Даже не знаю, чего, т. е. что, я больше люблю — то ли отъезжать из дома, своего Музея, где светло, но нечисто, в вазонах распускаются лилии, а в уголке сидит зареванная верная спутница одной моей жизни, напевая «миленький ты мой, возьми меня с собой» в предвкушении сладкого расставания, то ли возвращаться домой, где не светло, но чисто, в вазонах стоят лавр и бессмертники и вообще можно вволю понапевать. Сколько влезет… А капелла.
Наверное, все-таки возвращаться. Потому что даже не столько есть «куда», сколько есть — «откуда».
Ибо Россия — это очень большая страна, где нерусского путешественника подстерегают большие неожиданности. Пока он там — я это имею в виду — находится.
Обо всем не расскажешь, посему — начнем последовательно.
Россия — большая мирная страна, хотя общался я там почему-то почти исключительно с бандитами. И был не только принимаем ими как брат родной, не обижен и ни разу почти что и не ограблен, но дважды сам был принят за бандита, причем — зря, но с почтением. О чем, безусловно, отчитаюсь, куда ж мне деться!
— Отвали! дай человеку поспать! — строго сказал нерусский путешественник в полном убеждении, что Аглая[257] совершенно распустилась, к ней вернулся вкус к площадным шуткам, причем с утра, что недопустимо для девушки из хорошего дома, и сейчас, когда он откроет глаза, — «О, поднимите мне веки!» — он поставит ее, идиотку, в угол за придурь щекотать у него в ноздре и в глазнице локоном…
Я саданул локтем: проказница не унималась. Причем прошу отметить — над ухом никто эротически не сопел и не хихикал.
Кто-нибудь видел рослого замоскворецкого таракана с расстояния в сантиметр, причем когда он сидит у тебя на глазу?! Утверждаю — «тот не забудет никогда».
— Шалом, адон Генделев, — сказал я сам себе, когда челюсти отлязгали и адреналин стек, — бокер тов![258] Анахну, однако, кан.[259]
Я проснулся в помещении величиной со стенной шкаф, но с окнами и вспомнил, что «однокомнатка с маленькими недостатками и поэтому сдается так, за гроши» — объяснила хозяйка этой коробочки, заломив цену, за которую у нас, в смысле — на родине, можно сдать 2 моих мансарды или 1 квартиру для нормально-пропорционального эфиопа. Недостатки сидели, общались, толпились на полу, обсуждая гостинцы моих чемоданов, чувствуя себя хозяевами моего положения. На мертвого товарища они не обращали внимания.
Впрочем, на меня — убийцу по неосторожности — тем более. Маленькими я бы их не назвал. Они были в отличной форме, я бы, например, пошел с ними в разведку; им взять языка — раз плюнуть. Рыжие. В бронежилетах.
Но в разведку я пошел один. Меня так умотал переезд (наш самолетик по приземлении везли под уздцы ровно полтора часа, показывая ему Шереметьево и обучая русскому мату) и дружеская встреча, что я не только не успел осмотреться в новой обстановке гарсоньерки, но даже и не сподобился выяснять номер телефона, домашний адрес и расположение удобств.
Поэтому я накинул на голое свое тело мой московский невыездной халатец (врученный мне вместо цветов другом, постоянно живущим в Московии, и оберегаемый и хранимый от воров — ценная вещь) и пошел: в удобства на их поиски.
Собственно, невыездным определила халат моя мама.
— Михалик, а ты не боишься, что тебя арестуют на таможне за ограбление Грановитой палаты? — горько сказала она, рассматривая стоящие от церковной парчи дыбом плечи одежды и кунью нарядную оторочку.
Стоять халат в общем-то мог и сам. Он так иногда и делал. Стоял и сиял. С меня ростом. Если без шапки.
Я накинул халат и вышел в дверь. Вон. Как оказалось, в первую попавшуюся.
Это был не гигиенический узел квартиры.
Как оказалось.
Это была лестничная, если приглядеться, — клетка.
Но дверь за моими ослепительными плечами уже щелкнула. На сложный замок. «Уникальный», — огорчительно вспомнился завет хозяйки — моей валютчицы. Таракановладелицы. Я сразу захотел назад, к таракашкам. В принципе безобидные существа. Домашние, между прочим, животные. Потом я осознал ужас своего положения, далеко перекрывающий ильфипетровские пустяки с моющимся инженером.
Инженер был гражданином СССР. Я — нет.
Инженер знал, по крайней мере, номер своего дома и номер телефона. Это два.
Инженер знал, как зовут, например, хозяйку, а я забыл — это три.
На инженере не было халата огромной ценности. Это — помимо той мелочи, что мне нужно было не на лестничную клетку, а в удобства. Я затанцевал.
Наполеон умолял: «Дайте мне бой, и я выиграю битву». В 45 лет, умирая-хотя-пописать, в чужой, в сущности, стране, я не мог разделить азарта Буонапарте. Я хотел на родину. Где уже все почти в халатах, так носят.
«Тов[260], — подумал я. — Телефон и сложное имя-отчество хозяйки шкатулки с джуким[261] знает мой друг, который и арендовал эти удобства. Но телефон друга тоже внутри. Тов, — подумал я. — Объяснить вербально свое присутствие на лестничной клетке, загар и халат в стилистике ха-Хоттабыч ха-закен[262] я, конечно, сумею, но стыд, стыд-то какой. Иностранец хренов».
Я позвонил в звонок, тот, что по соседству. Открыла дама средних лет, т. е. резко превышавших мои — лет. Я ей сразу понравился.
— Шалом, — сказал я. — То есть извините, утро доброе…
— Три, — сказала она через цепочку, но дружелюбно. — Три пополудни.
— Можно ли мне позвонить? Я, видите ли, захлопнул…
— Дверь, — догадалась соседка. — Вы — Миша. Из Узбекистана, коммерсант. Меня предупредили, что вы из серьезных структур.
«Сука», — подумал я о хозяйке.
— Да, я Миша из Узбекистана, — подтвердил я, очень хотя внутрь помещения.
— Меня предупредили, что в 42-м (о! — номер квартиры…) будет жить… восточный гость. (А что? — прозорливо!) Вы странный.
— Ага. Мей ай ком ин?[263]
— Вуаля, — засветилась соседка.
Я ринулся в.
— Я вам могу порекомендовать, — любезным голосом поведала соседка, — попробовать влезть в окно через балкон. Он у нас опоясывающий. Окно ведь открыто? Хотите кофе по-турецки?
— Узбеки не пьют кофе по-турецки. Узбеки любят мыть руки.
Став счастлив, я понял, что проблемы мои, тем не менее, не исчерпаны. Я посмотрел на себя в зеркало. Язык обложен. Волос ломк и стоит дыбом. Надо лезть через опоясывающий.
— Вы мужчина… (во-во!)…молодой. И… видный. Вас подсадить?..
Я уклонился:
— Где у вас опоясывающий балкон?
— Заходите. Кумыс не обещаю, но заварю зеленый чай. Меня зовут Нюся. Нюся Георгиевна. Лучше Нюся.
— Шалом, Нюся, — сказал я. — Шалом-алейкум.
Мы, узбеки, обычно прощаемся с соседками именно так.
И вышел на балкон. Балкон действительно был всеобщий, опоясывающий, как лишай.
Мое появление на балконе вызвало мгновенный аттрактивный эффект в учреждении напротив. То ли итээрам было не фиг делать, кроме как ждать моего выхода, то ли я отбрасывал зайчики халатом и испускал сияние. Учреждение напротив, как я потом выяснил, было секретным. Но теперь занимается конверсией. Вместо секретного, очень химического оружия разрабатывает водку «Ветеран» и «Кепка Жириновского». Сотрудники прильнули к окнам. Среди них попадались хорошенькие. Я перелез через формальную решеточку, разделяющую балконы. Форточка была открыта: это подлинное счастье, как мало человеку надо…
Я влез на подоконник. И целеустремленно полез. Я, несмотря на возраст, ловок и смышлен. Худенький. Маугли такой.
И вот тут наметилась оплошка досадная.
В форточку я вписывался — раз плюнуть.
В форточку категорически не вписывался халат. Отдельно — с трудом. Но содержа меня в себе — никак.
Научные сотрудники напротив очень заинтересовались манипуляциями.
Я остался перед выбором: или выброситься с балкона 11-го этажа в гардеробе — или лезть по отдельности — сначала халат (более ценный), потом — я. Но — как абсолютно голый. Иностранец ибо.
Понятное дело, я сначала решил выброситься: до сих пор не могу себе простить, что отклонил это предложение головного мозга. Не надо было бы возвращаться домой. Эх, кабы знать! Поэтому я снял халат. Нюся быстро, но не до конца отвернулась. В форточку я влез не новомодным стилем рекордсменов в высоту — т. е. оттолкнуться толчковой и — на спине, а по-простому — задом к публике из НИИ напротив. Предварительно закинув монументальный халат. Сзади грянули овации. Влезая вслед за халатом из балконного солнца в темноту квартиры, я зажмурился от напряжения, протиснул руки, потом уперся руками в подоконник и как мог совершил приземление на пятки, стараясь не задеть телевизор, о котором я ничего не помнил из предыдущей жизни.
