Венедикту Ерофееву[1]
Михаила Генделева,
санкт-петербургского
стихотворца
и
полкового
врача
Армии обороны Израиля,
правдиво изложенное им самим
в
тринадцати
книгах,
собранных в три тома,
содержащих:
пространные описания разнообразных приключений,
викторий, афронтов, авантюр и поединков
автора и героя,
а также
подробнейшие
хроники
стихийных бедствий, политических катаклизмов
и чудесных знамений
с присовокуплением
бесчисленного множества
новейших открытий по разным предметам знания,
как то:
геополитике, ксенопаразитологии,
этнографии, арифметике, натуртеологии,
прикладной эсхатологии[2],
русскому языку
et cetera
вкупе
с
прорвой
каких-то рекомендаций, адресов, поучительных историй,
пророчеств, исторических анекдотов, галантных тайн, песнопений,
писем, дат, снов, толкований последних, документов и фактов,
украшенных
сходственными портретами прекрасных дам,
героев, государственных мужей, простолюдинов, философов
и
портретом автора
с приложением
государственных секретов, планов, миниатюр и
рецепта действенного бальзама от любви
к женщине, родине и литературе,
то есть сведения, совокупно бесценные
для всех, желающих посетить
некоторые отдаленные части света.[3]
…Уж не знаю как вы, дамы и господа персонажи, — мы, мы всецело и всегда за «соблюдайте чистоту» изящной словесности от низкой прозы.
Или — или!
Котлеты отдельно, мухи отдельно.
А то начинается — уйдет жена от литератора — бац! «Да куда ж это ты, Елена? Как же это я без тебя, Ленок?! Твой Э.»[4]. Не успел попасть под авто — дежурная теодицея…
Мы — против. Мы за беллетристику как слеза. Причем слеза не застящая, но отмывающая взгляд, брошенный вдогон журавлю достоверности в небе плача и причитаний:
Я часто думаю: меня
Не жалко. Жалко Потебня.[5]
Теперь попробуйте возразить нам, что искусство есть отражение реальности. Дерзните, осмельтесь только. Опровергнем: нет! То есть: да! Искусство есть отражение реальности искусства. Реальности искусства отражение. Так что руки на одеяло, герои!
Кроме того, реальность, она как хочет, так и там и отражается. Невзначай отразится:
На мир подлунный глянешь без прикрас —
и на тебе! Чайковский — пидарас… —
невзначай не отразится.
Нет! нас не интересует сомнительный сиюминутный успех у черни, не манит, и все! Наши образцы: «Одиссея», «Путешествия Гулливера», «Как реорганизовать Рабкрин»[6] — нетленные образцы наши.
Посему: все, что вы прочтете, — наглая ложь. То есть — и тем самым — честная и благородная правда нашей жизни, господа персонажи!
Донельзя нам с коллегами обрыдли экивоки — мол, «ни один из героев никогда не существовал в действительности»… Дудки! В нашей с вами, дамы и господа, действительности, мы очень даже существовали.
Вольно ж вам дуться, персонажи, не случайно сходство с прототипами…
Мы — не от мира сего.
Мы другой крови — ты и я.
Мы — другой коленкор. Мы воображения полет вкупе с генеральным героем М. С. Генделевым. И автором, он тоже ни-ког-да, он полет и игра прихотливого артиста.
Мы все фуфу. Чистый вымысел чистого разума:
На то, что нету, нету в жизни смысла, —
отличная есть рифма — «коромысло».
И еще. Понятно, никакой Генделев в Россию не ездил. Выезжать выезжал, въезжать — ни-ни ногой. Во-первых, его, доктора Генделева М. С., нет на белом свете (смотри выше!), он, извините, — герой, во-вторых, кто б его пустил в СССР, в-третьих, ни малейшей России не существует в природе — вообще — вот уже одиннадцать лет, как на родине живем. Спокойно, так что, так что не психуйте, дамы и господа, — все враки.
Привожу пар экзампль[7] пример: завалящий французик из Годо[8]. Урожденный, безусловно, еврей, но с волюнтарным (перевод иноязычных текстов, толкование выделенных курсивом темных мест и примечания на странице 303), конечно, израильским гражданством, и — поехал в Бордо. Есть о чем писать? О чем читать, глаза утомлять? Нету о чем писать, нету о чем читать, глаза б не глядели.
Если праздные люди почему-либо покидают родину и отправляются за границу, то это объясняется одной из следующих причин: Немощами тела, Слабостью ума или Непреложной необходимостью.[11]
Как нефтяным ливнем, облит Шалва натуральной хулиганской кожей от — прославленного среди тех, кто понимает, — великого Дома — от тель-авивского Дома «Бегед-Ор»[12]. И не скрипели кожи при передвижении маленького, крайне активного организма Шалвы в пространстве Бухарестского аэропорта[13] — нет! визжали предсмертным поросячьим визгом штаны его, причем буколика усугублялась стуком копытц, оправленных в кинжальные техасские сапоги со шпорами. Короче. Шалва выглядел очень сильно; страницы же описания его законной донны утеряны нерасторопной машинисткой при перепечатке.
О количестве собственных чемоданов с богатыми дарами Шалва был осведомлен, но был осведомлен приблизительно. Его половина, кантовавшая оные чемоданы, утверждала, что — пятнадцать. В то время как старшая дочь, выполнявшая в компании ту же неблагодарную роль, что маршал Бертье[14] в зимнем походе несчастливого Буонапарте, — дочь-квартирмейстер Стелла знала, что чемоданов — четырнадцать, а что шестнадцать — так это аба[15] хвастается.
Как бы то ни было, семейство Шалва при штандарте с примкнутыми багинетами[16] шло через таможню Бухарестского аэропорта, и незыблемо, как ей и положено, покоилась только пирамида шалвиных чемоданов, в тени которой и подвернулся Шалве Михаил Самюэльевич Генделев, странствующий сочинитель стихов и поэт[17], чье отчужденное выражение лица, скачущий впереди семейства Шалва, по запарке и врожденной ненаблюдательности, принял за — покойное величие персоны, Которая Знает Все.
Тем более что поэт уже дал два, как оказалось, исчерпывающих ответа на два животрепещущих вопроса Шалвы. Конспект:
алеф[18]: хватит ли Шалвиному папе, который, конечно, прилетит обнять сына на транзитной станции Москва-Шереметьево-2, что лежит при торной дороге Лод (государство Израиль) — Кутаис (Грузинская ССР, Русия)[19], хватит ли папе 15 (прописью в скобках — «пятнадцати») тысяч рублей, чтобы оплатить государственный таможенный налог Союза Советских Социалистических Республик, буде таковой предъявлен, «потому что 5 (в скобках — „пять“) выдео вэзу друзьям по армии? э?..»
— Хватит, — ответил Генделев.
бет: спрашивается: будет ли встречать Шалву Алка Пугачева, с которой Шалва большие друзья с тех пор, как водил советскую канарейку и весь ее гастролирующий коллектив по веселому Тель-Авиву и «самасшедшие дэнги вложил — нэ жалко?..»
Михаил Самюэльевич ответил:
— Канэшна.
Но не списывайте на пресловутую генделевскую бессердечность, халатность и легкомыслие эту кажущуюся оскорбительной лапидарность, эту почти лакедемонскую[20] краткость ответов поэта. Побочное выражение лица осеннего отлета, которое доверчивый Шалва принял за тертость в деле передвижения по трассе «Иерусалим-Ленинград», было не чем иным, как отражением совсем иного душевного состояния, поддающегося описанию лишь в буддийских терминах, из которых самым цензурно переводимым было бы samadhi[21].
Известный поэт, чьи неотложные и невеселые обстоятельства требовали немедленного личного присутствия в городе Ленинграде, поэт — только что перенес налет оравы румынских авиатаможенников, с точностью необычайной воспроизведших набег Идолища Поганого на струги торговых гостей князя Владимира Красно Солнышко.
— Сувенира, — доверительно сказал то ли сержант, то ли полковник — кто их звезды считал! — и вытянул из сумки поэта везомые в подарок колготки.
— Сувенира, сувенира, — закивал, заискивающе улыбаясь, Генделев.
— А, сувенира, — сказал довольный полковник и сунул колготки в свой, даже не вспучившийся, карман. После чего вытащил из сумки вторые колготки.
— Сувенира? — уже уверенный спросил он. Генделев растерялся. И от растерянности забыл все, чему учили его иерусалимские доброхоты на предпоездочном инструктаже. Он зашипел и, запустив по локоть руку в галифе военного дана, вытянул экспроприированное назад.
— Нет сувенира! Ноу, но, нон сувенира! Нет не сувенира, зис из сувенира, вепрь проклятый!
И, лихорадочно наскребя по сусекам крохи инструктажа, протянул таможеннику пачку «Мальборо». («Что я делаю! Я пал! Это же подкуп…» — промелькнуло что-то белое на берегу и махнуло рукой его отплывающему сознанию.)
Вепрь одобрительно взял пачку сигарет, потом медленно вытянул из слабнущих рук Михаила Самюэльевича бесконечный какой-то, шелковистый, лунатический всхлип колготок, мгновенно, как всосал, втянул их в кулак и уже безвозвратно швырнул в пучину кармана.
— Да, сувенира, — сказал он назидательно.
«Но пассаран[22], но пассаран», — жалобно, как лист кленовый, планировала, кувыркалась и ложилась на крыло седеющей голове Генделева единственная твердо известная поэту романская фраза. «Но пассаран»…
— Да, сувенира! — повторил налетчик, уже присматриваясь к комплекту егерского белья, назначенного в подарок отцу поэта. Генделев оглянулся.
«Один, всегда один», — подумал он. И тогда тошный взгляд его встретился с легкими, невинными глазами другого погромщика, на погонах которого лучилась уже просто Большая Медведица в полном составе. Генералиссимус таможни располагал. Располагал он симпатичным своим лицом, напоминающим Леонида Ильича Брежнева в период восхода карьеры. Сходство и расположение усиливались и орденом на груди приятных пропорций — как груди, так и ордена. Бандит представлялся личностью почти харизматической.
«Судьба!» — подумал поэт.
— На сувенира! — ринулся он к доброму разбойнику. И сунул пачку «Мальборо» в ловкий хобот Леонида Ильича. — На!
И судьба в лице начинающего генсека улыбнулась. Судьба сделала длинный шаг к зарвавшемуся коллеге, молча отпихнула бандита погоном, застегнула сумки и, по-бурлацки ухнув, орденоносно поперла поклажу — мимо таможни.
Таким образом, багаж почти нецелованным поплыл в аэроплан, а телесная оболочка Генделева осела в тени циклопического зиккурата[24] из чемоданов Шалвы, где, как оказалось, уже успела ответить на два животрепещущих вопроса. А когда цвета и звуки начали подлизываться к сознанию поэта, он обнаружил перед своим лицом шевеление золотых пятен, до него донесся топ, звон бубенцов и цок копыт, что при врубе аккомодации и настройке звука определилось и (наплыв!) осмыслялось, как пляска святого Витта[25], исполняемая невероятно златоглазым, -зубым и -волосым карликом-грузином при жене и шпорах. Через батальный лязг наплечников и набедренников, сквозь звоны, по-над сполохами зайчиков на броне, сквозь битву даков с иберами прорубился к уму и сердцу поэта даже не смысл, но клекот-клич на иврите-русском-грузинском с использованием ненормативной лексики идиша и арабского языков, донеслась невнятица такой тоски и силы, что Генделев прислушался — и вник.
А вникнув, испытал этическое неудобство, некий зуд, эдакое щекотание совести, что-то вроде морального расчеса, стыд за нелюбезность свою, за бесчеловечность, за, прямо так и скажем, хамство ответов своих и вельможное безразличие к боли ближнего. И тогда он внял ближнему.
А внявши, понял — беда.
Беда состояла в том, что чемоданов у Шалвы оказалось не
пятнадцать, как думала его верная дура-жена, не
шестнадцать, как помышлял пылкий и склонный к фантазмам Шалва, и не
четырнадцать, как знала практичная дочь-квартирмейстер красавица Стелла.
Чемоданчиков было — восемнадцать.
Восемнадцать, цифра роковая, запомни ее, читатель, — восемнадцать.
Один в один, восемнадцать гиппопотамов натуральной гестаповской кожи, качеством соизмеримой только с кожами вздорных шалвинских джинсов.
Восемнадцать спокойных чудовищ, до неподвижности обожравшихся электроникой, тряпками, часами, парфюмерией и забывших дышать от внутреннего напряжения.
Восемнадцать мест ручной клади.
А можно — 12 чемоданов (двенадцать чемдн.), отнюдь не восемнадцать.
По два на рыло, включая малюток дочерей Ору, Яэль и несмышленыша Ционку, тоже обещавшую со временем стать красавицей; шесть лишних, с позволения сказать, чемоданов — это уже беда, а если еще лишний, с позволения сказать, вес, то есть овервейт[26] на жаргоне румынских авиацыган, пустяки, каких-нибудь 980 кэгэ, не тонна же! — но при цене шесть долларов США за каждый кэгэ лишнего груза, что в пересчете составляет (… … …) кус има шелахем, маньяким[27], как справедливо заметил Шалва, ибо это уже была настоящая беда, и она смотрела в лицо поэту нестерпимо золотистыми влажными очами.
И — взывала.
К чести Генделева. Но к чести Генделева ни разу, нет, ни разу с темного дна, из бездны подсознании, где болтался мотивчик «Мальбрук в поход собрался», не поднялась — плохо, кстати, ложащаяся на этот мотив — формула «а ну его в жопу. С его чемоданами».
Нет. Израильтянин в беде! Мог ли Гражданин, Сионист, Врач-Армии-обороны-Израиля, Поэт Военной Темы — не прийти на помощь? Не мог. «Мальбрук в поход собрался»[28]? Мальбрук… дюк… Мальборо! Вот оно, ключевое слово! Он, герцог, имени которого табачное изделие работает сезамом социалистической таможни цыганской республики Румыния.
«Мальборо!» — страшным хриплым голосом пифии выговорил Генделев и раздул клобук. Пляска святого Витта, исполнявшаяся Шалвой, сменилась огнями святого Эльма[29], зажегшимися — и забывшими погаснуть — в золотых глазах евреогрузина. Весь он, похожий на вставшую на дыбы взвизгивающую галошу, замер от восхищения и перестал звенеть шпорами.
Миг, но вечность — и взасос, всеми порами кож своих Шалва впитывал сладостный яд змеиной, шипящей, двусмысленной идеи поэта, впитывал с раздвоенного его языка. И миг — но вечность: мановением:
под сень чемоданов был призван необходимый орденоносец, уже несущий на отлете хватательные отростки, и — — — было установлено, что (пачка «Мальборо») никакого (еще пачка) лишнего (еще две пачки) веса (очень много пачек «Мальборо») у Шалвы и его семьи (почему-то еще одна пачка) нет, а об овервейте даже смешно говорить, и вообще чемоданов (пачка) у Шалвы всего двенадцать, что и требовалось доказать (последняя пачка вдогон).
Таможенный валашский досмотр, состоявший в том, что начинающий генералиссимус посмотрел на незыблемый зиккурат и потерял к нему всяческий интерес, был пройден! и — крикнули (две пачки) дивизию носильщиков.
Благородный Шалва хотел отблагодарить и Генделева двумя, нет, даже тремя пачками «Мальборо» или даже познакомить в Москве с Алкой Пугачевой, — но объявили посадку и подали экипаж.
В румынском подозрительном, еще на земле дребезжащем авионе, оказавшемся, если приглядеться, небрежно перекрашенным «илом», Генделев спал, а сновидений не запомнил.
Но, наверно, ему снился — и в последний раз снился — неотвязный эмигрантский сон (да-да, и в горнем Иерусалиме сон, и через одиннадцать лет — сон!): что стоит он, в нашем случае — Генделев, на Главном Русском Вокзале, и он — приехал, вэ аф ахад[30] его не встречает, вэ эйн асимоним[31] — двушечки позвонить родным, и никого знакомых, и если и есть они, знакомые, то не те какие-то они, а вовсе полузнакомы, и нехороши они, а тех необходимых (до сосущей и во сне боли в сердце) нет, и не добраться до дому, и заблудился, и плутает в неведомых (ах, старый же адрес! а мы переехали в 61-м…) местах, и какой-то никчемный одноклассник (-ца?) ведет неправильно, и — родительская дверь, и нет ключа, и на звонок не открывают, и — да! то есть оф корс, я буду есть свой завтрак, мисс, но это отнюдь не кашкавал[32], мисс, это мыло, мисс, я точно знаю, когда и на вид, и на вкус мыло и даже мылится!.. и как глупо, господа, что в таежном Бухарестском аэропорту нет телефона, значит — не встретят в Москве… откуда им знать, знать, что прилетел, хорошенький сюрприз, Господи, как снег на голову… а что это внизу — снег?!
Господи, пролетели Киев, уже Россия, Господи, а сейчас еще и — советская — таможня!!! Оп-па!.. сели, как споткнулись, и на копчик — здрассте! Это что — это я в СССР? Что вдруг?
— Куда, простите?
— Сюда, пожалуйста!
— Откуда?
— Кто — я? Из Израиля.
— Зачем?
— А так.
— Паспорт?
— Вот паспорт.
— Бутте любезны, пройдите туда!
— Бога ради… Куда?
— Сюда, пожалуйста!
— Куда, спасибо.
— Туда.
— Сюда. Куда теперь?
— Сюда теперь!
— Жванецкий?
— Конечно.
— Спасибо.
— Пожалуйста!
И когда, по прошествии получаса шереметьевской белиберды, поисков багажной тележки и буридановских[33] размышлений, к какому хвосту какой очереди пристроиться, проходивший по касательной штатский небрежно пригласил господина Генделева из Израиля пройти к седьмому отсеку на досмотр, господин Генделев из Израиля все-таки задержался и из-за плеча штатского попытался досмотреть, досмаковать, восхищенный: юный, бело-розовый часовой-пограничник кроличьими чухонскими зеркалами души своей отражал танцующего перед ним, перебирающего мелкими копытцами чудесного грузина в стреляющих джинсах, в возбуждении вибрирующего, захлебывающегося и плюющегося от обладания Волшебным Секретом Успеха: это дивный Шалва в пляске протягивал совсолдату по пачке «Мальборо» в каждой руке.
Но досмотреть (пройдемте!) эту сцену (ну это же вы!) до конца Генделеву не удалось, и, может быть, потому на вопрос: ну, а печатные материалы у вас есть? — Генделев тяжело вздохнул.
— Ну, а печатные материалы у вас есть? — и подошли еще двое, и стало их семеро.
— А как же! — сказал Михаил Генделев и извлек из сумки семь (какое совпадение!) экземпляров своей же собственной книги с названием (опять совпадение!) «Стихотворения Михаила Генделева»[34]. Семь офицеров синхронно, в ногу, открыли по экземпляру и углубились. Автор присел на корточки, с головокружением закурил последнюю мальборину, смял пустую пачку и, не зная, куда ее сунуть, повертев, попытался подпихнуть под собственную сумку.
— Не мусорьте, — не поднимая головы, склоненной над книгой «Стихотворений Михаила Генделева», буркнул таможенник. — Это вам не Израиль.
— Есть! — быстро ответил застигнутый ин флагранти[35] Михаил Генделев. «Это мне не Израиль», — подумал он.
Офицеры читали. М. Генделев смотрел на читающих чинов. «Читатели, — подумал Генделев. — Первые мои советские читатели. Общение с читательской массой».
— А зачем вам так много одинаковых книг? — спросил читатель.
— А что может подарить литератор, как не свою книгу? — ответил, пугаясь собственного остроумия, автор.
— Действительно, — сказал чин.
«Действительно», — подумал Генделев.
Офицеры дочитали, сдали и сложили книги стопкой. Из других печатных материалов так же внимательно была прочитана этикетка галлона «Смирнофф».
— Заберите, — сказали с отвращением читатели. — И идите.
— Куда? — спросил Генделев.
— В СССР, — сказали читатели.
И поэт пошел в СССР. И уже было вошел, когда, пробив его суточную, тупую головную боль, шум Шереметьева взорвал столь первобытной мощи крик, что взрывной волной Генделева развернуло и швырнуло назад, к барьеру таможни, на который с другой, еще не совсем советской стороны набегал, обгоняя собственный рев, Шалва.
— Шмонаэсре[36]! — ревел он. — Шмонаэсре!!! — И был Шалва ужасней собственного крика. Куда, куда девался бенгальского тигра огнь его очей? Они были мертвы и неподвижны, как пустыня, и пустынны, как смерть от жажды. Где византийская осень червонных его кудрей? Шалва облетал на глазах. Он умирал. Но умирал в бою. И Самсон, и лев[37] был Шалва — единолик.
Ополоумевший евреогрузин лягал шпорами двух стюардесс — русскую и румынку, мертвой хваткой вцепившихся ему в подкрылья. «Шмонаэсре», — кричал Шалва на языке Эрец-Исраэль, на языке города Лода, на языке, вряд ли понятном еще кому-нибудь в Шереметьево-2. Таким он и запечатлелся на мгновенном флеше вечности: взбесившаяся, поднявшаяся на дыбы стальная галоша, разинутая в крике «Шмонаэсре».
Смотри! — и отвернуться нельзя.
Затянутый турбулентным водоворотиком пограничников, я опять оказался прижатым к таможенному барьеру, за которым шла последняя битва грузинского пилигрима — и невольно понял: нет, не пятнадцать, как думала жена, и не шестнадцать, как фантазировал Шалва, не четырнадцать, как знала дочь, — и не восемнадцать было выдано Шалве в Шереметьевском порту чемоданов, а ровно 12 (прописью — двенадцать), согласно квитанциям Бухарестской таможни и наличию багажа в самолете. И никакого овервейта. В конце концов, это вам не частная лавочка, а государственная авиакомпания Социалистической Республики Румыния. Катарсис.
И оттертый расцарапанными стюардессами, легко раненным белобрысым пограничником-при-штыке, читателями-моими-таможенниками и человеком в штатском с чем-то там наперевес, я повернулся и пошел от Шалвы в СССР под страшный, вкуса слюны Судного дня, крик:
— Шмонаэсре!
Конец первой книги
Пусть тот, который судит меня, тоже составит книгу.
Начать! О, как начать главу воспоминаний? «Не встречали»? С ума сошли? Да лучше сразу расписаться в несостоятельности. «Не встречали»!.. Не смешите меня, господа.
Тем временем — писать стало решительно невозможно. Главы не преклонил — бац! машинистка-первопечатница возводит обвинения в опосредованности. Ни сном ни духом — а укоряет… И в головизне. Каковую — головизну — всегда считал частью усопшей и посмертно копченной рыбы.
