушубок, кураньи кисы и рысью шапку, сдвинутую на затылок.

Неожиданная встреча обрадовала. Хорошо, что Филипп Иванович все еще живет в их долине. Он учит людей новой жизни. И он поймет Ярманку, даст хороший совет. Надо поговорить с ним откровенно обо всем.

Суртаев заговорил первым. И про охоту, и про скот спросил, здоровьем Чаных поинтересовался. Все время посматривал в глаза Ярманки, да так внимательно, словно пытался разгадать, чем парень огорчен.

— У тебя есть какой-то разговор ко мне? — Взял его за руку возле локтя. — Говори чистосердечно.

Ярманка попросил отойти подальше от аила. Заговорил робким полушепотом:

— Я хотел узнать… бабу украсть можно?

— Что ты? Как же можно человека украсть? Воровать вообще нельзя.

— А один человек у меня невесту укрыл… Я хочу ее к себе привезти.

— А-а, помню, помню. Это Яманай? — Филипп Иванович снова взял парня за руку. — Я понимаю твое горе. Но, друг мой, не торопись с решением. Обдумай все. Ты еще молодой. Сколько тебе годков-то? Восемнадцатый? Немного. На тебя старики уже успели надеть хомут. Сейчас ты говоришь о втором. А тебе надо учиться. Грамотой надо овладевать.

Ярманка задумался. Он знал: учиться надо, но ему хотелось, чтобы Яманай всюду была с ним.

Филипп Иванович продолжал:

— Мы решили тебя в школу взять, в село. О семье не беспокойся: Борлай с Байрымом сделают для нее все. Мы тоже поможем. Согласен?

— Ие, — тихо молвил парень и, подняв глаза на Суртаева, попросил: — Яманай тоже возьмите в школу.

— Вот это труднее. Она замужем. Отпустит ли муж?

— Зачем его спрашивать? Надо ее спросить.

Про себя Ярманка решил, что он повидает Яманай и, если она не забыла его, уговорит поехать учиться.

Глава восьмая

1

Привязав лошадей, навьюченных убогим домашним скарбом, Таланкеленг смело толкнул плечом тесовые ворота. Он держался так настороженно, что при первой опасности готов был метнуться по-заячьи в сторону и скрыться в лесу. Тяжелые ворота распахнулись с треском и скрипом.

Двор был чисто выметен. Таланкеленг увидел несколько работников. Каждый был занят своим делом. У толстых столбов, свернувшись, дремали лохматые псы. В первую минуту никто не заметил нежданного посетителя, боязливо озиравшегося по сторонам.

Вдруг из сарая выбежал хозяин. Он был похож на рассерженного хорька. Размахивая кривым зубом от конных граблей, он кричал:

— Кто сломал? Сказывайте, паршивцы!

Работники молчали.

— Всех без мяса оставлю, коли не скажете.

Залаяли проснувшиеся собаки.

Таланкеленг попятился к воротам.

«Уйти бы незамеченным. В худое время попал: теперь у него рука тяжелая, — думал он. — Напоказ машина стояла, а ее сломали».

Сапог увидел его.

— Ты куда ползешь? — крикнул он, потом мотнул головой на белую юрту: — Пойдем.

Утепленная к зиме юрта до самого дымохода была обвита новыми кошмами, а изнутри обвешана коврами. Нога тонула в медвежьих шкурах.

«Последний раз перешагиваю порог юрты Большого Человека», — подумал Таланкеленг, и на его лице прибавилось морщин.

Хозяин звериным броском повернулся к нему.

— Говори, гнилая башка!

— Я тут ни в чем не виноват… Борлай сам догадался. Я не виноват… трубку потерял… Не виноват… Он трубку нашел.

— Собаку кормят — так от нее все-таки польза есть: двор стережет, на охоте зверя следит. А от тебя какая польза? Какая польза, спрашиваю?

Таланкеленг заикался, силясь вымолвить хотя бы одно слово.

— «Борлай догадался»! — продолжал Сапог, злобно передразнивая и потрясая кулаком. — Это хитрый зверь: его в простую ловушку не поймаешь. Учил тебя, дурака, как делать, как следы заметать…

Искривленные губы Сапога дрожали, слюна летела брызгами.

— Ты все мне испортил… Рассказывай, что в Агаше было? О чем тебя спрашивали?

А в Агаше, куда Таланкеленга отвез Суртаев, его допрашивали в милиции, пытаясь установить вину. Прямых свидетелей не было, а клятва в невиновности помогла. Начальник милиции заколебался: «Может, и верно непричастен он к разрушению аилов. Трубка — не доказательство. Таких трубок у алтайцев много».

Правда, чувствовалось, что алтаец всем своим существом предан старому, преклоняется перед баями, что душа его темна и закрыта, но этого было мало для того, чтобы обвинить его в преступлении. И Таланкеленга отпустили…

И вот сейчас, рассказывая своему повелителю о допросе, он немного оживился. Он крепко держался там, не выдал хозяина — в этом было его спасение…

— Ладно… — бросил Сапог, смягчаясь, но тут же пригрозил Таланкеленгу: — Еще раз ошибешься — прощайся с жизнью.

Расхаживая по медвежьим шкурам и сжимая кулаки, Сапог скрипел:

— Я пообломаю рога этому Борлаю и его дружкам. С кем бороться задумал… Скручу, как сыромятный ремень!

Выглянув из юрты, потребовал:

— Коня мне! Быстрее седлайте!

Таланкеленг понял: гроза миновала. Пригнув голову, он выполз во двор и побежал к воротам. Наступая на полы длинной шубы, когда-то подаренной хозяином, то и дело падал.

За воротами он вздохнул, вытер рукавом вспотевшее лицо и разбитой походкой направился к лесу, в котором стоял его ветхий летний аил.

Снег в лесу все глубже и глубже. Вот он уже до пояса, а Таланкеленг бредет и бредет, ничего не замечая. Все случившееся — как сон. Поскорее бы проснуться, чтобы снова почувствовать себя другом главы сеока Мундус, Большого Человека — Сапога Тыдыкова.

2

Нахлестывая коня длинной плетью с серебряной рукояткой, Сапог выехал за ворота. Теперь он уже спокойно разговаривал сам с собою:

— Есть такие лиственницы, которые многие столетия возвышаются над землей, и никакие ураганы не могут повалить их. Наоборот, с каждым годом они становятся крепче, смолистее и звонкостволее. И меня не свалят. Не свалят…

Но постепенно голова поникла в задумчивости, и зоркий конь перешел на крупный шаг.

«Нынче год несчастливый… В два дня столько неприятных новостей! Беды сыплются на мою голову, как из разорванной сумины. Аргачи, даже не побывав у меня, своего хозяина, уехал в какую-то школу… Учиться, видите ли, им, бестабунным, надо… Борлай распознал дела этого пустоголового Таланкеленга… И в завершение всего секретарь обкома приехал прямо к Токушевым, собрал всю бедноту на собрание. Что они там решили — неизвестно. Наверно, что-то замышляют против меня?

Говорухин мог бы растолковать, в чем тут дело, но где он сейчас — неведомо. В один день я лишился и Аргачи, и Таланкеленга… Большая потеря!»

Сапог вскинул голову, хрипло вымолвил:

— Съезжу к Копшолаю, к брату Мултуку, и вместе… Вместе? А зачем они мне?

В раздумье натянул поводья.

«Я глава сеока Мундус. Я, а не Копшолай. Один свалю десяток таких, как Токушевы. В этих делах — чем меньше людей, тем спокойнее».

Повернув назад, он вдруг остановил взгляд на маленьком аиле Анытпаса:

«Зачем я женил его?.. За Яманайкой погнался? Нет, Яманаек и без того достаточно… Мне нужны верные люди».

И он направил коня в сторону фиолетовой сопки, где жил шаман Шатый.

«Одного свалю — молва пойдет по всем горам, сердчишки затрепещут, как листья на осине. Да!»

Достал монгольскую трубку и, выбивая пепел, долго стучал о луку седла.

3

Лошади паслись на горах, разгребая мягкий снег. Вместе с табунами кочевали пастухи, ночуя около костров. Иногда табуны уходили за тридцать километров от Каракольской долины. Раза два в месяц один из пастухов спускался за табаком, солью, чаем и талканом.

Теплый дождик в конце ноября застал пастухов вдали от Каракола. Всю ночь они вертелись около костра, подставляя то один, то другой бок, но к утру рваные шубы их были мокры до последней шерстинки. Перед рассветом; с ледяных вершин свалился ветер и разметал серые тучи. Над горами повисло бледное, как лед, небо, запорошенное звездами. Вскоре снег огрубел и стал потрескивать под ногами, словно хрупкое стекло. Над землей поднялся белый туман, деревья оделись снежной коркой. Шубы на пастухах заледенели. Костер не спасал от дрожи. Пока правый бок, повернутый к огню, оттаивал, левый снова леденел. Острые иглы ветра прокалывали шубы и вонзались в тело.

Через два дня Анытпаса привезли домой на жердях, притороченных к седлам. Глаза больного были закрыты, на щеках выступил болезненный румянец, на потрескавшихся губах засохла кровь.

Больного мужа Яманай встретила молча. Когда-то стройная фигура ее теперь в шубе и чегедеке напоминала пугало. Она высохла и пожелтела.

Яманай смотрела на мужа. Нет, не жалко его.

Обругав себя за малодушие, подумала: «Надо было убежать тогда, в первые дни свадьбы, когда Анытпас, соблюдая обычаи, не подходил ко мне. Теперь жила бы в новом аиле, на тихом месте, с Ярманкой… Он мне куранов стрелял бы».

Она так бы и сделала, если бы в сердце не возникло сомнение в преданности парня. Не приехал он. Наверно, решил жить со старухой.

Анытпаса уложили на кровать. Желтая, сухая рука его царапала грудь, будто он хотел вырвать мучительную боль… Дыхание было редкое и тяжелое, с глухим хрипом.

Взглянув на него, Яманай обрадовалась: «Не выживет. А у него нет родственников, которые после его смерти потащили бы меня к себе, — я останусь свободной, уйду к отцу. Хотя украдкой, но буду встречаться с Ярманкой. Через девять лун после встречи родится ребенок, мое утешение. Буду смотреть на маленького и вспоминать: в нем кровь того, с кем проводила тихие ночи на лунных полянах в лесу. Мальчик или девочка? Лучше если девочка. Я сделаю все, чтобы ее жизнь не была горькой медвежьей желчью, как моя».

Вечером больной открыл помутившиеся глаза, медленно обшарил аил тупым взглядом. Потом он умоляюще остановился на равнодушном лице жены и протянул трясущуюся руку:

— Воды!

Поднося мужу чашку холодной воды, Яманай украдкой взглянула на толстые губы и с неприязнью подумала: «Какой противный большой рот».

Больной выронил чашку, вода потекла в очаг, — с горечью вымолвил:

— Покамлать бы…

Хорошо бы покамлать сейчас, но где взять коня, чем заплатить каму? На горячем лбу больного собрались тонкие складки. К концу второго дня, когда Анытпас почувствовал, что крепнет огонь, разливающийся по всему телу, он, задыхаясь, попросил:

— Сходи к Большому Человеку, поговори с ним… Он добрый…

Яманай, не дослушав мужа, вышла из аила, постояла на лужайке, глядя на белые горбы гор, за которыми, как говорили ей, лежала неведомая для нее долина Голубых Ветров, и, вернувшись, сказала, что Сапога нет дома.

Теперь Яманай спала на голой земле, возле огня. Сон ее был тревожен. При самом тихом стоне больного она вскакивала и, поднося ему чашку теплой воды, мысленно произносила: «Человек ведь все-таки… Да и не виноват он в моем несчастье».

Ранним утром в аил вошел Сапог, а за ним Шатый с прислужниками. Яманай вскочила и, поняв повелительный взгляд кама, ушла из жилища. Анытпас приподнял голову, намереваясь сесть. Он с глубокой благодарностью и преданностью смотрел то на хозяина, то на Шатыя, веря, что от них зависит его выздоровление. Сапог склонился над кроватью.

— Больно ломает тебя, мой послушный сын?

Анытпас бессильно уронил голову на войлочную подушку и тихо простонал.

Сапог сам добавил дров в угасающий костер, заговорил по-отечески строго:

— Эрлику камлать надо, сын мой, обязательно. Возьмет он тебя к себе в слуги, коли не умилостивишь. Слышишь?

Больной открывал рот, силясь что-то вымолвить, но голос был так слаб, что разобрать слова было невозможно.

— Коня для жертвоприношения, говоришь, нет? — заботливо спросил хозяин, поблескивая лисьими глазами.

Анытпас пошевелил головой.

— О тихом человеке душа моя стонет. Сердце болит, когда вижу сородича в несчастье, — продолжал Сапог, приложив руки к своей груди. — Коня дам. Сам Шатый будет камлать тебе. Хотя и тяжело зимой к Эрлику спускаться, но старик согласится. Я попрошу его, и он не откажет мне.

Веки больного сомкнулись, на щеки выкатились мелкие слезинки надежды и благодарности.

Хозяин закончил, строго погрозив пальцем:

— Только ты не будь таким бесстыжим, как Аргачи и Борлай… Знай, что у покорного человека табун в пятьдесят коней будет.

В открытые двери посмотрел на Яманай, задерживая взгляд на ее груди.

Женщина вздрогнула и, ссутулившись, закрыла грудь руками.

Сапог встал и вышел.

Старики-прислужники надели на Шатыя пеструю шубу, к которой были пришиты колокольчики, жестяные обломки, разноцветные ленточки, ремешки и крылья филина. Потом они долго грели над костром большой бубен, размалеванный краской, похожей на запекшуюся кровь.

4

Шатый принял из рук старого прислужника разогретый бубен и, постучав в него над огнем, хрипло запел:

Каменный очаг не покачнется,

Огонь будет жарким…

Потом он встал в воинственную позу, вскинул бубен выше головы и потряс им:

Облачноглазый Бура-хан!

Би-кижи, имеющий ледяные ноги!

Байбура, имеющий черные глаза!

Златогранный мой Ак-Яик!

Трехрогая черная скала — Алтай мой!

После этого он обратился за помощью к давно умершему предку, самому знаменитому каму:

На высоте вечности зимующий!

Прозванный Синей Ясностью!

Признанный небесным!

Омывающийся в Алтын-коле,

Мой прадед Чечуш,

Помоги мне!

Убогий аил в глазах больного колыхался. Где-то зловеще ухали филины да тревожно колобродили бубны.

Возле кровати приземистый человек дико орал, то быстро приседая, то высоко подпрыгивая и размахивая руками, — стало быть, дрался с кем-то сильным и ловким.

«На сером гусе кам полетел к Эрлику, — подумал больной. — У гуся лошадиные уши, в ушах золотые серьги, а в хвосте стрела. Летит он быстрее молнии. Вот сейчас откроются золотые ворота горы Уженю и Шатый улетит под землю».

Ездишь ты на темно-мухортом коне.

Спишь на постели из черных бобров…

«Это он восхваляет Эрлика. Сейчас начнет упрашивать».

Шаман крутился волчком, ухал, словно пугал кого-то. Потом он остановился возле кровати и прерывающимся голосом сообщил:

— У Эрлика сдох лучший конь. Бог взамен этого коня сначала облюбовал того, кто увел народ в долину Голубых Ветров, но потом ты больше приглянулся ему. Не знаю, упрошу ли. Шибко тяжело. Наверно, возьмет тебя сердитый Эрлик и сделает конем.

Больной в отчаянии открыл глаза. Ему показалось, что старые лиственницы склонились над аилом и шепчут сотнями голосов: «Эрлик съест. Эрлик съест…»

Он силился уверить себя, что это в кедраче ветер шелестит лохматыми вершинами деревьев.

Опять полился знакомый голос, утешая:

— Шибко сердитый Эрлик сегодня: так стучал лошадиными копытами, что железный аил его дрожал. Черный остров два раза в Черное озеро погружался… Гнев Эрлика сыпался на меня потоками искр. Ты, наверно, в это время слышал грозу? От ресниц моих не осталось ни одного волоска. Из опаленных глаз моих лились густые, словно кровь, слезы.

Вздохнув облегченно, кам слизнул пену с губ.

— Еле умолил. Согласился Эрлик взять не тебя, а отступника от старины, изменника сеоку Мундус, того, кто увел народ в долину Голубых Ветров, того поганого человека, который носит шубу с волчьим воротником и рысью шапку с малиновой кистью.

Больной слегка приподнялся. Он понял, что кам говорит о Борлае Токушеве.

Шатый согнул руки так, что казалось — держал невидимое ружье:

— Пук — и только. Не будет изменника.

Наклонился к больному, обнадеживающе посмотрел в глаза:

— Никогда не будешь хворать.

Анытпас впервые почувствовал с особенной остротой, как ему хочется жить. Теперь у него и аил свой, и жена есть, еще немного — и свои кони будут. Большой Человек такой добрый, такой заботливый! Сам кам Шатый говорит, что видел на небе зародыши скота, который будет принадлежать ему, Анытпасу Чичанову.

— Не хочу умирать… Сделаю все.

Старики-прислужники подбежали к шаману, неся ему тажуур с водкой и большие куски горячей конины.

5

Дикий ветер гнал по земле клубы жесткого, старого снега, смешивал со свежим и, высоко подбрасывая, крутил белые вихри. Ветер пошатывал Ярманку, закрывавшего лицо рукавом шубы и пробиравшегося к богатой усадьбе.

«Если Анытпас дома, то спит на кровати. А Яманай добавляет дров в костер, кипятит чай. Ей, наверно, нравится пить чай одной, когда спит нелюбимый, постылый».

Ярманка не мог даже мысленно произнести слово «муж». Он приподнял руку, чтобы посмотреть вперед, но ветер бросил ему в глаза целые пригоршни снега.

«Раздурилась непогода!.. А утро было такое тихое… Но буран мне поможет! — думал он. — Никто нас не увидит, не услышит. Собаки попрятались».

Он ясно представил себе, как откроет двери чужого аила. Яманай увидит знакомое лицо и сразу же бросится навстречу. От неожиданной радости по щекам ее потекут слезы.

Ярманка стукнулся лбом о что-то шершавое, откинул руку. Перед ним — знакомая старая лиственница. Слева — берег реки.

«А-а, теперь знаю, куда я пришел! Немножко вправо и вперед».

Он согнулся, закрыл лицо ладонью и пошел против ветра.

Смеркалось. Снег казался серым.

«Я помогу ей научиться читать книги. Учиться вместе будем. Заведующий говорил, что мало женщин в школе. На одну прибавится… У нее родится ребенок. Мальчик или девочка? Все равно. С моими глазами и бровями, с ее щеками и носом».

Вот и аилы. Кажется, аил Анытпаса крайний? Что это? Не видно искр, не пахнет дымом. С восточной стороны — сугроб.

Ярманка начал ногами отгребать снег, чтобы открыть дверь. «По холодному очагу, по вещам узнаю, что с ней случилось».

Аил был пуст. В нем остался только железный треножник, когда-то поддерживавший казан над костром, и Ярманка подумал, что Яманай с мужем живут теперь в усадьбе. Наверно, беда загнала их туда. А может, сила. Или хозяйская хитрость заманила в капкан.

Он выбежал из аила и направился к усадьбе Сапога.

6

Ночью глухо стонали горы.

Яманай металась по освещенной комнате, то закрывала глаза, то затыкала уши. Ей казалось, что за дверями злобно выла голодная волчья стая, а по закрытым ставням кто-то с огромной силой бил камнями. Звери разъяренно царапали пол, зубами рвали щепы от дверей. Сейчас они ворвутся сюда, а у нее нет ничего, кроме тупого ножа.

Она вздрагивала и крепко сжимала руками челюсти, чтобы не стучали зубы.

Иногда она бросалась к больному, вытянувшемуся на железной кровати, хотела спросить, зачем их перевели в чужой теплый дом, где не мудрено задохнуться, но Анытпас лежал без движения, закрыв глаза, и только на груди его тихонько приподымалась шуба.

— Почему вдруг такая милость? — вслух спрашивала себя. — До камлания полгода ни одного куска мяса не видела, а теперь хозяин каждый день присылает по бараньей лопатке.

Всякий раз, принимая мясо из рук старой алтайки, гнусавившей: «У Большого Человека о вас день и ночь заботы, болезнь твоего мужа сердце его тревожит», — Яманай чувствовала, что у нее дух захватывало от непонятного страха.

Она прикорнула в уголке, положила обе руки под голову, стиснула зубы и крепко закрыла глаза.

«Говорят: кто сначала подарит, тот после обдерет».

Гром на крыше все сильнее и сильнее. Казалось, горы поднялись и валятся на дом. Теперь бы убежать в аил: там и одной не так страшно, как здесь.

Вдруг — чьи-то шаги. Яманай проворно вскочила и, отвернувшись в угол, прижалась к стенам.

Постукивая обмерзшими кисами, вошла старая алтайка с тощими седыми космами, выбившимися из-под продымленной и засаленной шапки.

— Пойдем со мной, краса голубых долин. Большой Человек тебя зовет.

Старуха принесла с собой свежий запах снега, всегда ощущаемый в аилах во время вихревых буранов. Яманай почувствовала в душе минутное спокойствие и смело двинулась за старухой, размышляя:

«Он — голова сеока Мундус, потому и заботливый».

Перешагнув порог, она смиренно начала:

— В аил нас, назад… Здесь шибко стра…

Она не договорила. К ней приближался пьяный Сапог с нехорошей усмешкой на мокрых губах. Полы расстегнутой шубы волочились.

Сердце Яманай облилось холодом.

«Он отцом родным считается… Ему нельзя так смотреть на женщин своего сеока», — пронеслось в ее сознании.

Старуха, ехидно ухмыльнувшись, погасила лампу и юркнула в сени.

Сильнее застучал ветер тесовыми ставнями, задребезжали стекла.

В трубе тонко заголосила волчья стая. Яманай замерла от страха.

Цепкие пальцы схватили ее за грудь, затрещал новый плис чегедека, треснули костяные пуговицы, посыпались бусы и серебряные монеты…

7

Ярманка Токушев в нескольких местах пытался перелезть через высокий забор, но все попытки его были безуспешными. Только он поднимался на сложенную им клетку из дров и ухватывался за длинные, заостренные гвозди наверху, как во дворе начинался лай и две или три собаки бросались к забору. Последний раз он выбрал место возле самых ворот, где можно было опереться ногами о выступы косо положенных плах. Он схватился за гвозди и стал подтягиваться. Вот голова его уже над верхней плахой. Хорошо, что собаки на этот раз не услышали. Ярманка осторожно спустится во двор, взбежит на крыльцо, рванет дверь так, что никакие крючки не выдержат, и через один миг окажется в той комнате, из которой сквозь щели в ставнях вырывается свет. С порога при Анытпасе полным голосом спросит у Яманай, пойдет ли она за ним, как обещалась когда-то. Если Анытпас бросится на него с кулаками или ножом, Ярманка встретит его пинком в живот или ударит в подбородок, заставит сесть в угол и скажет, что во всем виноваты родители Яманай, погнавшиеся за большим калымом. А потом они вдвоем с Яманай выйдут во двор и так же быстро убегут из проклятой усадьбы.

В это время на крыльцо вышел сам Сапог. Ему было жарко, он шел в распахнутой шубе и, довольно ухмыляясь, бормотал про Яманай.

Ярманка прижался к забору и дрожал все сильнее и сильнее. И не чувствовал, что ветер кидал ему за воротник жесткий снег. Дрожал оттого, что был бессилен заткнуть поганую глотку старику.

Онемевшие от холода ноги сорвались с выступа плахи, а гвозди под тяжестью тела согнулись, и парень с шумом упал на землю. Во дворе залаяли собаки. Сапог с крыльца перебежал под сарай и там заорал на сторожа:

— Спишь, старый дурак? Ждешь, когда воры во двор перелезут?

Щелкнул выстрел.

Ярманка побежал от усадьбы.

Сейчас он страстно желал только одного: чтобы смерть поскорее оборвала жизнь той, которая когда-то говорила, что будет его верной женой, а теперь погналась за богатством.

Ярманка был уверен в том, что никогда не сможет спокойно посмотреть ей в глаза. При одной мысли о ней всегда будет торчать перед ним отвратительная рожа Сапога.

8

В марте ясные дни стояли над горами.

— Солнце повернулось на лето! — говорили кочевники. — День прибыл на длину веревки, которой треножат лошадей.

В весеннем воздухе растворился еле уловимый аромат березовых почек и хвои задумчивых кедрачей. Реки на быстринах взрывали ледяную броню. Над полыньями, весело посвистывая, проносились бойкие птички — зимородки.

Анытпас в первый солнечный день перебрался из хозяйского дома в свой аил и был этому несказанно рад: тут уютнее, воздух свежее и знаешь, что куда положить и где взять. Он поправлялся удивительно быстро. На восьмой день после того, как встал на ноги, на щеках его появился румянец, тело потеряло мертвую желтизну и стало слегка розоветь.

— На хорошем корму даже беззубый конь выгуляется, — завистливо ворчали пастухи, кивая на него.

А Яманай по-прежнему сохла. На лице, всегда печальном, никто не видел ни улыбки, ни блеска когда-то веселых глаз. Бесследно пропала былая разговорчивость. Она по целым дням неподвижно просиживала у костра и, понурившись, задумчиво бормотала:

— Сеок… Нет никаких сеоков. И все люди — как медведи…

Забывала рубить дрова, кипятить чай, варить мясо, присланное Сапогом.

Муж не раз тихонько подкрадывался к ней, схватывал за плечи, встряхивал и шутливо орал что-нибудь, но она не улыбалась, а тяжело вставала и отвертывалась к стене. Тогда он топал ногой и кричал громко:

— Куда потянулась? Чай где? Мясо где? Огонь потух!

Она покорно протягивала трясущуюся руку к полочкам, брала деревянные чашки, мясо, кожаный мешок о талканом и все это бросала на мужскую половину аила.

Частенько Анытпас, озлобившись, ударял кулаком по спине жены, но она не стонала.

Он садился против Яманай, стараясь заглянуть в ее печальные глаза:

— У тебя язык к зубам прикипел, что ли?

Яманай кидала на него усталый взгляд, поспешно опускала распухшие веки и отворачивалась.

Ночью Анытпас пытался обнять ее неподвижное тело. Она брезгливо отвертывалась от него, пластом падала с кровати на землю и так оставалась у очага до самого утра.

Однажды она вышла рубить дрова возле жилья и, потеряв силы, сунулась лицом в снег. Анытпас уволок ее в аил, уложил на кровать и, оседлав коня, отправился к Шатыю.

Он встретил знаменитого кама возле реки. Старик, сопровождаемый прислужниками, спешил куда-то на камлание. Слушая путаный рассказ перепугавшегося Анытпаса, шаман косо посматривал на него и поплевывал между лошадиных ушей.