Глаза открылись и привыкли к полумраку. Передо мной сидела девушка. Лет эдак трех. На горшке.
— Дядя, ты бандит, — сказала она совершенно спокойно. — Папа говорил, что надо ждать наезда. Ты уже наехал?
— Я уже наехал, — сказал нерусский путешественник.
— Зеленые за толчком, — сообщило дитя. — Будешь ставить утюг? Утюг в шкапе.
— Утюг. Конечно, утюг. А зачем утюг?
— Утюг ставят на живот, — назидательно поведала девица голому дяде. — Ты свой не принес? Наш — коротит.
— Взрослые дома? — спросил я, прикрывая наготу.
— Папа горбатится. Как слон. На правлении. Зарабатывает на блядей и маме на хлеб на сучий.
— Насущный.
Я опять скатал халат и выкинул в форточку.
— Отвернись, — сказал я барышне. — Привет маме. От Мишки из Узбекистана. Наезда не будет. Он уже был. Так и передай.
— Ты забыл утюг! — догадалась девица.
Мое появление на балконе было встречено уже всем составом НИИ. «Бездельники», — озлился я.
Халат украшал верхушку тополя метров на 15 ниже балкона.
Прикрываться уже не имело смысла. В той квартире, которая, во всей видимости, была моей, фрамуга была защелкнута. Я огляделся. Ощупал себя. Ощупал себя внимательно. «Срам», — почему-то решил я.
Очам Нюси Георгиевны вернулся поблекший холостяческими годами цвет гюрзы и девичья сорочья подвижность.
Страшная, грозовая дамочка была Нюся, по всему видать. Глаз ее — от Человека-Из-Серьезных Структур, Нерусского Путешественника Мишки-из-Узбекистана — не отводился: еще б! Дык! Было на что посмотреть бесплатно. Из вблизи, если не сказать — в лоб. Не то что — через зиянье улицы — как человек двести дегустаторов НИИ — на очень крутого, а может, даже и психованного — ибо гол, как рыбка, а может, даже и бери выше — не вооружен, сами понимаете, но очень-очень опасен — на посмотреть на столь необычного господина перед запертым окном. Плотно стоящего на плоскостопых каких-то ступнях, на опоясывающем балконе в центре города Москва, Московской области, если кто забыл.
Я попробовал и вгляделся в тень за стеклом — в тайной надежде, что это все ж таки не «мой» дом и не «моя» невзятая цитадель. В лицо мне открыто и приветливо глянул таракан: «Заходите, мол, квартирант, гостем будете. Если сможете». — «Открой фрамугу, пыжик!»…
Его, тараканища праздного, подельники в этот момент делили продукцию фирмы «Осем»[264], дарственные подтяжки и приступили к примерке моих жилеток. Жилетки мне, к слову сказать, очень не хватало. Я их любил — мои жилетки. И штаны: в человеке, наверное, все должно быть прекрасно одето.
— Инструмент у вас есть? — спросил я Нюсю.
— Вы это серьезно?..
— Еще как.
— Есть. Кабинетный рояль…
— Нюся Георгиевна, — тихо-тихо сказал я. — Принесите мне топор.
Даже мысль, что теперь я буду «вооружен и очень опасен», не остановила Нюсю — по ее мнению, с топором я б выглядел импозантнее… Бабы! Что с них взять!
— Нету у меня топора, — с явным огорчением раскаялась Нюся. — Когда в доме нет мужчины — в нем нету топора. А зачем вам, Миша, топор?
«Господи, — подумал я. — А зачем мне, действительно, топор? Тогда уж лучше б пистолет — застрелиться. Не зарубаться ж топором? Какая безвкусица».
— Бесейдер, — сказал я, — не топор. Лом, молоток, серп! Что-нибудь тяжелое.
— Жизнь тяжелая, — сказала Нюся.
Я вздохнул.
— Жизнь тяжелая, — вздохнула Нюся. — Но зачем вам, Миша, молот?
— У нас в Узбекистане, если вдуматься, молотом выбивают стекло, дабы войти в дом и переодеться (я покосился за борт, халат на Плющихе вяло шевелил золотыми ластами) в свежее дезабилье!
— А скалкой у вас в Узбекистане не?..
«Надо было соглашаться на утюг. Ребенок в прошлой главе предлагал утюг. Подумаешь, „коротит-коротит“…»
Здесь, в этот нагнетенный, несколько искусственно пафосный (патосный) миг повествовательного момента у меня есть два выхода выйти из неловкого положения. Один для автора, другой для героя. Оба выхода так себе, неглиже с отвагой, как говорит моя мама.
Выход для отхода у авторов так и называется — в полковничьей манере — «лирическое отступление». То есть порассуждать о чем-нибудь невразумительном, погарцевать с иронией тонко думающего интеллектуала, на трудности ремесла посетовать (издержки жанра безудержного комикования) и — выйти на свеженькую яйцеголовую мысль, что, вишь, как все в природе устроено бренно, что — бишь! — в конце-то концов какая нам с вами (понимай — нам с вами, людьми тертыми, много и нехорошо пожившими, — читатель), нам с вами (перегляд) — то (перегляд с суровинкой) — разница, чем закончится сюжет: кутузкой, психушкой или — как часто в комедии положений — «честной гибелью всерьез»[265].
Выход — что характерно — обычно бывает там же, где вход.
По обе стороны у света тьма-и-тьма.
Не то у героя.
Герой — а я несколько раз побывал в шкурке героя — Герой всегда узнает последний. Как — все равно — муж, просто смешно. Хоть святых вон выноси, как смешно. И что было на самом деле, и чем все это кончилось, и чем должно — и обязательно — сердце успокоится. Герой рассказа, сплетни, мифа, своего романа, нашего, будь оно неладно, и вашего — на выбор — времени всегда все узнает последним. Его ставят перед фактом, с ним поступают. Ведь ровным счетом плевать, что он там сам о себе думает. Возможно, я не утверждаю, что это закон природы, но все ж таки возможна неприятная ситуация (я бывал, бывал в подобной неприятной ситуации), когда героя несет, когда его, бедолаги, характеристики, путем простого накопления качеств и состояний (возьмем, к примеру, «любовь». Любовь, я проверял, тоже бывает надувная, как кукла Барби из секс-шопа. Понятно, что путем простого накопления качеств и состояний можно надуть себе не только любовь, но и целую оргию. Со своим участием. Особенно когда и тебя надувают) выходят из-под авторского контроля, становятся характером — чаще всего у бездны на краю. И тогда мы говорим — беда у человека, хотя это уже не беда, это трагедия. Какая же это беда, когда у бездны на краю и вместо автора, умелого кукловода, — рок с белыми глазами.
И уже боги не властны.
И уже не биография, но судьба срывает эполеты до ключиц, отрывает ордена с мясом — разжалывает и, сломав над башкою бедовой шпагу, лишает дворянства и состояния, низводя до подлого рода: из авторов — в герои. Рассказа, мифа, сплетни, любви.
Ничего нет унизительнее опуститься до героя — даже своего романа, — что тоже не спасает. Потому что какая им с читателем в сущности (перегляд) разница, чем закончится сюжет: кутузкой, психушкой или — как часто бывает в комедии положений — честной гибелью всерьез: герой — животное общественное.
Дай волю героям — и Анна Каренина, которая, безусловно, терпеть не могла фата Вронского в исполнении Ланового (потому что ее, вне всякого сомнения, не любил похотливо-моралитетный граф-исполин; граф, их сиятельство, любил безответных пейзанок и Софью Андреевну за прилежание в деторождении как из пулемета), дай волю героям — и Анна Аркадьевна пошла б под откос уже в третьей главе. И ее б нашли во рву нескошенном — красивую и молодую[266]. До отвратительных италийских эпизодов.
Так на тебе — зеркало русской революции настояло на развитии сюжета!
Дай волю Атосу, моему кумиру Атосу, и он бы (подумаешь! как сказал поэт, он «тоже был женат на бляди» — эка невидаль!) не воспитывал идеального дебила Бражелона на протяжении трех томов, а тихо и счастливо спился в овернской пасторальной глуши в компании Гарика Лонского.[267]
Дай волю мне, нерусскому путешественнику, разве я стоял бы, нагишом, под взглядом целого НИИ и особенно пупырящим мою лебединую кожу взглядом, верней, решительно взыскующим взором невиннейшей Нюси Георгиевны, которая вообще здесь ни при чем и просто одинокая московская насельница и добрая душа тяжелой судьбы, — стоял бы я, несколько пластмассово пошучивая, беспомощный, командированный за сиротские деньги израильским автором на балкон Великой России, стоял бы я?! У бездны на краю?
Правильный ответ: нет.
Нет, я бы вообще не пошел в герои. Ни за какие авторские. Ни за какие коврижки! Я бы оставался и остался на Родине, где скоротал б свои годы в обществе очаровательных учеников, сочиняющих в моей манере, декларативно верных если не до гроба (по причине жаркой погоды нас хоронят в неглиже, обходясь без деревянных костюмов, т. е. к чему ж такие страсти?), то хоть до выноса тельца — подруг, пребывающих в надежде и в полном праве кудри наклонять и плакать — т. е. оставался б — и остался тем, кто я на самом деле и есть, — эпиком раннепожилого возраста. Ибо эпика тем и отлична от лирики, что безлична и описывает не переживания героя от лица героя, а переживания автора — т. е. факты. Как правило, исторические. А история — это, конечно, не мы с вами. А история это — они с ними. То есть именно то, что нас, в сущности, не касается, и чего там сердце-то надрывать. И чтоб никаких лирических отступлений. Одни эпические.