Обидно.
Уже и с голоса дерут, добро б погрешности стиля, но дыры интонации. И — в строку. Уличают в покраже образной, стыдно сказать, — системы.
Обидно? Обидно…
Можно ли написать что путное, когда этот, с вашего позволения, Одиссей, сей главный, с нашего позволения, герой с повышенной возбудимостью, этот персонаж Генделев М. С. ведет себя кое-как, жестикулирует, изливает потоки сознания, вертится под ногами, связывает по рукам и опять же ногам — повернуться негде. Улисс связывал? Манас Великодушный[38] — связывал? Гулливер, психо — тьфу! — логизировал? А этот — да.
Обидно? Обидно.
А вообразите на нашем месте какого ни есть тоже русского поэта. Поэта-Изгнанника? Честно представьте!
Или представьте честнягу-прозаика на худой конец, Солженицына Александра Исаевича представляете? Чтоб прибыл в СССР — и — «не встречали»? Умоляю, представьте.
Жить — нас учили — надобно не по лжи[39], а писать — правду. Правда, художественную, а не какую-нибудь, когда ничего кроме и какая каждой психопатке три раза на дню. Отсюда — и выйдите из нашего положения — вон. Вон туда! Где и — представьте — «не встречали», и — «поташнивало», и — «распогодилось» в городе Москве 1 апреля 1988 года.
А то: «не встречали»…
А бывывало ли на Руси, чтоб не встречали?..
Итак:
— …A khren yego znaet, kuda yekhat’, — вконец опустившимся голосом, но вполне без акцента ответил иностранец Генделев из глубин «Волги».
— От это по-нашему, командир! — осклабился гэбэшник, — но поточнее, поподробнее… Адрес?
А — картинка-гэбэшник… Рост, выправка, нордические черты, фотогеничен. Новая формация. Любезен до чрезвычайности. Конечно и безусловно — Гэбэ. Их рука, графологи, их почерк, посудите:
сумы переметные в багажник прицельно подкатившей к крыльцу Шереметьева-2 «Волги» — сам.
Странника Генделева, ненавязчиво направляя под локоток, — плюх! на заднее сиденьице — сам!
Сам — жаргончиком московско-таксерным бисерит, стилизуется — тоже сам.
Ведь сам небось, душитель свободы, сам, опричник, сам знаешь, куда везти! Нет, шутки шутит!..
Израильтянин озлился, налился жестоковыйной кровью своей израильтянин. Стиснул заграничные, тель-авивской, довоенной еще работы, челюсти и дал себе слово: не колоться. До конца. До дыбы. До мученической смерти от расстрела в подвалах Лубянки. «Как шли мы по трапу на борт в суровые мрачные трюмы…»[40] — вслух души своей затянул поэт иудейский, но не допел, запамятовал, сбился, не пелось.
Помолчали. Каждый думал о своем.
«Добегался, — думал, например, Генделев. — Чего тебе дома не сиделось, мудак?.. Ну, хамсины[41], ну, кредиторы, ну, читателя — раз-два, левой!.. читателя мало, может быть, трое… Ну — на свете счастья нет… Но ведь была Покой-и-Воля!.. Нет! потянуло в Россию… Заката над Невой захотелось? „Ни страны, ни погоста“[42], мамзер[43]! Ладушки, будешь смотреть закаты. На Вытегре, в бригаде Валленберга[44]… А ведь остерегали».
— Надолго ли едешь? — поинтересовался бывший московский бонвиван, а ныне владетель русскоязычного издательства «Антабус» художник Андрюха Резницкий[45].
— На сорок пять дней, — отвечал Генделев. — Сорок пять, — подсчитал умудренный Резницкий. — Точняк, ровно три раза по пятнадцать суток…
И когда это было? Еще в Израиле это было, на проводах. Перед погружением.
— …Только денег ваших у меня нет, — обреченно продолжая валять ваньку, сказал чистую, между прочим, правду арестант.
— Мы и ненашими берем, — радостно отозвался возница-конвоир. «Вот и провокация! — облегченно догадался Генделев. — Валютные операции шьют. Врешь! На дешевку не возьмешь! Не маленькие…» И — как отрезал:
— Валюты не дам!
— А нет баксов, возьмем, мамочка, товаром. Варенку везешь?
— Варенку не везу, — твердо ответил Генделев.
Но, конечно, лингвистическое любопытство наше играючи задавило осторожность, и конечно, сидящий в красной темноте внутри нас литератор подал голос, спросил, не удержался-таки: «Что есть „варенка“?» Гэбист ахнул от наивности и — филантроп — дал первый урок совязыка на одиннадцать лет отставшему, отлученному от напряженного народного словотворчества изгнаннику. «Варенка» суть линялые джинсы, что нынче в фаворе в Московии. От руки, домашними средствами их изготавливают, отваривая обычные, советские (то есть сирийские, индийские и демократические венгерские и польские) штаны с какой-то гадостью, но ежу ясно, что настоящая, «важная», как выразился шофер, «варенка» идет из-за бугра — «Амерички» или «Фашистии», то есть ФРГ. Словарь пух.
«Тонна» — тыща рублей («штука» на старые деньги генделевской, отнюдь не невинной в этом смысле юности), отсюда — «тоннаж» — кредитоспособность;
«путана», «путанка» (вива Эспанья!) — шлюха, она же, если работает на «фирму», на «форинов» — «интертелка», или «спидола» (призрак СПИДа, по-человечески AIDS’a, добрел и до СССР);
«тусовка» (от глагола «тусоваться») — вообще любая активная деятельность, действие, передвижение;
«лопарь» — финн, он же — «финик»;
«шкодник» — совсем не то, что раньше шкодник, то есть проказник, а совсем наоборот — шкандинав;
«человек с тараканами» — дядя с приветом («джуким ба-рош»[46] по-нашему);
«мудоид» (ноу комент!) — ретроград;
«стебок» — от глагола (укр.?) «стебаться» — сознательно вызывающего поведения субъект;
«совок» (мн. ч. — «совки») — простой советский человек.
От последнего, тающего во рту, падкий на самовитого слова деликатесы израильский поэт облизнулся и заурчал. Так, в непринужденной беседе, пополняя словарь, дули по Москве.
Москва как Москва. Ныне иерусалимец, урожденный санкт-петербуржец Михаил Самюэльевич Генделев Москвы не знал и традиционно не любил: Москва-как-Москва. Но — Россия ж! Не кот начхал, мудоид!.. А?
Россия!
«На!» — встрепенулся турист, опомнился и вперился:
битый, как на разъезженных танковыми траками дорогах горного Ливана, асфальт.
Кириллица, кириллица, кириллица…
Кириллица «Молока» и «Электротоваров».
«Сыры», «Витязь», «Продукты».
Аскетические витрины.
Удивительная, именно своим отсутствием наголо, — реклама.
Тыщи народа, толпы народу, тьмы народа, и тьмы, и тьмы.
Странно семенящая походка толп — всесоюзное плоскостопие?
«Волга» тормознула у светофора — смотри: девица, всем ах-девица, в куртке почти «настоящей», в «важных» штанах, в самовязаной красной шапочке — чем же нехороша? Шапочка хуже девицы, девочка лучше, чем красная шапочка. «Телка старше прикида», — строго поправил водитель-инструктор.
Хотя Генделев знал Париж или, допустим, Берн, не говоря уж о Бейруте, лучше Москвы, он сообразил, что капитан-таксер раздумал доставлять арестованного на Лубянку и повез непосредственно на Ваганьковское. Бравый возница с трудом остановил раскатившуюся телегу, вышел, одернулся, стал по стойке «смирно» лицом к кладбищенским воротам и отчетливо перекрестился.
— Володе, — ответил он на незаданный вопрос. — Володе, он здесь лежит. Я всегда, как мимо катаю, так делаю.
И приосанился.
— Ага, — мгновенно сообразил Генделев. — Оторвались же мы в провинциальных палестинах своих от жизни. Ай да Горбачев! Значит, перехоронили чучело. Опустел мавзолей.
— …Оторвали ему гады серебряные струны, — надрывно прошептал псевдотаксист.
— Кому? — отшептал назад Генделев.
— Володе Высоцкому.
«Вот она, слава, — придя в себя, горько зазавидовал иерусалимский литератор. — Фиг на меня креститься будут! В Иерусалиме-то?.. И где он — о Иерусалим?»
Меж тем в экипаже беседовали. О том о сем. Звать — «Павлик». Соляр нынче дорог. Дороги наши совдеповские — сам секешь — говно. (Секу: «хара»[47] — аккуратно перевел себе «Миша».) Работа наша — грязная (еще бы!..). Любитель-Высоцкого-Павлик поинтересовался, как обстоит дело с телками в Тель-Авиве, Миша успокоил.
Когда бричка подкатила по известному адресу, где проживала бывшая жена брата бывшей жены задержанного, прояснилось, что будет Павлик приводить приговор в исполнение собственноручно, что расплата (шма, Исраэль![48]) близится и что она неизбежна. Расплата и осуществилась — тремя парами (опять) — колготок в цветочек, импортных, (с шука Бецалель[49], по два шекеля штука), одноразовой бритвой (прошли и канули благословенные времена «Мальборо», о Шалва, Шалва! Где ты, земляк? Где бы ты ни был — мы помним о тебе, Шалва!), так вот: тремя парами колготок, бритвой одноразовой — одна — и, подумав, открыткой с видом города Афула; и еще двумя — свобода, если разобраться, дороже! — гонконгскими контрацептивами.
Совокупно рублей на сто двадцать плюс крестное знамение, — мрачно учла бывшая-жена-брата-бывшей жены, когда, воротясь со службы, застигла у своих дверей бывшего-мужа-сестры-бывшего мужа, разинувшего пасть во сне.
Путешественник дрых на сумах поклажи, а вокруг него прыскали и перепихивались локтями октябрята. Экскурсию по путешественнику вел никогда им невиданный, бо увидел свет по убытию дяди из пределов России, племянник Янечка. Племянник Янечка очень переживал, на каком языке будет он разговаривать с Дядей Михаилом Из Америки (слово «Израиль» в непрочной семье прочно табуировалось), но успокоился после первых же инвектив заграничного родственника. Хотя некоторые, наиболее простые слова разбуженного ребенок из хорошей, интеллигентной семьи слышал впервые.
А еще через миг, подобный обмороку, дядя Михаил сидел на московской кухне — и пробовал.
Нет, не голод он утолял, — утешал он ностальгию гастрономическую, взлелеянную годами разлуки. Ибо:
если мир есть дом, то родина — кухня. «С молоком матери». «Родительский очаг». «Горький хлеб сиротства» (вариант — «чужбины»). «Сладкий дым отечества». «Сладко пахнет труп врага» (вариант — «белый керосин»[50]). «А сало русское едят». «Пуд соли». «Евхаристия». «Кровь с молоком». Маца. «Щи да каша — пища наша». «Что русскому здорово, то немцу карачун». «Когда я ем, я глух и нем»… — вот она, вот откуда она, glastnostь! (Посвящается Майе Каганской[51].)
Генделев пробовал.
…хлеб круглый черный по четырнадцать копеек пробовал, кефир из аутентичных стеклянных бутылок с изумрудной фольговой шляпкой — пробовал. И ацидофилин. И соленые огурцы пять рэ кило на рынке пробовал. С деликатностью. Предложение попробовать Колбасу поначалу отклонил, с мотивацией, что люди этого не едят и что колбасы такого (шалом, драгоценнейший Михаил Афанасьевич!) алого цвета не бывает и не было в его время, то есть Колбаса, как бы это понеобиднее выразиться, недостаточно ностальгична… Но ведь и названия такого — «Колбаса» — в твои времена не было — вот как парировали гостеприимцы! И — Генделев попробовал. Сало (прости коллега Барух Авни[52], во девичестве Камянов — оскоромился!) — пробовал. С нами крестная сила! — какое сало в голодной России! Каждому еврею на Пасху такое сало. В Иерусалиме, например, такого делать не умеют. Свиньи не те.
— А грибочки, а грибочки-то — боровики! Сами брали, сами мариновали!
«Стоп!!! — рявкнуло сознание Генделева. — Стоп! Чернобыль!!!» Грибы тянут из почвы кадмий! «А хер с ним, с кадмием», — разнеженно, с ленцой отозвалось подсознание.
И конформист Генделев немножко попробовал. Ведь, как согласились ян и инь, надо же душе чем-то закусывать напитки, которые телом пробовал. Например:
«Пшеничную» — прямотой вкуса и устойчивостью духа подпирающую Столп Утверждения Истины[53], что «алкоголь — это наружное», — пробовал! (После чего и самое алую колбаску умял, и хиросимские грибы схрупал, и белой ручкой не махнул — прощайте, мол, ваше здоровье, Веничка!..)
И «Золотое» пробовал «Кольцо» по семнадцать (Генделев поперхнулся) пятьдесят бутылка, как нежно спела вслед бутылке хозяюшка.
И антисемитскую «Горилку» вкуса «Циклона Б» и с резолюцией «с эффектом — согласен» — пробовал.
И «Сибирскую», после которой с голыми руками хоть на медведя («дов»[54] — на языке Танаха[55]), — пробовал. И действительно — дов. То есть хоть… И — абзац!
О дайте, дайте, Господь-Редактор еще сто строк описать этот стол, эту пищу! Продлить смак. Жалко, что ли! Для кого экономите место?! Где она, вереница напирающих шедевров, жарко дышащих в затылок, ради которых стоит пожертвовать гулкими просторами листа и желудка? Нет таких шедевров, Господь-Редактор! (Но — абзац!.. И краткость — сестра нашего таланта. И теща — Гения. И кротость — сестра… — И — без никаких разговоров… абзац, кому я сказал!)
Абзац.
Начавши пробовать засветло, к одиннадцати вечера вспомнили, что на «Красную Стрелу», на каковую загодя были куплены билеты для торопящегося к маме-с-папой израильтянина и сопровождающего его, но уже ничего не соображающего лица — оживленного лица все той же бывшей —..? брата?.. жены..? — на «Красную Стрелу» безусловно опоздали, но не печалься! еще по рюмочке со свиданьицем, за Михаила свет Сергеича, дозволившего — дай ему Бог здоровья и не допусти ускорения дней его — это свиданьице, и — на! посошок! и заполночь встречающие, то есть провожающие, вставили Михаила, нет-нет, все-таки — на этот раз — Самюэльевича и Лицо Его в какой-то приблудный поезд на Ленинград, конечно, помимо билета, незатейливо напрямую забашляв проводнику и тем самым допустив подкуп государственного служащего при исполнении, что категорически не рекомендовалось гражданину государства Израиль миспар теудат зеут ахад-шева-шалош-ахад-штайм-тейша-шалош[56], нет все-таки шеш (или таки шалош?)[57], получившего право нанесения гостевого (в порядке исключения) визита к прямым родственникам в городе Ленинград (мать, отец, дочь — нужное подчеркнуть) — подчеркиваем — в город Ленинград, Союз Советских Социалистических Республик, и чему (нарушению социалистической законности) гражданин Израиля, кацин рефуа миспар иши[58] (вычеркнуто военной цензурой) михаэль г-н-д-л-в[59] мог… несомненно б воспротивился, если б мог… И дальше — темнота.
Но и в угнетенной России нет-нет да и всходит солнце, и утро — брезжит, и традиционно — даже и нерусский путешественник — стоит в тамбуре шаткого вагона «чего-то-там-чего-не-выяснено — Ленинград Окт. ж. д.», уцепив и без того дрожащей рукой — ручку (да-да-да-да!) дребезжащего мельхиорового подстаканника (это надо же!). Путешественник время от времени прикладывается похмельным бедовым лбом к холодному (да-да-да-да) стеклу вагонной двери, а за стеклом текла областная Россия, дождик и вообще всякая дребедень, лесочки там, дачки, усадьба Набокова, корова (пара, мой друг[60], «пара»), станционные сортиры, реэмигрантские березки (а не интересно — и не читайте!).
И уже Рейнгольд Морицевич Глиэр[61] грянул гимн Великому Городу и его Николаевскому вокзалу. И уже по перрону бежали они, те самые персонажи изгнаннического кошмара, но — самые необходимые которые, и как сравнительно со сном, постаревшие! и Танька Павлова ревет, дура, и Лев[62] хмыкает! — ну чего ты!.. И редкая, вразбивку надпись: «Л-Е-Н-И-Н-Г-Р-А-Д», как будто и сами не знаем, над уходом в паха Московского вокзала, и выход на площадь, на которую никогда, вы слышите: ни-ког-да не мог и не должен был еще раз выйти Генделев, да и не вышел, а выбросился на плечах друзей Генделев на площадь Восстания. И — по Знаменской — Петра Лаврова — Неве — чрез Троицкий по Каменноостровскому, насквозь, наизусть, напролет к Черной речке, и не — «фи, символично» — жил я когда-то здесь, и — нет —
— нет, не узнать своим город и не признать своим. Только где-то близ Льва Толстого, когда прочел вслух транспарант поперек Кировского: «Слава народу-победителю!» — и форсированно рассмеялся, обернувшись с переднего сиденья, и предложил разделить веселое недоумение: «За что слава? какому народу? кого победителю?» — понял, что фальшивит, что врет! что не памятью доотъездного знания — но знанием поротой своей жопы знает и помнит, какому — здесь — такому народу и за что — слава, и ужаснулся, что — как и не уезжал.
И тогда оттолкнулась всеми четырьмя ногами и, наверное, хвостом его психика от этого «как и не уезжал», и выползла из-под обвала, из-под оползня этой памяти мокрая ледяная психика. «Нет, уехал. Да, уезжал».
И больше никогда не переживал он это ощущение непрерывности своего всегда существования «дома», в Ленинграде, что на планете Россия.
Позднее, как ни звал, ни подманивал с явным мазохизмом он это ощущение неотъезда, как ни натягивал края вырванной и незашитой ткани непрерывности, края не сходились, зияние не затягивалось, и в дыру изображения, в прорехи — до глазного дна — вбивало стальные лучи бешеное солнце другой — его Планеты.
И при перехлесте лоскутов изображения не был гладок шов, и приходилось с треском пороть наметанные лохмотья, и вообще терялась иголка, и нить не вдевалась в верблюжье ушко. Раз! — так и не вдел нить — раз! — и! — навсегда! — трясущимися от волнения и с похмелья руками, когда мы еще приближались к «его дому», в котором «он жил» почти до самого отъезда, и бил барабан, и впереди несли куруры[63], пока мы и сошли в микроскопическую прихожую, где белая стояла, крохотная — сама себе по пояс — мама.
— Сыненька, какой же ты все-таки у меня страшный! — сказала мама.
Конец второй книги
Немалое удовольствие доставляет мне уверенность, что это произведение не может быть подвергнуто критике. В самом деле, какие возражения можно сделать писателю, который излагает одни только голые факты, имевшие место в таких отдаленных странах, не представляющих для нас ни малейшего интереса ни в торговом, ни в политическом отношении? Кроме того, я не смотрю на вещи с партийной точки зрения, но пишу беспристрастно, без предубеждения, без зложелательства к какому-нибудь лицу или к какой-нибудь группе лиц.
Я к вам вернусь[64], — опрометчиво обещал в 1982 году поэт. Я к вам вернусь / еще бы только свет / стоял всю ночь / и на реке кричала / в одеждах праздничных / ну а меня все нет / какая-нибудь память одичало / и чтоб к водам пустынного причала / сошли друзья моих веселых лет /… — придумывал, то есть сочинял, то есть фантазировал некий поэт в безвоздушной, довоенной ночи Неве-Якова[65] (понятно, что до ливанской кампании 82-го, — как справиться?.. с комком в горле?.. о точной дате?.. как? дневников — не ведем, шиш потомству!) — в ночи Неве-Якова, нагорного предместья Горнего Ерусалима,
предместья пятого года жизни в Эрец-Исраэль[66];
предместья, в каком висит в воздухе, так, что устоялся и к нему привыкли, русский топор еврейского похмелья — хамсина навсегда;
предместья, из чьих астматических окон вылетал плановый дымок паранойи;
где водка теплая, жисть пропащая, дети визжащие, а жены гулящие;
где безденежье означается не «0» (на выбор — нулем, гласной, междометием, дыркой от бейгале[67]), но числом отрицательным, а вообще, все величины — мнимы;
в том баснословном довоенном Неве-Якове,
где жили поэты, и каждый встречал бывшего харьковского негодяй-прозаика[68], ночью в темных очках и с пулей в стволе, пофонарно шарахающегося отсутствию собственной тени;
где выходил в жаркий еврейский, приходящийся на сентябрь, Новый год ностальгически-московский беллетрист[69], одетый Дедом Морозом с бородой из ваты: беллетрист тянул на бечеве автомобиль по имени «Неистовый Роланд», до пенсии марки «Принц», а ныне дикий агрегат без тормозов, но с орифламмой на корме, и тянул датый беллетрист конвой крылатых несчастий по бокам, и баском, сам-хор, тянул: «Наши жены в пушки заряжены», в то время как юная, розово-рыжая помоечная кошка жены его, развернувшись на балконе, перечитывала монументальное издание «Книги о вкусной и здоровой пище» с предисловием Анастаса Микояна от 1952 года, перелистывала, с физической болью переворачивая каждую страницу изображения кондитерских изделий в масштабе 1:3, и, обводя оральный свой рот неправдоподобно оранжевым, оральным же, лингвусом, мявом мяукала: «Оргазм!»;
в том Неве-Якове, где и по сей день шатает покойного Анатолия Якобсона[70], на роковом поводке прогуливавшего сенбернара, ненадолго пережившего самоубийцу;
где застит полную, неполных лун над Неве-Яковом не бывает, крестообразная тень если не ведьмы, то уж точно стервы, рассказчицы про всех и про вся, телосложением с помело, чей — напротив — быкоподобный супруг спьяну реализовал метафору, запихнув рассказчице в причинное место повестку, коей призывался в суд по делу о разводе;
в веселом Неве-Якове,
где до сих пор бежит вкруг дома, помавая крыжем, одетый лишь лунным светом, карабасоподобный бывший москомбинатовский художник[71] и жуир за отказавшей ему в простом и естественном «ню» княжеских тифлисских кровей, на скаку не способной вместить обилие свое в скрещенье рук;
во всеобщем Неве-Якове,
где спятивший от головокружения при взгляде с высот открывшейся Истинной Веры на бездны глубин Галахи[72] — и — наоборот — матерный Баян[73], некогда член комиссии по захоронению московских писателей, хаживал в полуночи сдавать стеклотару, потому что запой;
где, наоборот, непьющий, ибо астеник, легкоранимый — и ни царапины — поэт-переводчик выводил ломкую свою жену-миниатюристку[74] по ночам погулять по минотавровым лабиринтам телячьего и так закаменевшего мозга-городка, и миниатюристка, в свою очередь, непременно встречала мышат в камзолах и с алебардами;
где филолог из-под Тарту учился науке ненависти и вышел в первые ученики и гениальным стал гоголеведом[75], что в Неве-Якове немудрено;
где сами мы поскуливали на незаходящую луну и взвизгивали от бессилия своего проснуться и заговорить — заговорить этот мир адамовым древним заговором, когда назвать — это значит овеществить, проименовать — значит призвать к существованию, чтоб стол стоял столом, а не был шулхан[76], и не отплывал, не наплывал двумя дымящимися по хамсинному сквозняку ножками и половиной столешницы на пейзаж-стеллаж классической русской литературы, тщетной описать, а значит, и осуществить это посмертное бытие, и чтоб к водам пустынного причала сошли друзья моих веселых лет, ибо поэт был петербуржский, стих русский, а вид — иудейский.