— Камлать к тебе второй раз не поеду, пока не выполнишь волю богов, — сказал холодно, высокомерно и, хлестнув коня плетью, помчался вверх по долине.

Старики-прислужники, перебивая друг друга, сообщали пастуху:

— Вчера кам снова летал в подземную страну.

— Грозный Эрлик рассердился, выслушать его не хотел. «Если, говорит, Анытпас не отправит ко мне того, кого он должен отправить, то я возьму с земли Яманай. А за ней, говорит, и мужа ее».

Анытпас тупым взглядом смотрел вслед всесильному каму.

Вечером к нему зашел Сапог. Анытпас вскочил и, приветливо улыбнувшись, подумал: «Большой Человек ни к кому в гости не ходит, только в мой аил: любит меня и заботится обо мне».

Зарычал на жену, неподвижно сидевшую у полупотухшего костра:

— Само солнце в наш аил спустилось, а ты, подлая баба, сидишь… Дров добавь, чай вскипяти!

Яманай сонно отвернулась от мужа и, словно не замечая гостя, тихо сказала:

— Все люди — как медведи… Нет никаких сеоков.

Сапог снисходительно махнул на нее рукой:

— С больных спрос мал.

Пастух смиренно раскинул на земле косулью шкуру.

Хозяин важно опустился на подстилку, закурил и, после того как обменялся с пастухом трубками, начал:

— Хорошему человеку всегда счастье летит навстречу. Прошлой ночью я видел сон, будто твоя старая винтовка не метко бьет. Почему ты раньше не сказал мне об этом? Постеснялся? Зря. Я тебе давно бы принес хорошую. — Через плечо сказал кому-то за дверью: — Давай!

Ссутулившись, в аил вошел Ногон, старичок-прислужник с трясущейся челюстью. Положив перед хозяином ружье с набором рожков и кожаных мешочков, он быстро удалился, придержав дверь, чтобы не стукнула.

— Вот, дарю тебе. Эта винтовка не простая. Сильный кам Болтой поселил в нее духа смерти. Мой отец подарил эту винтовку твоему отцу за то, что тот был заботливым пастухом и послушным человеком. Твой отец убил из нее сорок шесть медведей, семнадцать маралов и трех лосей. А перед смертью подарил ее мне. Запомни это. Ты будешь теперь с первого выстрела зверей насмерть валить… Вот тебе припае — порох, пули… Я о тебе забочусь, — продолжал Сапог, — люблю тебя сильнее, чем родного сына Чаптыгана. Я тебе за хорошую работу, может быть, целый табун отдам. Но ты, смотри, никому не говори, что я винтовку твоего отца тебе подарил, а то другим пастухам завидно будет.

Пастух почтительно проводил хозяина за дверь.

Глава девятая

1

Тихое утро, с чисто вымытым небом и пламенеющими вершинами гор, застало Борлая недалеко от старой стоянки. Пегуха, бежавшая впереди, покосилась на заброшенный аил и укоротила шаг.

— Рано нам с тобой кочевать сюда, рано, милая, — заговорил он.

Борлай представил себе тот день, когда все алтайцы, которых баи когда-то оттеснили в каменные ущелья, птицами низринутся в широкую Каракольскую долину. Люди восторжествуют, потому что их много. Они поймут слова нового и великого племени, будут дружны и сильны.

«Это придет скоро: вожаки народа не ошибаются, — думал он. — Все идет так, как они говорят. Слово их крепче камня и дороже золота. Многие не верили, что нам дадут жеребца, я говорил, что получу. И вот получил, товарищ Копосов помог. Бесплатно государство дало».

Хотя под ним был не вороной, о каком мечтал, а гнедой четырехлетний жеребец, но Борлай был доволен: хороший конь! Крепкие ноги, длинная шея!

Пугаясь незнакомых лесных шорохов, Гнедко четыре раза сбрасывал седока, а сам за все шестьдесят километров не уронил ни одной капли пота. Выносливый!

С детства знакомые Борлаю скалы и долины промелькнули незаметно. Это была самая короткая ночь. Казалось, заря с зарей встречались на пушистых снегах подоблачных вершин. И от света до света на горах кураны трубили победу весны, по-новому взбадривающе звенели реки, и звезды, казалось, роняли на землю голубоватые блестки.

Проезжая мимо одной из отар, он увидел пастуха в шапке из козьих лап. Крикнул задиристо:

— Эй, байский хвост! Опять у Сапога овец пасешь?

Таланкеленг повернулся, напоминая собаку, которая при каждом окрике поджимает хвост.

— Долго не принимал меня Большой Человек, но смилостивился, — пробормотал он заученную фразу, много раз повторенную при встречах со знакомыми.

— Сколько он тебе платит?

— А не знаю, — смущенно ответил пастух, глядя на небо. — Прокорм дает — и ладно.

Борлай покачал головой и с глубоким сожалением вымолвил:

— Эх, Таланкеленг, Таланкеленг! Мог бы ты стать братом добрых людей, в новое племя приняли бы тебя, а ты стал байской собакой. Как тебе прикажут, так и лаешь.

Много этот щуплый человек принес зла. Аилы разбрасывал, конечно, он. Может быть, коней Сенюша Курбаева резал тоже он. И у него, Борлая, теленка убил… Но Токушев почувствовал, что злоба к Таланкеленгу погасла, наоборот — темный пастух пробудил в нем жалость.

Борлаю хотелось вернуться, еще постыдить Таланкеленга, темного человека, поговорить с ним, может быть, целый день, как иногда делал Суртаев, и добиться того, чтобы он понял, искренне раскаялся бы, но он знал, что дома его давно ждут с породистым жеребцом. К тому же он в ста шагах от себя увидел женщину, которая, устало покачиваясь, подымалась по тропе.

«Неужели это она?! — подумал Борлай, поторапливая коня ременным поводом. — Она, однако. Наверно, брата моего искать пошла?»

Яманай, очнувшись от тягостного раздумья, оглянулась на всадника и, узнав его, равнодушно опустила голову, словно решила, что теперь для нее безразлично, будут ли сородичи хвалить ее или поносить и клясть.

«Ой, как высохла, бедная! — пожалел Борлай. — Кости да кожа».

Он поравнялся с молодой алтайкой и заговорил так просто, будто не впервые встретился с ней после того, как ее выдали замуж, а возобновил прерванную задушевную беседу. Она не уклонилась от разговора и не застыдилась, а отвечала, как старшему в своей семье, и даже спросила, куда он ездил и походит ли долина Голубых Ветров на Верхнюю Каракольскую. Услышав, что она идет копать кандык,[20] Борлай кивнул головой на лилово-розовые лепестки поникших цветов, улыбнулся и мягко заметил:

— Поздно копать: кандык отцветает.

— Там еще не расцвел, — она указала на горы.

— А что делает Анытпас?

Женщина растерянно взглянула на доброе лицо мужчины и, помявшись, ответила с неожиданно прорвавшейся неприязнью:

— У щенка одно дело — вилять хвостом перед хозяином, у Анытпаса — низко кланяться Сапогу.

Борлаю понравилось, что Яманай, забыв о почтительности к старшим, назвала Сапога и своего мужа по имени.

— Скажи ему, что кланяться баю — позор для человека, — посоветовал Токушев.

— Совет жены для него — как дым от трубки: не оставляет следа.

В ее словах — горечь и обида, но голос казался самым приятным после голоса Карамчи. А когда, заговорив о погоде, Яманай слегка улыбнулась и посмотрела на Борлая блестящими, как спелые смородинки, глазами, он, не замечая ее худобы, подумал: «Теперь понятно, почему Ярманка так вздыхал по ней».

— Я собираюсь к вам в долину… Тои у вас будут? — робко спросила Яманай.

— Не слышно о тоях.

— У вас, помнится, еще один брат есть неженатый?

— Нет. Нас только трое.

Яманай замолчала, растерянно перебирая бусы на груди.

— К нам скоро народ будет собираться. Не на той, а на ученье, — проговорил Борлай, нарушая неловкое молчание.

Из-за столпившихся лиственниц показались на тропе всадники. Впереди — Сапог с Шатыем, а за ними — старики-прислужники.

Яманай юркнула в лес, но ее успели заметить.

Токушев ехал, вскинув голову, не сворачивая с тропы, и пренебрежительно смотрел на Сапога. Кони их остановились, обнюхивая друг друга. Гнедой угрожающе взвизгнул и начал бить копытом землю.

— Чего остановился? Большому Человеку дорога должна быть чистой! — закричали старые прислужники.

Токушев нахмурился.

Лицо Тыдыкова позеленело, руки задрожали. Минуту он молчал. Потом посмотрел в ту сторону, куда убежала Яманай, и, ухмыльнувшись, поклонился:

— Желаю всяческих успехов ловкому человеку. Бабочка эта вроде молодой кобылицы: мягкая, гладенькая и по зубам не бьет.

— Замолчи, старый волк! — крикнул Борлай и сплюнул.

Гнедой жеребец укусил лошадь Сапога. Она, вырвав поводья из рук хозяина, бросилась в сторону от тропы. Токушев добавил ей ударом плети, да так, что Тыдыков едва удержался в седле. Это было неслыханным оскорблением, и Сапог разъярился. Заикаясь, он не находил слов, чтобы похлеще обругать обидчика.

Старые прислужники бая засыпали проклятиями ненавистного им сородича. А тот, придерживая разгоряченного жеребца, косо посматривал то на Сапога, то на Шатыя, то на их подручных.

Придя в себя и подавив ярость, Тыдыков ехидно остановил стариков:

— Не ругайте знаменитого человека.

Зная, что насмешка бьет сильнее самой грубой ругани, он продолжал:

— Дайте ему дорогу. Ему некогда, надо утешать молоденькую сестру.

— Перестань, злая собака, мы тебе это еще припомним! — гневно выкрикнул Борлай и понукнул коня.

Больше всего он оскорбился за Яманай. Она подкупила его смелостью непринужденного разговора. Ему захотелось снова увидеть ее и утешить теплым словом.

«Теперь все должно быть по-иному, — подумал он, когда снова погрузился в лесную тишину. — И Ярманка не виноват, и Яманай не виновата. Суртаев говорил правильно, что старые арканы, которыми был связан сеок, изломали им душу, смяли сердца».

На склоне холма на сырой жерди, приподнятой к небу, висела шкура сивой лошади. Свежие капли крови горели на солнце. Заметив жертву, Борлай холодно повел плечами:

«Опять коня задрали».

На лужайке он приостановился и громко позвал Яманай.

Лес молчал.

2

Накануне возвращения Борлая Утишка Бакчибаев привез какого-то малоизвестного шамана, захудалого старика с бельмом на правом глазу, и на холме посреди долины принес двухлетнего жеребенка в жертву богам.

На следующее утро люди собрались к подножию холма, где Утишка ковырял землю лиственничным суком. Дочь ехала верхом на коне, впряженном в самодельную соху, а отец всей грудью наваливался на рукоятку. На земле оставалась неглубокая черта.

Глядя на эту тяжелую работу, Байрым покачал головой.

— Так пахать — зря терять силы, — сказал он.

— А вы и так не пашете, — обидчиво упрекнул Утишка.

— Подожди, будем пахать всем товариществом, так же, как пашут в русской «Искре».

— Ой, ой! — рассмеялся Утишка.

Исчертив облюбованный участок вдоль, он начал ковырять его поперек. Прошло несколько дней, а он обработал какую-нибудь пятую часть гектара. В то утро, когда он собрался сеять, люди снова сошлись к его полоске. Любопытные взоры ребят и завистливые взгляды взрослых запечатлевали в памяти каждое движение Утишки. Вот он развязал мешок, долго пересыпал с ладони на ладонь зерна, будто жалел их и не надеялся, что земля возвратит посеянное. Попробовал ячмень на зуб.

Многие думали об осени. Они представили себе, как от аила Утишки потянутся завьюченные лошади, во всех переметных сумах — ячмень.

— Много он тут соберет? — завистливо спросила одна старая алтайка.

— Я слышала, сам говорил: «Обрасту достатком, как медведь салом», — ответила ее собеседница.

В это время показался всадник на породистом жеребце. Пегая лошадь бежала впереди, как бы показывая путь к становью.

Четырнадцатилетний сын Содонова Тохна первым заметил всадника и, подпрыгивая, поспешил обрадовать людей звонким криком:

— Едет!.. Едет, едет!.. Смотрите, едет Борлай на хорошем жеребце!

И у всех пропал интерес к Утишке. Ведь он, начиная посев ячменя, заботился только о себе, а Борлай — обо всем товариществе. Люди толпой двинулись навстречу Борлаю, ребятишки вприпрыжку бежали впереди.

Борлай не мог проехать к своему аилу. Осматривали жеребца со всех сторон, косы в гриве плели, легонько гладили. Токушев не успевал отвечать на вопросы. Всех удивляло, что жеребца государство дало бесплатно, только обязало записывать приплод.

Сенюш повис на поводу, раскрывая рот Гнедого.

— Молодой. Пятый год, — сообщил он. — Караулить надо. Как бы ему горло не перервали.

— Скорее мы перервем кому следует, — погрозил Байрым.

— Поочередно караулить с винтовками, — предложил старший Токушев.

Содонов повернулся к Борлаю, подал ему свою трубку, а потом размеренно, будто зная, что не откажут, попросил:

— Принимай меня в свое товарищество. Я тоже напористый. Надейся на меня, как на самого себя.

— А ты почему раньше не записывался?

Содонов запустил пальцы в свою жесткую, как щетина, бороду.

— Я думал, разговоры одни, а толку никакого не получится. Начнешь ты ездить по разным курсам, а про нас забудешь. Теперь вижу, что ты по-настоящему взялся и Советская власть помогает нам. Принимай!

После Утишки Содонов считался самым состоятельным середняком в кочевье: у него было десятка полтора коров, одиннадцать лошадей, баранов столько, что он каждую осень шил новые шубы. Борлай, зная, что многие алтайцы посматривали на этого волосатого человека и прислушивались к нему, мысленно выразил надежду: «Утишка у нас, да этот запишется — тогда все в товарищество войдут».

И степенно ответил:

— Я думаю, что примем. Ты приходи на собрание.

— Я не последний человек, от своего слова не бегаю, — сказал Содонов.

В аиле Борлая ждала жена. Она вытрясла последнюю муку, полученную от Госторга за пушнину, замесила крутое тесто, выкатала из него толстые лепешки — теертпек — и пекла их в горячей золе. На мужской половине был собран завтрак: в березовом корытце сметана, в чашке перепревшая во время выгонки араки пена чегеня — знак глубокого уважения.

Борлай сел к огню. Ему захотелось сказать жене то, что он много раз думал: «Какая ты у меня заботливая, милая хлопотунья!» — но доброе желание тотчас же сменилось чувством неловкости, будто эти слова действительно были произнесены: с детства привык не говорить о своих чувствах и думах. Он только ласково посмотрел на нее да поправил косы, перекинувшиеся за плечо. А Карамчи взглянула на него преданными, блестящими от радости глазами.

Той порой к нему приковыляла дочка, одетая в серую рубашку и белую барашковую шапочку. Отец посадил ее к себе на колени, ласково похлопал по спинке и, обмакнув кусочек хлеба в сметану, угостил ее. И опять у него появилось желание похвалить Карамчи. «У соседок дети до пяти лет бегают нагими, а у нее, любящей и беспокойной матери, маленькая Чечек одета».

— Она имя свое научилась выговаривать, — сообщила Карамчи.

— Да ну? Как тебя звать?

— Чечек, — уверенно пролепетала девочка.

Борлай в открытые двери указал на цветущий луг:

— Вот там чечек, много чечек.[21]

— Нет, там — трава. Я — Чечек, — обидчиво настаивала дочь.

Рассматривая ее светлое личико и сравнивая с лицом матери, Токушев подумал: «Если бы сын… лет через десять он пошел бы со мной на охоту. Я сделал бы его первым стрелком».

Жена села против него, раскурила трубку и тихонько протянула через огонь. Девочка шаловливо вырвала ее у матери и ткнула в рот очнувшемуся от раздумья отцу.

— Гони от себя грусть: я видела сон, будто у меня родился мальчик, — звенел приятный голос Карамчи.

Выражая уважение к мужу, она погладила свои косы, унизанные монетами и пуговицами.

3

К вечеру надвинулась туча. Где-то за горой глухо ворчал гром. Старого Токуша не было дома, и Чаных развела большой костер: все повеселее.

Она подогревала не допитый днем чай, когда исступленно залаяла собака. К жилью подходил кто-то чужой. Остроухий никогда так не лаял на людей своего кочевья. Женщина замерла. Ей показалось, что она ясно слышала чье-то тяжелое дыхание. Не медведь ли пожаловал? Чаных посмотрела на незаряженное ружье, медленно перевела взгляд на костер и схватила самую большую головешку.

Дверь бесшумно приподнялась, и чей-то глаз осматривал мужскую половину жилья.

«Проверяет, есть ли винтовка», — подумала Чаных, выронила головешку и, вздрагивая, потянулась к ружью.

Дверь захлопнулась, но вскоре снова шевельнулась — и опять тот же глаз, но уже устремленный на женскую половину.

Теперь Чаных отметила, что взгляд совсем не воровской, а какой-то мучительно-тоскливый.

«Женский глаз, — подумала она. — Похоже, лютое несчастье настигло человека, сделало его лицо мертвенно-бледным, а сердце наполнило робостью. Возможно, это настолько обессилевший человек, что не может войти без посторонней помощи».

Она хотела сама впустить неладанного гостя, но в это время резко стукнула откинутая дверь и в аил вошла женщина. Из-под шапки выбились пряди давно не чесанных волос. Полы чегедека волочились по земле. Это была Яманай.

Узнав ее, Чаных стиснула зубы, выпрямилась. Они долго стояли не шевелясь, смотря друг на друга ненавидящими глазами, да дышали все тяжелее и тяжелее.

Оглядывая нежданную гостью, хозяйка успокаивала себя: «Ни стати, ни красоты. В щеках — ни кровинки. Да теперь мой муж на нее и одним глазом не взглянет».

Она круто повернулась, важно прошлась по аилу и цыкнула на ребят.

— Спите, остроглазые! Об отце соскучились? У него по вас тоже сердце изныло. Домой торопится.

Отстегнула люльку и, высоко подбрасывая ребенка, подошла к Яманай.

— Посмотри, какой у меня цветочек от молодого мужа: широколобый, полный, ручки как ремешками перевязаны.

У Яманай болезненно подергивались губы. Она отворачивалась от ребенка, прятала глаза. А в голове — острое, режущее: «Врал, что меня любит. Теперь понятно, почему не приехал и не увез… У него жена, ребенок… А я болтаюсь на ветру, как осинка, уцепившаяся за землю слабым корешком… Все клюют меня, все клюют».

— Я еще не такого молодца рожу ему! — продолжала хвастаться Чаных.

Вспышка молнии осветила аил, и оглушительный гром раскатился по долине.

«Бежать… Бежать отсюда», — мысленно повторяла Яманай, но не могла шевельнуться.

Ноги ее подогнулись, и она устало притулилась к стенке возле высокого порога.

Хозяйка торжествующе налила чаю и поставила перед ней.

— Ты редкая гостья, будем чай пить. Мне муж наказывал: «Любимая жена моя, всякого человека, зашедшего к тебе, угощай чаем, — за чаем даже сердца злыдней становятся добрыми».

Яманай, не слушая ее, бормотала вполголоса:

— Везде обман… обман… Холодно мне… Сердце леденеет…

Она не слышала ливня и бесконечных громовых раскатов.

— Горькая участь… Когда придет ей конец?..

В дымовое отверстие врывался дождь. Костер притих. Чаных вдруг сникла, прислушалась к болезненной жалобе соперницы. Многое она могла повторить, говоря о себе. В молодости мать пела ей, что она будет счастливой и любимой. И она все ждала этого, надеялась на лучшие дни. Теперь ей нечего ждать. Молодой муж уехал от нее и, наверно, не вернется.

От оглушительного удара грома задрожал аил. Чаных упала на землю. По ее морщинистым щекам потекли слезы.

— Ушел мой ясный сокол, Адар, и унес радость. Не видела я ни одного спокойного денька.

Яманай взглянула на нее и встала; подавила шевельнувшуюся в сердце жалость, толкнув дверь, переступила через порог.

Ребенок задыхался от рева. Мать тяжело поднялась, обвела аил усталым взглядом, потом приоткрыла дверь и посмотрела в темноту.

Гроза все еще сотрясала долину. Огненные бичи с треском полосовали небо и опускались чуть не до самых аилов.

Когда земля осветилась ярким пламенем, Чаных увидела темную сгорбленную фигуру женщины, увлекаемую ветром. Не решаясь зайти ни в один аил, Яманай брела в сторону высокого горного хребта.

4

На следующий день вернулся Ярманка. Он приехал домой на каникулы. Детям покойного брата привез сладких пряников, а с женой даже не поздоровался. На мужской половине жилья он из кольев, жердей и сена устроил себе маленькую лежанку.

Чаных задумалась.

«А не встретился ли он с Яманай на тропе? Может быть, сговорился с ней?.. Потому и отдаляется от меня».

Она надоедливо брюзжала, а он будто не замечал ее. К люльке даже не подошел. Только детей Адара, увивавшихся около него, то жалостливо гладил, то ласково похлопывал по спинам.

В аиле появились книжки, бумага, толстый чурбан, заменявший стол. Не проходило дня, чтобы Ярманку не посещал кто-либо из приятелей. Они часами сидели возле парня, внимательно слушая его. Веселые улыбки их говорили: «Теперь у нас есть человек, который все может прочитать и что захочет, то и напишет!»

— Кончил учиться?

— Ну, еще много! Скоро опять поеду.

Все отмечали, что он возмужал, стал степеннее, лицо его посветлело.

По вечерам Чаных приставала к нему с одним и тем же:

— Опять на свою лежанку? То ли тебе на кровати твердо?

— Вместе спать вредно, — отвечал он и неприязненно отмахивался. — Занавеска у тебя очень липкая от грязи и дымом пахнет.

— Первый год со мной жил — не вредно было, а теперь вредно. За молодыми гоняешься.

Он молчал. Чаных начинала плакать и умолкала лишь тогда, когда вмешивался сам Токуш.

— Ты не плачь. Слезы — дурная роса, от них лицо сохнет, как трава от едких капель. — Поворачиваясь к сыну, он грозил трубкой: — Не дури. Адар бабу тебе в наследство оставил, держи ее по-хорошему.

— Теперь свобода. Нельзя чужих баб навязывать. Я учителя спрашивал, — дерзко отвечал сын, покидая аил.

Утрами его видели на реке. Он старательно мыл руки и плескал воду на лицо. Молодежь посмеивалась:

— Перестараешься, всю красоту смоешь.

— Хорош, как лягушка… она тоже каждое утро моется.

Он, улыбаясь вместе с ними, рассказывал:

— В школе говорили: «Мыться не будешь — осенью не примем». А учиться мне очень хочется. Вот и вы будете учиться — все увидите, все узнаете.

Однажды Борлай, как бы невзначай, проговорился младшему брату о своей встрече с Яманай. Ярманка предостерег чуточку изменившимся голосом:

— Сапог увидел тебя с Яманай — ухо держи настороже.

— О-о, и у тебя чутье появилось! Это хорошо!

Не удержавшись, парень спросил:

— За кандыком, говоришь, ходила? В нашу сторону?

Лицо его вдруг стало багровым, и он отвернулся от брата.

А через минуту он вышел и, взглянув на хребет, отделявший его от долины Каракола, задумался: «Может быть, она меня искала?.. Нет, едва ли она захочет увидеть меня… На бая променяла».

5

Ярманка Токушев, этот невысокий и круглотелый парень, принадлежал к числу тех молодых сельских людей, которые, хотя и не без боли, не без тоски по полевым просторам, цветистым лугам и волнистому таежному разливу, двинулись за знаниями в большие села и города. Он едва ли не первым из всех учеников вступил в комсомол. Легко одолев начатки грамоты, пристрастился к чтению.

Зима, проведенная в селе, в теплом и светлом доме, заставила его по-иному взглянуть на аил. Нужно было большое усилие воли, чтобы провести в аиле даже короткую летнюю ночь: пыль щекотала в носу, дым выдавливал слезы из глаз. С восходом солнца он уходил из старого жилища Чаных и возвращался только к ужину.

— Вы знаете, почему у меня глаза покраснели? Я не плакал, не горевал… Дым царапает их, словно когтями.

Когда рассказывал о жизни в русском селе, им овладевало такое оживление, что ребятам казалось: сейчас он покатится по лугу, потом вскочит, закружится весело.

— Кам из тебя хороший получился бы, — шутливо заметили однажды.

— Ну-ну! — замахал руками Ярманка. — Не смейтесь. Камы вроде волков. Они — наши враги. Комсомол поможет прогнать их.

Своих приятелей Ярманка уговаривал:

— Слушай! В комсомол пойдешь? Комсомол говорит: надо учиться книжки читать, избушки делать, всем товариществом землю пахать. Записывайтесь!

Он был доволен тем, что такие беседы с ребятами вытесняли из его головы думы о Яманай.

Приехал Чумар. Вступил в товарищество. Ему были так рады, что всем становьем помогли построить аил. Избушку рубить он не стал, надеясь, что товарищество скоро получит землю в Каракольской долине и перекочует туда для оседлой жизни.

Ярманка ни на шаг не отходил от него. Помогал доставать из вьючных сумин буквари, тетради и карандаши.

— Сколько человек учить начнешь? Много? — спрашивал он. — Двадцать человек? Больше?

— В аймаке сказали: надо учить всех. Скоро начнут у нас строить школу. Настоящего учителя пришлют.

Ярманка побежал по стойбищу — созывать людей к Чумару.

В каждом аиле он повторял одно и то же:

— Ночь лежала на Алтайских горах, темная, страшная. Ничего не было видно. Все неграмотные. Учиться будете — светать начнет, а потом солнышко выглянет. Все видно… Все знать будете. Идите учиться.

Тохна Содонов шепнул Ярманке:

— И я пойду учиться.

Отец проворчал:

— Пора кобыл доить. Лови жеребят, привязывай.

— Я скоро прибегу, — сказал парень и выпорхнул из аила вслед за младшим Токушевым.

Ярманка и Тохна бежали по долине.

— Всех ребят, которые в комсомол записались, соберем?

— Всех. Кто учиться не хочет — плохой комсомолец.

— Спать не лягу, учиться буду.

На следующее утро на лужайку возле аила Чумара собрался народ. Тех, кто пожелал учиться грамоте, Чумар усадил в кружок, роздал им тетради, показал, как держать карандаш. Черную доску повесил на лиственницу.

