Весна 1928 года в Каракольской долине была шумной и веселой. Возле нового селения в палатках жили землемеры, в шалашах — плотники. По вечерам горели костры, играла гармошка, звенели песни.
Много было хороших перемен. В магазине появились новые для этих мест товары: оконное стекло и крючья для дверей, печные заслонки и вьюшки, самовары и фарфоровые чайники, гвозди и керосиновые лампы, мыло и гребенки. А самое главное — появились книжки на родном языке, появились карандаши и бумага. Чумар сам предлагал книжки покупателям, а иногда даже устраивал на крыльце магазина громкие читки.
Рядом с поселком, там, где белые струи Тургень-Су падали в темноводный Каракол, начали строить большой маслодельный завод.
Десятник с переводчиком ходили из аила в аил. Они приглашали алтайцев на работу, обещали им чай, листовой табак и добротное полотно. Хозяева аилов медленно пили чай с талканом, по целому дню думали, браться или не браться за незнакомую работу, и только на следующее утро давали ответ.
Первыми нанялись члены товарищества. Они составили две бригады: одна валила прямоствольные лиственницы, другая на арканах вывозила их к месту постройки. В аилах появилась мука. Теперь алтайки не только варили к ужину мясо, но и пекли в золе теертпек из крутого пресного теста.
Борлай Токушев по-прежнему просыпался раньше всех. До солнца успевал привезти сухостоину и начинал рубить дрова.
— Жалеет бабу: сам с дровами возится… При таком заботливом муже можно каждый год двойняшек рожать, — завидовали соседки.
Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, Карамчи выходила из аила за дровами, но Токушев сам брал поленья и уносил в жилье, сам разжигал костер. За чаем он смотрел на жену и думал: «Скоро в аиле появится люлька. А года через два вокруг очага будут стоять четыре чашки… Хорошо!»
После завтрака шел на постройку школы и там оставался до обеда. Где-нибудь на другом углу плотник просил помочь бревно поднять или косяк подержать, и Борлай первым бросался туда. Ему хотелось запомнить каждое движение плотника, чтобы потом самому повторить все: с таким же проворством рубить углы и пилить плахи и с не меньшей ловкостью вынимать пазы, вставлять косяки. Он думал о постройке своей избы. Довольно ему дрожать в аиле в такие морозы, когда блекнет небо и раскалываются камни!
В последнюю поездку в аймачный комитет партии Копосов прежде всего заговорил о строительстве:
— Коммунисты ставят себе избы? Нет? Почему? Не умеют, говоришь. Надо учиться строить.
— Я сделаю избу, — сказал Борлай.
— Этого мало, что ты сделаешь. Ты добейся, чтобы и другие себе поставили избы.
— Попробую.
— Не попробуй, а добейся. Зиму надо встретить в избах. Без этого нет оседлости.
В тот день Борлай думал о прошлом. Он вдруг обнаружил, что в его представлении красота перекочевок незаметно потускнела. Теперь кочевье не только не увлекало его, но даже думать о новом месте было неприятно. Хотелось прочнее осесть на земле и жить так, как дедам и отцам не снилось. Он первый построит избу с большой печью, в которой можно будет выпекать кислый хлеб.
Однажды Бабинас Содонов встревоженно спросил:
— Русские плотники говорят, что закон вышел — алтайцев обседлать… Как же так, вместо коней? Правда?
Не удержавшись, Токушев захохотал, а когда успокоился, разъяснил:
— Плотники говорят правду: надо жить деревней. Это оседлостью называется.
Содонов отпрянул от него, а потом посмотрел в глаза, словно проверял, в своем ли он уме.
— Деревней? Алтаец не может жить деревней. Нам надо кочевать.
— Партия учит: деревней жить лучше.
— Я не согласен, — горячился Содонов. — В аиле алтаец живет здоровый, как лиственница, а в избушке будет хворать.
— А ты посмотри, у всех сородичей хрустят коленки и локти болят, — в тон ему ответил Борлай. — Отчего это? Зимние морозы с малых лет наших людей глодали.
— В избе алтаец зачахнет и умрет.
— Это чужие разговоры. Ты начинай рубить лес: зимовать члены товарищества должны в избушках.
— Если будешь заставлять избушку делать, я уйду. Стану единоличником.
— Никто тебя не заставляет. Тебе маленько советуют, добра желают.
Вечерами у домашних очагов алтайки плакали, отстаивая древний аил.
Пришел самый большой месяц с долгими днями, — июнь, все взгорья и долины забросал яркими цветами: на белках рядом со снегом лежали синие поля крупных водосборов, ниже — пламенные пояса веселых огоньков, еще ниже — желтый альпийский мак, на лесных полянах высокий борщевик раскинул свои белые пушистые зонты, на сырых лужайках взметнулся малиновый иван-чай и золотистые лилии тихо покачивались на тонких ножках. Цвели горы и долины.
На берегах Каракола, на поливных участках, когда-то захваченных Сапогом, а теперь отведенных товариществу, поднялись травы, густые и мягкие. Приближалась пора сенокоса.
Братья Токушевы и Чумар Камзаев вернулись с аймачного собрания партийного актива. На следующий день Чумар созвал партсобрание.
— Надо косить траву, пока она цветет: сено будет хорошим, — настаивал он. — Коммунисты все выйдут на сенокос.
Вечером пошли по аилам. Им всюду говорили, что трава — живое существо и ее нельзя косить до тех пор, пока она не умрет, а если начать косить сейчас, во время цветения, то скот может подохнуть от такого сена. Токушевы напоминали: когда они сжигали кермежеков, то их вот так же пугали, а между тем ни они сами, ни их семьи ни разу не болели, — значит, никаких духов нет, а у травы души тоже нет. Но утром, собираясь на покос, многие шептали:
— Не хотел я тебя, трава, косить, — меня заставляют.
Всадники ехали к поливному участку. Они везли новые косы, купленные в лавке потребобщества; черенки лежали на плечах, за спинами серебром сверкали стальные лезвия. Косы походили на оружие.
На лугу стояло несколько вековых лиственниц, настолько высоких, что по всей долине говорили, будто они могучими плечами подпирают грозовые тучи. Сохранились эти лиственницы только потому, что на их сучья вешали сено. Каждое лето Сапог посылал по урочищам всадников, которые объявляли, что тогда-то будет день зайсана. В назначенное время все Мундусы собирались на луг. В старину женщины рвали траву руками, а в последние годы перед войной косили горбушами. Мужчины руками сгребали траву, свивали в длинные жгуты — толгоки — и вешали их на сучья лиственниц. Так и счет велся:
— Семь лиственниц сена… Десять лиственниц сена…
Правда, перед войной Сапог купил сенокосилку и конные грабли, но они стояли на усадьбе, их даже не испробовали на сенокосе: даровых рабочих рук было достаточно.
Косцы остановились у первой лиственницы, расседлали лошадей и сложили переметные сумы. Выкурив по трубке, вереницей поднялись к верхней изгороди. Дойдя до места, они встали шеренгой.
— Косить будем так, до реки, — сказал Борлай.
Когда-то он видел, как русские косили сено, и считал эту работу совсем не сложной.
Чтобы иметь возможность по ходу работы подбадривать людей, коммунисты встали не рядом друг с другом, а через несколько человек, по всему фронту косцов. Борлай показал, как точить косы, и начал первый прокос.
Он размахнулся широко, но коса не подсекала траву ровно и плавно под самый корень, а сбивала. Так в деревнях мальчишки палками «косят» крапиву. Токушев останавливался, вытирал лезвие косы мягкой травой и старательно точил бруском, но это мало помогало. Он бросал косу на валок и оставшуюся на прокосе траву рвал руками. Шубу он скинул, ветхая рубаха взмокла и прилипала к широкой спине, на лбу выступил пот. Борлай плевал на руки и со всего плеча ударял косой по густой траве. Косари отставали от него, даже Утишка не мог угнаться. Мужчины туго подтянули опояски и спустили шубы с плеч, рукава болтались и путались в ногах. Немилосердное солнце накаляло голые задубевшие плечи. Женщины косили сгорбившись, полы чегедеков волочились по земле.
Жена Содонова на первом же прокосе порезала руку и ушла под лиственницу, плача и проклиная товарищество. Она нашла горький тысячелистник, разжевала и привязала к ране.
Борлай пробовал подсекать траву носком косы, но тогда прокос получался очень узкий и коса часто втыкалась в землю. Он нажимал на пятку — пустая коса взлетала высоко, блестя на солнце.
Первый прокос он едва докосил без отдыха. Река, журчавшая за кустами тальника, обрадовала его. Он спустился в воду, умылся и посмотрел на свои руки, покрывшиеся мозолями. Долго вертел перед собой косу и никак не мог понять, что он сделал неправильно, прикрепляя сталь к древку.
Чумар оставил свой прокос недокошенным и подошел к Борлаю, потрясая косой:
— Ручки привязал высоко. Против пупа ручку надо укреплять. Я помню, так русские делали.
Он поставил косу впереди себя пяткой на землю и стал щупать живот. Все косцы начали мерять и переставлять ручки, но и после этого косы по-прежнему плохо подсекали траву.
Шеренга косцов сломалась на первом же прокосе. Не получилось той картины воодушевленной и дружной работы, о которой много раз думал Борлай. Женщины, прокосив по нескольку сажен, отдыхали на валках. Проходя мимо них, Токушев упрекал:
— Косить надо… А вы сидите, как в аилах.
— А ты что на нас ворчишь? — огрызнулась жена Айдаша. — У нас свои мужья есть.
Айдаш, поднимаясь от реки, прикрикнул на жену, она молча встала и взмахнула косой. За ней поднялись остальные. Они, провожая мужчин колючими взглядами, долго ворчали. Пока они косили первый прокос, у верхней изгороди сбитая ими трава успела завянуть и подсохнуть. От реки они пошли прямо к лиственнице и там развели костры. Запахло дымом и чаем. Мужчины, закончив по второму прокосу, поспешили туда же.
Борлай подошел к костру с мрачным лицом. Еще вчера он думал о сенокосе как о веселой и приятной работе, а сегодня понял, что это тяжелый труд, требующий навыков.
Женщины шумели, показывая одна другой мозоли на руках. Лучше по-старому рвать траву да делать из нее толгоки. Та работа всем знакома. Пусть председатель разрешит, и они сейчас начнут. Но Борлай настаивал:
— Нет, будем работать по-новому. Нам надо много сена.
Чумар с Байрымом подбадривали косцов:
— Наше товариществе накосит больше всех!
Высоко над горами плыло беспощадное солнце, готовое выпить воду из рек и расплавить гранитные валуны.
Самая хорошая пора для сенокоса: подкошенная трава в два дня превратится в душистое сено. Но на берегах Каракола не было слышно ни звона кос, ни людских голосов.
Утром Борлай долго бил обухом топора по старому медному чайнику, подвешенному к коновязи, но никто, кроме коммунистов, не выходил седлать лошадей.
Братья Токушевы и Чумар снова пошли по аилам.
— Сапог будет смеяться над нами: «Землю отобрали, а трава пропадает!» Разве можно допустить такое?.. — говорил Борлай. — Надо отправляться на работу всем сразу, как стая птиц в полет. Тогда бессильный бай застонет от злости.
Второй раз проходя по поселку, торопил мужчин и женщин:
— Собирайтесь скорее!
— Свою бабу на покос гони, — огрызнулась на него жена Бабинаса. — А мной муж распорядится.
Содонов вступился за нее:
— Худыми косами нельзя косить. Я мужчина и то руки наломал. У бабы плечи болят.
— Косы хорошие, но мы косить еще не научились.
Чумар подтвердил, что в Агаше для них отобрали лучшие косы. А сегодня на заре они с Борлаем сами отклепали лезвия остроносыми молотками.
Только к полудню им удалось поднять народ на работу. Но все женщины, кроме Урмат, жены Утишки Бакчибаева, остались дома.
Шеренга косцов была в два раза короче, чем в первый день сенокоса. Они изо всех сил били косами по траве, но, чтобы сделать прокосы чистыми, им по-прежнему приходилось руками рвать уцелевшую траву. Так продолжалось бы и в дальнейшем, если бы у Борлая не выпал клин из древка. Забивая новый клин, он нажал на обух косы, и прямой угол между нею и древком превратился в острый. Окончив ремонт, Борлай плюнул на ладони и так же широко размахнулся. Коса, легкая, как перо птицы, опустилась в зеленый шелк, с визгом срезала его и высоко подбросила целую охапку. Борлай остановился и удивленно посмотрел на косу, будто ее незаметно подменили. Восторженно улыбаясь, он начал часто взмахивать косой; трава под ней дрожала, подпрыгивала и то и дело ложилась в валок, — прокос стал в два раза шире.
Косцы бежали за ним, любовались чистым прокосом.
Борлай остановился.
— Вот так же перемените клинья… Мало думали мы, не догадались вчера.
Алтайцы побежали за косами. На берегу реки они пересаживали их, вбивали клинья. Косы сразу становились неузнаваемыми: с одного взмаха срезали широкую полоску самой густой травы.
Потные лица косцов повеселели. Они раз в пять быстрее, чем раньше, проходили прокос и не чувствовали такой усталости, как накануне. За их спинами теперь лежали прямые и широкие прокосы — три всадника в ряд проедут.
Косы приятно звенели.
Борлаю нравилось веселое многолюдье. Догоняя косца, идущего впереди, или уходя от настигающего, он не замечал, как отмахивал прокос за прокосом. На берегу реки втыкал древко в землю, ложился на гранитные валуны, передававшие телу освежающую прохладу, и жадно, большими глотками пил чистую горную воду. Стремительные струйки налетали на него, бились о щеку, заливали нос. Борлай приподымался, громко отфыркивался и снова ложился грудью на мокрый камень. Усталость вмиг исчезала, будто ее уносила быстрая вода. Он вскакивал с детской легкостью, клал косу на плечо и, поднимаясь к верхней изгороди, шагал широко и твердо. Луг выглядел теперь огромным озером: ветерок шевелил свежие валки, и они, вздымаясь, напоминали гребни волн. На мнимых берегах озера, по ту сторону изгороди, паслись бараны Сапога Тыдыкова. Сколько их? Говорят, что сам хозяин точно не знает. И говорят это не зря: по уверению стариков, если считать скот, то он будет падать от болезней и зверя. Вспомнив это, Борлай усмехнулся одними уголками губ и подумал: «Мы сосчитаем… Придет такой день, когда вся долина со всеми табунами и стадами будет нашей».
Борлай дошел до изгороди, встал на свое место, за Утишкой, и опять начал косить.
Прокос его по-прежнему был широк, но трава ложилась неровно. Коса угрожающе высовывала носок на соседний прокос. Утишка ворчал, часто взмахивал косой, но не мог уйти от Борлая, который был занят своими думами и не замечал его.
Когда коса опускалась в арык, Борлай вздрагивал, как бы просыпаясь от раздумия, и то носком, то пяткой обкашивал крутые склоны. Но вот он выходил на ровное место — думы снова завладевали им: «В товариществе взрастет дружба, все будут об общем заботиться, как о своем».
Он споткнулся о кочку и занес косу с опозданием, когда сосед поворачивался, чтобы сделать новый взмах, — острие воткнулось в древко Утишкиной косы. Тот выронил косу и крикнул:
— Осторожнее! Ты подрубишь меня.
Борлай от неожиданности вздрогнул, обтер свою косу травой и стал точить бруском.
— Косишь, как сонный, — ворчал Утишка.
— Кто сонный? Я? Да я тебя сейчас обгоню.
Сунул брусок за голенище, широко расставил ноги, чуть нагнулся вперед и начал косить так быстро, что все удивились. Утишка тоже нажимал, уменьшая ширину прокоса.
Косцы, подымавшиеся от реки, хохотали.
— Вот новая байга! А ну, кто кого обгонит?
— Не поддавайся, Утишка!
— Обгоняй, Борлай! Оставь ему травяной язык.
Все перестали косить и смотрели на них. За арыком Токушев начал обгонять Бакчибаева, но ему попал темно-зеленый куст густой травы в человеческий рост. Пока он косил этот куст, Утишка ушел вперед на сажень. Борлай наклонился еще ниже, коса мелькала перед ним. Вскоре он снова настиг бы Утишку, но на его пути оказался камень: лезвие неприятно звякнуло, и носок воткнулся в землю, обломок взлетел над травой, блеснув на солнце.
— Сломал! — злорадствовал Утишка. — Вот так председатель!
Борлай бросил на прокос древко с обломком и побежал к коню. Бакчибаев крикнул ему вслед:
— Меня тебе никогда не обогнать! — И, обращаясь к окружавшим его косцам, сказал: — Председатель должен беречь косы, а он их ломает.
«Этих упреков хватит на все лето. Начнут говорить: „Председатель ломает, так нам простительно“, — подумал Борлай. — Черт меня дернул связаться с ним».
Он вернулся с новой косой, когда последние лучи солнца ушли из долины. Косцы уже заседлали коней, чтобы ехать домой.
— Покосимте еще, — предложил Борлай, — сейчас хорошо: не жарко.
— Плечи ноют, устал, — пожаловался Бабинас.
Его поддержали:
— Короткая летняя ночь — для сна, а не для работы.
— Отдохнуть надо, араки выпить.
Один Тохна Содонов привязал коня за изгородь и пошел за председателем. Борлай мысленно ругал косцов и стыдил самого себя: «Не сумел собрать народ. Не сумел. Ты должен добиться, чтобы все члены товарищества шли за тобой. В хорошей семье отца слушаются».
Догоняя его, Тохна кричал звонким голосом:
— Сегодня выкосили в четыре раза больше, чем вчера! А завтра еще больше выкосим! Правда?
— Правда, Тохна, правда.
Над Караколом вставал легкий туман, и долина погружалась в сон. А Борлай с Тохной все еще косили.
Из-за гор подсматривала за косцами взрослая луна. Борлай любил тихие вечера, когда цветущие луга встречают луну особенно тонким ароматом. Он хотел пройти еще несколько прокосов, а потом натаскать травы под старую лиственницу и заснуть на мягкой постели, но мысль неожиданно перекинулась в аил:
«Может, сегодня парнишка родится… Бабу надо чаем поить…»
Он крикнул Тохне, что пора кончать работу, и пошел к коню.
Над дымоходом взлетали крупные искры. В жилье веселый час — разожжен большой костер. Борлай поехал рысью.
В аиле было светло, как днем. По правую сторону от очага старухи натирали маслом тельце ребенка и тихо бормотали:
— Плечистый тебя не схватит, долгорукий тебя не словит, щекастый не оговорит…
Одна из них повернулась к кровати, на которой лежала роженица:
— Сын! Волосы длинные, хоть сейчас косу заплетай: по жизни пройдет — как по маслу прокатится.
— Как сизокрылый гусь по голубому поднебесью пролетит, — сказала вторая старуха.
— Не давай глядеть на него тому, у кого глаза холодны; не давай тому касаться, у кого руки холодны, — посоветовала третья.
В это время Борлай отворил дверь и, увидев новорожденного, радостно воскликнул:
— Сын!.. Сын родился!
Он осторожно приподнял занавеску над кроватью. Жена лежала на спине. Осунувшееся лицо ее было покрыто испариной, веки устало сомкнуты, а дыхание — ровное и спокойное. Борлай метался по аилу, не зная, чем ему заняться. Налил старухам по чашке араки, но они сказали, что он сделал это преждевременно.
Вспомнив, что для ребенка нет зыбки, он схватил топор и убежал из аила; отвязал коня от коновязи и поскакал прямо к лесу. Много раз до этого дня он порывался сделать зыбку, но всегда вспоминал поговорку, вошедшую в обычай: «Нерожденному ребенку зыбки не делай».
Одна из старух принесла шелковистой сухой травы, чтобы обложить тельце младенца. Вторая остановила ее:
— Мать говорила — надо рубашку надеть: так хочет отец.
Они нашли рубашку, сшитую из старой ситцевой рубахи Борлая, одели ребенка, завернули в овчину и в ожидании зыбки положили недалеко от костра на мужской половине. Ребенок кричал, ему сунули в рот кусок бараньего сала на ниточке.
— Пососи, пососи, — бормотала самая старая, жена Тюхтеня. — Скоро мать своим молочком кормить начнет.
Борлай вернулся с берестой и молодой березкой. Из бересты он сделал зыбку и повесил на крюк рядом с кроватью.
Береза была его любимым деревом. Березку, первый подарок сыну, он укрепил над зыбкой.
Старухи уложили ребенка в пахнущую лесом колыбель, сели к костру и закурили трубки. Борлай подал им чашки с аракой.
Он думал о сыне и сожалел, что нет такого обычая, чтобы родители сами давали имена своим детям. Он стал бы звать сына простым словом — Город, воплощающим мощь и волю. Но соседи сочтут это неучтивым. И он стал ждать первого гостя.
Борлай посетовал, что у него мало баранов. Заколоть бы теперь самого жирного и позвать всех соседей, выставить им пять тажууров араки, — пусть радуются рождению его сына. Разве может быть что-нибудь более приятное? Растет сын! Через пять лет мальчик будет держаться за гриву лошади, через следующие пять будет из малопульки белку в глаз бить, а еще через шесть-семь лет срубит свою избушку. Люди при встрече с ним станут говорить: «Вон едет лучший охотник, Борлаев сын».
Он подошел к зыбке и взглянул на крошечное лицо ребенка, окутанное овчинами. На мягких щеках сына светились капли масла. Отметив крутые брови, выдающиеся скулы и крепкие челюсти, Токушев подумал, что сын похож на него, как луна, отраженная в спокойном озере, — на настоящую. Улыбка не сходила с губ отца. Он приподнял зыбку и сказал:
— Расти скорее. Пионером будешь!
Ребенок, потеряв сало, проснулся и заплакал. Отец взял сына и положил к груди Карамчи. Веки матери тихо приоткрылись. Борлай заметил, что вокруг глаз жены легли тени, лицо пожелтело, но выражало глубокое удовлетворение, а в легком взгляде — благодарность за теплое отношение мужа. «Мне теперь надо отдохнуть», — говорили ее глаза.
Утренние лучи солнца осветили лиственничную кору у дымового отверстия. Борлай добавил дров в костер. Потом достал с полки чайник и стал кипятить чай. Когда чай вскипел, он налил жене в новую чашку и поставил на кровать, разыскал сметану и курут. Карамчи осторожно приподнялась. Борлаю хотелось говорить, но он не находил слов и только улыбался. Карамчи видела его радость и отвечала ему слабой, но полной душевной теплоты улыбкой.
Первым гостем оказался Тюхтень. С порога он спросил:
— Почему сегодня долго не звонишь? Разве не собираешься на покос?
Борлай попросил старика:
— Ты сегодня позвони… Собери всех.
Тюхтень посмотрел на зыбку и прошел вперед, на почетное место. Он понял, что ребенку еще не дано имя, и в ожидании угощения облизал губы.
Борлай, подавая гостю полную чашку араки, сказал:
— Зверь должен быть с шерстью, человек должен быть с именем.
Мать новорожденного следила за всеми движениями мужчин. Она едва сдержала сильное желание попросить старика дать ребенку скверное имя.[26] Теперь все идет иначе. Может, старухи зря говорили, что дети с плохими именами обладают большим счастьем и долголетием? Может, теперь счастье породнилось с хорошими именами? Пусть называют как хотят.
Приняв чашку из рук Токушева, Тюхтень поднял ее над костром и торжественно объявил:
— Анчи![27]
Борлай повернулся к кровати и повторил:
— Анчи!
Старик выпил араку, облизал губы и, по старому алтайскому обычаю, обращаясь к ребенку, произнес:
Стойбище твое
Пусть утвердится на берегу быстрой реки,
Жизнь твоя
Пусть течет у огней, богатых углями.
Будь сильным, как горная река.
Пятерым не давайся, шестерых побеждай!
Хозяин поднес Тюхтеню вторую чашку араки. Старик выпил с прежней жадностью и, глядя на отца новорожденного, спел:
Пусть шубу его оближет скот!
Пусть подол одежды его обтопчут дети!
Пусть живет он, подобно лиственнице, столетья!
Пусть белоснежные зубы его никогда
Не почернеют!
Тюхтень ждал, что ему подадут еще, но хозяин взял седло и пошел из аила. Старик вышел вслед за ним и направился к коновязи, где висел старый чайник.
Борлай поехал в Агаш. Он спешил записать сына в книгу, спешил купить самого лучшего сатина мальчику на рубашку и шелковых ниток на кисть к новой шапке Карамчи.
Тюхтень долго бил палкой по старому чайнику. Мужчины приподымали двери аилов, чтобы посмотреть, кто звонит, и снова садились к очагам курить трубки, пить араку. Пришлось старику обойти селение. Везде его встречали вопросами:
— А где Борлай? Уехал? Хорошо. И мы отдохнем сегодня!
— Сказал, чтоб мы собрали всех на покос. Поедем, — настаивал Тюхтень.
В одном аиле ему ответили:
— Он будет ездить подарки бабе покупать, а мы — косить? Не согласны.
Бабинас, собираясь в соседнее урочище араковать, отмахнулся:
— Успеем накосить. Лето еще все впереди.
Байрым в этот день был занят в сельсовете. Чумар — в потребобществе. Из коммунистов на сенокос поехали только Сенюш и Айдаш.
Они косили до полудня, а потом Утишка принялся ворчать, перечисляя всех отсутствующих:
— Работать их нет, а сено делить все придут.
— Добром не разделить, — вздыхал Тюхтень.
— Будем записывать, кто сколько дней косил, — предложил Сенюш.
— Записывай, коли охота. Но не забудь, что человек человеку рознь; я в полдня выкошу больше, чем Тюхтень в пять дней.
— Какое же это будет товарищество, если считать, кто сколько сделал? — скрипел Тюхтень. — В товариществе все друг другу помогают: каждый работает столько, сколько у него силы, а делить — поровну.
— Нет, считать нужно, — поддержал Сенюша Айдаш.
— Ты считай, а нам пора отдохнуть, — заявил Утишка и направился домой.
Возвращаясь из Агаша, Борлай заехал на покос, но косцов не застал. Он прошел по всему лугу. Сено под ногами шумело. Перевернул валок. Снизу — такое же сухое, как и сверху.
— Пора стога делать.
Бросив лошадь нерасседланной у своего аила, он пошел к Сенюшу, разбудил его:
— Почему не на покосе?
— Отдыхают люди, — объяснил Сенюш. — Говорят, что сено косить можно осенью, а сейчас пора араковать.
Борлай и сам был не прочь поараковать дней пяток. Освободился бы от заботы. Ездил бы от аила к аилу да распевал песни. И везде его угощали бы теплой аракой. Но сенокос нельзя бросить. Государство землю отдало товариществу, доверило, и это доверие надо оправдать, иначе опять жизнь повернет на старую тропу, опять зависимость от Сапога, бедность, полуголодное прозябание. А что скажут в аймачном комитете партии, если покос останется неубранным? И Борлай позвал Сенюша:
— Пойдем собирать народ!
Борлаю хотелось в этом же году видеть луг изменившимся: вместо толгоков — копны, вместо лиственниц с сеном — стройные стога, как на покосах агашских крестьян. Он решил, что надо срубить на лугу лиственницы: пни красноречиво скажут, что нет возврата к старому. Ему казалось, что это еще ярче подчеркнет разницу между прежним владельцем луга и товариществом.
Утишка втыкал березовые вилы-троерожки в сухое сено и, прижимая правой ногой заостренный черенок к земле, поднимал огромный пласт. Рога вил не были погнуты, и потому часто пласты вываливались. Сухое сено падало на потные плечи, щекотало голую спину и проникало за кожаные штаны. Утишка ругался, утирал ладонью пот и еще глубже запускал вилы в копны сена.
Борлай принимал сено голыми руками и разбрасывал по стогу, натаптывая середину, выкладывая края. Сверху был виден весь луг. Вблизи от стога две женщины гребли сено одними граблями, сделанными из сырой березы. Навстречу им другие женщины такими же тяжелыми и большими граблями катили клубок сена. Дальше работало еще несколько пар. Помня наказ Борлая грести чище, женщины нажимали на грабли, — сырые зубья не выдерживали и часто ломались. Когда оставалось два-три зуба, женщины кричали Айдашу: «Чини!» Ремонт граблей стал его постоянным занятием в первый же день сеноуборки. К светло-зеленым валам подъезжал мальчик на коне; к седлу были прикреплены арканы, за арканами волочились во всем своем летнем наряде березки, на которые мужчины вилами накладывали сено. Когда на волокушах вырастала большая копна, они арканами привязывали ее к комлям березок, и мальчик ехал к стогу.
В конце луга сено складывали в копны. Еще дальше лежали зеленые валки, а возле самого леса густая трава кланялась косцам. Люди ли все это сделали?!
«Похоже, что вихрь налетел на луг, сырую траву повалил, а сухую собрал в копны. Вот как быстро идет работа! А если бы поделили луг на участки, простояла бы трава до снега и ни у кого не было бы ни одного стога сена».
Задумавшись, Токушев не успел подхватить пласт.
— Не роняй! — крикнул Утишка. — Не спи на стогу!
— Ты сам не спи. Подавай быстрее.
Начав вершить стог, Борлай натоптал сено в середину и вскоре почувствовал себя как бы на высокой болотной кочке: повернешься неосторожно — свалишься. Он попросил палку и, опираясь на нее, продолжал одной рукой принимать клочки сена, чтобы сделать стог острым, неуязвимым для осенних дождей.
Когда он крикнул: «Довольно!», Утишка, обходя вокруг стога, подал ему одну за другой четыре березки.
Борлай связал их вершинками.
— Один стог сметали! К вечеру второй сделаем.
Он ощущал в себе такую же безграничную радость, как в детстве, когда в первый раз поднялся на вершину голой сопки и с высоты ее увидел всю долину.
Но мало стог сметать — надо с него спуститься. Оказалось, что это не так-то просто. На какую бы сторону Борлай ни пытался опустить ногу, верхушка стога гнулась, как тонкая березка под ветром. Опереться было не на что. Борлай лег на спину и покатился, утопая в сене. Огромные пласты упали на землю раньше, чем он. Свалившаяся верхушка придавила его, как большая копна.
Айдаш бежал к стогу и кричал:
— Надо было спустить его на аркане! Я видел, русские так делают.
Борлай выполз из-под сена и обошел вокруг стога, недовольно тряся головой. Стог не удался: всюду виднелись бугры и впадины, верхушка походила на разрытый курган.
Утишка шел за Борлаем.
— Я говорил, что надо зарод метать. Начали бы от лиственницы — никогда бы не упал.
— А бока зарода были бы такими же. Дождь пойдет — промочит.
Токушев подумал о Копосове. Скоро Федор Семенович приедет посмотреть на их работу, порадоваться достижениям. А где они? Разве можно показывать такой стог? Стыдно.
Однажды у Борлая уже была мысль — пригласить русского мужика, который мог бы научить всему, но тогда он сам себя заверил: «Дело нехитрое — научимся».
Теперь он увидел, что много сил и времени у них теряется напрасно.
«А весна придет — надо землю пахать. Это еще сложнее, — подумал Борлай. — Надо обязательно позвать русского человека».
Утишка подошел с тажууром и тронул за плечо:
— Выпьем по одному чочою. Мы заработали.
— Нет, мы еще не заработали. Нам еще надо многому учиться.
Морщины озабоченности на лбу Борлая сделались глубже, и он повернулся к Айдашу:
— Давай аркан! — Размахнувшись, перекинул аркан через стог. — Держи с той стороны. Полезу снова стог вершить.
Спустившись с гор в село, где пахло свежим хлебом и вареным мясом, Яманай впервые остро почувствовала, что она голодна. Повернула к реке и долго пила, зачерпывая воду пригоршнями. На короткое время она погасила приступ голода. Верила, что скоро отыщет Ярманку; сдерживая слезы, расскажет обо всех своих мучениях, и он простит ее. Все старое, нехорошее забудется навсегда. Он покормит ее русскими калачами и укроет от недобрых людей. А утром он поведет ее туда, куда ходит сам, и скажет, что Яманай — его жена и хочет учиться вместе с ним. Ей дадут книгу. Не успеет умереть луна, а она уже научится читать…
Яманай несколько раз прошла по улицам села, заглядывала в окна домов, заходила в учреждения, но нигде не видела знакомого лица. На улице остановила молодого алтайца с газетами.
— Где Ярманка живет? — Увидев изумленный взгляд, добавила: — Токушев.
— Не знаю. Он кто такой?
— Он учится.
— Теперь многие учатся. Чему Токушев учится?
— Книги читать. — Яманай удивленно посмотрела на парня и пояснила: — Советской власти учится… Где они живут?
— Кто? Курсанты? Школьники? Все домой уехали. Вернутся только осенью.
У каждого встречного алтайца она спрашивала про Ярманку, но — странное дело — никто не знал его. Неужели он в другом селе? А может быть, в городе?
Она присматривалась к домам: где бы ей попросить хлеба?
«У этих дом большой: не дадут. Эти тоже богатые».
Постучала в дверь пятистенной избы. На крыльцо выскочила старуха в кержацком кокошнике, с ухватом в руках.
— Ты что тут, язва, прости господи, торкаешься?
— Калаш бар? — робко спросила алтайка.
— Калач, калач… Напекли тут про вас, некрестей, калачей!
Старуха стукнула ухватом о пол и, возвысив визгливый голос, закричала:
— Проваливай отсюда!
Яманай пятилась к воротам. Старуха наступала на нее.
— Ономедни банный ковшик потерялся… Вот ека же косоглаза приходила… Кому же боле? Она украла. Не будет же крещеный человек банный ковшик воровать.
Алтайка пошла разыскивать «самых больших начальников». Они все знают и скажут ей, где Ярманка. Может быть, хлеба дадут. Опасливо поднималась на второй этаж, задерживаясь на каждой ступеньке. Если бы до нее донесся чей-либо грубый голос, она опрометью бросилась бы вниз. В первой комнате спросила парня, который складывал пакеты в сумку, не знает ли он Ярманку. Парень удивленно посмотрел на нее и указал на дверь:
— Вон иди туда.
Яманай осторожно приоткрыла скрипучую дверь, просунула голову в маленькую комнату. Наверно, здесь сидит Ярманка. Сейчас она увидит его! Он обрадуется и бросится ей навстречу… Но Яманай услышала женский голос:
— Заходи, заходи… Не бойся.
За столом сидела алтайка с приветливым полным лицом и непокрытой головой, курила не из трубки, а из бумажной палочки, как тот русский с золотыми зубами, что приезжал к Сапогу. Это, как Яманай узнала позднее, была работница аймачного комитета партии Анна Тордокова, выросшая в русском селе.
Яманай остановилась на пороге — никогда она не видела, чтобы алтайские женщины стригли волосы и носили такие платья, с открытой грудью, — подумала: «Как ей не холодно! Да и неловко… Сюда, наверно, мужчины заходят?»
Тордокова, окинув посетительницу озабоченным взглядом, указала на стул по другую сторону стола:
— Садись.
Видя нерешительность посетительницы, она подошла к ней, подхватила под руку и, заботливо усадив на стул, открыла перед ней яркую коробочку с бумажными палочками:
— Бери.
Яманай подняла руки, будто для того, чтобы оттолкнуть что-то непонятное и опасное.
— Не куришь? — удивилась Тордокова. — Хорошо… Ну, рассказывай про жизнь.
Яманай растроганно и удивленно смотрела на ласковую алтайку.
— О своем несчастье рассказывай. Муж побил? Отец с матерью обидели?
— А ты как знаешь?
Слезы хлынули ручьями, и Яманай, захлебываясь, рассказала обо всем, умолчала лишь о непогодливой ночи в доме Сапога Тыдыкова.
— Ну ладно… — задумчиво заключила Тордокова, побарабанила пальцами по столу. — Учиться хочешь?
Глаза Яманай вспыхнули радостью, на щеках высохли слезы.
…Она шла за приветливой женщиной к бывшему поповскому дому. Это был самый нарядный дом в Агаше. Стены обшиты тесом, выкрашенным в полоску — голубое с белым, большие окна обрамлены резными наличниками, широкое крыльцо походило на паперть. Поп в гражданскую войну отступил с белогвардейцами, и его дом перешел в общественное пользование. Теперь над высоким крыльцом висела маленькая вывеска: «Дом алтайки».
На пороге их встретила дородная русская женщина в белом платочке; подол ее в нескольких местах был подоткнут под пояс, и широкая юбка лежала на бедрах пузырями, рука сжимала тряпку — она вышла мыть крыльцо.
— Как дела идут, Макрида Ивановна? Ничего? Все в порядке? А заведующая здесь? — осведомилась Тордокова.
— Обедать ушла. А вы новенькую привели?
Умные и доверчивые глаза молодой алтайки понравились Макриде Ивановне.
— У меня как раз банька поспела, — сказала она, — сейчас я с новенькой большую-то грязь собью.
— Ты сначала покорми ее.
— Сейчас, Анна Тордоковна, сейчас. Пшенная каша осталась от обеда, молоко найдется.
Макрида Ивановна бросила тряпку в ведро с водой, вытерла руки и похлопала Яманай по спине:
— Пойдем, милочка моя. — И оглянулась на ее провожатую: — Да она понимает ли по-русски хоть что-нибудь?
— Не беспокойся, быстро научится.
— Мы начнем как-нибудь одна от другой слова перенимать: она от меня русские, а я от нее алтайские. Пойдет дело!
Они вошли в кухню. Макрида Ивановна покрыла стол зеленой клеенкой, нарезала белого мягкого хлеба, наложила полную тарелку каши, налила кружку молока и сама села против Яманай.
— Что-то плохо ест, сердешная! Видно, каша не глянется, — беспокоилась Макрида Ивановна.
— У нее было большое несчастье, — сказала Тордокова.
— Да что ты говоришь? Какое же? Поди, мужик изгалялся?
Когда Тордокова коротко рассказала про Яманай, Макрида Ивановна почувствовала к молодой алтайке глубокую жалость.
Она достала чистое белье, новое платье и душистое мыло. Тордокова по-алтайски сказала Яманай, чтобы она шла за этой заботливой женщиной и выполняла все требования и советы.
В предбаннике Макрида Ивановна потрясла перед алтайкой ковшом и сказала:
— Ковш. Ну, говори смелее: ко-овш. Вот, хорошо вымолвила. Дьакши. Ковш. Алтай кижи как будет?
— Суску, — ответила Яманай и улыбнулась, радуясь тому, что поняла русскую женщину, потом показала на воду: — Алтай — су. Русска?..
Продолжая разговор, Макрида Ивановна хотела помочь алтайке раздеться, но та стыдливо запахнулась: с малых лет говорили ей, что тело честной женщины никто не должен видеть, кроме мужа.
— Что ты, милочка моя, надо раздеться! — приговаривала Макрида Ивановна, тихонько разнимая ее руки. — Помоемся. Будешь ты у меня беленькая да свеженькая, как огурчик.
Яманай покорно опустила плечи, готовая на все, но когда Макрида Ивановна предложила ей снять штаны из тонкой косульей кожи, она закричала, схватившись за голову:
— Худо будет!
— Ежели ты с таким норовом, то уходи от нас! Вон дверь! — настойчиво крикнула Макрида Ивановна, верившая в свою близкую победу. — Ну, что стоишь? Иди!
Уронив голову на грудь, Яманай нащупывала завязки. Оставшись голой, она прижала руки к животу и повернулась лицом в угол.
Макрида Ивановна посмотрела на одежду алтайки и вскрикнула:
— Ой, батюшки, страсть сколько их! Да как же они тебя, миленькая, не заели? Придется все спалить в печке. Ну, ничего. Наденешь мое — поубавим да подошьем, где надо. А за ночь я сошью тебе все новенькое. — Она подошла к алтайке и стала расплетать косы. — Зубами не раздерешь. Скатала, родименькая, вроде кошмы. Не миновать стричь. — Взяла ножницы и показала, что обстрижет косы. — Согласна?
Яманай подумала, что будет походить на добрую и заботливую Анну Тордоковну, и качнула головой.
Отхватив косы, Макрида Ивановна бросила их в угол.
После бани она привела Яманай в большую комнату, где стояли топчаны с матрацами, подушками и шерстяными одеялами. На полу сидели алтайки. Среди них преобладали девушки. Но были даже старухи, услышавшие, что в Доме алтайки кормят бесплатно. Их приняли, потому что долгое время не могли собрать нужного количества курсанток. Были здесь безлошадные и бесстадные вдовы, приехавшие вместе со своими детьми. Многие из них так и не расстались с истрепанными чегедеками и уступили только одному суровому требованию Макриды Ивановны — в комнате сидели без шапок.
Увидев одних женщин, Яманай спросила с отчаянием в голосе:
— А Ярманки нет?
— О ярмарке спрашиваешь? — Макрида Ивановна опять похлопала ее по спине. — Осенью у нас ярмарка собирается, а базары — каждую неделю, по воскресеньям.
Яманай ничего не поняла, расспрашивать больше не стала и, не разуваясь, легла на отведенный для нее топчан. Макрида Ивановна сама сдернула с нее сапоги, строго сказала всем:
— В сапогах не смейте ложиться на топчаны.
Больше жестами, чем словами, передала им, чтобы они не лезли к Яманай с расспросами.
— Пусть бабочка отдохнет спокойно.
На рассвете Макрида Ивановна вместе с переводчицей, щуплой девушкой-алтайкой, выросшей в русской семье, зашла в комнату курсанток.
Алтайки уже проснулись и одна за другой выходили в сад, где стоял длинный цинковый умывальник: набирали воду в пригоршни и плескали на заспанные лица.
— С мылом мойтесь, хорошенько. Мыльце серо, да моет бело. Вот так, потирайте руками.
Потом она вела их на кухню, показывала, как выкатывать пшеничные калачи. Учила орудовать кочергой, сосновым помелом, деревянной лопатой.
Завтракали в просторной комнате. На столах лежали горячие калачи, еще не утратившие печного запаха, и зарумянившиеся шаньги со сметаной.
В это время обычно приходила учительница. Алтайки шли в класс и, кряхтя, втискивались в тесные парты. Девушка писала мелом на доске, а старухи, покуривая трубки, смотрели, как подымается дым к потолку; молодые учились охотно. Потом начиналось самое интересное. Макрида Ивановна выдвигала в зал блестящую машину на чугунных ногах с крошечными колесиками, приносила кусок ситца, железный метр, большие ножницы, какими в деревнях стригут баранов, и предлагала снимать чегедеки. Она кроила юбки и кофты, затем усаживала одну из алтаек на стул:
— Ногой качай. Вот так, так…
Руки алтаек тянулись к машинке, гладили, шутливо придерживали катушки.
— Хорошая машина! Шьет лучше человека, — улыбалась молодая женщина; потрогав блестящую пластинку, рассмеялась: — Светлолобая, гладкая!
Впервые сбросив чегедеки и нарядившись в юбки, молодые алтайки прохаживались по дому, высоко подымая ноги, подергивали облегченными плечами и смущенно краснели.
Когда мимо окон проезжал алтаец, женщины в платьях отскакивали в глубь комнаты.
Пожилые долго не соглашались менять старую одежду на новую; вечерами, оставшись без присмотра, снова надевали просмоленные дымом и насквозь пропыленные чегедеки.
Каждый день мыли некрашеный пол. Макрида Ивановна посыпала его песком, одной ногой вставала на бересту и терла широкие половицы.
Обычно она вымывала больше, чем все ее ученицы, считавшие мытье полов самым неприятным и ненужным занятием. В сумерки она спрашивала:
— Кто сегодня в баньку собирается? Какая бабочка хочет чистой ходить?
В бане плескался девичий хохот. Алтайки мылись из широких корыт, подымая тучи брызг до потолка, баламутили воду, опускали головы в кадку со щелоком и потом хвастались мягкими волосами.
Вскоре Макрида Ивановна подружилась с «новенькой», научила ее многим домашним работам, сшила ей голубую кофту с «грибами» на плечах и широкую коричневую юбку с оборками. Переводчицу не раз просила перевести:
— За то я тебя люблю, милая моя, что из тебя выйдет бабочка-чистотка.