Вид из окон квартиры в Неве-Якове.
Отличный вид.
До нас квартиру смотрела чета экс-москвичей.
Ключ, выданный им в конторе, понятно, не подходил к замку, в каком обломился.
Нетерпеливые неоквартиранты спорхнули на этаж ниже, посмотреть, хоть глазком, хоть глазком! квартиру-близняшку.
Дверь близняшки была уже блиндированной стали, звонок отсутствовал с мясом. Робко ломились…
Открыл новосел из Дербента, человек-гора, весь небритый, смугло-синий пузырь, неаккуратно заправленный в синие же сатиновые трусы, плавно переходящие в галоши на босу ногу. Из объяснения понятного желания осмотреть аналогичную планировку, дербентец, славный, между прочим, человек, но мрачный, понял легко, что эти — «сосэда прямо над моей голова», и гостеприимно впустил. Сам сел. На табуретку. Лицом к стене. Окаменел — нормальная дербентская каталепсия.
Осчастливленные социалистическим, щедро раздающим квартиры Израилем, разошлись по жилплощади. Они, проведшие медовые годы в шестнадцати метрах кубических коммуналки-три-звонка, с появившимися от шепота ночного и отсутствия ванной мальчиком Ярославом и дочкой Изольдой и (известно зачем?) появившейся чугунной свекровью за шифоньером, — наслаждались метражом, попутно осуждая сюзане, раскрашенных — поверх бурок и папах абреков — акварелью аульных родственников в рамках из ракушек и анилиновых роз, — у них, конечно, будет не так, и — какой вид! — запищала инженер-эксплуатационщик, распахнув этот вид — шизофренический вид каменных холмов Иудейской пустыни, месмерический пейзаж оборотной стороны Луны под небесами сна, устойчивый морок Джаблутского хребта[77] по окоему побережья Мертвого неба — какой вид…
— Повэсица можна, — сказал, не покосившись, невеселый дербентец, свисающий с табурета.
Такой вид.
Но поэт пел, закатывался, возводил гомеровские бельма горе этого вида, поэт бредил в грозное ночное небо Неве-Якова 1982 года, пятого года нашего Израиля, поэт выводил: / Я к вам вернусь / от тишины оторван / своей / от тишины и забытья / и белой памяти для поцелуя я / подставлю горло… И подставил-таки.
Еще через пять, а всего — через одиннадцать без малого лет нашего Израиля, подставил горло. Белой памяти. Для поцелуя.
Без дня неделю принимал Петербург поэта израилева.
Мама с папой видали поэта по утрам в постеле, ибо аккурат к утрам сына приносили.
Надоело ронять красивую голову на реторты в своей лаборатории Ларке, в миру Ларисе Гершовне, женщине-химику, женщине строгого поведения и хороших манер, отличному товарищу и даме, достойной во всех отношениях, но тоже из друзей моих веселых лет.
Женщина-химик Лариса Гершовна клевала с недосыпу носом, а встряхиваясь, хрипло объясняла никогда не числившим за ней подобных прорух коллегам: «Кореш из Иерусалима приехал…» Кроме того, Ларочка крала (чего за ней тоже не числилось последние одиннадцать безупречных лет) казенный спирт («шило») из химлаборатории в количествах, прямо сказать, товарных, потому что в законно сухой горбачевской России алкоголь, точнее, его дефицит — настолько насущн, что давал себя знать и в возвышенном дому Беллы Ахатовны[78], известной советской поэтессы А.
«Шило», к справедливому неудовольствию пунктуальнейшей Ларисы Гершовны, не успевало настаиваться на бруснике, что понятно: этикетку галлона «Смирнофф» друзья веселых лет и их знакомые прочитали не закусывая. Когда запасы ректификата в ленинградской оборонной промышленности иссякли на ближайшую пятилетку вперед, рассудительная Лариса Гершовна перестала выходить на работу за свой счет, чтобы не нервировать сослуживцев.
Уже попал в медвытрезвитель драматург Е. В., молочный враг поэта. Смягчающим обстоятельством было, что драматург, теперь автор сценариев факельных шествий, нигде не работал никогда и продолжал нигде не работать все одиннадцать лет разлуки с врагом, поэтому на службу не сообщили.
Уже как-то приелось подымать упавших в обмороки прохожих на Невском проспекте. Уже популярный в известных кругах режиссер площадных действ Коля Беляк[79] серьезно ушибся, брякнувшись об пол легендарного кафе «Сайгон»[80]. — «Эк вас, батенька, перекосило», — сказал заботливо склонившийся над телом военврач Армии Обороны Израиля, человек начитанный.
Уже на корректный, на недурном английском, вопрос отрока-фарцовщика: «Сэр, простите, сэр, вы что, сэр, наш русский сэр?» — поэт иудейский устало махнул: «Кажется, уже да…»
Уже в ресторане ВТО (ныне столовая Союза театральных деятелей РСФСР) некий визуально-раньше-знакомый деятель РСФСР разлетелся к некому откуда-то-смутно-визуально-раньше-знакомому целоваться:
— Ты?!
— Да, — сказал Генделев, уклоняясь от засоса.
— Леонтьев!
— Да, — сказал Генделев, — Леонтьев.
Уже прилетел из Йошкар-Олы, сорвав командировку и тем поставку сляб[81] в северную зону СССР, лучшайший друг Женька по кличке Жо Гималайский, прыгун тройным и несравнен, и другие лучшие друзья оформляли ему фиктивную госпитализацию в Скворцова-Степанова[82] с диагнозом психастения. (Он лег туда с тем же диагнозом по отбытии поэта, хотя уже «до» жаловался, что больше-де не может.)
Слухи ползли по Санкт-Петербургу.
Передавали, что (навсегда) приехал (вариант — попросил политического убежища) шишка из Мосада некто Генделев, лично организовавший Сабру и Шатилу[83]. Кое-кто одобрял;
уверяли, что наш Генделев в единоборстве сбил два наших самолета. Генделев не опровергал;
утверждали, что Генделева будут печатать в «Октябре», — Генделев опровергал с негодованием;
уже перекрестилась из толпы Первая поэта, первая комсорг, а ныне парторг идеологического вуза и поклонница перестройки Наина Олеговна, с которой, юным комсоргом, Миша терял обоюдную невинность на скамейке Марсова поля, где лежат герои, в тридцатиградусный мороз… — Христос с тобой, сказала она, старенькая, и прослезилась;
уже с телефона родителей снимали трубку, чтобы папа немножко поспал, но телефон все равно ритмично звенел. И некоторые предложения были настолько недобросовестны, что Генделев молк;
предлагали отвести многомоторную лодку-катамаран на плаву Муленьке в Димону. Дивные мореходные качества;
просили передать берет. В Бней-Брак[84];
уговаривали признать дитя;
предлагали подписать Протест;
предлагали шесть килограммов актуальнейшего романа о сталинских лагерях (Солженицын — котенок);
предлагали остаться;
предлагали торпеду (понятно — макет);
предлагали вывезти сучку (добермана — предполагалось, что она попадет под Закон о возвращении[85]);
нашлась в Кохтла-Ярви промежуточная (вторая) жена. Считала себя вдовой;
звонили из военкомата. Обещали безотлагательно призвать.
Уже через третье подставное лицо, горюя французскими знаками препинания, депешей уведомил бывший солагерник по п/л «Веселый спутник» папиного завода «Вибратор», товарищ генерал ГРУ, товарищ X. У. 3. (Икс, Игрек, Зет), что встретиться, сам понимаешь, пардон, не может, но таки кинул NN (эн-эн) в окно камешек в час между собакой и волком (и попал в собаку), и ввалился Л. Ж. (эл жэ) в четыре квадратных метра кухоньки, и занял три, но смешали березовый «Балантайн» с распределительским «Бифитером»[86], и очень он, Ленька Ж. (Ленька Же) болел за ваших на Голанах, а гвардейски поддав, выдавал госсекреты оборонного значения СССР, о которых ленятся писать стажерочки-журналистки в «Джерузалем Пост»[87].
Отъехали товарищ женераль Леонид Георгиевич Жабин к полудню. У парадного дежурила «Чайка», и две БМП (боевые машины пехоты) подчеркнуто индифферентно ездили туда-сюда в скверике. Стайка автоматчиков в форме спецназа играла в пятнашки. Салил Герой Советского Союза, прапорщик Саша Соколов[88]. Моросило.
Генделев сладко потянулся, повел пурпурными бессонными очами вослед кортежу, отдал честь. И вернулся к очагу.
Очаг сугубо смежный. До потолка поэт, роста почти среднего, если в обуви, начал дотягиваться раньше, чем начал ломаться его творческий голос.
Папин завод «Вибратор» наградил своего ветерана этой халупой и за беспорочный труд, и за инвалидность.
Инвалидность отец обрел при прорыве блокады под управлением товарища Клима Ворошилова (управлением — как прорывом, так и блокадой).
Под Невской Дубровкой[89] папе-ополченцу оторвало обе ноги. Миной. И размозжило руку. И повредило сетчатку глаза.
Было это в третью атаку на немца, на которого телефонист-ополченец рядовой Самуил Менделевич Генделев полз, вооруженный катушкой провода.
Без никакого оружия.
В первые две атаки отец полз даже и без катушки, для массовости.
На языке стратегов это называлось «прорыв».
Без сознания отец пролежал двое суток измочаленными культями в крошеном льду мартовской Невы. Ледяная вода стянула сосуды — он не истек. Спасли отца часы — на них, дедовский презент, позарились мародеры, они же санитары. Снимая с остатков отца часы, человеколюбивые мародеры обнаружили, что — — — пульс!..
Отцу повезло.
И мне тоже, потому что это был мой родитель. В этой цепи счастливых случаев, прухи, слепых удач, везения, ослепительных улыбок фортуны — кульминацией было даже не то, что папе товарищ Клим, маршал Ворошилов, полководец и балетоман, положивший миллион черепов в снег, в топь Синявинских, по весне прорастающих ржавыми костями болот, Климент Ефремович, сука ебаная! первый красный офицер; кульминацией было не то, что папе выдали бесплатные протезы и по ордену Великой Отечественной войны на каждую ногу, каковыми орденами и медальонами папа не украсил себя ни разу, даже отправляясь на ежегодный сполз ветеранов, куда из его полка слетались еще двое, а кульминацией было то, что нам дали отдельную эту квартиру в двадцать семь квадратных метров всего через полтора десятка лет очереди, причем дали — без очереди.
Сюда (ба! в левом углу над окном дефекты штукатурки) как-то в ночь на 8 марта, возвратившись с шумства в честь Международного женского дня, нежный сын принес матери цветы.
Мама глубоким утром постучала в комнату сына и сказала: «Это — убрать!»
Генделев-сын, сбиваясь, поправил зимнее пальто, в котором лежал поперек и поверх одеяла, и проверил, где ноги. По памяти ощущая вестибулярку, он выбрел в комнату родителей: из рук вон плохо, из рук!
В комнате родителей — она же «большая» — было темно. Северный свет не пробивался. Северному свету из окна заслонял дорогу фикус, не вписывающийся в кубатуру и потому изогнутый даже и не вершиной, но в середине — дугой ствола на весь четырехметровый гигантский пролет «большой» комнаты. В джунглях его кроны сидел папа и читал «Науку и жизнь».
На большее места в комнате не было.
— Вынеси ботанику, — тихо сказала мама, — дай нам дышать.
Генделев изумительно быстро протрезвел: откуда?!..
— Вчера в три ночи, — наконец грозовым голосом проскандировала мама, — ты принес это. От тебя пахло. От тебя пахло вином. Ты был нетрезв, как свинья, Михалик. Ты принес это и перебудил нас всех, меня и папу, а папа так устает на работе. Ты принес это, и сказал, что это мне — женщине-и-мать, в мой Международный женский день восьмое марта. Мы не хотели брать, но ты настоял. А теперь унеси эту ботанику. Где ты ее взял?
— Угу, — сказал Генделев-сын.
И подумал, что сам бы не прочь приобщиться к информации, где это ночью достают такие деревья в кадках по пути с Васильевского острова на Черную речку, имея руп в кармане и состояние алкогольной интоксикации.
Быстро вынести икебану — об этом не было и речи. Фикус пришлось срубить, а кадку, весом не меньше центнера, выкатили на следующую ночь на помойку. Без лишнего шума. Пришлось сделать дюжину ходок, охапками вынося фикусовы листья.
Происхождение же цветов в подарок маме на восьмое марта так и не выяснилось. Подозрительно похожие кадки по случаю бросились через пару лет в глаза поэта Генделева в здании Нарвского народного суда, но как он мог попасть в Нарвский район по пути с Васильевского на Черную речку?
А кадку как раз мы с Ленькой Жабиным и выкатывали, — удовлетворенный памятливостью своей, вспомнил гражданин Израиля, вернувшись к очагу.
Мама мыла ночные тарелки, папа смотрел телевизор. «В Иерусалиме идут уличные бои, — пламенно, иллюстрируя видами Рамаллы[90], объяснял баритон. — Коренное население Палестины дает отпор сионистским захватчикам».
Эдак рассупонившись, убийцей на отдыхе, сидел оккупант в папином шлафроке и с нежностью смотрел и слушал про далекую родину.
Как раз на экране его добрый знакомец Володя — московской выучки палеолингвист Владимир Петрович Назаров[91], ныне и присно Волк Сын Скалы, то есть Зеев Бар-Селла, булгаковед из Иерусалима, несмотря что уже не мальчик, — уворачивался от булыжников усатых женщин и детей палестинской революции.
Палеолингвисту было жарко, автомат на Вове сидел плохо, за спиной. «Бои идут в центре Тель-Авива», — заходился диктор.
Владимир Петрович с натугой поднял подкатившийся кирпич и, озлившись на хулиганье, неловко отметнул в комсомольцев. Не попал! Вот всегда так…
— Звери вы там, сынок, — сказал папа.
— Дал бы ребенку поспать, — сказала мама.
— Ексель-моксель, — кажется, сказал Зеев Бар-Селла.
— Есть жертвы среди коренного населения, — сказал диктор.
Генделев-сын промолчал, потому — интересно! — что: в камере снова возник Сын Скалы с новым фингалом на скуле Владимира Петровича — двуединый, оне энергически грозили кому-то за экран, в угол, где торшер, и произносили, судя по артикуляции (звук сняли), нечто азартное по-русски.
Потом была передача о чекистах когорты Дзержинского — фаланги Менжинского, несправедливо репрессированных Сталиным. Просто Сталиным, без чинов, без титлов. Подбежал Сталин и репрессировал гоплитов[92]. Хотя невинно убиенных чекистов было до обидного мало, Генделевы посмотрели и эту интересную передачу с непреходящим вниманием.
Папа, старый человек, — взгрустнул.
На сладкое неувядаемая плясунья Кировского театра вспоминала — как живого — Мироныча…
И — сюрприз! — ударная стройка ЦМД (Центрального молельного дома) адвентистов седьмого дня, то бишь свидетелей по делу Иеговы, как в период (1917–1988 годов) нарушения ленинских — прямо руки опускаются! — норм называли их в лагерях. Хроника текущих событий[93].
— Что делается, — спокойно сказал папа.
— Цирк, — объявила мама.
— Цирк! — объявил диктор.
Цирк!!! «Хы-ш-ч-ни-ки!» — под увертюру прокричал шпрехшталмейстер[94], и Марш Дунаевского непринужденно перешел в «некому березу поломати». Лебядью выплыла Российская Федерация — аллегорией девы в кокошнике с андреевскими лентами и с хорошим лицом. Вывели Солженицына. Он был сыт, вял, убелен и — рыкал. Обнюхал арену, пожмурился прожекторам, но ничего, одобрил. Аллегория России пальцами нащупала в лаврах Исаича пасть. Как ни вертел головой, как ни хмурился — пасть разъяли. Амфитеатр — «Ах!!!» Дробь. Нервы как струны. Луч — в пасть, в большую. Все переживают. И тогда, очень удачно, девушка засунула в полость рта пасти зверя свою голову… Да! Кокошник не лез, Солж бил хвостом, давился, нет — не помогло! влез, как миленький! Торча из Александр Исаича, аллегория топырила отличный валдайский зад, ай-да поводила рукавами сарафана, — но в общем было уже ясно, что все «леги артис»[95], все удалось, что это для красоты, и дробь оборвалась — ап! Ка-а-амплимент!!! Извлеченная из зверя красавица только что разрумянилась, да ленты кокошника обслюнявились, а так все — как новенькие! Ап! И — еще комплимент! Что тут стало! Овации! Купол чуть не рухнул — какие овации. На Максимова Владимир Емельяновича[96] и смотреть не стали, даже жалко его было по-человечески — забытого на тумбе, как ни ревел, сколь ни скребся, ни скалился, а все хотелось воскликнуть, как незабвенный Станиславский К. С.: «Не верю!» Да что там. Ничто из дальнейшего не шло ни в какое сравнение с этим гвоздем, с этой изюминкой манежа! Ни взаимоджигитовка — труппы «Нагорный Карабах», ни музыкальные: «возьмемся за руки, друзья»[97] — лилипуты в нацкостюмах (а самый рослый и с чуприной), ни воздушные гимнасты в скафандрах якобы закрытого типа, работающие без сетки, сетку не завезли. Ни готовящиеся к гастролям хасиды, в танце хлопками ловящие моль, ни фигурное катание на катках по обоим полушариям, ни один-трезвец-с-медведем-на-один — все ни в какое сравнение! Пожалуй, что только Этот, очень смешной, спасал положение, но ведь Его всегда любят, особенно детвора. Да факир (ариец он-и-евразиец-гипербореец-и-этруск) замедитировал весь цирк вконец, сам отлично впал в нирвану, показал Шамбалу, Бодисатву-Ульянова и прародину нордических народов под Воркутой, но и ему не удалась — что ты будешь делать! — оккультно-аграрная программа, — что, в общем, понятно. Как ни верти (Гумилев-Топоров-Иванов-Сидоров[98]) — не Назарей. Хотя водная — под музыку бардов — феерия, перспектива еще Тысячелетия Крещения Руси, потрясла организм до глубины души Генделева и долго не отпускала, трясла…
— Тебя к телефону, — значительно округляя глаза, сказала мама и — шепотом: — Из ОВИРа.
— Не могли бы вы, Михаил Самолыч (слабо господином назвать, слабо!), зайти к нам через часок-два…
— Это по поводу визы в Москву? — обрадовался поэт, намеревавшийся навестить столицу вашей — нашей? — вашей Родины под официальным предлогом истоскования по бывшей-жене-брата-бывшей жены и для этого зане испросивший в ОВИРе. Визу в Москву.
— Допустим, — ответил голос.
— Ас кем имею честь? — спросил Генделев
— Спросите Леонид Севастьяныча. — Гудки.
— Бай-бай, — машинально сказал телефону Генделев.
Ох, не в одиночку решил идти Генделев в ОВИР. Не понравился ему тембр Леонида Севастьяныча. И имя-отчество не понравилось. Заржавевшая интуиция вызовов к леонидам севастьянычам сработала. Зуммер… Красная лампочка… Сирена… «Если вас вызывают в официальные инстанции, идите не один, — инструктировали будущего гостя СССР, — и действуйте согласно ситуации, беседер?»[99] Беседер-то беседер, потел, смотря на работающий кондиционер, адон[100] Михаэль.
— А если не беседер?
— Ну, — пожал плечами инструктор, — Элоим гадоль[101].
«Ох, гадоль, — думалось тогда Генделеву. — Воистину гадоль!..»
— Пошли со мной, — позвонил он Жо Гималайскому, храбрейшему и несравнен.
— Куда?
— В ОВИР…
— Во-первых, еще рано об этом думать, посмотрим, что будет на ближайшей партконференции, — сказал рассудительный Жо. — Во-вторых, сам я, если ты, светик, не запамятовал, полуармянин, полурусский, и из «ваших» у меня в семье только хомяк Изя, полное имя Изяслав. В-третьих, я слаб после вчерашнего, а у меня сегодня твой творческий вечер, и голова у всех одна. В-четвертых, дождик. Но пошли!
Но пошли.
Секретарша ОВИРа странно посмотрела на твердо шагнувшего сурового израильтянина, спросившего Леопарда Савельича, — и криво крутнула на дверь.
Жо залег при двери, контролируя простреливаемые выходы.
Генделев вошел. Проник без стука. Трое в комнате. Опрометчивое рукопожатие. Молодые: ошую ровесник (в центре — Портрет), одесную — помоложе. Интеллигентные, красивые, простой русской городской красотой. Одетые недорого, но модненько. Ну, так и есть — книжечки. Майор, капитан.
— Позвольте полюбопытствовать?
— Бога ради… Но — из рук!
— А я — близорук.
— Тогда в руки.
Майор — Маков Леонид Севастьянович.
— Садитесь.
— Постою, то есть сажусь.
Тошненькое молчание.
И тогда Генделев взорвался (конечно, и бровью не поведя). «А! — подумал он. — Еще и унижают! Майоришка, капитанишка! Мне, писателю с мировым, ну, хорошо, с европейским именем. Мне, доктору Генделеву из самого Иерусалима, каких-то шкетов, штаб-офицеров, добро б генерал-аншефа там, генерал-майора, но фи! — капитан Севастьянович?»
— Органы хотели бы встретиться с вами, Михаил Самолыч, для того чтобы узнать, как там наши люди в Израиле живут…
«Спокойно», — спокойно от страха сказал себе Генделев и от страха же охамел.