Чтоб не соло, а вместе с народом. С Голан, с территорий и за зеленую черту[268] нашей неизвестно на чем и чем оседлости. Но это так, к слову. Вольному и раздраженному, желчному, вероятно, от теплой погоды нашей страны.
Нет, я бы вообще не пошел в герои! Что мне литературная слава: из нее (кстати!) штаны не сошьешь. Я бы ни шагу назад с нашей земли, и никаких, повторяю, никаких нерусских путешествий налево. Но я беден. Беден и нечестен. Я беден воображением и нечестен тем, что робею признаться, что ищу на свою — мягко говоря — голову неприятностей, наблюдая иножизнь. Пусть с отвращением, но переводя мелкие деньги бедной инореальности в хлеб ума мозга и соль хохота духа над сердцем. Живу на подачки от щедрот вуайерства. На проценты подглядывания себя в миру и подслушивания скрипа своих шагов в русском (в обоих смыслах) языке.
Так что — пусть герой, как античная статуя — аллегория вспомогательного божка классического идиотизма любого героя, так что пусть мой герой сияет срамом — да здравствует здоровая жестокость власти, крепостного права, примата авторского барства над героем, так что пусть мой герой замрет до — почти до крещендо перед кодой финала — весь как есть. А мы затаим дыхание и отвлечемся. На социальное. Он — стой, мы — соответственно пошли. Где — мы? Мы в России, которая, как все рассказывают, — бандитская страна. Так что — пошли. Куда? Да куда угодно, везде стреляют. Пошли хоть в парикмахерскую.
…На мне растут волосы. Если вдуматься, это чудовищно: здесь ведь уже не растут. Хотя волосы гистологически родственны, если мне не изменяет медпамять, ногтям и рогам — сам я их рост пресекать не умею. Может, потому, что это мудрая задумка Бога, Господа нашего, — лишь Он да куафер способен без отвращения смотреть с близкого расстояния в темя. В наши теми. Хотя брадобрействую и:
О, почему мне грудь стесняет грусть,
Хотя я регулярно брою грудь?!
Очень трудно поступать с собой решительно выше лица — вот почему! Это вам не быть дельным человеком. Это вам не думать о красе когтей.
Парикмахеров я уважаю. Их власть над обмотанным в смирительную пелеринку русскоязычным писателем беспредельна. Мне очень мстят за моих персонажей.
Парикмахер с кем хочешь может сделать что хочет. Знаю, что говорю.
Так вот. На мне растут волосы. Беспрерывно. Что дает некоторую брезжащую надежду на бессмертие. В отличие от любви к родине, литературе и вообще — любви, рост волос беспрерывен и не зависит ни от климата, ни от часа дня, ни от географического положения меня. На мне волосы растут даже в России. Правда, уже не так, как раньше. Раньше — я обратил на это внимание — когда я еще жил в еще добандитской России — волосы росли на мне пышнее. Что гасит на корню некоторую брезжащую надежду на грядущее бессмертие на Родине. Но не надо о грустном.
В добандитской России парикмахерская называлась — если кто забыл — «Мужской зал». А теперь называется — это, конечно, свидетельство глубокой начитанности и духовности аборигенов — «Далила». Обалдеть можно. И между прочим — насторожиться…
Обязательно стоило насторожиться. Уже в зале, т. е. ожидания, перед процедурами.
В отличие от того нерусского путешественника, который — гол, бос и наг — мнется в ожидании молота на балкончике своей временной гарсоньерки, перемигиваясь через стекло с тараканами. (Вот. Как вариант выхода из сюжета: человеколюбивый, как всякое домашнее животное — петух, например, — таракан из сострадания отопрет хозяину изнутри «сложный замок». Протянет мне членистую ногу друга. А что? Не хуже, чем у людей! Из жизненных сюжетов — что бывают покруче литературных — нашей истории мы еще не так выходили! Вспомним сюжетный узел с просыпавшейся на халяву Манной Небесной, или прорыв линии Бар-Лева[269] фараонцами в нашем еще Синае, или предвкушение американских отличных, судя по всему, гарантий нашей — судя по всему — безопасности на наших — уже не судя по всему — Голанских высотах. В литературе так не бывает, а в нашей жизни всякое бывает. И всегда есть место подвигу для таракана.)
Я пошел стричься плотно партикулярно одетым. Я люблю одеваться партикулярно в Москве, там это ценят. Право — и наплевать, что, оценив, могут и грабануть. А — могут.
Пару ездок тому назад у меня уперли весь гардероб, любезно предоставив, вернее оставив, мне яркую возможность ходить на рынок за лучком — в смокинге (я сохранил его на теле во время налета).
Из квартиры унесли все: галстухи-бабочки, тахрихим-сменку, полевой лавровый венок и гадкес[270].
Только стоящий в углу халат домушники изъять из хранилища не решились. Ибо — заметная вещь. Хотя его вполне можно было распилить и продать по частям.
Я имею в виду халатец, что украшает вершину тополя под балконом 11-го этажа. В данный момент исходя из сюжета главы 1-й. Надо бы не забыть его снять в конце повествования, пока голуби не засрали.
Итак, партикулярно прикинутый, я вошел в парикмахерскую и понял, что я забыл, что такое нормальная куаферня. В зале ожидания удушающе сидел народ многонациональной Российской Федерации, ведя себя прихотливо и ни в чем себе не отказывая.
Люди моего поколения с тихими глазами смотрели на резвящуюся стаю акселеративной урлы обоего пола, возраста типешэсрэ[271].
Урла несла таким матом, что на плакате-календарике морщилась таиландка с сиськами наперевес.
Рядом висели соцобязательства от одна тысяча девятьсот восемьдесят пятого года, многонулевой прейскурант («мужская стрижка афра — 25 тысяч рублей») и «ВОВ-ветераны идут вне очереди».
ВОВ-ветераны перли вне очереди.
Кроме них, вне очереди перли все кто ни попадя, кавказской национальности и бэз. Ни попадя проперлась, понятное дело, и свора носителей новоречи.
Я сидел, ослабив фуляр от «Амати», и думал, что хрен с ним! Пойду на посольский прием без пострига.
Часа через полтора я встал и шагами Каменного Гостя их Страны открыл дверь, откуда звучал насекомый лязг и несло горной лавандой в промколичествах.
Отшатнулся.
В зале работали с людями мастера.
По почерку видать. Заплечные такие мастера. Мастерицы.
Люди сидели в вафельных серых полотенцах. Скрюченному орденоносцу скрюченную голову гнули к обросшей раковине и поливали, по-моему, лизолем. Девушка, стильная такая, в нейлоновой спецодежде на розовый лифчик и трусы «неделька», с гестаповским выражением лица физтруда с человеческим матерьялом, гнобила ветерана. ВОВ-ветеран — он все повидал — терпел. Старая гвардия.
Я подошел к девушке с хорошим лицом:
— Барышня, у меня есть шанс постричься? Ну хоть к послезавтрему?
Мастерица, тайная держательница плеч ветерана, запрос отчетливо проигнорировала. Девушка, не отвлекаясь, обмотала какой-то попонкой ветерана, взяла его — поверх — за лицо, продолжая гнуть к раковине, и потом только обиделась.
— Мужчина, — хрипло рявкнула она, — вы что, не видите? Я здесь не гуляю, блин, а работаю. Нашел «барышню».
Я терпеть не могу, когда меня именуют «мужчина». Я понимаю, что это снобизм, но сам избегаю обращений типа «девушка».
В обращении «мужчина» есть что-то хамски негритянское, гарлемской стилистики — мэн, мол… Я предпочитаю, чтоб ко мне обращались «господин». В пределах русского языка. А в мужском зале «Далила» можно б даже и «адон», в ожидании чаевых, например. Господин Генделев — а что? Звучит. Можно не прибавлять «экселенц», я демократичен.
«Отпустила б орденоносца-то, — не вслух подумал я, — у товарища конвульсии».
— Нашел, блин, барышню. Совсем, блин, чурки распустились, по-русски не выражаются, все б выеживаться…
Да! Да, действительно, и зачастую даже — да, меня принимают в России за богатого азербайджанца, да. Но что ж тут поделаешь? Действительно — да, люблю яркие колера одежды, и загар несмываем.
И брюнетист, да.
Но зачем же так унижать-то? По нац. признаку. Всюду люди. Всюду жизнь. Блин. Можно подумать…
— Мадемуазель, — сказал я от безвыходности покладисто, — что ж мне делать? Я — того… Сам не умею. Нужда у меня…
— А ты иди…
Девушка из гестапо отмотала ветерана, он сипанул и завоскресал на глазах. Правда, шеи не раскособочил. На груди у него блеснули знаки «Заслуженного чекиста СССР» и «60 лет в строю». Я пожалел о том, что пожалел. Вот всегда так, куда я, торопыга, со своим гуманизмом.