Однажды вечером они сидели на верхней ступеньке крыльца. Яманай задумчиво смотрела на оранжевые груды облаков и на курящиеся вершины гор. Макрида Ивановна обняла ее и в такт своим словам похлопывала по плечу, голос ее был тих и плавен:
— Жизнь прожить, милочка моя, — не поле перейти. И не одна ты зачерпнула полные пригоршни из горючего ключа. Твое дело молодое, может, и на гладкую дорожку выберешься. Так оно и случится. В твои годы унывать не следует. А вот я все молодые годы промаялась. С малых лет, Яманаюшка, жизнь была безрадостной. Так по кочкарнику и шла. Даже ключевая вода мне казалась горькими слезами. — Она провела широкой и жесткой ладонью по сухим губам, как бы стирая пререгоревшую боль. — Только с новым мужем жизнь наладилась, тут война началась. И пошли мы счастье свое защищать. Муженек мой все годы в отряде воевал, а я при госпитале работала, помогала раненых выхаживать…
Вспомнив, что алтайка все еще плохо понимает по-русски, она стала пересыпать речь алтайскими словами.
Неугомонные руки ее, зардевшееся лицо и вспыхивавшие то радостью, то гневом глаза передавали алтайке многое. Макрида Ивановна почувствовала, что Яманай понимает ее, и продолжала с большой задушевностью:
— Сын был от сизого сокола. Такой пухленький да красивенький — дьакши уул. Не сберегла, проклятая оспа унесла. Другого родить хотелось, да мужа вскорости убили. А теперь уже и думать нечего…
Долина наполнилась тенями гор. В облачных просветах зажглись задумчивые звезды. От реки несло прохладой, с крутых склонов катился тонкий запах березового листа, нежной хвои лиственниц. Макрида Ивановна, вздохнув всей грудью, быстро встала. Хотя думы о сыне все еще волновали ее, она почувствовала облегчение от того, что высказала наболевшее:
— Пойдем-ка, милочка моя, пора и нам укладываться на покой.
Яманай послушно шла за ней. Она хотела сказать, что для нее ребенок, похожий на Ярманку, был бы бесконечным счастьем, но не знала, как это выразить. Макрида Ивановна, будто поняв ее мысли, сказала, с трудом подбирая алтайские слова:
— Ты молоденькая. У тебя и сын будет, может, еще не один… Найдешь своего соколика… Как его звать? Ярманка?
Яманай побежала в полутемную комнату и бросилась ничком на топчан. Платок свалился с ее головы и упал на пол. Плечи вздрагивали.
На топчанах зашевелились шерстяные одеяла. Алтайки вскакивали и, стуча сапогами, бежали к Яманай. Молодые спрашивали, кто ее обидел, пожилые охали и попутно жаловались на злосчастную женскую судьбу.
Широкая и теплая рука осторожно погладила голову Яманай. Никто никогда не гладил ее так тепло. Она помнила, что к ее волосам ласково прикасались только пальцы Ярманки, теплые, как лучи летнего солнышка. Она приподнялась на постели, провела рукой по мокрому лицу и, смущенно глядя на Макриду Ивановну, поблагодарила ее одними глазами.
— Ну вот, личико твое и посветлело. Нам ли с тобой горевать! Мы еще успеем хорошо пожить! Верно, верно, милочка моя, — сказала Макрида Ивановна изменившимся голосом и вышла в соседнюю комнату.
То, что она сказала Яманай, растрогало ее самое. Она подумала о том, что жизнь ее идет на ущерб, начинают блекнуть щеки, вокруг глаз собираются лучами мелкие морщинки, еще семь-восемь лет — и из-под платка покажутся седые волосы, — ей ли ждать счастливых дней! И желанного сына, который босыми ножонками топотал бы по комнате и звенел, как лесной ручеек: «Мама, мамка!» — у нее не будет.
Макрида Ивановна не могла уснуть в эту ночь: ей было душно в просторной комнате. Она открыла окно, но из-за села, где зажгли сухой навоз, пахнуло едким дымом.
«В таком дыму моя молодость прошла».
Она захлопнула окно, подмесила квашню и вышла на крыльцо. Там сидела, обхватив голову руками, пока не запели петухи.
Отцветали на Алтае летние голубые дни, рассыпаясь золотистым пеплом сумерек. Макрида Ивановна не замечала, как пролетали недели, и удивилась, узнав о последнем дне курсов.
Горы стояли в пышном наряде: на вершинах — белые папахи снега, на каменных плечах — пестрые халаты из оранжевой хвои лиственниц, золотистых берез, багровых осин и темно-зеленых кедров.
— Вот и лето прошло. И жизнь вот так же катится: расцветет человек таким осенним цветом, а потом вдруг сломится, и старость запорошит его сединой.
Жаль было расставаться с алтайками: она чувствовала себя на своем месте. Большую радость доставляло видеть, как вчерашние обитательницы аилов постигали несложную мудрость шитья, привыкали поддерживать жилище в чистоте.
На закрытие курсов пришли все ответственные аймачные работники. Анна Тордокова долго жала руку Макриде Ивановне.
— Довольна? Алтайки понравились?
— Да, хорошие женщины. Жалко уходить, так бы тут и осталась.
— Нынче будет еще один набор.
— Вот хорошо-то! — отозвалась Макрида Ивановна и, наклонившись к ней, шепнула: — Я хотела с вами поговорить… Нельзя ли на какое-нибудь место приткнуть эту… Яманай… Некуда ей деваться…
— Придумаем что-нибудь.
Яманай оглянулась на них. Лицо ее опять приобрело былое спокойствие: зарумянились щеки, глаза налились здоровым блеском. Теперь она не боялась за свое будущее: много узнала, многому научилась и легко найдет себе работу.
Последний вечер Яманай вышла в сад. Под ногами тихо шуршали первые опавшие листья. Дул легкий ветерок. Лунные блики прыгали по земле, как зайчата. Вдруг ей показалось, что невысокий человек скрылся за лиственницей. Лес раздвинулся — вот она, лунная поляна. Где-то за деревом журчит ручеек. А может быть, это парень играет на комусе?
Яманай спокойно думала о времени. Каждому человеку оно несет разные дары: Чаных — седину и дряхлость, желтые пеньки зубов; Ярманке — возмужалость и чистый ум, и ей самой — зрелую женственность и тоску по дням юности.
— Нет, у меня еще будет радость в жизни, — прошептала она. — Будет.
Она верила, что Ярманка скоро вернется в родные горы. Тогда, в один из вечеров, перед ним вот так же расступится лес, показывая лунную поляну, и каждый ручеек будет звенеть, как голос той, которую он любил.
Агент Госторга Учур Товаров жил в Чистых Ключах. Эта заимка староверов-кулаков стояла в стороне от тракта, под гранитным гребнем «Пять братьев». Из-под снежных полян вырывались пять потоков, пять веселых речек Громотух: Нижняя, Малая, Средняя, Большая и Верхняя Громотуха. Изумрудная вода падала с камня на камень, мелкими брызгами рассыпалась в воздухе. Внизу, у заимки, Громотухи сбегались на ровную лужайку, и оттуда большая река текла между пшеничных и овсяных полос к Караколу. Заимка — самая древняя во всей округе. Постройки — старомодные. Бурые дома «связь» — кухня да горница, а посредине холодные сени — смотрели на мир старыми разноцветными стеклами маленьких окон; покосившиеся наличники — как нахмуренные брови стариков. Дома были опоясаны березовыми жердями, на которых сушились глиняные кринки из-под молока. Самый большой двор — у Калистрата Мокеевича Бочкарева: кругом стояли добротные сараи, амбары и погреба. В «малухе» — пятистенной избе — жил агент. К нему часто приезжали алтайцы-охотники. Лохматые псы встречали их лаем, а сам хозяин — Калистрат Мокеевич — ворчал:
— За воротами табак жри. Слышишь? По всей ограде вонь распустили.
Он особенно невзлюбил алтайцев после того как минувшей весной всю его лучшую пахотную землю отрезали соседнему алтайскому колхозу.
Однажды в сумерки во двор въехали верховые, поставили лошадей под крыши, где лежала в телегах свежая трава. Их было несколько человек, бородатых, сытых крепышей, жителей дальних заимок, потомков первых засельщиков. Пришлое население прозвало этих кержаков, приверженцев старой веры, колонками.[28] И не зря: у большинства из них были рыжие бороды.
К Учуру в этот вечер заехал Тыдыков. Сам Калистрат Мокеевич, услышав его голос, вышел во двор. Сапог увидел знакомую фигуру: живот, перевалившийся через ременный поясок, бороду, похожую на развернутый глухариный хвост, заросшие волосами щеки, красный, будто морковка, нос, мышиные глазки, спрятавшиеся под пушистые крылья бровей. Поздоровался.
— Милости просим, Сапог Тыдыкович, — гостеприимно, с поклоном ответил старик.
— К тебе приехал, в праву ножку кланяться. Надо бы к осени ячменя добыть. Уважь дружка.
— Уважь! Я уважил бы, да обидели меня до глубины души. Ты слышь, придумали какую-то сто седьмую статью и весь хлеб, окаянные, — прости меня, господи! — замели в амбарах.
— А ты не из амбаров — из ямы мне отпусти.
— Из какой такой ямы?
— Ну, хоть из пятой, хоть из десятой… Меня тебе таиться нечего — свои люди.
— Горе нам великое, Сапог Тыдыкович. Такая жизнь пойдет — все мыши с голоду подохнут. Ты слышь, послали к нам землемеров, они взяли да и отхватили у нас всю самолучшую землю… Остолбили и алтайскому товариществу отдали. Хлопотать мы ездили — никакого толку. У тебя отрезали такую, на которой ветер гулял, а у меня пахотную отхватили. Да хоть бы они сами-то сеяли, а то — ни себе, ни людям. — Бочкарев посмотрел алтайцу в глаза: — Где управу на обидчиков искать, Сапог Тыдыкович? Скажи ты мне, ради бога, где?
— В себе, — твердо выговорил гость. — Только в себе.
— Мудрые слова, истинные! — подхватил Калистрат.
К ним подошел Учур. Бочкарев обрадованно спросил Тыдыкова:
— У тебя к агенту тоже, поди, дело есть? Иди сегодня к нему, а завтра ко мне в гости забегай!
— Чай пить никогда не поздно, — говорил Сапог по-алтайски. — Ты лучше покажи мне сейчас, какие у тебя ружья.
— Зачем тебе вдруг ружья потребовались? — спросил Учур и сразу же пошел зажигать фонарь. — Сказал бы ты мне прямо: что задумал?
— Мои сородичи-бедняки хотят пушнину добывать, я им помогаю: даю коней, ружья, припасы.
Учур хитро подмигнул гостю, а потом погрозил пальцем и укоризненно добавил:
— Зря хоронишься. Ты меня знаешь, кто я, и отца моего знал.
Они вышли во двор и направились к большому амбару. Учур уговаривал злую собаку. Сапог шептал ему:
— Один хороший человек из города написал мне, чтобы я ружья приготовил. К охотничьему сезону он приедет.
В амбаре Сапог сам осмотрел шомпольные винтовки и дробовые берданы.
— Спрячь. Я к тебе буду посылать за ними алтайцев. Который скажет: «Голубые горы, огненное небо», — тому давай винтовку. Деньги получишь от меня.
Возвращаясь в «малуху», Сапог заглянул в окно горницы Калистрата Мокеевича. Возле стен, на широких крашеных лавках, сидели пожилые заимочники, одетые в черные кафтаны; волосы их, обильно смазанные топленым маслом, блестели; глаза были задумчиво опущены в пол. Сам хозяин сидел в переднем углу, за столом. Перед ним горела восковая свеча и лежала раскрытая толстая книга в кожаном переплете с массивными медными застежками. Голос его глох в комнате с низким бревенчатым потолком, с бесчисленными занавесками над печью, кроватью и полкой с книгами. Иногда он отрывал глаза от книги, обводил взглядом всех присутствующих и добавлял от себя что-то значительное. Тогда масляные головы кивали ему в знак согласия.
«Для Советской власти в старых книгах проклятье ищут», — подумал Сапог и спросил Учура:
— Давно они так собираются?
— Весной начали. А когда у них землю отрезали, они зашумели, как шмели.
— Шуметь мало. Надо за дело браться, — многозначительно заметил Сапог. — У красных большая сила. Это мы должны всегда помнить.
Заимочники просили Калистрата Мокеевича посмотреть, «что в Писании говорится про нынешнее времечко».
— В Писании про земельный надел прямиком слова нет, — ответил Бочкарев. — Тут своим умом доходить надо. Землицу остолбили, бесовскими печатями припечатали. Угодно это господу богу, царю небесному? Малому ребенку явственно, что угодно только одному нечистому духу.
С широкой крашеной лавки поднялся Мокей Северьянович. Сивая куделька бороды его тряслась, лысая голова блестела, как опрокинутый медный котел, тусклые, свинцовые глаза слезились.
Мокей долбил пол деревянным костылем, как лед пешней, от гнева задыхался.
— Сами, старики, виноваты. Сами. Народу всякого пришлого напустили в горы, бродячим скотоводам поблажку дали. Сколько наши предки на здешней земле бед натерпелись, чтобы алтайцев приструнить, сколько крови пролили, а все прахом пошло… Старое житье поучительно. Годов, поди-ко, сто семьдесят минуло с той поры, как дедушка Гаврило на это место пришел. Первый русский заселыцик. А допрежь того он жил под Барнаулом. Там крестьяне в те поры заводскими считалися, руду добывали, уголь жгли. Дедушка Гаврило не стерпел и убежал в неизведанные места. Три года про него слуху не было. Он хорошую долину для тайного поселения христианского искал. После того возвратился в ночное время, взял жену, двух детей малых на руки и пешком отправился в здешнюю сторону. А тетка рядом жила. Утром встала: «Что же это, у племянницы коровы ревут?» Побежала в ихнюю ограду, а на дверях грамотка: «Не ищите меня, рабу божью, я с законным мужем ушла». Тайком дедушка Гаврило ушел сюды — боялся погони.
— Поселились они на этом месте, — продолжал старик, — стали маралов промышлять. Всю одежу шили из маралины. И детей тоже одевали в маралью кожу. Оленей в ту пору было видимо-невидимо, как тараканов. Я помню: поедешь за сеном — они ходят вот тут, под горой; табун большой, увидят меня — отбегут маленько, стоят, смотрят.
— А чем питался дедушка Таврило?
— Спервоначалу одной маралиной да кореньями. Из камня наладили мельницы ручные и мололи гнилую кору. А после того достали пшеницу и начали сеять. Землю лопатой копали.
— А коней у них не было? — расспрашивал молодой кержак с едва заметной рыжей бородкой.
— Спервоначалу у наших не было. А у нехристи скота было — как мурашей. От овец долина белым-белешенька. Наши овечек отобрали. Лошадок сообща отбили, землю эту захватили.
Старик встал и, повернувшись к длинной полке, на которой стояли медные иконы, изо всей силы ударил двуперстным крестом себя по лбу, животу и плечам. Потом тихо продолжал, вздыхая:
— Родитель мой, покойна головушка, вон там, у горы, двух алтаишек из винтовки положил насмерть. Посевы они травили, никакой на них управы не было.
— Не завинили дедушку Северьяна? — спросил молодой.
— Ну! В те поры власть-то была царская… Начальники наезжали и говорили: «Лупите нехристь хорошенько».
Старик потеребил бороду.
— Нелегко нам землица досталась в этой благословенной стороне.
— Скоро придется нам опять с ними из-за землицы сшибиться — не миновать, — сказал младший брат старика.
— Ружья поднять доведется. Благословишь, дедушко Мокей?
— На добрые дела всегда господне благословение снизойдет. Только разуметь надо. Алтайцы тоже бывают разные. Вот, к примеру, Сапог Тыдыкович некрещеный, а вроде нам сродни.
— Почитай, Калистрат Мокеевич, что в божественном писании про это сказано.
— Да, мы послушать приехали. Потрудись бога ради, — просили гости старика.
Плотные, точно сыромятная кожа, листы древней книги были закапаны воском и скрипели под указательным пальцем чтеца. Голос у него был глухой, напевный:
— «И видех, и се, конь бел, селящий на нем имеяще лук и дан бысть ему венец: и изыде и побеждай, и да победит».
Калистрат Мокеевич посмотрел на своих единомышленников.
— Это про белую власть прописано. А ниже говорится про красную…
Долго читал Калистрат. Лицо его налилось кровью, голова вздрагивала, будто его подергивали за длинные пряди волос на затылке.
Закончив чтение, он поднял руку и угрожающе потряс:
— Истинное слово всем надо возвестить!
На дворе третий раз пели петухи — приближался рассвет.
Сапог целый день провел у Товарова, а вечером зашел к хозяину усадьбы. Едва успел он перешагнуть порог кухни, как зобастая старуха крикнула ему:
— Сам где-то на дворе. Там его ищи.
Когда алтаец ушел, она сказала снохе:
— Скобу протри песком с молитвой: алтаишка лапами обхватал.
— А тятенька говорил, что Сапог вроде русского, — возразила краснощекая женщина в широком сарафане с множеством складок на пышной груди.
— Говорю, надо вымыть с молитвой.
Сапог нашел Калистрата Мокеевича под сараем, снял шапку и поклонился. Они сели на предамбарье.
Гость повторил свою просьбу.
— Выручи старого дружка, — говорил он. — Сам знаешь, я покупаю у тебя ячмень лет тридцать. Деньги я заплачу сейчас.
— Куда мне теперешние деньги, бумажные, — они же тлен есть. Ты сам разумеешь, что на бумажку надежа, как на верткий ветер.
— Вчера ты вроде соглашался продать.
— А сегодня передумал.
— Яму не хочешь раскапывать? Ну, продай из нового урожая. Я подожду.
— На новый-то урожай опять какую-нибудь статью придумают. Даже убирать неохота.
— Я тебе по старой привычке своих работников пришлю, пусть лето поработают.
— Что ты, паря, что ты! — замахал руками Калистрат Мокеевич. — Меня и так прозвали первым сплататором.
— Да ведь работники-то за мной будут числиться, — успокаивал Сапог собеседника. — Так всем и говори.
— А ты не боишься, что тебя завинят?
— Я по доброй воле с дороги не сойду.
— Мы тоже не посторонимся.
Солнце повернуло на запад. Угасающий луч проник в низкий сарай, теперь напоминающий тесную пещеру, зажег глаза собеседников, которые в эту минуту, угрюмо нахохлившись, походили на ночных хищных птиц.
— Ты пошлешь каких-нибудь лодырей.
— Дружка не обману, хороших работников дам.
Бочкарев подвигал косматыми бровями и махнул рукой, словно делал большое снисхождение:
— Ладно. Куда, паря, тебя деваешь! В Писании сказано; «Просящему у тебя дай». Опять же: «Для дружка — сережку из ушка». Наскребу ячменишка-то маленько.
День начинался звонками станционных колоколов, кондукторским свистом, гудками паровозов и угасал под те же звуки.
Поезд мчался в Москву. За окном вместо гор — мягкие склоны, бесчисленные березовые рощи. В вагон врывался запах проснувшихся полей, молодого, еще не потерявшего клейкости березового листа.
Ученики алтайской совпартшколы с утра до вечера толкались в проходе. Ярманка Токушев не отходил от окна.
На каждом километре столько нового, интересного!
Токушев громко хохотал от радости и часто вскрикивал от удивления. Степенные пассажиры, соседи по купе, благосклонно улыбаясь, отвечали на его бесчисленные вопросы.
Москва встретила экскурсантов солнечным днем, уличным шумом. Ярманка подумал: «Яманай привезти бы сюда… Пусть бы поглядела, какой город Москва!»
Экскурсантов разбили на группы, дали переводчиков — студентов Коммунистического университета трудящихся Востока. Ярманка попал в группу якутки Кес Одоровой. Она была низкоросла, смуглолица, с узкими веселыми глазами. Жесткие черные волосы острижены чуть пониже ушей.
В первый же день, по пути на завод, она расспросила алтайцев об их горной стране.
— Мне домой, в Якутию, на летние каникулы ездить невозможно: все время уходит на дорогу. Я на следующее лето к вам приеду. Работа для меня найдется?
— О, работы много! — ответил Ярманка. — А какие у нас горы красивые! Озера!
— Поймут ли алтайцы якутку?
— Маленько поймут. А мы тебя подучим.
В механическом цехе он отстал от своей группы. Его заинтересовали токарные станки. Он никогда не поверил бы раньше, что железо можно резать, точно кожу, пилить, как дерево. Он погладил станок, пощупал стружку и щепотку положил себе в карман.
— Эта машина что делает?
Молодой токарь с ковыльным пушком на верхней губе, с бритой головой, вглядываясь в разрумянившееся лицо дальнего гостя, ответил:
— Машины делает.
Токарь хотел объяснить, что он вытачивает, но Ярманка, заметив в противоположном углу цеха огромный сверлильный станок, стоявший на одной блестящей ноге, бросился туда.
— Ой, какая машина! С глазами! — воскликнул он, показывая на голубые углубления с надписями.
Станок легко приподымал вторую ногу, повертывался, наступал на чугунный круг и, в виде следа, оставлял круглое отверстие.
Тем временем экскурсанты ушли. Ярманка потерял выход и бродил между станками до тех пор, пока не запел гудок — перерыв на обед.
Кес Одорова вернулась за парнем.
— Заблудился? — с легкой усмешкой спросила она своим звонким голосом. — Не отставай от меня. Я здесь не впервые.
Девушка взяла его за руку и придержала, чтобы он не бежал быстро.
— Я над тобой посмеялась, а сама в ваших горах тоже могу заблудиться.
— Со мной не заблудишься, — ответил Ярманка, — я горы знаю, как свои пальцы.
Красная площадь. Много Ярманка слышал и читал о ней, засматривался на снимки в книгах и газетах. Он думал о Красной площади, как о святыне, потому что там — вечный дом Ленина. И вот теперь он, взволнованный и счастливый, стоял на этой площади. Впереди и позади него — сотни людей, мужчин и женщин, старых и молодых. В фуражках и шляпах, в косматых папахах и тюбетейках, в простых платках и шелковых косынках, в полосатых халатах и черных пиджаках, в легких пальто и военных гимнастерках, в широких платьях и вышитых рубашках. Они приехали сюда со всей страны, больше — со всего света. И все шли к Ленину. Все думали о нем, будто мысленно советовались с ним, другом всех, кто живет своим трудом.
Ярманка осматривал Красную площадь. Раньше он не думал, что она огромна, как поле, и чиста, как дом.
Лучи солнца отражаются в ее влажной каменной поверхности. Вдали — пестрые луковицы Василия Блаженного. Так и кажется, что собрали лепестки всех цветов из долин и гор, чтобы украсить эти купола. Ярманка вслушивался в каждое слово Кес Одоровой… Она рассказывала о том времени, когда строили эту церковь. Ох, и давно это было! Еще до того, как алтайцы присоединились к России, чтобы спастись от кочевников, набегавших с юга и все предававших огню и мечу. И эти зубчатые стены Кремля тоже построены давно. Русские потому и отстояли свою землю, что они были дружны и храбры, умели строить дома и крепости, умели делать оружие, умели воевать. Теперь они учат строительству всех кочевников. Ленин велел делать это. Хорошо! Очень хорошо. Машина — от Ленина. Электрический свет в городах — от Ленина. Книги — от Ленина. Вольная жизнь для бедных людей — от Ленина. Товарищества — от Ленина. Все — от Ленина.
Вот теперь и идут к нему люди-братья со всех концов советской земли.
Ярманка вспомнил, как пели в его родных горах, и шепотом повторил:
Вечно светит народу солнце,
Вечно звезды сияют в небе,
Так же вечно, родной наш Ленин,
Будешь жить ты в сердцах народа.
Он входил в вечный дом Ленина и без напоминания снял фуражку. По бокам стояли молодые парни в военных гимнастерках, с винтовками в неподвижных руках. Казалось, что они старались не дышать, чтобы не нарушить его покой. И люди шли бесшумно — не было слышно ни шагов, ни дыхания, ни шелеста одежды.
Ильич лежал с закрытыми глазами, и Ярманке показалось, что он только что прилег отдохнуть после долгой и тяжелой работы. Если подождать, то он встанет, посмотрит обязательно на него, Ярманку Токушева, и заговорит: «Откуда ты приехал, товарищ? Как там у вас жизнь на Алтае?» Про ячейки партии, про комсомол, про школы и больницы, про новые избушки в новых селениях — про все спросит. И Ярманка ответит просто, как родному отцу: «Делаем все, как ты говорил».
Но Ярманке сказали шепотом:
— Не задерживайтесь, товарищ.
Он шел и все оглядывался на Ильича, запоминал черты его лица.
На площади Ярманка остановился, посмотрел на кремлевскую стену, на красный флаг на высоком доме.
«Где-то там работал Ленин — для всего народа».
Через три дня Кес Одорова проводила алтайцев на вокзал.
В вагоне грусть надолго завладела Ярманкой. Всю ночь он не мог заснуть. Еще пять дней назад, проходя с Кес Одоровой по раскалившимся от солнца улицам, где гудели машины и шумели бесконечные людские потоки, он был уверен, что никогда не согласится провести лето в этом огромном городе, а теперь, в вагоне, почувствовал, как жаль ему оставлять эти шумные и веселые улицы и площади.
Вернувшись в горы, Ярманка решил съездить домой. Он вез детям подарки — конфеты, пряники и замысловатые игрушки.
Каракольская долина ошеломила его тишиной. И даже сын, научившийся произносить такие легкие и короткие слова, как «мама» и «солнце», мало радовал молодого отца. А все оттого, что Ярманка не мог без отвращения видеть седую, всегда неумытую старуху. Он с детства любил пить чегень, но в аиле Чаных тучи мух вились над кожаным мешком, а чашки были такие грязные, что даже от чегеня Ярманка отказывался.
«Зачем я приехал домой? Чтобы посмотреть на ребятишек? — спрашивал он себя. — Ну, мне жаль детей, но я не могу сейчас изменить их жизнь. Когда закончу учение и буду работать — всех возьму к себе».
Он боялся сознаться самому себе в том, что его влекли сюда воспоминания. Хотя он все еще не мог произнести имени любимой женщины без того, чтобы перед ним не появилась противная рожа Сапога, но уже все чаще и чаще уверял себя, что грязные зайсанские лапы никогда не прикасались к Яманай.
Большую часть времени Ярманка проводил вне аила.
Высокие кедры принимали солнечные потоки на свои лохматые вершины. Густой лес был наполнен тенью и прохладой. Ярманка шел тихо, пересекал бесчисленные ручьи, окруженные зарослями лопушистого папоротника, обросшие золотистым мхом; где-то под ногами лопотала вода. Густая трава была ему по плечи. На кустах красной смородины связками бус висели ягоды. Ярманка останавливался и брал ягоды полной горстью.
Вдруг перед ним легла полузаросшая тропа. Ручьи перестали звенеть, вместо них — голос девушки, солнечные блики на листьях борщевика превратились в лунные. Дрозды перестали трещать. Зафыркала лошадь. Запахло дымом жилья. Старая лиственница в конце поляны приветливо протянула сучья, обещая все скрыть в своей тени…
На том месте, где стоял аил Тюлюнгура, поднялась густая щетина зелени.
«Земля, которую топтали ее ноги, заросла травой, но след жилья все-таки остался, — подумал Ярманка. — И в моем сердце такой же след».
Он круто повернулся и пошел обратно в долину.
На опушке леса стоял одинокий аил. От двери на Ярманку с лаем бросилась собака. На лай вышел Утишка Бакчибаев, прикрикнул на собаку и, узнав младшего Токушева, пригласил его в свой аил.
Хозяйка только что налила чегеня в казан и теперь смешивала глину с конским пометом, чтобы примазать деревянную крышку и трубы.
Ярманка помнил старые обычаи и сразу подумал, что ему придется сидеть здесь, пока не закончат выгонку араки: он не хотел оскорблять хозяев жилья.
Утишкин аил — самый большой во всем урочище. Земля вокруг очага устлана шкурами, по левую сторону — длинный ряд огромных кожаных мешков с пожитками, над ними — две винтовки, возле входа — седла, осыпанные серебряными бляшками. На женской половине девушка, одетая в белую шубу с черной оторочкой и новые сапоги малинового цвета, сушила табачный лист над огнем. Под ярко-оранжевой шапкой, надвинутой на широкие брови, глаза ее казались наполненными золотым блеском. Ее звали Уренчи. Она не торопясь, тщательно измяла лист на ладони, высыпала в объемистую трубку, прижала большим пальцем и, прикурив от головешки, с любопытством посматривала на гостя сквозь дымовую завесу. Как он стал не похож на того Ярманку, которого она знала во время перекочевки в долину Голубых Ветров! Лицо возмужало и казалось белее и румянее. Она отметила, что у него появились жесты, несвойственные алтайцам. Когда он взглянул на Уренчи, она опустила густые ресницы и стала еще прилежнее сосать трубку.
Хозяин предложил гостю свою трубку, но тот отвел его руку, сказав, что не курит.
— Раньше ты, кажется, курил.
— Пробовал, а потом решил бросить: от табака голова болит.
Утишка усмехнулся и посмотрел на дочь сквозь облачко табачного дыма.
Хозяйка поднесла большую чашку чегеня.
Ярманка выпил чегень, утер губы тыльной стороной ладони, сел на жесткую бычью шкуру и спросил о новостях.
Утишка рассказал, какие горячие споры были, когда принимали в товарищество Модоров, прикочевавших в урочище Тургень-Су. Под конец он пожаловался:
— У нас от споров все еще головы болят. А осенью будем сено делить — Модоры запросят.
— А то как же? Ведь они вместе с вами косили! — сказал Ярманка.
Он долго говорил о баях, о бедноте, о товариществах и коммунах, но Утишка раздраженно тряс головой:
— Нет, это непорядок. Я сам против Сапога: он очень богатый бай… Но на Модоров я работать не согласен.
— Хочешь, чтобы они на тебя работали? Этому не бывать.
Уренчи подвинулась к корыту с холодной водой, в которую были погружены чугунные кувшины. Она обмакнула палочку в кувшин с теплой влагой и обсосала ее, проверяя, насколько крепкая арака льется по трубам из казана. Потом пошевелила дрова в костре, чтобы они горели веселее. Ярманка без малейшей тени смущения следил за всеми движениями девушки. В ее чертах он отыскивал черты Яманай. На мгновение он представил себе, что не в гостях сидит, а у своего очага и перед ним не чужая девушка, а желанная жена. Ему хотелось увидеть ее в легком платье, скинуть с нее шапку и обрезать волосы, рассыпающиеся пряди схватить розовой гребенкой, умыть лицо ключевой водой с душистым мылом.
Уренчи продолжала курить, сплевывая в золу.
«Нет, она грубее Яманай, хоть и считается красивой, — подумал Ярманка. — И красота у нее какая-то резкая, вызывающая…»
Заглушая думы, спросил:
— Ойынов много было нынче? Весело живете?
Утишка, хитро посматривая на Ярманку, хихикнул:
— Очень весело. То от живого мужа бабы убегают, то родителей проклинают. Веселее некуда!
— Кто же это? — насторожился Ярманка.
— Известно кто — первая красавица!
— Неужели Яманай?
— Она. Отличилась так, что все смеются над ней. А у матери глаза не просыхают.
Ярманка, побледнев, спросил прерывающимся от дрожи голосом:
— Где Яманай сейчас? Жива ли она?
Уренчи глянула на него и захохотала:
— Испугался?.. Жива твоя красавица!
— Убежала в лес. Там пропала, будто в реку прыгнула, — рассказывал Утишка. — Всем стойбищем три дня искали — не нашли, а потом сельсовет узнал…
— Что? Что узнал сельсовет? — торопил Ярманка.
— К русским ушла, — ответила Уренчи, недовольная тем, что младший Токушев все еще так близко к сердцу принимает каждое слово о Яманай.
— В селе обнаружилась, — добавил Утишка.
Ярманка, почувствовав прилив крови к щекам, вскочил и бросился к выходу. Ему хотелось побыть одному.
Утишка выглянул из аила и обидчиво крикнул:
— Ты куда? Разве не знаешь, что нельзя уходить, когда готовится арака?
Но Ярманка не оглянулся.
Утром он решил принарядиться. Чаных подала ему измятую и непростиранную рубашку. Ярманка подержал ее в руках, поморщился и швырнул На мешок с пожитками.
Токуш погрозил ему трубкой:
— Перестань дурить! Она тебе жена. Ну и живи как муж.
Накануне старик видел, как Чаных мыла рубашку Ярманке. Она расстелила ее на камне у реки, смочила водой и долго царапала ногтями. На руки ее падали слезы.
Не ответив отцу, Ярманка взял рубашку, мыло и пошел к реке. Босые ребятишки побежали за ним.
— Ты куда? Ты не уедешь от нас?
— Если ты уедешь, мы будем плакать.
Он жалел детей. В их глазах видел глубокую привязанность. Теперь, не глядя на них, он невнятно пробормотал:
— Не знаю… Может, не уеду.
Выстирав рубашку и высушив на камнях, Ярманка отправился на покос. Там попросил старшего брата:
— Отвези меня до Шебалина… Поеду назад.
Одряхлело солнце, поблекло, по утрам лениво отделялось от земли, завернутое в липкие хлопья тумана, и с каждым днем утрачивало былую высоту своего полета.
Отгуляли пряные ароматы багровой осени, сменившись запахом плесени, прокисших на корню грибов, гниющей — некошеной — травы.
Угрюмые вершины гор низко надвинули белые папахи снегов. Даже небо выцвело и казалось угрюмым.
Лицо Анытпаса покрылось печалью. В обеденный перерыв и в выходные дни он поднимался на верхние нары, открывал окно и надолго застывал, слушая шелест падающих листьев в черемуховой заросли. Иногда он бесцельно глядел на крыши города, лежащего на дне долины, представлял себе, как в родном краю нежно ложится на землю снежный пух, обрадованные звероловы уходят в заманчивые леса.
Мысли уносили к дому:
«Жена, наверно, извелась, тоскуя по мне. Кто ей дров привезет? Кто аил починит? Дает ли ей Сапог мяса? Она — баба хорошая, на ногу быстра, как лесная кабарга. Я зря обижал ее. Надо было сердце свое унять. Ну ничего! У баб, говорят, черные дни в памяти не держатся, а только светлые, голубые».
Заскорузлой ладонью тяжело проводил по лицу, приминая одинокие щетинки, обидчиво вытягивал толстые губы.
«Шатый говорил, что я буду счастлив. А вот… — Он развел руками. — Не для нас светлые дни… Наше счастье умерло раньше нашего рождения».
Скорбный взгляд его пробегал по длинным нарам исправтруддома, скользил по беленым стенам, от одного вида которых становилось холодно.
«Что же это такое? Неужели сам Шатый — сильнейший кам на Алтае, наследник силы Чочуша — ошибся? Неправду сказал?» Эти вопросы преследовали Анытпаса с первого дня заключения, мучили до боли в голове.
На губах его лишь тогда теплилось слабое подобие улыбки, когда к нему подсаживался Осоедов, горбоносый, длинный, как жердь:
— Ну, хлеб где?
Анытпас извлекал из кожаной сумки краюху.
— У-у, опять в два раза больше моей пайки.
Осоедов выхватывал хлеб, жадно ломал и возвращал маленький кусок:
— Тебе хватит, а то обожрешься.
Откусив хлеба, Осоедов доставал длинную иглу и стеклянный пузырек с темно-синей тушью, брал левую руку алтайца, сжимал коленками, будто тисками, выше запястья осыпал легкими уколами, сам бормотал:
— За такой кусок половину лошади наведу. И хватит. Это тоже не легко.
Сладко зевнув, Осоедов гнусаво запевал:
Болят мои раны,
Болят мои раны глубокие…
Анытпас следил за верткой иглой, глаза его улыбались, как глаза ребенка. Скоро от пальцев и до самого локтя дойдет темно-синий табун с гривастым жеребцом. Где-нибудь сбоку появится пастух в лисьей шапке с пышной кистью и с длинной трубкой в зубах. В этом молодом всаднике Анытпас узнает себя и будет показывать руку сородичам. Не беда, что ноги у лошадей кривые и шеи походят на деревянные. Ни у одного алтайца нет на руках не только большого табуна, а даже захудалого барана. Один Анытпас обладает этим вечным рисунком. Он плюнул на палец и старательно потер крайнюю лошадь — не стирается! Значит, мастер хороший.
Первый месяц Анытпаса держали в угловой камере исправтруддома, где, кроме него, помещалось еще три человека — два алтайца и один казах. Все трое сидели за конокрадство, и не впервые. Воры пробовали заговорить с «новеньким». Но он целыми днями лежал, уставясь в угол обиженными глазами. Воспитатель Санашев, щупленький теленгит, в, прошлом учитель в первой алтайской школе, тщетно пытался вызвать Анытпаса на разговор. В конце второй недели воспитатель докладывал начальнику:
— Даже голоса его не знаю. Забился в угол, как в нору. Робкий. Я сомневаюсь в том, что он мог совершить тяжкое преступление. Не верится, что у человека с такими тихими глазами может подняться рука на своего, алтайца.
— Ну что ж, займись им особо, — сказал начальник. — А потом посмотрим, что с ним делать.
Санашев стал ежедневно посещать угловую камеру. Первый раз он сел рядом с Анытпасом и, будто ничего не зная о нем, начал выспрашивать:
— Ты откуда? Каракольский? Я был в вашей долине. Самое красивое место на Алтае! Как тебя звать? Баба у тебя есть?
— Есть. Красивая! — Глаза Анытпаса посветлели. Он доверчиво посмотрел на собеседника, говорившего с ним таким теплым голосом. — К бабе меня отпустишь?
— Подружимся с тобой, тогда поговорим об этом.
На следующий день заключенный встретил воспитателя у двери:
— Почему, друг, долго не приходил? Письмо моей бабе напишешь?
— Напишу. Что ты ей хочешь сказать?
— Пусть приедет ко мне в гости. Можно?
— Можно, — согласился воспитатель, доставая бумагу. — Скоро я вас начну грамоте учить. Сам будешь писать письма.
На первые два письма ответа не было. Третье вернулось с надписью: «Получатель выбыл в неизвестном направлении».
Лицо Анытпаса становилось все более сонным, в глазах таял блеск.
Перед начальником воспитатель поставил вопрос о немедленном переводе Чичанова на кирпичный завод.
— Анытпас не опасный, не сбежит. Там с ним поработаю, а здесь он засохнет.
На кирпичном заводе исправтруддома Анытпас сначала копал глину и возил песок с реки. Потом его поставили резать кирпичи. Кожа на щеках его посвежела, глаза стали теплее, хотя не утратили выражения тоски.
Каждую неделю заключенных водили в баню, построенную в густом черемушнике.
В бане Анытпас впервые увидел Осоедова и с криком отскочил от него. На теле Осоедова не было неразрисованного места: ноги его оплел причудливый хмель с мотыльками возле листьев, на животе и спине — березовые рощи, голые люди, снизу вверх ползла змея, на плече она извернулась кольцом и положила голову на сухую шею…
— Что, струсил, желторотик? — усмехнулся Осоедов, обнажая черные пеньки зубов.
Разглядывая рисунки, Анытпас видел мужчин со стрелами в руках.
«С такими стрелами охотились наши деды», — подумал он.
Закрыл глаза. Родная долина раскинулась перед ним. Бесконечные табуны лошадей передвигались с горы на гору.
Анытпас подошел к Осоедову и, погладив свою руку, сказал:
— Конь рисуй… Много-много.
Он придавал этому особое значение: десятки раз видел, как весной алтайки лепили ягнят, жеребят и телят, кропили аракой после камланья, — чем больше вылеплено скота, тем богаче будет приплод в табунах и стадах.
И вот Осоедов вторую неделю татуировал его: острой иглой нарисовал целый табун кривоногих лошадей. За каждую лошадь он брал у Анытпаса половину хлебного пайка.
Алтаец думал о возвращении в родную долину. Яманай будет удивлена, когда увидит табуны на теле мужа. Ни у кого из алтайцев нет таких рисунков, как у него, Анытпаса Чичанова! Он скажет жене:
«Скоро у меня будут настоящие табуны. Собственные. Тысячные! Раз Большой Человек обещал дать лошадей, то он свое слово выполнит».
На крыльце — чьи-то твердые шаги, со скрипом гнулись половицы. Осоедов отпрянул от Анытпаса, опустил тушь в карман и моргнул. Алтаец не понял его и продолжал беспечно дуть на израненную руку.
Вошел начальник исправтруддома, высокий, негнущийся человек в серой гимнастерке и такой же фуражке, а за ним — Санашев.
— Ты почему, Анытпас, без рубашки?
— Рубашка… Рубашка украли…
— Зачем ты врешь? Врать нехорошо, — постыдил Санашев, потом подошел к нарам, внимательно следя за глазами алтайца. — Дай сюда руку. Что такое? Кто делал? Он? И рубашку он взял?
Анытпас хотел скрыть это, но не заметил, как кивнул головой; недовольный собой, отвернулся и стал смотреть в окно.
Татуировщик не выдержал продолжительного взгляда начальника и тоже отвернулся.
— Возвратите рубаху немедленно.
— Это моя.
— Отдайте, — повторил начальник. — Я знаю, что не ваша. По глазам вижу. Как фамилия?
— Осоедов он, — сказал воспитатель.
— Дело передать в товарищеский суд.
Осоедов одной рукой стянул с себя присвоенную полотняную рубашку и бросил Анытпасу, зло блеснув белками глаз. Алтаец нерешительно мял ее.
— Надевай, не бойся, — сказал Санашев. — Ты делай так, как я велю, — скорее освобождение получишь.
Рядом с кирпичными сараями спускалась с горы широкая ложбина, заросшая коряжистым черемушником. В середине ее были вырублены кусты и на низеньких столбиках укреплены скамьи, сколочена тесовая эстрада. Там еще засветло натянули белоснежное полотно, на деревянные подмостки поставили черную коробку с двумя колесами и одним стеклянным глазом. Заключенные во время работы передавали друг другу:
— Сегодня будет кино.
После ужина Анытпас первым направился туда. Под ногами хрустели свернувшиеся в трубочки, опаленные морозом черемуховые листья. Где-то внизу расстилался приятный звон, там паслись лошади с боталами. Небо было по-осеннему темным. В такие ночи хорошо сидеть у трескучего костра где-нибудь в кромке ельника, рядом дремлют сытые кони…
Думы о родной долине в этот вечер быстро исчезли. Анытпас впервые видел то, что называют морем, жалел гибнущих людей, вместе с ними плыл на лодке, шагал по городу, где дома — как скалы. После окончания сеанса он смотрел, как молодые парни упрятывали черную коробку в ящик, свертывали полотно. В барак он возвращался последним. Из кустов выпрыгнул на него долговязый человек, свалил в холодный ручей и, скрипя зубами, стал тыкать лицом в грязь:
— Это тебе за длинный язык! Хлебай воду, хлебай! — приговаривал он, подымая Анытпаса за шиворот и снова погружая в ручей.
Бросил, когда услышал голоса вблизи.
Киномеханики подняли Анытпаса, сбегали за начальником, за фельдшером. Качали алтайца на брезенте, пока не услышали дыхания.
Через день бывший председатель кооператива, осужденный за растрату, угрюмый человек, с головой, похожей на кочан капусты, с широкими, твердыми ноздрями и нависшим лбом, звонил в колокольчик.
— Заседание товарищеского суда считается открытым.
В красном уголке тесно и душно. Еще до начала допроса рубашка Анытпаса взмокла от пота и прилипла к плечам. Когда его попросили рассказать, как было дело, он встал, будучи уверен, что выронит из памяти многие из тех слов, которые хотел бы произнести. Но, почувствовав на себе жалящий взгляд обвиняемого, он заговорил с небывалой твердостью, передал все свои разговоры с Осоедовым, даже упомянул о его угрозах. После сам удивлялся своей смелости.
«Жаль, что нет здесь Яманай: посмотрела бы на меня, — подумал Анытпас. — Все женщины любят смелых мужчин».
Он отметил, что постепенно начал приобретать стойкость и спокойствие, — и по его лицу разлилась улыбка, означавшая, что он впервые доволен самим собою.
Осоедова в тот же вечер увезли обратно в камеру.
У подножия сопки редкой цепью расположились охотники. Борлай, укрывшись за высоким пнем, посматривал влево, где за толстым деревом сидел новый для Каракола человек, Георгий Климов, учитель, одетый в черное пальто и шапку-ушанку. У него в руках — винтовка Байрыма. А сам Байрым отправился вместе с загонщиками в обход сопки.
Климов, пожилой и добродушный человек с высоким светлым лбом, в двадцатом году окончил в Барнауле курсы красных учителей, а потом учительствовал в одном из больших русских сел, расположенных возле самых гор. Во время летних поездок с учениками в дальние долины он так полюбил Алтай, что решил поработать среди коренного населения этого края. Изучив алтайский язык, он получил назначение в Верхнюю Каракольскую долину. При первой же встрече Байрым Токушев, угощая Георгия Сидоровича чаем, спросил, занимается ли он охотой. Климов улыбнулся.