Вокруг каждого ученика — пестрый букет шапок. Любопытствующие сородичи через плечи друг друга заглядывали в тетради, развернутые на коленях учеников.

— Смотри, какие палки пишет!

— А что такая палочка скажет?

Ярманка упрашивал:

— Не кричите, товарищи! Не мешайте учителю!

Женщины, расположившиеся неподалеку, мяли овчины, шили обувь, сучили нитки из жил косули и изредка посматривали на доску.

По утрам Ярманка раньше всех прибегал к лиственнице и там дожидался Чумара.

— Сегодня какую букву покажешь?

Когда учитель жаловался, что ученики долго не приходят, Ярманка срывался с места и бежал от аила к аилу, пронзительным криком подымая все кочевье.

— Солнце встало, учитель встал — учиться иди!

После занятий Ярманка снимал доску и уносил к себе в аил. Он видел, как приходили к Чумару пожилые алтайцы за советами, сам не раз порывался спросить у него совета, но всегда сдерживался: «Я не маленький — сам знаю, как поступить».

Однажды, провожая Чумара до аила, парень не утерпел и спросил:

— Ты партийный?

— Давно член партии, — ответил Чумар. — Вместе с Адаром вступил.

Ярманка обрадовался. Партийные люди — против старых обычаев. Учитель поймет его и даст хороший совет. Смущаясь и робея, заговорил о Яманай.

Чумар внимательно выслушал его, а потом сказал:

— Ничего в том плохого нет, что она тоже из сеока Мундус. — Слова учителя лились плавно, тепло. — Старые сеоки — байская узда, которую богачи придумали для бедняков. Богатый алтаец из рода Мундус — тебе не брат. Все бедняки всех сеоков — братья. Такое время было в нашу молодость, что человека обычаи ломали, как буря сосну. Мне вот также хотелось жениться на одной… из нашего сеока, но… в то время таких смельчаков прутьями драли.

Он наклонился к парню и посоветовал:

— Не торопись. Ты еще молодой. Яманай обжилась у Анытпаса, может, и привыкла к нему… Не приноси в аил бедняка лишнее несчастье. Ты учись знай, учись и учись… А потом увидишь, как тебе лучше жизнь свою обосновать.

Ярманка вздохнул. «И Суртаев и Чумар — оба партийные, оба хорошие люди, — подумал он. — Совет у них один: учись… Я и так учусь… А Яманай как же? Трудно мне без нее жить».

6

Борлай почувствовал в Чумаре крепкую опору, не проходило дня без того, чтобы он не советовался с ним по делам товарищества.

Дни у Чумара были заняты тем, что он учил людей, а вечерами ходил с Борлаем по аилам, помогая налаживать совместную пастьбу скота.

Однажды он, добродушно улыбаясь, рассказал своему другу, что дома жена ворчит на него: и на охоту он не ездит, и дров не заготовляет.

— А ведь это правда, — заметил Токушев. — Ты, учитель, о работе много думаешь, о семье забываешь.

— А как же иначе? — возразил Чумар. — Что я знаю, все надо людям передать.

С тех пор Борлай стал один проводить беседы с членами товарищества, а Камзаеву настойчиво советовал:

— Бери винтовку и отправляйся на охоту. К утру семья ждет тебя с тушей косули.

Члены товарищества частенько собирались на лужайке. Когда Борлаю надо было в чем-то убедить их, он старался говорить гладко и вразумительно, как это умел делать Филипп Иванович, но обычно после первого десятка коротких фраз умолкал и задумывался: «Что еще сказать им?»

Нет, далеко ему до Филиппа Суртаева! Надо очень много учиться. Много думать.

Однажды зашел разговор о новом коне, и Токушев, кивнув на Утишку, сообщил собравшимся:

— Бот он каждый день ходит ко мне и просит жеребца на десять дней: «Я, говорит, свой табун отделю от общего».

— Да, так будет лучше! — нетерпеливо крикнул Утишка. — Пусть жеребец десять дней живет у меня, потом — у другого.

— Ишь ты, какой умный! — перебил его Содонов. — Дадут мне жеребца на десять дней, а он в эту пору не нужен. Тогда как?

— А в общем табуне тоже пользы мало, — буркнул Утишка.

— Не мне и не тебе его отдали, а всем вообще, которые в товариществе, — старался втолковать Борлай. — При таком положении забот тебе о жеребце меньше, а пользы больше.

— Правильно, — сказал Сенюш. — Добрые птицы всегда летают стаями, а в одиночку — только птицы-разбойники.

К аилам приближались всадники. Впереди ехал Тюхтень. Он первым слез с коня, степенно подошел к Борлаю и дружески предложил трубку.

Они сели.

— Старая береза вверх не растет, новых веток у нее все меньше и меньше. А у меня умных мыслей не стало, — говорил Тюхтень. — Худо я сделал, что в прошлом году отсюда откочевал и людей, у которых ум короткий и сердце баранье, за собой увел. Принимай назад.

— Здесь же злой дух… аилы ломает.

— Принимай, говорю, — настаивал Тюхтень. — У того духа две ноги, он у Сапога овец пасет.

— Тебе давно говорили об этом.

— У меня тогда ум помутился… Принимай, Борлай. Их тоже принимай, — глазами показал на своих спутников.

— Пусть ставят аилы, — крикнул Сенюш.

— Долина маленькая, тесно будет, — возразил Утишка, теребя самый пышный кустик бороды.

Борлай ответил твердо и уверенно:

— Проживем. Дружному народу не будет тесно. Да и не навек наша стоянка здесь. Скоро в Каракол спустимся, в самую долину, на хорошее место.

Глава десятая

1

Всю зиму Анытпас провел в лесу. Он много раз облеплял кору толстых лиственниц мокрым снегом, изображая человека, а потом прятался за какое-нибудь дерево и подымал ружье, нацеливаясь в грудь. Без конца повторял, что метким выстрелом в сердце отступника Борлая удовлетворит желание всесильного и жадного Эрлика, но в дрожащих руках его стыла кровь — и пуля свистела далеко от лиственницы.

Раза три встречался с Шатыем. Старик проезжал мимо, не проронив ни слова, только посматривал на него косо. Во взгляде его Анытпас видел укор.

Весной, когда стригли гривы жеребят, пастух свил из лучшего волоса тонкий и длинный аркан, решив: «Из-за камня петлю наброшу и погоню коня во всю мочь».

Вспомнил, что по ту сторону хребта вот так же расправились с одним алтайцем, который поднял голос против богатых…

Растаяли снега, прошли буйные воды. Открылся путь через хребет. Тогда Анытпас, прячась около тропы, стал поджидать Борлая. Иногда ему казалось, что за ним кто-то наблюдает и вот-вот раздастся властный окрик: «Положи аркан!»

…Озираясь, он остановился за скалой, которая возвышалась над тропинкой.

Колени дрожали, ударяясь о бока заседланной лошади; зубы стучали. Руки долго не могли закрепить конец аркана, обмотанного вокруг седла и стремян, — а ведь он сотни раз умело закреплял его; когда ловил в табунах лошадей, не знавших узды, петля всегда с первого раза захлестывала лошадиную шею. Он не помнит случая, когда бы промахнулся.

«И сейчас не промахнусь… хотя руки одеревенели. Я выше брошу аркан, петля вовремя развернется и упадет прямо на голову».

Чуткое эхо повторяло шепот. Казалось, кто-то подслушивал. Оглянувшись, Анытпас решил: «Здесь плохое место… С тропы видно меня», — и погнал коня на гору.

Топот настигал его. Все яснее и яснее слышалось цоканье копыт.

Оставив лошадь в лесу, он спрятался в расщелине, поверх камней была только голова да правая рука. Сидел неподвижно, сдерживая дыхание.

Темнота сгустилась. Топот все ближе и ближе.

Кинулся к коню. Долго не мог развязать поводья. Выехал на тропинку и помчался вниз.

Навстречу шагом ехал всадник.

— Дьакши-ба, Анытпас! — приветливо крикнул Борлай. — Новости есть?

— Дьакши болзын! — ответил дрогнувшим голосом, проносясь мимо, и даже не заметил, что вместо «здравствуй» сказал «до свидания».

Скакал не оглядываясь.

Вспомнив все это, Анытпас облегченно вздохнул: «Придет удачный день, принесет в сердце смелость, и я все сделаю».

Закрывая глаза, он видел солнечную долину с войлочной юртой, цветистые луга со стадами и табунами. Все это принадлежит ему, Анытпасу Чичанову.

Нетерпеливо приподнялся на стременах, хлестнул лошадь плетью.

«Что это?! Из моего аила не струится дым? Неужели Яманай хворает?»

Вбежав в аил, остановился у порога. Пусто. Разворочена холодная постель. В очаге — погасшие головешки.

«Где она? Ушла за кандыком?» — спрашивал себя Анытпас; подсев к кострищу, разгреб золу. Огонь погас давно. Значит, жена ушла не сегодня.

Ему было стыдно перед самим собой: «Какой же я хозяин? Жалел ее, не бил, так вот…»

Он плюнул на головешки.

Скрипнув зубами, упал на кровать. Долго лежал без движения. Вздрогнул от легкого прикосновения заботливой руки, открыл глаза, — перед ним стоял Сапог и, соболезнующе улыбаясь, сообщил:

— Соседкам сказала, что за кандыком пошла, а сама…

— Куда? — перебил Анытпас и сразу же сник, вспомнив, что нельзя прерывать речи Большого Человека.

— Туда, за хребет.

Старик, не показав, что обижен не вовремя вырвавшимися словами пастуха, продолжал:

— Мы с Шатыем возвращались с камланья и встретили ее. Она шла с Борлаем и разговаривала как о мужем.

У Анытпаса отвисла и задрожала нижняя губа.

— С Борлаем? Мне говорили, что она раньше путалась с Ярманкой.

— Они братья… не ссорятся из-за нее, — говорил Сапог, растягивая слова и сочувствующе качая головой.

Анытпас, ломая пальцы рук, вслух думал:

— Токушевы мне не братья. В них кипит не добрая кровь Модора, а поганая, дурная.

Будто сонный, он прошел мимо Сапога, откинул дверь и направился к коню.

2

Без отдыха метался Анытпас по лесу, посматривая за тропой.

«Теперь у меня палец не дрогнет. Мою бабу соблазнил, собака… Я за бабу всех Токушевых на один аркан свяжу и в пропасть брошу».

Он срывал мягкие кисти кедровых веток и, не замечая этого, бросал на землю.

На исходе второго дня он увидел на холме человека, который то задерживался возле камней, то, пошатываясь, брел вниз. Направил туда коня. Еще издали разглядел, что это невысокая женщина, одетая в потрепанный чегедек.

«Она!»

Анытпас побагровел.

Лохмотья изорванной шубы Яманай волочились по земле. В дыры протертых сапог высунулись пальцы. Лицо у нее в синяках и царапинах.

В грозовую ночь она сбилась с тропы и вышла на незнакомую вершину. Там хотела пересечь крутую россыпь, но камень пополз вниз, увлекая ее. Она катилась по острякам, и мелкий щебень засыпал ее. На счастье, каменный поток вскоре затих, и Яманай удалось спастись. Она, голодная, обессилевшая, долго брела по таежной чаще. Сухие сучья рвали и без того изодранную одежду, острые камни прокалывали ветхую обувь.

Анытпас догадался: она ходила туда, где живут Токушевы, а по дороге, видать, попала в какую-то беду. Ему не было жаль ее. Наоборот, он рассвирепел и, осаживая коня возле жены, закричал:

— Где была? Сказывай все!

Увидев мужа, Яманай бросилась за куст шиповника.

Хлестнув коня плетью, Анытпас прорвался сквозь куст и снова оказался перед Яманай.

— Не уйдешь… Нет, не уйдешь… Говори — куда ходила?

Яманай молчала; сжавшись, припала к камню.

Анытпас спрыгнул с коня; нанося удары, кричал:

— К чужим мужикам бегать вздумала… Мужа бросать!..

От ярости дышал часто и тяжело, пот заливал ему глаза.

Яманай прятала лицо от ударов и, стиснув зубы, старалась не проронить ни звука.

Отодвигаясь, она постепенно так втиснулась в щель между камнями, что стала недоступной для ударов. Анытпас занес ногу, намереваясь пнуть ее, неподвижную и как бы окаменевшую, но вдруг остановился: ярость сменилась неожиданным приливом жалости — не столько к Яманай, сколько к самому себе. От тяжелых побоев она может умереть. А где он возьмет вторую жену? Чем заплатит за нее калым? Едва ли хозяин согласится тратиться на второй той! Холостая и голодная жизнь будет вечным уделом пастуха. Так одиноким он и состарится возле табунов Сапога, как Ногон — возле его стремени.

Открыв глаза, Яманай высунула голову из своей щели, как зверушка из норы, и, улучив секунду, проскочила мимо Анытпаса, не оглядываясь, побежала под гору. Куда направиться и что делать — она еще не знала. Важно скрыться от побоев, а уж потом можно обдумать все.

Анытпасу захотелось догнать ее, даже утешить, сказать, что ярость промчалась, как дурной вихрь, и больше не вернется, но он удержался.

«Увидит мою жалость — не будет бояться меня, хозяина. И уважать не будет, — подумал он и сразу же решил: — Не пойду за ней. Пусть одумается. Придет сама. Может, скорее приучит сердце к покорности. Может, полюбит мой очаг, как настоящая жена».

3

Их было пятеро. Рядом с Суртаевым, одетым в кожаную тужурку, ехала Людмила Владимировна в черном пальто и широких шароварах из темно-синего сатина. Вокруг них увивался Аргачи, то и дело показывавший, где чей аил и кто куда кочует на зиму. За ними — председатель сельсовета. Дальше — секретарь айкома комсомола Тозыяков, молодой парень с щетинистой, давно не бритой головой.

Позади цепочкой тянулись лошади с громоздкими вьюками.

— Юрту поставить да чай вскипятить не успеете, а я во все аилы слетаю, — похвалился Аргачи, отделяясь от каравана.

Тозыяков поехал следом, сказав:

— Я с ним. Вдвоем легче.

Увидев караван, Сапог выехал навстречу, торжественный и важный. Наконец-то едут землемеры, отведут землю для его товарищества, остолбят, раскаленными печатями столбы припечатают — тогда никакие Токушевы ему не страшны. Он знает, что по земельному кодексу землю делят на десять лет. Еще осенью он заплатил деньги за землеустройство, всю весну ждал землемеров. И вот они едут.

Сапогу казалось, что всадники спешат, жаждут встречи с ним. Лошади, почуяв сытный корм и отдых, рвутся вперед.

Когда узнал Суртаева, лицо вытянулось и в первую минуту даже руки опустились.

Этот землемеров не приведет. И добра от него не жди.

Всадники подъезжали.

Тыдыков поклонился им:

— Здравствуйте, хорошие люди… дорогие гости!

Ему не ответили.

Он сделал вид, что не заметил этого, и продолжал разговаривать тем же льстивым тоном:

— А я, мудрые люди, думал, что едет экспедиция. Геологи. Камни собирать, золото искать. А может, ботаники — за травами.

— Мы геологи, — сказал Суртаев. — Едем новые пласты подымать.

— Заезжай ко мне, Филипп Иванович, отдохнешь.

Суртаев промолчал, и Сапог понял, что этот неподкупный человек никогда не будет его гостем.

— Я давно жду землемеров, — продолжал Сапог уже деловым тоном. — Когда порядок будет? Осенью деньги уплатил сполна, говорили, что скоро пришлют.

— Зачем тебе землемеры?

— Землю товариществу отвести, — сказал Сапог, заглядывая в холодные глаза Суртаева. — Какая земля товариществам полагается?

— Лучшая… Но я что-то ничего не слышал о вашем товариществе.

— Бумаги у меня все в порядке. Посмотри, пожалуйста, Филипп Иванович, помоги. Я в долгу не останусь.

Они проезжали мимо усадьбы, и Сапог потянул Суртаева за рукав тужурки к воротам:

— Заезжай, Филипп Иванович. У меня все ученые люди останавливаются. Томские профессора много раз гостили, сказки записывали.

— У нас своя юрта. Мы расположимся вон там, на бережке, — сказал Суртаев. — Устав товарищества и списки принесите, я посмотрю, все ли оформлено.

— Гнушаешься мной, грязным алтайцем? Или сердишься? А я не такой: у меня память только на добрые слова, худые я не помню, — все старое забыл. Приезжай.

…На следующий день Сапог пришел в войлочную юрту, над которой развевался красный флажок, и, рассматривая плакаты, нарочито зевал. Как бы между прочим, задал вопрос:

— Зачем мудрый человек, Филипп Иванович, своих людей по аилам послал?

— Народ собирать сюда. Картинки буду показывать.

— А-а, волшебный фонарь? Богато живешь. Добрый человек всегда богат. Бедняками живут только лодыри.

Сапог степенно сел на кошму, не спеша закурил. Достал бережно свернутые бумаги, которые дома хранил на своей кровати, под периной, вместе с деньгами, и подал Суртаеву. Тот бегло просмотрел устав и небрежно засунул в свой карман. Сапог вытянулся, готовый вскочить на ноги.

— Народ соберется — прочтем этот устав, — сказал Филипп Иванович. — Пусть люди послушают.

— Зачем читать? — тревожно спросил Сапог и поднялся, подозрительно рассматривая Суртаева.

— Может, еще кто пожелает товарищество организовать.

— Нет здесь таких. У них в голове вместо ума — талкан. Отдай устав… Когда потребуется, я принесу.

— А я без вас знаю, что мне делать. Завтра утром позовите сюда всех членов вашего товарищества.

— Зачем понадобились?

— Проверить. Может, их нет совсем в живых.

— Сапог никогда не лжет.

Вечером он еще раз пришел в войлочную юрту, но не застал никого, кроме ямщиков.

— Все уехали по кочевьям, — сообщили ему.

Эта ночь была для Сапога едва ли не самой беспокойной в жизни.

«Почему Говорухин не пишет? Где он? Неужели с ним в городе случилось недоброе?» — тревожился Тыдыков.

4

Утром Сапог вышел из усадьбы и внезапно остановился, протирая глаза и всматриваясь в сизую даль. Каракольская ли это долина, где в течение многих столетий жили покорные Мундусы и Модоры, над которыми еще недавно зайсанствовал он? Из всех ущелий мчались всадники. Скакали они так напористо, как скачут ярые охотники, настигая зверя. С хребта спускался отряд. Догадываясь, что впереди всех едет старший Токушев, Сапог почувствовал острое желание ворваться в аил Анытпаса и плетью исхлестать непослушного парня.

«Лошадей за его бабу отдал, той ему устроил, — а польза какая?»

Первый раз собирается столько народу, созванного не им, Сапогом Тыдыковым, а кем-то непрошено вломившимся в тихую жизнь долины.

Он попытался успокоить себя:

«Народ знает меня, помнит… Они не посмеют говорить плохое».

Вернулся домой, чтобы переодеться.

«Выйду к ним в шелковой шубе, и все вспомнят, что это зайсанская одежда, только бляхи нет… Языки у них примерзнут».

Первое собрание было многолюдным, и Суртаев опасался, удастся ли побороть байских защитников, если они осмелятся подать голос. В докладе он говорил о классовой борьбе, о первых животноводческих товариществах и о помощи им со стороны государства.

Сапог важно подошел к собранию и поздоровался. Встало только шесть человек, остальные не шелохнулись. Филипп Иванович обрадовался: не зря он ездил по аилам, не зря вел беседы с бедняками у их домашних очагов. Тыдыкова он спросил:

— Где члены вашего товарищества?

Сапог указал на четырех алтайцев. Первым среди них был Таланкеленг, и Суртаев обратился к нему:

— Расскажи собранию, что ты делаешь в байском товариществе.

— Пастух, — растерянно ответил тот. — Овец пасу.

— Чьих?

Таланкеленг взглянул на Сапога, прося помощи, и Тыдыков поспешил на выручку:

— Он — чабан товарищества.

Не слушая его, Суртаев продолжал расспрашивать:

— А сколько в отаре твоих овец? Ни одной? Я так и знал. А скотоводом себя называешь, рядом с Сапогом встаешь — богач!

Люди захохотали. Суртаев махнул рукой на Таланкеленга:

— В батраки снова поступил. Так и говори.

— Нет, мне Большой Человек записал тридцать овец.

— Понятно: от налога укрывается, государство обманывает.

Опросив остальных трех членов, занесенных в списки Сапога, таких же бедняков пастухов, Суртаев сказал:

— Байские уловки ясны. Хотел обмануть Советскую власть, сколотил ложное товарищество, чтобы налоги за батраков не платить, — не удалось. Вздумал по-прежнему ездить на бедноте.

— Ездил, а теперь пусть пешком ходит! — крикнул Аргачи.

— Если бы не я, ты бы еще вот таким издох, щенок! — прохрипел Сапог.

— Если бы не Советская власть, то я всю жизнь прожил бы у тебя на собачьем положении, — в тон Тыдыкову ответил парень.

— Тебе следовало бы поучиться слушать старших по возрасту.

— Я тебе слова не давал, Тыдыков, замолчи, — потребовал Борлай, председатель собрания.

— Не мешайте говорить Большому Человеку! — послышался визгливый голос. — Худо будет.

— Ничего не будет. Председатель здесь… Товарищи из аймака, из области.

Алтайцы, приехавшие с Борлаем, сгрудились вокруг стола.

— Не давайте говорить байским защитникам!

Опять шум и крики. Суртаев с Тозыяковым едва успокоили бедняков, гневу которых не было предела.

Собрание продолжалось до вечера. Впервые говорили так много и горячо.

Когда Борлай объявил: «Слово имет агроном товарищ Лемехова», — Сапог ухмыльнулся. Разве это агроном? Вот Говорухин — настоящий агроном.

Сапог слушал настороженно и все больше и больше мрачнел.

В конце своей речи Людмила Владимировна предложила:

— На основании постановления аймачных организаций надо немедленно ликвидировать ложное байское товарищество.

— А потом будем создавать свои, бедняцко-середняцкие товарищества, — дополнил Суртаев.

Сапог побагровел:

— Ликвидировать? А кто вам позволит? Я не согласен. Сама Советская власть поддерживает товарищества.

Беднота зашумела:

— Прогнать его отсюда!

— Землю разделить.

— Мы назад сюда прикочуем, на хорошие места.

— Он, товарищи, скоро будет лишен права голоса. Тогда гоните его со всех собраний, — твердо сказал Суртаев, достал устав и потряс им. — А эту филькину грамоту нам поручено уничтожить.

Вздрогнув, Сапог побагровел и подбежал к Филиппу Ивановичу, намереваясь вырвать у него устав, но чьи-то тяжелые руки крепко схватили его за плечи, повернули лицом к усадьбе.

— Иди, иди!

Гневные крики напоминали сокрушающий шум воды, которая веками копилась в высоком ущелье и теперь, неожиданно разрушив сдерживавшую каменную преграду, со всей силой устремилась вниз.

— С вашей помощью, — обратился Суртаев к присутствующим, успокаивая их широким жестом руки, — сельсовет перепишет весь байский скот. С каждой овцы бай заплатит законный налог.

Филипп Иванович свернул устав трубочкой и снизу поджег.

— Все байские затеи рассыплются, как пепел от этой бумаги, — сказал он.

Сапог с поникшей головой брел к своей усадьбе. Ему все еще казалось, что произошла прискорбная ошибка, что через минуту люди разберутся во всем, вернут его и будут просить прощения за свою грубость. Ведь он помнит этих людей еще голопузыми мальчишками. Они всегда безропотно подчинялись ему, старались во всем угодить. И вдруг — такая буря…

Вслед ему ветер кинул бумажный пепел.

Глава одиннадцатая

1

На перевал Крутая гора поднимался всадник на чубарой лошадке. Голубая монгольская куртка, войлочная кержацкая шляпа и широкие казахские сапоги с кошомным чулком — все свидетельствовало о том, что этот человек побывал во многих уголках Русского и Монгольского Алтая. По черному лицу с прямым носом и тонкими губами, по угловатому подбородку было видно, что это злой и отчаянно смелый теленгит,[22] не боящийся никакого риска.

Светло-серая лента нового тракта тянулась над обрывом. Справа, в кустах желтой акации, виднелись извилины старой дороги, пересеченной рытвинами и полузаваленной камнями. Глядя на эту дорогу, человек вспомнил тот день, когда с перевала спокойно спускались части двадцать седьмого полка. Тогда он, Учур Товаров, со своими людьми засел на противоположной горе, вон за теми камнями, похожими на гнезда ласточек. И по другую сторону дороги на скале сидели его люди. Они заранее приготовили наверху кучи камней и, когда прошла разведка партизан, обрушили на кавалеристов каменный поток. Внизу произошло замешательство. Не успели красные спешиться, как ватага Учура открыла стрельбу. Раненые лошади срывались с узкого уступа дороги и летели вниз, в пропасть. По камням струилась кровь.

Отец Учура, Товар, считался самым богатым в долине реки Чуя. Он наделил сына двумя табунами и большой отарой. В первый же год сын продал овец, купил маральи панты и отвез в Монголию. Оттуда пригнал баранов и выгодно сбыл в Бийске. Ему понравились большие барыши, и он открыл постоянную торговлю. Кроме этого, он несколько лет держал ямщину. Его знали по всему Алтаю. Когда партизаны взяли у него лошадей и товары, он пустил слух: «Русские красные всю хорошую землю, весь скот — все возьмут себе, а алтайцев прогонят на белки».[23] Тогда кочевники поехали к нему с вопросами: «Что нам делать?» Учур давал им ружья и говорил: «Ночью я видел всадника на белом коне. Это был сам хан Ойрот. Он сказал мне, чтобы я собрал алтайские племена и очистил родные горы от красных. После этого хан Ойрот вернется и будет править нами: всем алтайцам — богатым и бедным — будет хорошо». Так он собрал большую ватагу и стал устраивать набеги на коммуны. Части особого назначения три года гонялись за ним. В конце зимы они заперли бандитские отряды в диких ущельях. Тогда алтайцы связали главаря одной из сильных банд и привезли в село. Учур понял, что дни его сочтены, сам явился к командиру полка и сказал: «Если оставите в живых, то я незаметно проведу вас в ту долину, где находятся главные силы бандитов, и вы их всех захватите». Он точно выполнил свое обещание, и ему сохранили жизнь. Вскоре он снова вернулся на Чую. Первые годы жил у отца, ел баранину, пил кумыс, а потом поехал искать работу…

На вершине перевала — деревянная арка с надписью:

«ВЫСОТА НАД УРОВНЕМ МОРЯ — 1857 МЕТРОВ»

По сторонам — сырые лужайки. Мягкие травы — по колено лошади. Обильно расцвело ярко-красное татарское мыло. Учуру показалось, что тут от боевых времен остались сгустки крови. Он расседлал коня и пустил на лужайку, а сам прилег к столбу.