— …А ты иди в платную.
— Не понял, — сказал я.
— В платную иди, хачик. Раз денег много (деваха оценила фуляр).
— А здесь что — бесплатная?
Я вспомнил «мужская стрижка афра — 25 тысяч» и оглядел рабочий зал. Стрекучий.
— Иди где за деньги!
Я еще раз обозрел зал «Далилы».
В углах валялись горы нечистых локонов, прядей, грив и оволосений головы.
По-моему, завалы шевелились.
Мне страсть как захотелось в платную.
За деньги где.
Можно даже не «афру», но за любые (в пределах разумного) деньги. И чтоб чисто, светло — чтоб! Не заразно чтоб! Чтоб стригущий чтоб, но — дался ж он мне — не лишай. (Не опоясывающий, не стригущий — по несложно ассоциативной связи с ниже и вышеописанными событиями… — М. Г.) Чтоб — «а паразиты — никогда!» Чтоб!!! За деньги.
Бестолковому, но счастливеющему не по дням, а по часам, симпатичнейшему, в сущности, чурке было снисходительно объяснено, что напротив есть мужской салон красоты. И там — за деньги.
Я перешел проспект Мира. Я позвонил в звоночек рядом с дверкой, одолженной у броненосца.
На дверке было выгравировано, тоже от великой начитанности, видимо: «Салон „Цирцея“».
Открылась заветная дверь.
В ней, полностью загораживая такую же следующую, стоял мальчик в тренировочном. То есть в спортивном виниловом костюме непосредственно на могучем неулыбчивом организме. В руках у него были нунчаки.
Качок медленно меня осмотрел — от штиблет до подбородка. (Ища болевые точки? У меня едва не открылись чакры.)
«Плохо дело, — решил я. — Непостриженным зароют. Как послушника».
Сильный человек посмотрел мне в глаза сильным взглядом. Я сразу вспомнил, что одним из приемов шотокан-карате (мне рассказывали) является болевой крик. И — единственным известным мне наверняка. Он якобы парализует и обезволивает партнера. Я приготовился обезволить партнера по спаррингу. Контактному, наверное, в перспективе. Нунчаками меня еще ни разу не били.
Он заглянул мне в глаза, до дна. «Житейская неурядица», — почему-то мысленно прокаркала мне формула из моего же некролога. Он меня ща и пострижет.
Здоровяк углядел на моем глазном дне все, что искал, покачал небольшой головенкой и задом отдавил еще одну блиндированную дверь.
Я, отдавая себе отчет, что это — безвозвратно, вошел.
Толчок его взгляда в спину внес меня в помещение.
В единственном кресле сидела, видимо, Цирцея.
На всякий случай я похолодел.
Я много взаимосоотносился с дамами.
И посвятил этому занятному занятию пару-другую сочинений самого поразительного свойства и в самых причудливых жанрах. От назидательных «Мемуаров бывшего бабника»[272] до абсолютно нецензурных (уже исходя из названия) «Посланий». Где-то в промежутке трепещет по ветру редкая моя любовная лирика, пылятся эпистолярные опыты, обрастают лишайниками апокрифа чужие — т. е. не от первого своего лица, чтоб не сказать — вообще поддельные (до, прямо хоть плачь! пастиши!) — дневники. Много о женщинах я не написал, причем в основном — хорошего (не написал хорошего я не только о женщинах). Теоретически говоря, точней рассуждая, к женщинам можно относиться хорошо, плохо, спустя рукава, с острым любопытством. Больше никак.
Ни в коем случае нельзя относиться к женщинам философски… Попробуйте — мало не покажется. Это не я говорю. Это говорит опыт всего человечества. Да что там! Вопиет опыт всего человечества, скулит и пытается приделать на место отгрызенную голову.
Так вот, в кресле сидела Цирцея, заклинательница мужчин, укротительница свиней, самый ненавистный мне лично тип женщины и ее красоты: типичная цирцея!
Цирцея выглядит так: пергидроль, пустенькие глазки, тоща, но в меру, вид постоянно принюхивающийся, деловито-похотлива. Но зато обязательно истерична. Мы с Одиссеем этот тип просто на дух не выносим.
Но многие, включая старпомов и пиратов, — предпочитают. Идеал краснофлотца. Красотка Шери. В неапольском порту, в общем. Тьфу.
Я ей, видимо, тоже не пришелся по душе. Цирцеи — они неприхотливы, но привередливы.
— Здрасьте, — сказал я.
Цирцеи носят розовенький халатик на голое, сильно на любителя тело слабо телесного цвета, слаксы и делают себе педикюр, не вставая с парикмахерского кресла. Цирцея медленно уступила мне место опедикюривания и вяло встала за спиной. Видом своим демонстрируя отвращение. Волглыми мертвыми руками она взяла меня за уши, брезгливо провела по шее, заглядывая в Зазеркалье и, не моргая, прозревая там бездны. Потом чуть придушила слюнявчиком, и процесс пошел.
Все так же, с пустыми глазами, упертыми в неживое стекло, ни разу не покосившись на мою макушку, не задав мне ни одного вопроса, это существо вело у меня за спиной двусмысленный танец моего обкорнания.
Ах, как я ностальгировал о неопрятной Далилке из предыдущих серий!..
Вероятно, гадючьи танцы за моей спиной сделали свое месмерическое черное дело. Я окаменел, и если б жидкий кислород не тек по робеющей поежиться спине и сорочка не липла к лопаткам, то примерзая, то оттаивая, я б решил, что — не жив. Глаза мои выпучились и забыли закрываться на моргнуть.
Братья и сестры! Что она со мной вытворяла! Она блудила самыми мерзкими, брокенского творческого воображения способами — с моей головой: морок длился, и сон с бесшумным, ниже слухового порога, шипением не хотел кончаться. Все это происходило в полной тишине, я не слышал ни своей систолы, ни диастолы[273], в животе не урчало, в носу не свистело… Только лязгали ножницы и волосы — я их слышал, каждый в индивидуальном порядке — брякали об пол. Для Цирцеиного удобства, чтоб сподручней, вообще весь волос на мне встал дыбом. А сзади вела свои па нехорошая девушка. Так танцевала Иродиада с головой Иоханана Крестителя. С точностью до Саломеи. (От ужаса я забыл, кто там кому обещал первую мазурку.) Мне отказала не только память, но и культурное чутье и чувство истории. Оторванная по воротничку от меня голова моя не только не рисковала на гримасу, но и не хотела ее совершить никогда.
Парикмахерские приемы ее были невероятны и взяты из иной практики: когда мой отдельный череп стал похож на муляж черепухи птеродактиля — так эти некоторые особо не дающиеся ей пряди Цирцея выщипывала ногтями. (А я даже не морщился — я тяжко взирал на все, что не со мной, со стороны, глазные яблоки парализовало.) Случайно отрубленные в медленной метели Цирцеиного экстаза, — когда я в общем-то вообще походил на облезлого мандрила, — группы волос куаферша приклеивала к проплешинам слюнями.
Общеизвестно, что мужчина я видный, со значительным фейсом зеленоватого цвета, с ласковым на парализованной половине оного лица — лица выражением. Необщим. (Для обеих половинок.) Лоб, правда, подкачал почти полным его отсутствием. Но со лба не воду пить. Люди вообще без лба жили. Думали надбровными дугами, в ус не дули. Огонь выдумали. И — как его — каменное рубило! Попробуйте выдумать каменное рубило! Лбом!
Зубы. Пусть не свои, зато неплохие, ручной заграничной работы. Что еще хорошего: ресницы хорошие. Глаза свои, дальнозоркие такие… С глаз опять же не воду пить, я этого не позволяю. Уши, правда, петлистые. Покрытые седым волосом и снутри и снаружи… Некоторых это остерегает, а по мне так — пусть будут. Есть нос, ломаный, конечно. Остался от галутной[274] прежней жизни. Хожу, как правило, носом вперед. У нас многие так ходят, этим стилем. Называется «сухой лист». Требует некоторого навыка. Верхнее ротовое отверстие — я им ем. А не только говорю. На голове — прическа.
И над ней работает Цирцея.
По-моему, выстригая мне мережку. Или просто продергивая ее по Гринвичскому меридиану, через полюс. Там, где зарос родничок. Как давно это было…
Кажется, то, что потом со мной молча делали, называется в народе укладка. Народ меток. И словотворчеств.
В конце меня проняло: «Что, век воли не видать?! Вот так и сидеть за двумя бронированными дверями, как в пирамиде, и позволять надругиваться над своей внешностью?! Над своей внешностью своего внешнего вида головогруди?! Чтоб творился Черный передел?![275] Чтоб я последовательно преобразован был в неучтенные метаморфозы: цыпленок пареный, ярочка, строго тонзурированный квазимода, плешивец, паршивый пшаверец, неопознанный объект, отмороженный вурдалак, новобранец 1914 года, панк, вепрь? А?!!..»
— Освежаться будем? — вывела меня из задумчивости будничным бессмертным голосом Цирцея, обметая мне плечи помелом.
Чары опали, как кудельки с плеч. Из зеркала на меня смотрел тяжелобольной еврей. Идти с тем, что на мне и с меня свисало, вилось и топорщилось, на посольский прием? В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!!! И отращивать, отращивать и еще раз отращивать!!! Ежедневно усидчиво работая над собой. Дурно мне.