— Не приходилось мне стрелять из охотничьих ружей.
— Научишься, — уверенно сказал Байрым. — Здесь все охотники!
И Климов купил себе дробовую берданку.
Мысль об этой коллективной охоте возникла вчера, когда на собрании партячейки Климов говорил о предстоящем открытии школы. Здание готово. Уже застеклены окна, сложены печи, покрашены полы. Учебники и тетради привезены. Список учеников составлен. Но у некоторых ребят нет зимней обуви, нет рубашек.
— Мы поможем, — пообещал Байрым. — В комитете взаимопомощи возьмем деньги, купим ситцу на рубашки.
— Надо вместе всем сходить на охоту, настрелять куранов, — предложил Борлай.
— Правильно! — подхватил Сенюш. — Бабы сошьют ребятишкам теплые кисы.
На рассвете они отправились в горы. Взглянув на берданку Климова, Байрым сказал:
— Оставь дома. Возьми мою винтовку.
И он подал учителю длинную шомполку с деревянными сошками, которые во время прицеливания поддерживали конец ствола.
Теперь они, осматривая склон сопки, ждали, когда появятся косули.
Загонщики кричали, поднимаясь по противоположному склону сопки. Все ближе и ближе.
Борлай, высунувшись из-за пня, показывал Климову рукой, куда нужно смотреть и откуда поджидать зверя.
Ему очень хотелось, чтобы учитель убил курана, на худой конец — косулю.
На вершине сопки появилось маленькое стадо. Кураны замерли, выгнув головы, оглядели склон, а потом, разделившись на две группки, устремились вниз. Один поток — направо, где находился Сенюш, другой — налево, прямо на Климова. Борлай следил за последней группой, передвигая ствол винтовки. Как только передовой куран остановился на камне, щелкнул выстрел. Зверь упал. Остальные широкими прыжками бросились в долину.
Впереди — крупные самцы, за ними — легкие и стройные косули, позади — молодняк. Они проносились возле дерева, за которым сидел Климов, но выстрела не было.
Борлай кипел:
— Почему не стреляет?! Прикладом можно бить!.. Затопчут звери человека!
Косули, промелькнув по запорошенной снегом поляне, одна за другой скрывались в ельнике. В это время послышался запоздалый выстрел.
— В голубую даль выпалил, — махнул рукой Борлай.
Загонщики, спускаясь с горы, приволокли курана, убитого Борлаем. Второго притащил Сенюш.
— Мало, — пожалел Байрым.
— Понимаете, я разволновался, — объяснил Климов. — Не успел выстрелить. Уж очень они красивые!
Борлай разрезал живот убитого курана и, выбросив внутренности, поставил деревянную распорку. Отхватив почки, одну подал учителю, а вторую разрезал и угостил всех.
— Теперь будете стрелять метко, — сказал, добродушно улыбаясь.
Оставив добычу на месте, они направились к соседней сопке.
А вечером, возвращаясь в поселок, тащили за собой четырнадцать кураньих туш.
— Всем ребятишкам бедняков хватит на обувь, — радовался Байрым.
— А мясо к празднику, — сказал Чумар. — Я слышал, что на открытие школы приедут товарищи Копосов, Техтиеков.
— Из области обещались гости, — сообщил Климов.
Чумар, идя рядом с ним, говорил:
— Хорошо, что ты приехал. Теперь мне полегче. Всех взрослых тоже ты будешь учить.
Климов знал, что на предстоящем празднике будет оглашено постановление президиума аймакисполкома с благодарностью Чумару Камзаеву за его бесплатную работу, но до поры до времени молчал.
— Я что знал — людям отдал, — продолжал Чумар. — Теперь мне самому надо учиться. В город бы мне поехать.
— Поедешь, — сказал Климов. — Партия, безусловно, учтет твое желание.
А сам подумал: «О нем можно написать хороший очерк в краевую газету. И о сегодняшней охоте следует написать. Об открытии школ. Обо всем».
На очередном собрании в присутствии Суртаева коммунисты обсуждали важнейший вопрос — о переходе товарищества на устав колхоза. Двумя примерами Борлай доказал необходимость этой перемены.
— Овцы паслись в одной отаре, а перед большим снегом их приходится на всю зиму разгонять по своим дворам. Зачем делать много маленьких дворов? Лучше сделать один большой двор, — говорил он. — Породистый баран один. Овец каждый может взять к себе, а с бараном как быть?..
— Сено мы косили вместе, — продолжал он. — Косили для начала неплохо. Сена много. Утишка кричит: «Надо делить!» А зачем делить? Лучше скот вместе кормить. Если делить начнем, — споров прибавится. От того же Утишки я слышал: «Делить по скоту». Неправильно. Если по скоту, то Сенюшу достанется один клок. Примем устав коммуны — и сено делить не потребуется.
— А почему ты хочешь обязательно коммуну? — спросил Суртаев. — Зачем через ступеньку перескакивать?
— В Агаше — коммуна. Нам тоже надо коммуну делать.
— Рано.
— Маленько не веришь, что алтайцы могут коммуной жить?
— Не в этом дело. — Суртаев встал и обратился к Чумару, председательствовавшему на собрании: — Разреши мне слово.
Он хорошо знал «Искру» и о всех достоинствах и недостатках коммуны говорил подробно. Самым сильным в его речи был пример с молоком. Одно время в коммуне выдавали молоко по едокам. Малосемейные ворчали на тех, у кого много детей. «Работаете не больше нас, а молоко носите ведрами». В зимнюю пору удои маленькие; решили выдавать молоко только работающим. Тогда закричали многодетные: «А мы чем будем ребятишек кормить?»
— У вас споров будет еще больше, — сказал Суртаев. — Советую не торопиться, не делать непосильных прыжков, а перейти на устав сельскохозяйственной артели.
— Правильно! — поддержал Байрым.
— А товарищ Копосов что говорит? — заинтересовался Борлай.
— Я изложил вам мнение аймачного комитета партии, — сказал Суртаев. — Нам бы всем хотелось, чтобы уже завтра были не только колхозы, а и коммунистическое общество, но мы знаем, что для этого потребуются десятки лет. Поработать надо. Вот мы и будем подниматься со ступеньки на ступеньку.
Все согласились с ним.
А на следующий день в школе созвали общее собрание членов товарищества.
Мужчины сидели на партах, женщины — на полу, у порога.
Борлай говорил, стоя перед собранием:
— Примем устав сельскохозяйственной артели — загородим большой двор, загоним туда всех обобществленных коров и начнем кормить сеном. Молока будет много. Завод нам за молоко даст много денег. К весне мы купим машины — хлеб посеем. Хорошо будем жить! Да и зимой работа двинется быстрее. Вместо двадцати человек к скоту пойдет один…
— Языком работать ты научился! — крикнул Бабинас. — Послушаешь тебя — лисица! В председателях тебе легко ходить.
Замысел Бабинаса был ясен: он надеялся, что на грубость Борлай ответит грубостью, вмешаются другие, и поднимется такой шум, что все забудут про артель и про собрание.
Но Борлай спокойно спросил его:
— Ты как ружье заряжаешь?
Вопрос был неожиданный, и Бабинас ответил растерянно:
— Ну, как все… — И грубовато добавил: — Заряжаю не хуже тебя.
— Не про меня разговор — про тебя. Ты сначала насыпаешь порох, загоняешь пулю, а потом надеваешь пистон на зорьку. Так?
— Мальчишки и те знают этот порядок.
— И в артели тоже надо все делать по порядку, — пояснил свою мысль Борлай. — Устав примете, тогда и правление выберете. Может, за тебя руки поднимут.
— Не бойся, не поднимут.
— Я не боюсь. Я тебя уважаю, ты работник хороший!
Бабинас ждал, что первым его поддержит Утишка, а уж он-то умеет поднять шум, но тот молча сидел в дальнем углу и смотрел в окно, будто ему все было безразлично. И Бабинас громко крикнул:
— Не запишусь я в артель!
— У тебя своя голова, свой ум, — спокойно отозвался Борлай.
Все замолчали. В тишине раздался звонкий голос Тохны:
— А я запишусь!
От неожиданности кто-то ахнул.
Бабинас вскочил и, повернувшись к сыну, долго стоял с открытым ртом. Собравшись с мыслями, он сжал кулак и, погрозив Тохне, рявкнул:
— Ты у кого спросился?
— Я сам большой, — с вызывающим упрямством ответил парень.
— Сам, сам… — передразнил отец. — Я тебе даже паршивого ягненка не дам… — Повернулся к Борлаю и тоже погрозил: — И ты не думай коров отбирать. Ничего не выйдет. Не удастся тебе с чужим скотом откочевать в другой аймак. Парня обманул, меня не обманешь.
Эта грубость была так неожиданна и столь обидна, что Барлай потерял самообладание:
— Ты про меня говоришь?
И Сенюш не сдержался:
— Борлая не трогай!
Зашумели во всех углах просторной комнаты.
Айдаш тоже вскочил на ноги и, стараясь заглушить все голоса, крикнул:
— Мы с Борлаем откочевались. Хватит. Потрясли лохмотьями. Здесь будем жить.
Но его никто не слушал. Теперь разговаривали и кричали все.
Суртаев встал и взмахнул рукой:
— Товарищи! У вас сегодня почему-то очень шумно. Мне, вашему старому знакомому, стыдно за вас.
Все взглянули на него и умолкли, — давно привыкли прислушиваться к каждому его слову. Ведь он приезжает из города, от больших и мудрых людей привозит правду. Один за другим опускались на пол, доставали кисеты из-за голенищ и начинали набивать трубки.
— Никто вам артель не навязывает, — говорил. Филипп Иванович, — дело добровольное. Силой никого не потянем. Не будем уговаривать и тех, у кого душа расщеплена: сегодня он говорит так, а завтра — этак. Какая от него польза в артели? Нам трусы не нужны…
Вечерело. В комнате становилось темно, и Чумар Камзаев зажег лампу.
Женщины собирались идти доить коров. Климов объявил, что после собрания будет показывать «живые картины», и попросил всех вернуться.
Мужчины десятый, а может, и пятнадцатый раз набивали трубки. Собрание продолжалось…
Два дня спустя Суртаев, остановившийся в избушке Чумара, заносил в свой дневник:
«…И на второй день шуму тоже было много. Снова пришел покричать Бабинас Содонов. Он об артели не мог слышать. В середняке вторая душа заговорила, душа мелкого собственника. Жадность обуяла. Родному сыну Тохне так и не дал ни одной коровы. А Борлай, несмотря на ругань Содонова, жалел его: мужик работящий!.. Ну что же, подождем… Будет время, и Бабинас во всем разберется.
Поведение Утишки у всех членов партии вызвало недоумение. Они считали его самым ненадежным, а он раньше всех заявил: „Остаюсь в артели“. У его жены было заплаканное лицо, она кричала, что в артель не пойдет. Борлай спросил Утишку: „Что это означает?“ Тот ответил: „Уперлась баба, нейдет. Всю ночь колотил — не мог уговорить. Кто-то ей сказал, что теперь равноправие. Мы разделили имущество на семь частей: мне — одну часть, бабе с ребятишками — шесть“. Утишку приняли. Я его до конца не понял. Борлаю сказал, чтобы он этому человеку не доверялся. Две трети членов товарищества записались в артель. Остальные осторожничают, глядя на Бабинаса Содонова.
Первой артели дали название „Танг-дьарыды“. В переводе на русский язык: „Светает“.
Да, партия сделала все для того, чтобы ускорить рассвет в этих долинах. Над горами разгорается заря. Всходит солнце. Впереди — хорошее утро!
Эту пору суток я люблю больше всего…»
Новости, как на крыльях, летели по долине. Всадники, повстречавшись, сообщали друг другу:
— Из товарищества сделали артель: все стало общим. Коров согнали в одно стадо, лошадей — в один табун.
— А Сапог баню построил и созывает молодежь.
Баня стояла на берегу Каракола. Каждое утро работники Сапога топили ее. Воду грели в десятиведерных котлах. Когда приезжали алтайцы, из усадьбы выходил сам хозяин, слащаво улыбался.
— Баню осматриваешь? Не видел раньше? Советская власть заботится о вас, бедных алтайцах, — говорил он, развертывая газету. — Нынче летом начали писать в областной газете, что алтайцам нужны бани. Вот тут уважаемый областной секретарь всего славного комсомола пишет: «Постройка бань в алтайских урочищах — первоочередная задача». Я выполнил волю уважаемого секретаря.
Он торжественно свертывал газету и входил в просторный предбанник, где висело большое зеркало.
— Взгляните на себя в это зеркало. После бани опять посмотритесь: поймете, почему секретарь комсомола заставляет мыться.
Кочевники перед зеркалом гладили щеки, прищуривали глаза, показывали языки.
Приходил Чаптыган Сапогов, которого, как байского сына, исключили из сельскохозяйственного техникума, раздавал всем по куску ядрового мыла и говорил:
— Это мой отец дарит тебе. Здесь помоешься и домой увезешь.
Алтайцы нюхали мыло, пробовали языком и потом долго отплевывались.
Сапог показал на сына:
— Он каждый день моется. Смотрите, какое у него тело мягкое да белое. Баня дает здоровье. Потому я вас и приглашаю.
Он сам намыливал парням головы, тер спины вехоткой и обливал теплой водой, приговаривая:
— Мне отец говорил, что всех алтайцев надо любить и жалеть. Обижать никого нельзя. Есть мудрая пословица: «Чужой аил не раскрывай — свой будет закрыт».
Чаще мылся сам, а молодежь стояла вокруг него.
— Нужно вот так, — учил намыливать голову, лицо. — Смотрите, какой я чистый стал. Всю грязь мыло снимает. Пробуй.
Банная теплота размягчила сердца и снова расположила к Сапогу.
Алтайцы с криком и хохотом плескали на себя и друг на друга теплую воду.
— Поглянулось? — спрашивал хозяин. — На следующее лето веников березовых приготовлю: будем париться. Хорошо?
В предбаннике алтайцы бросались прямо к зеркалу.
— Другим стал! Лицо-то какое красное!
— Из бани чистыми вышли! Ни грязи, ни пыли, — говорил Сапог. — Пусть совесть ваша будет так же чиста перед народом. Бедных жалейте и богатых из рода вашего уважайте.
Провожая молодежь до заседланных лошадей, Сапог снова доставал газету.
— Тут напечатано, чтобы алтайки тоже мылись в бане. Пусть ваши матери и сестры приезжают. Мои жены научат их мыться. Мне бани не жалко. Сердце мое болит о народе.
Он смотрел в глаза парням, проверяя, какое впечатление произвели его слова.
— Хотя лицом я стар, но сердцем юн. Я люблю молодость и молодежь. Люблю ойыны. Когда наступит полнолуние, приезжайте ко мне. Мы устроим веселый ойын. Мой сын приглашает вас к себе в гости. Наши песни будут слышны по всей долине.
У заплота стояли большие тажууры, украшенные простым орнаментом и серебряными родовыми знаками Сапога Тыдыкова. Рядом — деревянные чашки. Алтайцы подходили к тажуурам, наливали, кто сколько хотел. Выпив, утирали губы ладонями и прищелкивали языками. А затем, встав в круг, покачивались из стороны в сторону.
На небе показалась луна. Сапог подтолкнул сына:
— Запевай!
Чаптыган запел о голубом Алтае, восхищаясь красотами его долин и гор, восхваляя минувшие десятилетия, когда «спокойно и сытно жили алтайцы».
Каждую минуту появлялись новые всадники. Одни расседлывали лошадей и отпускали на луг, другие привязывали к коновязям.
Сапог на короткое время выходил из круга и шептал Ногону:
— Новеньким принеси кабак-араки.[29] Да побольше. Я хочу осень превратить в весну.
Неподалеку горели костры. В котлах варилось жирное мясо.
Вскоре больше половины неба закрылось черной шубой хмурых облаков. Луна нырнула туда, будто пряталась от холодного ветра.
Сапог, раскачивая круг, запел:
Будет ли расти зеленая пихта,
Если у нее обрежут сучья?
Будет ли стоять крепкий человек,
Если у него из-под ног выдернут землю?
Подхватывали вяло. Не было той бодрости, которую хотел бы видеть Сапог. Он снова подозвал Ногона и послал его за водкой.
— Костры разведите рядом.
Распорядился и опять запел, повышая голос:
Подсеченное дерево
На корню засыхает,
Разоренный человек
Позора не вынесет.
Голосов все меньше и меньше, шаг стал вялым, движения недружными. Почему водка не разожгла в молодежи веселья? Может быть, потому, что неприятная погода, темная ночь и острый ветер? Сапог крикнул:
— Чаптыган! Угощай гостей мясом!
В это время послышался тонкий, высокий голос:
Разве жил бы старый волк,
Если б он не драл баранов?
Смелые голоса подхватили песню:
Разве в лесу выросло бы дерево,
Если бы оно не душило молодые побеги?
Сапог остановился, крикнув:
— Кто поет песни грусти? Кому они нужны? Давайте веселиться! У меня много кабак-араки, много мяса варится в котлах.
Изредка из темноты прилетали крупные снежинки.
Тот же голос дерзко выводил:
Серого волка убьем —
Бараны будут целы;
Старое дерево срубим —
Молодые побеги вздохнут легко.
Сапог фыркнул и бросился к запевале. Узнав в нем Тохну, рявкнул:
— Замолчи! — И, топая ногами, прохрипел: — Я твоего отца в молодости от голода спас, на коня посадил, а ты на меня лаешь.
— Чем плохая песня? — нарочито наивным тоном спросил парень. — Ты говорил, что волков надо бить, по два барана за убитого волка давал.
Все остановились, прислушиваясь.
Сапог не мог вынести оскорбления. Какой-то мальчишка называет его на «ты» и насмехается!
— Уходи со своими собачьими песнями! — прохрипел он, задыхаясь, и потряс кулаками.
— Из ойына прогонять нельзя, — смело возразил парень.
Чаптыган подошел к Тохне сзади, схватил его за воротник и поволок.
— Ребята, бьют! — крикнул парень.
Откуда-то сразу взялись палки и камни. Началась свалка. Трудно было разобрать, кто против кого, и потому первое время сторонники Сапога бездействовали. Недалеко от костров били Чаптыгана. Кто-то перевернул котлы, и они укатились к реке. Костры быстро угасали. Темнота овладевала лугом.
— Вот тебе за песни против нашей власти! Вот! — приговаривал Тохна.
Сапог бежал на крик сына с десятком надежных людей.
Тохна и его товарищи бросили Чаптыгана и схватили по головешке.
Ветер, словно горстями, кидал пушистый снег. Начиналась первая метель.
Борлай Токушев приехал в Агаш, чтобы пригласить кого-нибудь из русских колхозников, хороших пахарей, на продолжительную работу в артель «Светает».
Копосов одобрил его мысль, но тотчас же задумчиво свел брови к переносью.
— На большое дело, дорогой мой, надо искать добровольца, да такого, чтобы у него на этой работе душа горела.
Ответ для Борлая был неожиданным. Он думал, что Копосов сразу скажет, кто из членов партии поедет к ним, и теперь встревожился: удастся ли найти добровольца? Ведь для русского человека, не привыкшего к юрте, на первых порах жизнь будет не легкой. Придется по-охотничьи спать у костра, привыкать к мясу да молоку без хлеба, а самому терпеливо учить делать хомуты и телеги, вилы и грабли, строить избушки и запрягать лошадей, пахать землю и убирать хлеб — всему-всему учить. Где взять такого человека?
— Найдем, — уверенно сказал Копосов. — Партия, дорогой мой, всегда находит нужных людей для любого дела.
Он сам поехал с Борлаем в «Искру». Там только что открылось заседание правления. На широких скамьях возле стен сидели белобородые старики и безусые комсомольцы, пожилые женщины с серьгами в ушах и девушки с яркими лентами в косах, бывшие партизаны в гимнастерках и охотники в брюках из косульей кожи, природные пахари и мастера, у которых никакое ремесло не валилось из рук. Это были отборные люди, глубоко преданные коллективному труду. Еще в 1921 году они вступили в первую в аймаке коммуну и с тех пор, невзирая на кулацкие вылазки и неурядицы в труде, стойко держались друг за друга. В первые годы мужчины пахали землю, держа винтовки за плечами, а женщины с детьми не раз уходили от нападавших бандитов и угоняли скот в неприступные каменные щели. Среди коммунаров, собравшихся на заседание, Токушев заметил огненную бороду Миликея Охлупнева и, сняв шапку, поклонился ему. Тот ответил поклоном. И оттого, что здесь оказался знакомый человек, на душе у Борлая стало спокойнее.
Копосов прошел за стол, сел рядом с председателем «Искры» Евграфом Черепухиным и что-то шепнул ему. Черепухин в ответ кивнул головой; поднявшись, пригласил Токушева за стол и поставил для него стул рядом с собой.
Обсуждался вопрос о подготовке к зиме. Охлупнев, казалось, беспокоился больше всех. Плотников он упрекнул за то, что скотные дворы не отремонтированы, кладовщика — за отсутствие веревок для саней, шорника — за плохие хомуты. Стало ясно, что этот человек ко всему подходит по-хозяйски.
Когда обсудили все вопросы, Копосов поднялся и сказал:
— Аймачный комитет партии обращается к вам с просьбой, большой государственной важности просьбой, — подчеркнул он. — Выделите из вашего коллектива надежного человека в алтайский колхоз. Хорошего пахаря, плотника; может быть, немножко знакомого с кузнечным делом. Одним словом, мастера на все руки.
Евграф Герасимович пожал плечами:
— Да у нас такого коммунара, пожалуй, не сыскать.
— Поищите, — настойчиво повторил просьбу Копосов, — посоветуйтесь, а мы подождем.
Неожиданно встал Охлупнев и обидчиво заметил:
— Говоришь ты, Герасимович, так, что люди подумают: перевелись мужики в «Искре».
— Ну, кто? Кто? — Черепухин протянул в зал руку, как бы требуя, чтобы на ладонь положили ответ. — Назови мне такого мужика.
— А хоть бы вот я! — Охлупнев ударил себя кулаком по груди, прищурившись, выжидательно посмотрел на председателя. — Не гожусь?
— Ну вот, сказал тоже! — председатель недовольно опустил руки на стол.
— А ты прямо отвечай, прямо, гром тебя расшиби!
В зале рассмеялись и стали перешептываться:
— Охлупнев опять гром помянул — значит, будет стоять на своем.
— Ну и Черепухин тоже упрется.
Колхозники не ошиблись. Евграф Герасимович, побагровев, ответил:
— Нельзя же так сразу, надо обдумать, обсудить.
— А чего думать, ясны горы? Я свое согласие заявляю. Не доверяешь мне? — горячился Миликей Никандрович.
— Не то что не доверяю, — уклончиво ответил Черепухин, — а побаиваюсь, как бы ты там всех лошадей не перебил.
Коммунары захохотали.
У Охлупнева подкосились ноги. Он так тяжело опустился на свое место, что скамья заскрипела. Председатель тронул самое больное, напомнив о позорном случае.
Года три назад Миликей Охлупнев ездил в город за посудой для столовой. На обратном пути он решил на часок завернуть к дальнему родственнику в Шебалино. Только он заехал в ограду, как из дома выбежали пьяные мужики, загалдели: «Долгожданный гостенек! В самую пору прикатил! Прямо на свадебку. Завтра молодуха стряпает блины». Миликея оторвали от телеги и, взяв под руки, увели в дом. Коня его отправили куда-то на горы, в табун, а хомут и дугу спрятали. Два дня Миликей гулял на свадьбе, а на третье утро начал ругаться с пьяными родственниками, кричал на всех, чтобы ему немедленно привели коня, грозил кулаком хозяину дома. Лишь на четвертый день его отпустили. Выехав за село, он лег на воз и сразу же уснул. На перевале было грязно, телегу с громоздкими ящиками потянуло вправо, под откос. Конь пошел тоже правее. На ухабе телега сорвалась с передков и перевернулась. Из ящика с фарфоровой посудой посыпались осколки. Эмалированные чашки покатились под гору. Сам Охлупнев отлетел далеко в сторону и упал вниз лицом в холодный ключ. Выбравшись из грязи, он побежал догонять коня, который ушел с одними передками. Миликею было и больно и совестно. Он знал, что ему будет два выговора от председателя — за то, что долго ездил, и за то, что разбил посуду, и от жены — за выпачканную грязью одежду. Догоняя коня, он ухватился за одну вожжину и замахнулся большим волосатым кулаком. Резвый конь, вздернув голову, рванулся, пытаясь умчаться в лес.
«А-а, ты не слушаешься, гром тебя расшиби!» — крикнул Миликей Никандрович и, позабыв о своей недюжинной силе, левой рукой схватил непокорного за горячие ноздри, точно медведь лапой, а правой с полуразмаха ударил между ушей.
Кулак у него был такой тяжелый, что конь упал на передние ноги, вздрогнул и замертво повалился на оглобли…
Вот об этом постыдном случае, наверно сотый раз, напомнил Евграф Герасимович.
Глубоко вздохнув, Охлупнев сказал:
— Я знаю, при моей силе кулаками махать нельзя. Ну, по пьяному делу случился такой грех, так неужели за это всякий раз глаза колоть! Вроде я работаю не хуже других, стараюсь расплатиться… Зарок соблюдаю: хмельного в рот не беру.
Копосов знал эту старую «историю» и решил, что пора оборвать ненужную перепалку.
— В самом деле, зачем этот разговор? — он строго и выжидательно посмотрел на Черепухина. — Объясняй, Евграф Герасимович.
Председатель помялся, смущенно пошевелил плечами, а потом посмотрел в глаза Копосову и чистосердечно признался:
— Он все правление, можно сказать, без ножа режет.
— Пояснее выражайся, — настаивал Копосов.
— Да ведь все знают, Миликей Никандрович в поле — главная сила. Как мы весной без него будем управляться с посевом?
От неожиданности у Копосова пальцы сжались в кулак. Тяжело покрутив головой, он сказал:
— Это называется, проявил государственный подход! Нельзя же так. На большое дело смотришь со своей кочки.
Он встал, подошел к Охлупневу и пожал ему руку:
— В добрый час, Миликей Никандрович! Верю, что сдержишь слово. Желаю успеха! Случится затруднение — сообщай. Поможем. — И, повернувшись, предупредил Черепухина: — И ты помогай. Во всем помогай. Перед весной заслушаем тебя на бюро специально о социалистической помощи алтайскому колхозу.
Токушев встал, поклонился всем и направился к Охлупневу.
Всадники ехали шагом. Разговаривали о Верхней Каракольской долине, о Сапоге Тыдыкове и о постройке артелью «Светает» избушек и теплых скотных дворов. Мысли всадников совпадали. Это радовало Борлая. Он чувствовал внутреннюю близость к своему спутнику и готов был назвать его братом.
— Миликей, ты в партизанах ходил?
— Ходил, ясны горы, ходил! С первых дней! Во втором полку, в третьей роте.
— В партию давно записался?
Охлупнев сказал, что он беспартийный. Борлай недоуменно пожал плечами. В последние годы к ним то и дело приезжали русские, помогали проводить собрания или налаживать работу сельсовета и кооператива. Но то были партийцы или комсомольцы. Их посылала партия. А Миликей сам пожелал. Это было приятно и удивительно.
Борлай ехал рядом с Охлупневым и, заглядывая в его глаза, спросил:
— А почему в партию не вступил?
— Скажу я тебе, паря, напрямик, — начал Миликей Никандрович, — выпивать я любил. И меры не знал. В партизанском полку мне даже перед строем выговаривали за это. А ведь в партии люди должны быть чистыми, как стекло… Обидно мне сейчас. На себя обидно. — Взглянув на Токушева, он прижал руку к груди: — Ты не бойся, я не загуляю. Во мне все перебродило, дурь из головы давно ушла. Теперь я своему слову хозяин. Недаром Евграф-то жалел меня.
Борлай спросил, про какого коня поминал Черепухин. Охлупнев рассказал о случае на перевале: опустив глаза, он плел косу в гриве коня. Своих колхозников ему не было так стыдно, как этого алтайца. Теперь, когда ему предстояло научить землепашеству целый алтайский колхоз, он чувствовал на себе большую ответственность.
— Ничего, — добродушно промолвил Борлай. — Ты силу маленько береги.
Охлупнев успокоился и подумал о жене. Дома он сказал, что поехал месяцев на восемь, но про себя решил, что не вернется до тех пор, кока не увидит в Верхней Каракольской долине колосящегося хлеба.
— Ты будешь жить в моем аиле, — предложил Токушев.
— Согласен. Я холода не боюсь, — сказал Миликей Никандрович, но тут же выдвинул свое условие: — А избушки мы начнем строить сразу. Копосов спросит с нас. Я его знаю.
В аиле Борлая Охлупнев выпил пять чашек соленого чая с молоком и талканом.
Карамчи предложила ему шестую, а мужу сказала по-алтайски:
— Этот русский — хороший человек. Не гнушается нами и наши обычаи уважает.
Поднимаясь на ноги, Охлупнев схватился за коленку:
— Ой, ноги отсидел, ясны горы! Надо нам с тобой поскорее столом обзаводиться. А вместо стульев чурки выпилим.
— Надо, — согласился Борлай.
Они пошли осматривать места для построек. К ним присоединились колхозники.
Разводя руками, как бы раздвигая аилы, Миликей Никандрович говорил певучим голосом:
— Улочку сделаем пошире. Избушки встанут у нас нарядные, как весной девки на лугу!
— Кто хочет избушки строить? — спросил Борлай.
Комсомольцы сказали, что у них уже заготовлен лес.
Борлай взглянул на Утишку, спросил:
— Ты почему сегодня такой мрачный? Избушку будешь строить?
— Нет. Мне хорошо без избушки.
— А где жить будешь?
— В аиле.
— Ты же говорил, что тот аил не твой, а жены. Сам в колхозе, а живешь с единоличницей. Неладно.
— Я убеждаю ее записаться в колхоз.
— Будет вам спорить! — уговаривал Миликей, дергая председателя за рукав, и, когда тот замолчал, заговорил снова: — Я думаю здесь, на бережку, баньку срубить большую, по-белому. Для всего колхоза. Вечерком попаришься всласть и сразу в речку бухнешься. Хорошо так! А годочка через два мельничку построим. Люблю мельницы! Вода-то под колесами круглый год поет. Привод к мельнице поставим и хлеб молотить начнем. Опять же пруд хороший. А на пруду — гуси! Вот как мы тогда заживем, ясны горы!
Борлай переводил его слова с пятого на десятое. Услышав незнакомое слово, Охлупнев схватывал Токушева за рукав:
— Как? Ну-ка, повтори. А по-русски как это зовется?
Они миновали березовую рощицу и пошли в сторону Каракола.
— Здесь добрецкое местечко для пригонов!.. Скот держать, коров, — продолжал Миликей. — Деревня — рядом. А березки не пустят к домам навозный запах.
Оттуда они направились вверх по долине. Охлупнев размахивал руками, проводя по земле воображаемую черту:
— Вот так поскотину загородим, там для скота выгон кормный, а тут — пашня, сенокос.
— Ячмень здесь вырастет хороший?
— А как посеешь, так и пожнешь.
Миликей попробовал землю носком сапога, потом выхватил из-за опояски топор, вырубил ком дерна и долго мял в руках.
— На такой земле, ясны горы, можно жить счастливо, коли пахать не лениво. Новина. Непашь. Тут и пшеничка вымахает в рост человека, а колосья будут вот такие! — он потряс указательным пальцем, толстым и длинным. — Пшеничка любит свежую земельку.
— Вспахать не успеем, земля стынет, — оказал Борлай. — У нас еще и плуга нет.
— За плугом можно съездить в «Искру». А хомуты где, шлеи? Нету. То-то и оно-то! В «Искре» хомутов не хватает, — покачал головой Миликей Никандрович. — Надо нам кривые березовые комельки искать, клещи из них вытесать, а потом и хомуты вязать.
Он еще раз вырубил ком земли.
— Хороша целина! А ломать ее доведется весной. Вот-вот настоящая зима брякнется. Гуси нынче давно пролетели, — закончил он по-алтайски и махнул рукой на юго-запад, откуда уныло смотрело окутанное в марево тусклое солнце.
Миликей спал возле очага, на мужской половине. Он проснулся, когда в аил опустились мрак и холод, надел огромную шапку из косульих лап и, открыв дверь, посмотрел на небо.
«Ого, звезды утро чуют! Коромысло один конец кверху вскинуло, и звездный конь вокруг прикола обежал».
Он кивнул головой на Большую Медведицу. Захлопнув дверь, крикнул хозяину аила:
— Вставай! Надо избушку основывать.
Вода в ведре покрылась толстой коркой льда, и Миликей побежал умываться на реку.
Вернулся раскрасневшийся, бороду пальцами расчесывал и покрякивал, словно обжигался:
— Знатные морозцы нажимают!
Карамчи поставила чайник на угли.
— Мы сейчас чай пить не будем, — сказал Миликей. — Надо поработать, а потом чаевать.
На рассвете неподалеку от аила они положили толстые окладники первой избушки.
Карамчи кормила сына грудью и вполголоса пела:
Пусть люлька твоя
Украсится побрякушками.
Пусть будут у тебя
Младшие братья.
Она наклонилась к ребенку и поцеловала его в нежную щечку, пахнущую молоком.
Насытившись, сын лежал на ее руках и улыбался так ясно, как улыбаются только младенцы. Мать прижала его к себе. Ее радовало, что ребенок растет крепким и здоровым.
Дверь скрипнула. Утишка смело перешагнул порог, вызывающе поздоровался с Карамчи и по-хозяйски, не дожидаясь приглашения, сел «выше огня»,[30] куда садятся только мужья да особо почетные гости.
— Где твой ненаглядный?
— О муже спрашиваешь? — неохотно отозвалась хозяйка. — Уехал в лес — за мхом для избушки.
Она украдкой взглянула на лицо нахального гостя: «Пьян». Почувствовав на себе его липкий взгляд, она отвернулась, чтобы уложить ребенка.
— И ты, умная женщина, согласишься жить с ним в избе? — спросил гость, прищурив глаза.
— Где будет жить муж, там и я.
— В избе подохнешь.
— Вон русские не подыхают. Здоровые живут.
— Они привыкли. А вы, алтайки, будете хворать.
— Не беспокойся, не захвораем.
— В аиле лучше. Я для тебя новый аил поставлю, приходи.
— Тьфу! Кермес![31]
Карамчи схватила головешку и замахнулась.
— Ты не сердись. Обдумай все. Я тебе добра желаю.
— Мужу скажу.
— Скажешь, дни свои укоротишь, — пригрозил Утишка; уходя, хлопнул дверью.
Борлай в сумах вез мох. Утишка поджидал его, усевшись на окладники избушки.
— Все утро ищу тебя. На мою бабу самообложение наложили. Денег с нее много требуют.
— Это дело сельсовета.
— Девчонка у бабы чужая живет, — так, может, из-за нее? А много ли от девчонки работы? Зря баба пожалела бедную… Ты поговори с Байрымом, пусть он самообложение сбросит.
— Ничего я говорить не буду. В его руках писаный закон, — Борлай посмотрел Утишке в глаза, спросил: — А ты что о Бакчибаевой беспокоишься? Ты же с ней разделился.
— Разделился, но… ребятишки — мои дети. Они с голоду подохнут.
— Ой, ой… — усмехнулся Токушев. — При таком достатке с голоду не умирают.
— А тебе завидно? Вы с братом совсем их разорить хотите? — вскричал Утишка. — Что они тебе плохого сделали?
— Не кричи, — строго сказал Борлай. — Я вижу, ты доброй шкурой худое сердце прикрываешь.
— Я работаю. Ты меня не укоряй.
Утишка круто повернулся; ворча и ругаясь, пошел к своему аилу.
Хозяйственные заботы не покидали Миликея даже ночью. Во сне ему представлялись избушки с дымком над трубами, дворы — построенными, поскотина — загороженной; он видел весеннюю пахоту и густые хлеба, закрывшие землю зеленым шелком. Утром вскакивал раньше всех. Его радовало, что строительство шло быстро, не приходилось торопить алтайцев, — они сами то и дело спрашивали, как лучше выполнить ту или иную работу.
Когда заготовили достаточное количество леса на избушки, Охлупнев съездил в село и привез маховую пилу. Вскоре напилили плах. Пол в избе Борлая настлали ровный, строганый. Около избушки толпились люди, заглядывали в окна.
— Хорошо, только душно будет, — оказал Тюхтень, усевшись посреди пола.
— О! Да тут очаг развести нельзя. — Карамчи покачала головой.
Соседки посочувствовали ей.
— Без очага какая жизнь!
Карамчи ответила:
— Ваши мужья тоже строят. Вместе будем привыкать.
— Где чай станем кипятить? Араку где будем гнать?
Слова женщин заставили Борлая призадуматься. В самом деле, где же гнать араку? Ведь жена в угощении гостей не захочет отставать от других.
«Придется аил рядом с избой поставить», — решил он.
В избушке на полу — ворох глины. Глину черпали ведрами, высыпали за опечек и старательно колотили большими деревянными молотками. Миликей изредка бросал туда щепотку соли.
— Это зачем делаешь? — спросил Тохна.
— А чтобы лучше жар в печке держался. Печка тепленька — хозяину миленько.
Вечером Миликей Никандрович затопил новую печь, уселся на чурбан против чела и смотрел, как разгораются дрова.
— Дым пустил! Теперь бы мне Маланья Ивановна, дражайшая женушка, пирогов настряпала.
— Вези сюда бабу, — подсказал Токушев. — Хорошо будет!
— Твоими бы устами да мед пить, Борлаюшко.
— Избушка есть.
— Весной попробую сговорить.
Миликей встал и налил воды в глубокое корыто.
— А покамест нет здесь Маланьи Ивановны, придется мне, паря, самому за бабье дело взяться.
Он всыпал муки в корыто и стал прилежно разбалтывать.
На следующее утро он выкатывал калачи. Тесто было жидким и плыло во все стороны. Пекарь поторопился вытаскать из печи головешки и посадить хлеб. Калачи расплылись, превратились в лепешки, сверху корявые, будто по сырому хлебу набродили куры. Но Охлупнев не унывал:
— Не беда. Все-таки это хлеб. Помаленьку научимся, до всего дойдем, ясны горы!
Маленькую булочку — «заскребышек» — бросил под печку.
Борлай удивленно посмотрел ему в лицо и спросил холодно:
— Ты это кому давал?
Щеки Миликея Никандровича стали красными, как осиновые листья. По одному взгляду Борлая он понял, что алтайца не обманешь, да и за обман потом ругал бы себя целую неделю, но сознаться сразу не смог и сам себе выговаривал:
«Приехал учить хозяйствовать по-новому, жизнь помогать перестраивать, а сам в домовых верю».
Токушев ждал ответа. Охлупнев заговорил так, как лопочут провинившиеся дети:
— Ему… Ну, как бы тебе сказать…
— Доброму духу или злому?
Миликей Никандрович чувствовал себя глубоко виноватым и прятал смущенный взгляд. Это вернуло Борлаю спокойствие, верхняя губа его дрогнула, готовая растянуться в усмешке.
— Запечному, гром его расшиби… Мать моя говорила: «Не жалей заскребышки запечному — хлеб станет лучше печься».
— Миликей, не говори так. Сам знаешь, что все это глупость.
— Знать-то я знаю, что… нет ни бога, ни черта. А почему заскребышек бросил — сам себе объяснить не могу.
— Я не верю, а ты все еще веришь, — упрекнул Борлай.
После этого Охлупнев несколько дней при всяком разговоре с председателем вспоминал про заскребышек: «Дьявол меня угораздил бросить его!»
В ту осень Сапог Тыдыков часто бывал в сельсовете. Первый раз он поехал туда, когда ему объявили о самообложении. Своего стремянного, Ногона, он оставил ожидать в долине; едва успел перешагнуть порог сельсовета, как Байрым Токушев строго спросил:
— Почему самообложение не платишь?
— Какое такое самообложение? Я ничего сам на себя не накладывал.
— Собрание наложило. Ты не хочешь платить? Табуны твои продадим с торгов.
— Я Советскую власть люблю, как родную мать. Всегда с радостью выполняю все приказы. Сколько с меня полагается?
— Три тысячи семьсот тридцать.
— Такую сумму я платил. Сегодня же привезу все квитанции. Второй раз требуешь? Это и есть самообложение?
Борода Сапога дрожала, на щеках выступили бурые пятна, но он опять сдержался и продолжал тем же покорным голосом:
— А ты, заботливый председатель, не забыл, что у нас четыре хозяйства? Как же, давно четыре… Я с сыном и с женами разделился. Они не хотят по-советски жить. А я по-старому не могу… Сердцу моему противно.
— Акта нет. Без акта раздел не считается, — заметил Аргачи.
Минуты две Сапог теребил тощую бороденку и совал ее в рот — жесткий волос хрустел на зубах, — спрашивал себя, куда бы поехать с жалобой, но не мог найти ответа.
Раздумье оборвал взмахом кулака: «Домой поеду».
Ногон в ожидании Сапога ездил по долине взад и вперед. В ту минуту слуга оказался впереди своего хозяина. Сапог придержал коня и громко закашлял: не увидел бы кто-нибудь, что стремянный, забыв о почтении, едет впереди главы сеока Мундус.
Ногон оглянулся, и скуластое лицо его с трясущейся челюстью сразу потемнело, а тощая бороденка задрожала больше обычного.
«Старый дурак, проглядел».
Обругав себя, он круто повернул коня и поехал навстречу хозяину, почтительно склонив голову, как делал в то время, когда Сапог был зайсаном.
— Ворон у тебя глаза не выклевал? — крикнул Сапог, проносясь мимо слуги.
Ногон спрятал лицо в гриву лошади. Потом он поехал позади хозяина, на почтительном расстоянии, чтобы не умалить его достоинства.
Уезжая из дому, Сапог оказал Хоже, первой жене, толстой, беззубой старухе в отвисшими мешками жирных щек и сивыми косами, которые сплошь были унизаны золотыми монетами:
— Ты лежи. — При этом он глазами указал на кровать.
Старуха лежала до полудня не вставая. Вторая жена, тридцатилетняя Эрпечи, круглотелая теленгитка с маленьким покатым лбом, крошечными угольками глаз и красными щеками, с завистью посматривала на нее. Когда Хожа на минутку вышла из юрты, Эрпечи кошкой прыгнула на широкую кровать, растянулась на перине, а правую руку запустила под большую растрепанную подушку. Дыхание стало коротким и частым. В глубине заплывших жиром глаз блеснули огоньки. Сквозь тонкий полотняный мешок она полной горстью схватила монеты. Полтинники шевелились в ее руке и тихо звенели.
По быстрым и тяжелым шагам Эрпечи узнала мужа и повернулась на спину, спрятав руки в складки тяжелого малинового чегедека.
Вошел хозяин, взгляд сразу кинул на кровать, потом — на женскую половину.
— Где старая? (Он никогда не называл жен по именам.)
— Сейчас придет.
Эрпечи метнулась к резному шкафу за чашкой.
Сапог остановил ее:
— Чаю не хочу.
Сел к очагу, тихо стуча зубами о нефритовый чубук монгольской трубки.
Когда вернулась старая Хожа, он сурово объявил:
— Отделяю вас всех… В сельсовете уже сказал — четыре хозяйства. Жить будем в разных юртах.
Хожа уронила мешок — пшено рассыпалось по ковру, словно бисер; нижняя челюсть ее задрожала, тусклые глаза утонули в слезах.
— У меня — сын. Ты не должен меня выгонять.
Эрпечи рухнула на ковер, спрятала лицо в широкие рукава шубы.
— Какая я несчастная! Чем не угодила Большому Человеку? Почему он берет третью жену?
Сапог топнул ногой:
— Перестаньте!
Молодую сам поднял с земли и уложил на кровать, сказав:
— Пойми, что я для виду, для начальства ихнего делюсь… Днем четыре семьи, а ночью — одна.
— А где будут мешки? — спросила Эрпечи.
— Об этом не тебе беспокоиться! — прикрикнул Сапог. — Все на вас запишу: с женщин спрос меньше. Себе и Чаптыгану ничего не оставлю.
Распорядился, чтобы позвали Ногона.
Услышав сердитый голос хозяина, старик на четвереньках вполз в юрту.