— Не знаю, как там ваши люди, но наши — отлично. А беседовать с вами я не могу-с, да!
— Не хотите?
— Нет, что вы, не могу-с.
— То есть как? — профессионально удивились капитан с майором.
— А так — и хотел бы, да не могу. Вы знаете (сотрудники КГБ кивнули), что я не (сотрудники КГБ опять кивнули и одобрительно улыбнулись: знаем…) — не подданный СССР (кивок), но подданный (Элоим гадоль! — откуда это слово «подданный»?!) Израиля… И как подданный (сотрудники кивнули) Израиля, я еще и военнообязанный (кивок), и как военнообязанный, то есть военный, как солдат, вы меня понимаете, господа офицеры? — как офицер, я не имею права беседовать с представителями контрразведки, ведь так? (сотрудники тайной политической полиции кивнули, обалдев окончательно) — без согласия моего непосредственного командования. Которого согласия (Элоим гадоль, что я несу?!) — за удаленностью получить не могу. Засим имею честь.
Сотрудники кивнули.
Генделев тоже.
Пыл его погас, героизм подкис, фонтаны адреналина толщиной и напором с Большую Струю Большого Каскада хлестали из его надпочечников. «Самсон»[102] адреналина. Петергоф органов внутренней секреции. Версаль органов.
Стало скучновато. Смеркалось.
Наконец сотрудники чужеродных органов приземлились и переглянулись. Майор встал. Майор извинился, что для того, чтоб иметь возможность встретиться с Михаилом Самю… Само… Саму… — иловичем, они были вынуждены прибегнуть к услугам дружественной организации — Ленинградского ОВИРа. Генделев извинения принял. Стоя смирно.
От рукопожатий обоюдно уклонились.
В дверях Генделев оглянулся. На лицах господ офицеров читалось веселое недоумение. Казалось, сейчас дверь закроется и они прыснут, как школьники. Дверь закрылась.
— Чем же я их так обрадовал? — мучился, приходя в себя от, распсиховавшийся фрондер за столиком «Европейской», где отпраздновали событие.
— А ты их избавил от работы, — лениво отозвался Жо Гималайский, рассудительно закусывая эскалопом. — Они ж чиновники, бумажные их души. Им всех делов теперь галочку поставить: беседа проведена. А потом ты сыграл на их дворянской голубенькой офицерской чести, — иронически посмотрев на военврача Армии Обороны Израиля, добавил Жо. — Кто же их за офицеров, кроме тебя, держит…
Один хитрый глаз Жо Гималайского был прищурен, второй, каким он смотрел на поэта сквозь фужер, был огромен, печален и вдруг подмигнул.
— Впрочем, может, ты и прав, маленький, — они теперь и есть наш русский офицерский корпус. Вандейцы[103] Горбачева… И не горюй, маленький, давай еще по одной, нам грозит еще творческий вечер.
На вечер съезжались.
Собственно, это был вечер двух залеточек, пары иностранных штучек, двоих изменников родины вечер, в двух отделениях.
Первое — Бахыт Кенжеев[104] (государство Канада).
Конечно, с москвичом Бахытом (красивой степной девочкой лет под сорок) у ленинградца Генделева (государство Израиль) другого времени лично свидеться не нашлось, кроме как между первым его и вторым своим отделением вечера их эмигрантской поэзии, на который — съезжались.
На вечер.
Эмигрантской, вот беда какая, — поэзии.
В Большом зале.
Ну, положим, — в Большом зале ДК пищевой промышленности.
…Но — в Большом зале!
Но — ДК имени Крупской. Надежды Константиновны.
В «пищевичке». В «хлеболепешке». Что на улице «Правды».
— Вечер?
— Да!
— Поэзии?
— !..
Что «какой?» — русским же языком: э-ми-грант-ской. Конечно, официальный… To-се, билеты. Повторяю: э-ми-гра… Что «иди ты»?!
— А вы знаете, сограждане, что в тот же самый вечер — вечер! Да, такое совпадение. В бывшем ВТО. Вечер памяти, тьфу! — вечер Бродского? То есть вечер по Бродскому, то есть вечер имени Бродского! Который Джозеф. Который (а что я такого сказал?) — лауреат. Да-да-да! Да разрешили? Да! Разрешили — да! И дежурные по Бродскому ведут тот вечер: Костя (Константин Маркович) Азадовский и Саша (Александр Семенович) Кушнер[105]. Этот — который сидел, пресловутый, и — который зато поэт.
Один сидел, как Осип, второй поэт, как Иосиф.
А тут! Вечер живых эмигрантов — Бахыта Кенжеева и Мишки, подумайте только — Генделева.
— Что как? — Так! Гласность — не хухры-мухры. (Это «не хухры» и объяснили администраторше ДК имени Надежды К. Крупской, вдовы тоже небезызвестного эмигранта Ник. Ленина, объяснили — поклонники и рачители наших с Бахытом муз-изгнанниц. Заодно, говорят, прожектер и организатор этого вечерочка Витя Кривулин[106] под горячую руку довел до сведения администрации тот малоизвестный по нынешним временам, но исторический, в сущности, факт, что муж товарища Крупской товарищ Крупский (администраторша зарделась и глупо хихикнула), так вот, товарищ Крупский даже и помер в эмиграции, далеко пережив второго мужа своей идиотки, и помер персональной смертью и нераскаявшимся меньшевиком. Факт доконал, и хоть администрация сама — была не была — но зал дала.)
Съезжались все старые молодые поэты петербуржской школы.
Заранее пришел Петя Чейгин[107], лирик с ясными с точки зрения судебной психопатологии очами, чьи избранные — о, когда бы! — им самим стихи двадцатилетней свежести наконец пристроились в задрипанный альманашек[108], каковой и подарил с дарственной. Можно подумать, что этих стихов не знавали мы наизусть в те еще времена, когда случилась Генделева с Чейгиным дуэль под окнами ныне кельнской поэтессы — Юлии Вознесенской[109], но не из-за ее — Печорской лавры — мощесложения, а из-за телосложения Петькиного.
Рубились на эспадронах.
И были они, стихоплеты, юны, пьяны и в кружевах по снежку на закатном морозце. Рубились во дворе, в проходном. Разгорячился псих-Чейгин, от смехотворного оружия потерпев, взбежал на пятый Юлин этаж, где не отвлекаясь пировала честна компания, и выкинул на сатисфактора кактус. Соседский, в горшке. Чудом жив Генделев, а вы говорите. Шрам — вот он, а сейчас — поцеловались, и ушел старый Петя, на вечер не остался, чужих стихов последовательно не терпел.
Пришел Шир. Легенда Ширали[110]. Не пришел, легенду припер.
А станывал «Сайгон» — пятнадцатилетки цитировали Шира. И все перевидавшие профессионалки цитировали, зардевшись. Известен курьез с одной юницей, с которой поэт провел даже вторую (правда, с полугодовалой разбивкой) ночь любви. Потому что забыл. И по рассеянности опять уболтал и прельстил стихами, посвященными только ей, Единственной. Три самоубийства в пассиве Виктора Гейдаровича Ширали-заде, три суицида — кто ж такое вынесет, у кого здоровья станет на три, с применением техсредств электрички и высокого этажа?! И нехорошо вышедшая в нехорошие годы книжка. Он почти и не вынес — без зубов, без желудка, без вожделенного членства в ССП, уже без вдохновений, кроме как выпить. Жены разбежались, чаровниц как сдуло: «Ни хуя себе зима! Во морозы забодали»… — читал юный Шир во Дворце юных пионеров на ЛИТО, приглашенный к цыплятам их клушей Ниной Королевой[111]…
Поцеловались. С перегаром Сарскосельским, с перманентного похмелья пребывал Витя — дали глотнуть.
Первое отделение Гейдарыч спал, второе вяло бузил.
Пришел Генделев, Миша.
О Генделеве.
Начинался Миша лет двадцать тому по шестиструнной системе. «Корчит тело России, — открывалась популярнейшая из его альб[112], — от ударов тяжелых подков. Непутевы мессии (аккорд) офицерских полков»… С многошепотным расейскому каждому сердцу припевом (муз. Л. Герштейн[113] и Л. Нирмана[114]): «Чей ты сын?..»
А что? Не хуже, чем у людей.
Так как «эполеты» отлично рифмовались с «сигареты», клевреты представили корнета самому — Константину Константиновичу Кузьминьскому[115] (никогда не знал твердо, сколько и где мягких знаков. Ставим для надеги два), он же Кока, он же ККК, он же пятый пиита Санкт-Петербурга. Он же всешний охотный консультант а) адрес, в) быт, с) цитаты ин ленинградз андерграунд поэтри[116].
Мужская дружба полыхнула как пожар степной не разлей вода. Под рукой мэтра и пандан набухающему национальному самосознанию ИТР обеих национальностей Миша приступил к боговдохновенному изготовлению брюсовской щегольской отделки иеремиад[117] на впрямь-таки еврейские животрепещущие темы, путаясь, впрочем, в рукавах Заветов, что под общепитерский завыв и при свечах было не шибко заметно, а в струю.
Но — главное! Миша решительно глянулся прелестной Леночке[118] — «малютке» ККК, которая малютка и сбежала с большим личным облегчением от Константина Константиновича к все-таки в каких-то рамках поддающему и не в пример благоуханному Генделеву.
Имело место очень много мелких движений. Глупый и плаксивый ККК отбыл по иудейской (не ставим в счет кокетливую, но довольно отчетливую по пьяни юдофобию пятого пииты, ах, кто же считает!..) визе в Новый Свет, где то ли сдох (ни слуху), то ли сгнил (духу). Оставил Многотомные Записки Рогоносца.
Миша же Генделев, напротив, счастливо сочетался с Леночкой, никуда, естественно, не уехал, подумывал было поначалу, как все, да не собрался как-то, родилась, как водится, дочь. И — душа в душу.
Да и куда, посудите, уезжать русскому поэту, пусть этнически и даже еврею, от страны своего, и Достоевского, и Гоголя языка, от агрокультур отчих вотчин, от наследственных колоннад и тому подобной недвижимости, посудите, господа?
Вот и служит Генделев необременительно врачом при клубе водного спорта, народовольствует по маленькой, выпимши,
(а музыка: Лариса Герштейн и Леня Нирман — уехала музыка. Она — вокал — в Хайфу и стаккато — в Мюнхен, он — импровизация — в Тулузу.
А слова — корчит тело России — остались.
— Миша Генделев, чей ты сын?
— ……ты, Миша Генделев!)
отчаянно грезит, какова была бы доля, отвали он в Землю Обетованную, о которой он изрядно накатал в точную рифму, а что? Многим нравится.
А в связи с общими позитивными, кто же спорит, изменениями культурной и гражданской жизни Страны — вытанцовывается вот-вот и дюжинка самоих, как принято говорить, «текстиков» в отечественной периодике. Диетических по части маранства.[119]
Но и не без подтекстика: нумерующийся Рим там, опять же Ниневия…
Подлысел, что говорить, инфарктик в юбилейных тридцать три, «побегаем по стеночкам по собственным застеночкам» — депрессийка в юбилейных тридцать семь. Все путем. Все как у людей.
А ведь — пришел! Превозмог — пришел на гастролера!
— Вот уж не ожидал.
— Обоюдно.
Поцеловались.
Особливо с Леночкой.
Говорят, имел место и диалог, пропущенный машинисткой при перепечатке.
Если честно, Генделевым вечер не понравился. Не пришелся как-то…
— Претенциозно, — поделился Миша с женой.
— Пожалуй, гуленька, — сказала неувядающая Леночка, — крикливо.
— Есть находки, — объективно подытожил муж.
— Есть удачные строки, — закончила жена поэта, — но крикливо, гуленька.
Пришла Елена Игнатова[120].
Как встарь — ложноклассическая-в-шаль[121], даже когда и без.
И чего там, если не выносила Елена Игнатова стихов Мишеньки.
Чего там, через одиннадцать-то лет.
Чего там.
Пришел Аркаша Драгомощенко[122].
Верлибрист, брахицефал, лукавец. Загар на Аркаше калифорнийский, «сафари» на нем, хоть апрель и прохладно, — только что из Североамериканских СШ, по приглашению университета лекции о себе читал.
Солидно посетовали на малотиражность западных изданий.
До начала с вечера смылся; как сказал ехидный Кривулин: обиделся Аркадий, что не самый он тут загорелый.
Пришел Сережа Стратановский[123].
Самый страшненький, самый тихий и самый образованный из ленинградских.
Пришел послушать израильтянина.
Пришел, послушал.
Маэстро Кривулин.
Сызмальства хром и кособок — полиомиелит.
Про него апокриф: устраивался на службу.
Преподавателем эстетики. В медучилище. Ну, завучиха присмотрелась, простая душа, брать раздумала и — сморозила: помните, как Чехов говорил, мол, в человеке все должно быть прекрасно. И лицо, и одежды… и — осеклась.
— А! — продолжил Кривулин — и ноги, и руки…
Но время, поэты!
О поэты!
Время метать камни — и время уворачиваться от них.
Время жить — и время выступать.
Съезжались.
Мэтры, киломэтры петербуржской Школы.
На вечер своей иммигрантской поэзии.
Пришли господа поэты.
Или не пришли.
Леночка Шварц[124], например, не пришла, потому что траур: Нобелевскую премию дали не ей, а неей.
Анри Волохонский не пришел, потому что, пожив в Тивериаде, — в Баварии[125].
Живет в Баварии.
И Бурихин[126] там.
Хвост, Алеша Хвостенко[127], — в Париже.
(Уфлянд[128] пришел — вот и познакомились.)
Аронзон[129] не пришел, потому что в могиле.
Лившиц работает профессором Лосевым[130] в США.
Охапкин[131] в дурдоме на Пряжке.
Рейн[132] — течет в Москве.
И Миша Еремин[133] в Москве.
Куприянов[134] — при Русской Церковной Мысли, — такое впечатление, что она — Мысль — одна, а он при ней староста церковный.
М-да… Ленинградская школа.
Я твой прогульщик.
Дневник на стол!
Бродский пошел на свой вечер.
А мы пошли на вечер памяти своей.
И пришли прозаики.
И драматурги даже.
И неизвестные никому, и графоманы.
Из квартир, котельных, с университетских кафедр, из вечерних школ для дебилов, из ничего, с того света из смерти и памяти, пришли.
И привели с собой своих девочек, наших девочек. Тех, что в слякоть, без никакого бельеца, подтянув единственный капрончик, и — стакан водки, и соперницу-красавицу-суку мордой об стол — пришли девочки.
Не могу продолжать, работай[135]!
Рыдаю.
Хоть святых выноси.
Бывало, куплю Голду[136] по пять с полтиной, ситного там какого, в ночном супермаркете на Бейт-Агрон[137], чайной колбаски там, сырок плавленый, сяду у фортки в хамсин — и рыдаю.
А слезы сохнут в теплую погоду.
Нет сил писать о том, как время летит, чистая молодость проходит, жены уходят — нет сил, и слезы и те сохнут.
Потому и эпик, что нет сил, нет слов, нет букв их описать, наших девочек… «Неужели я тоже так выгляжу?» — подумал Генделев.
Но выглядел он не так.
На сцене ДК Крупской израильтянин Генделев выглядел очень экзотик: хорошо выглядел. В шириной с ладонь алых подтяжках имени Боевого Красного Знамени выглядел он. И довольно нахально заявил он, априори, что не русский поэт из Израиля сей Миша Генделев, а израильский поэт из России Генделев Миша он. Смех в зале.
Но обошлось, отвлекся, заволновался поэт, пошел в винт и начал читать все-таки по-русски еще — этим, пришедшим на вечер какой-то эмигрантской, а не его поэзии.
Я к вам вернусь — читал, читал он стихи, ровесные полнолунной ночи Неве-Якова 1982 предвоенного года, пятого года нашего Израиля, — читал Генделев:
Я к вам вернусь
еще бы только свет
стоял всю ночь
и на реке кричала
в одеждах праздничных
— ну а меня все нет —
какая-нибудь память одичало
и чтоб
к водам пустынного причала
сошли друзья моих веселых лет…[138]
Кто? Чур, не мы! Кто знает, о чем и что думал в этот миг Генделев, о чем вспоминал?
Может ли быть, что был он счастлив в первый раз в своей последней жизни?
Может быть. А не исключено, что он думал, что совершить что путное в России и попросту заставить себя в России слушать можно, лишь воротясь из эмиграции, как тот, второй муж товарища Крупской, и не пора ли приняться за апрельские, кстати, тезисы, пока не поздно и такой завод?
Не исключено.
И что нет пророка ни в каком своем отечестве?
Или он вспоминал все-таки о той душной ночи горного предместья Горнего Ерусалима, когда сочинялись, то есть придумывались, эти стихи?
А может — и скорее всего, — он ни о чем не думал и ничего не вспоминал, а читал и наконец дочитал до конца:
Я к вам вернусь
от тишины оторван
своей
от тишины и забытья
и белой памяти для поцелуя я
подставлю горло:
шепчете мне вздор вы!
и лица обернут ко мне друзья
чудовища
из завизжавшей прорвы.
Конец третьей книги
Некогда с милой отчизной своей разлученный,
Снова на сладостном ложе покоимся вместе.
О завтраке не было и речи. Пил морс, если кто запамятовал — старинный северный напиток — декокт клюквы — кисленькое с подоконника.
Срам, эк вечор выплясывали, теряя талантливого поэта Кривулина, — срам! Начитанные, думающие люди, цвет нации.
Паршиво. Паршиво, говорю, холеный, избалованный левантийской зажиточной жизнью, паршиво адаптировался Генделев к исторически отлаженным полевым условиям бывшей отчизны: Генерал Мороз, Дубина Народной Войны[139], Веселие Руси… Паршиво!
Гадко!
Вот кто, например, привнес во вчерашнее суаре спирт-сырец ф-ки «Северное сияние»? Гордость отечественной парфюмерии? На дам не похоже. Хотя способны. Способны и могут. Одна девушка, Кац ее фамилия, визави, все время кормила грудью. Шушукались, что у молодки это — седьмой, молодая чета поэтов Кац — молокане. Восстановим последовательность: сначала «сияния» стакан, ниже (специально для Мамлеева, пусть он и описывает) — дитя-олигофрен[140], потом — собственно мамаши деревянный крест, еще ниже — крестильный крестик-панагия малыша (грамм двести дикого серебра), а еще ниже, уже ни на что не отвлекаясь, — бесконечная девушкина голубая грудь. На рыбце. На рубце? На холодце?.. Визави.
— Ты что-то, мил-друг, у меня серый? Хочешь какао?.. Обволакивает…
— Спасибо, мама. Мне хорошо, мама. Мне дивно. Я чувствую себя. И не хочу какао. Мама.
Досконально восстановим последовательность. Читали. Вообще, когда у них, в Ленинграде, говорят «читали», почему-то всегда подразумевается — декламировали. Тексты декламировали. И по, образно говоря — кругу. Такие меткие, такие сатирическо-читали — политические тексты, очень заводные, «Биржевые ведомости» с руками оторвут. Что декламировали.
Потом — оплошность. Некто М. Г. ввязался в безобразный скандал с одним поэтом (С. С.) со-товарищи. Сотоварищи стояли за немедленный, вы слышите, м’лст’вые г’с’дари, не-мед-лен-н-н-н-ый вывод временного контингента СА из Кабула. А этот, некомильфо, был против не-мед-лен-н-н-н-ого, смехотворно мотивируя, что афганцев, представьте, жалко. А там наши мальчики гибнут…
М. Г(енделев),
тенор, стоит:
…Вот отхильнут ваши буденновцы из Афгана, хлынет такая кровушка басурманская…
поэт С. С(тратановский),
альт, отмахивается:
…Мало…
поэтесса Е. И(гнатова),
контральто, раздумчиво:
…мало ли кого жалеть. Там наши мальчики гибнут.
прозаик Е. З(вягин) [141] ,
бас-профундо, борода стоит по пояс в салате «7 ноября»:
Если каждого жалеть, то сломается… а? Коллеги?..
поэт В. К(ривулин),
лирический баритон, автоматически:
…медведь.
поэт В. Ш(ирали-заде),
драматический баритон, из-под груды наваленной верхней одежды:
Скелеть!
поэт С. С(тратановский),
альт:
…Весь кайф.
поэтесса К(ац),
сопрано:
Кровать!
младенец,
дискант:
А-а-ах!
М. Г.,
тенор:
Мечеть. Сами вы вляпались…
хор литераторов:
Мы?!!
М. Г.,
обличительно — тенор:
Вы, вы, а кто ж!
Развалили их сортир,
Большие Белые Братья —
теперь облизывайтесь!
поэт К(ац),
сопрано:
Чем иметь.
поэт В. К(ривулин),
меланхолично:
Что «чем иметь»?
поэт К(ац),
скандируя:
Если каждого жалеть,
то сломается, чем иметь.
поэт В. Ш(ирали),
тоже почему-то сопрано:
Мудоид.
младенец:
А-а-ах!
М. Г.,
все еще тенором:
Сабра!
поэтесса Кац,
визгливо:
Пьянь! Сами вы, Виктор, пьянь!
поэт В. Ш.,
из-под шуб:
Пень. Пьянь-Пень. Столица нас, красных кхмеров.
тенор М. Г.,
фальцетом:
Шатила!
поэтесса Е. И.,
контральто:
Оставьте чурок, дружок, там наши мальчики…
тенор М. Г.,
петухом:
Шатила!!!
прозаик Е. 3.,
бас-профундо:
Чурка, он и есть чурка.
М. Г.,
тенор:
Уши! Уши! Маринованные!
поэт К(ац),
не своим голосом:
Чьи?!
М. Г.,
тенор:
Чьи, чьи! Человечьи, чьи! В банках, подростки торговали, нет, не купил, или, если желаете, на подносе…
младенец:
А-а-ах!
(вступают струнные)
поэт В. Ш.,
драматический баритон,
с интересом:
А почем?
(вступают щипковые)
альт поэта С. С.:
Там…
поэтесса Е. И.,
контральто:
…наши мальчики…
(вступают ударные)
поэт К(ац),
сопрано победоносно:
…гибнут!
тенор М. Г.,
вяло:
…на подносе…
хор литераторов:
Если каждого жалеть,
то сломается комедь!
Затемнение, полноголосие:
«Поднявший меч на наш Союз…» [142]
(ЗанавесЪ) [143]
Плакал потому, что нарушалась причинно-следственная связь. Плакал, потому что из-под век вытекали слезы. А не наоборот, слезы текли потому, что плакал. Не важно. С логикой это бывает, да и какая тут логика. В темных очках работать невозможно.