— Освежаться будем? — повторила эта дрянь, замахиваясь ну уж совсем подозрительным флаконом.
— Хас ве халила![276] — ответил кто-то за меня. Твердо так выцедил.
Итак — освежает. Освежанс. (Глаз от себя в новой дивной прическе я отвесть не мог. Хотя смотреть было противно. Желудок то взлетал, то уходил, как в высотном лифте.) Сил с кресла встать не было. Да и куда идти-то. Свое, по всему видать, — отгулял. «От мерзавка, — подумал я с отчаянием, — какого хлопчика ухайдокала».
— Сколько там с меня? — еле сказал я обезличенно, неживо. Ненужным голосом.
— 200 (двести), — выговорила Цирцея.
— Что?
— Двести.
— Рублей?
— Тонн.
— Двести тысяч?!! рублей?!!
— Не рублей же? Понятно — тонн.
У меня в кармане лежала вполне приличная сумма — 140 тыс. рублей (что-то около 25 долларов), с меня же требовали двести тысяч, т. е. около 40 долларов США.
— За что?!!
— Стрижка модельная. Фирмы «Цирцея»… — Девуля зевнула.
— Окститесь.
— Не надо оскорблять. Не надо. Надо платить. И свободны. За дверь выйдете, там оскорбляйте. Флаг вам в руки. А здесь не надо.
— Ну, у меня нет такой суммы! — выпалил я прямо в зеркало. Я вдруг сообразил, что сижу в сейфе. Без права переписки.
— Не хотите платить — ваше дело. Хуже ж будет… Вадик, — не повышая тона, сказала в воздух Цирцея.
— Но у меня попросту нет с собой таких денег!!!
— Вадик.
Как в сайнс-фикшн[277], бесшумно распахнулась дверь, в проеме, не глядя на меня, стоял тот — с нунчаками. Нунчаки чакали. Он не смотрел на меня — смотрел в пол.
— Проблемы? — ненапряженно сказал он (видимо, воспринимая энергию «чи» и внутренне разминаясь). — Проблемы?
— Никаких проблем. Не хочет платить.
— Заплатит, — безадресно сказал Вадик. — Будем платить, друган? Надо платить, друган…
На меня он не смотрел.
— Господин… (Силач?!! Вышибала?!! Товарищ Бандит?!! Людоед?!!) хороший, да я ж что, против?.. Я отдам. У меня с собой не вся сумма…
Удивленный моей покладистостью, хороший господин первый раз поднял глаза и увидел меня. Сначала с фронта, потом он посмотрел в затылок. У него округло обнаружилось наличие глаз. Он подошел ближе. Из потерявшей тонус руки богатыря выпали нунчаки. Со все разгорающимся, освещающим лицо, вероятно, восхищением он обошел кресло. По часовой. Потом посмотрел сверху. Потом — против часовой. После чего рэкетир долго оценивающе смотрел на авторшу моей модельной фирменной стрижки. С уважением и некоторым подобострастием. Потом взглянул на мешок в кресле, украшенный моим фуляром. Лицо его озарила неплохая улыбка.
— Но все равно платить надо, друган, — сказал он добродушно. — Сколько у тебя капусты?
— Сто тысяч, — быстро соврал я.
Вадик поглядел на Цирцею. Та кукольно отвернулась к стене.
— Сто тонн хватит, — решил Вадик. — Свободен. Иди, друган.
И я пошел на свободу.
— Хорошо-то как, — сказал я, идя на свободу и лучезарно (избегая зеркал) улыбаясь.
Избегая зеркал, лучезарно улыбаясь, я подергал ручку на железной, величиной с Вадика двери.
Дверь не поддалась.
Дверь, может, конечно, и поддалась, но не открылась: пример — «Золотой ключик».
Улыбаясь, я оглянулся.
— Друган, — произнес Вадик, подбирая с полу нунчаки, — а платить, друган?..
— Ах да, — я засуетился, — ах да, прошу прощения, конечно-конечно…
Ключ от тараканьего домика — раз, ключ от иерусалимской мансарды — штаим[278], часы карманные с боем — сри. Очень здорово.
Второй карман: паспорт гражданина мединат Исраэль — раз, средство от неожиданного отцовства — три, фляжка с коньяком «Ха-Наси» (если придется дезинфицировать ранку глубиной 450 мл) — шалош. Асимон. Замечательно.
Внутренний карман: «портсигар серебряный, тяжелый, белого металла» старинной работы прошлого века от моей старинной поклонницы — раз, опять средства от спаривания (что я это, действительно? в мои-то года…), два мундштука, чтоб фотографироваться в раздражающих читателей позах… Не годится.
Я почувствовал, что… Впрочем, понятно… что я почувствовал, занявшись исследованием четвертого кармана: маникюрный набор, замаскированный под нож-наваху с выкидывающимся лезвием, пистолет-зажигалка с обоймой (содержимое карманов я выкладывал на стеклянный столик салона мужской красоты «Цирцея», унять не столько дрожь в верхних, сколь в нижних оконечностях своих, не в силах — я сел в посыпанное волосами моими кресло), фотография пирушки в Русском центре — это тогда, когда уже мой друган (семь лет строгого режима) с другим моим друганом-журналистом (четырнадцать лет «крытки») мерялись татуировками — любимая фотография. Все, что у меня есть дорогого в условиях отсутствия семьи. Еще одна фотография: «Танцующая Аглая». Я прикрыл фотку ладонью, это не для нервных. Так. Клево.
Пятый и восьмой карманы — не помогли.
Я поднял взор на Вадика: не злой ведь все-таки человек…
Вадик стоял ровно у стены; очень медленно, очень неестественно, как четки перебирал Вадик нунчаки, он явно, Вадик, искал точку опоры.
Цирцея, полагая, что я этого не вижу, давила на какую-то пупочку, от которой шел кабель толщиной в руку. Электричество, изнемогая, замерцало в темпе сирены.
— Вы знаете? Я забыл деньги дома! (от волнения я заговорил боевым голосом моего знакомого театроведа, победившего в конкурсе татуировок), может, это вам подойдет? — Я протянул зажигалку. — Ценная вещь. Боезапаса хватает на неделю…
Вадик бросил нунчаки и положил могучие руки за голову.
В помещение вошли. Я развернулся в кресле, продолжая жест протягивания предмета дулом вперед.
— Ну-ну, — спокойно сказал, глядя и не узнавая меня, главный вошедший, — нервы поберегем… Поберегем нервы-то, свои и чужие.
Двигалась троица вошедших подчеркнуто неспешно и не далеко — ровно на дистанцию пять прыжков. Шли они по стенке, как на барельефах в Фивах, ступнями вдоль.
— Проблема? — спросил старшой у Вадика.
— Деньги, — с явным облегчением клацнул Вадик.
Руки из-за головы он вынул и пытался на них не концентрироваться. Просто руки. Руки и все.
— Сколько он хочет? — спросил старшой.
И! тут!! я!!! его!!!! узнал!!!!! (А вот здесь: одно из двух! Или продолжать описывать с точностью необычайной происходящее в салоне красоты «Цирцея», или — рассказать о старшом. Пожалуй, все-таки — описывать).
— Сколько он хочет? Он — из каких?..
— Из израильских, — вмешался я. — Иерусалимский.
— Хурцилава? — спросил человек из эскорта. — Или «рябовские»?..
— Отзынь! — отрубил старшой. — Замри.
И впервые зыркнул на меня (отчетливо не узнавая).
— Ты что — его пытал? Без спросу?
— Да что ты, Жук, я разве ж, я ж…
— Нехорошо, Вадик. Ой, нехорошо. Ответишь.
Старшой на глазок оценивал прическу и вообще — меня:
— Сколько он хочет?
— Не знаю, — произнес, совсем скисая, Вадик.
— Познакомимся? — старшой владел ситуацией.
Я кинул ему визитку. На русском языке. Очень убедительная такая визитка. «Писатель, поэт, журналист. Экс-президент Иерусалимского литературного клуба[279]». Не хватало только дат жизни: конечно, познакомимся, Вячеслав Георгиевич!
Вячеслав Георгиевич Жуковский, разведчик. Настоящий. Советский. Как из кино «Подвиг разведчика»[280]. Кадровый. Его папа Георгий был тоже разведчик, но — контр, т. е. «невыездной». А вот Вячеслав Георгиевич, после посильного сотрудничества на общественных началах, факультета военных переводчиков, недолгого комсомольского начальствования — был принят в органы, закончил разведшколу и — не без папиной протекции — был отправлен выездным по специальности, шпионить — в Канаду, советником по молодежному туризму… Все это — с некоторыми изумляющими преувеличениями в пользу героического — Вячеслав Георгиевич («Зовите меня просто „Славик“, вам можно…»), Славик Жуковский излил мне после того, как я споил его в лоск в ресторане ЦДЛ, тогда еще недоступном для штатских и вообще посторонних лиц, даже бывших работников в жанре капитана. Излил мне все это, а также то, как он «сгорел на бабе» в кампусе Торонтского юнивера, и какая она была кадра, и как вместо того, чтоб ее вербануть (о чем он написал в секретнейших оперативках), он ее обольщал, на что спустил все негромадные подотчетные «на работу» с местным кампусным населением и даже все личные — такие маленькие — просто кошачьи слезы — деньги «в валюте».