«Как бы не пришлось опять за ружья взяться, — подумал он. — Крепких мужиков стали обижать. Налоги большие наложили, голоса отобрали».

Он достал топор, натесал щеп от телеграфного столба и развел костер.

«Неужели сегодня не приедут?»

Сходил на ключ за водой, спугнул курана. Зверь сердито рявкнул и убежал на ближнюю сопку. Там долго кричал, словно предостерегал других.

Из-за перевала — звон колокольцев.

«Едут!»

Учур вышел на дорогу, прижал руки к бровям и, как из-под козырька, стал всматриваться в темноту.

«На тройке мчится. Наверно, много серебра везет. Понял из моих писем, что без серебра ничего не сделать».

— Кто там? — крикнули из тележки.

Учур заметил взметнувшийся ствол винтовки.

— Я — Товаров.

Тройка остановилась под деревянной аркой. При свете костра Учур увидел аймачного уполномоченного Госторга, горбуна Селиванова, и тучного человека в рыжей куртке и кожаной фуражке. Бритое мягкое лицо незнакомого начальника походило на спелую дыню. Он неохотно сунул Учуру пухлую руку и вяло пробормотал:

— Я — Северцев. Мы надеялись, что вы встретите нас в Топучем.

— Не успел туда. Коня кормил.

На ближайшей сопке гулко рявкнул куран. Северцев вздрогнул.

— Медведь?!

— Рогатый! — Учур едва не расхохотался. — Козлом зовут!

— Все равно… Седлай коня! Черт вас знает, некие тут звери бродят!

— Торопиться опасно: горы, ущелья, сорвешься — костей не соберешь.

С перевала спускались шагом. Рваные облака закрывали звезды. Смутные тени лиственниц ложились на дорогу. Северцев видел только хвосты лошадей и слышал мощный шум воды — казалось, что река текла под колесами. Слева надвинулась крутая черная гора и прижала дорогу к обрыву. С правой стороны ехал Учур и, наклонившись к тележке, приглушенным голосом говорил:

— Скала — как стена, а под ней река. До воды сажен двадцать будет. Днем посмотришь вниз — голова закружится.

Начальнику казалось, что маленькая лошадка Учура плыла над пропастью.

— На этом месте у меня конь с санями упал в реку, — продолжал рассказывать теленгит. — Осенью дело было. Конь лед проломил и утонул. А я успел за кусты схватиться.

— В горах ночью ездить весьма опасно, — поддержал Селиванов. — Часто случается, что даже местные жители, которые знают каждый камень, срываются в пропасть.

Северцев уцепился потными руками за борт тележки. Ему казалось, что в следующую минуту, на крутом повороте, ноги лошадей не найдут опоры и тройка полетит в пропасть. Он третий раз спросил, нет ли поблизости жилья, где можно было бы переночевать.

Учур успокоил его:

— Близко, близко… Совсем близко. Мы к Сапогу поедем. Я вам писал, что с него будем начинать.

— А вы еще не начинали?

— Без серебра невозможно, — сказал Селиванов.

Тройка спустилась с перевала, когда из-за остроголовой горы Эдиган выкатилась огромная луна.

2

Учур пробежал по двору и крикнул в двери юрты:

— Приехали! Встречай гостей!

Сапог выбежал, на ходу обматывая себя поверх шубы голубой опояской.

Он сам открыл ворота, поклонился Северцеву и Селиванову:

— Пожалуйте, дорогие гости, пожалуйте!

Учур подскочил к хозяину:

— Это управляющий конторой Госторга.

Северцев долго жал руку Сапогу.

Сапог пригласил гостей в дом, сказав, что он сам поможет вынести багаж. В тележке он нащупал маленькие мешки, в каждом — пуд. Погладил. Было слышно, как под руками шевелились серебряные полтинники. Сапог сам взвалил себе на плечи два мешка.

На лестнице Северцев подождал Учура.

— Как пойдут заготовки маральего рога, если мы не сторгуемся с этим тузом?

— Никак не пойдут, — ответил теленгит. — Все мараловоды скажут: «Тыдыков не продал Госторгу, и мы подождем».

Тяжелые мешки с серебром были сложены в угловой комнате.

Сапог пригласил гостей за стол:

— Маралинки покушайте. Очень полезное мясо.

Сам подсел к четверти с аракой.

— Маралины? Маральего мяса? — переспросил Северцев. — Вы режете маралов, у которых на голове растет серебро?

— Приходится резать. Кормить будет нечем. Говорят, у меня всю землю в долине отберут.

— Как так — отберут?!

— Приедет землемер и отрежет. Аймачные начальники собираются землю отдать тем, у кого скота нет. А чем я буду зимой маралов подкармливать? Где я им сена возьму?

— В горах накосите.

— Горы — камень, там косить нечего. Вы мне навечно охлопочите землю, а я свой маральник сделаю показательным. На всем Алтае такого не сыщете!

Северцев грудью навалился на стол.

— А вы нам рога продадите?

— Рога? Рога надо спрашивать у Калистрата Бочкарева, у него маральник больше моего.

— У тебя, Сапог Тыдыкович, тоже полные амбары маральих пантов, — вмешался горбун Селиванов.

— А ты что, в моих амбарах был? — рассердился Тыдыков и даже не чокнулся с ним.

Выпив стакан араки, Сапог опять повеселел:

— Вы все — умнейшие люди. Вы поймете, что никакой мне пользы от продажи пантов нет. У вас в городах есть банки: положил деньги — и покоен. Даже проценты растут. А у нас банков нет. Вот я и придумал себе свой собственный банк — маральи панты. С пантами я могу во всякое время ехать в Монголию и в Китай — по всему Востоку, везде меня примут и дадут золото.

— Ну, а если мы тебе половину заплатим не бумажками?

— У вас серебра не хватит. Считайте, за два пуда пантов — пуд серебра.

— Дорого просишь, Сапог Тыдыкович.

— Если бы я продавал, так после такого слова и разговаривать бы не стал.

В лампе догорели последние капли керосина. Огонь погас. Хозяин и гости еще долго сидели за столом. В руках у них слегка светились граненые стаканы. На скатерти лежала тень оконной рамы.

3

Самый обширный маральник в аймаке принадлежал Сапогу: большая гора с густым лесом и мягкими полями альпийского луга, с отвесными скалами и многими распадками, с веселыми речками и родниками была обнесена такой высокой изгородью, что верхнее бревно даже рослый всадник не мог рукой достать. Тесовые ворота были замкнуты полупудовым замком. Возле них стоял небольшой аил, в котором жил старик-мараловод Кучук.

Роса на траве лежала каплями зрелой голубицы. Стройные лиственницы показывались из тумана. В просветах голубело спокойное небо. Стадо светло-саврасых зверей поднялось на гранитный гребень, к высокой зигзагообразной изгороди. Летом звери нарядные: на крутых грудях — черные шали, на месте хвостов — палевые салфетки, крепкие шеи высоко вскинуты, на легких головах — причудливые кусты, покрытые темно-серым пухом; тонкие ноги — словно туго натянутая тетива. Когда рядом с аилом Кучука два костра бросили ввысь столбы дыма, звери гурьбой сбежали вниз и спрятались в густой чаще у речки.

Всадники двинулись развернутым строем. Рядом с хозяином ехал Северцев на косматом коне, которого звали Бурко-маралогон. Когда-то зверь копытом рассек коню верхнюю губу. С тех пор Бурко невзлюбил саврасых рогачей.

— Есть у меня один марал, такой черный, какие бывают только в наших алтайских сказках. Я думаю, Что он священный, — говорил Сапог. — Ох и хитрый зверь! Два года подряд никак не могли загнать в станок. Вон побежал он. Смотрите! Какой черный да красивый!

Бурко закусил удила, прижал уши, вытянул шею и помчался за зверями. Северцев тщетно дергал поводья. Сучья хлестали его по животу, царапали лицо.

— Брось повод! — кричал Сапог. — Теперь коня не остановишь.

По щеке Северцева текла кровь, глаза слезились. Наконец он ослабил повод и уткнул голову в гриву лошади.

Стадо рогачей вылетело на полянку. Впереди скакал черный марал, прыжки его были смелы и широки, голова высоко вскинута, тяжелые рога лежали на спине. Ни чаща, ни каменные выступы не могли замедлить его стремительного бега. Стадо едва поспевало за ним.

Бурко настигал их. Северцев крепко стиснул в руках пряди вороной гривы. Он боялся, что на крутом повороте упадет с коня и разобьется о каменные остряки. Он спрыгнул бы на землю, если бы конь на секунду замедлил бег.

Маралы выскочили на каменный гребень и стремительно побежали рядом с изгородью. Всадники срезали угол и на минуту оказались впереди Северцева. Они громко ухали, кричали и махали руками, чтобы не пустить рогачей обратно в низину, в густой кустарник.

Слева показалась высокая изгородь — открылок. Выше открылка с земли встал строй алтайцев с хворостинами. Черный марал заметил их и круто повернул влево, под гору. На него кричали, махали хворостинами, но он, округлив безумные глаза, скакал прямо на людей. Ногон упал перед ним, сжался в комок. Когда вихрем пронесся зверь и следом проскакал Бурко, старик поднял голову и в двух четвертях от себя увидел на земле глубокую царапину от маральих копыт.

Стадо бежало вниз. Слева — изгородь, справа — изгородь, сзади — шумная ватага, а впереди — ворота, сулящие избавление от погони.

Послышался звук, похожий на выстрел: алтайцы захлопнули ворота. Девять рогачей очутились в маленьком дворике. Со всех сторон крепкие заплоты. Наверху сидели люди и махали хворостинами, тыкали палками в потные маральи бока. Звери лягались, фыркали и пятились от распахнутых нижних ворот в противоположный угол.

Сапог взял с собой двух верховых и поскакал наперерез черному маралу, который мчался второй раз по тому же самому кругу. Рот зверя был широко открыт, язык вывалился, как тряпка.

«Сгорит зверь… Самый лучший».

Алтайцы направили лошадей вслед за Бурком, они хотели нагнать его и схватить за ноздри, но конь нырнул в лес.

— И конь сгорит. Сразу две беды. — Сапог выругался. — Нашел кому дать горячего коня!

Черный марал не хотел идти из густого леса, делал мелкие петли. Бурко бежал за ним, тяжело дыша. Он теперь был белым от пота. На косматой гриве лежали хлопья пены. Повод свалился на одну сторону и задел за сук. Конь упал на колени. Седок вылетел из седла, ободрал лицо о землю. Бурко порвал повод и снова побежал за зверем.

Сапог наклонился над гостем. Плечи Северцева дрожали, мокрая от пота рубашка была порвана в нескольких местах, на бритой голове — царапина.

— Руку не переломил? Ноги целы?

У Северцева кривились синие губы.

— Черт косматый!.. — Он выругался и, пошатываясь, пошел рядом с Сапогом.

Алтайцы вели Бурка под уздцы. Глаза коня были завязаны опояской.

Когда Сапог и Северцев подошли к станку, между лиственничными брусьями уже лежал светлобокий рогатый красавец. Минутой раньше зверь бежал сюда, надеясь выскочить на свободу, но неожиданно для него пол покачнулся и исчез, ноги беспомощно болтались в воздухе.

— Эх вы, черного не могли загнать! — упрекнул Северцев.

Из-за деревянных прикрытий выскочили люди и через спину марала перекинули ремни, притянули голову к станку. Зверь тяжело хрипел, кровавым глазом видел раздробленное небо, оранжевые штаны Кучука, взгромоздившегося на станок, и черные ковши и чашки людей, ждущих крови. Пилка в руках Кучука блеснула на солнце и вошла в мягкий рог. По бурой щеке рогача кровь текла, как пламя. Люди следили за срезкой и собирали кровь в ковши и чашки. Сапог широко открытым ртом ловил струю, которая била в сторону, и облизывал соленые губы. Красные брызги падали на его бороду и усы. Зверь хрипло стонал.

Мараловод отделил рог от головы, как сук от дерева, перевернул кверху комлем и передал Северцеву.

Кучуку принесли пригоршни грязи, он замазал ею кровоточащий пенек и тогда взялся за второй рог.

Северцев ощупывал теплый и мягкий, как подогретый воск, рог зверя. Осторожно лизнул срез. На языке — соленое и липкое. Северцев сплюнул, отдал рог одному из алтайцев и стал смотреть на людей, пьющих кровь. У Сапога вместо бороды — спутанные нитки темно-красного гаруса, в уголках губ — красная слюна. Северцев брезгливо вздрогнул, отошел и лег под лиственницу.

Кучук отталкивал людей от рогача.

— Довольно. Глаз у зверя посинел.

Замазал пенек, отстегнул ремни.

В станке подняли пол, и зверь поскакал под гору неуверенными прыжками.

Возле согры[24] долго стоял не шевелясь, потом тихо лег.

«Подохнет».

Кучук тяжело вздохнул. Скуластое лицо его стало темно-зеленым, в продолговатых миндалинах глаз сверкнул гнев.

Он широким взмахом руки оттолкнул алтаек от станка.

— Умрет зверь — вы виноваты: много крови выпили.

— Тут молодая жена хозяина, а ты ее гонишь, — шепнул один из приятелей.

— Никому не дам зверей портить, — проворчал Кучук. — А хозяйка сама должна знать, что из одной головы много крови пить нельзя.

Над горами поднималось солнце, собирало капельки росы.

Под его мягкими лучами Северцев заснул, так и не посмотрел, как в больших котлах с соляным раствором варили мягкие и ветвистые рога. Около полудня его разбудил Сапог:

— Матвей Федорович, вставай. Черного загнали.

Кучук уже пилил ветвистый рог.

4

Амбары у Сапога — из вековых лиственниц, просторные, двухэтажные. Наверх вела пологая лестница. На втором этаже в слуховые окна вставлены решетки из толстого железа. Там была подвешена не одна сотня пар маральих пантов.

Увидев их, Северцев ахнул:

— Ну, Сапог Тыдыкович, удивил ты меня! У тебя тут гора серебра… буланого алтайского серебра!

Ощупывал сухие рога.

— Продай все. Зачем они тебе?

— Ты думаешь, что мне бумажки нужны? — спросил хозяин. — Сусеки ими загружать?

— Мешок серебра даю. Согласен? По рукам?

— Ты что, смеешься, Матвей Федорович? Мешок серебра — за такое золото!

Сапог круто повернулся и пошел вниз. Крикнул Ногону:

— Закрывай окна!

5

Тройка была подана к крыльцу.

В ожидании седоков лошади, разморенные жарой, беспрерывно мотали головами. Утомительно долго звенели бубенцы, и ямщик задремал на козлах.

Гости не спеша спускались со второго этажа.

— Сапог Тыдыкович, вы мараловодам скажите, что продали за бумажные, — настаивал Северцев.

— Обязательно, — пообещал Сапог и похвалился: — Мое слово — как здешний камень!

Учур побежал в глубь двора, крикнул своему начальнику:

— Я — за конем. Скоро догоню вас.

Хозяин проводил тройку за ворота и поспешно пошел под крышу, где агент заседлывал коня.

— Ну, Сапог Тыдыкович, один мешок мой.

— Мешок? Ты ошалел. Полмешка возьми, черт с тобой! И то — за ружья.

— Полмешка за ружья и полмешка за то, что буду молчать.

Теленгит легко вскочил на чубарую лошадку и, не оглядываясь, выехал со двора.

6

Уложив кожаные мешки с серебром в узкую каменную щель, два человека на четвереньках выползли из пещеры и замерли, прислушиваясь. Воздух, настоянный на медовом аромате трав, казалось, застыл. Даже болтливые листья осины молчали. Лишь далеко внизу скрипели коростели.

Убедившись, что никого поблизости нет, люди вскочили и, озираясь, начали торопливо закладывать отверстие пещеры мелкими камнями. Затем они выкопали несколько кустов желтой акации и перетащили к замурованному входу. С горы спускались украдкой. Один из них, обнажив длинный нож, оставлял на деревьях малозаметные знаки. Тот, который был старше и дряхлее, подсадил хозяина на коня и сам поехал следом.

Передний всадник погрозил плетью:

— Ну, Ногон, если ты кому-нибудь проболтаешься, смертью — и то не расквитаться тебе со мной!

— Я сяду на медвежью шкуру и поклянусь, — покорно отозвался старик.

До усадьбы ехали молча. Во дворе сами расседлали коней и вместе вошли в юрту. Ногон упал на медвежью шкуру и молча поцеловал сухие звериные ноздри.

— Если после такой клятвы проболтаешься, медведь у тебя голову отломит.

Ногон поклонился и вышел во двор.

Хозяин, распахнув шубу, упал на кровать вниз животом. Дрожащие руки запустил в перину, где осталось еще несколько мешков. Полтинники сквозь толстое полотно обжигали пальцы.

Повернулся на спину и залился приглушенным мелким хохотом. Над его юртой висело небо, усыпанное серебряными полтинниками.

Глава двенадцатая

1

Едет из Агаша Борлай Токушев, счастливый человек. Едет и песни поет:

В жарком небе солнышко играет,

В моей груди большая радость живет.

Эту радость пробудил Федор Копосов, первый русский друг, секретарь аймачного комитета партии. Он достал из железного ящика маленькую книжечку, приклеил к ней карточку Борлая, поставил печать, а потом встал и пожал ему руку так горячо, как не пожимал никто и никогда.

«Будь верным сыном партии», — сказал он.

Теперь эта книжечка лежит в кармане гимнастерки, и сердце чувствует ее. Теперь Борлай Токушев действительно человек нового племени, рассыпанного по всей земле, самого молодого племени и сильного, как жизнь, как солнце. Наконец-то Борлай заменил на земле своего старшего брата Адара!

Филипп Суртаев где-то кочует с красной юртой-передвижкой. Надо найти его. Найти сегодня. И рассказать обо всем. Открыть перед ним маленькую книжечку: «Вот погляди!»

А если там окажется брат Байрым? Он может усмехнуться и спросить: «Ты человек нового времени, — а в мешке у тебя что лежит?.. Ну-ка, скажи прямо… Кермежеки спрятаны?»

Борлай почувствовал, что краснеет. Он расстегнул ворот гимнастерки…

Прошел год с тех пор, как он, отправляясь в путь через снежные хребты, перестал брать с собой на перевал камень или ветку — подарок хребтовому, с прошлой осени никто не охранял вход в его аил, и все знают: ни одного несчастья не случилось.

«Правду говорил Суртаев во время курсов, что никаких духов нет — ни злых, ни добрых. Все идет само собою. Земля кругом идет, вода кругом идет — с земли на воздух, все движется».

Борлай вслух упрекнул себя:

— Люди думают, что я совсем выбросил кермежеков, а они в мешке спрятаны. Байрым своих давно сжег, а я оставил. Не посмел, что ли?

В первое время Борлай забыл про черных идолов, сорванных со стен и сунутых в мешок. Вспомнил только зимой, и ему стало стыдно перед самим собой. Чем дольше кермежеки лежали в мешке, тем тяжелее было думать о них. Не раз порывался при всем народе сжечь их на костре, но при этом всегда спрашивал себя:

«Что скажу, если услышу: „Почему раньше не спалил?“ А сказать надо прямо, — решил он, — в тот день смелости не хватило».

К своему аилу он подъехал, когда мужчины и женщины, обгоняя друг друга, двинулись к загонам, где каждое утро и вечер алтайки доили коров. Он поспешил присоединиться к ним. Впереди шла белокурая девушка, приезжавшая в Верхнюю Каракольскую долину с Филиппом Ивановичем, когда ликвидировали лжетоварищество. Она несла блестящую палку, которой обмеряла коров.

— Надо жить на одном месте, — говорила она, — дворы построить. Коровы окажутся в тепле, и вы круглый год будете с молоком.

— Как на одном месте жить? — испуганно спросила Муйна Байрымова.

Алтайки враз заговорили:

— Грязи на стойбище будет много.

— Коровы всю траву вытопчут и с голоду подохнут.

Борлай подошел к Филиппу Ивановичу, помогавшему обмерять коров.

Тот бросил работу и, повернувшись к нему, спросил с горячей взволнованностью:

— Получил кандидатскую карточку?

— Вот здесь она! — Борлай приложил ладонь к сердцу.

— Поздравляю, дружок, от всей души! — Суртаев пожал ему руку.

— Скоро Байрым поедет за кандидатской карточкой. И Сенюш поедет.

— У вас будет своя партячейка. Растете! Рад за вас.

Весь вечер Борлай ходил за Суртаевым, беседы в юрте-передвижке почти не слышал — она прошла мимо его внимания.

Несколько раз поймав на себе вопросительный взгляд Токушева, Филипп Иванович догадался: «О чем-то серьезном поговорить хочет», — и поздно вечером, выходя из юрты, позвал его с собой.

Они молча пошли по лугу, блестевшему от обильной росы. Первым заговорил Борлай:

— Человек записался в партию, кандидатскую карточку получил, а сам обманул… Что ему будет?

— Смотря по тому, какой обман… Ты, дружок, расскажи мне все — тебе будет легче.

— Сказал, что кермежеков выбросил, а сам их в мешок спрятал… В прошлом году…

Внимательно выслушав алтайца, Суртаев спросил:

— У тебя были нарывы на теле?

Токушев, ожидавший обвинения, растерянно посмотрел на кочевого агитатора и кивнул головой.

— Помнишь, что они заживают не сразу? Так же и тут. Ты говоришь, что давно не веришь ни в богов, ни в духов. Нарыв прошел, тебе уже не больно, а раны прошлого еще не зарубцевались.

— Нет, мне больно. Добрый человек не обманывает, — сказал Борлай. — Сейчас я знаю: старое надо сразу отсекать.

…Ночью Борлай нарубил дров. На рассвете запалил такой костер, что кудреватый дым взвился выше леса. Вскоре собрались к нему встревоженные соседи, а он долго не мог поднять полуприкрытых глаз ни на брата, ни на людей. Лицо его было каменным, только широкие ноздри шевелились. У ног его лежали кермежеки.

Суртаев говорил:

— Человек идет по густому пихтачу. Ночь. Темнота. Седые мхи, что висят, как бороды, на деревьях, падают ему на голову, на плечи, цепкий хмель хватает за ноги и долго волочится за ним. Человек выходит в долину. Солнце. Идет он все быстрее. Ему кажется: никто не узнает, что он ночью шел по лесу, а на голове его все еще лежат хлопья серого мха, и за ногами волочится хмель…

Он повернулся к виновнику раннего сборища:

— Таков Борлай. Он вышел из темной тайги, отряхивает с себя пыль прошлого. Он делает это с чистым сердцем.

— Верно, верно, — едва слышно подтвердил старший Токушев.

Он схватил липких идолов, поднял их высоко над головой и крикнул громко:

— Смотрите все!.. Никаких духов, никаких Эрликов!..

И кинул кермежеков в огонь.

Раздвигая людей плечами, к костру пробрался Байрым. На простертых руках его, как на блюде, лежали новенькие кермежеки. Он был очень смущен. Лицо его горело. Было ясно, что он знал о новых караульщиках, хотя жена смастерила их тайком и над дверями схоронила от посторонних глаз.

— Баба сделала, а мне не сказала… Сейчас нашел, — бормотал он, не умея скрыть замешательства, и бросил идолов в костер. — Последние. Даю слово, больше Муйна не будет делать.

2

Редко бывало у Карамчи такое радостное лицо, как в тот миг, когда она шумно влетела в аил. Муж бросил на нее недоуменный взгляд и снова повернулся к Суртаеву, прислушиваясь к каждому слову.

— В одиночку, сам знаешь, у вас ничего не выйдет — не под силу, а вместе, товариществом, вы можете большую полосу вспахать… Плуг вам дадим… Человека найдем, который научит…

Заметив Карамчи, взволнованно порывавшуюся сообщить что-то, Филипп Иванович сразу замолчал.

— Тот, который тебе младший брат, видел, что Пегуха ожеребилась! — сообщила Карамчи, сияя радостью.

— Ну?! Где?

Борлай по-детски легко вскочил и дернул за собой шубу.

— Там, в лесу… Сказывают, жеребенок шустрый.

— Кто говорил? — спросил Суртаев.

— Брат его.

— А как звать брата?

— Не знаю, — тихо ответила смущенная женщина, рисуя трубкой елочку на золе.

— Скажи, скажи! — настаивал Борлай. — Ну, говори скорее.

Карамчи не хотелось говорить, и язык ее заплетался:

— В деревню ездить, товар покупать, когда много народу… так его имя будет.

Суртаев пожал плечами и, добродушно улыбаясь, ждал вразумительного ответа. Борлай строго сказал жене:

— Прямо говори. Видишь: человек не понимает твоих загадок.

Испуганно глядя то на мрачное лицо мужа, то на улыбающегося гостя, Карамчи смущенно потупилась. Поняв, что ей не избавиться от настойчивости мужа, она едва слышно прошептала:

— Ярманка.

— Как? Я не расслышал. — Филипп Иванович приставил ладонь к уху.

— Ярманка! — недовольно крикнула она, укоризненно посмотрев в его глаза.

Суртаев остановил Борлая, уже перешагнувшего порог, и с улыбкой спросил алтайку:

— А как твоего мужа звать?

При всей своей незлобивости Карамчи огрызнулась:

— Не привязывайся… Я забыла… — и отошла на женскую половину аила.

— Этого ты от нее пока что не добьешься, — уверенно сказал Борлай, когда Суртаев вышел вслед за ним. — Не хочет меня унизить, оскорбить. Старухи учили: «Добрая жена не смеет мужа и старших в семье и в сеоке называть по имени». Карамчи с малых лет привыкла к обычаям, и теперь ей нелегко.

— Это выдумали мужчины, чтобы унизить женщину, — начал Суртаев громко и нарочито для Карамчи. — А чегедеки на алтаек надевали как отметку, что это уже не свободные девушки, а купленные мужьями. Коммунисты должны поставить своих жен на равную с собой ногу. Обязательно.

Борлай заговорил уверенно:

— Все сделают… Мужчин будут по имени звать, чегедеки снимут, только ты не торопись. Солнце и то сразу не показывается: сначала уши выставит, потом брови, а уж после того и глаза откроются — день начнется.

— Правильно, дружище!

Суртаев хлопнул алтайца по крутому плечу, предложил ему папироску.

— Чегедек носить — плохо, — продолжал Токушев, собирая морщины на лбу, — плечи давит, летом жарко, дрова рубить мешает, бегом бежать — длинные полы заплетают ноги… Сами женщины сбросят чегедеки. Но первая, которая согласится снять чегедек, должна быть очень смелой и с острым языком, чтобы могла на насмешки соседок ответить зло, как огнем обжечь.