— Возьми с собой лучших пастухов, и породистых лошадей угоните за хребет. Держи табуны от худых глаз подальше, пока я не позову обратно. Захвати ружья и припасы. Возле аилов не показывайтесь, чтобы никто не знал, где вы…
Две недели в усадьбе Сапога работали агашские плотники: двор разделили высокими заплотами на четыре части, поставили новые ворота, к дому пристроили второе крыльцо. Чаптыган поселился в нижнем этаже. Сам Сапог пил чай и обедал наверху, в большой комнате, а вечером уходил в новую войлочную юрту Эрпечи и оставался там до рассвета.
Мешки с серебром исчезли; никто, кроме Ногона, не знал, куда их закопал хозяин.
Через несколько дней Сапог принес в сельсовет заявление и на глазах у алтайцев, сидевших на скамьях и даже на полу, с поклоном подал Байрыму.
«С первых дней прихода Советской власти, — писал он, — я увидел свет в горах. Сердце мое сказало: „Вот настоящая народная власть, при ней в каждом аиле будет жить счастье“. Я стал помогать Советской власти жизнь направлять. Раньше всех организовал товарищество, чтобы народ знал, как лучше жить. Но мне Советская власть сказала: сердце богатых людей не может быть чистым. Много ночей продумал я и понял, что это золотые слова. Народ увидит счастье тогда, когда все будут бедняками и возьмутся за постройку новой жизни. Я стал бедняком. Согласно раздельного акта, имущество мое: половина дома, конь и корова. Больше ничего не имею.
Прошу вернуть мне, как бедняку, самому неимущему, голос. А также прошу приказать колхозу „Светает“ записать меня в свою семью как активного работника».
Прочитав заявление, Байрым положил его на стол и сверху прихлопнул ладонью.
— Голос не вернем.
— Почему?
— Потому что ты — бай.
— Какой бай! У меня нет ничего… — ухмыльнулся Сапог. — Я здесь первый пролетарий. Грамоту знаю, пользу всем окажу…
Люди захохотали так дружно и громко, что, казалось, вздрогнули стены…
Поздно вечером Байрым с Борлаем сидели в сельсовете и разговаривали.
— Утишка на Карамчи смотрит недобрыми глазами, — жаловался старший брат. — Я из аила, он — в мой аил. Жена говорит, что никак не может прогнать его.
— Об этом уже чужие люди знают. Разговор идет по всему урочищу, — сказал Байрым.
— Вчера я поехал как бы в лес за дровами, — продолжал рассказывать Борлай, — а топор оставил дома. Вернулся за ним. Утишка уже сидит в моем аиле. Я хотел открыть дверь его лбом, но подумал, что после этого про Карамчи будут говорить худое. Сдержался. А он как ни в чем не бывало и говорит: «Пришел спросить тебя, где мне избушку ставить».
— Это он для отвода глаз.
— Ясно… Надоел он мне. Прогнать бы его совсем отсюда, но люди скажут, что это я со злости.
— Меньше слушай таких людей.
Погасив лампу, братья вышли из сельсовета. Ночь была такой темной, что аилы можно было отыскать лишь по запаху дыма.
Борлаю показалось, что кто-то шарахнулся от них в сторону, и он, схватив брата за рукав, придержал его. Прислушался.
— Наверно, спугнули жеребенка.
— Не похоже на жеребенка.
В полной тишине стало слышно, как пощелкивали дрова в костре. Это Карамчи, поджидая мужа, разогревает чай. Борлай привез ей сегодня на топливо сухую пихту.
Привыкнув к темноте, глаза отыскали очертания жилищ. Аилы стояли притихшие, черные. Едва-едва заметны большие валуны, когда-то принесенные с гор тем исчезнувшим большим ледяным потоком, о котором рассказывал Суртаев.
Братья расстались и пошли каждый к своему жилью.
Сарый, остромордый желтый пес, верный спутник на охоте, заслышав шаги хозяина, метнулся навстречу. Хозяин погладил его, поговорил с ним и, подойдя к жилью, распахнул дверь.
Карамчи сидела у огня, против входа; из маленьких полосок меха с ног косули шила для Чечек зимнюю обувь. Увидев мужа, она отложила шитье и приподнялась, чтобы заглянуть в казан, где разогревался чай.
Широкая фигура Борлая заполнила освещенный костром вход. В это время за его спиной где-то совсем близко раздался выстрел из шомпольной охотничьей винтовки.
Карамчи, вскрикнув, схватилась правой рукой за бок и, захлебываясь воздухом, повалилась навзничь.
Борлай подбежал к ней, приподнял голову и, глядя в открытые, но уже потерявшие живой блеск глаза, тряс, как сонную:
— Карамчи!.. Карамчи!.. Ты слышишь меня?.. Слышишь?..
В это время в стороне двора, где находились лошади, защелкали выстрелы. Борлай, опустив на землю голову жены, рванулся к винтовке, висевшей на стене. Сарый с громким лаем бросился в направлении выстрелов, но тотчас же вернулся.
Вбежал Байрым с винтовкой в руках. Увидев Карамчи, неподвижно лежавшую на земле, вскрикнул:
— Что с ней? Что случилось?
Сарый, сидя у порога, вытянув морду к хозяйке, чуть слышно выл.
— Неужели… задела пуля?
Борлай теперь неподвижно сидел у ног жены. Он ничего не слышал.
— Сердце послушайте. Сердце…
Байрым склонился над Карамчи. Левая рука ее свесилась в яму, где спала Чечек. Он поднял эту руку — пальцы уже были холодные.
В дверях показался Сенюш. Прибежал Миликей.
— Неужели беда?
— Собирайте артельщиков! — распорядился Байрым. — Всех. С ружьями. Седлать лошадей!
Борлай встал, схватил винтовку и потряс ею:
— Поганой кровью не рассчитаться им за смерть!
Брат подошел к нему, взглянул на правый бок. Шуба пробита пулей.
«Враг метил Борлаю в спину… Бедная Карамчи погибла за него».
Положил руку брату на плечо:
— Останься дома… Мы одни все сделаем.
Сенюш созывал народ:
— Эй, артельщики! Сюда!
Все побежали седлать лошадей. Сарый, проводив их, вернулся на свое место у двери и снова завыл. Борлай посмотрел на него, и, как будто поняв горе хозяина, пес замолчал.
Борлай, подойдя к жене, опустился на одно колено.
— Карамчи!.. Карамчи!..
Уронив голову на грудь, он заплакал.
Проснулся ребенок: высвободив голые ручонки, размахивал ими и кричал.
Отец встал и, сняв люльку, прижал лицо Анчи к своей щеке.
— Одни мы остались… Что мы будем делать? Как будем жить? Ребенок горячими руками старался ухватить щеку отца.
— Есть ты хочешь, малый?.. Вижу, сынок… Вижу. — Подумав о Муйне, он сказал: — Что же, пойдем к тетке.
Бережно поддерживая люльку, он пошел в аил брата. Сарый проводил их и вернулся на свое место у порога.
В темноте ловили и седлали коней. Байрым давал распоряжения — кому скакать в Агаш, кому оставаться на охране поселка.
Выстрелы передвинулись к усадьбе Сапога.
— В погоню за ними! В погоню! — крикнул Байрым. — Они отводят след. Но им не удастся попутать нас. Знаем.
К нему подскакал Утишка, осадил разгоряченного коня.
— Что тут за стрельба?
— Бандиты напали, — ответил Сенюш.
— К Сапогу надо скакать. Скорее, вы! — торопил Утишка. — Потрясти да порасспросить — не покажутся ли концы…
Вдруг он понукнул коня и, отъехав в сторону, крикнул:
— Стой! — И послал пулю в темноту.
— Ты в кого? — догнал Утишку Миликей Никандрович.
— Мелькнул кто-то. Вроде побежал к реке.
Утишка начал перезаряжать винтовку.
«Теперь, если начнут подозревать, могут нюхать ствол сколько угодно: пахнет порохом, но выстрел сделан при всех», — думал он, довольный своей догадливостью.
Он ругал Сапога и торопил артельщиков.
Спустя минуту они мчались к усадьбе Сапога. Время от времени по команде Охлупнева останавливали коней и прислушивались. Цокота копыт о мерзлую землю нигде не было слышно. Всюду — тишина. Только в усадьбе Тыдыкова лаяли растревоженные собаки.
Отнеся сына к Муйне и возвращаясь домой, Борлай услышал лай Сарыя и прибавил шагу.
От распахнутой двери его аила метнулся человек.
— Стой! — потребовал Борлай. — Руки вверх!
Человек остановился в полосе света и поднял руки.
— Не кричи, Борлаюшко, на меня!
Токушев по голосу узнал Сапога.
— Это я, Тыдыков, прибежал к вам за помощью… Пострадал сейчас от бандитов.
Подойдя к Сапогу, Борлай быстро ощупал его. Ничего нет. Шуба даже не подпоясана.
— Что ты, что ты! Видишь, ножа и то не успел захватить. Сонный вскочил с постели.
Борлай схватил его за воротник и, тряхнув, прикрикнул:
— Говори правду! Мы все узнаем… Зачем явился?
— От смерти спасаюсь. Бандиты напали на мой дом. Стрельбу открыли. Ограду разломали. Самого лучшего иноходца увели. Я чуть живой остался. Пешком сюда прибежал. Сельсовету надо заявить.
— Иди. Будешь под арестом. Милиция приедет — разберется.
— Что ты, что ты, умный человек! Я пострадал — и меня же под арест… Ты разберись сам…
— Шагай, шагай! — Борлай толкнул Сапога и повел его в сельсовет.
Не унимаясь, Тыдыков слащаво спросил:
— У тебя, Борлаюшко, наверно, большое несчастье посетило семейный очаг? Собака воет.
— Замолчи! — сурово прикрикнул Токушев. — Тебе нет дела до моей собаки.
В сельсовете он сдал Сапога караульным и вернулся в свой аил… Он отодвинул тело Карамчи от костра, уложил поудобнее, сорвал занавеску, что висела возле кровати, и прикрыл ею покойную.
Покашливая, опираясь на палку и с трудом передвигая ноги, к аилу приближался старый Токуш. Сарый, встретив его, лизнул в подбородок.
Старик прошел за очаг, приподнял покрывало, посмотрел на лицо Карамчи и заплакал.
— Смерть ошиблась, — прошептал он, садясь к костру. — Очередь умирать была моя.
— Эту смерть на меня направляли, — чуть слышно промолвил Борлай.
— Она вернется. Видишь, у покойницы глаза открытые. Тебе надо откочевать отсюда.
Сын промолчал. Ему хотелось, чтобы отец ушел. Хотелось всю ночь одному сидеть возле Карамчи и мысленно разговаривать с ней.
— Уходи скорее, — настаивал отец. — И Чечек уноси. А я останусь. Я не боюсь, что смерть придет за мной.
Но Борлай решительно потребовал оставить его одного.
Сгорбившись, старик вышел из аила.
Борлай добавил дров в костер, приподнял занавеску. Долго смотрел на жену, прощаясь с ней. По лицу его текли слезы. Потом он склонился над ямой, где спала Чечек. Осторожно взял дочку на руки и повернулся к выходу.
Просыпаясь, девочка позвала мать. Отец попытался успокоить ее:
— Не надо кричать, Чечек.
— Мама где?.. Мама!
Они уже были за порогом аила.
— Мама захворала.
— Неси меня к маме.
Прижимая к себе дочку, Борлай шагал к избушке Миликея Никандровича. По пятам, низко опустив голову, шел Сарый.
Вернувшись из погони, Охлупнев рассказал Борлаю, что они никого не нашли, что у Сапога в самом деле был разбросан заплот и, говорят, исчез конь.
— Сомненье берет, а похоже на правду, — говорил Миликей Никандрович. — Может, и верно, его богатством хотели поживиться.
В сельсовете Сапог приставал к милиционеру:
— Я боюсь домой ехать… Оградите мою жизнь от покушений.
— Перестань! — прикрикнул милиционер. — Приедем, все на месте осмотрим.
Борлай, сидя у Миликея Никандровича, молчал. Он не расставался с дочерью.
Девочка плакала. Отец обнял ее и, похлопывая рукой по спине, сказал:
— Не плачь, маленькая. Мама скоро придет.
Чечек посмотрела на него широко открытыми мокрыми глазами:
— Она не придет.
Отец еще крепче прижал ребенка к груди. Он мысленно был еще в своем аиле.
«Карамчи! Какой доброй, заботливой женой была она! По одному взгляду понимала мужа, в горькие минуты спешила утешить».
Борлай обвинял себя в том, что мало жалел ее, иногда зря покрикивал, даже обижал незаслуженно…
— Выпей чайку, Борлаюшка, — предложил Миликей Никандрович, — может, тоску от сердца отобьет. Дружно вы, знать, жили… После похорон возьми земли с ее могилы и потри против сердца, чтобы тоска не задавила.
Вдовец посадил дочь на лавку, а сам пошел к двери. Охлупнев встал на порог:
— Не выпущу… Посиди спокойно. Помолчи.
Видя, что спорить бесполезно, Борлай махнул рукой и остался в комнате.
В дверях показалось скуластое лицо Утишки. Миликей замахал на него руками и сам выскочил на улицу:
— Не заходи сейчас.
— Я хотел сказать… Беда какая пала на него…
— Завтра скажешь. Он помолчать хочет.
Вернувшись в избу, Миликей усадил Борлая за стол, налил крепкого чая. Держа стакан в руке, он не чувствовал — горячее стекло или холодное; мысли о жене не покидали его. Где-то во мраке аила летал дух Карамчи, полный неприязни ко всем живым. Он мог причинить беду новому становью. Надо откочевывать с худого места, облюбованного смертью…
Поймав себя на этих мыслях, Борлай покраснел:
«Я же знаю, что никаких духов нет. Умер человек — и только: закопают — и ничего не останется, кроме воспоминаний… И откочевывать не надо. Нельзя… Стыдно партийному человеку так думать».
Когда взошло солнце, Борлай сказал дочери:
— Пойдем, Чечек. Ты будешь жить у другой мамы.
В аиле брата молча присел «ниже огня», около порога, где останавливаются виноватые, прося прощения.
На женской половине сидела Муйна; чегедек ее был расстегнут, шуба распахнута, пестрые россыпи бус свалились на бока. Ее родной сын-годовик теребил левую грудь и пинал Анчи, который припал к правой. Иногда приемыш так стискивал зубы, что кормилица громко вскрикивала и невольно заносила руку:
— Совсем одурел… Покусайся еще… Нахлещу по лбу, так узнаешь.
Ребенок откидывал голову и пронзительно верещал, будто жаловался: и грудь не та, и молоко не то.
— Когда будешь аил переставлять? — спросила Муйна.
— Никогда.
Женщина испуганно взглянула на него.
— Никогда, — повторил Борлай. — Я не верю сказкам.
— Смерть начнет искать на том месте, кого ей взять еще. Пожалей детей.
— Жалеть их будем вместе. Родную мать им замени.
Покормив малышей, Муйна уложила их в люльки и взяла Чечек за руку:
— Видно, и ты ко мне в дочери пришла. Живи, пока отец не женится.
Горько стало Борлаю от этих слов. Он выбежал из аила брата, забыв проститься.
Токушев сам выбрал березки, беленькие, веселые, богатые сучьями. Комли их приторочили к седлу, как волокуши, на которых летом возили сено; на них положили тело Карамчи, одетое в шубу, и повезли в горы.
Впереди шел учитель Климов и нес на плече столбик с красной звездой наверху. На столбике было написано: «Карамчи Токушева, погибшая от руки классового врага. Спи спокойно, дорогая мать и подруга. Мы не забудем тебя, за твою смерть отомстим!»
Люди читали надпись и шепотом передавали содержание друг другу.
А для Борлая эти слова звучали клятвой.
Покойницу провожали одни мужчины. У дверей аилов стояли женщины.
Они знали, что глаза Карамчи не закрылись, — смерть вернется в становье.
— Что-то будет теперь с нами? Может, завтра и нас вот так же?..
— Растравили злых зверей себе на беду.
— Надо сразу откочевать на другое место, чтобы смерть нас не нашла…
Прислушиваясь к этим горьким опасениям, Борлай успокаивал себя: «Ничего, все пойдет по-нашему, по-хорошему. Врагам руки укоротим. А женщинам расскажем, что старые приметы — глупость. Бояться ничего не надо. Не надо».
Но он опасался, что соседи, с детства запуганные бесчисленными старушечьими приметами, могут сегодня же откочевать на другое место, чтобы сбить смерть со следа, и решил сразу после возвращения поговорить с женщинами. Он расскажет им о могуществе и силе нового племени большевиков и о том, что таким, как Сапог Тыдыков, скоро придет конец.
А сейчас он, Борлай Токушев, не может шевельнуть крепко сжатыми губами, не может вымолвить ни одного слова. Сердце ноет от горя.
К вершине сопки продвигались без тропы — по густому лесу. Впереди перелетала с дерева на дерево и пронзительно кричала хохлатая ронжа. При каждом крике Утишка вздрагивал и нахлобучивал шапку, пытаясь прикрыть уши. Он не сомневался в том, что это порхал злой дух покойницы. Вон и красных перьев у ронжи больше, чем полагается, — это следы крови.
— Я не виноват, — прошептал Утишка и начал отставать от людей. — Не виноват… Это Сапог виноват.
Оставшись один среди леса, он повернулся и побежал вниз.
Ему показалось, что ронжа летит за ним. Отмахиваясь руками, он закричал:
— Ок, пуруй!.. Ок, пуруй![32]
…Тело Карамчи положили на скале, возле самого хребта. Никто не может обойти вокруг могилы — никто не потревожит духа умершей и не попадет к ней в немилость.
«Отсюда она увидит все, что будет происходить в долине», — подумал Борлай, опуская первый камень рядом с телом жены.
Климов поставил в изготовье столбик с красной звездой.
Вскоре возник холм из мелкого камня. Борлай осыпал его душистым можжевельником. По обе стороны воткнул в расщелины зеленые березки.
В Каракол приехал сам начальник милиции, прожил несколько дней. Хотя налетчики не были найдены, в долине стало тихо.
В аймаке объявили перерегистрацию охотничьего оружия. У лишенцев и у всех тех, кто в гражданскую войну был связан с бандитами, оружие было изъято. Многие обращались с жалобами, спрашивали:
— Без охоты как жить?
Им отвечали:
— Промышляйте зверя ловушками.
Сапог первым привез ружья и подчеркнул, что он всегда в точности выполняет все распоряжения.
Настороженность и боевая готовность не покидали коммунистов Каракольской долины. Каждый вечер трое из них приходили на дежурство в сельский Совет и, не зажигая лампы, садились к окнам. Время от времени вдвоем обходили поселок.
Миликей Никандрович попросил зачислить его на дежурство, как бывшего партизана, и тоже по вечерам приходил в сельсовет с винтовкой.
Народу в Караколе становилось все больше и больше. Добрая слава об артели летела далеко. Почти каждый день приезжали алтайцы из дальних урочищ посмотреть поселок. Борлай с Охлупневым встречали их и вели в избушку. Там угощали чаем и вареной картошкой.
Проходя по новому селению, гости удивлялись тем изменениям, которые за короткий срок произошли на берегах Тургень-Су. А нового и в самом деле было очень много. Вставив последние рамы, ушли с маслодельного завода плотники и столяры. Вместо них там появился мастер с рабочими.
По стойбищам единоличников ездили сборщики с молокомерами. Колхозники привозили молоко на завод в больших флягах. Мастер, высокий человек с розовым лицом, наряжался в белый фартук, в белый колпак и принимался за работу. Приятно гудел сепаратор, крутился отжимный круг. Впервые в долине, населенной алтайцами, появилось сливочное масло. Все дивились: какое вкусное! И как быстро ловкие руки мастера с помощью этих хитро придуманных машин превращают молоко в невиданное масло!
Раз в месяц караван с ящиками сливочного, немного подсоленного масла уходил в Агаш, а оттуда его отправляли в город.
Артель возвела первые постройки общего пользования. На краю поселка был устроен небольшой навес и с юго-западной стороны поставлен заплот, чтобы скот мог спрятаться в непогодливые ночи. На берегу Тургень-Су появилась баня, которую топили каждую неделю. На отлете, на том месте, где предполагалось построить конный двор, была поставлена избушка. Охлупнев назвал ее хомутной. Каждое утро в избушку собирались искусные мастера плести из ремней узды и там оставались до поздней ночи. Они сидели на полу.
Тюхтень медленно ползал с острым ножом по сыромятной коже. Под его руками от кожи с легким треском отделялись длинные ленточки, которые он бросал на колени алтайцев.
Два человека вязали хомуты. Рыжая борода Миликея мелькала то там, то тут. Обладатель ее поминутно отрывался от работы, взглядывая то на одного, то на другого.
— Не так. Смотри, как я делаю, — подымал он выше головы клещи с привязанной к ним хомутиной или спешил показать, как делается верхник у шлеи.
Тохна, слагая песню, начал вполголоса:
Из четырех ремней сплетем узду —
В сорок лет не износится.
Золотистым хлебом засеем долину —
Колхоз наш окрепнет.
На его запевку откликнулся Айдаш:
Из восьми ремней сплетем шлею —
В восемьдесят лет не износится.
Золотистым хлебом долину засеяв,
Колхоз встанет на железные ноги.
Новую песню слагали дружно. Каждому хотелось вплести в нее хотя бы один куплет.
Голоса, наливаясь бодростью, звенели отчетливо:
Из шестнадцати ремней сплетем шлею —
В десять поколений не износится.
Во всех урочищах создадим колхозы —
Жадным баям придет конец.
Сенюш, сидевший возле печки, вскочил на ноги.
— Вот как! Сделал, совсем сделал. Миликей, смотри! Хорошо вышло?
Он поднял пахнущий дегтем хомут выше головы и опустил на плечи.
Побросав работу, алтайцы сгрудились возле Сенюша. Щупали клещи, хомутину, кошму и рассматривали, что к чему пришито. Миликей, оглядев хомут, тряхнул головой:
— Хорошо! Супонь даже не забыл вдернуть. Молодец, ясны твои горы! А завязывается она вот таким манером.
— Да он у нас сам коней запрягать умеет, — напомнил Айдаш.
Миликей по сиявшим лицам алтайцев понял, что каждое новое дело, познанное ими, — общая радость и гордость.
Шорники повернулись спинами к окнам. Под потолком мигала лампа. По комнате гулял ветерок, врывавшийся в щели возле рам. Огонь подпрыгивал, густой сажей мазал нестроганые плахи. В начале вечера лампу наполнили керосином, и вот огонь уже выпил все до капельки. В русских селах наверняка давно пропели петухи. Миликей знал, что ночь пошла на убыль, по небу пробежали маралухи, за которыми гонится охотник с собакой,[33] и скоро на востоке заиграет заря. Все зевали, но никто из шорников не бросал работы.
Каждый день Борлай находил предлог, чтобы зайти в аил среднего брата и хотя бы мимолетный взгляд бросить на сына. Иногда брал ребенка на руки и ходил с ним по мужской половине, вполголоса напевая:
Глаза твои — свет луны!
Тело твое — кровь луны!
«Материны глаза, добрые, — мысленно повторял он. — У нее всегда в глазах был веселый свет».
Борлай знал жалостливое сердце снохи и гнал от себя думы о том, что Муйна своего ребенка кормит сытнее, чем приемыша, но не было дня, когда бы эти думы не возвращались. Он окружал семью постоянной заботой: отдавал ей большую часть мяса убитых им куранов и, в отсутствие Байрыма, привозил дров из леса.
Это дало Утишке повод посмеяться над ним:
— Свою бабу сберечь не мог, а теперь не выходит от жены живого брата.
Когда Борлай услышал о таких пересудах, он выругался, хотел бежать к Утишке, а потом плюнул.
Но Муйна стала разговаривать с ним сквозь зубы, успевала раньше его съездить за дровами. Это повергло Борлая в уныние. За чаем он молчал. Приглядевшись к другу, Миликей Никандрович озабоченно спросил:
— Что-нибудь случилось? Почему ты сумеречный?
Токушев не ответил, а только пожал плечами.
— О детях заботишься? Оно, конечно, какая бы ни была хорошая женщина, а все-таки не родная мать.
— Она, наверно, своих жалеет, а моих колотит. Ты не видел? — озабоченно спросил Борлай.
— Нет, она добрая.
— Я хочу, чтобы она так же заботилась о моих, как о своих, помогаю ей, а люди говорят…
— А ты на сплетни внимания не обращай, — посоветовал Охлупнев. — Сам знаешь, что хмель как ни обвивает дерево, а зеленеет только до осени.
— Мне надо в город ехать, на курсы, а детишки здесь.
— Надолго?
— На шесть месяцев.
— Ой-ой! На полгода!
Поговорив с Охлупневым об отъезде, Борлай прошел в аил брата. Байрым заряжал патроны. Муйна шила мужу кисы. Чачек грелась у огня. Увидев отца, бросилась к нему на шею.
Приласкав дочь, Борлай, боясь укора Муйны, смущенно сказал:
— Завтра я уезжаю в город… Кормите моих ребятишек.
— Ты за них не волнуйся, — спешил успокоить брата Байрым. — Они для нас тоже родные.
Борлай взглянул на Муйну:
— Дай ребятишкам ласку матери.
Та недовольно шевельнула плечами:
— А я думала, ты скажешь: «Женюсь».
— Не говори об этом, — попросил Байрым.
— Что думаю, то и говорю. Не будет же он весь век жить вдовцом, — не унималась Муйна.
Обиды ее были велики: она целыми днями не видела мужа дома, вся работа ложилась на ее плечи, а тут еще эти сироты, которых надо кормить и одевать. Но все же было жаль ребятишек, и она подобрела:
— Ладно, поживут у нас.
Борлай молча встал, высоко подбросил Чечек, поймал и прижал к груди. Сердце его билось часто. Он любил дочь, хотел погладить ее бархатную щечку, но заметил на ее личике слезы. Крепко сжав губы, он опустил Чечек, мельком взглянул на сына, спавшего в люльке, и вышел из аила.
Вблизи нового селения росли многовековые — в три обхвата — лиственницы, возле реки стояли суковатые елки. Хороший строевой лес начинался в пяти километрах. Там бригада Утишки заготовляла сутунки для плах. Работа шла медленно. Это тревожило Борлая. Он решил отложить отъезд на один день и побывать там. Взяв с собой Сенюша, которому передавал все хозяйство артели, и Миликея, собиравшегося пристыдить лесорубов, он направился в тайгу. Гладкая лыжня тянулась за ними. Сверкали на солнце снежинки, и горы походили на белое пламя.
В сумерки пришли на место. Бригада сидела вокруг костров. Все ели печеную картошку.
— Глянется? Хорошую картошку я вам прислал? То-то и есть! Картошка после хлеба — первая пища, — заговорил Миликей. — Погодите, мы сами, ясны горы, вырастим картошку, да еще покрупней этой. Вот такую!
Лесорубы рассказали, что они подняли медведя из берлоги, убили его — и теперь у них много жирного мяса. Борлай курил трубку и ждал, когда Утишка скажет, сколько приготовлено сутунков, но бригадир молчал, и председатель спросил, переводя взгляд с одного лесорубы на другого:
— Сегодня сколько деревьев спилили?
— Девять, — сообщил Утишка. — Снег по пояс, без лыж ходить нельзя. А на лыжах как работать? Народ наш непривычный.
— А картошку есть народ привычный? — угрюмо спросил председатель. — Скажи, что желания нет, потому и…
Миликей не утерпел, перебил его:
— Да я девять хлыстов свалю, пока чайник вскипит! Вот увидите! А ведь вас двенадцать лбов… Ай, ай!
— Я уезжаю в город, — продолжал председатель. — Как я скажу большим начальникам о такой работе? Как я в обкоме партии сообщу, что на лесозаготовки посланы лучшие колхозники, а дело с места не двигается?
— Я не виноват! — раздосадованно вскрикнул Утишка. — Двое работают, а остальные лежат.
— Да ты больше всех лежишь! — упрекнул его один из лесорубов.
— Сейчас собрание сделаем, ты и пристыди лентяев.
Окинув взглядом всю бригаду. Борлай сказал:
— Вместо меня останется заместитель Сенюш. Он мне сообщит, как вы будете работать. Да и Климов увидит. Если хорошо, он в газету напишет — на всю область похвалит.
Миликею Никандровичу взгрустнулось, и он попросил Борлая:
— Не ездил бы ты! Без тебя будет тоскливо. Ты ворошишь все.
Токушев замахал руками:
— Что ты, что ты! Сейчас партия говорит: учиться много надо, все знать надо… Вот и меня на курсы назначили.
— Это так, но… Придет горячая пора сева, а председателя колхоза не будет.
— Весной я приеду, отпрошусь.
Охлупнев взглянул на Сенюша Курбаева, сидевшего рядом, и так тряхнул головой, что шапка съехала на одно ухо.
— Да, тяжеленько нам с тобой, Сенюш, ясны горы, достанется. Ну ничего, хребты у нас крепкие, выдержат. Только вы, ребята, не подкачайте, рубите не по девять, а по девяносто хлыстов в день. По девять — это шибко худо, стыдно добрым людям сказать.
Миликей положил на костер сухие лиственничные кряжи. Пламя с треском обняло их и метнулось ввысь.
Вскоре снег вокруг костра широко растаял. Охлупнев оттолкнул головешки в сторону и, устроив на горячей земле мягкую постель из кедровых веток, лег спать. Борлай прилег с другой стороны и сказал, что он будет следить за костром. Лесорубы ушли в хвойные шалаши, где у них были свои лежанки и где горели маленькие костры.
Ночью Миликей просыпался раз пять, отыскивал на высоком, холодном небе трех маралух и говорил:
— О-о, еще рано! Можно похрапеть часочка два. — И снова падал на постель из кедровых веток.
На рассвете он встал, схватил пилу и позвал с собою Сенюша.
Алтайцы гурьбой пошли за ними. Выбрав прямую и высокую лиственницу, Миликей плюнул на ладони и, склонившись, подал пилу Сенюшу:
— Подергивай живее… Подергивай! Вот так… Так, ясны горы, так!
Тонкая пила визжала, отбрасывая опилки на снег целыми горстями. Дерево задрожало, и с веток его повалились снежные комья. Вскоре оно упало, тяжело ударившись о камни. Миликей схватил топор и побежал по стволу, отсекая сучья.
С вершины он прыгнул под другое дерево, крикнул Сенюшу:
— Давай-ка вот это смахнем!
Удивленные лесорубы, смеясь, кивали головами.
— Чай вскипел! — крикнули от костра.
— Ну, ну, вались, седьмое! — звенел Охлупнев, нажимая плечом на лиственницу. — Маленько норму свою не выполнил. Подкачал.
Возвращаясь к костру, он сдернул шапку и заскорузлой ладонью стер пот с лысины.
— Теперь можно и посидеть, трубку пососать, ежели кто курит.
— Лес валить — работа для нас новая, мы еще не привыкли, — оправдывался Утишка.
— А если вы так будете работать, то никогда не привыкнете, — укорил Борлай.
— Учитесь скорее, — посоветовал Миликей, а про себя отметил: «Нелегко им достается это — всю жизнь перевертывают, все наново ставят».
К полудню из артельного табуна привели десятка два лошадей, на которых не бывала узда. Кони, привязанные к суковатым столбам, ожесточенно били копытами промерзшую землю, звеневшую, как сталь, зубами отламывали щепы и пытались порвать новые ременные поводья.
Из аилов и изб выбежали бабы и ребятишки. Все спешили к коновязям.
Тохна с нарочитой смелостью подошел к карему пятилетнему коню, которого назвали Ястребом, обнял его за шею:
— Дурной ты, дурной! Ну, чего ты боишься? Вместе пахать будем учиться.
Конь пугливо всхрапнул и, вздыбившись, легко оторвал парня от земли.
Разжав руки, Тохна упал в снег. Поднявшись, он долго ходил вокруг Ястреба, гладил мягкую шерсть, трепал по холке и широкой спине. Конь то и дело взлягивал. Белые копыта сверкали в воздухе. Под передними ногами появились глубокие воронки. Но вот Ястреб стал слабее вздрагивать от поглаживания и только оскаленную морду угрожающе протягивал к человеку. Тохна отвел его в сторожу, всунул удила в горячий рот, обложенный пеной, забросил поводья и, уцепившись за гриву, легко взметнулся на спину. Конь взвился на дыбы и заплясал. Толпа ахнула: сейчас голова парня зазвенит о мерзлую землю. И действительно, седок покачнулся, но тотчас же кривыми ногами, будто клещами, впился в крутые бока коня, а цепкими руками обхватил шею. Черная грива Ястреба развевалась над головой Тохны. Мир колыхнулся. Земля качалась и уходила из-под ног. Казалось, не простой конь, а сказочный аргамак мчал своего притихшего укротителя. Мелькали сопки — лбы погибших богатырей, голый листвяжник походил на груды костей.
Но сказка исчезала, уступая место жизни. Седоку припомнилось: старики говорили, что аргамаки не потеют. А с этого коня пот поплыл мыльной пеной. Скоро умается и покорится человеку.
Тохна гикнул и ударил каблуками в ребра. Конь вздыбился, но уже без прежней прыти; устало поскакал вниз по долине. Седок, прильнув к нему, видел: неподалеку рыжая лошадь волочила по снегу сбитого всадника.
Ветер все еще рвал шерсть с воротника и лисьей шапки Тохны, шелковая кисть трепыхалась в воздухе. Почувствовав, что грудь седока приподнялась над гривой, конь со всего маху прыгнул вверх. Парень усмехнулся:
— Не балуй! — и, рванув поводья, повернул в лес, где ноги коня проваливались по колени в мягкий снег. Ястреб дышал тяжело. Карие бока его стали сивыми.
В сумерки он покорно возвращался к коновязи, усталую голову держал низко. Слипшаяся шерсть дымилась.
Спешившись, Тохна погладил жесткой рукой косматую шею коня:
— Учись, милый, учись… Я сам учусь.
Двое взяли коня за повод, а другие двое нахлобучили хомут, кто-то поддернул сани.
— Вот таким манером, ребятушки, запрягайте, — певуче прозвенел Миликей. — Теперь супонь затянем.
Люди падали на сани — больше десяти человек.
Потоптавшись, Ястреб дернул вперед, на повороте навалился на оглоблю.
— Ишь какой хитрый, гром тебя расшиби! — Миликей бежал рядом и помахивал вожжами. — А я нарочно толстые оглобли ввернул… И завертки поставил крепкие, черемуховые.
С саней сыпался хохот.
— Поехали! Вот как мы! — кричали укротители.
Следом мчалась толпа ребятишек.
Ястреб рванулся из последней силы. Дуга треснула, половинки ее отлетели в стороны.
— Ах, ясны горы! — хлопнул руками Миликей. — Тащите самую толстую дугу. Я припас.
Алтайцы собрались вокруг саней. У всех шапки сдвинуты на затылки, от черных волос подымается пар. На шубах — следы необычайной работы: у одного разорван ворот, у другого весь бок в снегу…
Привязав Ястреба к суковатому дереву, Тохна обнял заиндевевшую морду, посмотрел в пугливые глаза, окруженные длинными, мохнатыми от инея ресницами. Конь устало уткнул губы в его плечо. Ноги у коня дрожали и, казалось, готовы были подломиться.
Взглянув на него, Миликей Никандрович отложил принесенную дугу и сказал Тохне:
— Прикрой коня кошмой. Сегодня хватит с него.
На смену Ястребу уже вели к саням рыжего жеребчика.
Глубоки снега на северных склонах гор: мягколапого зверя держат на поверхности, а человека засасывают. Где ползком, на четвереньках, где торопливым ходом, проваливаясь по пояс, а где просто перевертываясь с боку на бок, пробирался бежавший из исправтруддома Анытпас к истокам речек, чтобы перевалить за высокий хребет и выйти к Катуни-реке. Задевал за тонкие пихточки, и снежные комья, рассыпаясь, падали на него. Потрепанное пальтишко промокло и по ночам застывало, превращаясь в броню. От острого мороза онемели руки и на щеках появились черные отметины озноба. С думами о доме Анытпас проламывался сквозь тайгу:
«Дня два проживу с женой — и обратно».
Трудный путь не пугал его. Тело ныло от усталости, но ему казалось, что сердце стало крепче.
Третий день Анытпас шел голодным; к вечеру, услышав выстрелы, отыскал охотничий стан; пил чай в хвойном шалаше, ел жирную медвежатину. Утром охотники снабдили его мясом на дорогу и показали, где можно перейти через хребет.
Но самое трудное оказалось впереди: кончились лесные заросли, и на голом склоне высокой горы Анытпаса встретил дикий, пронизывающий ветер; укрыться было негде, костер развести нельзя. Пришлось всю ночь топтаться на снегу.
А за перевалом опять горы, такие же высокие, голые. На снежной пелене ни звериного, ни птичьего следа. В таких местах не бывают охотники. Как далеко до первого жилья, неизвестно. Удастся ли дойти?
Горам не было конца. Анытпас, опираясь на палку, едва передвигал ноги; на остановках грыз мерзлое мясо, глотал кусочки снега. Мороз крепчал, будто злился на путника, осмелившегося нарушить покой священной горы. Не вернуться ли ему назад? Нет, это уже невозможно — до стана охотников не дойти. А впереди, быть может, и неподалеку, южные склоны, едва запорошенные снегом. Там шаги будут легкими.
Сгущалась темнота пятой ночи, а Анытпас боялся подумать об остановке. При такой усталости даже на ногах не мудрено заснуть.
«А сонному недолго превратиться в ледяной камень», — думал он, и это пугало его.
Он шел наугад, часто спотыкался. На обмороженных щеках его стыли слезы.
«Не сорваться бы… Не попасть бы на оплывину».
Оплывины зимой в горах — самое страшное. Идет человек по крутому склону, и вдруг снег под ним с шумом устремляется вниз, в пропасть; снег окутывает человека, мнет его, играет им, как былинкой, и где-нибудь на дне ущелья хоронит изломанные кости.
Перед рассветом Анытпас увидел белую седловину между двумя острыми сопками.
«Неужели не последнее седло… Тогда я пропаду».
Полз на четвереньках.
Но вот и перевал. Впереди — мягкие волны гор. Далеко внизу — широкая долина. В ней должны быть становья людей.
Анытпас улыбнулся, вскочил на ноги, раскинув руки, словно боясь упасть, и побежал под гору.
«Обогреюсь, отдохну денек — и дальше».
В Каракольскую долину Анытпас спустился ночью.
До усадьбы Сапога оставалось несколько сот шагов. Анытпас, почувствовав легкость во всем теле, шагал широко и быстро.
«Жена не ждет, а я прямо к ней». — Теплая улыбка растянула губы, сломала коросты на щеках.
В нескольких шагах от своего жилья он вдруг остановился. Улыбка стекла с лица.
От аила остались одни стропила.
«Где же она?.. Что с ней?.. Сапог знает! Может, она живет у него?»
Анытпас бросился к усадьбе, но, не доходя до закрытых ворот, круто повернул назад и направился к аилу пастуха Канзына.
Разбуженный собачьим лаем, старик вышел из жилья.
— Кто ходит? — резко окликнул и, вглядевшись в лицо Анытпаса, заговорил удивленно, растягивая слова. — А-а, Чичанов вернулся! Заходи, обогрейся.
Перешагнув порог, Анытпас спросил «табыш»,[34] и когда старик ответил «табыш-дьок» и, в свою очередь, спросил «табыш», то он тоже сказал, что нет ничего нового. Один считал неприличным сразу сообщать о Яманай, а второй боялся произнести ее имя. Они поели мяса, выпили по нескольку чашек чаю, поговорили о скоте, о городе, о погоде, и после этого Анытпас, соблюдая приличие, как бы невзначай проронил спокойные слова:
— Бабу найти не могу.
— И не найдешь, — соболезнующе молвил старик. — Зря бьешься. Не найдешь ее здесь.
— Как не найду?! Где же она?
Старик помолчал, набил вторую трубку, раскурил, неторопливо затянулся и, сунув чубук в трясущиеся пальцы Анытпаса, спросил:
— Ты думаешь, зря Сапог отдал за нее двадцать лошадей? Пастухам по такой цене баб не покупают.
— Что ты говоришь? На Большого Человека грязь бросаешь!
— Не я один — все так говорят. Это правда.
Старик, не глядя на убитого горем гостя, рассказал обо всем.
— Как он мог? Ведь она ему вроде родной дочери, — прошептал Анытпас посиневшими губами.
— Это нам с тобой, дуракам, говорили, чтобы мы не брыкались. Он бай, ему все можно.
Старик поднял слезящиеся глаза, окруженные красными, воспаленными веками, и заботливо спросил:
— А ты совсем домой пришел?
Анытпас закрыл лицо рукавом.
«Домой… Смеется он, что ли? Дом у меня, как у ветра».
Утром он направился за реку, в урочище «Лесная поляка», где зимовал Тюлюнгур.
«Шатый говорил, что я буду счастлив… Наверно, ошибся кам… А может быть, обманул?»
Шел прямо через густой ельник, заваленный полусгнившим буреломником и заросший буйными кустами смородины и волчьей ягоды. С дуплистого дерева сорвался огромный ржаво-серый филин и, боязливо вращая кошачьей головой с ярко-желтыми кольцами глаз, метался среди деревьев, отыскивая укромное место, где бы можно было затаиться до наступления темноты.
Вспомнился один тихий вечер в лесистом урочище «Козлы идут». Тогда пара старых филинов выгнала на лунную полянку зайца-первогодка. Они прижали его к отвесной скале, из-за которой вырывалась река. Отступать было невозможно. Заяц заверещал, как грудной ребенок, и метнулся в реку на верную смерть, но в это мгновение цепкая лапа подхватила его.
А на следующее лето Анытпас среди дня спугнул другого филина. Это был старый хищник, знавший тысячи уловок на случай неожиданного боя, проворно вертевшийся в воздухе. Вот так же он полетел среди деревьев, прячась от солнечных лучей, но, ослепленный ими, натыкался на разлапистые сучья и острые вершинки молодых пихточек. Справа выехал второй пастух и заставил птицу метнуться в сторону поляны. В это время с вершины старой лиственницы камнем упала на филина седая ворона, долбанула в голову. Она летала вокруг него, громко и ожесточенно каркала. Тогда со всех сторон леса на ее крик устремились такие же озлобленные птицы. Откуда-то из лесных глубин вынырнул ястреб, потом второй, третий. Они окружили филина, преграждая дорогу к лесу. В голубом утреннем воздухе то взлетал высоко-высоко, то падал до самой земли птичий клубок. Голоса бойцов становились грозными. Серый пух медленно опускался, напоминая снегопад. Вскоре филин, последний раз сверкнув на солнце ослепленными глазами, упал на землю, крыльями закрывая грудь. Он лежал на спине, угрожающе щелкал кривым клювом и отмахивался лапами. Когда ноги его судорожно вытянулись и птичий крик стал торжествующим, Анытпас захохотал, подумав, что и вороны, если их много, могут победить хищника.
Теперь, провожая филина взглядом, он ухмыльнулся: «Ночью ты силен… Гроза!.. Ворон бы на тебя».
Аил Тюлюнгура — отца Яманай — стоял посреди леса на крошечной полянке и снаружи был до половины засыпан снегом. Хозяин, собираясь на охоту, обувался в новые кисы; хозяйка теребила козьи жилы, готовясь к шитью меховой обуви; у костра детишки грели голые животы. С морозным треском открылась дверь, дым в аиле покачнулся. Голос нежданного гостя прозвучал требовательно:
— Где моя баба? Отдайте мою бабу!
Он был не похож на смирного Анытпаса. Тот никогда не повышал голоса, тем более на людей старше себя, а этот нарушил обычай: вместо приветствия зарычал на хозяев. Тюлюнгур встал, посапывая, запустил левую руку в бороду, а правую сунул за синюю опояску, где висел нож; исподлобья взглянул на лицо парня и отметил, что губы его побелели, а веки подергивались.
— А она у тебя была? Ты за нее калым платил? — спросил с оскорбительной усмешкой.
Анытпас не мог больше вымолвить ни одного слова и утвердительно мотнул головой.
— Платил? Нет, это не ты платил, а Большой Человек. Я соплями калым не беру, а у тебя больше имущества не было.
Анытпасу хотелось крикнуть, что он с малых лет пас хозяйский скот и заработал тех лошадей, которых Сапог отдал за Яманай, но глаза его закрылись, и он, обессилев, прислонился к стропилине. Так он простоял минуту, с горечью думая, что жизнь тащила его через каменные россыпи, через колючие заросли и на каждом шагу он получал ушибы да уколы, тело его превратилось в сплошную рану. Когда-то он надеялся, что женитьба принесет счастье, а вышло наоборот. Кам Шатый тоже говорил о счастье…
Почувствовав прилив сил, Анытпас разомкнул тяжелые веки и, с болью в голосе, крикнул:
— Все вы обманщики! Змеи!