Ко всему прочему она — ему еще и не дала. (В чем я ее — исходя из внешностной неаппетитности и сентиментальной серенькой сущности В.Г. — понимаю…)
А изложил мне все вышеописанное Славик из чувства признательности за проявленное впрок милосердие в 1989 году.
За то, что знал, где находится лестница Бодисатвы, ведущая в клозет ЦДЛ[281], великий русский путешественник, начинающий нерусский путешественник Михаэль С. Генделев, член израильской писательской делегации, к которой — писательской сионистской делегации образца 1989, еще советского немного, правда, года — был прикреплен неудалый, небольшой и дисквалифицированный за профнепригодность В. Г. Жуковский. В качестве куратора, фискала и за знание языков — русского и английского. Мне его было частично жалко, Славу, Вячеслава Георгиевича, капитана Жуковского, бывшего «Гиацинта», потому что я понимал, что если он протрезвеет при сознании вообще — и в частности — при осознании разглашения сионистскому поэту его должностного Славиного преступления — раскрытии государственной тайны Славиной постыдной личной жизни, то капитану «Гиацинту» останется только — блям.
Из номерного именного маузера его папочки.
И мой гуманизм и чувство сострадания к многострадальному и так населению моей бывшей отчизны и ее лучшим с-сынкам — подсказали мне выход: так напоить «Гиацинта», чтоб утром того не мучили угрызения капитанской совести в штатском.
Вячеслав Георгиевич Жуковский, по всей видимости, не застрелился на следующее утро, и во все последующие самостоятельные утра, потому что в качестве «Жука», пополневший и посеребрившийся, что ему безусловно шло, — стоял передо мной во главе своих бойцов, вертя мою визитную карточку. «Экс-президент Иерусалимского литературного клуба», — по складам шептали его губы.
— А документики? — сказал он профессионально (забывшись, видимо).
— Клуб, — уважительно сказал третий бандит, читая визитку из-за Славиного плеча. — Иерусалимский. «Президент» — это кликуха?
— Я же говорю, Хурцилава… А? Жук?..
— Засохни.
— Документики, — вдруг жестко сказал Вячеслав Георгиевич (как экс-разведчик экс-президенту).
Я кинул ему паспорт.
Паспорт раскрыли.
Все — пятеро из группировки, включая Цирцею, — начали сверять фотографию на визе — с моей прической.
— Липа, — сказал бойкий бандитушка. — Липа, век воли не видать.
— Туфта. Не похоже на хурцилавские ксивы. Наверняка из рябовских, а, Жук?..
— Вячеслав м… да. Георгиевич, — вежливо сказал я, — вы меня не узнаете? То-се? 89 год? Сионистская группа писателей…
— Какая группировка? — вмешался понятливый.
— Мудоид! Группа у него…
— Ну, дык! Будем разбираться. Бери его, Вадик, за шкварник, поехали. — Слава, не оглядываясь, пошел к дверям. Дверь открылась.
— Никуда я не поеду, Гиацинт, — сказал я изо всех сил.
Слава — как наступил на спавшие штаны и запутался в них. Меня отпустили. Трое бандитов и опять заволновавшаяся Цирцея внимательно смотрели в рот Жуку. Жуковский проявил волевые качества и — даже — оглянулся. Сумел капитан.
— Всем выйти, ну. Я с ним поговорю.
— Имущество, — приказал я исчезающим криминалам.
Схваченная на вершине выпорха Цирцея добронравно, не подняв пергидрольного пробора, высыпала из подола халатика на стеклянный столик мое достояние.
Я сел в кресло и посмотрел на стоявшего передо мной главаря.
— Так вы не помните меня, Слава? — сказал великий нерусский вкрадчиво. — А, Жуковский?
— Где Генделев? — тускленько спросил капитан-расстрига. — Мишка где? Я его хорошо помню. Когда твои еврейцы приезжали. Где тот? Я ж его в гробу узнаю. Миляга-парень.
— А больше вы ничего не помните?
— Ну… нет.
По глазам капитана в отставке мне стало очевидно, что он ничего не помнит. Ни как под кличкой «Ха-Масеха ха-шхора»[282] обещал служить мировому сионизму до последней капли христианской крови младенцев, ни как брал деньги на чаевые, ни попытки сделать обрезание прямо тут же, за столиком, если нужно. Ничегошеньки. Хреновые были глаза у Гиацинта, пустые, голубенькие какие-то.
— Сколько от меня надо? — покорно сказал бандит Жук. — Я понимаю, плюс — за ущерб.
Он покосился на прическу псевдо-Генделева и стыдливо отвел взгляд.
— …Сразу не смогу. Отдам по частям. А хотите, перестригут?
— …?!
— Ну, скажем, подровняют…
— …!!!..?!
— Нет, я ничего не имею дурного сказать… В виду… Не подумайте… Президент… Самюэльевич… Сколько, а?..
— Разберемся, Жук, разберемся. Поберегем нервы-то, нервы поберегем! Свои и… чужие. Вызывай охрану, Жук, скликай бойцов. Поехали.
Великий нерусский путешественник уложил драгоценные его сердцу предметы по осьми карманам, поцеловал фотки дорогих людей и, когда распахнулся — бесшумно и ненавязчиво — зуг[283] дверей из космического металла, — вышел на воздух. Поддерживаемый за локоток. Самим Жуком! Охрана почтительно кучковалась у пуленепробиваемого «мерседеса».
Я сел.
— Домой, — приказал я.
— Куда?! — переспросил ошеломленный Жук.
— В мансарду рановато… Гони к тараканам. Эх, Жук-Жук… Учить тя надо.
Сидящая рядом Цирцея, несмотря на неплотный характер взаимосоприкосновения, — улыбалась, как сумасшедшая, и, по-моему, робко терлась.
Вадик отломал от застенчивости нунчаку от нунчаки.
А верткий гангстер, когда я уже вышел из машины и уходил в теплые синюшно-розовые московские сумерки, все-таки не выдержал:
— Я же говорил, Хурцилава!!!
Четкий звук затрещины и фырк германских шин завершили важный эпизод Путешествия.
Я поднялся в арендованную квартиру.
Вошел, поздоровался с тараканами.
Выглянул в окно, выходящее на опоясывающий балкон: приветливо помахал стоящему там, в чем родила его его мама Хася Шмаевна, — Михаилу Самуиловичу Генделеву. Тот помахал мне в ответ грустно.
Видимо, не узнал.
…сон его был мгновенен, как вспышка — ослепительно-черная, вывернутая, когда магний уже отколыхал на сетчатке. (Белокурый, разинутый в ура негатив негра в тундре в синем мундире.) Цвета Творения еще не тверды, не установились, не успокоились, пульсируя и переливаясь на радужке, — обратны, обратимы.
Их команда черных военных горбунов шла к берегу по мелкой теплой воде. Команда сошла, то есть спрыгнула вниз, к уровню моря, из всякому небу открытых граненых гробов — мотопонтонов, и потом короткие звенья мерно разрывающейся цепи вздергивались вверх и исчезали с пляжа, подгребая воздух, пловцы бесследно ныряли вверх, к уровню неба — в апельсиновые и лимонные сады, дамурские[285] прибрежные пардесы, черные парадизы.
Сверху на все огромное содержимое сада — миллион лет тому как — холодным взрывом был накинут цельнокроеный, парашютного шелка свет сверхновой Луны, взорвавшейся, сбитой, но забывшей упасть. Плат света провисал до дна дорожек, разверставших бывший Рай: меж дерев телепались стропы, болтались лунные лохмотья белого атласа.
Под светом было абсолютно темно. Свет и тьма сосуществовали независимо друг от друга, часто в одном и том же месте. Поэтому представлялось, что в Ничто развешаны фрагменты деревьев, цитаты стволов, обломки главной темы небес и — вниз головой — смутные — места ветвей и разночтения плодов, которые следовало собирать не зрачками, не поспевающими за негритянскими ужимками и прыжками исполняющего себя сада, следовало читать не зрачками, а принимать всеми белками или — сразу — орбитами. Приборы ночного видения отказывались служить в этом гибельном саду. Не зрению, сознанию. Линзы оптики уменьшали захваченный вид, как перевернутый бинокль, отводили его, подкладывая несуществующее субъективно изображение; творился подлог: свет принимался за свет и тьма — тоже за свет, отчего последовательно отказывали чувства — дистанции, перспективы и глубины. Взамен возникало ощущение чудовищной гиперреальности сада, — а когда оптика срывалась, то срывалась и сразу в лоб кидалась, как страшный ребенок, растопыренными пятернями вперед, сильная ветвь, должная быть остановленной в миллиметре от шатнувшегося, и проводила! — но проводила, слепоглухая, — мокрыми ладонями по незащищенным полям лица — и отойдя, сама убирала руки с плодами за спину. С несвоевременными плодами, потому что первое, что он сделал, поднырнув под свет, — отобрал, отнял, разогнув пальцы у холодной этой ветви, тяжелый белометаллический плод, и, срывая ногти, разодрал могучую кожуру, и вошел по подбородок, до гланд, до слез в живую кислятину. Отпущенный автомат сразу непременно зацепился, а сзади резко двинуло по плечу, — сзади, в дымном нимбе и без каски, стоял Эйб — живой, немой и разъяренный, насмешливо крутя у виска. «О’кей, о’кей» — аккуратно положим на землю плод, выпростаем из куста дуло, палец на курок, поправимся: «О’кей?..»