Так, что лязгали челюсти и сводило тяжи затылка, приходилось выпяливать подбородок и, задирая лицо, пытаться удержать на гримасе, в рельефе, жижу пота и слез, а потом стараться перехватить, подхватить эту грязную горячую капель тылом скользкой голой руки между перчаткой и бронежилетом.
Забывал, закидывая гримасу к масляному, на всю сковородку распустившемуся солнцу — забывал зажмуриваться, и в смотровых щелях, в слепых алых полях зрения, гуляли, как хотели, амебы черных слез, мучительно лениво сплываясь, стекая к дыре стока, — а проморгать, — глаза фиксировались на пятне меж дверец растопыренного, как роженица, амбуланса[145].
Из пятна, из маточной тьмы торчали огромные десантные ботинки.
В дыру, в брюхо амбуланса, с глаз долой, вогнали головой вперед Эйба — отлично заинтубированный и упакованный в счастливую сорочку — в пластиковый мешок — труп Абрахама (Поля) Бен-Ора (Энзе) зих’роно ле В’раха[146] (октябрь, 4, 1935, Антверпен — сентябрь, 14, 1982, Бейрут); мешок с капитаном ЦАХАЛа[147] Эйбом Чомбе.
Сам и интубировал. Хотя, если похолоднокровней, можно было и не интубировать, мартышкин труд: входное — палец по медиане левой скапулы[148] вниз, выходное — с тарелку с кашей.
По-русски это называлось samovolka. Сам русский отгонял тяжелогруженых мух и интеллигентно читал в хрестоматийном тенечке бронетранспортера. Гейне, как сейчас помню: «Она была ему любезна, и он любил ее, но он не был ей любезен, и она не любила его»[149] — и беспрерывно курил почти даровой беспошлинный житан, смоля одну от другой, «он не был ей любезен, и она не любила его» — а курил, потому что натощак хваленый средиземноморский бриз, должный освежать, волок на себе мух и сладкую вонь из-под неразобранных развалин западных кварталов «Марселя Ближнего Востока», после летних бомбежек многих не откопали, и кошки иногда встречались с пятерней в зубах. Поначалу в котов лупили от не фиг делать часовые, но магад[150] запретил, а русский проследил — стрельба действовала на нервы, и клочья барсиков приходилось убирать, поэтому кидались кирпичами, впрочем, я об этом уже однажды писал.
Пришел Эйб Чомбе, тогда еще абсолютно живой, белокурая бестия, натуральный франконец, крестоносец, гер[151], ровно центнер тренированного хозяина кондитерской в Натании[152], наш комгруппы прикрытия. Пришел уговаривать смыться. В самоволку. Хороший офицер прикрытия.
Хороший офицер прикрытия.
Эйб успел наиграться в индейцев где-то, кажется, в Киншасе и поэтому — Чомбе. Избыточно красивый мужик, русые патлы по плечам и собственный именной кольт. То, что это — именно кольт, веселило русского, тяжелая дура, в довесок к обязательной «метле» — автоматической американской винтовке, веселило и то, как, инструктируя патрули, Эйб самодеятельно отменял и нестрогий запрет на патрон в стволе, и формальную инструкцию о предупредительном выстреле.
Забавляться Эйбовыми мужественными повадками русский перестал, когда три дня тому назад привалила орава магометан к посту при воротах. Базар: о чем-то серьезно галдят, подошел — вытолкнули навстречу неумело перевязанных пацанов. Рутина: оторванные пальцы, у второго башка замотана, как капуста, третий просто зеленый с красными прыщами ужаса. «Нашли сыновья любви нашей гранату…» Ото-да! Не в первый раз: собирали юные техники какую-то пакость, в нас же пулять — взрыватель в руках сработал, не первый раз, чай, хорошо, не вся бомбахерь грохнула, а может, и зря, что не вся. И даже, пожалуй, — жаль, что не вся. Давай, русский, давай, доктор, пользуй — клятва Геродота[153].
Всех этих пострелят Западного Бейрута сносили к нам, оккупантам. Западно-восточный диван[154]: мусульманам везти раненого же мусульманина через христианские кварталы — смешно подумать — зарежут. До первого чек-поста[155] фалангистов и довезут. Там едва ль совершеннолетние мальчики, неуловимо похожие на котов-людоедов, нежноликие, неопушенные такие мальчики, носители французской традиции и аромата косметики «Арамис», в отутюженных дома руками сестер и матерей своих мундирчиках — гаденыши. Добьют с удовольствием компатриота.
Все так в этом христианнейшем[156] и мусульманнейшем из миров,
где школьницы предместья улыбаются, заиньки, выбитыми резцами — очаровательные щербатые смуглянки, — это их ухажеры из ООП отметили изнасилованных, чтобы второй раз не пачкаться: сделано;
где друзы[157] отличные стрелки, если в шиитов.
Православные арапы, арабы римской веры, марониты[158], армяне, Мусульманские Братья — помойка.
Богатая, на любой вкус.
Восемнадцать милиций, и каждая себя бережет.
А мать-земля — плюнь в нее, ну плюнь в нее! бесстыдно плодородную — жадную до протоплазмы, плюнь в обожравшуюся плотью землю Ливана, и к утру взойдет дерево слюны твоей, кровавой харкотины. «Труп посадишь в Садах Аллаха, и к утру зацветает труп»[159].
Короче, по-солдатски, говоря, пользовали детей Ишмаэля только мы, оккупанты. На весь Западный Бейрут — только мы.
Арабы базарят, арабки воют, арапчата хнычут. Когда из толпы выкатился еще один малец, — русский не понял, не успел, не умел понять. Он — единственно и понял, что вжимается, распластан крестом — в стену, один, и на него, глаза в глаза, люто плача, взвизгивая — глаза в глаза, — идет, пританцовывая, небольшой грязный подросток с неудержимым в руках, непропорциональным акаэмом[160]. А из дергающегося дула дует бесцветным, но все равно видимым пламенем. С четырех метров. Из стены сыплется штукатурка (наверное, разрушается стена), мелко одает жаром, из-за глазницы вышагивает, широко шагает, как по горло в воде, спокойной глубокой воде — длинно шагает Эйб, тяня по дуге снизу автомат (не успеет) и у пацана разбрызгивается плечо, вздергивает и подкидывает его куклу вверх и к обочине, к окантовке глаза, и пацан садится переломленный неправильно в середине груди — снятая с руки, да-конечно-кукла, пупаццо, кукла в пурпуре и розовом — арлекин.
Пришел Эйб и уболтал в самоволку. Не совсем, конечно, в самоволку, но не поощряется. В Восточный, в мирный Бейрут, в веселый Бейрут, на самую волю. Эспланады, арабески, все открыто, все полно. Никакой войны.
У Эйба в хозяйстве был нигде не числившийся и потому неподотчетный, притыренный то есть, «трофейный» «сузуки» — легковой вездеход.
Приехали, сели в «Принце Уэльском», под тент, заказали настоящее мюнхенское «биир», сервировали морской вид.
Только отдули пену — писк, рация. Магад матерится по-чешски, вполне отчетливо и узнаваемо: взрыв в кофейне левомусульманской милиции, нам обещаны кары, а кофейня аккурат полпути между нами («Принц Уэльский») и ими (карами магада) и чтоб гнали прямо, где взрыв, а что гнать, минута езды.
Подрулили — дым еще не сел. Толпа — не протолкнуться, в низкой темноте до потолка кисломерзкая взвесь: «эрпиджи» (РПГ, сов. производства).
Однако опоздали: вошли к милиционерам их конкуренты, то ли шииты, то ли марониты, то ли наши союзнички, коллаборационные ребята майора Хадада[161], поди разберись, — уже вошли и от руки выполнили незавершенное: на возвращенном в нормальное положение столике — поднос, на подносе небритая голова в куфие[162]. Просто как дети, чистое дело. И куча, не в переносном смысле, а как раз в непереносном — разнообразных раненых, есть тяжелые.
Замечательное стало тогда у Эйба лицо — как сквозь марлю.
Уже подтянулись наши госпитальеры, раскидывают перевязочную, проталкиваются с носилками, магад прикатил, только оком зыркнул, русский к охающей тетке полез, занялся.
Подползли две громадные, если сблизи, меркавы[163], покачали хоботами, один танк бабахнул поверх голов, для острастки, значит, будут здесь же, на футбольном поле американского колледжа, сажать санитарные вертолеты — и много раненых, много.
Из-за гама и шума моторов выстрела никто не слышал. Стреляли из толпы. Эйб стоял раком, помогая приподнять носилки с грузной арабкой, раненной в шею. И сразу лег на тушу, толстуха отпихнула убитого, скатила с себя.
И заверещала.
Входное — палец по медиане левой скапулы вниз, выходное — с тарелку. Не нужно было интубировать.
Многие, особенно молодые люди не знают, конечно, как выглядит отрезанная, бритая человеческая голова в куфие. Им это нужно знать, чтоб живо представить себе голову, скажем, Иоанна Крестителя, или Михаила Берлиоза[164], или другого какого литературного или культурного героя. Хорошо: свежеотрезанная голова крупного восточного мужчины не стоит на плоскости подноса, как, например, гипсовая отливка, а как бы лежит на ней, чуть притоплена, полулежит на оплывших щеках — отделять череп от шеи легче всего высоко, на уровне атланта в атлантоокципитальном сочленении[165], так что голова кажется откинутой. Крови почти нет, артерии пусты, вены спались. Но в тканях лица — венозный застой, книзу лицо кажется набрякшим, щеки тяжелые, лоб и виски бледнеют, нижние веки чуть отпадают, в уголках глаз и от губ — сукровица, нижняя губа свободно приоткрывает розовые зубы. Тем не менее выражение лица спокойное, даже ленивое. Глаза с налитыми склерами[166] не убежали под лоб, взгляд рассредоточенный, не требующий встречного, легкий, из глубины пыльной и задымленной кофейни, взгляд с подноса на светлую улицу и небо с равномерно распределенным солнцем, к которому поминутно, так что сводило затылок и лязгали челюсти, закидывалась, обращалась мокрая гримаса — в солнечных очках работать невозможно, «он не был ей любезен, и она не любила его».
«…на подносе! — орал М. Г., бия себя в бритую, смуглую грудь: голова в куфие на подносе! Это восток, господа, ручная, так сказать, работа — этот восток!» — бабочку М. Г. держал в кулаке и кричал, заходился так, что поэту Генделеву стало неудобно, а из заворота коммунальных кишок квартиры в слоеную (дым еще не сел) от беломора, но все равно как салют ослепительную кофейню (камеру, комнату!), с пьяными дядями и красивыми тетями врулил на трехколесном велосипедике голый совершенно, хотя и украшенный брильянтовыми подвязками соплей, соседский пятилетка и попросил: «Тихо, бляди, чтоб! отец со смены пришел!» — так орал М. Г.!
Далеко ли до беды, государи? — пришлось призвать нейтрального, к позициям спорящих сторон, позиции определились:
белые:
«там наши мальчики гибнут», ладья В6. Шах!
(вариант «чурка есть чурка»), слон Е2. Шах!
черные:
«сами насрали, сами и убирайте», конь В7,
цугцванг[167], пат (вариант — «без вариантов» — пат!) —
пришлось призвать нейтрального, «третейского», как удачно сформулировала лирическая поэтесса, молоканка Кац — отыскать пришлось Бахыта (вот!) Кенжеева из Канады. Третейский поэт Бахыт отвлекся от процесса извлечения из-под плоского тела санкт-петербуржского поэта Виктора Гейдаровича Ширали-заде заначенного деликатеса, бутылки валютного вина киндзмараули и рассудил, что, райт[168], чурок, конечно, жалко, но! и наших мальчиков жалко, райт, и все выпили реликтового вина за ничью, за великую неделимую русскую словесность от Айги до британских морей[169], олл райт? и спели хорошую песню Булата Шалвовича Окуджавы.
Моцарт на старенькой скрипке играет,
скрипка играет, а Моцарт поет…[170] —
ревел, синагогально раскачиваясь, Михаил (Самюэльевич) Генделев Умиленный. Как это там: «мы еще разберемся», — выкрикнул давеча из зала на вечере иммигрантской поэзии Виктор Кривулин на филиппику Генделева, что он-де «поэт израильский» — «мы здесь разберемся, кто здесь русский поэт!».
А когда все спели и отдохнули, Сам — Автор влез на стул и отдал приказ по армии искусств сплясать во дворе обериутский канкан:
Воображаю ваше состояние
вы девушку убили топором
и на лице у вас теперь страдание
которого не описать пером… —
и потеряли Кривулина.
Припозднились, но если, и в этом вся соль фокуса, — если преклонить бухую голову к плечу отчизны — чуркестанский 1/2-месяц лежит как живой — на спинке, что покуда наблюдалось исключительно на Ближнем Востоке (опять же если кто бывал).
Спать расхотелось.
Машина стояла в сбившейся стайке себе подобных, дверцы настежь.
Пахло водой и мазутом.
Ниже решетки, в яме, проносили гигантский аляповатый макет сухогруза, чуть не ободравший грязные огоньки о косой козырек моста.
Со сна, с похмельного бодуна, от мерзкой сырости колотило — спички ломались.
Беспризорное тело устраивалось как могло, по привычке, по памяти: губы кратко, сипло дунули в мундштук, пальцы,
так-и-так —
отдавили его, клыки закусили, щеки втянулись.
Но — дернулись бронхи, подлетела диафрагма — одним движением: жабры с потрохами и пузырем, и руки об фартук; чудом — мучительно не вырвало; кинул в реку откуда-то взявшуюся папиросу.
Крепкую, грубого табака сигарету с полым картонным фильтром.
Адаптация.
Мост свели. Вернулся водитель, посвежевший, тугой, пахнущий корюшкой; со смаком загерметизировался. С полуфразы запел Трошин. Тепло, по заявкам воинов-интернационалистов: «А вокруг-ни-людей-ни-машин-только-ветер-и-снег…»[172] Припев — с начала, до конца и с начала — месяцами тянула Елена на последнем году Неве-Якова: «А вокруг-ни-машин-ни-людей…» — тянула, как шелкопряд.
Но сейчас пассажир — ехали по Кировскому домой — улыбнулся, и улыбка так и осталась до «дому» — неубранной.
Все резче, все чаще возвращалось к нему ощущение себя персонажем.
Он читывал о подобном когда-то, но — как о чужой любви, никогда не примерял это ощущение к себе: себя — персонажем, соучастником, объектом не им сочиненной истории, предметом переливающейся, прерывистой словесной массы — прозы, конечно, — поверхностной, неточной, графоманской в своем мажущем мимо, приблизительном многословии. Когда автор, наверное, не знает, ну-с, что у нас будет дальше, и судорожно, на ходу, перекраивает поступки, походя берет назад реплики, по многу раз переодевает в неудобное, в не-свое, не в свое. А потом пренебрежительно отпускает, опускает — в многонедельную неописательность, невнятность, чтобы — пока сам занимается чем-то другим, пейзажем, например, или другими, и сколько их там, других? персонажами этой, одному ему интересной истории — чтобы вдруг! одернуть его, героя, выдернуть из: «Хватит! к ноге!..»
И от этой унизительной беспомощности уже даже и неважно кем, но — для кого? — написана и какому страшному, чужому застолью будет прочтена — повесть? Узнает ли он сам конец ее? или ему дадут ее дочитать, на одну ночь, брезгливо-снисходительно, ему, ненужному, неглавному, да и вообще сбоку припеку в не-его истории этой? А если автору станет скучно — спихнет с глаз долой, и дело с концом! Как он сам — и сам ли? — собирался: с глаз долой, в Замбию, наемником, чертом в ступе и — дело с концом!
Что делают персонажи, когда автор забывает о них? В известковых лазах черепа, продутых черным низким ветром, в проходах и переходах, отполированных летучим песком — сухой кровью Синая, сидят они, и он с ними, голыми или одетыми в вышедшее из моды, в обноски; сидят враскоряку, привалясь пыльными мертвыми спинами к костяной стене, без выражения на физиономиях или вообще — с забытыми в главе одиннадцатой ужасом, с нежностью (книга седьмая, см. ниже) одной ночи, с вопросом, ответ которому забыт: проехали! А что делают наши разлюбленные любовницы, наши убывшие близкие, наши умершие? Персонажи наших снов — днем?
Повторно укладываясь спать, примеряясь к раскладушке, приняв анальгин и почти протрезвев, он не отрубился сразу: вспоминал, когда впервые застигло его это мертвенькое, интересное, как десна при анестезии, чувство.
И вспомнил.
Вспомнил!
В пузатом транспортном самолете за день до того возникшей и просуществовавшей недолго, месяц — много, авиалинии «Бейрут — Лод». Линии — пассажирской, кажется, только для вояк, скользящих по канализации этой игрушечной войны, — туда, на войну, и, в отпуска — обратно.
Конечно!
В толстенькой, стеганной изнутри трубе транспортника, с лавками по стенам, как в ностальгическом трамвае, и «она была ему любезна, и он любил ее, но он не был ей любезен».
А на самом деле, не тогда, а еще днем, через пару часов после гибели Эйба Чомбе, — раненых уже упаковали и отправили — и он, так и не дождавшись очереди в душ, сидел, от усталости и равнодушия не уходя с полуденного солнцепека, и пробивал по две дырки в банках компота — ананасного и грушевого, сливал сироп и пил, смешав с водой, мезозойскую эту бурду.
Испоганил полдюжины жестянок, не интересуясь фруктами и не напиваясь, — только разбух.
Да, и вот именно тогда, походя, поманил магад.
Русский поплелся за ним.
— Поедешь домой, — буркнул Швейк.
— Не хочу.
— Ну?
— Не хочу. Завтра, может быть. Спать хочу, — шепотом, боясь спугнуть, сказал русский, проследив по шороху ящерку-геккона, мгновенно, на кадр, показывающую себя из-под вороха оперативок. Еще в вагончике-караване штаба стоял огромный, антикварный, подобранный в развалинах телевизор «Телефункен» и почему-то самовар. «Ночью Швейк пьет чай с гекконом», — подумал он и еще подумал, что это плохая гарнизонная проза — вся эта поебень. В прозе — чужой, по крайней мере, — русский разбирался.
— Сейчас, — сказал магад.
— Завтра. Я устал.
— Поедешь, — не меняя интонации, сказал магад. — Вернее, полетишь. С терминала. Все. Вернешься через неделю… через шесть дней. Все.
— Мерси.
— Иди умойся. Доктор. Выглядишь как…
«Гандон снятый», — додумал русский.
— Да! — окликнул Швейк, когда он уже шагнул. Русский не обернулся. — Да, похороны завтра в десять, на муниципальном в Натании. Ты знаешь Орит?
Так на самом деле звали Рики, жену Эйба Чомбе, но «Орит», считала Рики, ее старит: Рики лучше. И красивее. Но магад был педант. Дальнейшее ясно. Хер! Не поеду в Натанию! Ни за что не поеду! Еще и Рики, Господи! И дети — старшему четырнадцать, в прошлом году была бар мицва[174]. Не поеду! Тики-тави. Чик!
— Нет.
Магад не отреагировал.
— Yezd’!.. I smotri, ne реу mnogo stakanchikov slivovits, piz-da-mat’!
Единственный, кто в их команде не называл русского «руси». Педант.
Русский умылся. Потом еще три часа ждал джипа. Потом мотались по расположениям. В Монте-Верди[175] взяли двух капитанов военной полиции, толстого и тонкого, потом ездили к «переводчику» смотреть его ребенка (краснуха), потом стояли в диких пробках, потом объезжали — по километрам, выскочив на встречную полосу перед запрудами бесчисленных чек-постов, — бесконечные вереницы «мерседесов»: любимая машина наших северных соседей, миролюбивого ливанского народа, истерзанного долголетней войной, — грязный «мерседес» последней, естественно, модели, украшенный бубенчиками, с выбитым (желательно) стеклом, с бабехой в розовом золоте на заднем шевровом сиденье… Хорошо бы с подножки дать сапогом по ебалу вон тому обаятельному, в оливковом френчике, а еще лучше (Боже мой!) не сапогом… Не соображая, что делает, русский потянулся к предохранителю. Сидящий рядом с водителем «переводчик из наших» отчетливо напрягся — очаровательного во френчике как сдунуло, — и два капитана полиции заинтересованно посмотрели на русского доктора.
Фу, черт, отпустило! Ни хуя себе…
— Ты что? — спросил по-русски толстый из капитанов. — Растрясло? Рыгать хочешь?
— Не. О’кей-о’кей. Беседер[176].
— Тогда на! — Толстый вытащил початую бутылку «Бурбона». — Десять зелененьких! — объявил он гордо и счастливо засмеялся, будто сам организовал беспошлинную раздачу. — На! Откуда, земляк?
Русский отрицательно мотнул:
— Из Питера…
— А я из города на «А». Из Черновиц.
— А-а… — от усталости попался русский.
Толстый счастливо захохотал.
— Ponimayu po-russku, — сказал тощий из капитанов, по виду йеменит[177].
— Живут арабуши[178]! — Толстый ткнул в ломящийся, в цветных гирляндах иллюминации, грохочущий куб ресторана «Парадайз». — Нам бы так! Парадайз, блядь!
— Bliad’! — залился тощий.
— Во-во!
Разговор не вытанцовывался.
Уже в сумерках вырулили на терминал, прямо на взлетные полосы, лихо, слаломом, почти ложась на борта, обвели остовы горелых вертолетов — Бейрутский аэропорт брали совсем недавно. Для красоты дважды объехали жирное аутодафе бывшей «Каравеллы» — давеча зарево было видать за километры. На терминале воняло: паленой резиной, острым лимонным духом перемолотого неподалеку цитрусового сада-пардеса[179], гарью железа, большим воздухом широкого бетонного пространства. И жареным мясом. Довольно отчетливо. Русский вспомнил, что не ел с утра, его замутило.
То ли опаздывали, то ли из-за присутствия полицейских капитанов — досмотра не было. «Толстый прав. Надо было купить бутыль», — пожалел русский.