Поняв, что хозяин может сейчас броситься на него, стиснуть в огромных ручищах и подмять под себя, Анытпас прыгнул через высокий порог и побежал в лес. Обида палила грудь. Еще никогда ему не было так больно, как в этот день. Впервые так остро почувствовал одиночество: нет у него ни родных, ни близких.
Целый день он бесцельно бродил по лесу, утопая в мягком снегу. В эти тяжелые часы встреча с рысью или волком для него была желаннее встречи с человеком. Он чувствовал, что набросится на первого встречного, закидает скверными словами, осыплет ударами, изувечит, — тогда вся Каракольская долина узнает, что насмешки над Анытпасом Чичановым не остаются безнаказанными. Он много раз вспоминал свою свадьбу, а только теперь понял: это было неслыханное позорище! Каждое слово, произнесенное у свадебных костров, теперь звучало злой издевкой. Он говорил себе, что больше никогда не станет посмешищем в глазах сородичей. Сильнее всего он желал теперь встречи с Сапогом. Хорошо бы один на один, где-нибудь в лесу. Он схватил бы его за волосатый загривок и ткнул мордой в землю.
Полными горстями Анытпас хватал снег и ел с ненасытной жадностью, оторвал пуговицы, обнажая потную грудь; рубашка на нем взмокла, в горле хрипело. Он не заметил, как промелькнул день. В лесу поблек снег, в воздухе повисла серая пыль изморози, а хмурые пихты накрывались темно-голубой шелковой пеленой. Вдруг где-то совсем близко захохотал шаманский бубен, рассыпая звон колокольчиков и железных подвесок, полился гортанный голос кама, напоминавший то глухое уханье филина, то хриплый рев быка. Анытпас остановился, прислушиваясь:
«Шатый орет».
Еле передвигая ноги, пошел на голос. Вскоре перед ним открылась поляна, на которой издавна зимовал Таланкеленг. Подкравшись не замеченным собаками, Анытпас осторожно отломил кору с оболочки аила и заглянул в жилье. Шаман носился вокруг костра, крутился на одном месте, вскидывая руки, наклонялся над кроватью, шептал страшные слова, касаясь перьями филина горячего лица больного, и снова крутился настолько быстро, что казалось — не мертвые перья трепыхались за плечами, а большекрылые филины летали над костром и над постелью.
Знакомый голос, знакомые слова. Шатый орал, что он едет на сказочном аргамаке и через желтую степь, через которую сорока не перелетит, и через красный песок, через который ворон не перелетит, и через бледную пустыню, через которую орел не перелетит. Потом он запел о железной горе, преградившей ему путь. Железная гора уперлась в небо, и на вершине ее кости камов лежат рябыми сопками, конские кости — пегими сопками; там погибли камы, пробиравшиеся к Эрлику. Шатый прыгнул. Он как бы перескочил эту гору и сразу нырнул в подземное царство. На пути его легло море, через которое протянут волос из хвоста богатырского аргамака. Этот мост назывался «Мимо не наступай». Шатый смело пробежал по нему и снова начал крутиться и ухать.
Анытпасу показалось, что Шатый камлает так же, как тогда над ним, и по всему телу его прошла крупная дрожь. Он ждал, что же будет дальше.
Шатый вскрикивал все громче и громче. Он сообщил, что девять черных дочерей Эрлика хотели соблазнить его, семь собак хотели остановить его, но он пробежал мимо черных девок, а собакам дал по куску мяса. Потом он угостил привратников, черпая араку бубном, и проскочил в железный аил Эрлика. Изображая злого бога, кам рявкнул:
— Пернатые сюда не летают, имеющие кости — не ходят. Ты, черный жук, откуда сюда явился? Кто ты такой?
— Я — потомок кама Чочуша, — пропел Шатый, изменив голос, бубном как бы зачерпнул араку и поднес Эрлику. — Выпей, имеющий бобровое одеяло.
Шапка с хвостом филина надвинута на брови, лицо кама занавешено обрезками кожи и крученым гарусом. Но когда он склонился над больным, Анытпас увидел хитрый блеск его прищуренных глаз.
«Сейчас он полетит обратно на сером гусе… Так и есть. Что он сказал? „Надо отправить к Эрлику Борлая — отступника от старых обычаев?“ Меня он так же натравлял, говорил: „Не сделаешь этого — счастья не будет“».
Давно не бритые волосы на голове Анытпаса шевельнулись, по коже прошла ледяная волна. Сделав два прыжка к двери, он ворвался в аил, опрокинул старичков-прислужников, которые сидели у костра, и нагнулся над Шатыем, сжимая кулаки:
— Говоришь, еле упросил Эрлика? Хотел он взять Таланкеленга, но согласился заменить Борлаем?
От неожиданности Шатый покачнулся, закрываясь бубном, на старческих губах белела пена.
Едва укрощая гнев, Анытпас сдержанно спросил:
— Почему я не стал счастливым, как ты обещал? Почему все беды упали на мою голову, как снежные оплывины?
— Ты не выполнил волю грозного Эрлика! — закричал кам.
— Какую? — переспросил Анытпас, голос его снова задрожал. — Не убил человека? Значит, он не нужен Эрлику, а ты врал, обманывал меня.
— Плохо делал, Анытпас. Эрлик возьмет тебя! — гремел Шатый, потрясая бубном.
— Да, на мое счастье, я плохо стрелял. А Таланкеленга, больного глупца, ты, старая собака, учишь стрелять метко.
Один из прислужников кама, подкравшись, стукнул смельчака кулаком по затылку. Анытпас повернулся, схватил самую длинную головешку и со всей силой описал ею полукруг над головой. Аил в его глазах покачнулся. Он не видел, как больной, который до этого прислушивался к разговору, уткнул голову в подушку, а хозяйка прятала детей за себя, как наседка цыплят от коршуна. Он видел только потоки искр от разгоравшейся головешки, искаженное испугом лицо кама, крылья филина и бубен с проткнутой кожей, слышал какие-то громовые раскаты и всполошенный звон колокольчиков, кричал во все горло, до ломоты в ушах, до глухоты, но что кричал — после никогда не мог вспомнить. Но вот головешка переломилась, и к нему потянулись руки прислужников кама. Он сбил их одним ударом и через открытую дверь рванулся в темноту. Лишь в незнакомой лесной трущобе пришел в себя: сидел на толстой колодине и черпал снег горячей ладонью. Где-то шумно вздыхали горы, кричали совы. Мучительная дрожь овладела им. Он боялся даже вспомнить о том, как проткнул шаманский бубен. Боги разгневаны. Теперь Эрлик непременно возьмет его, Анытпаса Чичанова, к себе и сделает лошадью. А может быть, злой бог отдаст его своим бесстыжим дочерям; девять их, все черные и одна другой наглее, — в одну ночь замучат. Не эти ли черные страшилища завели его в непроходимую чащу и до поры до времени скрываются где-то под пихтами?
— Ок, пуруй! Ок, пуруй! — зачурался он и побежал с горы, проваливаясь в глубокий снег.
Прошло две недели со времени побега Анытпаса. По всем аймакам были разосланы предписания: задержать его и отправить в исправтруддом.
Его увидели на тесном дворе исправтруддома гораздо раньше, чем предполагали. Он пришел сам. Одежонка на нем была изорвана в лоскутья, на щеках, носу и подбородке — язвы от жестокого мороза. Потускневшие глаза его не мигая смотрели куда-то вдаль и, казалось, не находили ничего, кроме сумрака. Голос был до неузнаваемости хриплый, на вопросы он отвечал с такой медлительностью, что начальник успевал повторить их несколько раз.
— Где был?
— Домой кочевал.
— Зачем? Бегал зачем, спрашиваю?
Анытпас молчал.
Прошла неделя. Воспитатель Санашев вызвал Анытпаса. Встретил его у порога, по-отечески журя:
— Что же ты, друг, наделал, а? Почему убежал? Поговорил бы со мной, посоветовался…
Мягкая родная речь тронула парня; он с облегчением опустился на предложенный ему стул, доверчиво посмотрел в добродушные глаза воспитателя и решил, что этот человек ничего плохого ему не причинит даже теперь, после побега, а, наоборот, поможет.
— Ну, что тебе нужно было дома сделать? Да и какой у нас с тобой дом?
— С бабой поговорить хотел, сказать, что меня скоро выпустят.
— Соскучился, значит… Ну, как твоя жена поживает?
Анытпас опустил голову и заговорил прерывающимся голосом, в котором слышались и горечь и злость. Он рассказал обо всем, начиная с женитьбы. После этого на его губах появилась едва заметная улыбка, словно он был доволен, что исполнил важный долг.
— Желторотый ты еще галчонок. В ястребиные когти попал, — начал Санашев густым грудным голосом. — Ну, ничего, поумнеешь, будешь знать, где друзья и где враги. А друзья твои — как раз те, в кого ты по байскому наущению и по своей глупости стрелял.
В тот же день воспитатель разговаривал с начальником:
— Буду ставить вопрос о досрочном освобождении Чичанова. Он мне всю свою жизнь рассказал. Осудили его неправильно. Нужно было бая посадить… Я пойду к прокурору.
После камланья, прерванного Анытпасом, Таланкеленг пролежал еще неделю. Его кидало то в жар, то в озноб — не столько от болезни, сколько от воспоминания о том, что в его аиле пришел конец священному бубну самого сильного кама. Вначале он верил, что все добрые духи отступились от него, а злые решили замучить. Теперь с каждым днем чувствовал яснее, что силы возвращаются, тело постепенно наливается здоровьем.
— Шатый бормотал, что я умру, а я… буду жить, — говорил он, уверяя самого себя, и озабоченно спрашивал: — Как же так? Ошибся старик?
Оправившись после болезни, Таланкеленг решил съездить в колхоз и все рассказать Борлаю Токушеву.
Обогнув сопку, Таланкеленг очутился на широком и ровном поле, пересеченном речкой Тургень-Су. Год назад он здесь пас тучные отары белых овец. Иногда — в минуты раздражения — он втайне проклинал своего хозяина, Сапога Тыдыкова, за то, что тот мало платил ему и держал на голодном пайке, но всякий раз, быстро остывая, осуждал себя: «Разве можно так говорить о самом старшем и сильном человеке в сеоке Мундус? Как же бедный алтаец проживет без его помощи?»
Высоко в небе с горы на гору летела стая тетеревов. Они казались не больше скворцов, напоминали строгие косяки перелетных птиц. В голубом просторе — незримые пути птичьих стай. Бывалые птицы из года в год ведут косяки поверх гор и лесов, прорубая крыльями туманы, побеждая полосы бурь. Далекие пути известны одним смелым вожакам. Горе тому, кто не идет за стаей: белая смерть задушит в ледяных объятиях.
Минувшим летом на Черном озере, из которого льется Каракол, Таланкеленг часто видел уток, нарядных, как байские жены в праздничные дни. Он не пожалел бы заряда на них, если бы умел плавать. Глубокой осенью, когда рьяный ветер обмел с лиственниц оранжевую хвою и запорошил землю снегом, пастух нашел озеро покрытым темно-зеленым плисом льда. У лесистого берега, в маленькой полынье, устало кружился черноголовый гоголь. «Наверно, подранок, летать не может», — подумал Таланкеленг, отламывая сук. Гоголь выпрыгнул на лед, суетливо зашлепал короткими лапами, правым крылом отталкиваясь, словно веслом. Левое крыло неуклюже волочилось. Алтаец опустил руку, пальцы ослабли, и сук упал к ногам.
«Остаться одному — это страшно, — подумал он в ту минуту. — Малыш не знает дороги в теплые края. Ничего не знает, кроме этого озера».
Минули сутки. Полынья срасталась. Утенок, разбивая красными лапками крошечное зеркальце воды, опять так же суетливо ушел от человека. А к следующему утру ледяные челюсти сомкнулись. Зеленоватый нос утенка вмерз — он до последней минуты крошил белые зубы смерти, — плюшевая шаль была осыпана снежным пухом, левое крыло поднято, как парус.
«Я был в такой же полынье. Один. Ни дорог, ни троп не знал. Хорошо, что я успел вырваться. Я догоню стаю. Вожак примет меня».
Кряжистый человек нес на плече новый подоконник; за шерстяной опояской покачивался топор, на черном полушубке, словно раскаленная лопата на земле, лежала борода. Таланкеленг вспомнил слова из старинной песни:
С Руси привезенные спички — не огонь,
Рыжий русский — не человек.
Всю жизнь помнил наказ Сапога. «Не доверяй русским: злые люди. Сядет рыжий — земля под ним выгорит, на том месте трава расти не будет».
Так Сапог говорил своим пастухам, но сам давно завел себе дружков среди русских купцов и богатых людей. А теперь у него дружков все меньше и меньше. Зато у Борлая, сказывают, много дружков среди русских.
Русский незнакомец шел мимо пригона. Кони, положив морды на верхнюю жердь изгороди, ласково ржали, будто разговаривали с рыжебородым. Тот круто повернулся к избушке и постучал в маленькое оконышко:
— Эй! Ты что же до сих пор, ясны горы, к скоту не идешь? Коням надо сено. Коров поить надо. Суу. Водопой. Понял?
Остановившись, Таланкеленг смотрел на рыжебородого. Кто он такой? Гости так не распоряжаются.
Заскрипела дверь. Из маленькой избушки вышел старый алтаец и подал крикуну чашку с водой.
Миликей Никандрович, сдвинув шапку с потного лба, уставился в глаза алтайцу.
— Ты что это, паря, меня поить выдумал? Ты коров на водопой гони, коням дай сено, — сказал по-алтайски. — Долго в избе сидишь.
Старик рассмеялся и кивнул головой, — теперь он понял, почему ворчит и на чем настаивает русский друг. Старик вернулся в избушку, а через минуту вышел одетый и направился к скоту.
Миликей Никандрович заметил Таланкеленга, подошел к нему и, мешая русские слова с алтайскими, поздоровался:
— Дьакши. Здоровенько, говорю, живешь. Куда полетел?
— Что делаешь? — спросил Таланкеленг после обмена приветствиями и глазами показал на подоконник.
— Избушки ставлю. Здесь живу.
— Торговать приехал?
— Нет. Помогать колхозу.
Таланкеленг улыбнулся:
«Значит, правду говорят: русские теперь помогают только таким хорошим людям, как братья Токушевы».
Охлупнев спросил:
— Тебе Борлая надо? Маленько не успел ты его застать: в город он укатил. К заместителю поезжай. Вон та изба.
Таланкеленг набивал трубку.
— Ты, поди, в колхоз проситься хочешь? — интересовался Миликей Никандорвич. — К нам теперь часто приезжают желающие.
Слова были незнакомые, и алтаец потряс головой. Понукнув коня, он отъехал недалеко, и оглянулся. Охлупнев спешил к новому срубу.
— Голова у меня худая стала, что ли? — шептал Таланкеленг, и от напряженного раздумья на его лбу собрались морщины. — Ничего не понимаю. Русский человек алтайцам избы строит, о скоте заботится, а скот не его — колхозный. Раньше Сапог пугал нас: «Рыжие русские — злые». Врал, обманщик! У этого русского голос мягкий, душевный, добрый…
Семья Сенюша завтракала. Посредине избушки, на том месте, где в аилах тлеют дрова, стоял казан с чаем, в березовой чаше лежали куски сыра курут, похожие на дробленый камень. По левую сторону, поджав ноги, сидел хозяин, по правую — его жена. Возле стен черными кочками торчали кожаные мешки, деревянная посуда.
Гость остановился у порога. Хозяин отодвинулся, освобождая место на телячьей шкуре. Оглядевшись, Таланкеленг опустился на нее, зашебаршил кожаным кисетом.
— Как тут жить? Душно?
— Хорошо! Тепло! — тихо молвил хозяин. — Поживи — поглянется.
— Ладно, я себе большую избу сделаю.
— Где?
— А может быть, рядом с тобой.
Взгляды их столкнулись, один — мягкий, упрашивающий и в то же время искренне обещающий искупить былую вину, второй — острый, недоверчивый, пытающийся раскрыть истинное намерение гостя.
— Прикочую к вам. — Голос Таланкеленга дрогнул, полился задушевный шепот: — Я пастух. Знаю, что одинокого коня волки в поле могут задрать, а табун от волков отобьется.
Сенюш видел, как щеки его налились густой краской, задрожала нижняя губа и смущенно опустились веки.
Таланкеленгу казалось, что его собеседник вспомнил о тех днях, когда в долине Голубых Ветров были разворочены бедняцкие аилы. Неужели все колхозники будут смотреть на него такими же колющими глазами?
— Борлая мне надо. Где Борлай?
Вслед за этими словами у Таланкеленга вырвались фразы, приготовленные для самого председателя и прозвучавшие как присяга:
— Волков бить пособлю. Вместе с вами Сапога бить буду. Шатыя бить.
Сенюш сухо, сквозь зубы, сказал, что Борлай в городе и вернется осенью. Таланкеленг глубоко вздохнул:
— Я поеду в город. Мне Борлая надо. Ой, как надо! Много-много говорить ему… Все говорить. — Выколотил трубку. Спросил: — Русский что делает у вас?
— Помогать приехал, учить нас землю пахать, хлеб сеять.
— Хорошо! Сильными будете!
Попрощавшись, гость вышел из избушки.
Свежий снег, мягкий, как овечья шерсть, лег толстым слоем. Плавно опускались белые хлопья, будто наверху стригли большую отару. Таланкеленг ослабил повод — лошадь сама отыщет тропу. На рассвете он заседлает коня, бросит в сумины несколько плиток сыра, приторочит старый чайник и отправится в далекий путь. У кого бы расспросить, сколько дней ехать до города, какими долинами пролегла дорога? Лучше всех знает дорогу старик Ногон — много раз ездил туда с Сапогом, — но он угнал хозяйские табуны за хребет.
«Найду, все сам найду. Говорят: большая река мчится к морю; наверно, большая дорога — к городу».
Слева мелькали серые пятна — кусты тальника, значит, конь бежит по тропе. Сейчас справа покажется каменная плита, потом — гранитные челюсти, а за ними — река.
В ущелье, подобно дыму, клубился снег. Вдруг с обеих сторон от скал как бы откололись черные куски и двинулись навстречу, преграждая путь.
«Всадники? — В висках застучала кровь, сердце на секунду похолодело. — Почему я не взял винтовку? Почему?»
Дрожащими руками ухватился за гриву. Послушный конь вытянул голову, прижал уши и помчался, едва касаясь земли копытами. В снежном вихре промелькнули лошадиные морды, ощеренные лица… Таланкеленг по бороде узнал Сапога, хотел спрятать голову за шею коня, но в этот миг что-то упругое и тяжелое хлестнуло по лбу, оцарапало лицо и обхватило живот.
«Аркан?»
Таланкеленг натянул поводья, чтобы остановить коня, но уже было поздно: он беспомощно взмахнул руками, стукнулся позвоночником о заднюю луку седла и повалился вниз головой. Вывихнутая левая нога осталась в стремени, и конь, всхрапывая, помчал его на реку. Голова застучала о лед.
За ним тащился аркан. Плясали пламенные вихри. И вдруг все оборвалось. Холодная волна тьмы залила горы, небо…
Очнувшись, Таланкеленг едва приоткрыл глаза. Лед был не светло-голубым, как всегда, а мрачно-малиновым. Голова трещала, будто раскаленные клещи стиснули ее. Трясущейся рукой загреб снег, смял его и прижал ко лбу. По пальцам потекли красные ручьи.
«Опять вернулась болезнь», — подумал Таланкеленг, попытался подняться, но скованная болью спина не гнулась. Сквозь снегопад всадники мчались к нему. Копыта звонко цокали о лед.
Он приложил ладонь к щеке, острая боль пронзила все тело.
Распаленные кони, заметив человека, метнулись в сторону.
Мокрое лицо Сапога перекосилось.
— Ослушался меня! В колхоз ездил! — хрипел он. — Предать задумал. Получай расплату!..
Таланкеленг повернулся на живот, пытаясь что-то сказать, но только вскрикнул от боли и пополз в кусты. За ним тянулась широкая красная лента.
Всадники так рванули поводья, что удила врезались в мясо. Кони, запрокинув головы, топтались на месте, вставали на дыбы. На шершавых губах пена стала розовой.
Таланкеленг повернулся на спину и закричал, как подстреленный заяц:
— Ой, не трогайте меня!.. Пощадите… Ой, ой!.. Не поеду в город… Ой, ой!.. Не скажу Борлаю…
Кони, закусив удила и вырвав поводья, махнули вперед, не коснувшись человека копытами.
Лед гладкий, как стекло. Таланкеленг сгребал под себя розовый снег и не мог податься вперед даже на полшага: мокрые штаны и полы шубы примерзли ко льду. Он уронил голову на простертые руки. На ресницах стыли слезы. На миг увидел свой аил, голопузых детишек у потухшего очага…
Закрыв изуродованное лицо дрожащими ладонями, он умоляюще крикнул:
— Большой Человек!.. Отец родной!.. Пожалей меня… Ребятишки маленькие, умрут… Ой, ой!..
Все затихло, только в кустах выл ветер.
Таланкеленг опустил голову на руки. Сон овладевал им.
Вдруг возле лба что-то тонко взвизгнуло. Колючая, ледяная пыль осыпала веки. Алтаец поднял голову, раскрыл рот и завыл по-собачьи, протяжно, с отчаянием.
Прожужжала вторая пуля.
За ближними кустами Сапог обругал Чаптыгана:
— Сопляк!.. Слюнтяй!.. Руки у тебя трясутся… Баба!
Вырвал у сына винтовку, ствол положил в развилку куста и прицелился в голову на льду.
Таланкеленг поворачивался на левый бок, стараясь оторвать примерзшие штаны. Вдруг горло наполнилось пламенем.
Он уткнулся носом в красную лужу и правой рукой стал судорожно загребать мокрый снег, левая рука была закинута за спину. Ветер поднял рваный рукав, как парус…
Весна спустилась в долину, крепко обняла землю. Теплый ветер в один день смел с южных склонов снег, как рыбью чешую. Вскоре и на северных склонах одрябли снега и поплыли с гор, словно мыльная пена.
Веселой вереницей проносились дни. Реки гремели стопудовыми камнями, играли вековыми деревьями, подбрасывая их над лохматыми волнами и снова подхватывая.
На крутом повороте, недалеко от села, река вместе с лесом-плавником выкинула на берег синий, вздувшийся труп. И никак нельзя было узнать, Таланкеленг ли это или кто другой.
Никогда Миликей Охлупнев не был так доволен жизнью, как сейчас: он чувствовал себя очень нужным человеком. Не проходило не только дня, а даже часа, чтобы кто-нибудь из алтайцев не обращался к нему за советом. Он охотно учил людей новому для них делу. Да и сам он от своих новых друзей научился многому. Он мог теперь безошибочно читать следы зверей на снегу, по зубам определял возраст лошадей и коров, знал, на какой траве лучше всего пасти отары овец.
Федор Копосов, приезжая в долину, всегда заходил к нему и начинал расспрашивать:
— Ну, дорогой мой, как дела? Как успехи?..
Интересовался всем — до мелочей.
Разговаривая с ним, Миликей Никандрович особенно остро чувствовал, что он здесь не простой колхозник, знающий земледелие, а посланец русского народа. Ему, Охлупневу, многое доверено, и обо всех хороших переменах здесь он будет отчитываться не только перед своей совестью — перед народом, перед партийным руководством аймака. Дело, которым он был занят, сближало его с партией.
— Не скучаешь по семье? — спросил его однажды Копосов.
— Да ведь как сказать… — замялся Охлупнев. — Дети выросли, живут на особицу. А супругу охота сюда перетянуть.
— Хорошее дело! Очень хорошее!.. Не пробовал уговаривать?
— Нет еще. Надо исподволь, осторожненько.
— Думаешь, опять начнет холсты ткать? — рассмеялся Копосов.
— Может, что-нибудь другое придумает. Кто ее знает.
— А я заеду, поговорю с ней. Не возражаешь? Скажу, что ты стосковался по ней, что долина здесь хорошая, речка веселая. Расхвалю все. И Черепухину скажу: пусть поможет переехать. Договорились?
Охлупнев качнул головой…
На новом месте он подружился со многими. Но в успех дела особенно верил, когда был дома Борлай, а сейчас ему очень не хватало своего первого друга.
Отгремели ручьи на солнечных склонах, оттаяла земля, расцвел лиловый кандык на лесных полянках, — пора начинать пахоту, а Борлая все не было. Старики в аилах перешептывались и вздыхали, опасаясь чего-то недоброго. Байрым, Чумар и Сенюш, переходя из аила в аил, подолгу беседовали у костров. Потом рассказывали Охлупневу:
— Волнуются люди… Пахать — непривычное дело.
Борлай приехал в отпуск.
— Хорошо, что не припоздал! — воскликнул Миликей Никандрович. И поспешил обрадовать Борлая: дети его здоровы, он сам за ними приглядывал. Потом заговорил о делах. — Покамест чайник в печке греется, пойдем семена посмотрим.
Он привел его в амбар, где стояли мешки с пшеничным зерном.
— Вот, полюбуйся! — зачерпнул семена ладонью и покачал перед глазами. — Отборная! Можно сказать, не пшеница, а бобы! Постарались наши коммунары — приготовили хороший подарочек.
— Спасибо тебе, дружок, — Токушев снял перед Миликеем шапку.
К чаю пришли Сенюш и Байрым. Борлай из большой кожаной сумы достал сахар, колбасу, но Охлупнев остановил его:
— Отнеси ребятишкам. Пусть Чечек попробует городской пищи… А для нас и козлятина хороша.
Миликей вытащил из печи большую сковороду с мясом и поставил на стол…
После завтрака, заседлав лошадей, они вчетвером отправились на пологий склон долины. Там, остановив коня, Охлупнев рассказывал:
— Пахать будем здесь. А воду возьмем вон из той речки. — Он показал на серебристый поток, сверкавший среди камней, обросших зеленым мхом. — Прокопаем арык и начнем поливать.
— Людмила Владимировна смотрела, — сообщил Сенюш, — сказала: «Хорошо будет».
— И я думаю, что неплохо, — подхватил Охлупнев. — Не зря стараемся!..
В сумерки к избушке Миликея Никандровича собрались соседи, сели в кружок. Борлай долго рассказывал им, как он учился в городе, как на машине ехал домой по новой, одетой камнем дороге. Внизу лежали тюки с товарами для кооперативных лавок, а наверху сидел он — пассажир. Не только деревья — горы мелькали перед ним, как в сказке. За один день перекинулись из города в Агаш. На больших заводах делают эти машины! Скоро их будет много. Очень много. Они побегут по всем дорогам, по степям и долинам. И алтайцы научатся управлять ими, так же как сейчас управляют резвыми скакунами.
Слушатели разошлись, когда на темно-синем небе, точно в озере, кувшинками расцвели звезды. Дым над аилами заколыхался, словно молодые водоросли на речных камнях.
Захватив подарки, Борлай отправился к брату. Заглянул в его новую избушку: просторно, тихо и пусто.
«Значит, Байрым, как и его соседи, с первым весенним солнцем тоже перебрался в аил. Не привыкли еще в избушках летом жить».
Вспомнил город. Однажды, проходя по улице, увидел старую алтайку у костерка, разведенного возле самого тротуара. Она курила трубку и задумчиво смотрела в огонь. Борлай заговорил с ней, и она указала рукой на второй этаж:
— Сын там живет. А мне, старому человеку, там худо. Кости по огню соскучились, нос — по запаху дыма.
«Муйна, наверно, тоже соскучилась по дыму», — подумал Борлай и направился в аил, стоявший против избушки.
Брата не было дома. Он уехал на ночную охоту за куранами.
Муйна, сидя у костра, кормила грудью своего сына. Мальчик теребил темную кожу пухлыми ручонками. Анчи ползал около коленей. Отец, почувствовав прилив крови к лицу, отвернулся: ему показалось, что сынок исхудал. Муйна оторвала от груди своего ребенка, взяла Анчи и сунула ему тот же сосок. Ее сын, закинув голову, пронзительно заревел. Она шлепнула его по лбу, дернула за ручонку к себе на колени и подала ему второй сосок.
— Все выдоили и еще кричите. Покою от вас нет!
Чтобы не думать о сыне, Борлай перевел взгляд на Чечек. Девочка спала на земле, завернутая в старые шубные обрывки.
«Личико у нее налилось румянцем, как малиновая ягодка. Красивая девка вырастет, умная. На доктора бы выучить ее».
Он угостил Муйну дорогими папиросами и отдал подарки.
Лицо ее посветлело, она спросила:
— Когда совсем домой приедешь?
— Летом, — ответил Борлай, а сам подумал: «Она опять хочет спросить: „Когда женишься и детей от меня возьмешь?“ А что я ей скажу?»
Он встал и направился к выходу.
— Завтра утром приходи, — пригласила Муйна. — Муж мяса привезет. Арака маленько есть.
— Утром надо сеять.
— Чечек спрашивает про тебя: «Где отец?» А у тебя времени для нее нет… С чужими говорить ты время находишь.
— Днем приду, — пообещал Борлай, уходя из аила.
«Жениться надо, — думал он по пути к избушке Охлупнева. — А такую женщину, которая бросила бы все старые привычки, найти нелегко. У меня скоро седой волос появится, Молодую брать не годится, а бабы в годах за старые обычаи, как за кисет с табаком, держатся. Где найти себе друга, детям — мать?»
Как бы ни была коротка весенняя ночь, Миликей Никандрович всегда просыпался до рассвета. Вот и сегодня он поднялся в ту раннюю пору, когда предутренняя синева начинает ослаблять ночной полумрак.
— Встаем! — коснулся плеча Борлая, спавшего рядом.
Через минуту они уже были на улице. На дальнем болоте слаженно закричали журавли, словно хорошие музыканты враз ударили по струнам и заиграли в трубы.
Миликей Никандрович, запрокинув голову, глянул в сторону высокого хребта.
— О, паря, на горах заря начинает полыхать! Гляди-кось, как хорошо!
Прибежал Тохна и спросил:
— Коней ловить?
— Лови, в добрый час.
В первый день пахоты Охлупнев всегда чувствовал себя по-особому празднично, все делал быстро и весело, с шутками да прибаутками. А сегодня он немного тревожился. Предстояло впервые обучить людей хлебопашеству.
С рассветом они уже прибыли на место пахоты. За ними пришла большая толпа алтайцев, взбудораженных необычным делом, и Токушевы тревожно поглядывали на них.
Чтобы легче было подымать целину, в плуг впрягли шестерку. На каждом коне — по седоку. Кони не привыкли друг к другу и шарахались в стороны. Седоки первое время не могли совладать с ними. Один конь дергал вперед, второй пятился, наступая на костыли.
— Враз понукайте! Враз! — кричал Охлупнев. — А ну, поехали.
Взвились плети. Кони дружно рванулись и перешли на полную рысь. Перевернутый плуг подпрыгивал. Миликей бежал, задыхаясь, не успевал схватить вожжи. Борлай не хотел отстать от него. Позади двигалась толпа.
Утишка догнал председателя и начал громко:
— Зря мы землю пахать собираемся. Алтаец — скотовод. Колхоз должен скотом заниматься.
Борлай косо взглянул на него.
— Ты сам ячмень сеял и говорил, что очень выгодно.
— Так то для себя.
— А это — для колхоза и для государства.
— Больно сильными стали — для государства. Самим бы сытыми быть.
— Так думают только барсуки. А мы — из другой породы. — Борлай говорил громко, обращаясь уже не к Бакчибаеву, а ко всем, кто вышел в долину. — Мы делаем так, как партия учит. Кулацкий хлеб надо заменить колхозным. Колхозы получат машины. Хлеба много будет. Вот как!
Молодые алтайцы, прислушиваясь к каждому слову, шли за ним. Но сзади, подобно волне, их настигала шумная толпа встревоженных стариков. Самые бойкие и быстрые на ногу прорвались сквозь шеренгу молодых и стали дергать Борлая за рукав:
— Постой, постой!
— Не дадим так землю машиной резать. Духа надо просить.
— Камлать!
— Нельзя землю резать: она живая… Заплачет: нам худо будет.
Толпа откликнулась ревом:
— Не дадим!
— Жертву! Жертву!
— Коня горному духу!
Голос Тюхтеня громче всех:
— Пусть языки наши одеревенеют, если дадим землю резать!
Миликей крикнул ездовым, чтобы остановили лошадей, подошел к передовику и потрепал по крутой шее.
— Ну, милые, начнем помаленьку доброе дело.
Взглянул на Тохну:
— Вот так, паря, прямо езжай, пока я не окликну. — Вернувшись к плугу, позвал Борлая: — Ну, председатель, берись за рогали, веди первую борозду.
Толпа настороженно следила за каждым движением Охлупнева. Раздавались голоса о том, что этот рыжий накличет беду, что если бы не он, то, возможно, кам был бы здесь.
Когда Миликей тряхнул светло-зеленый плуг за рогали, поставил прямо и сказал председателю: «Трогай, Борлаюшка, в добрый час!» — в толпе снова ахнули и заголосили:
— Беда придет! Беда. Живыми не бывать!
Ездовые дружно закричали. Лошади напористо дернули, и блестящая сталь глубоко врезалась в землю. Затрещал вековой дерн.
Толпа на мгновение застыла.
Миликей ногой поправлял первый пласт.
— Землица-то, матушка, крепка да жирна. Добрецкая! Только на ребро ложится. Вот этак надо.
Молодые парни вперегонки бросились поправлять длинный и ровный пласт.
Тюхтень крикнул пронзительно:
— Стонет земля! Слышите, как стонет!
Шум поплыл по долине:
— Не дадим! Не дадим!
— Гоните их из урочища!
Кони остановились. Перед ними, загораживая путь, лежал Тюхтень, скрюченные пальцы вонзил в землю, из горла вырвался хрип:
— Дух… рассердится дух… Не дам!
Рядом с ним упали три старика. Айдаш с Сенюшем схватили их за ноги и оттащили в сторону.
Тохна взмахнул плетью и поехал, но Тюхтень снова упал на землю. Остановили коней. Борлай подошел к нему и взял за рукав:
— Тюхтень, вставай, будет дурить. Поговорим по-добру.
Старик, ожидавший потоков ругани, остановившимися глазами смотрел на жизнерадостное и ласковое лицо председателя. Борлай поднял его.
— Почему не даешь пахать? Мы тебя считали хорошим колхозником, я про тебя в городе так сказал, а ты…
Тюхтень едва шевелил побелевшими губами:
— Всех злой дух погубит.
Борлай положил руку на его дрожащее плечо:
— Это кто тебе, старый, сказал — Сапог или Шатый?
— Будет вам болтать с ним, — прикрикнул Миликей. — День-то, день-то вон какой хороший! Как девка румяна!.. Робить надо успевать, а они трещат.
— Дух… сердить нельзя, — бормотал старик.
Тохна крикнул Тюхтеню:
— Все твои духи, старик, давно подохли: Советская власть для них — как иней для комаров. Дождем их смыло и в Катунь унесло. Правду говорю.
Старик резко выпрямился, махнул рукой на пологий склон бурой горы, которая была до самой вершины покрыта густым лиственничным лесом, и сердито спросил:
— Сами, поди, знаете? Или память потеряли?
Все молчали. Кто не знал старого дерева кам-агач[35] с ярко-красной корой и черной, как грозовая туча, шапкой сучьев на вершине? Корни чугунными лапами уходили в землю, стиснув полуистлевший бубен, подтверждавший, что у подножия этой лиственницы в старину было положено тело самого сильного кама — Чочуша. Матери напоминали детям с малых лет: «Там поселился хозяин долины — горный дух». Отцы полушепотом предостерегали молодых охотников: «Не ходи и не езди вокруг этой горы. Обойдешь вокруг — отрежешь дорогу духу всесильного кама, он рассердится и по следу тебя настигнет».
Борлай по-прежнему мягко сказал Тюхтеню:
— Пойдем посмотрим, что там за священное дерево растет.
У одного из колхозников взял топор и пошел к лесу.
У Тюхтеня отвисла нижняя губа. Он, не глядя на землю, будто сонный, шагнул за Борлаем.
Людская волна хлынула за ними.
Тохне хотелось бежать туда же, но, заметив строгий взгляд Миликея, он остался на коне.
— Пусть бегут, козлы… А мы, ребятки, той порой загончик вспашем, — сказал Охлупнев. — Пашню пахать — не руками махать. Земля болтунов не любит.
По крутому склону — ровный да прямой лиственничный лес, только на вершинах ветви как зонты. Единственное дерево коряжистое — кам-агач. Вверху сучья обвили ствол: ни летом, ни зимой самым острым взглядом не пробьешь. Тут жилище горного духа — хозяина Каракольской долины. Дерево украшено белыми ленточками — следами молебствий. Рядом возвышался холм камней — подарки духу. Борлай широко шагал к лиственнице, ни разу не оглянулся. Толпа то и дело останавливалась, топталась на месте. Женщины прятали головы за спины мужчин, шептали одна другой:
— Горный дух с горы камень спустит… Всех сомнет, косточки целой не останется.
— Хоть бы не в нас, а в него.
Борлай обошел вокруг дерева, отшвырнул шаманский бубен, лежавший на месте погребения знаменитого кама. Бубен пролетел над толпой и с грохотом покатился под гору. Борлай поплевал на ладони, взял топор и со всего плеча вонзил его в ствол.
Толпа шарахнулась в сторону, будто с горы устремился каменный поток.
— Всех задушит старый кам. Сердитый он.
Женщины пятились суматошно и, наступая на длинные полы чегедеков, валились на землю.
Из-под топора Борлая взлетали щепки и падали в толпу. Люди отмахивались от них, а потом опять, двигаясь к дереву, протирали глаза, всматривались:
— Нет крови.
— Ни одной капли! Люди все здоровехоньки! Вот тебе и дух! — крикнул Содонов, захохотал нарочито громко и, выдернув топор из-за опояски, подскочил к дереву.
Лиственница начала вздрагивать чаще. Борлай посмотрел на Содонова и рассмеялся:
— Руби, Бабинас, духа смелее!
Неподалеку на камне стоял Тюхтень, смотрел на вершину дерева и умоляюще повторял:
— Покажись, — жертву принесу.
Рубахи на Борлае и Бабинасе взмокли от пота. Алтайцы арканами обмотали могучий ствол и начали дружно раскачивать. Лиственница пошатнулась, как бы надорванно крякнула и, круша молодые деревья, грохнулась на землю. Люди окружили ее, словно муравьи палку, брошенную в муравейник.
Два топора, звонко перекликаясь, обрубали сучья. Люди осматривали их и отбрасывали в стороны.
Вот топоры дошли до самой чащи, которую старики считали гнездом «хозяина долины».
— Нет духа.
— Наверно, ошибся Шатый. Где-то на другом дереве живет хозяин. А может, в скале, — бормотал Тюхтень.
Люди толкались возле очищенной лиственницы и пожимали плечами.
— Как же так, нет ничего?
На опушке леса Содонов догнал Борлая, долго шел рядом с ним, покашливая, наконец сквозь зубы спросил:
— Много пахать собираетесь? Сеять сколько?
— Сколько успеем.
— Ячмень или пшеницу?
— И пшеницу и ячмень. Даже картошку посадим.
— Я не пробовал картошки.
— А нам из «Искры» привозили. Вкусная! Многие уже ели.
— Я тоже хотел сеять, да одному ничего не сделать.
«Ждет, когда я позову обратно. Торопиться незачем. Пусть поймет, что зря ушел от нас. Не верил, что мы будем хорошо жить. Теперь пусть маленько походит да попросит колхозников — крепче обоснуется! Обожду», — решил Борлай, а спутнику посоветовал:
— Вместе с кем-нибудь посейте.
— Нет, спору много будет. Хуже, чем в колхозе.
Содонов задумчиво мял свою густую бороду.
— А вы знаете, что ваши колхозники делают? — заговорил шепотом. — Утишка подрядил батрака… будто бабе ячменя посеять… А нанимал сам, я знаю. И андазын сам делал. Сегодня пашут.
— Вот так колхозник! Ладно, разберемся во всем.
Они спустились в долину. Там глубокие борозды разрезали луг, словно шелковую шубу земли распахнули: золотистые одуванчики по бокам — как дорогие пуговицы. Земля дышала, теряя легкую испарину.
Борлай вступил в борозду:
— Как глубоко берет плуг! Хорошо!
Миликей Никандрович, поравнявшись с ним, остановил коней и схватил полную горсть жирного чернозема:
— Погляди, Борлаюшка, землица-то какая! Крупитчатая! Хлеб тут подымется, как квашня на хорошей опаре.
— Колхозу надо много хлеба, — сказал Токушев. — В колхозе для всех жизнь будет светлой, как летний день в долине.
К ним подходил Утишка Бакчибаев. Повернувшись к нему, Борлай спросил жестким голосом:
— За сколько батрака нанял?
— Какого батрака? — Утишка растерянно выпучил свои круглые, бурые, бегающие по сторонам глаза. — Я не нанимал. Это баба с дурости придумала.
— А-а, правду говорить не хочешь, байский пособник! — крикнул Токушев.
— Я новой жизни помощник! — Утишка ударил себя кулаком в грудь. — Ты меня не оскорбляй.
— Да ты сам в баи лезешь. Я на собрании вопрос поставлю. Мы тебя из колхоза прогоним.
Их окружила толпа. Многие слышали этот спор, и Борлай задумался: правильно ли он поступил, пригрозив исключением? Чумар Камзаев мог бы ответить на этот вопрос, но он уехал в город учиться. Секретарем ячейки стал Сенюш Курбаев. Надо было поговорить с ним, посоветоваться с Байрымом, с Климовым, с остальными коммунистами, съездить в аймачный комитет партии…
Утишка продолжал кричать:
— Я не уйду! — Даже решил припугнуть: — Меня прогоните — другие сами уйдут от вас.
К ним приближались лошади, тянувшие плуг, и Миликей Никандрович предостерегающе крикнул:
— Эй, посторонитесь! Мешаете борозду вести. — Борлая он упрекнул: — Председатель, не вовремя собрание затеял.
Толпа отхлынула в сторону, и Токушев пошел за плугом. Бабинас Содонов шагал по пласту.
Оглянувшись, Тохна увидел его и крикнул с коня:
— Отец, хорошо мы пашем? А ты сбежал от нас.
Содонов хмуро опустил голову.
Миликей Никандрович одной рукой держал рогаль плуга, а сам посматривал на алтайцев, шагавших справа и слева.
— Землица крепкая. Боронить за плугами не успеем. А мы так: которую сразу засеем, а которую под пар для будущего года, — звенел он. — Годика через два засыплем хлебом! Вот помяните меня, засыплемся!
Алтайцы руками мяли землю, мерили глубину борозд и хвалили работу.
По жирным пластам вышагивали грачи, внимательно высматривая червей.
Поздно вечером Борлай ехал в Агаш. С Копосовым он встретился на дороге. Секретарь аймачного комитета партии спешил в соседнюю долину, где алтайцы тоже впервые начинали сеять хлеб.
Они пожали друг другу руки, и Борлай, повернув коня, поехал рядом. Их заседланные кони шли шагом и спокойно покачивали головами.
Токушев подробно рассказал о всех поступках Бакчибаева и о своем отношении к нему. Не раз у него возникала мысль о том, что этот человек не помогает, а мешает колхозу.
— А почему же ты молчал? — упрекнул Копосов. — Почему не рассказал раньше?
И тут же мысленно перенес упрек на себя: «А почему ты сам не присмотрелся к этому лжеколхознику? Не заметил? Тебе не сигнализировали?.. Это не оправдание».
— Я думал: одного погоним — другие, хорошие люди, не пойдут в колхоз, артель не будет расти, — признался Борлай.
— Наоборот, дорогой мой, прогоните Утишку — артель будет сильнее. И хорошие люди к вам скорее придут, — говорил Копосов. — Запомни, врага нельзя подпускать к порогу. А вы позволили в дом забраться. И мы тоже проглядели.
— Готовьте собрание, — сказал он в заключение. — Я к вам приеду. И сельсовету помогу разобраться во всем. По налогам этому Бакчибаеву, видать, полагается твердое задание. Его место в списке лишенных голоса, а не у вас.
Борлай успокоился. Если раньше он колебался, то сейчас понял, что начал действовать правильно.