Эйб ушел спиной в куст. И уже очевидно, что это сон, хотя бы потому, что ни капельки не жутко. Потому что не окатывало, когда следующая глухослепая щупала твердые кости скул, залезала в губы. Не было того, уму неподчиненного ужаса от напрасного ухода этого и возможного ненаступления следующего — отдельного — мгновения. Ни с чем не сравнимого ужаса не-явления, не-продолжения, ужаса, равного только самому себе, страха — нет, все-таки ужаса! — что жизнь прекратится, сейчас его пинком разбудят в смерть, именно сей… — и недостанет выговорить — …час: договорят дубеющие губы.
Не было. И он был счастлив — освобожденный повторным просмотром, отделившим ужас от сна. Смерть не привели посмотреть на него.
Да, он был счастлив во сне — отлично зная, чем все это кончится, что будет дальше, — что еще через четверть часа хода сквозь сады железных апельсинов[286] он будет лежать, вдавливаясь и проникая в раздвинутую, вяло податливую глину рая, и глаза его будут не мочь закрыться, заело створки век, — он, Генделев, будет лежать и ждать, чтобы с какой-еще-нибудь небывалой еще болью, страшней выламывания коренного зуба без укола, что-то внешнее жизни вмешается в налаженный, родной, хороший порядок — а ему и такого было достаточно! — в порядок, в лад его тела: одна из этих коротких, цветных, разноцветных черточек-дефисов, растянутых в воздухе, каждая чуть длиннее пальца, черточек, ряды которых резко прокатываются по листве над ним в ставших такими прозрачными на просвет, напролет, и от того еще менее безопасными… как их?.. кронах; рвань древесная осыпается, и плоды тукают по спине, а по листьям кто-то — известно кто! — с невероятной скоростью расшивает сад стежками, белыми, красными и зелеными, — по идиотскому, по спасительному недоразумению у этих, на которых наткнулся конвой, в магазинах были одни трассирующие пули (почему? может, понравились при набивке рожков своими красными носиками).
Вышивание по темноте решило исход стычки однозначно и счастливо. Для нас. А самое главное — быстро. Смертельное, предательское для самих черношвеек вышивание веерами и строчками, их дурацкое рукоделие, отвело от нас бой, слепой бой на ощупь, тупой бой, который в специально для того устроенном саду мгновенно превращается в жмурки, в убийство, в убой, в упор и на ощупь. (Как — рассказывали — было с нашими коллегами по десанту. Положили толстого румына Хаима, связиста, он покровительствовал Генделеву и разрешал ему звонить домой, в Иерусалим, сколько и когда угодно, и еще троих убили, и двенадцать раненых, один не дотянул — три пули в живот и одна в позвоночник. Вилька из педиатрического, на курс старше, рассказывал, как пытался вытащить, дотянуть до вертолета. А у нас — ни одного. Практически. Один раненый — артист! — сломал лодыжку в темноте, и еще Гудмана царапнуло осколком, когда тот, их последний, рванул под собою лимонку. Их туш мы насчитали десять, когда рассвело. А всего эта прогулка заняла — ну от силы час.)
И — хорошо, и наверняка зная, чем все это кончится. Генделев был счастлив во сне — и еще продлить был счастлив этот проход в арках под ночными апельсинами смертельного сада, безопасный и счастливый этот ход —
— когда можно, нестрашно и сладко хладея, подкрасться к короткостриженой блондинке под мокрым деревом, и отодвинуть застящую свет гибкую ветку, и безнаказанно рассматривать, смотреть, уставясь в прекрасное лицо ее с фаянсовыми, бессмысленными, еще ненаведенными глазами, и только в самый последний момент, когда небыстрые ее глаза начнут перемещаться, чтобы упереться в твои, — соскользнуть взглядом, не встретиться, отпрыгнуть и, забежав за ствол, продолжить и начать сначала эту игру. Бессмертный, неуязвимый, знающий свое будущее наперед, а прошлое назад —
— с того, что благополучно сошли с мотопонтонов и — до утра. До утра ведь прошло не больше часа с высадки, или еще назад, или еще раньше: понтоны уже скребут дно, прибой по грудь окатывает на мелководье координаторов-сигнальщиков с синими их фонарями… или — еще раньше? — когда бесконечно за железными листами что-то жевала и пережевывала тварь Серединного моря, а в четырехугольнике бортов, от Столбов Геракла до Золотого Рога, от Марселя до Александрии — всего-то неба! — расходившиеся приближались и отходили звезды, и рыболовное тарахтение дизеля раздавалось от Александрии до Марселя.
Господи — эти пробуждения! В пять — от уже назойливых, как мухи, — лучей, и от — на бреющем — мух, налитых до краев бензобаков синей кровью.
Пошатываясь, бряцая пряжкой, пошел вон из пакгауза, не разлепляя обросшие лишайниками глаза. Высунулся на чудовищное солнце и — отшатнулся от разряда света.
Как будто встреченный дурак-альбинос расхохотался ему со слюной в лицо.
Отойдя для блезиру, долго отливал в тенистой щели между стеной дока и стенкой бронетранспортера. Опираясь рукой на дверцу.
(В военной, мэнской, настоящей мужской прозе вообще много, обильно и охотно испражняются… Другое дело, что простые надобности приобретают в армейской реальности характер непростых радостей плоти и эстетизируются самим бытом войны: чего стоила, например, лекция-инструктаж караулу, продекламированная на своем варианте еврейского языка иврит автором, тогда офицером ЦАХАЛа, в предместье Бейрута Монте-Верди[287], — о порядке дефекации в полевых ночных условиях! Гурманы-однополчане записали текст на магнитофон и смаковали, прокручивая на бивуаках. Это сюжет. А фабулой были давеча оторванные по яйца ноги (и яйца) неосмотрительного младшего сержанта Ури Сапира, кандидата социологии университета Бар-Илан, — ранение взрывом противопехотной прыгающей мины советского производства. Похожей на машинку, которой нас стригли в детстве под полубокс. Целую, Генделев.)
Лужа серела по краям: уже хорошо за тридцать по Цельсию — это в пять. А что будет днем?
А еще теплее будет днем, мое сокровище! Будет. «Медуницы и осы тяжелую розу сосут»[288]. Сосать тяжелую розу будут…
Два метровых бруска-штофа «Джонни Уокера» — приношение шофера «рио»[289] ефрейтора веселого Джонни — засосали из горла и по кругу непьющие мои уроженцы. Но как! Как пьет сабра, мой Джонни, свой «Уокер» — как фугас «Волжского», не булькая, как Толик Баврин!
Хорошо пьет Джонни, на здоровье!
Однако, мазут, горелая плоть. Бокер тов.
Русский застегнулся.
Опять — распустил ремень, расстегнул брюки, надел рубаху, почти потерявшую цвет. Только под мышками полумесяцы, солидная, пенсионная, соленого пота — зелень.
Затянул пряжку.
Опять по новой — расстегнул, выпростал гимнастерку.
Поднял и возложил на загривок, на ключицы свой бронежилет. Ощущение тяжести распределившегося по плечам груза было приятным. Определенно, внешний скелет. Панцирь.
Голые до подмышек руки хотелось нести на отлете, фальшивая легкость.
Опять же понт, но — инструкция соблюдена. (Ты понял, док?)
Нашел в кидбеке[290] полотенце.
Той еще свежести.
Взял автоматическую винтовку, взвесил. Злобно сапанул.
Положил на место, рядом с матрацем.
Нет, зараза — придется: инструкция.
Поволок ремень через плечо, раздумал, взял за ручку, как портфель. «И несу, как портфель, на морские купания».
Уложил ружье на плечо, придерживая за магазин, — Рэмбо[291], тютелька в тютельку, не отличить!
(Здесь и далее — можно всобачить практически любые реалистические детальки, лишь бы в стиле и духе армейской прозы; отмечу для Рэмбо — ничто так не мешает на войне, как оружие. Нам, мягким, из мяса слепленным, — никакое железо не удобно. От него ссадины по всему телу. Самая удобная обувь на войне — фланелевые боты и старый спортивный костюм. Одну — фланелевую боту — с куском ступни я тоже отчетливо помню.
Вот я беру себя за культю и думаю: «Что у меня за страсть к описаниям художественными средствами всякой человечьей расчлененки? И психологической — в том числе?»
И еще отметим: проза о войне бывает либо военной, либо армейской — что чаще. Третьего не дано — гвардейской прозы не бывает.)
Люди смотрят. Смотрят подчиненные. Бойцы, команда. Люди…
Порт взяли позавчера, еще не отдымил. Брали его почему-то танкисты, дивизия «эсдер». Чернокипешники.[292] Помолившись, экипажи спешились и пошли себе отбивать молы.