Прикуривая, с сожалением подумал: «Карамчи робкая».

* * *

…Жеребенок вскочил, неумело выкинув вперед тонкие ноги. Пегуха прижала уши и, пугая человека, вытянула голову с раскрытым ртом. Прикрикнув на нее, Борлай поймал жеребенка, толкнул его под мать и тихо загудел:

— Расти, малыш, скорее! В хороший день родился, в легкий.

Погладил дрожащую спинку.

— Замерз? Ну ничего, солнышко ласковое, оно тебя не забудет.

Жеребенок был крупным, стоял на длинных тонких ногах. Шея у него приподнятая, голова легкая. Видать, будет хорошим рысаком!

— Расти скорее, — сказал Борлай, все еще любуясь жеребенком, — надо целину подымать, хлеб сеять.

Чечек встретила отца у аила.

— Есть жеребеночек? — спросила она, подпрыгивая от радости.

— Есть, есть, — ответил Борлай, забавно мотая головой. — Завтра пойдешь со мной, посмотришь.

С женой поделился мыслями, приходившими не раз:

— Эта радость — как цветок: пользу приносят плоды, но ждать их долго. Четыре года конь растет. А товариществу сейчас нужны кони. И не верховые — упряжные. Чтобы не на охоту ездить, а землю пахать. Вот и надо радость искать в другом: больше семей в товариществе соединять да покрепче.

3

Лето стояло теплое, солнечное. До сентября, когда день убывает на целый аркан и жухнет хвоя на высоких лиственницах, не было инея. Колосистый ячмень вымахал на жирной земле чуть не в рост человека, ощетинился и стал быстро желтеть. В это время его прихватил первый заморозок. Зерно было щуплое, блеклое. Но Утишка целыми днями ходил по аилам, нахваливая:

— Не очень ядрен, а вкусен. Мало осталось, весь разобрали.

Когда его начинали упрашивать, он как бы нехотя соглашался:

— Ладно, тебе одному отпущу. Себе меньше оставлю, а тебе продам. Давай барана.

Насыпая ячменя в ведро, говорил:

— Паси и моего барана, я после возьму.

А сам думал:

«Так выгоднее, сколько бы у него волк ни задрал, мой баран будет цел».

К Борлаю зашел с упреком:

— Почему, дружок, не приходишь ко мне? Ячмень для тебя отсыпан.

— У меня нет барана, чтобы променять на ячмень.

— Не надо с тебя барана. Дружку и так ячменя дам.

— Так дашь? А с других за пригоршни зерна барана берешь.

— Сами дают, — обидчиво возразил Утишка.

— Так только купцы делали. Потому их и прогнали… Они тоже говорили: «Паси моего теленка».

— Я соберу своих баранов у всех, кто мне должен, — торопливо перебил гость.

— Сразу не надо было делать так.

— Своего ума не хватило, а ты посоветовать опоздал. Теперь я буду тебя спрашиваться.

Через два дня Бакчибаев снова пришел к Борлаю.

— Слышал я, что весной землемер приедет?

— Обещают.

— Нам время кочевать в Каракольскую долину, надо там землю просить, — настойчиво продолжал сосед, думая: «Там теплее: ячмень уродится лучше».

— Весной перекочуем. Землю товарищество там получит.

— Всем сообща?

Испугавшись, что неожиданно громкий и поспешный вопрос вызовет у Борлая подозрение о его истинных намерениях, Утишка поторопился перевести разговор на осенний промысел белки.

4

Свинцовые тучи день и ночь плыли над головами, волоча по земле мокрые хвосты. Исчезли горные вершины, хмурые туманы пали на густые хвойные леса. Огненный осенний пух лиственниц побледнел и начал медленно осыпаться. Люди выходили из жилищ только за водой да за топливом. Скот пасли поочередно.

В первый же солнечный день все перекочевали на зимние стойбища, в аилы, расположенные в нижнем конце долины, куда летом не пускали ни лошадей, ни коров, — берегли траву к зиме. Спешно готовились к выходу на осенний промысел. Борлай съездил в Агаш и там выменял на кедровые орехи два пуда ячменя. Для Карамчи настала самая горячая пора. Днем она шила мужу зимнюю обувь, мяла косульи шкуры, починяла шубу, а ночью, разведя в аиле большой костер, готовила талкан. Она торопилась: не хотела, чтобы муж из-за нее откладывал свой отъезд на охоту. В первую ночь поджаривала ячмень в казане, во вторую — толкла огромным пестом в деревянной ступе, чтобы сбить шелуху с зерен; в третью ночь она разостлала возле очага овчинку, положила на нее каменную плитку, сама встала на колени и такой же плиткой начала растирать ячмень. До рассвета ее сутулая тень колыхалась на занавеске у кровати.

Борлай лил пули. В аиле запах поджаренного ячменя смешивался с запахом расплавленного свинца.

Охотник верил в удачный промысел.

«Нынче на белку урожай хороший… и козлов много. На пушнину достанем муки, всю зиму будем есть теертпек», — думал он.

Вспомнив Утишку, шепотом сказал:

— Без него достал ячменя… Когда вернусь с промысла, еще достану.

Глава тринадцатая

1

«Что делать? Куда пойти? Где искать защиты?» — эти вопросы мучили Яманай, но она не находила на них ответа.

В народе издавна говорили:

Лошадь у того работает, кому продана;

Женщина там живет, куда выдана.

«Неужели так на всю жизнь? Неужели это не изменится?» — думала Яманай.

Сама себе доказывала:

«Скоро будет по-другому. Ведь теперь во всей жизни начинаются перемены».

Но будущее все-таки оставалось неясным, а жить где-то было надо, и Яманай скрепя сердце вернулась в холодный, неуютный аил Анытпаса.

Она была довольна, что муж очень редко приезжал домой, — все время находился при хозяйском табуне где-то далеко в горах. Дома он казался странным и растерянным: то пугливо озирался по сторонам, то бормотал что-то невнятное, разговаривая с самим собой.

В горах, оставив табун на подпаска, он уезжал к тропе, которая вела из долины Голубых Ветров на дальние охотничьи промыслы, и там затаивался. Косматые ветки старых кедров, засыпанных пушистым ранним снегом, не только всадника, а целый эскадрон могли скрыть даже от зоркого глаза охотников, проезжающих по тропе.

Третьи сутки Анытпас, без сна, без отдыха, кидался от дерева к дереву, от камня к камню. Голова его высовывалась то из-за зеленой кисточки хвои, то из-за каменного остряка: он чутко прислушивался к шорохам, высматривал следы лошадей. Он знал, что братья Токушевы будут возвращаться с охоты по этой глухой горной тропе. Черные глаза Анытпаса блестели жестко, сухо, искусанные губы подергивались. Он прижимал к груди ложе дареной винтовки и «сажал на мушку» снежную шапку какого-нибудь пня или ветку дерева.

Вечерело.

Из-за голубых вершин поднялась луна, и в лесу появились мохнатые тени, в них потонули камни, кусты, человек.

По тайге стлался шорох. В груди возникала дрожь. Сухая ветка хрустнет под ногой — сердце стынет. Рябчик с шумом сорвется с дерева — ноги подкосятся…

Страшно Анытпасу выполнять волю Эрлика, переданную через кама Шатыя, очень страшно. А еще страшнее возвращаться, не выполнив ее.

2

Братья ехали второй день, огибая горы, переваливая через хребты. Они сидели на тяжелых вьюках. Большие переметные сумы были набиты мясом козерогов. Поверх лежали мерзлые шкуры, скатанные трубками. За седлами покачивались буланые головы со светлыми бородками, с большими рогами, загнутыми, как полозья. Много мундштуков к трубкам сделают Токушевы! Из каждого рога по двадцать мундштуков!

Лошади шли не торопясь, каждый раз нащупывая, куда надежнее поставить переднюю ногу. Впереди — Байрым, в двух шагах от него — Борлай.

Тропа не торная. Трещали кусты красной смородины, потревоженные громоздкими вьюками. Вплотную надвигались деревья, казалось, протягивавшие через тропу друг другу руки.

Сдвинув шапку на затылок, настороженно выпрямившись, Байрым затаил дыхание: лесные шорохи беспокоили его.

— Кто-то в лесу бродит, — шепнул он.

— Медведь, наверно, в берлогу потянулся. Ему пора спать, — полным голосом ответил старший брат.

Лошади подходили к длинной поляне, где лунные лучи падали на опаленную морозами траву.

— На тропе следы.

— С Горячих ключей проехали двое.

Неподалеку вспыхнул огонек, и раздался выстрел. Старший Токушев, спешиваясь, крикнул брату:

— Стреляй!

Но в кого стрелять? Лес полон густых теней. Слышен шорох, треск сухого валежника под ногами человека, убегавшего под гору, к реке. Борлай хотел было кинуться вдогонку, но глухой стон брата остановил его.

Байрым стоял, прислонившись к коню, и сжимал рукой левое плечо.

Борлай заметил кровь на руке брата. Быстро снимая с себя опояску, сказал:

— Скидывай шубу! Сейчас сделаем перевязку.

3

В это время двое всадников приближались к реке. Они ехали по тропе, которая называлась «воровской дорогой». Старики рассказывали, что в незапамятные времена кочевники, жившие по ту сторону гор, воровали лошадей в Каракольской долине и уводили по этой тропе. Через снеговые хребты, тесные долины, через бурные реки, непролазные леса тянулась она, мимо ледяных скал, чистых, как изумруды, озер, мимо родников с горячей водой… Слава о живительных ключах летела далеко за пределы Алтая. Шли по горам рассказы.

«Давно-давно отправился в горы один хороший охотник, подстрелил старого марала, целый день бежал за ним по следу, — на снегу красная дорога. К вечеру вышел на ту высокую гору, на которой облака спят, и увидел в долине озеро краше неба, а на берегу — столбы пара, будто там костры горели, котлы кипели. На его глазах марал скатился в долину и бухнулся в то место, откуда шел пар. Не успел охотник добежать, как зверь выскочил, весь мокрый, и побежал так прытко, как никогда не бегал. Здоровехонек! Пощупал охотник воду в тех родниках — горячая, только что не кипит. Узнал народ об этом — и все больные и немощные потянулись туда».

Миликей Никандрович Охлупнев не раз бывал в тех местах: от ревматизма лечился. Дорога известная. Каждая вершина знакома.

— Живым манером, Макридушка, под горку скатимся, речку перебредем и в ельничке заночуем: тепло там, уютно, как в горенке, — напевно говорил он.

— А река-то — всем рекам река или ручеек такой, что кулику негде ног замочить? — осведомилась Макрида Ивановна.

— Ты неужто не помнишь? — удивился он, повернув к свояченице огненнобородое лицо, всегда внушавшее ей спокойствие, и махнул рукой. — Да ты и не могла запомнить: тащили тебя на волокушах, как деревину, маеты сколько было!

Тропа круто повернула на пологий склон. Снизу доносился гулкий шум быстрой реки.

— Да, моя жизнь незадачливая: вечная маета, горе ручьем лилось, — сказала женщина.

— Ровно бы не в твоем характере такие речи говорить, — укорил ее Миликей Никандрович. — Жизнь можно повернуть.

У женщины вырвался тяжкий вздох.

Спокойная ночь, задумчивые кедры расположили к задушевному разговору.

— Ребенка мне, Миликей Никандрович, надо. Скучно одинокой.

— Не горюй, ты еще не остарела, — неловко утешил Охлупнев.

Он обрадовался, когда справа показалось озеро, одетое тонкой пленкой льда, а тропу пересекла река, мчавшаяся с неистовым ревом среди камней. Неподалеку она с грохотом проваливалась в пропасть. Гладко обточенные и постоянно обливаемые водой валуны светились блеклыми зеркалами.

Макрида Ивановна еще что-то говорила, но голос ее был слишком слаб, чтобы спорить с голосом реки. Охлупнев понукнул упиравшегося коня, крикнув:

— Трогаем, благословясь!

— Мыслимо ли ночью в этакое пекло лезть! — предостерегла Макрида Ивановна, переезжавшая обычно без дрожи самые бурные реки.

Но конь Миликея, погрузившись по седло, уже боролся со стремительным течением, с трудом отвоевывая каждый сантиметр.

Конь Макриды Ивановны рьяно врезался в реку, расшибая пенистые клубки. Женщина смотрела на воду. Голова ее не кружилась. Она согнула ноги, чтобы не намочить валенки. Вдруг вода ей показалась черной, а река бездонной, — лошадь не идет по каменистому дну, а плывет.

Вот ее стало относить все дальше и дальше от того места, где выехал на берег Миликей. Он кричал спутнице — но разве можно было что-нибудь услышать в этом оглушающем шуме!

Подъезжая к главной струе, Макрида Ивановна не стала больше доверяться коню и дернула поводья. Конь запрокинул голову и задрожал.

Достигнув середины реки, он осторожно переставлял обессилевшие ноги с камня на камень, но широкая волна, ударявшая в грудь, отталкивала его. Вот он закусил удила и, раздирая губы, со всей силой мотнул головой, вырвал поводья, но было уже поздно: последний раз скрипнули копыта, скользнув по крутой подводной скале, всплыла грива. Волна оторвала всадницу от седла и стремительно кинула ее в пролет между двух валунов.

— За камень цепляйся! За камень! — кричал Охлупнев с берега.

В первую секунду Макридой Ивановной овладело отчаяние. Ясно, что ей не выбраться из этого грохочущего потока. Да и стоит ли жалеть: жизнь была такой безотрадной, а впереди ничего утешительного. Но уже в следующее мгновение она, не отдавая себе отчета, который берег ближе и где находится Миликей, вскинула руку, загребая воду под себя. Она гребла часто, задыхаясь, но сильная волна мчала ее туда, где шумел водопад…

4

Грозен бесконечный рев горной реки в ночную пору! Даже самые бесстрашные лошади упрямо топчутся на берегу, не решаясь ступить в воду, трусливо шевелят ушами. Ни один отчаянный голос не выплывет из шума беснующихся вод.

Братья Токушевы решили переехать реку выше брода, которым пользовался Миликей, — там дно каменистое, но русло шире и нет опасной глубины.

Приближаясь к противоположному берегу, Борлай увидел человека, бегущего к ним, и сдернул винтовку. Мелькнула мысль, что перед ним тот, кто стрелял в брата. Уж теперь-то ему несдобровать! Токушев — не последний стрелок: он влепит пулю врагу прямо в лоб. Но что это такое? Человек сдернул шапку и машет ею. Вот он взбежал на гранитную скалу над рекой. Лунный свет теперь падал прямо на него. Было видно, что он кричал изо всех сил, взывая о помощи.

Борлай узнал Миликея Охлупнева, поспешно убрал ружье за спину и обнадеживающе махнул рукой.

Брат ехал следом, опершись одной рукой о переднюю луку седла, голова его была низко опущена, зубы крепко стиснуты.

— Несчастье, гром его расшиби, приключилось. Помогите, ребятушки! Сделайте милость! — кричал Охлупнев, подбегая к братьям и показывая рукой вниз по реке. — Не в первый и не в последний раз видимся… Помогите!

По его дрожащему голосу старший Токушев понял, что случилась большая беда. Он молча повернул Пегуху и, нахлестывая поводом, поехал по берегу.

Миликей бежал рядом. Голос его едва прорывался сквозь шум реки.

— Можно сказать, у смерти из лап отобрал женщину, на Горячие ключи на волокушах уволок, вылечил, а тут, старый дурак, в воду вверзил. Там она, на камне… Успеть бы только…

5

Сильная струя, подхватившая Макриду Ивановну, разбивалась о каменный гребень, похожий на остатки плотины, и распадалась на мелкие струйки. Женщина уцепилась за острые выступы и с трудом выбралась на самый большой камень.

Охлупнев растерянно бегал по берегу, хлопая руками.

Всплески воды взлетали на полсажени. Это означало, что дно завалено огромными камнями, богато провалами. Нечего и думать о том, чтобы Миликей мог подъехать на коне.

Макрида Ивановна порывалась плакать, но не было слез. Она не замечала, что ноги ее — в клокочущей ледяной воде.

Вдруг Охлупнев исчез. Это повергло ее в отчаяние.

Шуба на Макриде Ивановне стала твердой и тяжелой, точно железная, — нельзя шевельнуться. Волосы превратились в ледяные сосульки.

Внезапно на берегу появились два человека. Вон тот низкорослый и кряжистый, — Миликей. А кто второй, высокий и крутоплечий?

Неподалеку от каменного гребня упало что-то черное и вмиг исчезло. Вскоре повторилось то же самое, только теперь петля, мелькнув в воздухе, скрылась под водой.

«Аркан?! Тащить меня хотят?» — мелькнуло в сознании Макриды Ивановны.

Когда петля упала на простертые руки, женщина обмотала себя арканом.

Чем дольше она сидела на камне, тем слабее казался шум. Уши ловили непонятные обрывки слов, долетавшие с берега. Вот донесся стук топоров. Время текло медленно… Казалось, прошла половина ночи, пока двое мужчин рубили толстое дерево. Наконец старая пихта упала вершиной в реку.

Макрида встала против стремительного течения. Над ее головой водяная пыль висела туманом.

Если бы не аркан, которым двое поддерживали женщину, вода сразу унесла бы ее. Прошла страшная минута, пока она смогла ухватиться за пихтовый сук…

Ступив на берег, Макрида Ивановна вмиг потеряла силы и упала на мерзлую землю. Ни ноги, ни руки не двигались. На лице стыли слезы. Только теперь она почувствовала, насколько холодна была вода и как ныло тело от покрытого ледяной коркой гранита, на котором она сидела несколько минут назад.

Борлай рубил сухое дерево на дрова.

Миликей Никандрович, разводя костер, говорил:

— Сейчас, паря, ты мне пособил, а после, может, я тебе в каком деле помогу окажу… Всяк человек и соседу своему, и дальнему трудящему должен другом быть.

«Правду говорит, — мысленно согласился Токушев. — Хорошее сердце о всех заботится».

Сухие бревна пылали весело, и острые языки пламени метались и подпрыгивали, словно хотели уцепиться за нижние ветки старых елей.

Женщина сидела между двух костров. Озноб все еще немилосердно бил ее. Борлай, вспомнив о встрече в ущелье и о том, как она когда-то гостеприимно пригласила его в дом и посадила за стол вместе со своим братом, Суртаевым, заботливо прикрыл ее своей длиннополой шубой с густой шерстью, а ее обледеневший полушубок повесил на палки недалеко от огня. Макрида Ивановна, взглянув на него, улыбнулась. Лицо ее все еще было в слезах.

«Кто бы мог подумать!.. Опять этот алтаец!»

Заметив засохшую кровь на груди Байрыма, сидевшего рядом с Макридой, Охлупнев дернул Борлая за рукав и шепотом спросил:

— Что такое с ним? Я думал, ему просто занедужилось.

Борлай торопливо рассказал, мешая русские слова с алтайскими.

Миликей хлопнул руками по бедрам и закричал:

— Что ж ты, гром тебя расшиби, мне раньше не сказал?! Что ты молчал, спрашиваю? Искать надо бандита, задержать!

— Густой лес, ночь темная… Где найдешь? День пройдет, месяц пройдет — худой человек нос покажет, тогда… ух! — Сжав пальцы, Борлай потряс кулаком. — Какой-то бай стрелял… Скоро перевыборы… Не хотят в Совет пустить… Боятся.

Миликей бросился к переметным сумам, извлек оттуда берестяной туесок со льдом и пучок темных водорослей.

— Я домой приеду — брата в больницу повезу, — продолжал Борлай.

— До больницы дальний путь. Дай-ко я водичкой из горячих ключей помочу да травки тамошней приложу. Враз затянет рану.

Борлай помогал брату снимать шубу.

— В Агаше тоже богатеи злобствуют, — продолжал Миликей. — Жаль, что в партизанское время мы их не приструнили. Теперь на нас же рычат. Ну ничего, голосу их полишали всех.

Борлай осторожно отдирал опояску, присохшую к плечу брата. Раненый, закрыв лицо рукой, едва одерживал стон.

— Конь-то выплыл? — спросила Макрида Ивановна прерывающимся голосом.

— Выплыл, выплыл. Что ему сделается?

— Из сумины платки достаньте… белые… Перевяжите рану мужику.

Сделав перевязку, опять все уселись между кострами. Борлай перекидывал вопросительный взгляд с бледного лба Макриды Ивановны на раскрасневшееся лицо Миликея, пока тот не понял его и не заговорил:

— От простуды у нее ноги отымались. Вот и возил лечить на горячие ключи.

Он старательно, не спеша выговаривал слова, чтобы все было ясно.

Женщина устало подняла веки, тепло взглянула на алтайца и закрыла глаза.

Дрожь постепенно покидала ее. На душе стало легче, спокойнее.

Кивнув головой на реку, Борлай спросил Охлупнева:

— Знаете, откуда взялась вода?

— Известно, из-подо льда со всех сторон в озеро стекается, — ответил Миликей Никандрович.

— Нет, реку Сартакпай провел.

— Кто? Кто он такой?

Макрида Ивановна открыла глаза и прислушалась.

— Сартакпай — хороший богатырь. Человек такой сильный, — рассказывал Борлай. — Раньше на Алтае не было рек. Трава не росла. Как человеку жить? Чем скот кормить? Человеку без воды нельзя. Вот Сартакпай вздумал провести реки. Прочертил пальцем — пошла Катунь, прочертил другим — полилась Бия. Мало. Надо больше рек. Сартакпай ткнул пальцем около этих гор — натекла вода к ногтю: вот это озеро. Повел Сартакпай пальцем по горам — река за ним помчалась.

— Хорошая сказка! — сказал Миликей Никандрович. — Значит, не бог, а богатырь проложил путь-дорогу для воды.

— Человек, что надо, все может сделать, — хитровато улыбнулся Борлай, повторяя слова Суртаева.

«Дельно говорит, — отметила Макрида Ивановна. — Умный мужик».

Токушев продолжал рассказывать о Сартакпае: как он тропы в горах прокладывал, как мосты через реки строил, как поймал молнию и зажал в расщеп высокого дерева, чтобы всю ночь сиял свет.

— Вот это здорово! Вот это молодец! — восхищался Миликей Никандрович. — У нас, ясны горы, председатель Евграф Герасимович тоже грозится молнию поймать. Говорит: «Запрудим речку, поставим машины, и они погонят электричество по проволоке». Вот как! Только машин таких расстараться еще не может. В Москву писал, ответили: «Повремените годочка два-три, покамест индустриализация развернется».

Макрида Ивановна прислушивалась к разговору, но постепенно приятное забытье овладело ею, и она прилегла на мягкие, пахучие пихтовые ветки и заснула.

Миликей Никандрович добавил дров в костры, Борлай помог брату отодвинуться подальше от огней.

Неподалеку стояла старая пихта. Нижние ветки ее подсохли, огонь перепрыгнул на них и, с треском рванувшись вверх, осыпал людей мелкими, как пыль, искрами.

— Ой, батюшки! Погубили деревину! — пожалел Охлупнев пихту и стал палкой отодвигать костер от других деревьев.

Пихта догорала. Огонь столбом взлетел высоко в сумрачное небо.

Макрида Ивановна и Байрым Токушев уже спали на прогретой земле.

Глава четырнадцатая

1

Тяжелое, цвета древесной золы, лохматое покрывало сначала затянуло весь небосклон, потом опустилось в долину. Не видно ни гор, ни лесов. Скрыты дали.

Мрачно на душе Сапога Тыдыкова. Что ни утро, то новая неприятная весть летела к нему. Говорухин уехал из областного города, и никто не мог сказать, когда он вернется. В аймачном земельном отделе говорили, что землемеры в первую очередь отведут землю не ему, Сапогу Тыдыкову, а товариществу. Из военкомата, куда он послал письмо с просьбой взять его конный завод под свою защиту, даже не ответили. По кочевьям ездили люди, собиравшие членские взносы в потребительское общество. В долине появился свой кооператив. Чумара Камзаева выбрали председателем, построили лавку. Его, Сапога Тыдыкова, не только не спросили об этом, но даже членские взносы от него отказались принять.

На исходе дня, когда Сапог сидел у очага и курил так жадно, что жены не успевали набивать трубки, в юрту вполз Ногон и, тряся бороденкой, прошамкал:

— Байрыма привезли с пробитым плечом.

— Знаю, — нетерпеливо обрезал хозяин. — Что говорят об этом в аилах?

Голос старого прислужника стал еще шепелявее:

— Говорят, что стрелял не вор.

— Испугались или нет, спрашиваю?

— Нынче их, Большой Человек, ничем не испугаешь.

— О Токушевых что говорят?

— Больше жалеют их, мудрый человек. Говорят: «Заботливые о народе — и такое им несчастье!» — бормотал старик и позади себя одной рукой приподымал толстую кошму, которой был закрыт выход.

Каменное лицо Сапога вдруг вспыхнуло.

— Уходи к шайтану, дурак!

Медная с нефритовым чубуком трубка ударилась о кошму, которая опустилась позади старого прислужника, успевшего выскользнуть во двор. Грудь Сапога распирала одышка:

«Теленок паршивый… Понадеялся на него, истратился… На самой первой красавице его женил».

Он без конца курил, беспокойно пощипывая пышную кисть на шапке.

В таком настроении и застал его Копшолай. По желтому лицу и тревожно округлившимся глазам гостя Сапог понял, что сосед привез тоже нерадостную новость.

— Слышал, Большой Человек, что с нами делают? — спросил тот почтительно, оставаясь на ногах.

— Нет. А что они опять удумали? — раздраженно осведомился Сапог, зная, что только разящая новость могла поднять этого тучного лежебоку из его берлоги. — Садись.

— Голоса у нас отобрали.

— Голоса? Как можно у живого человека голос отобрать?

Хотел недоверчиво улыбнуться, но губы не повиновались.

— Все будут выбирать новый сельсовет, а нас с тобой не пустят на собрание. Сам был в Совете, сказали: «У тебя голоса нет».

Короткие ноги Копшолая подогнулись, и он нерешительно сел.

— Я думал, что шутят, и крикнул: «Вот какой у меня голос!» А они — свое: «Ты не имешь права говорить, а если вздумаешь на собрание прийти, в тюрьму отвезем».

Стало ясно, что Копшолай не врет и не путает.

Подергивая плечами, Сапог вскочил.

— У меня голос не отберут. Нет… Я в Новосибирск поеду, в Москву…

Крепко веря в свою изворотливость и могущество, Тыдыков все же не надеялся на быстрый успех. Горькое сомнение точило грудь.

Одевшись в потрепанную шубу, он поехал в сельсовет.

Возле старого тракта — одинокая изба. Там сельский Совет. У коновязей стояло несколько десятков лошадей. Сапогу не понравилось это. В неудачное время приехал. Наверно, опять созвали бедноту на собрание. Это видно по седлам: простые деревяшки, едва прикрытые кошмой.