Простившись с Копосовым, он, ободренный этой короткой беседой, поскакал домой.
На краю полосы лежали мешки с пшеницей. Миликей развязал самый большой мешок и, зачерпнув зерно, попробовал его на зуб.
— Пшеничку нам, Борлаюшка, дали самолучшую, по названию «ноэ». Поспевает рано.
Деревянное лукошко походило на новый бубен. Миликей зачерпнул им семена. Борлай сделал то же самое.
— В две-то руки мы ее живо разбросаем. Пока руками, через годок, глядишь, и сеялку привезем. Вот так вот!
Размахнулся и золотым дождем разбросил отборную пшеницу. Посмотрел на молодого сеяльщика.
— Так, так. Давай-кось веселее да ровнее пойдем. К вечеру в три следа заборонить успеем.
Пахло ранними цветами, буйной зеленью, проснувшейся землей.
Возле речки — желтые скатерти лютика, поближе к лесу — лиловые поляны кандыка, на каменистых склонах — малиновый пояс цветущего маральника, а выше вздымались дозорными в синем океане серебристые вершины, покрытые вечными льдами.
Купаясь в чистом воздухе, звенели жаворонки. Борлаю хотелось, чтобы вот так же звенела его новая песня. А петь ему есть о чем. Сколько в это утро вот таких Борлаев вышло в поле! Многие из них первый раз кидают семена в землю.
А сколько выехало в поле людей на красных ящиках — сеялках! И это все колхозники! Ведь машины продают теперь только колхозам. Многое узнал Борлай за последние годы. Он видел и сеялки, и тракторы, и огромные машины, собирающие урожай железной рукой. Еще недавно здесь у самых богатых баев ячмень работники рвали руками, а теперь у них в колхозе скоро будут железнорукие машины.
Он был на заводе, видел, как льют для машин детали. Завод казался ему большим, как эта полоса, а директор сказал, что сейчас возводят заводы в десять раз больше этого. Там будут делать сеялки, тракторы, молотилки. И для колхоза «Светает» сделают такие замысловатые и покорные машины.
Хотелось закрыть глаза, чтобы на мгновение увидеть эти машины на своем колхозном поле.
Солнце ласкало. Улыбались горы. Душа радовалась! Да и как не радоваться, коли все стало иным! Ну как же не петь Борлаю Токушеву?
Конь,
Имеющий большие глаза,
Не успевает посмотреть,
Как мы с Миликеем
Засеем полосу,
Марал,
Имеющий длинные ноги,
Не успеет с горы на гору перебежать,
Как на колхозных полях
Поднимется урожай.
Миликей остановился.
— Ты, Борлаюшка, к меже прижимаешь меня шибко. А в полразмаха сеять я не люблю.
Борлай вскинул голову, и семена из горсти рассыпались.
— Глаза у тебя, паря, не закрыты, а идешь ты как сонный, — упрекнул Миликей. — Мыслями, видно, куда-то далеко улетел.
— Думал о колхозе.
Борлай шагнул в сторону, разбросил семена.
— А я свою «Искру» вспомнил. Вот так же наши колхозники шагают сейчас по полосам.
Миликей бросил горсть направо, повернулся налево и бросил вторую горсть: так он захватывал целый загон.
— Ты в уме прикинь: сколько мужиков по всему-то Союзу нашему вышло на пашни, и каждый думает об урожае! А государство как? Оно, государство-то наше, без хлеба не может, ртов много, каждый хочет хлебушко есть. Для торгового дела опять же надо. И раньше сторону нашу, Россию, значит, считали хлебной, а теперь Союз наш в сто раз больше хлеба собрать должен, чтобы перед другими государствами на первое место выйти.
То, что думы их в это утро совпали, пробудило в Борлае теплые, родственные чувства к Охлупневу. Он опять пожалел, что этот человек, такой близкий, умный, хозяйственный, первый помощник, все еще не состоит в великой партии большевиков, в которую входят лучшие люди всей страны.
Он спросил:
— Ты про партию думаешь?
— А то как же!.. — Миликей Никандрович остановился и заговорил потеплевшим голосом: — Ты меня прямо за сердце взял. Вы уйдете на собрание ячейки, большие вопросы там решаете, а мне обидно. Ведь я в партизанах боевым человеком прослыл, а теперь как бы в сторонке… На себя обидно.
— Пиши заявление.
Охлупнев поблагодарил его и двинулся вперед, не чувствуя тяжести лукошка с семенами. Он шел быстрее прежнего, и шаги его были легкими; пшеницу разбрасывал весело, горсть — налево, горсть — направо; шел и улыбался ласковому солнышку, теплой весне.
У межи они повернулись и, захватив опять по загону, пошли в обратную сторону.
— Поручусь за тебя, — пообещал Борлай.
— Не ошибешься, — твердо сказал Охлупнев. — Я верный человек: за Советскую власть через бои прошел.
К ним навстречу медленно шагал Бабинас Содонов. Он часто наклонялся, смотрел на зерна и, подражая Миликею Никандровичу, мял в руке землю.
— Нравится? — спросил Борлай.
— Ничего. Хорошо, — сдержанно ответил тот, а сам подумал: «Может быть, назад в колхоз позовет».
Ответ приготовил:
«Под началом жить не хочется. Теперь я куда хочу, туда и поеду, никто мне не запретит, а в колхоз приду — ты на каждый день будешь мне работу давать. Ну ладно, я начну работать до хруста в спине, а другие в это время будут у очага лежать, трубочки покуривать».
Еще одна мысль назойливо пробивалась:
«А хлеба они тут соберут много! Мешков не хватит. Каждый день начнут калачи печь».
Потушив в глазах зависть, он спросил:
— Амбар не строите? Хлеб куда девать будете?
— А ты что, хочешь нам есть помогать? — спросил Борлай, насыпая семян в лукошко.
Содонов промолчал и, медленно шагая за сеяльщиками, подумал с досадой: «Опять не позвал».
Он представил себе будущее лето. Солнце взлетало огненным глухарем все выше и выше и падало в густые леса на западе. Дни наливались жарой. Цветы на лугу повесили головы. Густая, высокая, до самой груди, золотая пшеница стояла стеной.
Содонову захотелось рвать тучные колосья, растирать на ладони и жевать твердые пахучие зерна…
Очнувшись от раздумья, он спросил с завистью:
— Молотить как думаете, ежели хлеб уродится?
— Машину обещают.
— А-а-а, машину! Хорошо!
— Будет вам, вечером потолкуете! — крикнул Миликей, зачерпнув полное лукошко пшеницы. — Семенам на меже лежать не след.
По соседнему загону вереницей шли лошади. За боронами, казалось, дышала благодатная земля.
Посев закончен. Миликей Никандрович сидел в своей избе и, обрадованный успехами, писал письмо председателю колхоза «Искра»:
«…И еще в коротких строках прописываю тебе, дорогой Евграф Герасимович, что работа в нашем колхозе кипит ключом. Целину мы в два плуга буровили. Глазам своим не поверишь — половину урочища „Солнопек“ подняли и пшеничкой засеяли. Ждем всходов…»
На линованный, вырванный из тетради лист бумаги ложились широкие и корявые буквы:
«Посмотрел бы ты, как наши алтайцы до всей хлебопашеской премудрости докапываются, все узнать норовят. Любо-дорого поглядеть на них. День и ночь меня тормошат, расспрашивают обо всем. А я их всему доброму обучаю, сил своих не жалею. Поверьте слову, вам стыдно за меня не будет. Хмельного, можно сказать, в рот не беру».
Лизнув карандаш, он продолжал:
«Стосковался я тут по белым калачам. К куруту все еще не привык — кислющий он. Спервоначалу жил на одном мясе, а теперь глядеть на него не могу — без хлебной крошки брюхо не принимает. Давно склонил я алтайцев к тому, чтобы печь настоящую смастерить. Сгоношили какую ни на есть. А стряпать некому. Пришлось самому за квашню взяться».
Откинув голову, Миликей Никандрович утерся рукавом.
— Фу-у, тяжелее работы!..
Потом снова навалился грудью на стол и, нажимая на карандаш, продолжал старательно выводить:
«Еще прошу тебя, товарищ председатель, дорогой Евграф Герасимович, откомандируй ты ко мне супругу мою Маланью Ивановну, а с ней пошли картошки на семена и на еду, сколько можно от нашей „Искры“. Пусть Маланья возьмет с собой огородных семян — репных, огуречных и всяких разных. Поторопи ее. Нельзя время упускать, надо огород заводить. А без женских рук тут не обойтись. Да и мне нужна подмога по домашним делам: надо учить алтаек шить, мыть, стряпать. Швейную машину собираемся купить…»
К крыльцу кто-то подъехал на телеге и остановил копей. Миликей Никандрович поднял голову, прислушался.
Дверь распахнулась. Слегка приподымая подол длинной юбки, через высокий порог шагнула Маланья Ивановна. За ней шла Макрида. А дальше — незнакомая Охлупневу молодая алтайка, одетая в русскую кофту и широкую юбку. Это была Яманай.
— Вот он какую берлогу себе отгрохал! — весело рассмеялась Маланья Ивановна, осматривая жилье. — Что же ты не поштукатурил, не побелил?
— Не успел, — улыбнулся Охлупнев, здороваясь с женой, с Макридой и алтайкой. — Пожалуйста, гостьюшки! Проходите. Хорошо-то как, что вы приехали! Легка, Маланьюшка, на помине!
— Поджидал меня?
— Вот сейчас в письме председателю прописал о тебе.
— Вон что! Вы, я вижу, давно сговорились с Евграфом-то. — Маланья Ивановна шутливо погрозила мужу пальцем. — Теперь все понятно! Он мне покою не давал, каждый день твердил: «Поезжай к мужику. Поезжай!» Будто я вдруг пришлась не ко двору.
— Значит, обо мне заботу имеет!
— Зачастил ко мне, все спрашивал: «Когда тебе коня запрягать?» А вчерась Макриша заехала повидаться, он — опять со своим советом: «Поезжайте вместе, две сестры».
— Вот хорошо, что есть на свете заботливые председатели! — расхохотался Охлупнев.
— А ну тебя! — Маланья Ивановна похлопала мужа по спине. — Я бы и так приехала… Чего мне там одной-то куковать?
Макрида с Яманай присели на лавку, оглядывая избу.
Маланья прошла в кухонный угол и, отдернув заслонку, заглянула в печь.
— О, да печка у тебя добрая! Шаньги, пироги можно стряпать! — Оглядев избу, упрекнула: — А пол-то, знать, ни разу не мыт и не метен. Как же ты жил в такой грязи? У барсука в норе и то чище.
— Руки не доходили. Соскочишь с постели — и в поле.
— Ты рукам хозяин, заставил бы дойти, — сказала Макрида Ивановна, сметая сор с подоконников. Она разыскала веник, тряпку и ведро. Попросила Яманай: — Беги-ка, дочка, за водок да печку затопляй. — Прибирая посуду, она говорила Охлупневу: — Мы насовсем приехали. Работенка нам в вашем колхозе небось найдется?
— Для таких бабочек, как вы, везде работы хватит. Но ты, однако, шутишь?
— Ну, такими делами не шутят. Недавно решение вышло — открыть здесь детские ясли. Первые для алтайских детей. Услышали мы об этом — и сразу в женотдел. А там нас по работе знают. Вот и послали сюда.
— Так, так. А где ясли собираетесь обосновать?
— В школе покамест, на лето. А к зиме особое помещение ставьте. В аймаке нам наказ дали: «Такие ясли, говорят, устройте, чтобы со всей округи бабы ездили глядеть да чтобы пример с вас снимали».
Миликей широко улыбнулся:
— А мы было хорошие-то сутуночки на скотный двор приберегали. Придется, видно, поступиться.
— Придется, Миликей Никандрович, — настойчиво сказала Макрида Ивановна. — У меня своих ребятишек нет, так хоть чужих пособить выпоить, выкормить да на путь наставить. Все сердцу приятнее: не зря на земле протолклась.
Маланья Ивановна вернулась с новым березовым веником.
Вошла Яманай в новеньких ботинках на высоких каблуках, внесла полные ведра воды. Ее коротко остриженные волосы были схвачены зеленой гребенкой. Лицо посвежело, вернулся румянец, но глаза все еще смотрели печально.
— Это что за птаха такая с вами прилетела? — спросил Миликей Никандрович.
Макрида Ивановна погрозила ему, сказав строгим взглядом: «Она по-русски понимает», — и громко ответила:
— Это дочка моя. Она из здешних мест, помощницей нам будет.
Щеки Яманай вдруг зарделись, ресницы стали влажными.
Макрида Ивановна засучила рукава желтой кофты, обнажив белые мускулистые руки, подол новой юбки подоткнула под пояс, посыпала мокрый пол крупным песком и, двигая ногой бересту, начала скрести грязь с плах.
Потом в избу втащили мешки с картошкой, узлы с огородными семенами.
Вошел Борлай. Остановился у порога, взглянул на дородную поломойку, на ее крепкие красные ноги и смущенно позвал Миликея.
Услышав запомнившийся голос алтайца, Макрида Ивановна выпрямилась и повернулась к нему.
— А-а, знакомый! — воскликнула она. — Поздороваться не могу, рука мокрая.
Хотела спрягать ее за спину, но не успела.
— Ничего! — Борлай потряс ее руку. — Гора к гора в гости не ходит, человек с человеком маленько встречаются, — переиначил он русскую поговорку, однажды слышанную от этой женщины.
— Правильно, товарищ! — отозвалась Макрида Ивановна. — Вечером приходи в гости, картошку будем жарить.
— В гости? — рассмеялся Миликей. — Он здесь хозяин. Мы с ним покамест живем в одной избе.
Яманай сварила ведерный чугун картошки, затем поджарила ее на сковороде со сметаной.
Пришли члены правления. Женщины хлопотливо усаживали гостей за стол.
— Садитесь. Отведайте картошечки. Кто хочет — жареной, кто — вареной. С солью, с горчицей.
Макрида Ивановна стояла у печки, поджав руки, и смотрела на Борлая.
Заря залила гребни гор малиновым соком, в долинах позолотила окна изб. Лицо Макриды Ивановны, стоявшей против окна, казалось алым от ярких отсветов. И широко открытые глаза отвечали теплым блеском.
Почувствовав ее взгляд на себе, Борлай повернул голову и загляделся на румяное, сияющее радостью лицо.
— Садись! — настойчиво пригласил, освобождая место рядом с собой. — Я в твоем доме за столом сидел, сладкие шаньги ел. Помнишь? Я все помню.
— Тут нам будет тесновато.
— Ничего, маленько теснота — не обида.
— А ты молодец, много русских пословиц выучил!
Макрида Ивановна подкатила толстый чурбан и, отвернув подол новой палевой юбки, села к столу, рядом с Борлаем; наклонившись к нему, прошептала:
— Спасибо тебе. Вроде как с того света вернул меня. Я тогда хотела сказать, что за мной хорошее не пропадет, да не было силы пошевелить языком. А теперь, видишь, приехала пособлять вам.
— Тебе спасибо, — ответил Борлай, не спуская глаз с ее разгоревшегося лица. — Ясли хорошие будем делать! Мои ребятишки там будут жить. Рубашки им сошьешь? Мои ребятишки маленько сироты.
— Да что ты говоришь? — участливо переспросила Макрида Ивановна и коснулась ладонью его руки. — Приголубим маленьких. Рубашки, платьица, штанишки — все пошьем.
Маланья Ивановна поставила на стол старый самовар с серыми заплатами на боках, с кривыми, как у таксы, железными лапами.
— Застолье с самоваром-то сразу стало веселее, — заметил Миликей Никандрович. — А то из чайника пьешь, пьешь, а все будто не сыт.
Макрида Ивановна продолжала вполголоса разговаривать с Борлаем:
— Большеньки ребятенки-то? Здоровенькие?
— Хорошие ребятишки! Девочка — вот такая, парнишка — такой, — показал Борлай.
— А как звать твоих деток?
— Девочку звать Чечек, по-русски — Цветок. Парнишка Анчи — Охотник.
«Любит он детей. По глазам вижу, любит, — отметила для себя Макрида Ивановна. — Дай ему бог вспоить их, вскормить, на коня посадить».
Ее глаза вдруг подернулись паутиной грусти, она промолвила:
— Сын да дочь — ясно солнышко и светел месяц.
А потом порывисто встала, перевернув чурбан, и вышла на улицу.
— Женское сердце не терпит, когда о ребятах по-семейному говорят, — молвил Миликей Никандрович, качнув головой. — Но, видно, не всякому счастье судьбой дозволено.
— А тебе вот дозволено все выбалтывать, — упрекнула мужа Маланья Ивановна.
Охлупнев смущенно кашлянул, а потом заговорил об огороде:
— Семян всяких бабы привезли, Борлаюшка, репных, морковных, огуречных. Заживем теперь, ясны горы! Картошки пять мешков. Завтра наряжай женщин картошку садить.
…Вечер тихо опускался в долину. Горы из голубых превратились в темно-синие и как бы загрустили о минувшем дне.
Под ногами чуть слышно шелестела трава. Макрида Ивановна, медленно передвигая ноги, шла берегом реки. Она не слышала, что рядом с нею шелестела трава под ногами другого человека, и не заметила, что в лунном свете рядом с ее тенью двигалась другая тень. Даже резкий крик беспокойных коростелей не привлекал ее внимания. Она думала то о себе, то о Борлае с детьми.
В кустах затихли коростели. Шаги человека стали слышны. И тень ясно заколыхалась на молодой кудрявой травке.
Макрида Ивановна вскрикнула и закрыла лицо руками.
— Пугаться не надо, — услышала она голос Яманай.
Открыв глаза, увидела, что рядом с ней в самом деле стоит ее молодая подруга.
— Тьфу, неладная девчонка! Напугала меня до смерти.
— Много думать — худо: голова туман будет.
— Да знаю, знаю… Только с сердцем совладать не могу.
Макрида Ивановна обняла девушку за плечи.
— Пойдем-ко, родненькая, домой… И языку дай покой. Я в горах разговаривать непривычная.
Они шли молча. Вдали показалась школа, похожая на новый улей. Макрида Ивановна ясно представила себе тот день, когда откроются ясли. Две комнаты заставлены кроватками, все крашеные, на всех — белоснежные простыни, одеяльца; в третьей комнате — низкий длинный стол, а кругом улыбающиеся, довольные мордочки; в глазах каждого — капля солнца. Такие ясли она видела в городе, когда была на съезде Советов. Вот они идут на прогулку. Дети — вереницей, по двое, взявшись за руки. Впереди — Яманай, а позади она сама, как гусыня.
«Может, глядя на них, забуду о своем горе», — утешала себя Макрида Ивановна.
Маланья Ивановна не удержалась, чтобы в первый же вечер не посмотреть землю под огороды; глянув на участок, сказала, как расположит гряды и где протопчет дорожки к реке, чтобы носить воду для поливки.
— Воду мы тебе проведем, — пообещал Миликей Никандрович. — Вон повыше того камня начнем арык…
В поселок возвращались по берегу реки, смотрели на пенистые струи, слушали шум воды. Миновав первые аилы, оказались в небольшой излучине, где земля ровная и чистая, без валунов и деревьев. Только на мыске стоял могучий кедр. Лунные лучи терялись в густой хвое, как в войлоке. Приятно пахло смолкой.
— На таком веселом месте — и никто не поселился! — удивилась Маланья Ивановна.
— Тебе глянется?
— Такая красота и во сне не всегда приснится!.. И никого тут нет. А я слышала, что алтайцы любят жить на берегу возле таких деревьев.
— Для нас с тобой дружки место берегли.
— Что ты говоришь?! — Маланья Ивановна повернулась лицом к мужу. — Теперь я понимаю: ты сговорился с Евграфом. Не отпирайся.
— Знать ничего не знаю, ведать не ведаю, — засмеялся Миликей.
— Ну-у! Евграф не говорил бы так прямо.
— А что он говорил?
— Раньше все жалел, что отпустил тебя. А тут сразу переменился. «Погляди, говорит, Ивановна. Ежели там поглянется — дом ваш в один день перевезем».
— Вон как!.. Ну, а ты что на это молвила?
— Что я могла сказать? Я не знаю, какие у тебя думки.
— Знаешь: пятиться не умею. Завсегда иду вперед. Когда воз на крутом подъеме, останавливаться нельзя, надо тянуть до перевала.
Они пошли к кедру, постояли на бережке и опять направились на середину лужайки.
— Здесь и ограда не нужна, — заговорила Маланья Ивановна. — В узком месте излучины поставить ворота — от берега до берега запрут.
— Надо бить грача сгоряча, — сказал Миликей Никандрович. — Обещался Евграф дом перевезти. Отпишу ему: пусть денька через три подводы и людей наряжает. А ты пивца свари.
— Дай маленько опомниться.
— Ну ладно, в воскресенье.
Охлупнев торопился перевезти дом, боясь, что жена может передумать и отказаться от переселения в алтайский колхоз. Он забыл, что на воскресенье назначено собрание с вопросом об Утишке, и в письме к Черепухину назвал этот день. Когда Борлай напомнил о собрании, Миликей Никандрович смущенно почесал бороду.
Не желая огорчить друга, Токушев сказал:
— Ничего, проведем собрание в понедельник. Уговорим товарища Копосова погостить у нас… Задумал переселяться — не откладывай.
В субботу в сопровождении нескольких алтайцев Охлупнев выехал в «Искру», чтобы не торопясь разобрать крышу и все приготовить к перевозке. На половине дороги он встретился с Копосовым. Секретарь аймачного комитета партии, узнав о перемене, строго заметил:
— Не дело, товарищи. Не дело. — И принялся втолковывать: — Вы посмотрите, что получается: завтра народ соберется твое новоселье праздновать. На правах колхозника и Утишка может прийти. И, как говорится, всю обедню испортит.
— Понятно, все от моей оплошки. — Миликей Никандрович хлопнул правой рукой по коленке. — Надо было, гром его расшиби, Утишку раньше выгнать!
Потянув за повод, он повернул коня.
— Нет, ты, поезжай своей дорогой, — сказал Копосов, там уже тебя ждут, а товарищи вернутся со мной. Собрание проведем сегодня.
Охлупнев ехал, опустив голову.
«Давно бы надо с этого волка сдернуть овечью шкуру. Прохлопали. А теперь стыдно Федору Семеновичу в глаза смотреть», — огорченно думал он.
Оглянувшись, Миликей Никандрович увидел, что один из алтайцев, которых Копосов позвал с собой, мчится в колхоз. Посыльный! Спешит сказать Токушевым, чтобы сзывали людей на собрание. Жаль, что оно состоится без него, Миликея Охлупнева!
Собрание открылось на лужайке возле сельсовета. Люди расположились на земле. Утишка осторожно присел позади всех.
Сенюш, избранный председателем, сидел на верхней ступеньке крыльца, по одну сторону его — Аргачи с бумагой для протокола, по другую — Копосов.
Солнце спускалось за хребет, и сопки отбрасывали в долину длинные тени. Утишка сидел спиной к закату. Его лицо, сливаясь с плюшевой оторочкой шубы, казалось черным.
Борлай напомнил колхозникам о всех проделках Утишки. Жил он всегда по указке Сапога и сейчас тайком его волю выполняет. Сам стал кулаком. Работников завел, притесняет их. Какой он колхозник, всю артель мутит!
Выслушав обвинения, Утишка вздохнул с облегчением: председатель не упомянул и половины того, что он натворил. Самое главное, не было обвинения в смерти Карамчи.
«Как мне вести себя? Может, сказать, что Сапог попутал? Исправлюсь, мол, все сделаю, что велите… Нет, сейчас уже не поверят. Это все Копосов распознал. Не лучше ли уйти с собрания, пока не поздно?» — мелькали беспокойные мысли.
Федор Семенович встал.
— Я вам напомню, товарищи, алтайскую сказку про жеребенка и волка: «В один ясный солнечный день жеребенок приотстал от табуна. Видит, на лугу валяется кто-то серый. На зайца не походит. На козленка не походит. Кто там такой? Интересно взглянуть. Жеребенок побежал туда, с каждым шагом все дальше и дальше отходя от табуна. А волк поджидает его. Подошел жеребенок совсем близко. Волк вскочил, прыгнул и вцепился ему зубами в горло…» — Повысив голос, Копосов продолжал: — Вот так действовал Утишка. Вы его, этого волка, даже пустили в свой табун. А мы недосмотрели, не помогли сразу разобраться и выгнать вон. Надо сделать это сейчас.
— Правильно, товарищ Копосов!
— Гнать его! — кричали алтайцы, сжимая кулаки.
Утишка поднялся и пошагал в сторону леса. Иногда он останавливался и, не оглядываясь, прислушивался: его никто не преследовал.
Густая тень, отбрасываемая сопкой, быстро передвигалась в долину. Вскоре Утишка оказался за ее чертой и исчез в темноте.
Указав в ту сторону, Копосов предупредил:
— Посматривайте за каждым его шагом. Будьте настороже. Мы вас поддержим. Партия с вами — против кулаков и подкулачников, против баев. Мы не обороняемся, а наступаем, и мы победим.
Длинной вереницей двигался обоз. На возах с бревнами, плахами и тесом сидели старые приятели Охлупнева по «Искре». Вихрастый парень, Ваня Черепухин, племянник Евграфа Герасимовича, играл «Подгорную». Сам Евграф Черепухин ехал верхом на гнедом иноходце и говорил своему спутнику:
— Теперь уж насовсем, Миликей… Жалко мне с тобой расставаться — а что поделаешь? Надо.
— Надо, Евграф… В гости будете приезжать, помогать как шефы.
— Об чем разговор! Перед партией слово дали. — Указав черенком плетки на переднюю телегу, Черепухин сообщил: — В подарок вам идет. По решению правления выделили.
— Спасибо.
— Ты приглядись к ней, она еще совсем новенькая, на железном ходу.
— Образчиком будет. Кузница у нас есть, а за кузнеца я сам ответствую.
Подводы разгружались в излучине реки. Там уже были приготовлены камни под углы и мох для пазов. На кладку бревен каждой стены встало по нескольку человек, и еще остались люди, чтобы настилать пол, ставить косяки, навешивать двери и наличники. Черепухин вызвался «сбить» из глины печь.
— Уж я тебе, Ивановна, такую жаркую сколочу, что век будешь поминать меня добрым словом, — сказал он.
Копосов тоже не оставался без дела — то подсыпал глины, то укреплял опечины.
Даже бывалые люди, знающие великую силу слаженной дружной работы, были поражены, с какой быстротой подымался и рос дом Миликея Охлупнева. Солнце едва успело коснуться острой вершины самой высокой горы, а кирпичная труба уже была выведена над крышей, и Черепухин внес в дом охапку стружек.
— Сейчас дым пущу, — пообещал он и предупредил хозяйку: — А дым без горячего не бывает.
Через несколько секунд из трубы повалил дым. Маланья Ивановна, торжественно перешагивая через порог, вошла в дом с кувшином пива в руках.
А на берегу реки уже горели костры. Жарилось мясо куранов. Гости располагались под кедром за длинным столом, сколоченным из досок. Макрида Ивановна и Яманай помогали расставлять тарелки с хлебом и курутом, с мясом и солеными огурцами. Появились чайники с пивом. Байрым, Сенюш, Тохна и еще многие колхозники принесли тажууры с аракой.
Копосова усадили под кедром так, чтобы он был виден всем. Федор Семенович не меньше самого хозяина был рад празднику, — с этого дня Миликей связывал свою судьбу с алтайским колхозом, и за развитие земледелия здесь можно оставаться спокойным. Он сказал:
— Дорогие друзья мои! Первую чарку полагается пить за новоселье. Но я хочу нарушить этот обычай. За новоселье выпьем потом. А сейчас — за дружбу. За хорошую, сердечную дружбу русских и алтайцев! Вот вы сидите за одним столом, как братья. Ваш труд сегодня равен чуду: перевезли и в один день поставили дом!..
Люди поднялись на ноги, ударили в ладоши.
Осушив стаканы, сели на свои места.
Охлупнев не притронулся к своему стакану.
— Не узнаю тебя, Миликей, — рассмеялся Черепухин. — Не похоже на Охлупнева.
— Зарок соблюдаю.
— Молодец, так и держись!
— Вы в моем мужике не сомневайтесь, — вступила в разговор Маланья Ивановна. — Он у меня — кремешок.
— Хвалю! — взмахнул рукой захмелевший Черепухин. — Но за новоселье придется тебе, Ивановна, самой выпить с нами до дна.
— И выпью. Не застращаешь, — ответила хозяйка и пошла чокаться с гостями.
Потом пили за здоровье председателей обоих колхозов, за алтайцев-колхозников, за женщин, за всех тех, кто построил себе избушки.
Взошла луна, посеребрила реку. Потянуло прохладой, и на траве мелким бисером выступила роса.
Гармонист заиграл плясовую. Макрида Ивановна отошла в сторонку, притопнула ногой и так повернулась, что от вихревого движения юбок пошел ветерок.
Люди стали в круг. Миликей Никандрович вышел на вызов, ударил в ладоши, покружился вприсядку и, запыхавшись, юркнул в толпу.
— С меня хватит.
Макрида Ивановна продолжала плясать. Заметив Борлая, схватила за руку и дернула к себе. Оказавшись в кругу, он смущенно топтался и неумело размахивал руками. Ему хотелось плясать с таким же увлечением, как эта русская женщина, но он чувствовал, что отстает от музыки и топает невпопад.
— А ну-ка, раздвиньтесь! — крикнула Маланья Ивановна и ввела в круг Евграфа Черепухина.
— Приударь, Герасимыч! — подбодрил его Охлупнев и, вырвавшись из толпы, пошел к реке.
Стоя на камушке, зачерпнул пригоршнями холодную воду и выпил большими глотками. Рядом с ним встал Копосов и тоже зачерпнул.
— Хороша у нас на Алтае вода!
— Вкусная!
Федор Семенович повернулся к Охлупневу и неожиданно пожал ему руку:
— Спасибо!
— За что?
— За посевную. За все.
Потом Копосов посоветовал:
— Начинайте пахать пары. Время.
— Ты, Федор Семенович, не тревожься за нас, — сказал Миликей Никандрович и поспешил заверить: — Под весь посев будущего года мы землицу приготовим нынче.
— Я надеюсь… Ну, а теперь я обрадую тебя. Скоро вызовем на бюро. Будем принимать тебя в кандидаты.
И вторично пожал ему руку.
Открылись детские ясли.
С утра до вечера алтайки не уходили из школы: одни наблюдали за работой Яманай, которая заботливо мыла их детей в большой ванне, одевала в новенькие розовые рубашки и усаживала за столы, другие смотрели, как Макрида Ивановна хлопотала в кухне, просили дать попробовать манной каши или варенья из стеблей ревеня. В первые дни Макрида Ивановна охотно отвечала на многочисленные вопросы алтаек и даже сама начинала разговор. Она шутливо дергала за полы чегедеков и советовала:
— Снимать надо. Чегедек — худо. Платье носи.
— Где взять платье? Нет платья.
— Моя сестра пошьет.
На жену Сенюша Макрида Ивановна набросилась:
— Это что? Опять старое пугало на себя напялила? В Доме алтайки училась, а домой приехала — снова нарядилась в чегедек. Как тебе не стыдно!
— Снимала — смеяться стали, — объяснила Курбаева, покраснев.
Но вскоре алтайки стали раздражать Макриду Ивановну тем, что ни на шаг не отходили от нее, и она начала притворяться, что не слышит их, а иногда просто показывала на двери и просила не мешать.
Женщины спускались с крыльца и на полянке садились в кружок. Закончив неотложную работу, Макрида Ивановна подходила к ним, садилась на землю, неловко подгибая ноги, и начинала беседу об уходе за детьми. Она уже всех знала по имени, и это расположило женщин к ней. Постепенно установились добрые, доверчивые отношения, и алтайки все реже и реже стали заходить в ясли. Только одну алтайку она не любила. Это была Чаных. Неприязненные отношения возникли в первый день, когда та, втолкнув своих детей в комнату, ехидно попросила Яманай:
— Ты вот об этом, о маленьком, заботься больше всех: он на Ярманку походит, родной сын его.
Второй раз Чаных, пьяно пошатываясь, пришла с заплаканным лицом. От нее пахло аракой и дымом. Седые волосы выбились из-под шапки и лежали на лбу, словно обрывки арканов.
— А-а, ты не плачешь! — бросилась она к Яманай, грозя ей кулаками. — Ты ждешь его!
Не успев выскочить из комнаты, Яманай спряталась за одну из детских кроваток. Чаных со сжатыми кулаками шла к ней, но, наступив на полы своего чегедека, упала на пустую кроватку, и сосновые перильца затрещали. Во всех углах заплакали испуганные дети.
Чаных приподняла голову.
— Тьфу тебе! Тьфу! Ты тоже заревешь по-моему, когда узнаешь, что говорят про него. Женился он в городе. Не веришь? А вот говорят люди. Меня забыл. И на тебя наплевал. — Она перевалилась через кроватку и схватила Яманай за белый халат. — Ты, говорят, писать научилась. Напиши ему: сын домой зовет.
Яманай оттолкнула Чаных и хотела уйти, но та загородила выход. Макрида Ивановна, вбежав в комнату, всплеснула руками.
— Вот наказанье-то! Опять бабочку расслезила. — Она схватила Чаных за лохмотья чегедека и вытащила на крыльцо, слегка толкнув ее, подперла бока кулаками и крикнула: — Чтоб я тебя пьяной здесь никогда не видела!
Вечером сестра спросила:
— Что это опять у вас в яслях шум стрясся?
Макрида Ивановна, погрозив пальцем, шепнула ей:
— Не поминай, не береди Яманайке душу.
Долгие весенние дни пролетали незаметно. Многое еще нужно было сделать, но, оглядываясь на горы, Борлай видел, что леса уже были зажжены упавшим в них солнцем. Он хлопал руками по бедрам и говорил о недоделках, о неотложном. Пора ехать на курсы. Но на исходе каждого дня он успокаивал себя: «Поеду послезавтра. Надо ребятам помочь».
Миликей раза три настойчиво советовал:
— Поезжай ты, поезжай. Мы одни управимся.
— Не могу я, когда в колхозе столько работы, — говорил Борлай. — Заботу на сердце носить — плохо учиться… Ясли строить начнем, тогда поеду.
Он обещал Макриде Ивановне, что постройка дома для яслей начнется раньше, чем он уедет, и не хотел быть обманщиком. Тем временем пришло письмо от Суртаева. Филипп Иванович писал:
«Ты отстал от товарищей по учебе. Приезжай скорее — и прямо ко мне. Я тебе помогу догнать. Но в дальнейшем не будь таким недисциплинированным».
Борлай взял с собой Тохну.
— Посмотришь, какой город, с комсомольцами городскими познакомишься. Моего коня обратно уведешь.
По пути подъехал к яслям. Макрида Ивановна только что умыла Чечек и одевала в новое платьице. Она схватила девочку и прижала к груди, целуя:
— Ух, да какая ты миленькая! Глазки — как спелые смородинки.
Борлай постучал плеткой в окно.
Макрида Ивановна поспешно оглянулась и, увидев Токушева, на мгновение опустила глаза, — малиновый платок теперь казался бледнее ее лица.
— Все-таки уезжаешь? Бросаешь нас? А ясли как? Или об детишках не желаешь позаботиться?
— Ясли будет делать Миликей… Письмо пришло. Вот… Надо учиться.
Борлай махнул рукой в сторону тракта, куда лежал его путь.
Чечек прыгнула на подоконник. Отец взял ее к себе на седло и поцеловал в щечку, как только что целовала Макрида Ивановна. Ему показалось, что кожа девочки еще была теплой от губ русской женщины.
Девочка грустно посмотрела в отцовские глаза.
— Ну, расти здоровая, крепкая… как лесной цветок на хорошей земле, — тихо проговорил отец и посадил дочь на подоконник.
— А сыну-то обидно, — заметила Макрида Ивановна, поднося Анчи к окну. — Сын-то уже учится говорить.
Борлаю было так жаль оставлять детей, что сердце сжалось от боли, и он понукнул коня.
— Дьакши болзын! — крикнул на прощанье и по-русски повторил: — До свидания!
— До скорого, — ответила Макрида Ивановна и показала мальчику, как надо помахать отцу рукой.
К детям Токушевых Яманай относилась заботливее, чем к остальным. Затевая детский ойын, она всегда ставила Чечек рядом с собой.
С глубокой благодарностью вспоминала Борлая. Он первый понял ее и заговорил с ней сочувственно, как с близкой родственницей, человеческое достоинство которой втоптали в грязь. В городе он увидит своего младшего брата и расскажет ему, какой стала Яманай.
По вечерам она долго смотрела на задумчивую луну… Макрида Ивановна оттаскивала ее от окна.
— Иди-ко, бабочка, ложись спать, — советовала она. — Не пяль глаза на луну понапрасну.
Яманай покорно шла за ней и ложилась на топчан, поджимая ноги.
— Отвыкай, отвыкай по-собачьи спать. Вредно так-то: животу стеснение. Вытянись. Здесь не у костра, — ворчала Макрида Ивановна.
Сама ложилась рядом с ней и рассказывала интересные «побывальщинки», пока алтайка не засыпала.
«Беда мне с бабочкой! Места знакомые память ворошат и грудь от тоски болит. В тихие вечера сердце сердцу весточку бросает», — думала Макрида Ивановна, укрываясь стеганым одеялом.
Через два дня после приезда в город Борлай пошел в гости к младшему брату. Ярманка жил в маленькой избушке на берегу реки. Во дворе, заросшем подорожником и гусиной лапкой, стояли заседланные кони. Ямщики вьючили войлочную юрту.
В комнате лежали переметные сумы. Низкорослая смуглолицая девушка с узкими глазами укладывала сухари, хлеб, бумагу Комсомольский костюм на ней был перехвачен широким ремнем; с правой стороны — полевая сумка, с левой — футляр бинокля.
— Куда едете? — спросил Борлай.
— Юрта-передвижка.
— Далеко кочуете?
— В Усть-Канский аймак.
— А ты откуда? Ты не алтайка?
— Якутка, — ответила девушка, продолжая укладывать вещи. — Сейчас из Москвы. На практику.
Вошел Ярманка, тоже в комсомольском костюме с ремнями и в сапогах.
— Брат! Здравствуй! — воскликнул он, долго жал руку Борлаю. — Давно не видались. Жаль, что я уезжаю сейчас. С юртой-передвижкой командируют. С нами едут врач, киномеханик, лектор.
Рассказывая о колхозе, Борлай упомянул о яслях.
— У вас ясли есть? — переспросила якутка и повернулась к Ярманке. — Туда бы нам поехать.
— Нам утвержден другой маршрут, — сказал Ярманка и продолжал расспрашивать брата: — А кто в яслях работает?
— Макрида Ивановна. Знаешь, которую я помогал из реки вытаскивать? И… Яманай.
— Яманай?! Вот хорошо!
…За два дня перед этим Кес Одорова, прочитав свежую газету, передала Ярманке и посоветовала:
— Прочитайте обязательно. Очень интересная статья. Пригодится нам для агитационной работы.
Он взглянул на третью страницу, где была помещена большая статья Климова о классовой борьбе в Каракольской долине. Статья начиналась кратким описанием свадьбы Анытпаса Чичапова. Когда Ярманка увидел знакомое ими девушки, лицо его покрылось красными пятнами.
«Зря я думал о Яманай так плохо, — укорил он сам себя. — Она ни в чем не виновата. Ее продали, как продают лошадь. Я виноват: надо было украсть девку вовремя».
— Что с вами? — спросила якутка.
— Да тут напечатано… про моих братьев… как в них стреляли.
Ярманка поднес газету еще ближе к глазам.
— Вы ту девушку не знали, о которой здесь написано? — спросила Кес Одорова.
— Очень хорошо знал. Песни ей пел. Хотел на ней жениться.
— Вон что!.. — Кес Одорова опустила голову и замолчала…
Теперь, выслушав старшего брата, Ярманка почувствовал, что вся кровь его, так же как и тогда, бросилась к лицу.
— Пойдем посмотрим… как там вьючат, — сказал он Борлаю и первым вышел из комнаты.
Во дворе старший брат шепотом спросил!
— Кто тебе эта девушка?
— Это просто знакомая, хороший товарищ, — сказал парень и, повернувшись, крикнул ямщикам, чтобы завьючивали переметные сумы.
— Яманай выучилась грамоте, — сообщил Борлай, — хорошая активистка. Алтаек учит хлеб стряпать, платья шить.
— Рад за нее, — сказал младший брат, опустив глаза.
— Я считаю, что ее надо в совпартшколу послать, — продолжал старший. — Как ты посоветуешь?
— Обязательно пошлите, — подхватил Ярманка, не скрывая вспыхнувшей радости. — Обязательно.
Утишка Бакчибаев откочевал в дальний лог. Три дня он угощал гостей теплой аракой. После этого долго ездил с песнями от аила к аилу — араковал. Да и как ему было не радоваться, коли он породнился с богатым человеком — Копшолаем Ойтоговым, выдал дочь замуж за его сына. Правда, Копшолай не был родовитым, и потому богатые соседи, знатные родом, в унижение называли его вонючим баем, но Утишка на это не обращал внимания. Для него главным было то, что Копшолай богат. Кто другой в эти тяжелые годы мог бы заплатить за Уренчи такой большой калым — десять лошадей, двенадцать баранов, семь пятнадцатирублевых золотых и две шелковые шубы?
— Конь берет жиром, человек — богатством, — сказал он жене после аракования. — Богатство — сила. Мы в несколько лет обгоним нашего свата.
Он начал строить себе новый аил, с восьмиугольным основанием, срубленным из лиственниц. На постройке аила было занято больше десяти человек. Это были соседи-бедняки. Одним он пообещал осенью дать ячменя на талкан, другим — коня «под съезд на промысел».
При этом он, грозя пальцем, напоминал:
— А пушнину, которую ты добудешь в тайге, само собою, пополам разделим.
Он выбрал для нового аила солнечный мысок над рекой, отделенный от долины лесом, точно занавесью.
Никто из посторонних не видел тех всадников, что по вечерам, спускаясь с гор, заходили к нему в аил. Однажды к становью подъехал старик с винтовкой за плечами, большегривого белого иноходца привязал не к коновязи, а под старый кедр, широко раскинувший могучие сучья.
— Ты в лунную ночь спускаешься с гор, как сам хан Ойрот! — полушепотом воскликнул хозяин, встречая высокого гостя.
— Я его посланник! — ответил Сапог, поглаживая бороду. — Скоро будет у нас великое ханство кочевых народов. Тогда сам хан Ойрот спустится с гор.
В аиле он сел «выше огня», но заговорил как равный с равным:
— Скот твой нагулял ли жир? Над аилом твоим хорошие ли дни плывут?
— Хорошие! Со всех сторон теснят. Ходу нет. Колхоз крылья обрезал. Исключили — это не беда. А вот налог, как на бая, наложили — опомниться не могу: половину скота отдал.
— Не горюй, — сказал Сапог, — наше не пропадет. Что успели за хребет угнать, цело будет!
Вошел только что приехавший из Каракольской долины новый гость, Содонов, и сел возле двери.
Сапог с подчеркнутым вниманием подал хозяину свою монгольскую трубку, сказал:
— «Колхоз крылья обрезал». Глупости говоришь! На отращенных крыльях всякий подымется! Ты подымись с обрезанными крыльями — вот тогда все увидят, что ты силен. На горе маховые перья отрастишь и будешь плавать в воздухе орлом: из богатых богат!
— Как поднимешься, коли ветром сбрасывает? — нерешительно вмешался в разговор Бабинас Содонов. — Я как женился, так стал об этом думать. Иной раз, глядишь, будто бы от земли отделился, на подъем пошел; а потом — как ветром подхватит да дождем хлестнет — и опять из грязи тебя не видно.
Вошли еще два гостя в тяжелых шубах.
«Народ собирается! — с удовольствием отметил Сапог. — Не забыли меня».
— Ты скажи, как нам опериться, — попросил Содонов. — Человек желает подняться, а его все вниз да вниз.
— А может быть, вам о колхозах рассказать? Может быть, вы в колхоз вступать собираетесь? — ехидно спросил Сапог. — Сейчас они зовут к себе. А скоро всех силой туда погонят. Если их на земле оставить, они все долины вспашут. Где будем скот пасти? Где кочевать? — продолжал он, повышая голос. — Негде. Они вольной жизни хотят конец положить. Сейчас у них один русский. Если их не уничтожить, они скоро пришлют много таких хозяев. Соберут всех алтайских детей и отправят в города, в детские дома. После этого у алтайцев баб отберут: на каждого русского начальника в колхозе — по три алтайки.