В Лоде сели ровно через сорок пять минут. Сели скромно, сбоку, чтобы не мозолить. Бочком за праздничный стол исхода субботы. Зевая, русский поплелся к аэровокзалу. «Международный аэропорт Бен-Гурион». Навстречу вышагивала сборная финнов — все огромные, белые, как китайцы. То есть на одно лицо. Не левантийских черт лицо. Тьфу! Похожие, в смысле, друг на друга. Его не хотели пускать в зал с автоматом. Отбоярился, сдал битахонщикам («секьюрити»[180], значит) магазины. Вошел, щурясь. Света так много, что там, где световые потоки накладывались друг на друга, казалось даже чуть сумрачно. Банный гам. Вавилонской городской бани гам. Господа и дамы — во все стороны сразу, демократично — вели под уздцы колесницы дивных цветных чемоданов, вьюки роскошных саков, чехлы гардеробов; танцевали вверх хасиды, провожая своего святого; гоняли перевозбужденные — сейчас полетим! — дети с экстатическими, предрвотными шоколадом, зрачками; катался, как на роликах, скейтинг-персонал; мелко, но организованно шли японцы, улыбаясь вперед зубами; израильтяне, вообще вибрирующие перед не-Израилем, заранее полоумели; под мелодические такты разымались и возникали турникеты; гимназисты, отправляющиеся рейсом «на Амстердам, откладывается», сидя на полу, пели с пола что-то уже патриотическое, оглушительно-халуцианское[181], хлопали в ладоши… Всем было что-то нужно, причем немедленно. Ему, наверно, тоже — нужно было позвонить. Проломился, цепляясь за всех амуницией, к телефону. Любезно подарили, сочувственно и мгновенно — жетон. Лены не было дома.
Поволок себя по залам, съел черствую булочку, выпил гадкий кофе в кафетерии. «Международный аэропорт», тьфу… Навьюченный, пыльный, с каской и бронежилетом под мышкой, он, на взгляд скандинавских стюардесс, выглядел, — но пользоваться успехом надоело, — опять проволокся по залам, долго рассматривал негра-епископа в темных очках, потом сообразил, что это тот его рассматривает. Потом опять позвонил домой. Не было дома.
Вышел к автобусной остановке. Тель-Авив. Там пересел на Тверию[182].
Поздно вечером и всю ночь напролет сидел на кухне Анри Волохонского[183], поэта, пил бренди, за которым сходили к соседям, пил много, не разбирая ел, врал, хвастался, читал стихи, безнадежно звонил и опять пил, хвастался и врал про войну. Дома, в Иерусалиме, объявился в понедельник.
Но он заснул еще раньше, в самолете, в мягкой трубе толстенького транспортника, он всегда спал в самолетах, даже в самых, казалось бы, для этого неприспособленных, — когда коротко и узко, и не вытянуть ноги, только свернуться калачиком. С тяжелого перепоя ему снилось что-то скверное, он нервничал во сне, ворочался, раскладушка визжала, мама, сделавшая вид, что спит, когда он заявился, полежала для блезиру еще минут десять, пережидая, чтоб сын, судить по дыханию, заснул, встала, в длинной ночной рубахе, подошла к раскладушке, долго и недоверчиво рассматривала его потное зеленоватое лицо при свете жалкого непогодливого ленинградского утра. Потом с натугой, при помощи отцовской палки-клюки, затянула шторы и села в изголовье, гладя набухшую подушку плохо уже раскрывающейся, длиннопалой, обезьяньей рукой.
О завтраке не могло быть и речи. Пил морс, если кто запамятовал — декокт клюквы. Кисленькое с подоконника.
…«Воображаю ваше состояние…» — расслабленно, по памяти, процитировал Михалик.
— Воображаю! — неожиданно рассердилась мама, до того тихо, пригорюнившись, присутствовавшая на семейном завтраке. — Ты прожигаешь жизнь, сынок!
— Да! — гаркнул из-за перегородки папа, не помещающийся третьим в — 2x2x2 — кухне.
— Мы с отцом надеялись, что ты остепенишься, ты же врач, доктор благородной профессии…
Как только заводили о медицине, человек благородной профессии начинал тосковать. С юности больных поэт не любил.
— Полмесяца как ты здесь, вдумайся, сынок!
«Два раза ногти отросли!» — вдумался в это удивительное обстоятельство сынок.
— И что? И где ты?!
«Где я?» — со вскипающим изумлением озирался мысленным взором Генделев.
— И что? — продолжала раздражаться мама. — Видим мы тебя?.. мы — тебя?..
— Может, это и к лучшему, родные мои, — указнился сынок.
— Ты, мил-друг, как с цепи сорвался, пьянки, гулянки, чем от тебя пахнет, дешевыми духами!..
— «Северное сияние»[185]… — начал было оправдываться сын, но — осекся: не поймут.
— Ты муж и отец семейства! Глянула б Леночка на твои художества!
«Глянула бы… бы… Леночка…» (Печатай, не отрывайся!) Щадя стариков — а на самом деле по трусости, — Генделев не осветил некоторых обстоятельств своей биографии, врал, как сивый мерин, письменно, а теперь — лгал устно.
— Прохвост! — к месту сказал из-за стенки папа. — Ты губишь свое здоровье на корню!
— На корню, о, как верно! — чуть было не кивнул головой Миша, но не кивнул — больно.
— И вообще, — сказала мать, — ты что, приехал в нашу страну вести себя как прощелыга?
— Как прощелыга, — эхом (есть такой синдром в психиатрии: эхолалия[186] — дело швах!) отозвался доктор Генделев, как прощелыга…
— Посмотри, как ты вызывающе одет, — хладнокровно добил отец.
— Тебе тридцать семь лет! — оплакала мать.
— Хороший возраст для расстрела, — тяжело согласился сын, подтянул в честь удачной реинкарнации девятикарманные палевые шальвары, приблизительно попал, по утру не меткий, в рукава курточки цвета перерезанного горлышка рассвета над героической Масадой[187], поцеловал мать, профилактически втянул в себя весь воздух кубатуры кухоньки — и выдохнул только уже на улице, прямо в пасть шарахнувшейся страшной овчарке соседа-отставника.
— Здравствуй, Мишенька! — пропел косой, того еще отставник (зеки ему око выдавили). — Вернулся, Мишенька? А я тебя еще во-о-от таким помню…
— И я вас еще каким помню! — хамски, не оглядываясь, ответствовал волкодаву Генделев и поплелся по родному, имени Николая Ивановича Смирнова, бывшее Ланское шоссе, проспекту. Положительно, пора основывать собственное неформальное общество «Memory»[188]…
Смеркалось.
Т. е. — светало, а вообще-то нашему герою было ровным счетом наплевать, что у них тут со светом.
Одновременно и болело то место над шеей, и хотелось пить.
Дегидрация организма.
(«Дегидрация», — повторил организм. Эхолалия…)
С разных сторон по проспекту шло не очень много людей.
Но шли советские люди по проспекту странно — в одну сторону.
И Генделев пошел с ними за компанию, и тоже в одну — их — сторону. Точка.
Параллельно пошел Генделев с ними, людьми, в одну их сторону — пересекаться в одной точке.
«Овощи». «Фрукты». «Вина». Нет, «вина» вымараем. А пива эмпирически нет.
Что еще пьют? Что-нибудь жидкое, если можно… И без газа. Ни! за! что! Никаких газированных растворов, ни-ка-ких! Никаких «shweps», «coca-cola», «kinly»[189] — никаких «Soda» — тоже — никаких! И не уговаривайте.
А зачем не допил морс?
Сосредоточимся, или, как в семнадцатой главе, давайте последовательно, айда! «Овощи». «Фрукты». «Дары природы». «Восточные сладости» (во-во!). «Цветы» (запоздалые. И не остроумно). «Соки». Соки! Соки — пьют. Томатный пьют, виноградный, яблочный пьют, березовый пьют, только невкусно. Из таких — я помню! — конических стекляшек, с пипочкой… А, адон Генделев?!
В магазине колом стояла очередь.
Сквозь весь магазин.
В свой черед выяснилось — стояла очередь за кубинской картошкой.
С Кубы.
То-то она — а поначалу было подумал Генделев, что это она от «Северного» литого «сияния» оранжевая. А она и вправду такая. Остров Зари Багровой[190].
А напротив братской картошки серьезно стояла большая, черная, злая русская очередь.
Одна про все. И все за одним.
— Слиха[191]… — начал было поэт, поперхнулся, якобы закашлялся и пошел себе вдоль хвоста — искать такие, стеклянные, конусы. Вертушка, знаете, стаканов, тетка с морковными ложноножками на руках…
Тоже мне — «слиха»! Так и опростоволоситься можно… (На него оглядывались.) Нужно как-то приструнить бес — и подсознанку. Наложить их, бедолаг, друг на друга и обвести по контуру, тютелька в тютельку, чем-нибудь остреньким. И — отлично! Отлично получится — сознанка!
Ну, и ладушки: сока в разлив нет.
Не бывает.
Отдел закрыт.
Мемориально.
«Жалуйтесь: „Детство. До востребования“».
Очередь одна — за кубинским «потато», барбудос идут в бардакос. А сок, оказывается, есть. Вот он — 2 карб. 98 коп., то ли по-украински, то ли по-латыни: «Сiк». «Сiк виноградний». Вот что значит волево совместить.
Вот как, например, Генделев совместил: стал лицом к людям и обратился к людям очереди со следующими словами. «Господа, — сказал очереди Генделев, — мне ваша сраная картошка и даром не нужна…»
Произнеся, известный израильский литератор так удивился самому себе, что уже не смог притормозить, ручной заклинило и — выговорилось все до конца, только к концу пожалобней, но — до конца: «…мне бы баночку сока без очереди, а?..»
Молчала очередь.
Единственно дикторы эмигрантского радиовещания, отчетливо выговаривая пятый раз «-пиздист» в бархатном слове «физиотерапист», да растлители после «приговаривается к…» — единственно они, сердешные, знают цену и долготу этих страшных молчаний. Пот окатил Генделева, и понеслось пред его внутренним взором, и лишь когда трассирующая память, пыхнув жалко, напоследок, как в ночи сигаретой, опалила щечки дочки Талочки, засиротевшей в отдаленном Иерусалиме, — когда память оставила наконец поэта в покое и он с достоинством подумал, что, в сущности, давно готово его Ка к слиянию с его Ба[192] и при себе у него все, необходимое джентльмену в Неведомом:
расческа;
международный паспорт;
средство от AIDS (2 шт.),
долларов сто и сигары, —
лишь тогда с причитанием silentium
………………
……и молчи[193]! —
грохнулась об слякотный пол магазина тишина, а в очереди стало, наоборот, очень оживленно.
Особенно, даже сверх меры, заходился азербайджанского экстерьера покупатель, гулко, несколько противоречиво восклицавший: «Сока эму, да? Сочка захотэл, да? А я твой рот эбал, да?!» — и тут же, без цезуры: «Сока ему, нэт? Сочка захотел, нэт?» — и по кольцу: «Сока эму, да?» — по кольцевой без пересадки.
Мише, пуристу Мише, хранителю сокровищницы родной речи, страсть как хотелось осадить темпераментного мужлана, указав, что тот заблуждается, заблуждается тот, поскольку онтологически некорректное «уа tvoy rot yebal» куда как уступает несравненно более точному «уа tvoy rod (т. е. маму, папу, бабушку, дедушку и т. д.) yebal», потому что идиоматическое это выражение парадигматически восходит к синтагме[194]: «yob tvoyu mat» — но было уже некогда, Генделеву было уже некогда, ибо из очереди уже выходил, выступал, выдвигался — поощряемый выкликами бабушек, разводок и вдов — удалой купец Калашников[195], в косую «Катюшу» в плечах и с народной, оттененной эпикантусом, усмешечкой (транскрибируемой тоже в идиому: «Ловить нечего!») на устах. И уже разминаясь, уже — и еще — прищурившись, оценив личину ворога-Жидовина, задразнился Батыр-богатырь, удалой и по всему популярный здесь купец Калашников образца тысяча-девятьсот-шестьдесят-третьего от Р. X., выцедив с ленцой: «А убирался бы ты, сионистская твоя морда, в свой Израиль сок пить („Сiк“ — некстати вдруг выскочило с подсказкой, как подлиза — первый ученик, сознание — „Сiк“)… в Израиль свой канай, соколюб!»
«Ладно», — покорно подумал, верней, быстро согласился Генделев: думать у него не получалось.
И:
— Я только что оттуда! — громокипящим (откуда что берется?) голосом возгласил соколюб. — Из Израиля!
И зажмурясь, дернул из набедренного кармана палевых шаровар «даркон», сиречь синекожий международный паспорт гражданина Мединат Исраэль[196]. («На теле найдут…» — опять некстати вылезло сознание.) Открыв глаза, он увидел, что очередь бежит на него. «Все!» — подпрыгнуло с места выскочка-сознание — и село.
С красной строки, пожалуйста.
Шатало.
Он выходил из магазина, прижимая к пузу уже откупоренную трехлитровую банку «сiк’а» и, не чувствуя тонкого букета изабеллы, надолго присасывался к отверстию губами, а для прочности — и зубами.
Чтоб не плескало.
Не один выходил — в группе сопровождающих.
Дабы не напирали, купец Калашников баттерфляем отводил особенно назойливых.
Интересовались всем:
ценами на мануфактуру;
прейскурантом лик.-вод. изделий;
безграничными возможностями израильского собеса;
прейскурантом лик.-вод. изделий;
пенитенциарными учреждениями;
расписанием ковровых бомбежек Тель-Авива арабской авиацией;
прейскурантом лик.-вод. изделий;
почему арабов не перетопить, бля, в акватории Мертвого моря;
сколько получает покойный Даян;
есть ли в Хайфе творог и яички, и если есть, то почем и когда.
Воспаленный азербайджанец, стесняясь, поднялся до тайного признания на ухо, что он аид[197].
В ответ Генделев изложил свои аргументы в пользу «rod’а» над «rot’ом».
Калашников представился: «Валя». Можно также «Валентино» или, на всякий трагический случай, спросить «Вальку-самца». Обещалось, что спросят, если что. Вручали значки и награды:
Вале-самцу — значок «Шалом-ахшав»[198];
лже-азербайджанцу — бляха «Ай лав Нью-Йорк»;
догнавшей Веронике Никитишне — брелок отеля «Холиленд».
Калашников отдарил нагрудным знаком «Изобретатель-рационализатор СССР» и обещался нести банку, сколько потребуется впредь; уклонились.
Вероника Никитишна благословила; уклонились.
Аноним дал пряник (пряник? Почему пряник?); обещали съесть при возможности.
Азербайджанец попросил вызов; обещали подумать. Прощались сердечно; обещали писать.
Свита редела, редела, потом рассеялась.
Генделев уходил с соком.
«О добрый,
добрый,
добрый народ!» —
громко, как репродуктор, скандировало что-то отзывчивое (уж не душа ли?) в Генделеве.
А сам он повторял, в такт шагам отхлебывая из банки:
«…род,
…род
…род…»
Конец четвертой книги
Я прошел, где еще никто не ходил,
Поэтому все здесь — мое!
По памятным местам и достопримечательностям Ленинграда гулял очень странный товарищ. Все в нем было неладно: наряжен выспренно, и лицо нездешнее — тихое и пустое, и походка, походка — да, походка решала все! Ступни его, в замшевых не по сезону сапожках, иногда отрывались от тротуара на вершок, а то волочились вяло за голенью, а то — опять взмывали стрепетно, задумываясь опуститься, и тогда идиот вырастал в глазах встречных быстрее, чем положено по законам перспективы, каковая перспектива, общеизвестно — не что иное, как обман зрения, и обманутые зрением разминувшиеся оглядывались вслед и долго и нехорошо смотрели в игривую спину.
Даже и не важно, или как говорится — без разницы, что в руке, на отведенном локте, как носят фуражку на ответственных погребениях, странный этот тип нес банку, обычную, только трехлитровую банку с фиолетовым содержимым — мало ли что носят! — а важно, что вышагивал он не как все, а следуя персональному ритму шагал. Из тех, что покультурнее и подосужей, из тех, бредущих в затылок, кабы пригляделись, безусловно бы распознали в вензелях странника кто — что: кто — метр неправильный дольник, тяготеющий к дактилю с навязчивыми спондеями[201], кто — Танго Смерти, кто — чего-нибудь Бизе-Щедрин[202], а кто, помыслами порешительней, определил бы — и не ошибся! — что ведут фланера самой ходы лабиринта глубоких исторических размышлений.
«Ты, Россия, как конь! — размышлял Великий Русский Путешественник Генделев, обходя зашитую в строительные леса статую верхового Николая Палкина работы незабвенного Клодта. (Безобразие оправдывал и объяснял фанерный щит: „Реставрационные работы Памятника Николая I производит СМУ № 1918. Заказчик-подрядчик“.) — Ты, Россия, как конь. В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта, крепко внедрились в гранитную почву два задних… Хочешь ли ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от почвы иные из твоих безумных сынов, — хочешь ли ты отделиться от тебя державшего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в водные хаосы? Или, может быть, хочешь броситься, разрывая туманы, чтобы вместе с сынами своими пропасть в облаках? Или, встав на дыбы, ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя бросившей? (…) Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая…»[203]
— Что здесь происходит? — прервал размышления Путешественника тоже какой-то приезжий.
— Реставрация, — пожал плечами поэт.
— Доигрались, — понял провинциал.
«…чтобы, фыркая, понести Огромного Всадника в глубину…»
— А надолго? — спросил провинциал.
— Простите?
— Ремонт государя — надолго?
— А зачем вам?
— Интересуюсь императора лицезреть…
«…в водные хаосы?..» Нет, где это?.. Вот: «…в глубину равнинных пространств из обманчивых стран. Да не будет!»
— А откуда товарищ будет?
— Из Иерусалима.
— Да я сам вижу, что Ерусалиму, хе-хе-хе…
— Нет, я взаправду из Иерусалима, из настоящего.
— Понял. Арапец будете, молодой человек? — строго не одобрил приезжий.
— Еврей. Израильтянин.
— Эге. Значит, и эти уже к нам поехали… Своих мало… — Дядя собрался плюнуть, посмотрел на щит, раздумал и отвернулся.
— Шалом[204], — сказал Генделев безответно.
«Да не будет! Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей — будет; великое будет волнение; рассечется земля, самые горы обрушатся от великого труса, а родные равнины изойдут повсюду горбом, на горбах же окажутся — Горький, Владимир, Углич…» (И Душанбе). «…Ленинград же опустится!»
Генделев устал, перевел дух, поставил банку на тротуар и опасливо посмотрел на еще одну, на этот раз уличную, живую очередь — в магазин «Живая рыба». Давали осетровые головы. «Одна голова в одни руки!» — горел рукописный транспарант на витринном стекле.
«Брань великая будет — брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет Цусима! Будет новая Калка… (Во дает!) Куликово поле, я жду тебя! („А вот это — лишнее“, — подумал Генделев.)… Встань, о солнце!»
Солнце встало. Погода стала вполне приемлемой, и открылись новые горизонты — возможность посильного участия в жизни великой страны…
— … Стелку Шарафутдинову сократили, а она — лимитчица, куда ей? Заморочка! Она, не будь тюха, покантовалась — стремно. Туды-сюды — пошла путанить. А сейчас на «жигуля» своего тянет, грит: «Дериба-а-ас, желаю иномарку…»
«Мазал тов!»[205] — облегченно вздохнул Генделев, совсем уже было озаботившийся черной судьбой Стелки Шарафутдиновой, — и отпил из банки.
Щебетали по-русски, а враз отвыкнуть от привычки оборачиваться на улице на каждую русскую фразу — кто это может? Поэтому «желтые полчища азиатов, тронувшихся азиатов, тронувшихся с насиженных мест…», осели по новой, а поэт начал пристраивать поближе к отзывчивому своему сердцу судьбу Стелки, тем паче щебетуньи были хороши собой необычайно, а доля холостого иностранца в чужой стране, ах, что там, и сахара тоже нет…
— Гля, Любка! Ну, отпад! Сумашай сзади! Ща клеиться будет, форин припизднутый…
«Форин — это я, — сориентировался Генделев. — Припизднутый. Ладно. Дальше».
— Вот обезьяна. С банкой почему-то!
«Точно я», — легко узнал себя Генделев.
Гризетки оглянулись, переглянулись и оценили.
— Знаешь, старуха, — сказала та, которая Любка. — Я с черножопым не могу. Сколько б ни отстегнул — не могу, старуха… У меня на них не стоит. И больной он какой-то, анализ свой пьет…
Генделев, — уже было разлетевшийся, уже набиравший форму Генделев, уже подбирающий, подыскивающий способ «клея» — как теперь принято? как лучше: «Икскьюз ми»[206] или «Сударыни»?.. В общем, Генделев вспомнил, что у него сегодня — дела.
А что?! — освежает!
Великий Русский Путешественник освежались. Известный израильский литератор купались. В Мойке логоса и Фонтанке лингвуса. Они барахтались в Обводном канале прямой речи! А что они вытворяли в зимней канавке[207]! В фарватере плыли великого языка!
Я-а-понский бох, что вытворяли!
Генделев наслаждался. Пил, нырял: ласточкой, солдатиком и топориком. Поэт брызгался! То менял стили, то лежал на спине. Мог по-собачьи.
Михаила Самюэльевича праотцы, по-своему тоже Великие Путешественники — их экскурсию сорок лет волохали по, уж поверьте на слово очевидцу, очень, очень пыльной пустыне и никакого Мойдодыра — так не вели себя праотцы, дорвавшись до моря Мертвого. Как — кое-как — вел себя Миша. Можете себе представить! Генделев был Рыбка! Кто-нибудь может себе представить рыбку-Генделева? Рыбку по-собачьи? Кашляющую рыбку?
Ослепший, ослабший, счастливо-сопливый, с лобной ломотой малинового звона, он, весь-весь в коже своей лебядиной, он выкарабкался на гранитные ступени и запрыгал на светлейшем, ингерманладском[208], лейб-гвардии ветру на одной ножке, ковыряя ухо, и — слух его отверзся!
Ленинградцы и гости нашего города! Отвернитесь! Сейчас нахал снимет плавки. Вот-вот заголится. Отвернитесь! И вы, девушка, — тоже! И перестаньте дерзить спасателям!.. Молода еще!.. Повторяю! Внимание! Отвернитесь от Генделева, ленинградцы и гости нашего города, последний раз предупреждаем!
И слух его отверзся.
Почему, твердо стоя на берегу, шевеля острыми ушами на берегу белого шума пятимиллионного охлоса — почему кастрюльно задребезжала мембрана тимпаникус[209]? Зачем зябко — что, съедет иголка, взвизга ждешь, акустической подсечки, срыва на петуха?
«Звук! — сообразил Генделев. — Звук снимите, эй! там, наверху — звук! щелкните тумблером — раздражает!»
Да: сов. люди переговаривались естественными сов. голосами. Будничными голосами сов. худ-фильмов. Немножко ходульными. Как чуть-чуть на цыпочках. На волосок буквально завышая — даже если басом — тон. Уловимо на шестнадцатую, на восьмушку, на четверть тона — но выше.