В избе было так тесно, что некуда ногу поставить, — по всему полу, плечом к плечу, сидели алтайцы, над ними — тучи дыма. Раскаленная железная печка, на которой сушился листовой табак, наполняла комнату горьким чадом.

При появлении Сапога никто даже не шевельнулся, никто не ответил на приветствие. Переполненной комнатой завладела странная тишина, не имевшая ничего общего с былой почтительностью к баю. Пробравшись к столу, за которым почему-то сидел Аргачи, Сапог спросил:

— Добрый человек, а где уважаемый секретарь сельского Совета?

— Я сейчас работаю секретарем, — ответил с достоинством Аргачи, глядя на посетителя.

— Вот не слышал о перемене!.. Ты парень хороший. Меня знаешь, поймешь…

— А тут и понимать нечего. Все давно ясно, — Аргачи быстро перебрал бумаги и одну подал Сапогу. — Получи и распишись.

— Что — получи? — высокомерно осведомился тот, глядя поверх головы своего вчерашнего пастуха.

— Извещение. Налог прибавили, как на лишенного права голоса.

Тыдыков выхватил бумажку, пробежал по ней главами, скомкав, кинул секретарю в лицо:

— Голос отбирать?! Врешь, галчонок тонконогий, не отберешь! Я с тобой и разговаривать не стану.

— Замолчи. Уходи отсюда.

Сапог продолжал кричать. Его повернули к выходу. Алтайцы раздвинулись, давая дорогу, кто-то широко открыл дверь.

За спиной — многоголосый хохот, скрип дверных петель, а потом убийственная тишина.

А давно ли с больших сходок его провожали с почестями! Каждый алтаец считал своим долгом подвести ему коня, подтянуть подпруги или помочь подняться в седло!

Впереди — застывшие горы, запорошенная снегом долина. С северо-запада по долине мчатся снежные вихри и уносят обломки сухих дудок.

2

Нахлестывая коня плетью, Сапог мчался в Агаш. Снежные вихри обгоняли его, застилая даль.

Проскакав больше половины пути, он вдруг повернул коня. Направляясь домой, шептал:

— Так лучше. По-иному взглянут на меня. И не будут приплетать к этому выстрелу.

Не заезжая домой, направился к аилу Анытпаса. Вломившись в бедное жилье, набросился на Яманай:

— Где твой косоглазый?

— Не знаю. Шестой день дома не был, — равнодушно молвила женщина и, заметив, что глаза Сапога заискрились, отодвинулась к кровати:

— Почему не плачешь, не ищешь? Может, что-нибудь случилось с ним?

Присмотревшись к сурово сжатым губам женщины, Сапог отметил, что в ее душе уже поселилась не присущая алтайкам дерзость. Требовательный тон сменил на льстивую доброту:

— Почему ты, лесной цветок, в рваной шубе? И чегедек у тебя быстро поистрепался. Первой красавице Голубых долин стыдно ходить в таких лохмотьях.

— Стыд тебе бы надо знать.

— А чего мне стыдиться?.. Я добрый. Принесу тебе дорогого бархату. А хочешь — шелку.

— Принесешь — все в костер побросаю.

Яманай дышала учащенно, а правой рукой нащупывала что-то под кроватью.

— Так разговаривать со старшим нельзя, — жестко напомнил Тыдыков и, пригнувшись, двинулся к ней. — Будешь ласковой — я тебя золотом осыплю.

В правой руке Яманай блеснуло стальное острие.

— Ну ладно, ладно… — Сапог помахал ей кистью руки. — Я в другой раз приду.

Выйдя из аила, он увидел Анытпаса, возвращавшегося домой верхом на коне, и кивком головы показал, чтобы тот ехал в усадьбу.

Пастух дрожал от испуга; покорно направил коня в ворота. Во дворе не спешился, а свалился на землю. Ноги еле-еле держали его.

— Где ты пропадал? — прикрикнул хозяин. — Я знаю, табун стерег подпасок. Все знаю.

Ему, главе сеока, и полагается знать все. От него, как от отца, не должно быть тайны. Анытпас с детства был приучен к этому и теперь решил ничего не скрывать. Дрожащими губами едва-едва выговорил:

— Т-там… В-в-волю Эрлика в-выполнял.

— Какую волю злого бога? Ты что болтаешь, дурак?

— Борлая бил.

— Борлай здоров. Он сегодня был у меня в гостях. Может, ты в Байрыма, щенок, стрелял?

— В Байрыма? Ошибся? Неужели ошибся? — бормотал Анытпас. Ему стало страшно.

— А что, Эрлик давно говорил тебе о своей воле? — спросил Сапог.

— Мне Шатый передавал.

— Глупости. Шатый песню пел, какая при камланье полагается… Не вздумай еще кому-нибудь говорить про это. Я знаю, ты из-за Яманай руку на Токушевых поднял! — кричал Сапог. — Разбойник ты!

В словах Сапога была доля правды, и Анытпасу стало еще страшнее. Ноги у него подогнулись. Он упал и, бороздя носом землю, пополз к хозяину.

— Все знают, какой ты ревнивый, — продолжал Сапог. — Спросил бы меня, посоветовался. Так нет, сам решил. Ну и расплачивайся за свою ревность. А мне стыдно за тебя.

И он стал сзывать народ.

Когда собрались все прислужники, Сапог, указывая на Анытпаса, распластавшегося на земле, сказал громко:

— Вот до чего доводит ревность. В человека осмелился стрелять. — И распорядился: — Вяжите его арканами. Да покрепче.

3

Щетинистое, давно не бритое лицо начальника милиции было туго подвязано белым платком. У него третий день болели зубы. Но он ввиду важности дела протокол дознания писал сам. Перья были острые, втыкались в лохматую бумагу, а чернила — густые и тягучие. Буквы выходили корявые. Начальник часто менял перья, швырял испробованные под стол, вытирал пальцы о розовую пропускную бумагу и крякал, когда боль в зубах становилась невыносимой.

— Знаю, как больные зубы покою не дают. Но вы, товарищ начальник, не выдергивайте их, а поезжайте в город, там заплатки положат, — говорил Сапог, стоя у стола. — Золотые могут сделать.

— Жаль рвать два зуба сразу, — сказал начальник, не подымая глаз от бумаги. — А золотые — дорого.

— У всех больших начальников зубы золотые, — продолжал Сапог. — Золото здесь достать нетрудно. Алтай, говорят, золотое дно…

— Не мешайте! — прикрикнул начальник, но Сапог не унимался. Только говорил он теперь о другом:

— Вы, товарищ начальник, непременно укажите во всех бумагах, что преступника к вам доставил я, и перепишите всех свидетелей.

Он показал на своих работников и пастухов, которые сидели на полу:

— При них он сознался.

Начальник поднял на него круглый глаз, что-то хотел спросить, но громче прежнего крякнул.

— Зубы заболят, — замают человека. Надо лечить ехать, — навязчиво советовал Сапог, а потом, наклонившись к начальнику, зашептал: — Из-за ревности Анытпас стрелял. Говорят, Токушев к жене его начал ездить — ну, у парня терпенье порвалось. — Уходя, он обнадежил начальника: — Золото я для вас поспрашиваю у алтайцев.

Но начальник рассвирепел:

— В тюрьму захотел?

— Болезнь ваша сердце мое тревожит, — сказал Сапог, прижимая руки к груди.

В коридоре он увидел пастуха — его вели в камеру — и набросился на него:

— Что ты наделал, дурак? Сам себя решил. Разве можно из-за ревности людей стрелять, да еще таких активистов, как Байрым Токушев!

4

В угловой палате с высоким потолком и двумя окнами лежал Байрым. Лицо его вытянулось, щеки ввалились. Дышал тяжело. Иногда на жестком лице его появлялась легкая улыбка благодарности за все заботы о нем. Он медленно вел взгляд по беленым стенам, по потолку; ему даже казалось, что это не потолок, а чистое зимнее небо. Трогал байковое одеяло, шуршащую простыню, что была белее пушистого снега.

На соседней койке лежал русский, коногон. У него раздавило ногу молотилкой. Они посматривали друг на друга, выражая глазами сочувствие.

Байрым долго припоминал русские слова и наконец заговорил:

— Я спит, однако?

— Нет. Почему так подумал? — спросил сосед улыбаясь.

— Такой дом не видел… Я не был такой дом, — сказал Байрым и снова обвел палату удивленным взглядом.

Сиделка, просунув голову в дверь, сообщила:

— К тебе, алтай, отец приехал.

Байрым недоуменно повел глазами, не успел сказать, что Токуш слишком стар и не может один в зимнее время перевалить через хребет, как на пороге появился шустрый старик в белом халате, с узкими лисьими глазами, сивой бородой, с льстивой улыбкой на губах.

Он широким шагом двинулся к больному.

— Сильно болезнь мучит тебя, добрый человек? У меня сердце болит о своих людях, вот приехал навестить тебя. У какого зверя могла подняться рука на такого умного человека, как ты, младший брат мой?

Байрым замахал рукой и отвернулся, брезгливо зажмурившись.

Дежурная сестра напомнила, что ему нельзя двигаться.

— К перевыборам выздоравливай. Я пришлю тебе много баранины, масла, меду, — растягивая слова, продолжал Сапог. — Молока пришлю.

Байрым неожиданно сел. В Сапога полетели одеяло, подушка.

— Подавись, собака! Подавись! Пусть семьдесят семь громов упадут на тебя! Пусть клыки твои выкрошатся!

Дежурная сестра вытолкала Сапога в коридор и бросилась укладывать больного.

В ту ночь Байрым лежал с повышенной температурой, что-то бормотал и часто скрипел зубами.

5

Из больницы Сапог проехал в аймачный исполком. Занятия уже кончились. Но он застал там председателя, Чета Техтиекова, молодого алтайца с черной копной волос над широким лбом.

— Я по важному делу, — начал Тыдыков и слегка поклонился. — Прошу выслушать.

Техтиеков был новым в аймаке человеком, Сапога в лицо не знал и, любезно предложив ему стул, приготовился выслушать его просьбу.

Учтя это доброе предзнаменование, Тыдыков сел к столу, закинул ногу на ногу и заговорил таким тоном, что казалось, пришел предостеречь от большой ошибки:

— Слышал я, что скоро новые Советы будем выбирать?

— Да, приближаются перевыборы.

— А кого в наш, в Каракольский Совет посадите председателем?

— Кого народ выберет, — сказал Техтиеков и насторожился. — Много у нас хороших людей, партийцев и беспартийных, батраков, бедняков, середняков.

— Ты мне скажи как алтаец алтайцу.

— Да я и сам не знаю.

— А весь народ будет выбирать?

— Все. Кроме лишенных права голоса.

— Вот это мне не понятно. Зачем людей голоса лишать, когда они Советскую власть любят? Могут помочь…

— Таких баев и кулаков на свете нет, которые бы любили диктатуру пролетариата.

— Я про себя говорю. Царскую власть я ненавидел. Советская власть для меня родная, хорошая: народ грамоте учит, больницы открывает. Я тоже встал на новый путь, организовал коневодческое товарищество.

Техтиеков, теряя терпение, спросил фамилию. Сапог назвался.

— А-а, вон кто! Слышал, слышал. И по документам знаю. — Техтиеков встал и сказал четко, строго: — Лишен голоса правильно — как бай, как эксплуататор. И разговаривать больше не о чем.

— А как мне голос вернуть?

— Никак.

— Я жаловаться буду. В Новосибирск поеду, в Москву.

— Жалобы на лишение голоса надо подавать в сельскую избирательную комиссию.

— Там сидит парнишка — Аргачи. У меня в пастухах жил, табуны пасти не умел, а теперь его народом управлять посадили.

— Вот ему и подавай. Он тебя хорошо знает, — отрывисто бросил Техтиеков, давая понять, что разговор окончен.

6

Одна лампа лениво мигала на столе, вторая — под потолком, обвитая мягкими шарфами дыма.

Навстречу Копосову, только что перешагнувшему порог, поднялся председатель аймачного комитета взаимопомощи, тонкий человек с вытянутым лицом.

— Я вас сегодня искал: надо было спросить об одном деле.

— Искал? Я целый день был в айкоме, — ответил Копосов. — Ну, что у тебя? Давай.

— Дело такое: комитету взаимопомощи тридцать баранов пожертвовали, так я думал, принимать или не принимать, — приглушенно сообщил председатель, будто боялся, что его услышат.

— Кто мог пожертвовать?

— Сапог. Самых лучших.

— Возвратить. Немедленно возвратить. — Голос секретаря стал необычно строгим. — Нельзя, товарищ, быть таким близоруким. Бай — хитрый, он хочет на этом создать себе политический капиталец, вернуть былой авторитет.

…По пути к дому Сапог решил еще раз заехать в сельсовет. Ногона он отправил домой, чтобы все видели, что бывший зайсан, как простой человек, ездит один, без прислужников.

Из сельсовета, слегка прихрамывая, вышел Аргачи. Он направился к заседланному коню, но, заметив приближающегося всадника, остановился.

Стоял он крепко, точно врос в запорошенную снегом землю. На нем были меховые — белые с черными крапинками — кисы, поэтому ноги казались обернутыми берестой. Лисья шапка была сдвинута на затылок, лоб открыт.

Сапог взглянул на него и удивился происшедшей перемене.

Не узнать человека: лицо открытое, смелое, нет и следа былой подавленности. Но наедине, может быть, удастся договориться обо всем.

И Сапог, спешившись, поклонился ему нарочито низко:

— Здравствуй, умнейший человек. Я заехал позвать тебя к себе в гости. Отец твой часто гостил у меня, араку пил.

— Не гостил, а батрачил.

— Мы с тобой братья, в наших жилах одна кровь.

Аргачи, нахмурившись, наблюдал за Сапогом.

— Каким ты добрым стал! А не знаешь ли, почему у меня зубы черные?

Сапог вспомнил, что когда-то, ударив работника по зубам, сломал золотое кольцо на своем среднем пальце.

— Зачем назад смотреть? Надо вперед, вместе… Тогда я погорячился, а если на горячий камень плюнуть, то и камень зашипит.

Аргачи еле сдерживал себя.

— А не знаешь ли ты, почему я стал хромым? Не помнишь, как мне ногу переломил?

— Самого быстроногого коня тебе отдам. Хочешь — бери арабской крови, хочешь — английской.

Дыша часто и коротко, Аргачи крикнул:

— Уходи! Уходи, пока жив!

Сапог долго не мог нащупать стремян. Потом, удаляясь, с достоинством бросил через плечо:

— А все-таки ты приезжай. Нам не из-за чего ссориться. И я не сержусь. Всякий человек зря погорячиться может.

Глава пятнадцатая

1

Было уже темно, когда в аил вошел невысокий человек в длинном пальто, в шапке-ушанке, из-под которой выбился непокорный чуб черных волос. Чаных приняла его за русского, а когда поняла, что это Ярманка, заплакала. Это очень нехорошо, что она сразу не узнала мужа. Наверно, она потеряет его.

Отец поднялся со своей лежанки, оглядел сына и спросил:

— Ты почему так нарядился?

— Привык по-русски одеваться. Хорошо так! — ответил Ярманка, садясь рядом с ним.

Дети подбежали за подарками. Открыв чемодан, Ярманка подал им по бумажному кульку, а Чаных кинул в руки сверток ситца:

— Тут хватит всем на рубашки.

Отцу он привез большую папушу листового табаку.

Чаных суетилась возле костра, собирая ужин. Подарки обрадовали ее, и она уверенно спросила:

— Ты больше не поедешь туда?

— Нет, я приехал только на пять дней, — ответил Ярманка. — Надо помочь провести перевыборы сельсовета.

— А когда совсем воротишься? — спросил отец.

— Не знаю… Может, меня комсомол пошлет на работу в другое место.

— А мы как будем жить? — Старик тяжело вздохнул. — Я тебя кормил, растил.

— Помогать вам буду.

Чаных снова заплакала. Ярманка молчал. Ужин был никому не в радость. Выпили по чочою[25] араки, но и это не развеселило.

Ярманка думал о прошлом. Веселые песни девушек, что звенели неподалеку, напоминали о встречах с Яманай и о ее судьбе. Но при воспоминании о ней Ярманка всегда видел перед собой ухмыляющуюся рожу Сапога Тыдыкова и чувствовал, что при новой встрече, пожалуй, не сможет сказать Яманай ни одного теплого слова.

Он даже сложил песню:

Не буду я ходить по земле,

Растоптанной в грязь, —

Не буду вспоминать женщину,

Приголубленную баем.

Но и песня была бессильной. Он то с горечью, то с жалостью, то с обидой, то с упреками самому себе вспоминал свою Яманай.

Он молчал, и это тревожило Чаных и Токуша.

Ночью под шубу пробрался холод, стыли ноги. Ярманка проснулся, вскочил с кровати. Он долго метался по аилу, чтобы размять застывшие ноги, перешагивал через яму, где спали дети, обходил отца, подставившего огню голую грудь, а потом сел к очагу, тяжело покачав головой. Там, в общежитии школы, он уже привык спать на кровати, под чистой простыней и теплым одеялом, а здесь ему опять приходится, скрючившись, ложиться к костру на землю. Собачья жизнь! Он, Ярманка Токушев, и одну зиму не согласился бы теперь зимовать в аиле.

Снежинки осторожно, словно на ниточках, опускались в дымовое отверстие и таяли в струе дыма.

Дождавшись рассвета и вспомнив утренний распорядок в школе, Ярманка почувствовал возвращающуюся к нему бодрость. Он хотел умыться, но не нашел воды. Взял узду, сходил за лошадью и отправился на реку. Пушистый снег накрыл землю толстым слоем, ноги увязли по колено; идти было тяжело, как по песку. Ярманка разгреб снег, нарубил льда, мелкие куски ссыпал в сумы, а крупные приторочил к седлу и двинулся обратно. Дома он натаял воды, достал обмылок и начал умываться у костра, пофыркивая от удовольствия.

Отец испуганно наблюдал за ним, наконец не выдержал и вскочил:

— Брось лить воду!.. Ишь ты, умываться выдумал!

— Хорошо умываться! Глаза яснее видят, тело легкость чувствует!

Слова сына казались дерзкими. Старику хотелось ударить непослушного, но он понимал, что ушли те годы, когда сыновья беспрекословно повиновались ему. Они затеяли что-то непонятное. Им приятно все новое. Но каково ему, старику, переносить это? Чувствуя свое бессилие, он отвернулся.

— Счастье из аила уйдет, скота не будет.

Проснулась Чаных, и Токуш пожаловался ей:

— Вижу, совсем хочет убежать от нас.

Ярманка хвалил жизнь в домах русских. Там теплые печи, чистый воздух, через большие окна льется свет. Там забываешь про зиму. Шубы там не нужны — висят на стене. В легкой рубашке отдыхает тело. Хорошо там жить!

Старик готов был согласиться на все, только бы сын не уезжал.

— Делай себе избушку здесь, — вздохнув, сказал Токуш.

Чаных растерянно взглянула на свекра. Ей хотелось спросить: «Как же можно жить без костра? Где ячмень жарить? Где курут коптить? Где араку гнать?» — но, чтобы не расстраивать мужа, она сдержалась…

После чая Ярманка сразу уходил из своего темного, холодного жилья и возвращался только глубокой ночью, когда уже все спали. Сначала он шел в аил, когда-то брошенный Таланкеленгом, где сейчас жили люди, приехавшие проводить перевыборы сельсовета.

Его нетерпеливо спрашивали:

— Когда охотники с промысла вернутся?

— Скоро, скоро.

— Буран начинается, задержит их.

— Борлай знает о перевыборах и поторопит соседей.

Потом Ярманка помогал Яраскиной, темнолицей алтайке с коротко стриженными волосами, едва видневшимися из-под лисьей шапочки, проводить женские собрания. Их беседы заканчивались призывом ко всем женщинам прийти на перевыборы и голосовать за лучших людей долины, которые будут названы кандидатами в члены сельсовета.

Каждый вечер Ярманка созывал подростков, которые промышляли белку неподалеку от становья, разговаривал с ними об охоте, советовал сдавать пушнину в Госторг, рекомендовал жемчужный порох с медведем на банке, подолгу расспрашивал о звериных повадках и рассказывал об интересных случаях на охоте, а после того, добившись расположения к себе, говорил о комсомоле, о Советской власти, о перевыборах. Почти всегда беседы заканчивались просьбами парней:

— Напиши мне заявление, чтобы меня приняли в комсомол.

— И мне тоже напиши.

Обедал Ярманка вместе с приезжими. Вечера проводил у соседей или у Байрыма, который недавно вернулся из больницы и почти не отходил от очага. Брат часто покашливал. Рука все еще покоилась на перевязи.

— Что рассказывают про Каракольскую долину? — интересовался Байрым.

— Говорят, что Сапог все-таки пришел на одно собрание, — сообщил младший брат очередную новость. — Баю сказали: «Уходи». А он спорить начал: «Я говорить не буду, потому что у меня голоса нет, я только послушаю, — слуха меня не лишили». Тут его вывели за дверь.

Вернувшись в свой аил, Ярманка добавлял дров в костер, садился на войлочный коврик и, достав газету или книгу, долго читал.

Чаных просыпалась от шелеста бумаги и, не шевелясь, смотрела на молодого мужа.

Однажды, уверенный, что Чаных спит, он склонился над ямой и, улыбаясь, долго рассматривал спящего сына.

— Бойко растешь ты, парень! Скоро шубу запросишь, — говорил шепотом. — Я тебе в городе куплю пальто!

«Отцовская кровь согрела сердце, — подумала Чаных и улыбнулась от радости. — Теперь и со мной будет мягким».

Она слегка приподняла голову и спрятала под шапку седые пряди волос.

Ярманка вернулся на свой коврик и опять взялся за книгу.

2

В маленькой избушке, где разместился сельсовет, было тесно и душно. Табачный дым висел густой завесой, и Суртаев предложил первое заседание провести на открытом воздухе. Все вышли на крыльцо. Одни сели на ступеньки лесенки, другие встали к коновязи, третьи, одетые в длинные теплые шубы, подогнув ноги, опустились на утоптанный снег. Среди них было много старых приятелей Филиппа Ивановича, слушателей первых советско-партийных курсов. Он разговаривал с ними, переходя от одного к другому.

Вокруг Байрыма собрались его знакомые, расспрашивали о ранении, о больнице, о здоровье.

Когда съехались все члены сельсовета, Суртаев открыл заседание.

— Нам нужно избрать председателя, — сказал он. — Председатель — вожак и голова сельсовета. На эту работу нам нужен человек с чистым сердцем и крепкой волей, преданный партии и Советской власти. Он будет проводить все наши законы — заботиться о трудящемся народе и не давать ходу баям. Такие люди у нас есть. Называйте фамилии.

Встал Чумар Камзаев и сказал, что по поручению партийной ячейки он называет Байрыма Токушева.

Байрым догадывался, что его собираются выдвинуть в председатели, но, услышав свое имя, смущенно опустил голову. Работать будет трудно. Справится ли он? Может, еще не поздно отказаться? Может, найдут другого человека?.. Нет, отказываться нельзя, — ему доверяет партия.

— Какое мнение собрания? — спросил Суртаев, уверенный в том, что все поддержат предложение Камзаева.

Отозвались дружно:

— Правильные слова!

— Байрым — хороший человек!

— Этого никто не пошатнет.

— Я тоже думаю, что мы все можем положиться на Байрыма, — поддержал Суртаев. — Если нет других предложений, давайте голосовать.

Одновременно с одобряющими возгласами взметнулись руки. Все голосовали за Байрыма Токушева.

3

Многоводная Катунь дерзко раздвинула каменные громады, разрубила хребты, вырываясь на степной простор. Но беспощадна сибирская зима, даже горные реки заковывает в ледяную броню, лишь кое-где, на самых стремительных быстринах, остаются полыньи. Там над темно-зеленой водой виснет туман, будто дышит река, покрывая прибрежные камни лебяжьим пухом инея. Зимняя дорога прыгает со льда на береговой приступочек. В речную щель спускается ветер и прогуливается от степей до границ Монголии, гонит белые струи поземки.

Сани ныряли в ухабы, поскрипывали завертки на оглоблях, и уныло пели полозья. Ямщик стоял на задке, в левой руке его — вожжи, в правой — длинный кнут. На ухабах он наклонялся, как лыжник на раскатах, предусмотрительно валился на противоположный бок, но ни разу не упал. Борлай, лежа в передке, с улыбкой посматривал на него.

— Хорошо на санях ехать? — спросил Техтиеков, высвободив лицо из седого воротника косульей дохи.

— Ага! — зычно отозвался Токушев. — В седле поедешь — сюда ветер лезет, сюда, лицо царапает. Плохо зимой ездить верхом. А тут — как в аиле: спать можно.

— А почему вы сани не заводили?

Борлай кинул удивленный взгляд: «Как это можно не знать, что бедняку было не до саней, коли голодала семья!»

Сказал:

— Силы не хватало. Всю силу бай брал себе. Народ был темным.

— Сейчас у вас товарищество, пусть оно купит сани.

— Ага. Сани надо.

Техтиеков продолжал:

— До сих пор алтаец кочевал из лога в лог, можно было обходиться верховой лошадью, седлом, вьюком. Сейчас алтаец кочует к новой жизни, к социализму. Большая перекочевка. Надо алтайцу садиться на сани, на телегу, на машину. Видал машины?

Борлай, обрадованный этим разговором, порывисто встал на колени.

— Видал! Паровозы видал! — восклицал он. — Нам давай машины землю пахать. Хлеб сеять начнем.

Техтиеков подзадорил:

— Шутишь ты?

— Не веришь? — обидчиво спросил Борлай. — Я всегда правду говорю. Поодиночке мы работали — силы было мало. У товарищества силы много: ячмень сеять начнем.

— Хорошо! — похвалил Техтиеков. — Давайте переведем ваш коллектив на устав товарищества по совместной обработке земли. Семян вам отпустим, плуги, бороны. Сейте больше.

Темно-зеленые зубцы скал, похожих на гигантские пилы, стиснули реку. Немного ниже она налетала на острый каменный гребень, который разрезал ее на две половины. По обе стороны гребня дымились длинные полыньи. Дорога круто метнулась на берег и юркнула в узкую щель.

Вскоре ямщик глянул поверх лошадей и махнул рукавицей, крича:

— Эй, вы там… не задерживайте!

Борлай посмотрел вперед. Сплошной лавиной двигались овцы. Позади ехал всадник в новой шубе с лисьим воротником и широкой плисовой оторочкой. Узнав его, Токушев сообщил Техтиекову:

— Сапоговы бараны. — И крикнул Таланкеленгу: — А где сам бай?