— Голову главарям под крыло завернуть! — гремел Утишка.
— Остынь! — прикрикнул Сапог. — Это можно было делать в прошлом году. Теперь этим не испугаешь, а только растравишь. Теперь надо с другой стороны. Под корень подсекать… Они хлеб посеяли. Если мы хлеба их вытравим, весь колхоз пропадет. Поняли?
— Как? Хлеб травить? — шепотом спросил Содонов. — Люди сеяли, старались, а мы — травить…
Суровый взгляд Сапога остановился на нем:
— Содонов, ты это сделаешь.
— Пусть постарается для всех.
Бабинас повертывался, словно молодой, нелетный сыч, окруженный недругами, и глаза его спрашивали: «Что?! Хлеб топтать? Да вы с ума сошли?!»
Все, кто сидел в этом аиле, ему показались злыми и неумными. Вмиг пропало былое уважение к ним, и в сердце пробудилась ярая смелость.
— А вы видели, как хлеб растет? Шелк самый лучший!.. А сколько работы в эту землю вложено? Ноги отсохнут, если топтать.
Сапог удивленно повел бровями:
— Ты забыл, что слово старшего в сеоке — закон для всех? Народ проверит, как ты мое слово почитаешь. — Повысив голос, он продолжал: — Лучший скот — угнать в долины, где человек не бывал, остальной — под нож. — Снова взглянул на слушателей: — Тяжело бить скотину? Не унывайте. Легкая жизнь будет, когда установим великое ханство кочевых народов.
— Когда это будет?
— Скоро. Шатый летал на пятое небо, там сам хан Ойрот сказал сильному каму, что уже заседлывают белого коня для поездки на землю.
Содонов насупился. Раньше он думал, что Сапог не ошибается, но сейчас не мог поверить, что новая власть, которую алтайцы выбирали наравне с русскими, отдаст все добытое ими какому-то ханству кочевников. Алтайская молодежь, ушедшая в Красную Армию, защищает новую власть. Да может ли возникнуть такое ханство? Народ натерпелся бед от зайсанов и не допустит их возвращения. К тому же никакого хана Ойрота нет. Все это сказки.
Сапог встал. Его подхватили под руки и проводили до коня. Он уехал в горы, в леса. Никто, кроме двух-трех человек, не знал, где он скрывался.
Всадники разъезжались в разные стороны поодиночке. Содонов ехал по лесу.
Кань обходил пни, прыгал через колодины. Седок не замечал этого. Он думал:
«Если бы я в колхоз вступил, мой скот стал бы не моим. Но он уцелел бы… А теперь я сам свой скот должен резать… будто волк. Как же так? Я заботился о коровах. Каждому теленку радовался, как пьяница чочою араки. Думал, что скоро у меня такое стадо разрастется, что не пересчитаешь. Молока — полные казаны, ведра… Остатки — на завод. Для себя — запас масла и курута на целую зиму… И вдруг говорят, что коров надо резать. Ума лишились».
Содонов был готов сжать голову руками и скакать день и ночь без отдыха до того места, где скажут ему, что же происходит в Каракольской долине и кого слушать: тех ли, кто заставляет резать скот, или тех, кто всячески заботится об увеличении стада, но считает коров общими?
Под ногами коня захлюпала вода. Запахло жильем.
— Куда ты меня привез? К Тургень-Су?
Бабинас дернул повод.
«Нет, я туда не поеду. Там я не буду сам себе хозяином. — Грустно посмотрел в сторону дома. — А там, зарезав скот, буду нищим».
Ехать домой не хотелось. Теперь бы где-нибудь в дремучем лесу развести костер и отдохнуть. Но разве освободишься от таких тревожных дум?
«Кто растолкует, что творится на земле? Кто? Кто скажет, какие ветры завтра спустятся в долину?»
Бабинас сунул пустую трубку в рот и положил в нее горячий трут.
Зеленому лугу, орошенному водами горных рек, не было конца. Седло, окованное медными бляшками, выжимало пот из шелковистой шерсти коня. Жалея лошадь, Бабинас круто повернул в сторону урочища «Солнопек». У полосы молодой пшеницы всадника встретил густой туман.
«Прикрывает, не хочет пустить».
Конь хватал сочную зелень. У ног его плескалось невиданное пшеничное озеро.
«Не поеду. Нельзя топтать… — убеждал себя Содонов и резко повернул коня. — Нельзя. Совесть не позволяет».
На рассвете туман обнял землю. Островерхие аилы прокололи его, словно железные зубья кошму, брошенную на них. Содонов, не слезая с коня, постучал в окно избушки. Никто не отозвался. Серый пес, на боках которого зимняя шерсть висела клочьями, лаял звонко. Бабинас подъехал к соседнему аилу и крикнул:
— Почему долго спите? Хлеб не бережете!
Сенюш выскочил босиком, волоча в одной руке шубу, в другой винтовку, и, узнав Содонова, прикрикнул на собаку.
— Хлеб, говорю, почему не караулите? Коровы могут вытоптать. Я сейчас отогнал большое стадо от колхозной полосы.
Бабинас повернул коня и поехал рысью.
На другой день вечером Содонов побывал в аиле Утишки.
— Нельзя хлеб травить: караульного поставили с винтовкой. Едва убежал.
Прошло десять лет с тех пор, как Владимир Ильич Ленин говорил на Восьмом съезде партии:
«Если бы мы могли дать завтра 100 тысяч первоклассных тракторов, снабдить их бензином, снабдить их машинистами (вы прекрасно знаете, что пока это — фантазия), го средний крестьянин сказал бы: „Я за коммунию“ (т. е. за коммунизм)».
Десять лет — небольшой срок, но когда народ решил всю жизнь перестроить заново, оказалось достаточно этих десяти лет, чтобы мечту сделать былью, фантазию превратить в действительность. Достаточно было молодой тракторной промышленности нашей страны дать пятьдесят тысяч тракторов, как средний крестьянин сказал, что он — за колхозы.
Не отставал от зерновых районов и животноводческий Горный Алтай. В каждом селе зарождались колхозы, в каждой долине алтайцы-колхозники переходили к оседлой жизни.
Вопрос о хлебе был основным в сельском хозяйстве. Колхозам и совхозам предстояло в короткий срок не только дать стране то количество хлеба, которое давали кулаки, но и в несколько раз увеличить производство. Вот почему и животноводческие колхозы Горного Алтая в те годы едва ли не главное внимание уделяли полеводству: они стремились помочь стране быстрее разрешить хлебный вопрос.
И Байрыма Токушева, и Сенюша Курбаева, и особенно Миликея Охлупнева радовало, что артель «Светает» посеяла больше других алтайских колхозов, что на вспаханной ими вековой целине подымались высокие да густые хлеба. Каждый из них в письмах к Борлаю писал об этой своей радости.
К уборке урожая готовились исподволь: привезли из города жатку-самосброску, из «Искры» — конную молотилку. Русские друзья помогали во всем. Миликей Никандрович собирался занять место машиниста. Работа на машине ему нравилась больше всего, и он с нетерпением ждал, когда созреют хлеба.
За время работы в красной юрте-передвижке Людмила Владимировна полюбила верховую езду. Теперь она часто вспоминала Суртаева: «Приучил меня к коню».
Став участковым агрономом, она носилась из конца в конец огромного аймака: в одну сторону — сто километров, в другую — полтораста. И всюду у нее были добрые знакомые. Всюду ее встречали как желанную гостью.
Вместе с Сенюшем Курбаевым и Миликеем Охлупневым она ехала в поле. Высокая, густая пшеница уже стала золотистой. Ветер гнал по этому морю хлебов веселые волны. Тяжелые колосья глухо шумели.
Привязав лошадей за деревья, все трое подошли к полосе. Охлупневу и Курбаеву колосья ударяли в грудь, а Лемеховой ложились на плечи.
Миликей Никандрович выбрал колосок поспелее и начал растирать на ладони. Сенюш последовал его примеру.
— Хороша! Очень хороша! — восхищалась пшеницей Людмила Владимировна.
Да и как ей было не радоваться! Ее трудов тут тоже было немало. Не проходило недели, чтобы она не приезжала сюда.
В начале июня ее испугали на редкость жаркие дни. Барометр замер на «великой суши». Пора приступать к первой поливке. Не только каждый день, а каждый час был дорог. И Людмила Владимировна помчалась в Каракольскую долину. Она представляла себе, как вбежит в контору артели и с порога скажет:
— Время поливать всходы… Это лучше всего делать вот в такую вечернюю пору.
Солнце опускалось на хребет, и долиной начинала овладевать прохлада.
В поле виднелись люди с лопатами. Еще издали Людмила Владимировна узнала Охлупнева и Тохну. Засучив штаны выше колен, они медленно передвигались по полосе, то открывая, то закрывая путь воде на очередную клетку истомившейся под солнцем земли.
Лемехова, подъехав к ним, поняла, что опоздала со своим советом. Она похвалила колхозников, что они вовремя начали полив.
— Прогноз на погоду неблагоприятный: весь месяц без осадков, — сказала она.
— Чую это, — подтвердил Охлупнев. И, заметив недоуменный взгляд девушки, принялся разъяснять: — У меня барометра нет, так я живу по приметам. Мне бурундук погоду сказывает.
— Как так?
— А вот так: к дождю у него горло болит, он начинает кашлять. А сейчас вот уже с неделю все бурундуки, гром их расшиби, замолчали. За весь вечер ни один не кашлянет.
Людмила Владимировна рассмеялась.
— Верно говорю, — продолжал Охлупнев. — У елок сучья приподнялись, встопорщились. Вижу, к сухой погоде. Надо поливать. Вчерась сделали начин.
Любуясь пшеницей, Лемехова отметила:
— Ранний полив помог!
Отмерив квадратный метр, она принялась подсчитывать стебли, а затем — зерна в колоске. Закончив все вычисления, объявила:
— Соберете пудов по сто семьдесят с гектара. Не меньше.
— Намолотится, — согласился Охлупнев.
— Это будет расчудесно! Вы ведь понимаете, что низкий урожай — худой помощник агитатору. А на вас смотрит вся долина. Удастся или не удастся? Уродится или не уродится? И вдруг такое богатство! Отличный пример для всей области!
Миликей Никандрович смотрел на зерна, лежавшие на ладони, и мизинцем другой руки пошевеливал их. Они казались восковыми.
— Краску набрали. Начали твердеть… — Он обратился к агроному: — Дней через пяток можно жать?
— Приступайте раньше, — посоветовала Людмила Владимировна. — По вашим силам посев не маленький, надо торопиться.
— Правильно. В снопах зерно дойдет, — согласился Охлупнев и сказал Сенюшу: — Надо нам весь народ на страду поднять.
— Завтра соберем ячейку, — ответил Курбаев.
Разжевав по нескольку зерен, они продолжали восторгаться урожаем.
Людмила Владимировна, рассмеявшись, спросила Миликея Никандровича:
— А какую погоду ваши бурундуки предсказывают?
— Я же говорю, молчат, — ответил Охлупнев и продолжал с улыбкой: — Перед наливом зерна покашляли. Сами помните, выпали дожди. А теперь вещуны замолчали: к ведру, к ясной погоде.
— Пусть не подводят, — шутливо предупредила Людмила Владимировна.
Вечером она писала письмо Суртаеву:
«Жаль, что нет вас здесь. Полюбовались бы вместе с нами богатейшим урожаем…»
А через день она вместе со всеми вышла в поле. Миликей Никандрович, подъезжая на жатке к краю полосы, сам себе сказал:
— В добрый час! — и включил жатвенный механизм.
Защебетали шестеренки, как бы поторапливая одна другую. Поплыли по кругу грабли, поочередно то пригибая пшеницу, то взмывая вверх. Зажужжали лезвия, подрезая стебли. Тяжелые груды то и дело сходили с деревянного полотнища.
Ребята гурьбой бежали за машиной. Взрослые шли степенно, присматриваясь ко всему.
Людмила Владимировна показывала алтайкам, как делать вязки для снопов.
Макрида Ивановна уже завязала первый сноп. Она приподняла его и с силой поставила на землю.
— Какой красавчик! — Полюбовалась снопом и, сделав новую вязку, пошла к следующей грудке окошенной пшеницы. — Вот так, бабоньки, и пойдем следом за машиной.
Густая пыль плавала над током. Огненная борода Миликея превратилась в бурую, щеки стали седыми, даже губы почернели, ресницы напоминали пушинки одуванчика, и только зубы по-прежнему блестели. Возле него Борлай, только что возвратившийся с курсов, острым ножом разрезал соломенные пояски пшеничных снопов. Миликей левой рукой подвигал к себе сноп, правой умело растрясал, слегка подталкивая в ненасытное жерло молотилки. Машина ни разу не захлебнулась. Приятный запах сухого хлеба плыл по долине. Миликей был весел. Часто он через плечо бросал короткий взгляд на четыре пары лошадей, запряженных в молотилку, и на Тюхтеня, который стоял в новом коробе посредине круга.
— Веселей гоняй, веселей! — крикнул ему по-алтайски и незаметно для себя перешел на русский язык: — Гнедуху подстегни, фальшивит, шельма.
Барабан загудел еще сильнее.
— Как бы нам подшипники не расплавить. Вставай на мое место, — сказал Миликей, пропуская Борлая к барабану, — вот этак, паря, орудуй руками-то.
Исполнилось давнишнее желание Токушева: он стоял у машины! Часто отрывал взгляд от снопа и смотрел поверх молотилки, туда, где восемь женщин, вытрясая зерно, отбрасывали солому деревянными граблями. Ему казалось, что все заметили смену людей у барабана. Взгляд его остановился на крепкой фигуре Макриды Ивановны, которая считала молотьбу самой веселой работой и пришла на ток, оставив в яслях одну Яманай. Против Макриды, тоже возле самого барабана, стояла ее сестра. Они легко подхватывали солому граблями и подбрасывали до уровня плеч.
— Вы так же кидайте! — подбадривала алтаек Макрида Ивановна. — Выше! Дружнее!
Борлай смотрел на нее и не мог налюбоваться сильными и ловкими движениями, густым румянцем полных щек и задорным сиянием ясных глаз.
Она заметила его неотступный жаркий взгляд и по-озорному крикнула:
— Не засматривайся — сон потеряешь!
Смутившись, Борлай сунул в машину сразу полснопа. Барабан захлебнулся, ремень, щелкнув, слетел с колеса, и кони, вращая полегчавший круг, побежали рысью.
— Эх ты, молотильщик! — смеялся Охлупнев.
Женщины широкими головками деревянных граблей толкали пшеницу на край тока. Двое мужчин лопатами кидали ее высоко в воздух. Через две-три секунды к ногам веяльщиков падал золотой дождь, а ветер распластывал над полем легкое крыло оранжевой половы.
Миликей Никандрович зачерпнул зерно ладонью и покачал перед собой:
— Пшеницы-то, пшеницы-то сколько мы сгребем! Я, однако, за всю свою жизнь не перевидал столько! — Он настойчиво советовал Борлаю: — Надо непременно достать веялку. Лопатами колхозу орудовать не резон.
— Старик, обедать пора, — напомнила Маланья Ивановна.
— Обедать? Рано. Надо домолотить. Хорошо поработаешь — всласть поешь.
Он подхватил жену и бросил на солому, затем бросил Макриду Ивановну и нескольких алтаек. Бабы визжали. Смеясь, пытались свалить Миликея. Алтайки махали руками и шутливо плевались:
— Кермес такой!
Все кидали на него охапки соломы и громко хохотали.
Но вот Тюхтень взмахнул бичом, и барабан снова запел. Охлупнев побежал к машине, но там его место уже занял Айдаш.
— Ровнее подавай снопы в барабан. Растрясай. Вот так вот, — показал Миликей Никандрович, а сам взял масленку и приник к подшипнику. Прежде чем смазать, аккуратно стер пыль. Потом перешел на другую сторону барабана. Смазав всю машину, он прыгнул в короб, взял у старика длинное кнутовище и, размахивая бичом над головой, протяжно закричал, подбадривая лошадей:
— Оле-ле-о-о-о! Оле-о-оле!
Мягкий и певучий голос его плыл далеко по долине.
Осень шла по горам, опаляя лиственницы. Вечером сопки казались охваченными пламенем: словно языки огня подымались высоко по склонам и гасли у вечных снегов. Ельники в низинах и кедрачи наверху стояли зелеными островками.
На току ссыпали пшеницу в кожаные мешки.
— Чтобы кто-нибудь себе не отсыпал, вместе все поедем, — шепнул Сенюш Охлупневу.
— Весы большие до зарезу нужны, — отозвался Миликей Никандрович. — Артели без весов никак нельзя. Человек-то хотя и в колхозе живет, а рука у него пока еще к себе гнется. Не у всех, понятно. Но ручаться боязно.
Макрида Ивановна поддерживала кожаный мешок руками и зубами, часто всряхивала его, чтобы больше вошло зерна.
Борлай черпал пшеницу широкой лопатой и осторожно ссыпал. Крупные зерна, слегка ударяясь о щеку, щекотали ее. Сердце радовалось хорошему урожаю: ведь это был первый урожай, выращенный людьми, которые до колхоза никогда не сеяли пшеницы и не знали вкуса хлеба. Весной они заботливо проборонили только что поднятую целину, крепкие, как войлок, пласты разрубили тяпками. И вот теперь их труд вознагражден! Они — с хлебом. Государству сдадут — они говорят об этом как о своем первом подарке, семена для будущего года приготовят и сами весь год будут есть белые лепешки и калачи. Женщины научатся ставить квашни и выпекать хлеб в печах. У Борлая и его товарищей, видать, хватит силы всю жизнь наново поставить.
Вдруг мешок лопнул по шву, и золотой ручей хлынул на край тока. Макрида Ивановна и Борлай вместе прижали руки к отверстию, останавливая поток зерна.
Руки женщины были горячими, в пальцах чувствовалась озабоченная дрожь: видно, что она дорожит каждым зернышком.
— У меня есть иголка, — сказала Макрида Ивановна. — Сейчас зашью. Держи один.
Борлай перевернул мешок, устье поддерживал ногой, а руками — края разрыва. Игла едва прокалывала старую сухую кожу, ушко кололо палец, но Макрида Ивановна не замечала этого, — ей было приятно, что она помогает Борлаю, и хотелось все делать быстро и хорошо.
— Вроде крепко зашила, — сказала она и, наклонившись, зубами перегрызла нитку. Потом подобрала с земли все до зернышка. Когда распрямилась, глаза ее встретились с глазами Борлая.
— Спасибо! — сказал он, схватил ее руку и потряс.
— Не за что, — улыбнулась Макрида Ивановна.
Они снова занялись пшеницей. Работали молча, старались все делать аккуратно, чтобы ни одно зерно не упало мимо мешка.
Лунной ночью караван лошадей, завьюченных кожаными мешками, направился к селению. Первый караван с колхозным хлебом! И не с ячменем, а с отличной пшеницей, впервые выращенной алтайцами!
Город лежал глубоко в долине. Вершины гор давно покрылись пушистым снегом, а внизу еще не упали последние листья в березовых рощах.
Каждое утро Анытпас подбегал к окну, надеясь увидеть искристый снег. Весной ему сократили срок и к Октябрьскому празднику, несомненно, отпустят на свободу, Он спал здоровым сном и вставал всегда раньше всех, до восхода солнца.
«Еще одной ночью меньше, — отмечал он каждое утро. — Когда падут снега, будет праздник, и меня отпустят».
Позади — мучительное раздумье, бессонные ночи. А теперь даже солнце вставало как-то по-иному: смело, бодро, изгоняя туман из долин. Земля была усыпана яркими красками, которых в прошлом Анытпас не замечал. На многое он взглянул по-другому. Он узнал, почему одни жили богато, а у других не было ничего. Санашев посоветовал ему заранее подготовиться к тому дню, в который объявят о досрочном освобождении. Парню хотелось ответить комиссии так, чтобы слово его помнили многие годы.
И этот час наконец настал.
Был тихий вечер. В воздухе покачивались снежные звездочки, когда позвонили в колокол, подвешенный к перекладине между двумя столбами, вкопанными посреди двора. Анытпас бросился к читальне.
На недавно побеленных стенах висели красные полотнища и зеленые лапки пихты. Густой, пряный аромат хвои напоминал о лесных просторах родного края.
Анытпасу казалось, что все смотрели на его новую гимнастерку и сапоги. Это ему купил Санашев.
— Ты заработал, — сказал он.
Когда председатель комиссии назвал имя Анытпаса, парень задрожал от радости. Ему казалось, что он говорил полным голосом, но с ближних скамеек крикнули:
— Ничего не слышно!
— Товарищ Чичанов, пройдите сюда, — позвал прокурор.
Анытпас шагал и шагал, а стол, казалось, все еще был далеко. Белые стены как бы отступали перед ним.
— Встаньте вот здесь, — попросил председатель.
Анытпас увидел, что взоры всех устремлены на него, и фразы, заготовленные заранее, сразу вылетели из головы. Он долго стоял молча. Потом вспомнил Сапога, и кулаки его окаменели.
— Есть худая птица — филин, — твердо начал он, — хищная птица. У нее желтые глаза и вороной клюв. Я вырос в лесу, где было много таких птиц. Куда ни брошусь — везде филины. — В глазах его блеснул гнев, и голос зазвучал еще сильнее. — Одну лазейку для меня оставили. Отвернуться некуда. «Убей, говорят, человека. Он, говорят, худой. Старые обычаи нарушает. Не убьешь — сам пойдешь к длиннозубому злому богу Эрлику. Он из тебя лошадь сделает». Много врали, обманывали. Мне было страшно брать в руки ружье. А не брать — еще страшнее.
Когда он рассказал обо всем, председатель комиссии встал.
— Вот вам документ, — через стол протянул ему бумагу. — Деньги, причитающиеся за работу, получили? Можете идти, товарищ.
— Куда? — спросил алтаец, оторопев.
— Куда хотите. Домой, к приятелям. Если желаете, ночуйте здесь.
После собрания Анытпас, взвалив мешок на плечо, вышел за ворота, последний раз посмотрел на кирпичные сараи.
Путь до города показался удивительно коротким. Снег под ногой — как заячий пух. Впервые в жизни дышалось так легко.
Левой рукой, опущенной в карман, сжимал деньги, хрустевшие, как сухая береста. Да, как ни странно, у него, Анытпаса Чичанова, появились свои деньги. И одежда на нем была целая, теплая, на вате… Никогда такой не косил.
Спустившись в долину, Анытпас кивнул городу и повернул на юг: «С рассветом буду за перевалом».
Снег завалил подножный корм в маральнике. Маралы собрались на лужайку, к воротам, где их каждую зиму кормили сеном и овсом, где в минувшие годы всегда лежали большие куски соли. По утрам маралы, подняв черные морды, смотрели поверх изгороди на старый аил, повертывали лодочки ушей: не скрипит ли снег, не идет ли Кучук? В горах стояла тишина. Иногда звери угрожающе ревели тонкими голосами, бодали друг друга или, поднявшись на дыбы, нюхались, били один другого передними ногами.
Кучук всегда вставал на рассвете: он любил зверей и заботился о них. Он родился в этом старом аиле и вырос в маральнике. Здесь прошла его жизнь. На его глазах сменилось несколько поколений пантачей. Отец его пришел сюда тридцати лет, когда Тыдык заставил своих сородичей окружить гору высокой изгородью, и здесь жил безвыездно. Он похоронен на скалистой горе по ту сторону реки.
В 1919–1920 годах, когда на Чуйском тракте партизаны бились с белыми, пострадали многие маральники: изгороди были разрублены, и звери ушли в горы. Маральник Сапога Тыдыкова, расположенный в стороне от тракта, уцелел…
Звери слышали, как скрипнула дверь, — Кучук вышел запрягать коня в волокуши, чтобы привезти сена, — и подошли к самой изгороди.
Когда мараловод въехал в маральник, звери расступились, давая дорогу, а потом пошли следом за волокушами, рвали клочки сена. Маралухи отбежали далеко в сторону, в снег. Молодые сои-двухлетки, на головах которых белели тоненькие стройные рожки с раздвоенными вершинками, — стояли в лесу, не решаясь подойти к корму. Черный марал ходил за Кучуком и осторожно теребил его шубу.
Мараловод повернулся к нему:
— Чего тебе, Кара-Сыгын?[36] Овса захотел? Или соли?
Черный осторожно обнюхивал человека, круглым глазом смотрел за пазуху.
— Хозяин нынче не заботится о вас: соли не прислал, а овса, говорит, совсем не ждите.
Кучук направился к выходу. Черный марал проводил его до ворот. Между ними каждую зиму завязывалась дружба.
За всю жизнь Кучук видел только трех новорожденных маралят. Одним из них был Кара-Сыгын, старик нашел его в ельнике, под кустом цветущей рябины.
— Черный… Как в сказке! Счастье принесет!.. — восторженно воскликнул мараловод. — Неужели он мертвый?
Схватил его за тонкие ноги и перевернул. Мараленок был по-прежнему недвижим. Кучук перевернул его еще раз.
Ноги горячие. Значит, прикинулся мертвым.
Встал за куст. Мараленок легко вспрыгнул и ускакал на гору.
С тех пор они запомнили друг друга. Изо дня в день наблюдая за ним, Кучук полюбил его. Зверь был особенно красив и строен в двухлетнем возрасте. Уже тогда он отличался особой смелостью: зимой ел овес с ладони мараловода.
В марте с головы марала падают костяные пеньки и вместо них появляются всходы новых пантов, похожие на резиновые бугорки. В это время черный марал порывал свою дружбу с заботливым мараловодом, уходил на сопку и не спускался оттуда всю весну. У него отрастали ветвистые панты, и его, как ни прятался он, загоняли в станок. Оттуда он вырывался комолым и на все лето убегал подальше от людей.
Взошло солнце и бросило на склоны гор яркие краски: теневые стороны были светло-голубыми, солнечные — серебрились.
Кучук пошел посмотреть ловушки на горностая. Сквозь сучья ближних лиственниц виднелась белая искрящаяся гора. На душе у мараловода было так же солнечно.
Вернулся с несколькими тушками горностаев. Пообедал. Второй раз дал маралам сена. После вечернего чая вышел к ним еще раз. В чистом небе плыла полная луна. Далекие горы подпирали свод темно-голубого небесного аила, ближние светились и казались легкими. На голубой снег упали мягкие серые тени деревьев. Тишина. За изгородью лежали маралы. Слышно было, как они дышали и смачно отрыгали жвачку.
Вдруг с перевала докатился неясный шум. Кучук сдвинул шапку на затылок, прислушиваясь. «Снег скрипит. Едет много верховых. Кто? Воры, наверно?»
Он сбегал в аил за винтовкой, по охотничьей привычке положил за щеку запасную пулю.
К маральнику спускались вооруженные всадники. Впереди ехал сам хозяин. Увидев его, мараловод вышел навстречу.
— Запрягай коня в волокуши! — распорядился Тыдыков.
— Большой Человек, я сегодня зверей два раза кормил.
— Запрягай! И не разговаривай.
Звери вскочили и настороженно повернули головы к воротам.
Незнакомые люди побежали в аил греться. Когда волокуши были нагружены сеном, Сапог позвал своих спутников, и они на конях заехали в маральник. Звери испуганно шарахнулись.
— Поезжай к открылку! — крикнул хозяин. — Маралов в станок гоните.
Мараловод остановил коня и, вскинув брови, уставился на хозяина округлившимися глазами.
— Не понимаешь? — сурово спросил Сапог, на переносье его собрались морщины. — И понимать тебе нечего. Поезжай.
Кучук тихо покачал головой, а потом, будто проснувшись, вскочил на воз и начал со всего плеча хлестать коня концами ременных вожжей. Конь скакал, увязая в снегу. Скрипели гужи. Маралы доверчиво шли за сеном. Только пугливые маралухи отбежали в сторону да стройные красавцы-сои остались в лесу. Позади зверей развернутым строем двигались всадники. Вот и первые дворики.
За маралами захлопнулись ворота.
Хозяин взял топор и пошел к станку, в который загоняли маралов, когда надо было срезать панты. За ним бежал один из его спутников, низкорослый и большеголовый человек с приплюснутым носом, и несмело бормотал:
— Большой Человек… а, Большой Человек, остуди свое сердце… пригодятся. Не успеют маралов у тебя отобрать, все переменится.
— Вверх подолом шубу не носят — умный у глупого совета не просит, — пробурчал Сапог, помахивая топором так, что острое лезвие разрезало крепкую корку снега.
Он поднялся на станок и спрятался за деревянный щит, укрепленный возле той узкой щели, через которую маралы могли выскочить из темного дворика обратно в маральник.
За дворами шумели алтайцы, стучали палками о жерди и хлестали зверей хворостинами.
Косорогий марал, разбежавшись, прыгнул в щель, Сапог с размаху ударил обухом по бурому лбу и крякнул, как молотобоец.
Зверь сунулся мордой в деревянный станок. Хозяин дважды стукнул его между ушей, приговаривая:
— Вот тебе! Вот тебе Госторг! Пусть теперь забирает маральник. — Потом буркнул своим помощникам: — Тащите его, свежуйте.
Два человека схватили зверя за длинные тонкие уши, вытащили на снег.
На темно-коричневых губах марала появилась розовая пена, агатовые глаза едва держались в орбитах.
— Бьет? — с дрожью в голосе спросил Кучук, залезая на изгородь верхнего дворика. — Неужели бьет?
— Пусть грабителям не достаются, — прохрипел один из подручных хозяина.
— Каким грабителям?
— Будто не знаешь?.. Которые у твоего хозяина хотят маралов отнять.
В станке показалась лохматая тень Сапога.
Послышался новый удар по широкому лбу, точно по комлю лиственного дупла. Подручный хозяина, спрыгнув с изгороди, сказал мараловоду:
— Пойду горячие почки есть. Ты тут один управишься.
Снег вокруг станка стал густо-малиновым. Алтайцы, поставив ружья к лиственнице, свежевали зверей. На кисах и шубе Сапога появился красный бисер застывшей крови.
Черный марал встал на дыбы и ударил острыми копытами в толстую жердь, чуть пониже ног Кучука.
— Кара-Сыгын, подожди, помогу тебе!
— Гоните черного! — кричал хозяин.
Потрясенный страшной картиной, Кучук впервые ослушался его. Он спрыгнул в снег, обошел дворик и начал потихоньку разбирать наружную изгородь.
От станка бежал подручный, размахивая хворостиной и пугая зверей, подбородок его был в крови, — он жевал сырую почку.
Кучук уронил четвертую жердь и, согнувшись, юркнул в лес. В ту же секунду черный марал обогнал его и вскоре скрылся в ельнике. Пощелкивали копыта зверей, прыгавших через полуразобранную изгородь. Из маральника доносились шум, крик, ругань. Щелкали выстрелы.
«В меня метят», — догадался Кучук и стал перебегать от дерева к дереву.
Луна катилась за острую сопку. На потемневшем небе загорелись яркие звезды.
Шум в маральнике стал громче, ругань — острее.
Пылали огромные костры. Пахло жареным мясом.
— Беда какая… сколько зверей убили! — с болью в сердце шептал Кучук, стоя за толстой лиственницей. — Как волки!
На рассвете всадники навьючили мясо и поехали в противоположную сторону от Каракольской долины.
Мараловод, прячась за деревья, подходил к изгороди, высматривая, не остались ли там вооруженные люди.
Небо было хмурое, с лохмотьями облаков. К маральнику, каркая, слетались вороны. Кучук понял, что уехали все, и побежал туда, кидая в обнаглевших птиц комья снега.
Станок был залит кровью. У изгороди лежали маральи головы, шкуры и потроха. Уцелевшие звери спрятались в лесу, на горе.
«У хозяина моего ум пропал, — тяжело вздохнул Кучук. — Что же мне делать? Беда какая!»
Длинной шеренгой встали высокие столбы — от Агаша до Тургень-Су, фарфоровыми плечами подперли безумолчную проволоку. В сельсовете на стене — желтая коробка. Черное ухо, привязанное на зеленую веревочку, то слушало Байрыма, то передавало ему слова, пролетавшие по проволоке шестьдесят километров. Первый раз Байрым держал трубку, рука у него была горячая, лоб покрылся потом.
— Да, школа работает хорошо! Детишек много. Теперь все хотят учиться. Ты слышишь, товарищ Копосов? Ну? Я тоже хорошо слышу, будто ты за стеной стоишь… Товарищу Климову одному тяжело. Второго учителя посылай скорее. Вечерами полная школа взрослых. Даже которым по сорок лет, и тех убедили — потеют над книжками. Слышишь? Партийная учеба? Идет. Айдаш расскажет. Погоди. Не лезь. Это Сенюш мешает. Ему тоже охота с тобой поговорить…
Людей в сельсовете — как зерен в маковке.
— Пустите хоть поглядеть! — кричали в дверях, отталкивая друг друга.
— Тюхтеню дай поговорить! — настаивал Борлай. — Старому интересно.
— Успеет. Сначала о делах надо, — возразил Сенюш, приготовившийся взять телефонную трубку из рук Байрыма.
В это время в дверях появился Анытпас, несмело поздоровался, Никто не повернулся к нему.
«Неужели узнали по голосу и не хотят разговаривать со мной?», — подумал он.
По спине пробежал мороз. Через головы людей доносился голос Сенюша:
— В аймаке он был? А мы его пока не видели. Мы сами в газете читали. Я и тогда думал, что его Сапог натравил…
«Это обо мне», — догадался Анытпас.
Мимо проходил Аргачи. Заметив Анытпаса, воскликнул:
— А-а, Эрликов конь выплыл! — Прищурил глаза, а потом мягко сказал: — Как же ты дался баю в лапы?
— Темный был.
— Темный. А зрячих не слушал, — укорил секретарь. — Учиться будешь? Я тебя запишу.
Алтайцы останавливались возле них, на лицах — удивление. Неужели это Анытпас Чичанов? Где его былая робость?
Расталкивая людей локтями, Байрым пробирался в сени; сердито взглянув на алтайца, который когда-то стрелял в него, пошел к своей избушке, не оборачиваясь.
Анытпас брел следом.
Токушев, замедлив шаги, задумался:
«Я не только пострадавший, но и председатель сельсовета… Мне так нельзя…»
Вспомнив разговор Сенюша с секретарем райкома партии, круто повернулся и жестко спросил:
— Ну, что тебе надо?
— Поговорить. Про себя рассказать, — ответил Анытпас, подавая бумажку о досрочном освобождении. — Теперь во всем разобрались! Сапога привлекают.
— Хватились… Его в лесу надо ловить, как зверя… Ты виноват: не помог посадить его в тюрьму.
Стремительная лавина всадников летела к фиолетовой сопке. Шапки были надвинуты на глаза, кисти взлетали высоко. У нескольких человек за плечами торчали охотничьи винтовки с деревянными сошками.
Минут за пять перед этим все сидели у сельсовета.
Анытпас говорил о своей жизни.
Когда он рассказал, как шаман Шатый камлал над больным Таланкеленгом, как он требовал убить Борлая, даже самые невозмутимые старики повскакивали с мест. Одни переспрашивали Анытпаса о Шатые, а другие кричали, что терпеть больше нельзя. Крики были настолько гневными, что из соседних изб выбежали женщины и дети.
— Довольно! Намучились! Поехали зорить гнездо филинов! — крикнул Тохна Содонов и побежал седлать коня.
Теперь он скакал впереди всех. Копыта разгоряченных лошадей цокали о мерзлую землю.
Всадники окружили восьмиугольный аил Шатыя. Лохматая черная собака с лаем бросилась на них. Айдаш стукнул ее прикладом по широкому лбу.
Дверь аила приподнялась, и в узкую щель просунулся рыхлый, сизый нос старого кама.
— Выходи, проклятый! — крикнул Анытпас, спрыгивая с коня.
Косая дверь быстро захлопнулась.
— Не спасешься, вытащим!
— Проклятие народа на твою голову, обманщик!
Дверь оказалась привязанной крепким волосяным арканом. Три человека враз дернули за скобу, и аркан разорвался.
Анытпас первым влетел в аил. Почувствовав, что пришла пора расплаты, шаман задрожал и, как мышь, заметался по жилью. Втиснувшись между объемистыми кожаными мешками с пожитками, он судорожно сжимал бубен и прикрывался им.
— Ну, кам, рассказывай, что тебе Эрлик говорил о Токушевых? — потребовал Анытпас.
— Я вам расскажу про одного свирепого хана, который вот так же потерял ум, — начал Шатый, стараясь казаться спокойным.
Анытпас смотрел из-под сдвинутых бровей, но не перебивал.
Разъяренные люди вбегали в аил и, услышав рассказ, останавливались послушать.
— Тот хан, — продолжал Шатый, — вот так же вздумал уничтожить всех камов. Послал народ за ними. Запер их в большой аил и поджег. Все сгорели…
— Хватит, хватит! — крикнул Айдаш.
— Подождите, доскажу… Один кам Чочуш, мой предок, вышел из огня невредимым. Хан испугался и поклонился ему. Даже язык хан потерял. А от Чочуша пошли бессмертные камы. Умрет кам, душа его по-прежнему шаманит в той же долине.
— Сказки!
— Ты говори, что тебе Эрлик приказал передать мне? — наступал Анытпас — Повтори свое вранье.
Байрым вырвал бубен из рук Шатыя и выкинул в дверь. Шаман, распластавшись по земле, уткнулся в нее лицом. Анытпас метнулся к нему с такой яростью, что Борлай поспешил прикрикнуть:
— Нельзя бить!
Из аила полетели горящие головешки, а вслед за ними — тяжелая шуба, украшенная ленточками и колокольчиками, железками и змееподобными жгутами.
Под конец выкинули шапку с хвостом филина.
На полянке развели костер и все свалили в него.
Айдаш топтал бубен, как топчут змею, и обломки бросал в огонь.
— Вот теперь отшаманил!
Бойко играло пламя. Алтайцы подбирали обрывки шаманской шубы и кидали в костер. Пахло горелой шерстью, тряпками и пером.
Когда ветер развеял пепел, все направились к коням — торопились в аилы других шаманов.
Шатыя под охраной Сенюша и Айдаша отправили в милицию. С ними поехал Анытпас.
Борлай вернулся домой.
С гор спускался в долину тихий ветерок — предвестник снегопада. Задумчиво шумел лес. Хорошая пора для охоты на куранов! Давно Борлай не был в лесу, не выслеживал зверя. Давно не ел сырой, теплой почки лесного красавца. Вечером он взял ружье, встал на лыжи и пошел к горе, где всегда зимовали кураны.
На другой день после того, как были сожжены шаманские бубны, Анытпас пришел в избушку Борлая, долго сидел молча, а потом смущенно упомянул о колхозе.
— Что? В колхоз? — переспросил Борлай, сдвинув брови. — Нет, поживи единолично, а мы посмотрим на тебя, каким ты стал человеком.
Узнав, что Яманай работает в детских яслях, Анытпас пошел туда. У него не было жилья, и он надеялся, что жена подскажет, в чьем аиле можно им перезимовать и где ранней весной построить свою избушку. Он уже решил, что на следующий же день начнет заготовлять лес для постройки жилища и жена будет обрадована этим.
С крыльца спрыгнула невысокая женщина в черном пальто нараспашку. Кроличий воротник ее издали Анытпасу показался запорошенным снегом. Голова женщины не была покрыта, и черные стриженые волосы взметнулись, как грива коня. Зеленая гребенка упала в снег. Женщина подняла гребенку и побежала к конторе колхоза. Анытпас узнал в ней свою жену. Он поспешил на тропинку и остановился в трех шагах от нее, широко раскинув руки. Лицо его заливала радостная улыбка. Он хотел схватить жену в объятия и крепко прижать к себе, но Яманай, увидев его, вздрогнула, на секунду остановилась, а потом метнулась с тропинки в сторону. Черные дуги бровей Яманай стали еще круче, а взгляд таким холодным, что руки Анытпаса опустились, но он все же нашел в себе достаточно силы, чтобы угрожающе прикрикнуть:
— Куда побежала? Мужа не узнаешь?
— Как не узнать такого молодца! — Яманай даже не оглянулась на него. — Жену зря ты себе здесь ищешь.
Анытпас схватил ее за рукав пальто.
— Шутишь? — спросил, сурово насупив брови.
Яманай зло сверкнула глазами:
— Отпусти рукав!
— Надо поговорить, где аил будем ставить, — примиряющим тоном сказал он.
— Об этом со мной нечего разговаривать: я тебе не жена. — Ребром ладони она ударила по его руке, прикрикнув: — Отпусти! Не лезь ко мне.
— Как не жена? — спросил Анытпас, сжимая кулаки.
— Не жена тебе — и все. Мы с тобой в сельсовете не расписывались. Понятно? И не смей гоняться за мной! — дрожащим голосом крикнула Яманай. — Ты с первого дня был мне противен. Силой втолкнули меня, девчонку, в твой постылый аил. А теперь я уже не такая дурочка и жить с тобой не буду. Не приставай! — отчеканила она и не торопясь пошла дальше.
Это было тяжким ударом для Анытпаса. Но он все-таки продолжал ждать возвращения жены. Из остатков старых аилов, уступленных ему колхозниками, собрал себе жилье. Комитет взаимопомощи дал ему хорошего, молодого коня, и он занялся новым для него делом — извозом. В те годы на Чуйском тракте автомобилей было еще мало и большую часть грузов перевозили на лошадях. В Бийске Анытпас вместе с ямщиками-колхозниками наваливал на сани тюки с кирпичами зеленого чая и вез их в глубь Алтая, а оттуда возвращался с тюками шерсти или с овчинами и кожами. В каждую поездку ямщики заезжали домой и давали коням передохнуть денек. Анытпас радовался этим дням: надеялся хоть издали взглянуть на Яманай.
Однажды он попытался поговорить еще раз с нею, но ответ был для него горьким.
«Река огромные камни уносит, горы моет, — думал он, стараясь утешить себя. — Время очистит память. Все на Алтае забудут о моем позоре. Тогда она сама придет ко мне. У меня будет красивая и любимая жена. Придет».
У Макриды Ивановны с Борлаем установились простые, дружеские отношения. Часто она вспоминала осенний вечер, бурную реку, жаркие костры на берегу… Там Борлай говорил: «Человек что захочет, все может сделать». И это очень подходит к нему, упрямому, настойчивому и непоседливому. Прислушиваясь к каждому слову своих русских друзей, он здесь все изменил и поставил жизнь по-новому. Сердце у него доброе, заботливое. Жениться мужику надо, но у него дети, о них думает: будет ли им хорошо?
Ей хотелось поскорее успокоить и обнадежить Борлая: «Будет. Будет хорошо… Есть такое женское сердце, для которого дети станут дорогими, как родные, кровные».
Но долго не находилось повода для столь откровенного разговора. Оставшись с Борлаем наедине, Макрида Ивановна смущенно опускала глаза и не решалась говорить о том, что волновало ее. Кто знает, может, у него иное намерение? Может, он ищет себе в жены алтайку? Единственный человек, кому можно доверить сокровенные думы, — старшая сестра.
Однажды вечером, проходя с мешком муки на плече, Макрида увидела в освещенное окно, что Маланья Ивановна дома одна, и зашла к ней; села на лавку отдышаться — не столько от усталости, сколько от волнения.
— Знаешь, Малаша, — рассказывала она сестре, — сердцем чую, что с ним я счастье найду.
Маланья Ивановна, поджав руки, ворчливо переспросила:
— Да ты, я вижу, всерьез надумала?
— Всерьез, Малаша. Мужик он хороший.
— Ну, а как он, посватал тебя, что ли? Разговор-то у вас был об этом?
Макрида Ивановна вздохнула:
— Нет еще. Я тебе только свои думки открыла. Но я надежду имею.
— Какой он ни расхороший, а все-таки не русский, — принялась отговаривать сестра. — Привычки у него другие.
— Ничего, привычки переменятся.
— А ежели ребята народятся?
— Только радости прибавят!
— Может, узкоглазые, на суртаевскую породу не похожие.
— А ну тебя! — рассердилась Макрида Ивановна. — Твои слова как льдинки: сердце зябнет от них.
Она молча взялась за мешок, лежавший у двери.
— Обожди маленько. Сейчас Миликей заявится и донесет твою муку. Куда ты, баба, в такую непогоду?
Макрида не ответила: взвалив мешок на плечо, ногой толкнула дверь и вышла на улицу.