— Никал Саныч! Слыхали, ты идешь на повышение!..
— Отставить, Леонид! Что люди не болтают…
…О, не припишем себе наблюдение, что врущий субъект инстинктивно завышает модуляцию, что, не отдавая себе в том отчета, лгун — подымается по регистру — но чтоб вся Великая Держава?!
Или вокс попули[210] даже на нашем ближневосточном западе — голос толпы ниже, спокойней, не так нервен? Сравнительно с местным Бангладешем.
— Никал Саныч! А может, ему пиздюлей поднакатать?..
— Отставить, молодо-зелено! Вентилируется, Леонид, вентилируется…
О, эпики! Что это? — это — мелочью тренькает сдача морочных очередей отсюда-и-до-закрытия?
О, орфики! дверные ли клацают гармони утренних обморочных троллейбусов-вскочу-на-ходу?
Или сели на связках льдинки отличных открытых гласных пионерских монтажей-шаг-вперед?
Сочку не желаете, орфоэпики[211]?
А желаете обвинить нас в русофобии уже сейчас, или перекурим, покуда мы не зарвемся, обидно воспроизводя аканье, оканье и цоканье неопетербуржан?
Ах, мы — иван не помнящий родства? Мы — калашное рыло?
Ах, мы забываемся? А вы — не заигрались ли часом, старожилы, камергеры-ключники ключей родников и истоков? Не заигрались ли? Очень смешно передразнивая застойные, но от того не менее фрикативные «г», во всех словах с «г» начинающихся? С «гэ», а не, простите, с «х»?
«…переименовать Петербург Белого в Петербург Белова[212]!
Санктъ-Ленинградъ уже и пишет окая…»
Что «Генделев!!!»? Что «Генделев», когда это мой язык! Может, единственная личная моя собственность, с кровью отбитая у семьи и государства?! Что «Генделев!!!»? Я на нем, знаете ли, стихи пишу — вам заткнуться, государи мои! И ты мне не тычь, я те не Иван Кузьмич! Тоже взяли моду: «пасть порву!»… — Хласность! Размахались: «Генделев!», «Генделев»…
— Никал Саныч! Может, все ж таки… того?..
— Отставить, лейтенант! Прикажут полоскать горло Пушкиным — будете полоскать!
…Короче (одевайтесь, Миша, простудитесь — ветер с залива…), короче, своим грудным русским нацмен гордился. Вот ведь — нерусский человек, а как овладел. Не иначе, была у него бонна Арина Родионовна?
Кстати — была! Лидия Ивановна Сердюк, арина родионовна. Чем-чем — русским (ну, что вы стоите как неприкаянный, одевайтесь, застудите комплексы!) своим турист гордился! Экран! (Мелькают кадры хроники: детсад, женская баня, двор, кружок лепки, городской пионерский штаб… Стоп! Построение). На перекличке класс, как прыщи, давил хохот.
— Геньдель! — сладко спивает Лидия Ивановна Сердюк, преподаватель физической культуры (лицо — крупно), опытный педагог.
— Гендэлев! — делая шаг из строя, конечно, последний в шеренге (общий вид, слез наплыв) тщедушнейший «Звонок», член городского пионерского штаба: «Моя фамилия Ген-Дэ-Лев!!!» Смена кадра: эмоциональные бостонские дамы организации «Девы-баптистки для Сиона» собирают крупные пожертвования в пользу Израиля. Голос за кадром: «Так куются характеры героев».
И персонажей. По настоянию проф. 3. Ф., научного консультанта документально-художественного сериала (в худ. эпизодах в роли Поэта — неувядаемый Е. Евтушенко) «Жизнь и смерть д-ра Михаэля С. Генделева» (совм. пр-во к/с им. Довженко и «XX век Фокс») из второй серии «Жизни» купирован эпизод:
Зелик Шираки, серен (капитан, точнее, ротмистр), командир группы офицерских курсов в Црифине[213]:
— Доктор… Гын-д-леб!.. Слиха. Г-нд-л… Шармута[214]!.. Слиха… Доктор Ганд!-леев!
Кацин рефуа (офицер медслужбы) утомленно:
— Зелик, твою мать… Шми[215] — Михаэль Генделев, Зелик… Ген-Дэ-Лев!
А жаль фрагмента — свет был хорош и кадр четок. Сочку не желаете?
Освежает.
На этом бы можно было и закончить праздник на воде, тем паче когда пальнула Петропавловка, ливанский ветеран присел, — адмиральский час — «тем паче» Генделев уже чего-то заторопился, встревожился, спросил который час, ответили твельв о’клок[216]! — и в банке на донышке, опаздывает на явку! —
эх! ставить — так ставить во главу угла примат зрелищности и выразительности: согласитесь! мы не можем не запустить когти в стигматы литературного героя? До тайного свиданья всего ничего, как раз столько, чтоб пока сам турист не слышит, выходя к Неве и заглядевшись на (до чего обшарпан, обдрипан Ленинград!) ансамбли, стоящие на втором, некоторые утверждают — на первом месте в мире (а английская королева, общеизвестно, курит исключительно «Аврору»), почешем языки!
Здесь — скверная история, начавшись апологией фамилии, обернулась круговой обороной честного имени — там,
где средняя русская фраза «пошли в бассейн» исполняется на распев «или мы уже пошли на бриху[217]?»; там,
где из-под груды моск- и леншвеевских жакетов, горжеток, макинтошей лексиконов вылез русский интеллигент евр. национальности, расправил плечи родового лапсердака, сидит как влитой и — таки показал язык!; там,
где как упражнения под музыку в хамсин — нечеловеческих волевых усилий стоит незабвение деликатного, тонкого искусства завязывания бабочек, обожаемых русскоязычным литератором;
где Генделев — по крайней мере, он дал себе себя (себе?) легко в этом уговорить; там,
где Генделев и иврит-то не выучил толком, по соображениям, конечно, нимало не убедительным — гигиены творчества, чтоб не путался под ногами; там,
где вконец испортился домашним арестом характер поэта — Михаил Самюэльевич возненавидели буквально на ровном месте невинное слово «рахманут», на иврите означающее «милосердие», всего-навсего! И даже — по-своему грациозное — слово «цагорайм» (полдень) — он возненавидел! «Цагорайм жизни моей» — красиво. А?
Как он хвастался своим русским! Надраивал его медь кирпичом, дышал на блеск его матово, плевал, опять тер истово и смотрелся в него, смотрелся, как в зеркало…
И!:
Самурай бы подверг себя вскрытию.
Американский еврей — психоанализу!
Стоик бы ограничился цикутой!
Прусский юнкер стрельнул бы и попал в лирический свой лоб!
И кого? — поэта! и где? — в Метрополии!, и кто? они, друзья веселых лет!, и, и — что? — Акцент! Акцент, говорят, у тебя, птичка! Может это не надломить ветлу тонкой психической конституции?
Акцент на самом деле был, это я вам как автор говорю — акцент на самом деле был не акцентом; а всего лишь, просто-напросто — скандированием, форсажем, излишне-цветаевским избыточным интонированием фразы: «Это! я вам! — как автор — говорю!» Акцентом же было названо змеем, Яго, тайным завистником Мишиного русского. Что же до поддержки этой инсинуации — то к клеветнику опрометчиво присоединились все те, кому Генделев (а странствующего поэта было много), кому он просто надоел. Ох, и до чего это был неверный, ох, невзвешенный, необдуманный ход! Потому что — Генделев надоел после этого всем еще больше, приставая: есть ли акцент? Таки ли акцент? Если есть, то какой он? а если какой, то какой он сильный?..
Что же до пагубной этой привычки аггравации смысловых ударений (акцентов), то — сокрушимся: нет, не от победоносности она, повадка сия, но — от мореной усталости — привычка прорубаться и прорубать смысл в патетических прогулках наших с бывшими настоящими и будущими компатриотами. От нужды нашей — эта привычка пришлецов и пришельцев — любыми средствами! любыми средствами глухонемых: жестом, гримасой, оплеухой, интонацией — доносить пусть горсть смысла нерасплесканной до центральной нервной системы коренного населения — любыми средствами отбросить тень смысла, поднять и вложить смысл в наше блеяние!
Отсюда: бессонницы, неврозы, фобии. Нытье.
«Я слово позабыл[218], что я хотел сказать, — жаловался известный внутренний эмигрант и невротик:
слепая ласточка —
беспокоился он:
в чертог теней вернется…»
«Нам не дано предугадать, —
ловко попадая в рифму и размер, утешал его другой,
выездной-ипохондрик,—
как наше слово отзовется!»
И — наоборот.
Махнем рукой: эвоэ! Махнем рукой. Издержки перевода с языков. Вон Иван IV, дерзал-дерзал, пытал, куролесил, — Генделев отхлебнул из банки — фиолетового осталось на самом дне — и повернулся к собеседнику: куролесил, разводился, переписывался с невозвращенцем Курбским — а в немецком учебнике русской истории прочтем: «Иоанн Грозный, прозванный за свою свирепость Васильевичем»…
— Сочку не желаете? — спросил М. С. Г(енделев).
— Спасибо, Миша, я не пью, — ответил А. С.
…Расстались мирно.
«Он хороший, он умный — Кушнер[220], — почти с нежностью вспоминал Генделев. — Жаль, не посватался, голландка, тюль колеблем… газ чуть притушен в гостиной, „Поэма экстаза“… сидим и вяжем… Нет, что это я, совсем умом тронулся?! — Танеев[221] и вышиваем… потом хохочем и играем в серсо… А господские детишки цепко следят, чтоб мы невзначай чего не стырили в усадьбе…»
И — вздохнем, как вздохнув, именно на этом месте, лет двадцать тому, как вздохнула, в кинотеатре «Баррикада», зрительница «Войны и мира»… м-м-м… Стелка Шарафутдинова! Двадцатилетняя лимитчица, зарабатывающая лен. гор. прописку горняшкой в пригородном, тоже кинематографическом, санатории — вздохнула сладко и восхищенно, обмирая от на госпремию тянувших интерьеров особняка Элен Курагиной: «Убирать бы здесь!..»
А — рядом ниже — убивалась полковничиха: «Вадик! и эта симпапо! эта Наташа Ростова! и выйдет замуж за этого урода Бондарчука!»
«А ты откуда знаешь?» — сокрушался и так вконец потерявший голову от приключений на экране саперный Вадик.
Но и наши приключения предопределены, ведь что ни говори, а три килограмма сока — это три литра жидкой влаги. Внутри героя. Организм, он требует свое. (Правда, организм организму рознь. Бывает организм-дурак — стихи пишет.)
Генделев сдал опустевшую склянку и шарфик в гардероб и сел за столик. Ресторана «Кавказский». С благополучным видом человека, все помыслы которого направлены только на то, чтобы отдаться гастрономической стихии. И все! Никаких больше помыслов, никаких запросов. И — все! Никаких… Да.
Официант подошел, взвешивая хабитус и кредитоспособность богатого, но как бы немного нездорового фарцовщика:
— А будем заказывать?..
И, заглядывая в бездну, откуда поднималось что-то манящее, заявил:
— Напитки с двух.
— Сейчас три.
— А напитки с двух.
— Но — сейчас три.
— Но напитки — с двух.
Клиент ощутил себя Лаокооном. Весь — мрамор. Змеи мешали.
— С двух, с двух, — сказал он покладисто. — Что порекомендуете?
— Что есть.
— Что есть?
— Что — есть?
— Есть «есть»?
— Если «есть-есть» — есть люля-гарнир-гарнитур-папоротник-яд.
— Яд?
— Яд!
— Есть? (Лукреция Борджия! Папа!!! Я так и знал…)
— Яд?
— Яд.
— Есть?
— А как же?!
— Какой папоротник?
— Яд. «Я. Д.» Японский деликатесный, — снизошел к бестолочи Сальери. — Папоротник трофейный, извиняюсь — импортный. Полезен. Для палочек и колбочек…
Клиент задумался. Он уже привыкал к фундаментальным изменениям в языке. Необратимым.
— Это какой ресторан? «Кавказский»?..
— А как же!.. Мэри! — подозвал официант.
Подплыла Мэри.
Генделев восхитился:
Кто-нибудь ласкал армянку,
перенесшую ветрянку, —
заговорил в нем недюжинный поэт.
Мэри отплыла.
Поэт спешился.
— А почему папоротник японский?.. Я не хочу, — вернулся он к прозе.
— Положено, — заскучал официант.
— А если без гарнитур-яд? — капризничал клиент. — Я не люблю…
— Положено. В тарелке. Допустимо не есть.
— Пусть папоротник… листья травы… И 200!
— Не 200, а 100! И паспорт.
— Слиха?
— Паспорт. Крепкие спиртные напитки отпускаются гражданам старше двадцати одного года.
— Я старше. — Генделев приосанился. — И не гражданин…
— Дело ваше.
Генделев предъявил, ну и день сегодня!
Официант отдал честь и улетел с интересным сообщением, судя по игре лопаток.
А М. Генделев отправился в… Мыть, знаете, руки.
Стояла небольшая… ну, да… Небольшая, правда, — посетителей на десять. А вот без очереди — Генделев, еще раз, сегодня — лезть побоялся. Тем паче с единой, так сказать, целью. Он попробовал занять очередь. Не поощрялось. «Стой, как все люди стоят, не хитрожопь!» — резковато посоветовал крайний, сам стоя правой штиблеткой на носке левой.
Как говорится в таких случаях, несолоно хлебавши, интурист вернулся к накрытому. Аппетит не возбуждался.
За столиком напротив, тоже с невеселыми лицами, пировали. Что они такие надутые? Тоже надобность?
А компания меж тем была, если приглядеться, забавная. Ба! Такие в куфиях. Приятной и знакомой расцветочки. И в не менее знакомом хаки. Старательно небритые. Крупные восточные мужчины. Вот какое лицо! Какой лепки голова! Голова крупного восточного мужчины! Откинута… как бы лежит… Щеки тяжелые, нижняя губа свободно приоткрывает зубы… Выражение лица спокойное, как бы ленивое… Взгляд рассредоточенный, не требующий встречного…
Заглядевшись на голову за столиком, Генделев оцепенел. Но тут, не весьма кстати, подошел официант, выдвинувший левое плечо вперед, решительный, на все готовый. С подносом:
— Будем заказывать?
Генделев тряхнул головой: была не была!
— Будем!
— На десерт?
— Еще бы!.. Что-нибудь в нац. вкусе, пожалуйста!
Официант со всей искренностью огорчился. Голос его дрогнул:
— Национального еще не завезли.
Израильтянин обмяк:
— Тогда чашечку кофе…
— Этого нет. Но будет! — убежденно сказал гарсон. — Будет!
— А где подают? Где здесь у вас кофейня?
— Пока только «Баку»…
— Счет! — разозлился израильтянин и пошел проверить, что там с очередью… Проходя мимо мрачноватого пира географических соседей, склонился, чтобы их расшевелить, над палестинским столиком и негромко сказал:
— Кен, йедидай, аз ма хадаш б’арцейну? [222]
Словно скатертью белоснежной покрыли, пахнущей лавандой постелили стол с головами и — поверх голов! Только отнюдь не требующий ответного взгляд крупного восточного мужчины проводил поэта до двери «00».
— О-оп! — договорил чертовски довольный собою Генделев и обнаружил вместо очереди табличку «Санитарный час».
«Час не выдержу», — озаботился было он, но даже это не подмочило настроения.
Когда он вернулся, твердо, излишне твердо, на наш взгляд, шагая, за столом земляков было пустовато: сигарета дымила, купюры валялись, в тарелке еще трепыхалась, расправляясь, куфия со следами «соус пикантный, гранатовый».
«Однако!.. и с такими нервами делать палестинскую революцию?» — пожал плечами Великий Русский Путешественник.
История имела продолжение.
Вечеряя после полного переживаний — вы уж мне поверьте! — дня, гость в дружеской компании пересказывал ее, историю, близко к тексту, как всегда хохоча больше всех, а в этот раз значительно: хозяева отказывались ржать, даже не улыбнулись.
— Читай! — сходив за газетой, угрожающе сказал Жо Гималайский. — Читай, чудище! Вслух читай, вервульф!
«Тунис, — прочитал Миша, холодея. — По сообщению пресс-агентства Организации освобождения Палестины, сегодня в лагере палестинских беженцев неизвестными злоумышленниками (накипели слезы… — „Читай, читай, — сказал Жо. — С выражением“) неизвестными злоумышленниками был убит верный сын палестинского народа, руководитель радикального крыла Объединенного фронта освобождения Палестины (комок в горле) доктор Абу-Джияс[223]. Личность покушавшихся не установлена, но, по мнению осведомленных лиц, нити этого чудовищного злодеяния тянутся в кровавое логово Тель-Авива. В организации покушения без обиняков обвиняют многократно запятнавшую себя невинной кровью израильскую разведку — пресловутый Мосад…» Строки поплыли…
— Ну, и что ты на это скажешь, остряк? — полюбопытствовал Жо Гималайский.
— Зачем «Умру ли я, но над могилою…»
Всегда поют с такой нечеловечьей силою? —
сказал Великий Русский Путешественник. Положительно, он был сегодня в ударе.
«Невский проспект обладает[224] разительным свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики; нумерованные дома ограничивают его, нумерация идет в порядке домов — и поиски нужного дома весьма облегчаются. Невский проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект, то есть: проспект для циркуляции публики (не воздуха, например); образующие его боковые границы дома суть… гм… да… для публики. Невский проспект по вечерам освещается электричеством. Днем же Невский проспект не требует освещения». От себя добавим. Мы знаем Невский проспект. За многое любим. За цитаты. За — у нас хорошая зрительная память, мы с детства угол рисовал[225]. За — углы. Угол Марата. И Ольстера. Угол Сайгона, угол Желябова, где ОВИР, угол Софьи Перовской. Угол Бродского. У нас хорошая память! Где мы остановились? Угол Бродского? Помните в «Уединенном»?..[226]
«Бродский, Бродский!.. Бродский…»
Ничего-ничего! Будет и на нашей улице («рехов» по др.-евр.) праздник! На рехов Гамлет. Или — на рехов Фауст! Я вам напишу воспоминания. Прямо в «Памятники» — «Воспоминания» Фауста о современниках.
Как сегодня помню: белая ночь, пролетка…
Она: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи?…»[227]
Он(лукаво): «Знаем, знаем…»
Она(запальчиво): «По мне, в стихах все быть должно некстати…»
Он(убежденно): «Все не как у людей!»
Она(кокетливо): «Я на правую руку надела перчатку с левой руки…»
Он(покровительственно, любовно): «Эх!.. Сено-солома!..»
Или! Правда, это было в Переделкино, но — в строку!:
Мошкара, нобели, понимаете, летают, скрещенье рук.
Первый(отмахивается): «Быть знаменитым некрасиво».
Второй(комара хлоп!) «Некрасиво!»
Первый: «Надо жить без самозванства!»
Второй: «Ох, надо!»
Первый: «Жизнь прожить — не поле перейти!»
Второй: «Да, знаете… это (нобеля хлоп!)…мысль!»
Всегда был соглашатель.
А еще, помню, провожали… Ночь прошла незабвенно, ресторация Иванова, то-се, цыганы, пьяные признания. Вдруг наш главный, тогда еще был жив покойник, царство ему небесное! Возьми — да брякни. «О, Русь, — говорит, — о, Русь! Жена моя!» Тут мы все наперебой, конечное дело, закричали: «Нет моя! Нет моя!»… А этот, уродский, паспорт спешит-тычет… Зане локоточками-то подучили, надо быть поскромней! Так он обиделся, чертяка, супругу-Русь-его-бросил и… фюить! Поклялся, правда, на Васильевский[228] прийти умирать! А что ему жалко — обещать! Я бы тоже пообещал, лишь бы выпустили…
Напишу мемуары! Крест святая икона, напишу!
Врежу алмазным стилем!
…Как-то, меж тем, бегло цитировать, бегя с банкой, некомфортабельно. Так где мы там остановились? Невский проспект? «Невский проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он — европейский проспект (Хо-о-рошая проза. Нота Бене! — М. Г.), всякий же европейский проспект… (еще не конец цитаты, пардон, отвлекусь! — М. Г.).
Гостиница «Европейская», Годдем! — вот паспорт. О-о! веар из туалет?.. Клоуз?!.. Шит! Почему клозет, говорю, не работает? Что значит «санитарный день»? Да кто же это вытерпит, черносотенцы!.. Икскьюзми!..[229] (Подождите, не конец цитаты! М. Г.) «…Всякий же европейский проспект есть не просто проспект…»
Фонтанка! Журчит старушка… Публичная библиотека для недоучек. Очень красивое, ценное, но, вероятно, трудное для ремонта здание… Ремонт его начали — лиценциатом медицины был Dr. Gendelev, а от он, ремонт, как новенький. И написано «remont», и на сопредельном туалете — тоже. Однообразно как-то, рутинно, без выдумки. Написали б «perestroika». «Всякий же европейский проспект есть не просто проспект, а…»
Литейный! Спекулянтский садик за академкнигой! Скупка. Всему в студенческой жизни своей хорошему мы обязан Книге! На папином 20-томном В. Скотте три ряда печатей! (Скупки.) Он, папа, любит Вальтер Скотта, он, папа, трижды выкупал шотландца, / по возвращении из отпусков.
О, эти, под карельскую осину[230], / генизы[231] русские политехнических евреев. / О, корешки! Собранья подписные! / Маршак — Шекспир ты наш! / Ты, Эренбург, наш Микоян!
«… Эли, а Эли?.. Лама азавтану?»[232]
Кругом
распутин, солоухин и глушко
а выходцев
from
кожинов:
куняев!
а
ты
от нас ушел
Илья Григорьич!
и
очень жалко, что ушел,
живым.
недокурив четырнадцатой люльки
недодымив
Герцеговины Флору
и так вот на — Падение Парижа
и Хуренито:
эти люди, эти годы, эта
жизнь!
о
елкин елин липкин левитанский
лиснянский о белоцерковский
зозуля галкин
и
сорокин
о!
— а балтер?..
— безыменский урин балтер!
а также: немцов швед и финн варшавский,
незнанский!!! голощекер!
кац!
и
шварц!!!
азаров и светлов! багрицкий и ясенский!
залесский дальский и долинин дольский
гай
огнев волин долин
и
гай-
дар…
о
дриз унд шторм!
…унд шток!
— айслендер!
унд гор унд форш! унд братья тур!
— унд
дар.
…но
озеров?.. а алигер? а островой!!!..