Алтаец промолчал. Борлай повторил вопрос. Тогда в ответ послышалось:

— Впереди едет.

Спустившись на реку, они обогнали отару. Всадники, ехавшие впереди, посторонились, пропуская сани. На вороном коне сидел Сапог Тыдыков, в кургузой шубенке, почерневшей от времени, видавшей множество дождей и костров, в овчинной шапке без кисти и опушки.

Борлай выпрыгнул из саней, жалуясь на замерзшие ноги. Сапог вывалился из седла и пошел рядом.

— Далеко ли поехал, добрый человек? — заискивающе спросил он Борлая.

— В город. Народ на съезд меня послал.

— Хорошее дело! Позаботься о всех своих братьях по сеоку, сделай жизнь их радостной.

Сапог заглянул ему в лицо.

— Слышал я, что вы собираетесь назад кочевать, в Каракольскую долину? Кочуйте. Меня к себе в товарищество принимайте. Я вам три табуна отдаю: пусть будут общими. Это на бедноту.

— Ишь каким ты добрым стал, когда тебе лапу прижали! — не удержался Токушев.

— Зачем сердишься? — спокойно продолжал Сапог. — У нас с тобой в сердцах одна кровь: я — Мундус, ты — Мундус.

— Был Мундусом, а теперь — просто алтаец, — оборвал Борлай. Указав на овец, спросил: — Куда погнал?

— В город. Прошлый раз говорили, что у областного исполнительного комитета мяса мало, а теперь там съезд, народ надо хорошо кормить. Вот и погнал. Пусть едят.

Борлай сплюнул и сел в сани. Ямщик взмахнул кнутом. Протяжно завыли полозья, скользя по ровной дороге.

4

Сапог Тыдыков второй раз в эту зиму ехал в город по одному и тому же делу. Неделей раньше он был там, заглянул в облисполком, где в это время шло заседание президиума. В кабинет председателя Чиликея Суразакова его не пустили. Часа два он сидел у двери, пока служащие не собрались уходить. Тогда он вышел на улицу и отправился прямо на квартиру Суразакова. В маленьком городке найти ее оказалось нетрудно. В ограде развьючил лошадей и, взвалив на себя мешок с кругами масла, вошел в дом.

Несколько минут спустя он уже сидел в большой комнате, возле стола, заваленного бумагами и газетами, ждал хозяина.

В передней раздевался немолодой алтаец с черными усиками и бритым квадратным подбородком, глубоко посаженными горячими угольками глаз. Жена сообщила ему:

— К тебе гость приехал, родственником назвался.

— Кто такой?

— Какой-то старик Тыдыков. Баранины привез, масла.

— Зачем пустила? Зачем подарки взяла?

— Говорит, что ты его знаешь, бывал у него… Вот этот человек с ним, — указала на Ногона, сидевшего на полу, возле печки.

— Сейчас же отдай этому алтайцу все, что привез Тыдыков. Это не родственник, а бай. Враг наш, самый злой враг.

Неприятно было Суразакову видеть у себя в квартире Сапога Тыдыкова. Ему хотелось отворить дверь и показать дорогу непрошеному гостю, но он сдержался, подумав: «Узнать тактику врага необходимо в интересах наших побед».

Сапог встал и протянул руку, будто старому другу.

— Большому человеку — крепкое и долгое здоровье! Извините, что без вас заехал. Думаю: наш человек — алтаец, родственник, можно сказать.

— Вы мне не родственник, — резко заметил Суразаков.

— Ваша мать была из нашего сеока Мундус.

— Это совсем не означает, что вы можете считать меня своим родственником.

— Я к вам, самый большой человек, с жалобой приехал, — сказал Сапог, подавая бумагу.

Суразаков молча протянул руку. Взглянув на заявление, возвратил его жестом, давшим понять, что говорить об этом бесполезно.

— Голос вам не вернем.

— Я — алтаец, одной с вами крови, брат ваш.

— Замолчи о крови. Я кровь свою отдаю за рабочее дело, а ты сосешь ее из трудового народа.

— Я больше других пользы для государства приношу. Одного налога уплатил три тысячи семьсот тридцать рублей.

— Мало. Сельсовет ошибся в подсчете.

— А знаете, сколько я народа кормлю? — спросил Сапог, задыхаясь от гнева. — Четыреста коров беднякам на подержание роздал. Назад возьму — тысяча человек подохнет.

— Ты думаешь, что некому о бедняках позаботиться? Ошибаешься.

— Да я одного пастуха, Таланкеленгом звать, уволил, так он чуть с голоду не умер. Пришлось его обратно взять. Я народ жалею. Забочусь о своем народе, о бедняках.

— Спасибо, что о коровах сказал. Назад ты их не получишь. И отрабатывать тебе за то, что пользовались молоком твоих коров, тоже не будут. Теперь не старое время.

Сапог вскочил:

— Я в Москву поеду жаловаться.

— Ничего не выйдет. — Суразаков указал на дверь: — Наш разговор окончен.

…До полуночи Сапог бесцельно бродил по улицам, прислушиваясь к свисту ветра, к дребезжанию вывесок.

«Неужто в самом деле не вернуть былого? Встретить бы теперь Николая Валентиновича, он бы все рассказал и на верную дорогу направил».

Но Говорухина в областном центре по-прежнему не было, и Сапог, злой от неудачи, выехал домой.

5

Город стоит на берегу большой реки. Город юн. Даже те старожилы, бороды которых не успела тронуть седина, помнят, как на этом месте, возле линии железной дороги, появились первые домики, окруженные густым бором. По ту сторону бора — поля, увалы. Город стоит у дороги, связывающей Великий океан с Балтикой, и у него всегда много работы. Он отправляет вниз по реке пароходы с пушниной, лесом, сырьем к Полярному морю, ко льдам, откуда водный путь ведет в далекие западные страны. Пронеслись годы гражданской войны, годы восстановительного периода. Наступил 1928 год. И город стало трудно узнать. Он размахнулся, смел леса, разбросал стаи домов на поля, на увалы. Неустанные руки возводили каменные дома, одевали улицы асфальтом, прокладывали водные артерии. Только песок да пыль не повиновались. В летнюю пору пыль била в глаза, оседала на ближних увалах, в полях.

По улицам текли людские потоки. Человек в лисьей шапке и косульих кисах обращал на себя внимание прохожих. Он шел медленно. В центре города каждый квартал открывал для него что-то новое.

Это был Суртаев, который только что приехал с Алтая после трехлетней работы. Выйдя на площадь, он остановился перед большим домом с башенками на углах. «Вот это дворец!»

А дом и впрямь называли «Дворцом труда». Там был Краевой совет профессиональных союзов.

«Скоро и у нас на Алтае вырастут дворцы. И в городе, и даже в колхозах».

Целые кварталы были окружены заборами, там вздымались леса новых строек. Пахло сосной, елью, кедром. Слышался неугомонный стук топоров, настойчивый разговор молотков, лязг железа, грохот камней, веселые песни паровозов, задорный переклик заводских гудков. Это был город больших заводов и фабрик, крепкими нитями связанный с огромным краем. Отсюда во все концы Сибири отправлялись новые, сложные машины, поезда и обозы с товарами. Здесь люди жили заботами о миллионах крестьянского населения степей Барабы, лесов Нарыма, гор Алтая. Над высокими домами в тот день метался ветер, на улицах шептались многочисленные провода.

Суртаев остановился, прислушиваясь и приглядываясь ко всему. Ему казалось, что он положил чуткий палец на одну из главных артерий: чувствовал пульс страны.

Захотелось рассказать далеким друзьям о своем впечатлении, и Суртаев решил, что вечером обязательно напишет письмо Борлаю и Байрыму.

Обедал он у Грозина. Старый партийный товарищ был рад его приезду. Сначала они, как это часто бывает у друзей по оружию, вспоминали о походной жизни в партизанских отрядах, потом заговорили об общих знакомых в горах Алтая. Грозин расспрашивал о работе братьев Токушевых, о росте товарищества и о борьбе с баями.

— Речь идет о хлебозаготовках и о развитии сельского хозяйства, — говорил Грозин. — Ты по решениям пятнадцатого партсъезда знаешь: колхозы — основная задача в деревне. Пора переходить к социализации всего сельского хозяйства. Нам нужны крупные колхозы. Туда мы двинем машины и тракторы, а это повысит товарность. Будет создана крепкая база для снабжения страны продуктами. Источникам, рождающим капиталистов, придет конец… Перспективы захватывающие.

— А с кулаками как поступать?

— Понятно, усиливать борьбу. Среди прокуроров и народных судей есть такие господа, которые живут у кулаков в нахлебниках. Там и квартиры хорошие, и кормят сытно. В результате — мир с врагом.

— Агрономы такие тоже есть. Вот у нас был Говорухин…

— Да, был. А больше не будет. Таких господ гнать с постов, заменять честными советскими людьми. Ты в газетах уже читал, что применяем сто седьмую статью — бьем по кулацкой хлебной спекуляции.

— Замечательно! — встрепенулся Суртаев. — Спасибо за новость. Будет чем обрадовать наших друзей!

Они просидели до поздней ночи. Суртаев подробно рассказал о своей работе с алтайцами, о жизни товарищества, говорил откровенно о всех трудностях борьбы с баями, о замечательных людях Алтая, о том, как он сблизился и подружился с ними.

В гостиницу Суртаев вернулся в приподнятом настроении и сразу же сел за стол. Впечатления, оставленные большим городом, теперь были вытеснены рассказом Грозина, и Филипп Иванович начал свое письмо с этого рассказа. Он представлял себе, как обрадуются его друзья этому сообщению. Наступать на бая — главное стремление братьев Токушевых!

Запечатав конверт, он вышел в пустынный коридор. У противоположной двери гремел ключом высокий человек с золотыми зубами и седенькой подстриженной бородкой. Это был Говорухин. Суртаев вздрогнул от неожиданной встречи. Зачем он приехал сюда, этот господин, пособник Сапога? Если надо немедленно гнать тех, кто только желает жить в мире с кулаком, то ни одной минуты нельзя терпеть байского друга и защитника. Надо узнать, где он служит, а завтра рассказать в крайкоме партии.

Говорухин, повернувшись, увидел Филиппа Ивановича и тоже вздрогнул. Но он быстро пришел в себя и даже раскинул руки, как перед хорошим знакомым:

— О-о, товарищ Суртаев! Какими судьбами?

— Проездом на курорт, — сухо ответил Филипп Иванович. — А где вы обитаете?

— Работаю неподалеку, в одном районе. А здесь был на агрономическом съезде. Откровенно говоря, не хотелось ехать, но не посчитались — делегировали.

— Почему же? Не вредно побывать.

— Да, понимаете, время выбрано неудачно. Надо составлять планы весенней…

Не дослушав его, Суртаев подтвердил:

— Да, время выбрано неудачно. — Он кивнул головой и пошел к выходу.

Опустив письмо в почтовый ящик, Филипп Иванович направился вдоль проспекта. На углу оглянулся.

Говорухин, слегка покачиваясь, подошел к тому же почтовому ящику…

Эта поездка в краевой центр принесла ему много огорчений. Самым большим из них было то, что он не нашел многих из своих друзей и единомышленников. Жена Северцева шепотом предупредила его:

— К нам больше не заходите… Конечно, Матвей не проговорится, не выдаст. Но взяты другие люди, которые тоже знают, что вы служили у атамана…

Говорухин зашел в гастроном, купил коньяку. В маленьком номере гостиницы пил, чокаясь с бутылкой, «за счастливый исход», «за будущее». А будущее оставалось туманным. Одно для него было ясным: надо держаться поближе к Сапогу Тыдыкову. Он из любого положения поможет найти выход. В критическую минуту укажет надежный путь через границу… А оттуда можно добраться до Харбина, до штаба атамана, он связан с восточными друзьями…

«Сапог Тыдыкович, наверно, обижается на меня: я пообещал написать сразу после приезда в город и не написал, — подумал Говорухин. Но тут же поспешил успокоить себя: — Он понимает: чем реже связь, тем меньше подозрений».

Открыв портфель, достал блокнот в синей папке. Но на плотных листах бумаги было оттиснуто: «Участковый агроном», — и блокнот полетел в сторону. Писал на простом листе бумаги. Графит похрустывал под нажимом руки:

«Выставки не будет. Не жди. Ее, не посчитавшись с протестом ряда агрономов, отложили. Они хотят, чтобы побольше выступило колхозов.

Повороты в политике будут крутые. Ты должен учесть это.

Тебя, наверно, лишили избирательных прав? Не унывай. Это ненадолго, как я тебе и говорил.

Теперь у них весна… Но весна, сам знаешь, скоротечная. Будет осень, скоро будет! А осенью гусей берут за головы и подвертывают мокрые клювы под крылья… И так гуси замерзают… Жди. К охотничьему сезону я приеду. Твой друг».

Закончив письмо, откинулся на спинку стула и обеими руками погладил грудь.

…У почтового ящика он остановился в нерешительности. Не хотелось доверять почте этого письма. Лучше всего отправить бы с надежным человеком. Но где взять этого надежного человека?

Сдержав тяжелый вздох, Говорухин опустил письмо в почтовый ящик.

6

Весточка от Суртаева обрадовала Байрыма.

— Смотри, Аргачи, — показывал он письмо своему секретарю, — наступать на кулака надо смелее, — Байрым заглянул в письмо, — решительнее. Вот как!

— Хорошо! Хорошо! — восклицал Аргачи.

— Очень хорошо! — тряхнул головой Байрым. — Колхозов надо больше организовать.

Вспомнив Борлая, пожалел, что нет его здесь: порадовался бы вместе с ними.

— Я слышал, охотники пойдут на промысел в ту сторону, — сказал Аргачи. — Можно попросить — весть передадут.

— Попроси. Если верхом нельзя, пусть брат на лыжах придет.

Заседлав коня, Байрым отправился в Агаш; в кабинет Копосова влетел сияющий. Увидев его, Федор Семенович прервал разговор с Техтиековым и встал.

— Проходи, проходи, Токушев. Здравствуй, дорогой! Садись. Выкладывай, чем обрадован.

Байрым сел на стул; достав письмо из-за пазухи, подал секретарю.

— Читай. Вслух читай.

Огласив письмо, Федор Семенович сказал:

— Видите, как партия связана с народом! Она знает, как строят свою жизнь сибиряки, как помогают государству разрешать хлебную проблему, как борются с кулаками.

— Борются мало. Надо крепче. — Байрым сжал пальцы. — Силу надо показать.

— Ты кстати приехал, товарищ Токушев. Я уже хотел вызывать тебя. Прошлый раз мы с тобой не закончили разговора о плане работы сельсовета на первое полугодие, — говорил Копосов. — Ты продумал, что сейчас является основным?

— Думал. Много думал. Сейчас надо землю нарезать. Товариществам — самую хорошую.

— Правильно! — поддержал Копосов и попросил Техтиекова принести карту аймака. — А товариществам, дорогой мой, — обратился он снова к Байрыму, — пора бы постепенно подыматься на следующую ступеньку: принимать устав артелей. Коммунистам надо готовить людей к этому переходу.

— Ие, — согласился Токушев.

— Колхозы — наша опора, — продолжал Копосов. — Они помогут нам подвести под борьбу с баями экономическую базу.

Техтиеков принес карту аймака и развернул на столе. Все трое склонились над ней, всматриваясь в огромную территорию Каракольского сельсовета.

— Где у нас товарищества? — спросил Копосов. — Ты успел побывать во всех?

Байрым пальцем показал на ответвления долины.

— По логам? — спросил Федор Семенович. — А в долине пасется байский скот. Довольно этого. — Ногтем указательного пальца провел возле самой усадьбы Сапога. — Вот так отрезать землю товариществам. — Поднял глаза на Техтиекова: — Приедут землемеры — составьте план, дайте мне посмотреть. До весны надо провести вопрос через облзу.

— Федор Семенович, надо посоветоваться, где поселки строить, — сказал Техтиеков. — Землемеры сразу отрежут участки под усадьбы.

— Давай с понедельника займемся, — предложил Копосов. — Начнем с Каракольского сельсовета.

7

Сельсовет помещался в полуразвалившейся избе, построенной ямщиком еще в конце прошлого столетия. Теперь она служила квартирой для председателя и секретаря. На железной печке с круглым отверстием вверху они кипятили чай, варили косулье мясо, которым их снабжали окрестные охотники. Спали Байрым и Аргачи на полу.

Однажды поздней ночью у крыльца послышался шорох. Кто-то обил снег с лыж и поставил их к стене.

Байрым, проснувшись, подошел к двери и из предосторожности спросил, кто стучит. Отозвался Борлай. Байрым выбежал на крыльцо.

— Вот хорошо! Заходи, брат. Вовремя пришел! Завтра приедут Копосов с Техтиековым, — сказал он.

Помог затащить в избу большой сверток, упакованный в косулью шкуру, который был доставлен братом на лямке, перекинутой через плечо. В свертке было и мясо, и курут, и замороженная сметана. Была там и печенка козерога, убитого Борлаем.

Аргачи уже успел развести в печке огонь, да такой, что стенки ее раскалились докрасна. Все трое сидели и ждали, когда поджарится печенка. Борлай спросил о работе.

— Нам работать тяжело, — сказал Байрым. — Я был в сельсоветах русских поселков. Видел. У них — кругом люди. Надо — сразу бедноту соберут. Там школа, магазин. Служащие помогают. У нас кругом ветер воет. Сам знаешь: алтайцы живут далеко, многие все еще поодиночке. Собрание созвать — неделю надо потерять. Тяжело.

— Начинай деревню строить, — посоветовал брат.

— Приедут наши руководители — будем смотреть место. Очень хорошо, что ты здесь. Да, — вспомнил он, — я письмо от Филиппа Ивановича получил…

Они чуть не до утра просидели у печки. Читали и перечитывали письмо. Потом ели печенку, пили чай…

Утром приехали на верховых лошадях Копосов с Техтиековым. Войдя в сельсовет, Федор Семенович взглянул на белые пятна инея по углам, на промерзшие пазы, на покосившиеся окна, заклеенные бумагой. Матица была подперта стояками, половицы шевелились под ногой.

— Избушка на курьих ножках! — тихо сказал он, взглянув на Техтиекова. — Учти, что больше зимовать здесь нельзя. Давай еще раз напишем в область. Пусть дают деньги. Зимой заготовим лес, а за лето построим.

— Где? Здесь не подходит, Федор Семенович. В стороне от долины нельзя строить.

— Выберем подходящее место.

— В середине долины надо строить, — вступил в разговор Байрым. — Брат то же говорит.

— Хорошее есть место! — поддержал Борлай. — Там, где речка Тургень-Су в Каракол впадает… Там кругом народ.

— Ты о мыске говоришь, что возле самого устья? — переспросил Копосов. — Знаю. Присматривался к той площадке. — Повернулся к Техтиекову: — Думаю, что и тебе понравится.

Аргачи убрал бумаги со стола. Токушевы нарезали жареного мяса, положили курут, поставили для гостей две чашки с чаем.

— Э, нет, ставь посуду для всех! Завтракать будем вместе, — сказал Копосов, доставая хлеб и сахар.

Техтиеков отодвинулся от стены.

— Места всем хватит.

После завтрака, оставив в сельсовете одного Аргачи, они отправились вверх по долине. Трое ехали на конях. Борлай шел на лыжах. Копосов предложил взять его на буксир, но он отказался.

— Мне легко. Я привык на лыжах бегать.

Он шел возле стремени Копосова и рассказывал ему о жизни в долине Голубых Ветров.

Около устья Тургень-Су всадники спешились и, привязав коней к дереву, прошли по площадке. Она была ровная и чистая, лишь кое-где стояли одинокие кедры да лежали большие камни — валуны. Мимо шли две тропы: одна — в верхнюю часть долины, другая — к хребту. За рекой — урочище Солнопек, лучшее во всей округе. Сейчас, покрытое заиндевевшим снегом, оно походило на слегка приподнятое зеркало и сияло под косыми лучами солнца.

— Ну, как? — громко спросил Копосов.

Братья Токушевы подтвердили, что лучшего места нет во всем аймаке.

— Значит, договорились, — сказал Копосов. — Весной землемеры остолбят. Тут стройте сельсовет, тут — школу.

— Деньги на нее уже отпущены, — сообщил Техтиеков. — Маслодельный завод у вас построим.

— Вот видите! Промышленность! — радовался Копосов за Токушевых, которым предстояло жить и работать в этом первом алтайском поселке.

— Спасибо, Федор Семенович! — Борлай схватил руку Копосова. — Спасибо, товарищ Техтиеков!

— Не нам — партии спасибо говори, — сказал секретарь аймачного комитета.

— Мы весной приедем, лиственничной коры надерем, аилы поставим, — говорил Борлай. — Перекочуем сюда, а потом начнем избушки делать. Сейчас побегу всем расскажу.

— Отдохни немного, — посоветовал Копосов.

— Нельзя отдыхать. Некогда отдыхать. Надо людям радость нести, — горячо сказал Борлай и протянул руку к брату: — Дай письмо Суртаева. Всем читать буду.

Получив письмо и спрятав его на груди, старший Токушев простился со всеми и, быстро передвигая лыжи, направился к высокому хребту.

8

Вскоре после этого Байрым вместе с другими делегатами выехал на краевой съезд Советов. В большом городе на вокзале их ждали автомобили. Байрыму хотелось обойти вокруг машины, ощупать ее, но он сдержался, зная, что этим обратит на себя внимание. Он степенно поднялся в кузов автобуса.

Машина летела навстречу ветру. Появлялись и исчезали прямые улицы, кружились кварталы. Токушев думал о Чуйском тракте — древней тропе торгашей. Там второй год взрывали скалы, осушали топкие низины и одевали их камнем. Скоро широкая и ровная, как эта улица, дорога будет пробита сквозь горы до самой границы. По новому тракту пойдут такие же блестящие и быстроходные машины.

Большой гостиницы в то время в городе еще не было, и делегатов Алтая разместили в одной из казарм. Вечером к ним пришли красноармейцы. Долго разговаривали о работе колхозов, об учебе в Красной Армии. Байрыма попросили рассказать о жизни алтайцев. Потом гармонист нажал лады и бойко растянул розовые мехи двухрядки. Младший командир кружился, притопывая, и бил в ладоши. Байрым смотрел на гармониста, склонившего голову набок и щекой касавшегося гармошки, и ему самому хотелось вот так же растянуть упругие мехи.

Утром их повели посмотреть конюшни. Артиллеристы чистили сытых лошадей. Шерсть блестела. Байрым взял бирку, вплетенную в хвост коня.

— «Орел», — прочитал командир. — Все лошади в армии имеют имена.

Токушев погладил Орла.

— Хорошо!

Посмотрел на красноармейцев, а потом круто повернулся к командиру.

— В Красной Армии только русска человек? Почему так делат? Плохо! Алтай человек тоже хочет свой государство… как сказать…

— Охранять, — подсказал командир.

— Вот, правильно сказал, товарищ. Государство караулить. Алтай человек брать надо.

— В нашей батарее есть украинцы, белорусы, татары, — сказал командир. — Видимо, скоро будут призывать и алтайцев.

Вечером председатель облисполкома Чиликей Суразаков созвал алтайскую делегацию.

— Поедем в гости к товарищу Грозину. Он приглашает к себе всех.

Теперь Байрым по-иному взглянул на город. Дома и улицы показались знакомыми, будто он прожил здесь несколько недель. В этом огромном городе оказался товарищ, занимающий большой пост, к которому он, Токушев, вместе с другими делегатами едет в гости.

Машина остановилась у подъезда семиэтажного дома. Хозяин встретил гостей у порога, всем пожал руки и пригласил в просторную комнату, середину которой занимал длинный стол, заставленный тарелками, вазами, стаканами. Со времени их встречи Грозин изменился: в волосах появились серебряные нити, к глазам подступали морщины. Одет он был в черную бархатную рубаху, подпоясанную широким ремнем. Таким, по-домашнему простым, Токушев видел его впервые. Грозин усадил гостей за стол.

— Ну, расскажите, товарищи: как вы живете, как работаете? — И с легкой грустью добавил: — Люблю я край ваш… горы цветистые, зеленые озера! Много там знакомых, добрых людей.

— О чем рассказывать — не знаем.

— Собрания бедноты сейчас где проводите? Не в лесу? — улыбнулся Грозин.

— Зачем в лесу? Мы баев уже не боимся. Теперь они нас боятся, — ответил Байрым.

И беседа полилась.

Всем хотелось поделиться радостью новой жизни. Говорили о выборах в Советы, о пастбищах, отведенных товариществу, о приплоде от породистых жеребцов и быков, которых им дало государство.

— Хорошо! Хорошо! — подбадривал Грозин и принимался расспрашивать о своих знакомых.

Попросив жену налить всем чаю, он извинился, что у них нет талкана, и алтайцы почувствовали, что находятся в кругу близких людей.

Выслушивая рассказы о жизни кочевий, о новых веяниях, о классовой борьбе, Грозин изредка вставлял два-три слова. Байрым отметил, что эти слова всегда безошибочно указывали путь, по которому нужно двигаться вперед.

Грозин повернулся к нему.

— Токушев, почему чай не пьешь? — Подсел поближе. — Тебе следовало бы на съезде выступить с речью и рассказать хотя бы то же самое, что ты здесь говорил.

С той минуты Байрым не мог найти себе места. Ему казалось, что кровь кипела в жилах. Мысли разлетались, как птицы, — не соберешь. Осталась одна — о том, что он скажет людям. Тысяча человек будет слушать его! Люди, приехавшие из Москвы, каждое слово запишут в книжки и после будут смотреть, выполняют ли алтайцы Каракольской долины то, о чем говорил Байрым Токушев. Много раз выступал он перед алтайцами и никогда не думал, что скажет лишнее слово, а теперь не доверял себе: ведь впервые придется говорить на большом съезде. И Байрым начал старательно подбирать фразу за фразой.

9

Городской театр переполнен. Зал залит огнями. На длинных железных стержнях — огромные ведра, обращенные доньями к сцене; в каждом ведре пылают солнечные осколки, взглянешь на них — глаза режет, на ресницы выкатываются слезинки.

К высокому столику подходят люди. Говорят о работе сельсоветов и колхозов, о посеве и семенах, о скоте и скотных дворах, о табунах и пастбищах. У этих людей больше заботы о посеве, чем у рядового крестьянина, даже больше, чем у товарищества. Байрыму приятно сидеть среди этих людей большой заботы и больших дел. Когда назвали его фамилию, он легко взбежал на сцену и повернулся к народу.

— Как говорить будем — не знаем. По-русски плохо умеем, — смущенно начал он, разглаживая исписанный листок бумаги.

— Говорите на родном языке. Есть переводчик.