Ветер бросал в лицо холодные иглы снега, трепал полы широкой шубы. Новые пимы скользили, нелегко было удержаться на ногах. Казалось, сейчас ветер свалит женщину, как подрубленное дерево, покатит по снежной равнине. Ни гор, ни построек не было видно.
— Не уйти бы вправо, в долину, где воют волки… Да и холодно, там закоченеешь, — прошептала Макрида Ивановна; переложив тяжелый мешок на левое плечо, пошла дальше. — Это непорядки — бабе муку таскать. Мужиков много, а без Борлая о яслях позаботиться некому.
Ветер пронизывал шаль, врывался под шубу. Глаза засыпало снегом. Широкий подол то раздувался зонтом, то заплетал ноги.
«Днем небо было чистое, а к ночи такой буран раздурился. Знала бы, что непогода поднимется, не зашла бы к Малаше».
Слева тонко выла проволока.
Ветер толкнул навстречу человека в новой шубе с поднятым воротником из шкуры волка.
— Ой! — вскрикнула Макрида Ивановна и, потеряв равновесие, уронила тяжелую ношу. — До смертыньки напугал.
Это был Борлай. Он только что вернулся с областной партийной конференции.
Узнав его, Макрида Ивановна обрадовалась:
— Хорошо, что ты приехал!
— Я торопился. Ребятишек иду посмотреть.
— Дети же все по домам. Твои, наверно, спят.
Борлай склонился над мешком:
— Дальше я понесу.
— Тут недалеко. Я сама могла бы. — Макрида Ивановна взялась за мешок. — Я на мельнице кули к ковшу подымала.
— Зачем ночью ходишь? Худо. Буран дует. Замерзнуть можно.
— А я люблю бураны, — улыбнулась Макрида Ивановна, — правда, не такие дикие.
Борлай отнял у нее мешок, взвалил себе на плечо и, разрывая снежную пелену, пошагал широко и быстро.
За спиной рослого мужчины идти было легко, но почему-то стало жарко, и Макрида Ивановна сначала ослабила узел шали, а потом даже расстегнула верхнюю пуговицу шубы.
Они вошли в кухню. Борлай поставил мешок на указанное ему место и спросил Макриду Ивановну:
— Ребятишки мои здоровы ли?
— Да, все, хорошо! Милые они, ласковые… Ты раздевайся, чайку попьем.
Она прислушалась. За дверью, в соседней комнате тихо посапывала Яманай.
— Уснула моя помощница… Мы вдвоем посидим.
Раздевшись, Борлай поправил ремень на гимнастерке. Макрида Ивановна отметила, что он сделал это так же, как делает ее брат Филипп Иванович.
— Я новых книг из города привез. Вот погляди — Борлай доставал из сумки книги и раскладывал по столу. — Все буду читать… А на конференции говорили, что я учился хорошо, — продолжал он. — Суртаев говорил. И секретарь обкома говорил.
— Ты у нас молодец!
Макрида Ивановна, разделяя его радость, посмотрела книжки и занялась домашними хлопотами. Она накрыла на стол и в ожидании, когда закипит самовар, стала спиной к печке. Это была ее любимая поза. Тем более теперь, когда к ней зашел желанный гость, было приятно стоять у печки и смотреть на него.
«Будто семейка: я — у печи, он — у стола. Алтайцы говорят, что от хорошего мужика пахнет ветром, а от жены — дымом».
Очнувшись от раздумья, она заговорила:
— Правда, теперь все учатся. Я бы тоже поучилась, да некогда… Маленькой не пришлось грамоту приобресть: школ-то в ту пору у нас не было.
— Надо учиться, — настойчиво посоветовал Борлай. — В город надо ехать.
— Ну, куда мне в город… Учителя попрошу и здесь немножко подучусь.
Вскипел самовар, и Макрида Ивановна начала разливать чай.
— Тебе, поди, такой чай не по душе! Ты привык к соленому.
— Ничего, ладно, — одобрил Борлай, смущенно улыбнувшись. — Чай с солью, с талканом — хорошо! В городе привык пить чай с сахаром — тоже хорошо! По-нашему — дьакши.
— А я понимаю алтайский разговор, — похвалилась Макрида Ивановна, стремясь порадовать Токушева.
Она не ошиблась: Борлай чистосердечно улыбнулся, как улыбаются дети, и тряхнул головой:
— Совсем хорошо!
Они долго пили чай, разговаривали о детских яслях и школе, о колхозном скоте и охотничьем промысле. Оба раскраснелись и утирались платками. Борлай чувствовал, что отказываться неловко, и принимал стакан за стаканом. А Макрида Ивановна, не любившая одиночного застолья, отводила душу, будто у семейного стола.
Борлай давно решил, что лучше Макриды жены ему не найти. Славная женщина, работящая, добрая и красивая. А о детях как она заботится! Затронула она его сердце. Он не раз собирался поговорить с ней, но не знал, как и с чего начать. Вот и сейчас он, смущенно опустив глаза, подыскивал слова, которые помогли бы открыть ему душу, но не находил таких слов. Было уже поздно. Борлай встал, надел шубу и, растерянно взглянув на Макриду, вышел, так и не простившись.
Оставшись одна, Макрида Ивановна погасила лампу и, не раздеваясь, легла на кровать, голову спрятала между двумя подушками. Ей хотелось заснуть, но никак не удавалось.
«Ничего-то у нас с тобой, Борлаюшка, не получается.
Вроде у тебя смелости не хватает поговорить со мной по душам… А сердце к сердцу тянется».
Макрида Ивановна встала, накинула шубу и вышла на улицу.
Вернувшись домой, Борлай бросил сумку с бумагами на стол и, не зажигая огня, повалился на постель.
Ему не спалось. Ветер, плясавший у окна, напоминал то шепот женщины, то плач детей. В избушке чувствовалось холодное дыхание ночи. Сходить бы сейчас в гости к брату, покачать на руках маленького Анчи, погладить бойкоглазую Чечек. Она ждет отца, расскажет, сколько у нее прибавилось косточек — игрушек. Но Борлай знал, что Муйна заговорит о своей тяжелой участи воспитательницы чужих детей и непременно упомянет о молодых вдовах.
Что же ему делать? Как жить дальше?..
Он зажег лампу и решил написать письмо своему другу. Филипп Суртаев поймет его и даст верный совет. Не чужой человек. Душа сестры для него открыта, и его, Борлая Токушева, он должен понять. Как всегда, друг ответит откровенно. Если напишет: «Женись», тогда… Тогда и слова у него, Борлая, найдутся. Он покажет письмо Макриде: «Вот Филипп советует… А я давно думаю о тебе…»
Но и в письме к другу не так-то было просто рассказать о своем чувстве и о своем намерении.
Вдруг Суртаеву это не понравится? Тоже выискался жених. В родственники напрашивается!.. Искал бы себе алтайку из старых вдов…
И Борлай начал письмо по-деловому:
«Разъясни ты мне, товарищ Суртаев, про наших врагов. Долго ли мы еще будем терпеть разных сапогов да копшолаев? Ты сам знаешь, что волчьи норы надо разорять так, чтобы ни старых волков, ни щенят не осталось. А то волчата подрастут — всех овец в отарах загрызут. Расскажи там, в обкоме партии, и спроси про все…»
Карандаш сломался. Токушев выдернул нож из деревянных резных ножен, наскоро заострил графит и продолжал писать:
«Недавно прибежал ко мне Кучук, который с детства работал на Сапога. Со слезами рассказал, что в маральник приехали из-за хребта вооруженные люди. С ними сам Сапог. Лучших маралов покололи и мясо увезли. Кучуку жаль было зверей, и он плакал. Другие крупные баи начали делать так же, как Сапог. Столько скота порезали, что сосчитать невозможно. Некоторых вызывали в сельсовет. Они посмеивались: „Своих коров режем, не чужих. Лишние они у нас“. Хозяева! Надо у таких хозяев руки остановить…»
Что-то скрипнуло. Борлай не разобрал: снег под чьими-то ногами или стол под его тяжестью. Оглянулся: окно было черное, белые мухи метались по стеклу.
Продолжал писать:
«Я скажу прямо: не успели взять Сапога голыми руками, а теперь с оружием гоняемся за ним и поймать не можем. С ним, однако, человек тридцать таких же баев и разных несознательных алтайцев — прислужников байских. У всех — ружья».
За окном беспокойно дышала ночь. Борлай оглянулся — заскрипел снег.
Он схватил винтовку и выскочил из избушки, взвел курок и обошел вокруг. Нигде никого не было. Вернувшись, он подвинул стол в простенок, рядом поставил винтовку и сел заканчивать письмо.
И опять исчезли слова. С чего начать? Как рассказать о том, что волнует сердце?.. «Люблю Макриду». Как-то неловко… Это ведь можно сказать только ей одной…
Как же быть? Где найти слова?
Борлай вздыхал, смущенно проводил рукой по раскаленному лицу. На лбу и щеках выступил пот… Писать такие письма казалось тяжелее самой тяжелой работы.
Так он и не написал больше ни строчки. Ни одним словом не обмолвился о Макриде. И быстро-быстро зашил конверт сухой косульей жилой.
Потом, чуточку успокоившись, взял новый лист бумаги и решил написать письмо младшему брату. Ведь Ярманка скоро закончит свое учение. Пусть приезжает работать в родную долину. Пусть знает, что все ждут его. Все.
«И про Яманай напишу ему, — улыбнулся Борлай, заранее радуясь тому, что судьба брата может повернуться к лучшему. — Обязательно напишу. Живет она одна. К Анытпасу не вернется. Слышать не может о постылом. И стала она совсем другой, — даже узнать трудно. Первая партийка в нашей долине!»
Дверь распахнулась. В избу вошла Макрида Ивановна. На ее плечи была накинута шуба, запорошенная снегом.
— Это ты под окном стояла? — спросил Борлай. — Снег поскрипывал.
— Я на тебя смотрела… Схватил ружье — и на улицу! Смелый! А я пришла поговорить с тобой… Знаешь, в одиночку жить — сердце зябнет…
Макрида Ивановна смущенно замолчала.
Борлай счастливо улыбнулся и взял ее за руку…
Охлупнев проснулся рано и вышел во двор.
«Сегодня долго спит наш председатель. Хорошо. Пусть отдохнет».
На рассвете пошел навестить друга.
Макрида Ивановна разжигала русскую печь. Миликей остановился посреди избы и шутливо протирал глаза.
— Где же я очутился? Шел к Борлаю, а попал к свояченице. Эко диво стряслось!
Снял кожаные рукавицы и громко хлопнул ими.
Лицо Макриды стало малиновым, в уголках губ заплескалась стыдливая улыбка.
— Когда свадьбу играть, песни петь? — спросил Миликей, садясь на лавку против печки. — У тебя, Макриша, сегодня блины?
— Перестань зубы мыть.
— Как? Неужели я ошибся?
— Пришла мужику хлеб испечь.
— А-а! Из пустой квашни. Вот она. Не растворено, не замешено, — звенел Миликей, разглаживая усы. — Ну, на твоей свадебке я маленько гульну. А где же он, законный-то твой?
Макрида Ивановна вдруг повернулась спиной к печке, прижала к груди свои дрожащие сцепленные руки, и глаза ее загорелись.
— За детишками побежал!
И подумала: «У меня теперь свой, законный!»
— Сразу и за ребятишками?
— Сердцу легче, когда в избе маленькие: настоящим жильем пахнет.
— Ну что ж. Хорошо надумали, — сказал Миликей.
Макрида повернулась лицом к печи.
— Ой, батюшки, дрова-то погасли!
— Я испугался: светает, а у председателя огня нет. Не захворал ли? — думаю. Он рано вставал. Лампу засветит и читает, читает, гром его расшиби. До седьмого пота читает. Ты его одергивай малость.
— Пусть читает… а я буду слушать…
— Так ведь голова-то не каменная — заболеть может. Я его два раза останавливать принимался, а он мне: «Утром читать, говорит, хорошо — в голове, как в кладовке, все по полочкам разложишь».
Вошел сам хозяин. Сына, одетого в овчинную шубу, нес на руках. За ним Муйна вела Чечек.
Макрида Ивановна, всплеснув руками, кинулась навстречу Борлаю, выхватила у него ребенка и подбросила до потолка.
— Вот какой ты у меня вырастешь! Высокий да умный!
На лету поймала испугавшегося Анчи и прижала к груди.
— Не бойся, пташечка маленькая!
Сняла с ребенка шубку и посадила его на шесток.
— Погрейся тут. Мы с тобой умоемся. Рубашку новую сошьем.
Она схватила Чечек и, целуя в щечки, усадила ее на табуретку против печи. Девочка заплакала.
— Не надо, деточка, кукситься, я тебе буду мамой, — уговаривала Макрида, сняла с нее шапку и погладила голову. — Мы гребеночку тебе купим, хорошенькую… Куклу сошьем!
Охлупнев пожал Борлаю руку:
— С женушкой тебя да со ласковой! Скоро свадебку играть, песни петь? — Он повернулся к Макриде Ивановне: — Запомни, я буду посаженным отцом…
— Ладно. Только пособи мой дом сюда перевезти.
— А эту избу кому?
Борлай и Макрида Ивановна ответили вместе:
— Чаных будет жить здесь.
Вечером у скотного двора появился Бабинас Содонов. Борлай пригласил его:
— Заходи, полюбуйся на скот! — и повернулся к Людмиле Владимировне, которая рассказывала членам правления, как сделать во дворе вытяжные трубы.
Бабинас вошел во двор.
— Погляжу, как скот в тепле живет, — сказал он. — Старухи говорили, что коровы начнут кашлять.
— Глупостей много болтали. Пугали народ. «Алтайцам в избах жить нельзя — умрут». — Сенюш посмотрел Бабинасу в глаза: — Ты помнишь это?
— А зачем худое вспоминать? Вспоминать надо хорошее. А больше думать о том, что сегодня делается.
— В этом ты прав.
— Вот я и приехал поговорить, — оживился Содонов. — Ты, партийный человек, погляди, что делается в урочищах. От коровьего стона небо дрожит. Режут. Меня спрашивают: «Ты с коммунистами или с нами?»
— Кто спрашивает?
— Да многие… богатые. Пробуют распоряжаться: «Если с нами, то коров режь». А у меня рука не поднимается зря скотину губить. Зашел я сейчас к вам, — продолжал Содонов, — сердце радуется! Коров-то сколько!
— Хо! — не удержался Борлай. — А сколько у нас будет через три года! Тысячи!
Содонов гладил коров, заглядывал в кормушки.
Так они прошли половину двора.
Людмила Владимировна остановилась возле пестрой комолой коровы и, положив руку на ее спину, объявила:
— Это корова старая, давно приучена к подсосному доению. Сейчас ее будем доить по-новому, без теленка.
Борлай подошел к Бабинасу:
— Видишь, как мы живем? Хорошо?
Содонов посмотрел на Людмилу Владимировну, пытавшуюся подоить корову.
Корова лягалась, зло вращала круглыми глазами и тревожно мычала, словно теленка звала, но теленок не появлялся, и сосцы ее напоминали пустые мешочки.
— Вон, посмотри: сколько ученая баба вымя ни трясет, а корова молока ей не даст, теленка просит, — так привыкла. У старого человека тоже много старых привычек, — сказал Бабинас.
Людмила Владимировна взглянула на Миликея Никандровича, и он тотчас же поставил перед коровой ведро теплого пойла. Комолуха на секунду уткнула голову в пойло, потом облизала губы. Понравилось. Стала пить быстро и жадно.
Женщина погладила вымя и потянула за сосок. От сильной струи зазвенело дно жестяного ведра.
— Смотри, доит! — воскликнул Сенюш, подтолкнув Бабинаса.
— Мы с Миликеем Никандровичем в три дня ее приучили, — сообщила Людмила Владимировна.
Из ближних избушек прибежали алтайки, смотрели на дойку и хлопали руками:
— Ишь как раздобрила корову!
— Умная женщина! Не зря ее учили.
Подоив Комолуху, Людмила Владимировна пошла записывать удои. Она просила доярок молоко от каждой коровы выливать отдельно в молокомер.
Борлай с Бабинасом вышли со скотного двора. Над долиной плыла луна в радужном ореоле. Дым над избами подымался столбами.
— Морозы начинаются, — заметил Токушев.
— У кого избушки, тем хорошо, — отозвался Содонов.
— Строй себе избушку, — посоветовал Борлай.
Содонов понял это как приглашение вернуться в колхоз и, повеселев, сказал:
— Сначала аил перевезу. — И, не откладывая дела, спросил: — Где аилы ставят те… которые сейчас к вам приходят?
— Новые колхозники? Они сначала заявления пишут. Тебе хорошо: сын — колхозник, грамотный — напишет.
В доме Охлупневых было тесно и чадно. Старухи в истрепанных чегедеках и засаленных шапках сушили на железной печке листовой табак, набивали им большие трубки и не торопясь курили.
Женщины помоложе сидели на лавках и табуретках, пришивали к новым рубашкам и платьям пуговицы, обметывали петли.
Маланья Ивановна подходила то к одной, то к другой, смотрела работу, а иногда брала иголку и показывала:
— Вот так обшивай.
Муйна, скинув шубу, на большом столе гладила утюгом суконные брюки.
Маланья Ивановна беспокойно посматривала на нее, а когда слегка запахло шерстью, посоветовала еще раз спрыснуть водой.
В дом вбежала сестра в легком платье, в светлом платочке. Лицо ее сияло невысказанной радостью, и она прямо с порога бросилась Маланье Ивановне на шею и обдала щеку горячим шепотом:
— Ничего ты не знаешь, Малаша. Не знаешь, не знаешь…
— Ты меня задушишь, заполошная.
Маланья Ивановна сняла с шеи руки сестры и спросила:
— Ну, что у тебя стряслось? То носа ко мне не показывала, а теперь обнимаешься до удушья.
Старухи вынули трубки изо ртов, молодые алтайки побросали работу — все смотрели на сестер.
Макрида Ивановна схватила сестру за руку, увлекла за собой в запечный угол и там прошептала о большой радости:
— Затяжелела я, Малаша! Право слово!
— Понесла, говоришь? — переспросила сестра. — За русским мужиком жила — пустая ходила, за алтайца вышла — сразу понесла.
Макрида Ивановна обиделась:
— Тебе никакую радость сказать нельзя.
— Ну и оставайся со своей радостью. Тот раз алтаят себе в дети приняла — тоже прыгала. Мама, покойна головушка, однако, в гробу перевернулась: алтаец зять!
— Ты подумай, что болтаешь. У самой-то полон дом подружек. Даже табак терпишь.
У Маланьи Ивановны вдруг изменился голос:
— Мужик мой, сама знаешь, послан алтайцев всему обучить. Надо пособить ему. Вот я и хоровожусь с женщинами.
— Нет, я так не могу. Я все делаю от души, — сказала Макрида Ивановна.
— А кто тебе сказал, что я без души?
— Ты бы, Малаша, пришла да поглядела, как я живу. Детишек обмыла… Они ведь сиротки. Мне их жалко. Я их люблю по-настоящему, как своих кровных.
— Ах, да уж молчала бы!.. По-моему, коли я их под сердцем не носила, любви большой не будет.
— Неправда, Малаша, неправда. Я им не мачеха, а мать родная. И они это сердцем чуют. Верно слово. Давно я слышала одну хорошую поговорку: «Не та мать, что родила, а та мать, что вспоила-вскормила и на коня посадила». К этому добавить хочется: на добрый путь наставила.
Маланья Ивановна обхватила сестру и на секунду прижала к себе.
— А как звать будете ребеночка? По-русски или по-алтайски?
— Вот этого мы с Борлаюшкой еще не обговорили.
— Ладно. Хорошо, сестрица, что не затаила. — Маланья Ивановна говорила все мягче и теплее. — У тебя вся душа всегда на виду.
Про себя она решила: «Начну подарочек собирать».
Провожая гостью, она остановилась на крыльце и, глядя на удаляющуюся сестру, подумала: «Кто бы мог знать, что здесь Макриша счастье для себя отыщет?»
В сумерки на заимку Чистые Ключи заехали два всадника, одетые в широкие косульи дохи и шапки-ушанки. У лошадей подвело бока, мокрая шерсть заиндевела. Верховые проехали прямо к усадьбе Калистрата Мокеевича.
Передовой, краснощекий бородач, спешился, распахнул ворота и начал уговаривать собаку:
— Лапко! Лапко! Нельзя. Свои.
Спутник его оглядел просторный двор.
— Да, мы опоздали. На снегу отпечатки подков.
— Не сумлевайтесь, Николай Валентинович, осподь поможет, отыщем, — уверенно басил бородач. — Я к самому хозяину забегу, а вы к Учуру, вот в эту избушку, постучите.
Приезжий внимательно осматривал двор: недавние аресты друзей в краевом центре, когда он, Николай Говорухин, едва схоронил свои следы, приучили к осторожности. Бородач подошел к кухонному окну и легонько постучал черенком плетки.
— Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас!
Из дома ответил старческий голос:
— Аминь! Кого бог послал!
— Свои люди, Мокей Северьянович! Открой, ради оспода.
— Кто это такие — свои?
— Да Галафтифон я Миронович, из Кедровки.
Дверь открыла женщина. Старик встретил гостя в сенях, поклонился в пояс:
— Милости просим, гостенек долгожданный. Проходи в избу.
— Некогда гоститься-то, — сказал приезжий, общипывая лед с бороды и усов. — Где сын-то?
— А я думал, антихристы налетели по мою грешную душу, — продолжал старик, не слушая гостя. — Наши-то ружья подняли на богоотступников.
— Да сейчас-то где они?
— Ой, беда, беда! — вздохнул Мокей Северьянович. — Далеко в горах свое время ждут.
Вошел Говорухин.
— Здравствуйте, хозяин, — прохрипел простуженным голосом и сразу повернулся к своему спутнику: — Алтайца дома нет. Жена не говорит, где он.
— Учура потеряли? — спросил старик. — Он с нашими. За командира главного.
— Ты нас к ним отведешь, хозяин, — настойчиво отчеканил незнакомый гость.
— А ты кто такой будешь? Какого званья? Городской?
Говорухин назвался другом Сапога Тыдыкова. Старик, успокоившись, продолжал расспрашивать:
— Что слышно в городе? Долго нам еще терпеть и ждать лучшего? И как дело-то наше обернется?
— Все будет хорошо.
— Дай-то бог! — Старик истово перекрестился, долбя сухие плечи двумя перстами. — Проходите в избу. Эй вы, бабы, собирайте ужин!
Все трое вошли в кухню, помолились на медные иконы.
— Крест-то у тебя будто не наш. Щепотью молишься: образам Христовым кукиш кажешь, — укорил Мокей Северьянович. — Ну, да ладно, против антихристов пошел, дак и в кресте осподь тебя вразумит.
— Отряд-то большой?
— Десятка три, поди-ка, насчитается. Оборужены все как следует быть. Винтовки из земли повыкапывали.
— Сапог там?
— Там. Где же ему быть? Он вроде над всеми голова. Большого ума человек! Хотя и алтаец, а прозорлив.
Старик полез на печь.
— Бабы, где у меня новые пимы? Доведется дорогу показать людям добрым. Некому, окромя меня: мужики-то надежные все тамо-ка. Хоть слепой-слепой, а доползу как-нибудь.
Нелегко распахивать новые земли там, где еще недавно стоял густой лес.
Лес вырубили — открылась поляна. Запрягли лошадей в новый добротный плуг, проложили одну борозду, другую, подняли несколько пластов вековой целины, но вот лемех уткнулся в корни огромного пня, и лошади остановились. Ни конный плуг, ни трактор не смогут вспахать поляну до тех пор, пока не будут выкорчеваны пни.
Такими пнями на поле жизни оказались кулаки. Как ни силен был плуг, вздымавший целину, ему грозила остановка: нужно было выкорчевывать старые пни.
Во всех селах и деревнях ждали этого часа. Еще никому не были ясны формы последнего этапа борьбы с кулачеством, но все понимали, что должно произойти что-то весьма значительное.
На собрании коммунистов аймака уполномоченный обкома партии Филипп Суртаев с особым подъемом говорил о сплошной коллективизации, о создании крупных сельскохозяйственных коммун, о все нарастающей борьбе с баями и о ликвидации кулачества как класса. Партия сняла запрет с раскулачивания. В ближайшие дни предстояло лишить баев земельных участков, табуны, стада и отары передать колхозам, а самих баев выслать с семьями в отдаленные северные районы.
В Верхнюю Каракольскую долину вместе с коммунистами этого сельсовета ехал новый председатель аймакисполкома Чумар Камзаев. Всю дорогу он разговаривал то с одним, то с другим, перечислял все, что могут взять с собой выселяемые, и предостерегал товарищей от опрометчивых поступков.
— У всех накопился гнев, — говорил он. — Но его надо сдержать в сердце. Все делать с ясным умом — строго по закону.
Легко сказать «сдержать гнев», труднее сделать это. Каждый порывался отплатить за все обиды и насилия, оскорбления и грабежи. Все, что годами копилось в сердце, хотелось, как заслуженную кару, обрушить на головы баев. Но Чумар Камзаев предупредил, что он будет смотреть за всеми и что даже самый маленький проступок приведет к партийному взысканию.
Они приехали в сельсовет глубокой ночью и сразу же, разделившись на группы и взяв с собой надежных беспартийных колхозников, выехали к байским стойбищам. Климов с пятью алтайцами отправился выселять кулаков с заимки Чистые Ключи.
Байрым со своей группой окружил аил Утишки Бакчибаева. Собака встретила их громким лаем, и Утишка с топором в руках выскочил за порог. Увидев всадников, он раскинул руки, закрывая вход в аил, и спросил Байрыма:
— Грабить приехал? Своего брата по сеоку грабить?
Байрым спешился и, подойдя к нему, требовательно протянул руку:
— Дай сюда топор!
Он стоял рядом, неподвижный и суровый, и так пронзительно смотрел в глаза, что у Бакчибаева дрогнули руки и топор выпал на снег.
— Собирай еду на дорогу, — сказал Байрым. — Поедете на север. Вместе со всеми баями.
— Я не был баем! — вскрикнул Утишка.
— Когда-то был середняком. Это мы помним. А потом захотел стать баем. Батраков нанял.
— Это — жена.
— Здесь маленьких нет, не обманешь. Все знают: ячменем спекулировал хуже самого жадного торговца. Родную дочь баю продал. Забирай семью и уходи.
Детей, жену Утишки и его самого усадили в сани, разрешив им взять с собой запас курута и талкана, соли и чая, одежду и посуду.
— Где золото? — спрашивал Байрым.
— Золото — у Сапога, — ответил Утишка. — Я знаю золото по сказкам да песням.
— А мы приехали не сказки слушать. Ищите, товарищи! — распорядился Байрым.
Тохна заметил среди лиственничной коры, которой был одет остов аила, войлочный сверток, стянутый ремнями; разрезал — и на ладони зазвенели монеты.
— Вот серебро! — крикнул он. — Бери, Байрым, считай.
Айдашу показалась подозрительной новая деревянная ступа. Он топором расколол ее. И не ошибся: в середине ножки, в высверленном углублении, лежал сверток с золотом…
— А это что? Скажешь, нажито честным трудом? — спросил Байрым. — Змеиная твоя душа!
Скот переписали и отправили с колхозным пастухом на зимнее пастбище артели. Излишки ячменя и овчины, седла и сбруи тоже переписали и увезли в сельсовет.
Отправив обоз, Байрым со своей группой поскакал к стойбищу Копшолая Ойтогова.
А той порой Борлай с десятью всадниками ехал к усадьбе Сапога. Рядом с ним — Яманай. Ей было поручено принимать и записывать байское имущество.
По дороге их нагнал Анытпас Чичанов.
— Ты куда? — спросил Борлай, схватив повод его коня.
— С вами филина выгонять.
— Откуда ты узнал?
— В сельсовете слышал.
Нахлестывая коня, Яманай вырвалась вперед. В ее памяти встало прошлое. В том гнезде, за высоким заплотом, засел прожорливый, страшный коршун. Он оторвал ее от любимого человека. На поляне перед усадьбой кончилась ее безоблачная молодость. Здесь ее втаптывали в грязь. И все это делал он, называющийся отцом сеока! Эх, если бы ей сейчас попался этот отец! Она согласна на любое взыскание за один удар по мерзкой морде.
Анытпасу хотелось, чтобы она заметила его: ведь он едет с ними выселять баев. Поравнявшись с ней, он поздоровался.
— Ну, помогай за старое расплачиваться! — сказала Яманай.
Ворота были закрыты на засовы и замки. Но Сенюш встал на седло и переметнулся через высокий забор. Отыскав около весов пудовую гирю, он сбил замок и распахнул ворота. Въехав во двор, колхозники спешились и побежали осматривать все углы, нет ли там засады. Борлай взял с собой несколько человек и направился к белой юрте.
Обе жены Сапога сидели на кроватях, прижавшись к стене.
— По постановлению Советской власти выселяем вас на север, — объявил Токушев и, окинув строгим взглядом жилье, спросил: — Где спрятано золото? Серебро где?
— Не знаю. Хозяин увез, — пробормотала Хожа.
Борлай перевернул постель и ощупал пустые карманы в перине. Мешков с серебром не было.
Во дворе послышался шум, и Токушев выбежал из юрты. На высоком крыльце двухэтажного дома ветер раскачивал косматое пламя. Яманай стояла рядом и бросала в костер сухие дрова. Колхозники пытались остановить ее, но она никого не слушала и, размахивая поленом, не подпускала близко. Ей хотелось только одного: чтобы огонь быстрее стер с земли проклятую усадьбу, в которой грязными лапами измяли ее юную душу.
— Что ты делаешь? — крикнул Борлай, подбегая к ней. — Раскидывай костер.
Яманай выпрямилась и заносчиво ответила:
— Не твое жгу — байское.
— Нет, теперь все это — наше.
— Спалю, так не вернется зайсан, — упорствовала Яманай.
— Он и так не вернется.
Огонь высоко прыгнул на крашеные двери. Ветер торопливо мотал его тонкие струи и раскидывал по стене.
Борлай взбежал на крыльцо и, оттеснив Яманай, длинной палкой стал расшвыривать головешки.
— Лопаты сюда! — крикнул он колхозникам. — Снегом забрасывайте.
Тяжелые комья утоптанного снега полетели на крыльцо. Огонь зло шипел, но с каждой секундой прижимался все ближе и ближе к полу.
— Ну, короткая у тебя память! — упрекнул Борлай раскрасневшуюся Яманай. — Уже забыла, что Суртаев говорил, что Чумар наказывал.
— А мы ей завтра на собрании ячейки напомним, — пообещал Сенюш.
К утру обшарили все закоулки, но ни одного мешка с серебром не нашли.
— В пещерах буду искать. И найду. Пусть небо поразит меня, ежели не отыщу, — поклялся Анытпас, успевший нарядиться в голубую шелковую шубу Сапога.
На рассвете из усадьбы выехали сани, нагруженные байским добром.
Борлай замкнул ворота на замок и, положив ключ в карман, про себя решил: «Завтра же здесь поселю колхозников…»
Жен Сапога увезли в сельсовет.
В середине дня обоз с баями и их семьями под охраной колхозников двинулся на север.
С выселением баев и кулаков банда Сапога Тыдыкова лишилась своей единственной опоры и, отстреливаясь от наседавших на нее отрядов, уходила все дальше и дальше от жилых мест, в неприступные горы. Вот и быстрая Катунь осталась позади. Впереди — мрачное ущелье Аркыта,[37] в самом деле похожее на черный мешок с узким устьем.
По горным тропам, теперь засыпанным снегом, настигая банду, двигались отряды бывших партизан. Через непролазную чащу дремучей горной тайги пробирались лыжники.
Над высокими хребтами на юг летели два самолета. Летчики-наблюдатели отметили на картах последнее селение, дальше — ледяные вершины, а за ними — граница.
Река стиснута отвесными утесами. По едва заметным уступам проложена узкая тропинка — двум верховым не разъехаться. Южнее в скалах — убежище бандитов. Вон, разгребая снег, пасутся их лошади. Вон вьются дымки над кострами.
Серебристые птицы низринулись туда, будто орлы на добычу. Грозный рокот моторов и пулеметные очереди сотрясали горы. Бандиты покидали костры и, согнувшись, убегали в горы. Но даже самые неприступные скалы оказались плохим убежищем: зорки глаза летчиков, верны прицелы пулеметов.
Опоясывая горы и отрезая путь к границе, в долину спускались красные кавалеристы.
Учур был убит в первом бою. После боя бандиты попрятались в камнях, и вот уже пятый день бойцы вылавливали их. Каждого пленного спрашивали о Сапоге и о Калистрате Бочкареве. Многие кивали головами на невысокую гору с одиноким кедром на вершине, с густым лесом на северном склоне. Там, в каменных норах, скрывались три человека. Кругом открытый склон — ни подойти, ни подползти, — встречают меткими выстрелами.
Командир распорядился:
— Эту сопку не форсировать. Сами сдадутся или с голоду подохнут.
К Борлаю подвели пленного:
— Знаешь этого?
— О-о!.. Калистратко с заимки.
Бочкарев, приглушив ненависть, виновато смотрел в строгие глаза командира и напевно тянул:
— Товарищ набольший, я не по своей воле… Меня Сапожишко, алтайская образина, попутал. «Не пойдешь, говорит, с нами, заимку спалю». Он мог — у его ни креста, ни совести…
— Прекратить нытье! — прикрикнул командир. Указал на сопку с одиноким кедром: — Пойдешь на гору и передашь дружку: пусть сдается. Сопротивление бессмысленно. Не сегодня, так завтра все равно будет в наших руках. Если он согласен сдаться, разведешь на горе костер.
Бочкарев ушел, и часа через два над вершиной показался дымок.
В долине седлали коней. Плотной цепью окружили сопку. С вершины ее спускался Калистрат. За ним шел Говорухин с поднятыми руками.
— А-а, байский дружок! — обрадовался Борлай. — Давно тебя искали. А где сам Сапог?
Говорухин бородой показал в сторону кедрача:
— Туда… ушел.
Борлай повернулся к лесу, скомандовав, чтобы все отделение следовало за ним.
В лесу лыжи легко скользили по глубокому снегу. Вскоре лыжники напали на след.
— Нажимай! — шепотом командовал Токушев.
Тонкая снежная корка не выдерживала человека. Сапог проваливался по пояс.
— Гоним, как лося по насту, — заметил один из бойцов.
Возле следа лежали рукавицы. Немного дальше была брошена шапка.
— А вон и шуба зайсанская.
— Как бы он хитрую петлю не сделал.
Алтайцы — охотники, таежные следопыты, отличные лыжники — спускались по склону горы. Шубы на них заиндевели, от воротников струился пар.
— Вон он!
Раздалось два выстрела.
Выронив винтовку, Сапог прыгнул за густохвойный кедр. Плотным строем наступали алтайцы.
— Сдавайся! — крикнул Борлай.
Сапог стоял за деревом, распухшие губы искусал до крови, левая рука беспомощно повисла.
Увидев Токушева, он с ножом бросился на него, но впереди Борлая лыжники сомкнули штыки…
В Каракольскую долину спустились табуны Сапога Тыдыкова. По бокам их ехали всадники. Один из молодых пастухов вел на поводу заседланного коня, на котором сидел Ногон. Руки старика были скручены арканом и притянуты к передней луке седла. Винтовку, с которой Ногон не расставался с того дня, когда Сапог поручил ему угнать табуны за хребет, вез молодой пастух. Старик проклинал своих давнишних приятелей:
— Ядовитые болезни изломают ваши кости… Кровь ваша, грабители проклятые, свернется, сердца лопнут, как пузыри.
— Мы никогда не грабили, — сказал старый пастух, ровесник Ногона. — А вот Сапог — грабитель. Он с нами не рассчитался. Мы свое берем.
— Кто Большого Человека так зовет, у того язык сделается каменным, глаза оловянными, — ворчал старик.
Парень громко захохотал:
— Поездим теперь на байских лошадях, как на своих!
Табуны подошли к сельсовету. Молодой пастух сказал Байрыму, выбежавшему на крыльцо:
— Вот, пригнали коней… Принимай, товарищ Токушев.
— Мы бы давно пригнали, да Ногон не позволял, — вмешался второй пастух. — Едва его обезоружили.
Лошадей пересчитали, назначили табунщиков. Ногона два дня продержали в сельсовете, а потом спросили:
— Куда, старик, пойдешь?
— К хозяину своему, к Большому Человеку. Жаловаться на вас.
— Эх ты, верная собака… Тебе бы только байские ноги лизать, — сказал Байрым, покачав головой, и добавил: — Кончилась поганая жизнь твоего хозяина.
Жаркое солнце подымалось высоко в небо. В полдень снега на нижних склонах гор становились мягкими, ноздреватыми, веселые ручьи начинали свое задорное щебетанье. Зеленые лужайки покрывались подснежниками. На крутых южных склонах расцветали кусты маральника. Горы одевались в зеленые платья с малиновыми оборками.
Короткие летели ночи: на вершинах гор дежурили зори.
Колхозники ложились спать перед рассветом, когда дыхание снежных вершин касалось долины и сковывало верхнюю корку земли. В тихий рассветный час сон был особенно сладок.
Однажды в этот час в избушку Борлая Токушева влетел Анытпас Чичанов, щеголявший все в той же шелковой шубе Сапога.
— Товарищ Токушев!.. Вставай, товарищ Токушев! — кричал он, захлебываясь радостью.
— А?.. Что случилось?.. — Борлай вскочил, протирая глаза.
— Я серебро нашел! Много-много! Мешков десять!
— Сапогово?
— Ие! Три месяца искал… И только сегодня нашел! В пещере… Я за Ногоном незаметно следил. Увидел, что старик по ночам крадучись к той горе бегал. Я с вечера за камни лег. Ночь в долину пала. А в небе луна большая — светло. Смотрю, старик ползет. Я — за ним. Пещера камнем заложена так, что ее и не заметишь…
— Ну, пойдем, — сказал Борлай. — Разбуди Аргачи и Сенюша. Я иду коня седлать.
Через горы переливался утренний свет. Алтайки в белых передниках, гремя оцинкованными ведрами, шли доить коров.
По дороге к Караколу Чичанов нагнал старшего Токушева, поехали рядом.
— Теперь меня в колхоз примете? — робко спросил он, едва сдерживая волнение.
— Можем принять. Если ты эту байскую шубу сдашь учителю.
— Так я же работал на Сапога.
— И схватил его шубу, как грабитель. Не стыдно ходить в такой? Плечи не жжет?
— Но я…
— Даже разговаривать не буду, пока не сдашь.
— Зачем учителю такая шуба?
— Спектакли играть. Вот зачем.
— Ладно, отдам, — согласился Анытпас. — И работать в колхозе буду лучше всех.
— Желающих к нам много: едва успеваем заявления рассматривать, — сказал Борлай. — Увидели, что у колхоза большие табуны, стада…
Анытпас взглянул на гору, к которой они подъезжали, и крикнул:
— Вон, смотрите, Ногон таскает! Перепрятывать принялся.
Старик, согнувшийся под тяжестью большого мешка, бежал к ложбинке, где дружной толпой стояли кедры.
Колхозники понукнули коней и через несколько секунд преградили старику путь к лесу.
— Положи!
Ногон вздрогнул и уронил мешок на каменную плиту, кожа лопнула, серебряные полтинники, звеня, посыпались под гранитную скалу.
— За последним приехали? — закричал старик. Увидев Анытпаса, набросился на него: — Ты их привел? Предатель! Большой Человек тебе первому голову оторвет.
— Да он давно сгнил, — усмехнулся Чичанов.
— Врут! Большого Человека нельзя убить, — хрипло выкрикнул Ногон, — он может умереть только смертью, посланной добрым Ульгенем, и только тогда, когда вместо него родится другой.
Колхозники спешились и пошли к пещере. Старик бросился за ними, дрожащей рукой нащупывая нож.
Прежде чем он успел выхватить его, Сенюш оторвал ножны от его опояски и сунул себе за пазуху.
Черное поле росло и подвигалось к поскотине. Половину урочища «Солнопек» успели вспахать в апреле. В начале пахоты холодные ночи часто возвращались в долину, и к утру сырая земля замерзала. Пахари выезжали в полдень и работали без отдыха, пока не садилось солнце. В сумерки они обедали, потом меняли лошадей и снова выезжали в поле подымать вековую целину. Над ними висело звездное небо, и любопытная луна ходила следом.
Каждую ночь Тохна запевал песню, которую сложил во время первой пахоты:
Звезд на небе много —
Еще больше скота у колхоза.
Комсомольцы подхватывали:
Высоки старые курганы,
Выше их будут вороха пшеницы.
Луна уставала ходить за молодыми пахарями и клонилась к лесу, на покой. Под ножами плугов трещала стылая земля.
— Выпрягайте! — кричал Миликей Никандрович.
Тохна обыкновенно отзывался первым:
— Еще маленько. По две борозды. Утром земля долго не оттает.
— Ночь утру не указчица: солнце-то еще выше поднимется, и землица оттает раньше, — отвечал Охлупнев и тут же соглашался: — Ну ладно, пропашите еще по две борозды, что ли, работяги неуемные.
— Слово комсомолу давал: посеять раньше всех.
— Слово надо оправдывать. И мы с вами оправдаем, ясны горы, оправдаем!
В конце долины, возле дороги, плотники строили дома, склады и мастерские МТС. Оттуда пришел в колхоз первый трактор.
Его встречали всем поселком.
Черепухин, приехавший посмотреть на работу алтайского колхоза, говорил с Охлупневым:
— Дождались подмоги!.. У нас один такой уже целину поднимает!
— Силен! Силен! — восхищался Миликей Никандрович.
Он спросил о жизни «Искры».
— Перешли на устав артели, — сообщил Евграф Герасимович. — Сам понимаешь, основная форма колхозного движения. И работа пошла глаже. Интересу у людей стало больше.
В долине стояли гранитные обелиски — «каменные бабы»: какие-то древние скотоводы держали на руках ягнят, протягивали людям пустые чаши. Еще недавно кочевники, как святыню, обрызгивали «каменных баб» аракой, освященной шаманами.
Тракторист подхватывал обелиски крепким тросом, заводил машину и оттаскивал их на межу. Люди шли за ними и смеялись. Они не считали это кощунством: в свое время они срубили священное дерево кам-агач — и ничего худого не случилось. Они сожгли шаманские шубы и бубны, а самих шаманов выгнали из долины — и жизнь от этого стала только лучше.
Когда долина была очищена от камня, трактор прицепил плуг с тремя лемехами, и стальные ножи врезались в плотный дерн. По свежим пластам шла толпа. Самые степенные старики прищелкивали языками и, широко раскидывая руки, вскрикивали от радости и удивления:
— Вот сила так сила!
— Ой, какую машину город послал!
— Как живая!.. Не машина, а богатырь!
Мальчишки бежали с трактором вперегонки и посвистывали, как на коня.
Охлупнев окинул взглядом долину. Все урочище «Солнопек» было перевернуто. По ту сторону Каракола четверки лошадей тянули плуги, пластающие жирную землю. Зеленые межи казались строчками на шубе. Мерно шагали вереницы коней, запряженных в бороны. Позади сеялок подымалась легкая испарина.
У реки дрожал прозрачный воздух. Нежилась под теплым солнцем зачавшая земля.
— Эх, и хлеба намолотим нынче, ясны горы!
— Много хлеба! Коров будем соломой кормить!
Миликей Никандрович оглянулся. За сеялкой широко шагал Тохна.
— Теперь жизнь в колхозе, дядя Миликей, ой как хорошо пойдет!
— Дышится легко, когда эти вражьи гнезда уничтожили, — Охлупнев кивнул на усадьбу Сапога Тыдыкова, где теперь разместилась животноводческая ферма колхоза «Светает». — Простору, Тохна, много!
— Как маленький парнишка, наш колхоз ковылял, — продолжал Тохна, идя рядом с сеялкой. — А теперь вырос — таким сильным мужиком стал. Как богатырь работает!
Он быстро взглядом окинул цветущие горы. По южному склону поднимались к перевалу табуны, направлявшиеся на пастбище в дальнюю долину. На зеленой поляне мягкого северного склона отдыхало большое стадо коров. На востоке, на скалах фиолетовой сопки, полянами снега белели овцы и козы. Оттуда ветерок доносил едва слышные обрывки песни. То пел старый Тюхтень. Тохна тоже порывался петь, но он еще раз окинул взглядом стада на горах и, хлопнув в ладоши, звонко вскрикнул:
— Все это — наше! Колхозное!