натан рыбак и рыбаков…
явленский!:
…райский!
с
барто!
и
(избранный и полный)
уткин!
и гусев! беленький!!! и
лебядинский!
рогинский лев и рысс и бек
и радов и ошанин солнцев славин!!!
Родная Речь!
Хорь
мит
Калиныч!
Чук
и
Гек.[233]
…а Элиза Ожешко! а! Элиза Ожешко!
А Шолом, ани мицтаэр, кводо[234] — Алейхем! А?
А Фейхтвангер! «Иудейская», страшно сказать, «война», ни разу не открыл![235] толкнул не глядя, теперь поздно горе горевать… Только детские книги читать[236]… — Весь второй рад семейного шкапа, вся… — менталитет уходит в гои —… сокровищница! ушла гулять в «Садик»!..
…«Не работает!» Академично. Лаконично. Не работает! И — точка. Точнее, восклицательный знак. Ну что ты будешь делать? Мелом. И хулиганье приписало всякие глупости. «Всякий же европейский проспект…»
«Сайгон»! Мы еще вернемся. Сюда умирать… Я терпелив! И родина моя «Сайгон». На мне татуированные знаки[237]. Просто, сейчас некогда.
Что-то омолокососел ты, «Сайгон», сравнительно с нашими временами зрелых Титанов, и надолбанный ты какой-то, старина, и не утоляет ностальгию, что в углу по-прежнему не шевелит трезвыми ассирийскими очами уже совершенно седой осведомитель, и глухонемые опять готовы к страшной клокочущей драчке, они что? не стареют, немые? У них никакого упадка сил?
Но — дальше, туалет дальше! Мимо придворной «Мороженицы»… Женя Вензель[238], тончайший стихотворец, не свиделись, «Мой отец еврей из Минска, / мать пошла в свою родню, / право было б больше смысла / вылить сперму в простыню» — извини, дружок, что не в столбик, некогда.
Евгений Вензель стрельнул в «Сайгоне» пятерку, приобрел в гастрономе напротив (о, темпера дешевизны!) маленькую + бутыль бормотухи + стакан сливового с мякотью сока — забросил в клюв и… не пошло. «Пяти рублей как не бывало», — флегматично сказал Вензель, не посмотрев на пол. Эту фразу мы повторили на улице Яффо, по выходе из иерусалимского рабанута[239], держа в руках «Теудат герушин» — «Свидетельство о разводе». С Еленой. «Пяти рублей как не бывало…» Но дальше, дальше, что нас остановит?!.. Здесь это, за пивбаром «Жигули» театра Ленсовета!.. Сначала «Ж», потом «М», помните? Да. «Перерыв». Чево «перерыв»?! Это у меня — перерыв! Перерыв?!!
Быстро, резво, скажу я вам, уходит от нас известный израильский литератор! И пролетит — конским глазом скося — знакомый подъезд? Где, на восьмом этаже он, он годы провел в безумном бешенстве желаний! Он пустил по ветру лучшие годы!
Стойте, Генделев, стойте, торопыга!
Замрите!
Что «не…»?
Стойте, скрестив ноги, — но стойте! Считайте количество знаков на странице — отвлекает.
А мы не спеша зайдем… Мы поднимемся, годы наши не те взбегать по темной лестнице на восьмой этаж, где двадцать восемь звонков и одно «стучать!» Где медная табличка «Инженеръ Ивановъ (Бейлисъ) — 1 звонок», а вы, Генделев, стойте и: ни!
Не ходить же по-маленькому в самой мемориальной подворотне Санкт-Петербурга?
…где мы не прописаны, но зато — до сих пор.
Где, когда постучат в дверь первый раз, следует снять висящую в изголовье киянку.
А когда постучат второй раз, сказать: «Антре!»
И — по этой команде в нашу щель вмерцает старушка (вообще их в квартире была дюжина, не считая Праскевьи, привидения), войдет мерцание Праскевьи и пригласит к драке.
Как еще не упоминалось, квартира раскинулась на пространстве хоров крепостного театра. Переперегорожена она была многократно и столь витиевато, что, когда дом стал на капремонт, — рояль, замурованный в келье, пришлось выкинуть из окна восьмого этажа, за что нуждающийся студент Генделев взыскал по рублю от заинтересованных лиц и набрал на рублей тридцать.
Рояль «Беккер» встал на подоконник, но падать не хотел. Не желал падать.
Рояль не падает с восьмого этажа кружась… (ну-ну, не жмурьтесь! Мы же не жмурились, когда, незадолго перед тем, наблюдали полет жилички Померанц, ровесницы «Беккера»). Рояль не планирует. В отличие от жилички Померанц, которая выпрыгнула сама, после муромского сидения в кресле-качалке, причиной которого был паралич, причиной которого был удар, причиной которого был арест мужа ее комкора и всей родни, причиной которого был террор, причиной которого был культ (причиной которого, как выяснилось, был Сталин, причиной кот. был Ленин, прич. кот. был Маркс, п.к. был папа Карла, п.к.б. Адам), причиной которого был Б-г. Причиной прыжка безумной сироты было то, что дом встал на капиталку и ей предложили Дом ветеранов сцены, а рояль было не вынести, что было причиной падения — она кружилась и планировала.
«Беккер» не хотел прыгать, не хотел падать. Стоял в проеме. Молился. Баху? Фи!.. скажем — Глюку — рояль выпирали из помещения в кривую твердую спину. Он решительно оттолкнул всех, ощерился прокуренными клавишами, цапнул за плечо Жо Гималайского и чуть не захватил палача с собой. Оттолкнулся в пустоту метра на два и спикировал.
Ангел его дал свечу — молниеносно, — попадая в скрещение солнца, взвился и ушел в небо, чтобы потом, когда было все кончено, нехотя, редко порхая, сесть на шпиль Петропавловки вороным негативом. А рояль пал на брусчатку — четко и бесшумно, — как орлан (я это видел) падает на форель. И — заорал, только тогда, как вновь взлетел, подпрыгнул и вырос, как собою взорванный антрацит и — расправил крыла свои, т-я-н-я за собой в струнах воды трепещущую добычу — свои внутренности, и опять сел и проиграл — как пламя читает книгу — всю сразу, — так он проревел — музыку! всю, что на нем была сыграна за бравур его века — всю сразу! и — порывался, мертвый, доиграть эту музыку, но как же: из небытия? — и успокоился.
Нельзя музицировать из небытия. Кода.
Зачем я это сделал? Сейчас не знаю. Мы были молоды. Не знаю.
Но что о смерти? Пусть мертвые жуют своих мертвецов! Когда на кухне в форме звезды и величиной с Пляс де л’Этуаль[240] кипела жизнь, клубилась, напирала жизнь, кипяченная на синем огне бесчисленных, зажженных по праздничному поводу — конфорок.
В центре кухни к фонарю свода театра был подвешен сортир, клетка с канарейкой — сортир-скворешник, к нему единственному, зенице коммуналки — взбегала по жердочкам прозрачная шаткая лесенка.
Егор Егорыч, особист на покое, сиживал там часами, наслаждался, причем осведомленные недоброжелатели, вынужденные справлять кто куда, утверждали со всею рентгеновской достоверностью, что сидит гад на толчке не как все русские люди — орлом, а, наоборот, держась педипальпами, свободными от отрывного женского календаря за 1953 год, — за фановую трубу. И сидит там сейчас.
В кухню-фонарь, на плацдарм и стягивалось население — съемщики, кнехты гербов двадцати девяти домашних очагов, этос. Этнос…
Стоп! А почему это, собственно, нельзя? Вот, допустим, современники, допустим, Пушкин и Гейне, Пушкин — трахнувший всю Россию и посетовавший на дефицит пары стройных женских ног, и Хайнэ, скромно ограничивший размах изысканий в этой области — областью, и вынесший заключение о большеногости геттингенок, — им можно — нам нельзя? На ту же тему? Она — закрытая тема? Нам уже и не обмолвиться о небритых лядвиях афулок?! И сразу: «плагиатор! плагиатор!» А если одну мы, гении, воспеваем Жизнь?!
В поход! Нечего рассиживаться, герои, по стенам кладовых, продутых черными синайскими ветрами, по стенам ходов и переходов черепа!
В строй, Акоп Арташесович, ст. товаровед магазина «Сделай сам», гр. Надбалдян (1933–1973 гг.), Акоп Глубокий. С работы он возвращался, груженный как раб на пирамиде, клацал засовами, и только вездесущая Праскевья нимало не удивлена была, как, по коллапсу А. А. Надбалдяна, вскрыли келью, вошли и выяснилось, что он сделал сам — достроил по патенту ласточкино гнездо, трехкомнатную апартмент на пустой, вдовствующей, не выходящей никуда стене — брандмауэре. И на тебе — бац! — коллапс. Не уберегли.
Держите шаг, Эдгар Пок, нач. труда и зарплаты субпродуктов. У Пока был третий зубной протез, съемная, верней, вставная — специально для еды челюсть, которую он, чтобы не потерять, носил тоже во рту. Лена его опасалась — и не напрасно, — учитывая улыбчивость Эдгара — это в три-то ряда зубов! Идем, Пок, ваш выход, скалозуб!
Гляди веселей, Праскевья! (? — 1924), актерка крепостного театра графа Безбородки, любимица Капниста[241].
Сплотить ряды, Саша Балабанов, научивший нас стихотворению:
Приходи ко мне в берлогу,
отъебу и вырву ногу! —
не злой, участливый йеху, отсидевший первый раз «ни за что» («изнасилование совершеннолетней»), а второй раз «за дело» — соучастие в убийстве.
Сомкнуть ряды, доцент Родин И. А., доктор наук, видный, скажем, тополог, с.н.с., по брезгливости никогда не пользующийся коммунальными удобствами (оккупированными и аннексированными Егор Егорычем, и посейчас сидящим на толчке, если вы не забыли — наоборот). Игорь Андреич обходились в своем, скажем, академическом институте и по утрам выходили из комнаты с бутылочками из-под ряженки, обернутыми в «Советскую культуру»; мотивируя своим «неучастием в жизни площади», Игорь Андреич наотрез отказывались убирать места общего пользования, именно у него мы переняли максиму:
«Сами насрали —
сами и убирайте» —
формулу, срабатывающую каждое радостное, пернатое утро, как путь на службу Игорю Андреичу заступала Праскевья, азартно выскакивая из паркета: «А! А? Влажная уборочка?!»
Ахтунг! Сильная Ирма, гауляйтер нашей квартиры, изуродовавшая за развязность Балабанова на полгода военно-медицинской академии, с чего тот начал пудриться, подкрашивать веки и выписывать «Бурду».
Идемте, Генделев, не тот, что переминается на дне двора-колодца, умирая-хотя-пописать, — но тот, напевающий «Мы сами, любимый, закроем», уже снявший галстух-бабочку… Свободной от киянки рукой студент приобнял безутешную Леночку и диктует ей, дурочке зареванной, последнее распоряжение относительно своего еще не пухлого, но уже почти литературного наследия.
Чу! Барабан! (На мотив «Снегиря»[242]) Чу!
Саму драку описывать значительно менее увлекательно, нежели участвовать в ней. Тем паче, студент рассматривал Гигантомахию фрагментарно, снизу, протискивая взгляд натуралиста меж пылящих копыт многоборцев.
Какая киянка! Акоп Арташесович вышел на брань в домотканой кольчуге и с арбалетом (музейная вещь). И где он, Арташесович?
И — спит гаолян. Старший научный сотрудник Родин, давший осечку, наверно, просто недопроведший кинжальный «тоби-геру», смертоносный прием шотокан-карате — и — давно в отключке, дети несут бадью крутого бурливого кипятка — отливать.
Из высокой стойки перешли в партер Веселый Роджер Э. Пок, Балабанов, вырванная газовая плита, жена Балабанова, кони и остальные хомо, человек двадцать, на всех лица не было.
Сам юниор Генделев был временно выведен из формы выпавшей на него, как рысь из кроны, Праскевьей, прижат к прочному ее остову и упакован в несносимый, веселый муслинчик кринолина. Его нежно покусывали в шею, вжевываясь, подбираясь к артерии каротикус[243]. И все-таки, пусть костяные плоскогубцы уже нащупали и готовы были отчетливо сомкнуться на адамовом Мишином яблоке, и — быстро стемнело — юноша успел альтруистически подумать: «Атас!» — когда заметил выход на батальную сцену Сильной Ирмы.
И — отпустило.
И! не стало никакой Праскевьи — как не было. В это время Ирма послала утюг.
Мах, каким Ирма метнула утюг, мах — человечий глаз проследить не смог, полет тем более, утюг описывать поздно. А эффект — опишем.
Небеса отверзлись, раз!-дались, распался скворечник клозета, и из него выехал по фановой трубе Егорыч, весь как есть — орлом наоборот на унитазе и с бачком, нахлобученном по споротые погоны.
Утюг так и не нашли. Окон в кухне не было. Потолок цел. Из ран утюг не извлекали.
Праскевья — Девой Непорочной клялась, хоть на дыбу! — что в ее оборудовании и утвари утюг не значится. Доцент Игорь Андреевич, старший научный сотрудник, заявил, что «утюг — предмет. А по закону Ломоносова-Лавуазье предмет пропасть не может. Человек да, предмет нет. Иное измерение?.. так называемая „У-син“? да, такую версию он считает, как материалист считает? — наиболее релевантной».
Как же дать вам уйти во тьму без лучины, Акоп Арташесович, тов. Пок, я, с.н.с. Родин, Леночка, Сильная Ирма и…
…Все так, но зачем тогда я это сделал, зачем вместе с Генделевым мы выбросили обреченный рояль из окна обреченного дома?
Так пристреливали коней на ялтинском дебаркадере?
из жалости, чтоб не достался на поругание?
из гадости — власти над драгоценным предметом?
из неистребимого нашего любопытства?
Хотя все объяснения равно пошлы, мы все-таки, хоть и скрепя сердце, выбираем последнее.
Из любопытства.
…Автор не хотел падать. Он расправил черное свое крыло и, может быть, подхватив из-под поверхности жизнь и опять грохнувшись с ней в когтях, он тоже — прокричит все сразу, все: музыку, что на нем сыгралась за его век, весь бравур его века? Что ж, что это будет негармонично — а мы уж постараемся, чтоб это было не гармонично, а наоборот, будьте уверены! А если и нет — не менее «что ж», — разбредутся тридцать немолодых коллег, заплативших свой серебряный с носа за зрелище падения рояля.
Постойте, потерпите, Генделев, скоро! скоро я снова запущу по накатанной колее бугаевской конки… «всякий европейский проспект есть не просто проспект, а…» Потерпите еще пару абзацев, да и вообще скоро — за поворотом — конец тома. Потерпите, герой!
…Что я хотел сказать? А! — я хотел воскликнуть! Пусть и не к месту — но воскликнуть:
А все же до чего увлекательное это дело — красть!
Красть хорошо и интересно. Нет такой заповеди: «Не заимствуй!» — а пусть и есть такая заповедь, то кто постановил, что Моисеева юрисдикция поголовно кроет ферму какой-нибудь (разумеется, кроме отечественной) словесности? Автор крал и буду красть! Автор нарушал святость Царицы Субботы и — буду! Я уже убил. Не прелюбодействовать? — я это люблю. И вообще — обхохочешься, пригрезив себе подзаповедальную, законопослушную беллетристику. И позвольте, наконец, спросить, что есть предмет импозантного отражения — отражения в трюмо искусства? Мир! Вот когда мир перестанет нарушать десять заповедей — а он перестанет, вот увидите! — тогда мы, автор, — все равно не перестану! Беги, страдалец, беги, хрен с тобой…
Взять, к примеру, туалет еврейской бывшей кухмистерской, ныне и присно — «пельменной». Очень по-европейски: «Извините, мест нет», «…есть не просто проспект, а (как я уже сказал) (вот зануда! — М. Г.) проспект европейский, потому что… да…» В ресторан «Невский» — ив удобства его — устно не пускают. В ресторане «Москва» (коктейль «Богатырский»: пол фужера разбавленной сивухи + ломтик картошки и соломинка) — «закрытый вечер», а сейчас всего лишь пять дня. Но — ВТО?!
ВТО, т. е. бывший ВТО, нынче Дом театральных деятелей РСФСР! В ТО, что нам нужно…
— По здорову ли будете, Михайло Самолыч?..
— Здравствуйте, здравствуйте! («Тебя мне не хватало! И как тебя, холера ясна, зовут?») Извините, у меня надобность, спешу, знаете, ха-ха!..
— Что-нибудь приватное?
— Во-во!
В! Т! О!
— Генделев?!
— Танечка! Извиняюсь, детка, я на одной буквально ноге — дела! Не обес-с-судь!
— Ну, какие могут быть дела, ведь миллион лет не виделись…
— Дела, роднуля, дела…
В!! Т!! О!!
О! О!
«Закрыто на мероприятие».
— «Потому что Невский проспект — прямолинейный проспект» (конец цитаты. Конец? — М. Г.)
— Здравствуй, Миша…
— Ой! Кто это? У тебя? Тю! Тю! Тю! К-какой к-р-р-рас-с-с-с-ивы-й-хор-р-рошенький!..
— Внук. Внучек. Олежек. Да? Мы Олежек Аронович? Как мы умеем улыбаться? А, Олежка? А? Что это с нами? мы мокренькие? мы описались, да?..
— Да. Почти. Пока, мать, пока…
Пассаж: «Авария».
— Авария?
— Авария!
— Караул!
— Еще нет, но скоро и караул.
Гостиный двор. «Входа нет. Ведутся работы». Надо менять маршрут, «…едва только выйдешь на Невский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. Хотя бы имел какое-нибудь нужное, необходимое дело (что-то не то. — М. Г.), но, взошедши на него, верно по… (точно не то. — М. Г.)…верно позабудешь о всяком деле, здесь единственное место…» (О! Точно! Спасибо, Николай Васильевич. Хоть и антисемит, а душа-человек. Точно — здесь единственное место!) Подземный переход! Единственное место… уф, жарко! — где всегда есть уборная! Жарко! Тепло! Ну, ничего — уже недолго. Тепло… Что же это я зимо-лета попугай: куртка, шарфик, банка, шаровары? То ли дело — налегке, на сквозняке, на асфальте, как этот, старик бухарец, прямо на пикейном одеяле и — НЭП! НЭП, да и только! торгует себе советским ширпотребом — нитки, булавки, ножницы, заколки, ну все, уже не далеко. Ма зе — «ширутим сгурим»! Ма кара, работай?[244]
С рехов Алленби[245] (со стороны Таханы Мерказит[246]) вразвалочку спустился в переход легко одетый марокканец[247], посмотрел на тепло одетого с банкой в руках, сонно на «Ширутим сгурим. Такала»[248], опять на «кулям аскеназим куку, бехайяй»[249], на проходящих солдаток с «узи»[250], притерся вплотную к надписи и начал дорасстегивать и без того довольно дорастегнутые шорты. Солдатки заговорщически подмигнули адону Михаэль Генделев и прыснули. Чего-чего, а этого русский поэт вынести не мог. Он развернулся и полетел, зависая, назад, мимо, к другому «нет выхода» и к «хорошо идут розовые славянки» (у, Николай Васильевич, у, каверзник, у, бандеровец, у!) — нет — еще раньше — назад — «Переход» — здесь!!
Здесь.
И написано «Sortie»[251], и идут не «розовые славянки», а напротив — бегут негры, хинди-руси, пхай, пхай! и куда бегут — понятно, по надобности, всем туда надо, куда и надпись, и стрелка…
— Давно ли, старичок? Ты чего, за пивом?
— Какое там, Алешенька!!! Гибну, сил нет, ги-ии-ибну!!! Где здесь писсуар, а, Хвост, а? Хвост?! Пипи, а?..
— Лажа, старичок… На Этуаль все закрыто, — доброжелательным, как всегда, ровным голосом сказал Алеша Хвостенко. — Мэрия бастует. Да зайди в любое кафе, закажи «кальву»[252]… пошли покажу…
— Да не дойду я! — И Генделев, несмотря на радость встречи с другом и коллегой, подпрыгнул на месте, завис, откланялся и — в воздухе огненную дорожку он оставлял и при свете — черт бы вас всех побрал, фарисеи и книжники, — дневном свете туннеля инфернального перехода метро «Сперанца». А вот сейчас: «караул» — грудным, страстным, не своим голосом сказало с утра примолкшее сознание.
«Караул!» — сдавался уже крикнуть по гештальт-подсказке Генделев, но: впереди замаячила Надежда, кафель — Верю! — кончился, стены — Люблю! — грубобетонны — переход, как видно, еще не окончательно декорировали, в виду — забрезжило голубенькое. Изнуренный поэт вылетел на волю, под чистое небо пустыря перестройки, на ходу уже теребя, а как же — ссука! — заедающий зиппер палевых своих шальвар.
Чурки-стройбатовцы копали траншею.
— Прошу прощения, — сказал Генделев, отстегивая подтяжки и пытаясь стянуть шальвары, — молнию заело.
Стройбатовцы поверх отвала благосклонно посмотрели на «крези энглизи»[253].
— Банку ты нам подаришь? За это? — спросил который поусатей.
— За что «за это»? — быстро начиная понимать по-арабски, промямлил Миша.
— За это, — кивнув на полуспущенные шальвары, ласково сказал который понебритей.
— Господа! — как-то непопулярно сегодня начал Генделев. — …Что-что…
…что-что, но поджелудочный, тошный вой заходящего на цель «кфира»[254] Ливанский Ветеран и Поэт Военной Темы отличал даже неважно чего от. А о хваленой нашей точности бомбометания знал не понаслышке. И сбежал — успел избежать насильственной смерти. Но сейчас шел к естественной гибели. Шагов его саженьи. Все. Абзац!
Абзац. Все, лучше умру, чем обоссусь. В центре родины. Честь дороже. Когда-нибудь надо умирать. Все поумерли. Писсаро. Все… Пикассо. Пуссен. Матисс. Дюма? — ссстарший. И Дюма-сссын. Сссковорода. Все приличные люди. Сссократ. Стоики. Сенека. Сцевола. Сссам Сссула… Эрго сссум… авэ, сссезарь… моритури те мекум… сссалютант… порте…
— …в порты?
— меа! омнеа меа!!..
— мекум? сик транзит!.. — мекум[255]?!
Генделев посмотрел на банку. Большую. Трехлитровую. Вместительную: Ciк?
Персонажи поумнее отвернулись. На напруженном затылке героя открылось лицо автора и прокуковало:
Чем продолжительней молчанье,
тем упоительней журчанье!
Конец пятой книги
и
первого тома