Токушев обрадовался, отложил бумажку в сторону. Он начал с перекочевки в долину Голубых Ветров, рассказал о первых днях товарищества, тревожных, но полных уверенности, о схватках с баями. Воспоминания о днях победы окрыляли его, голос с каждой секундой звучал тверже. Вскидывая голову, он говорил все увлеченнее и громче.

Переводчик, безусый парень с голубыми глазами, дернул его за рукав и забормотал невнятно:

— Товарищ Токушев говорит, как плохо жилось кочевым алтайцам в старое время, как их эксплуатировали баи…

Байрым смотрел на переводчика и недовольно шевелил бровями.

— Теперь при Советской власти им стало жить лучше, — продолжал парень. — У них появились товарищества.

Токушев подошел поближе к залу.

— Сам хочу по-русски говорить. Однако маленько лучше будет. — Кивнул на переводчика: — Он много слов себе проглотил, вам не сказал.

Громкие рукоплескания и добродушный смех долго не давали говорить. Байрым смеялся вместе со всеми. Когда установилась тишина, он снова взял свою бумажку и смело начал по-русски:

— Раньше было темно-темно. — Он поднял руки перед собою, точно слепой, нащупывающий какие-то стены. — Алтай человек ходили так и лбами друг дружку — стук. Купец, много купец, бай, много бай было, под ногами вертелись, как злые собачонки, рвали с русска бедняк, с алтай бедный человек рвали. Теперь светает, шибко скоро светает. Русский стал брат алтай бедный человек, алтай — русска брат.

Аплодисменты прервали речь. Шипели «юпитеры». Щелкали фотоаппараты. Байрым отворачивался от яркого света, закрывал глаза ладонью.

— Весной и осенью алтай человек кочевал. Скоро алтай колхоз скажет: кончай кочевать!.. Так партия учит. — Он взмахнул рукой. — Теперь алтай бедный человек последний раз кочует. От единоличник аил в колхоз кочует. Великое кочевье!

На следующий день, как всегда, он нашел на своем стуле газету, развернул ее. На третьей странице был напечатан большой портрет. Он узнал себя. Прочитал запись речи, а потом бережно свернул газету и положил в карман.

«Увезу домой, — решил он, — пусть все алтайцы посмотрят и убедятся, что теперь печатают в газетах не баев, а бедняков».

Глава шестнадцатая

1

Следствие затянулось. Поведение подследственного было подозрительным: он многое недоговаривал и, казалось, трепетал оттого, что кто-то сильный стоял за его плечами. Следователь, молодой человек, недавно окончивший юридическую школу, не верил, что только ревность толкнула этого робкого парня на преступление, и терпеливо искал истинные причины. Но все было тщетно. Анытпас твердил одно и то же:

— Борлай к моей бабе ездил, баба к нему бегала. Я хотел в Борлая стрелять, ошибку сделал — выстрелил в Байрыма.

Следователь распорядился, чтобы подследственного ввели в комнату одновременно с Ярманкой, и строго спросил:

— К нему твоя жена ходила?

— Нет, тот раз к Борлаю, — упрямо повторил Анытпас.

Следователь смутно догадывался, что без Сапога тут не обошлось, и особенно заинтересовался тоем.

— А что, всем своим пастухам Тыдыков устраивает такие свадьбы?

— Любит делать большие тои, — ответил обвиняемый. — Всем нам — как родной отец.

А Сапог на вопрос о тое ответил:

— Анытпас — сирота. Его отец перед смертью просил меня: «Устрой парню хорошую свадьбу». Я выполнил волю умершего.

Однажды Анытпас проговорился:

— Больной человек ум теряет: я хворал — ум терял.

Но сразу же опомнился и, покраснев, замолчал.

— Вы хворали за год до выстрела? — спросил следователь.

— Много хворал. Шибко хворал. Грудь болела, голова болела.

— И вам тогда камлал шаман по имени Шатый?

— Не знаю. Ничего не знаю. Ничего не помню.

Вызвали Яманай. Сапог приехал с ней, дорогой он уверял ее:

— Мое слово сильное: на суде замолвлю за Анытпаса — и его выпустят.

У следователя она окончательно растерялась и ничего толком сказать не могла, а когда он начал расспрашивать о Токушевых, опустила голову зардевшись.

Несколько дней спустя следователь разговаривал с прокурором:

— Придется дело рассматривать как просто уголовное… Ревность. Статья сто тридцать шестая.

— Этого не может быть. Несомненно, батрак стал оружием в руках бая. Надо искать подстрекателя.

— Искал. Но нет никаких улик. Никаких доказательств, хотя бы самых отдаленных. Видимо, все было подстроено хитро.

— На то ты и следователь, чтобы вскрыть байскую хитрость.

Три недели дополнительного следствия не дали ничего нового.

2

Суд состоялся в городе.

За спиной Анытпаса встали люди в сером, тихо стукнув винтовками о пол. Яркое весеннее солнце через большие окна заливало зал светом и теплом.

Когда Анытпас узнал, что Сапог находится здесь, от сердца сразу отлегло.

«Хозяин не даст утонуть, вытащит. Тогда рассердился и увез в милицию, а теперь пожалеет и назад возьмет. Анытпас вместе с женой поедет в свой аил».

На вопросы суда отвечал неуверенно, чуточку косил глаза на дверь, за которой теперь находился Сапог.

Ему там, наверно, все слышно. Скоро он, Большой Человек, войдет сюда и замолвит слово за своего бедного пастуха.

Анытпас по-прежнему верил, что слово главы сеока — сама правда, грозная сила.

Задумавшись, не слышал, о чем спрашивали его, и судье пришлось повторить вопрос:

— Где винтовка, из которой вы стреляли?

— Потерял в тот вечер, — ответил Анытпас, очнувшись от задумчивости.

— Кто вам дал ее?

— Сам взял.

— Суд спрашивает: кому принадлежала винтовка?

— От отца осталась.

Уши подсудимого покраснели: он не знал, доволен Сапог его ответами или нет.

Перед Анытпасом все проходило, как в тумане. Его расспрашивали долго, а о чем — он никак не мог запомнить, отвечал словно сквозь сон и часто невпопад.

3

Ярманка последним вошел в комнату свидетелей и сел на скамью. Заметив, что у противоположной стены рядом с Яманай сидит Сапог, он отвернулся и, пытаясь заглушить обиду, прикусил нижнюю губу.

«Нашла себе красавца… с гнилым ртом, — подумал он. — Наверно, довольна: богатый, бывший зайсан!»

Повертываясь к окну, он скользнул взглядом по ее фигуре и отметил:

«А шуба на ней рваная. Не хочет, чтобы все знали, кто в пристяжки к мужу припрягся?»

Яманай было противно сидеть рядом с Сапогом, и она была готова провалиться со стыда. То бледнела, то краснела. Хотела встать и уйти, но не могла. Считала, что здесь надо сидеть тихо и неподвижно.

Иногда украдкой от всех подымала глаза на Ярманку, и по телу разливался то жар, то озноб.

Любимый ею человек не смотрел на нее. Горько было Яманай, очень горько.

«Я не скажу про Сапога… — думала она. — Чтобы не смеялись надо мною, чтобы Ярманка не узнал».

Она прикрыла глаза рукой: «А может быть, я ему не нужна? Может, он другую нашел?»

Голова опускалась все ниже и ниже…

4

Сапога позвали в зал судебного заседания. Он вошел смело и уверенно. Показания давал твердым голосом.

В первую минуту, не разобравшись в словах Сапога, Анытпас думал, что настал конец его мучению. Он слушал, вытянув шею. Но вскоре радостная надежда на его лице сменилась сначала недоумением, потом испугом.

То жалостливо разводя руками, то горько морща лоб, Сапог говорил:

— Как могла подняться рука у этого глупца стрелять в такого умного и такого ценного человека, в активиста…

— Гражданин Тыдыков, — строго остановил его председатель суда, — от вас требуются только ответы на вопросы.

У Анытпаса выступил на лице пот.

«Как же так? — думал он. — Раньше Большой Человек ругал всех Токушевых, а теперь хвалит Байрыма. Раньше бывал добрым, а после выстрела не перестает браниться. Отчего переменился он? Может, недолго будет таким?»

Припомнилось: много раз кричал на него хозяин, даже бить принимался, а потом сердце становилось мягким, рука — щедрой.

«И сейчас тоже все повернется к добру», — надеялся он.

Но строгий судья недоволен Сапогом, а с ним, Анытпасом, разговаривает по-хорошему. Вот просит рассказать обо всем. А о чем рассказывать? В голове и так все смешалось. Если рассказывать всю жизнь — можно совсем запутаться. Да и плохо он понимает судью, хотя тот и по-алтайски говорит.

«Худо делает Большой Человек… худо», — думал Анытпас, но даже этого не мог вымолвить.

Вызвали Ярманку, спросили, что ему известно по этому делу. Он стал говорить, что Сапог — бай, хитрый и злой человек.

«Для него, конечно, злой: помешал украсть девушку!»

Не выдержав, Анытпас вскочил и выкрикнул:

— В Каракольской долине все знают: этот парень соблазнял Яманай! И братья у него такие же.

Яманай не постыдилась, подтвердила: да, был у нее сговор с Ярманкой. Сказала это и заплакала.

На вопросы о свадьбе, которую Сапог устроил Анытпасу, Ярманка отвечал неохотно и коротко. Он думал, что Тыдыков старался не для пастуха, а для себя. Но говорить об этом в присутствии Яманай было тяжело…

5

Когда судебное следствие закончилось и суд удалился на совещание, Ярманка вместе с другими людьми вышел из зала. Яманай, не спуская глаз с его фуражки, проталкивалась к нему. Ей хотелось поскорее сказать тихо и тепло: «Дьакши-дьакши-ба?» — а потом отойти с ним подальше от людей, расспросить обо всем — где живет, как и чему учится, не собирается ли назад в Каракол, а под конец сообщить, что на знакомых с детства горах нынче особенно много куранов, что в долину рано спустилась весна, кора лиственниц уже отстает от древесины и парни, собирающиеся жениться, начали строить себе аилы.

Но Ярманка спрыгнул с крыльца и, не оглядываясь, пошагал вдоль улицы, словно его больше не интересовал ни суд над Анытпасом, ни она, Яманай, которой было стыдно и больно сидеть в зале суда и в ответ на вопросы называть себя женой подсудимого.

С высокого крыльца Яманай долго смотрела на удалявшуюся фигуру дорогого для нее человека, и с ресниц ее скатывались крупные слезы.

«У него все еще не прошла горькая обида, — подумала она. — А может, он уже и не вспоминает обо мне, забыл. Он стал грамотным, учится в русском селе, а я все такая же… Я — как сухая былинка, которую несет буйный ветер». — Яманай отошла в сторону и села под тополь; она не сводила глаз с того конца улицы, откуда мог показаться Ярманка. Но он не вернулся.

На крыльце и в коридоре раздались шаги. Люди спешили в зал, где Анытпас ждал решения своей судьбы. Яманай тоже пошла туда.

Судья и народные заседатели уже стояли за столом. Жестко звучали слова приговора:

— …к пяти годам лишения свободы, но, принимая во внимание… сократить до трех лет…

6

Дома, развязав кожаные мешки, Яманай перетрясала скудные пожитки — весна была сырая, надо все пересушить на солнце, — но руки отказывались двигаться, пальцы гнулись плохо.

«Хоть бы скорее вернулся: никудышный, да муж. Такая наша доля!» — думала она в минуты полного отчаяния.

Вместе с девичьей опояской выдернула крошечный мешочек, похожий на узелок, положила на ладонь и, рассматривая то с сожалением, то с горькой усмешкой, покачала головой. Тут зашит ее пупок. Семнадцать лет сердобольная мать носила его у своего бедра, а на восемнадцатом сердце матери окаменело: толкнула она дочь за Анытпаса, отрезала кожаный мешочек с пупком и сунула ей в руку.

— Это принесет тебе счастье на всю жизнь.

«Счастье!»

Яманай тяжело вздохнула. Ей хотелось сейчас пойти к матери, бросить мешочек в ее колени и выплакать все горе.

В памяти ее встали Ярманка, Анытпас и, наконец, Сапог. Ноги женщины подломились, она упала на кровать и долго лежала без движения.

Вдруг она услышала противный голос, от которого всегда кидало в дрожь:

— Дома ли моя красавица?

Яманай уткнулась лицом в подушку.

— А-а, отдыхаешь. Вижу, вижу… — Тыдыков шагнул в аил. — Я с новостью к тебе пришел: Анытпасу в ходатайстве отказано.

Она обеими руками оттолкнулась от кровати, взглянула на Сапога с ненавистью.

— Иди сюда, глухарочка, — продолжал старик, продвигаясь к ней маленькими шажками. — Теперь ты будешь моей женой… самой любимой.

От былого трепета перед Большим Человеком не осталось и следа, и Яманай кинула в ненавистное лицо:

— Лучше медведю в пасть, чем в твои руки!

Она с быстротой ящерицы проскользнула мимо старика, стукнула дверью, и по светло-зеленому лугу, усыпанному золотистыми одуванчиками, замелькали ее ноги в тяжелых сапогах.

Тыдыков, выскочив за ней, ухмыльнулся:

— Голод сломит… Покорной собакой вползешь в мою усадьбу.

И важно двинулся к своему дому, словно не шел, а плыл.

7

Мать, сидя возле своего аила, кроила кожу. Увидев дочь с заплаканным лицом, приготовилась выслушать жалобы. Но Яманай молча влетела в жилье и упала к очагу.

Войдя вслед за ней, мать прикрикнула:

— Ты опять дуришь? Убежала из дому? Отец увидит, он из тебя выбьет глупые думы.

Захлебываясь слезами, дочь чуть слышно вымолвила:

— Не пойду я обратно. Не пойду.

— Не позорь нас… Живи там, куда отдана. Жди мужа. А Большой Человек тебе поможет. Я думаю, корову даст, овец.

Яманай вскочила по-кошачьи быстро и, трясясь от гнева на Сапога, на мать и на себя за то, что в свое время не ушла к Ярманке, повторила бесстыдные слова старика, а в ответ услышала незнакомый, жесткий голос матери:

— Женщина рождена для покорности. Нельзя сопротивляться желаниям Большого Человека. Все идет к тому, что ты будешь жить счастливо… И на наше стойбище придет богатство.

Холодным взглядом дочь окинула низкорослую старуху, задержалась на новой шапке с золотистой лентой поверх широкой опушки из выдры, на блестящей россыпи бус на груди и спросила вызывающе:

— Это Сапог тебе подарил?

Не дожидаясь ответа, выхватила из-за пазухи кожаный мешочек и кинула к родительской кровати, крикнув с отчаянием:

— Горе он принес мне, а не счастье!

— Что ты? Злой дух тебя задушит без этого.

Теряя самообладание, Яманай кричала:

— Кто может быть злее Сапога? Скажи — кто? Сам злой дух добрее его. Вы с отцом мою жизнь испортили, сердце горем налили. Вам богатство дороже дочери… Я… я… — она, пошатываясь, последний раз перешагнула порог родительского аила, дрожащим голосом вымолвила: — Проклинать вас буду…

— Яманай, вернись! — крикнула мать. — Вернись!

Дочь не оглянулась.

До ночи она устало бродила по лесу, вспоминая свои лучшие дни, тихо разговаривала сама с собою.

Затуманенный горем взгляд ее скользил по еланям, знакомым с детства. Вот здесь несколько лет было стойбище отца, потому и трава не растет. Тут лежал Ярманка в лунные вечера, играл на комусе. А вон и та приветливая лиственница, под которой они сидели последний раз… Да, последний. Больше они не встретятся.

Яманай поднялась на сопку, похожую на шапку с кистью, где женщинам издавна было запрещено появляться. Со всех сторон на нее уставились мертвым оскалом зубов головы лошадей, принесенных в жертву злым и добрым духам.

— Добрым?.. Нет добрых, есть только злые, — кощунственно шептала Яманай. — Здесь земля полита лошадиной кровью — стойбище смерти. Отсюда нет возврата.

Подул ветер. Зашумели сухие березовые ветки в зубах лошадиных черепов. Яманай, вскрикивая, металась по холму; пришла в себя, когда оказалась на гребне, у подножия соседней сопки.

Она чувствовала себя обреченной. Возвращаться в долину ей незачем и жить негде. Никто ее не ждет, и никому она не нужна…

Опустив голову, Яманай шла по каменному склону, пока не оказалась на краю обрыва. Далеко внизу шумела река.

Когда-то давно одна из несчастных женщин вот так же, как она, Яманай, вырвалась из лап старого бая, убежала к реке и с обрыва бросилась вниз головой. Говорят, с тех пор река не шумит, а плачет по покойнице… Вот и здесь, под обрывом, вода начнет стонать и плакать…

Прощаясь с миром, Яманай подняла голову и посмотрела на розовые облака в чистом синем небе, на ледяную вершину, сиявшую над зелеными зарослями кедрачей.

Где-то недалеко куковала кукушка, посвистывала иволга. Мир хорош! И создан он для радости человека, для счастья. А где его искать — неизвестно…

Яманай прислушалась к голосу кукушки и стала считать с детства любимые звуки. Кому же серая вещунья подсчитывает еще не прожитые годы?.. Вот она перелетела на высокую лиственницу, что стоит за спиной, и снова начала куковать.

Но тут лес стал наполняться зычными голосами людей, звоном казанов и чайников во вьюках. Где-то недалеко ржали лошади, мычали коровы…

«Однако наши кочуют обратно», — подумала Яманай, и ей стало приятно, что она в мыслях назвала Токушевых своими родными. Отбежав от обрыва, она взглянула на тропу, спускавшуюся в широкую долину.

Да, там перекочевывали сородичи. Впереди — Борлай на сером четырехлетке. За ним — табуны, стада, отары. Вились трубочные дымки. Ехали мужчины, женщины, дети. Звенели веселые голоса людей, уверенных в своей силе и правоте. Молодой парень запел звонким голосом:

Летел гусь вниз по Катуни,

Бессильно махая крылом.

Мы видели жизнь страдальческую —

Из черных глаз наших лились слезы.

«Не Ярманка ли?»

Яманай подошла поближе, встала за березу и прислушалась. Парень пел:

Летит гусь вверх по Катуни,

Смело махая крылом.

Мы видим жизнь веселую —

В черных глазах наших горит радость.

Нет, это не Ярманка. Кто-то другой, незнакомый.

Проехали все. А его нет среди сородичей. Наверно, все еще живет в русском селе, учится большой грамоте.

Яманай долго глядела в долину, куда уехали кочевники, отыскала глазами там дружную толпу аилов, видела, как туда подошли лошади, закопошились люди, из аилов потянулись синие струйки дыма, — и острая боль снова заполнила ее сердце. У всех мужья, аилы с неугасающим очагом, семейные разговоры, а она — одинокая, забытая.

Ярманке помогают русские. Надо идти к ним. Они приютят, помогут добрым словом. Может быть, начнут учить читать книги, как научили Ярманку.

Надо идти. Только не по долине, где злым коршуном сидит Сапог, а прямо через горы, по солнышку, по дуновению ветра, по шуму ручьев и рек, которые с той стороны каменного гребня текут в Агаш. Переночевать можно и под кедром, а утром — в путь.

Кукушка все еще куковала, теперь прямо над ней. Неужели в самом деле для нее? Яманай начала подсчитывать кукование и постепенно успокоилась.

8

Борлай был доволен, что они прикочевали на место своей оседлой жизни в погожий день.

Три года назад они уезжали отсюда робкими, забитыми людьми. А теперь у них — сила. И дружнее их нет никого во всей долине. Их спаяла партия, открыла им глаза на жизнь, указала путь к полной победе. Этот путь — через борьбу с баями.

Вот оно, первое селение! Посредине — новый добротный дом сельского Совета. Рядом — лавка потребобщества. По соседству с нею — избушка Чумара Камзаева. Аилы встали двумя рядами возле речки Тургень-Су. Тут все близко. Все — соседи друг другу. Достаточно крикнуть — и жители селения вмиг соберутся на лужайке. Один Утишка опять поселился на отшибе возле леса.

В конце селения лежат бревна. Строители, прибывшие из Агаша, выкладывают каменный фундамент. На нем построят школу, просторную, с большими окнами, под железной крышей. Борлай уже видел эту школу на картинке.

Здесь все строят крепко, надолго, навсегда…

Нетерпеливый Байрым вышел навстречу каравану; женщинам кланялся, мужчинам пожимал руки.

— Заждался я вас. Землемеры к нам приехали. Им нужны рабочие. Столбы начнут ставить, межевые ямы копать, — спешил обрадовать Борлая. — Грань, как мы раньше говорили, пройдет возле самой усадьбы Сапога.

— Работаешь правильно, брат!

— Лучшие земли отводим товариществу. Обижаться не будете.

Всадники направлялись к своим аилам.

Байрым пошел помогать семье.

— А я думала, ты совсем про нас забыл, — обидчиво упрекнула Муйна. — У тебя все разговоры о делах.

Над стойбищем подымались первые дымки.

Карамчи уже спешилась и, держа за руку весело щебетавшую Чечек, поджидала мужа, чтобы в новое жилище войти всем вместе. Она была чем-то явно смущена и озабочена.

Войдя в просторный аил, Карамчи разместила посуду по полкам, поставила треножник для казана. Борлай развел костер. Потом помог внести вьюк с постелью и развернуть кошмы. Все время он посматривал на жену, напоминая добрыми веселыми глазами о важном уговоре. Карамчи поняла его и, смущенно краснея, попросила:

— Подожди немножко.

— Ладно, — добродушно согласился Борлай, но тут же предупредил: — Только очень немножко… На новом месте надо сразу все делать по-новому.

Пора бы вести лошадей на пастбище, а Борлай и не собирался выходить из аила.

— Надо выполнять обещанье, жена.

Карамчи потупилась. Она и сама знала, что слово, данное мужу, надо держать, но трудно ей нарушить обычай предков. Она подняла на Борлая свои черные, робкие глаза, как бы спрашивая его: «А может, лучше не сегодня?»

— Чего же ты боишься, Карамчи? — ласково спросил Борлай; хорошо понимая ее состояние, подбодрил: — Снимай смелее, увидишь, как будет легко без чегедека. Ну, не раздумывай!

И она решилась. Дрожащими руками так порывисто распахнула чегедек, что зазвенели бусы и монеты на радужной нагрудной оторочке. К ногам упала тяжелая, неуклюжая одежда, веками уродовавшая алтайских женщин.

— Вот славно! — воскликнул Борлай и от радости даже прищелкнул языком.

А Карамчи, по-девичьи застыдившись, юркнула за занавеску.

— Ну что ты в самом деле… — Борлай откинул край занавески и, подавая руку жене, попросил: — Выходи. Покажись.

Она уступила ему.

Без чегедека она стала тоньше, подвижнее и казалась выше ростом.

Борлай окинул взглядом ее четко обозначившуюся фигуру и, нежно приложив руку к полному животу, спросил:

— Сына носишь?

Она покраснела и закивала головой:

— Пусть будет, как ты сказал… Я тоже хочу сына.

«Хорошо! — подумал Борлай. — У нас будут дочь и сын!»

Он повернулся к своим переметным сумам, с которыми ездил всюду, и достал новую синюю опояску.

— Вот тебе маленький подарок.

И когда он успел купить эту опояску. И как это Карамчи не заметила ее, когда они вместе укладывали вещи перед сегодняшней, последней перекочевкой!

Где-то неподалеку уже собрались люди на ойын и запели.

— Пойдем! — Борлай потянул жену за руку.

— Что ты, что ты, — смущенно отбивалась Карамчи. — Куда же я такая!

— Пусть все сразу увидят. — Борлай кивнул головой в ту сторону, откуда доносились песни. — Соседки убедятся: без чегедека лучше.

— Тебя кони ждут, — напомнила Карамчи. — А меня — дочка. Сейчас расплачется.

Борлай пошел расседлывать лошадей. Карамчи покормила Чечек и уложила спать.

Потом она снова взяла подарок и, рассматривая ткань, провела по ней рукой.

«Даже не у всякой девушки есть такая опояска!» — подумала она, гордясь своим мужем.

А на лужайке пели:

Если не вспашем чистое поле,

Где мы возьмем ячменя?

Карамчи узнала голос Байрыма.

Муйна подхватила песню мужа:

Если бы не было великого Совета,

Где бы нам жить весело?

Подпоясавшись поверх шубы синей ситцевой опояской, Карамчи оглядела себя и решилась: «В такой опояске можно выйти». И заторопилась со сборами. Ей хотелось выйти раньше, чем вернется муж. Обрадованный ее смелостью, он прибежит веселый и встанет возле нее в круг людей, которые песнями славят новоселье.

Вскинув голову, Карамчи, гордая своим поступком и уверенная в себе, пошла в сторону ойына. Соседки увидят ее такой — не осмелятся просмеивать. Наоборот, позавидуют ей…

9

Переночевав под деревом на мягкой траве, Яманай поднялась с рассветом и пошла навстречу солнцу. По очертанию сопок она отыскивала путь к перевалу, за которым, по ее догадкам, лежала долина, где живут русские.

Вокруг нее сияли розовые — в утреннем свете — снега, горели острые ледяные шпили, в провалах гор голубели ледопады. Легкий запах снега перемешался с ароматом молодой хвои, пробуждающихся трав. Далеко внизу реки пели свою вечную песню. На вершины гор легло солнечное спокойствие. И на душе Яманай было спокойно.

На сырой лужайке синели крупные водосборы. Где-то неподалеку трубили кураны, довольные жизнью, весной, утром. Далеко внизу в голубом просторе бесшумно парил орел.

Яманай впервые за последние месяцы остро ощутила жажду жизни. Думала только о том, как бы добраться до русского села. Там ей помогут, так же как помогают братьям Токушевым. Там она найдет Ярманку.

День встретила у снежных полей. Гора незнакомая. Наверное, на ней не бывала нога человека. Такие горы называются священными. Говорят, на таких вершинах обитают горные духи? Но странно, Яманай не чувствовала трепета. Наоборот, то, что она шла по священной вершине, уцелевшая, никем не тронутая, вселяло в нее смелость и сомнение в том, что здесь находилось обиталище духов.

Ее путь был освещен ярким солнцем. Журчали веселые ручьи. Внизу лежали бесконечные цепи гор. Белые облака проходили по ним, как большие отары овец. Выше облаков стояли величественные аилы двух вершин Белухи.

Вот и последний перевал. На востоке огромная, гладкая, словно дно казана, голубая долина. Посредине — дома, похожие на бугорки. Видны золотистые пятна новых тесовых крыш. Яманай от радости всплеснула руками:

— Агаш! Русское село! Там учится Ярманка!

Скорей, скорей туда!

Придерживая руками длинные полы шубы, она побежала вниз по крутому склону.

Загрузка...