Эти засели на ногтях километровых асфальтированных пальцев, тыкнутых в энский залив, взорвали перешейки (средних фаланг) и пустили по водам — напалм. Или иную, но похожую — горючую гадость. Отгородились.
Вода горела метров на шесть в высоту, отрывались малиновые, угасающие в пепел — льдины каменеющей пемзы. А над всем этим великолепием, хотя и так хорошо видно черным по огненному, — еще наши навесили осветительные — потолком Большого театра.
Горела вода стеной белого непрозрачного тугого пламени. Паруся и лопаясь живыми пузырями.
С променада было и невооруженно видать, как уходили на катерах эти. На всякой надувной и рыбацкой спортивной мелочи — в Триполи. При официальном нашем попустительстве — топить котят не разрешали, на то высокая — с-с-сука! — политика… Им долбать из тяжелых пулеметов и эр-пи-джи по нашим, сколько влезет — пожалуйста, можно, а шарахнуть по этим рудиментам из пушек и кончить бал — нельзя, не пожалуйста.
Так и уходили наши лапушки. На белом катере. В Триполи. На предмет посидеть там под зонтом, одуматься. Оценить жизненные ошибки.
Собственно, в порт русский попал, когда все уже было сделано, но пакгаузы и доки еще дымили жирно, как тушь по промокашке.
Под ноги вытекали, как грязная мыльная вода из-под дверей, ополоумевшие, обгорелые, полуживые струи — потоки крыс, пахло дрянным шашлыком. Крысы не любят огня.
Уже:
пластиковые пакеты с этими — слева.
Еще:
в углу, под стеной таможни, нашими пакетами занимался бронетанковый раввин, майор.
Русский не спал ту ночь, весь день между и опять всю ночь уже окончательного штурма. Медобслуживали штурм там свои, дивизионные. Но под утро и на батальонный пункт пошли раненые — густо, потом сразу без зазора настал вечер. Прижми — вчера, как сегодня, хоть с пристрастием — не вспомнил бы, что подлинно и последовательно творилось той ночью. Пожалуй, больше болтался, ноги набиты свинцовыми шариками, кульки с дробью, сновал, приседая возле носилок. Голос и посейчас надорван, с краешку.
Снял — насквозь (это потом, к утру) — липкую, тяжелую спереди — рубаху, а тогда он совал трокары, была бездонная какая-то тампонада.
Пятеро наших тоже тогда легли у стенки. Шеф, гинеколог из Кейсарии[293] — старший врач полка, болгарин Маркус, сказал: «Пошевелим» — и он разлетелся. Тоже мне «пошевелим»! — хлестанула брюшная аорта, фонтан в лицо.
Живых отправили домой. А его с его командой привезли в пустой порт и определили: ты, доктор, — здесь. Пакгауз. Ты и твои… кусочки… героев… Ты будешь «Хавацелет-4»[294].
— Ага, — сказал он, — «Хавацелет-4».
— Понял? Ты ничего звучишь, док…
— Хавацелет четыре, — сказал русский.
— В пять сам обойдет посты. Понял?
А потом кусочки сидели по периметру амбара и пытались поужинать. А из темноты волшебно возник Джонни, извлек свои квадратные флаконы. Швили ходил и выпрашивал сладкое закусить, хоть шоколадную пасту, и у всех кончились сигареты.
Выпили все, даже непьющие. Всего делов: 2 литра на 10 человек, но алкоголь сработал как сапер — в хлам.
Мы все — знали друг друга довольно всю мою жизнь, хотя и всего: 32 неравнобедренных дня с начала нашей войны.
Швили, усеченный в фамилии как все «грузины» ЦАХАЛа — шесть щелчков языком не смог выговорить даже я (сам «руси»[295], за глаза, конечно. Или «док», или, на худой конец, — «Михаэль»), Швили вдруг запел — как он сказал, «похабную» песню, построчно переводя ее, целомудренно, невинно, на иврит. Он вообще был очень хороший, до наивности открытый мужик, — мы с ним здесь числились единственными «русскими».
Вдруг он заплакал и сказал, что в отпуск не поедет, по пути домой или из дому, из Нацрат-Элита[296] — его убьют обязательно, а он, мол, не может быть убитым — у него дети. Я взял фонарь и пошел за шприцем с валиумом. Когда я вернулся, Швили уж спал, вывернувшись и разложившись по плоскостям, как у ранних кубистов (его не убили. Он просто не приехал из отпуска — открылась язва, это бывает). Остальные никак не могли угомониться. Чтобы как-то отвлечь и перебить лидерство Джонни, явно зря не опасавшегося возмездия за самоволку, но гулявшего гоголем, и чтоб как-то отомстить ему за «этот русский…», подслушанное за спиной, — я рассказал о начале своей военной карьеры.
(О, не верьте мне. В ту ночь я отправил мальчиков спать, не рассказав сказку.)
Но:
О, знаете ли вы, достопочтенные, как куются герои? Знайте, из обычных выдающихся сочинителей вашей современности! вашего времени! Знайте. И заповедуйте потомкам, которые, конечно (по Менделю), будут похожи на вас!
И отверзли внимавшие уши свои, и лишь те, чей слух не обрезан, а в сердце — труха, как в гранате расклеванном, а в душе — мушиный помет, — лишь они не слышали ни слова из 1 тысячи бисерных бусин, что рассыпал царевич на овальном подносе, и были глухи они даже к тишине.
Призван царевич был из глубинки, где работал анестезиологом в громадной больнице[297]. За два года госпитальной практики, тоже по-своему забавной (однажды, по молодости и неопытности, у меня на аппендэктомии сел в середине операции крепко спящий пациент, забыл ему дать релаксацию. Хирурги попадали по сторонам, как бурелом. Меня в больнице любили, но в армию препроводили не рыдая, с облегчением) — я языком иврит — за ненадобностью — не овладел.
Сплошь «русское» отделение с крепко спящими больными говорило приблизительно по-русски, включая заведующего, который русский выучил только за то.
В армии весьма толерантно отнеслись к тому, что я и пролепетать-то мог только: «Что у тебя болит, солдатик?» Но дабы я приблизительно врубался в жалобы на приеме, мне был придан невероятно оборотистый санитар из раньшеприбывших, в функции переводчика и адъютанта, который вертел мной как хотел.
Лепорелло выписывал «гимели»-освобождения своим и чужим приятелям и за неделю-другую — слух о том, что в комендантской поликлинике сидит на приеме ударетый на всю голову русский доктор, — облетел Израиль.
Я стал неимоверно популярен в кругах, и на прием «только к нему» стояла очередь от рынка «Махане-Иегуда» до «Шнеллера»[298], где гарнизонная поликлиника. Прибывшая для расследования, — «а почему это я отправил на больничный лист по домам весь рядовой и сержантский состав Северного военного округа?» — комиссия, осведомившаяся, «не сирийский я, часом, диверсант-вредитель, разрушающий Армию обороны Израиля на корню и косящий Армию обороны Израиля под корень», — убедилась, что нет, а наоборот, патриот, — распорядилась высокая комиссия отправить меня на учения и с глаз долой.
Вместе с этим прохвостом. В первый же день умотавшим в сверхсрочный отпуск по трагическим семейным обстоятельствам.
Я остался один на один с маневрами. Очень полевыми, со стрельбой в цель.
К вечеру второго дня меня поманили в палатку штаба батальона. Я вошел. За столом сидели офицеры. С серьезными лицами.
Мне был задан вопрос, в котором несколько раз повторялось слово «труфот» (лекарства).
— О'кей, я понял, — сказал я, честно глядя в мужественное лицо центрального военачальника. — О'кей, я понял, что у тебя болит, солдатик? Я понял.
Вопрос был мне повторен, только медленно. Без явного раздражения.
— Не надо меня стесняться, — сказал я по-древнееврейски. — Если у тебя что-нибудь болит, солдатик, признайся мне подробно. Ведь я врач. У тебя болит живот? (И я показал на свой живот.) У тебя понос?
Офицеры оживились и о чем-то быстро залопотали между собой. Я отвлекся, рассматривая их походный обиход.
Карты, шеш-беш[299], пулемет. Мне нравилось быть в Армии обороны Израиля. Комары вкруг лампы. Ночь. Маневры.
Отлопотав, главный офицер подошел ко мне вплотную и повторил вопрос, но очень медленно и с другим порядком слов.
— О’кей, — сказал я, — я понял. Ты что-то не то съел? Ам-ам? Покажи язык. Вот так, как я. Хочешь, я померю тебе давление крови? Или ты хочешь в отпуск?
Я заметил, что остальные офицеры отворачиваются и стараются не смотреть на нас, и подслушивают, пряча даже профили от света. Некоторые, но младше — кашляли. Это навело меня на мысль.
— Бронхит? — спросил я. — Кхе-кхе? Дай я тебя послушаю, у меня с собой фонендоскоп. Раздевай с себя рубашку. Я понял.
Младшие чины начали покидать палатку. Командир сел.
— Доктор, иди отсюда, — сказал он.
И я опять понял, это был легкий иврит.
Перед сном я читал Киплинга и «Севастопольские рассказы», покуривал сигару и спал без сновидений.
Утром в палатке появился мой переводчик, розовый, ясноглазый и томный.
— Негодяй, — встретил я его. — Меня вечером зачем-то вызывали в командирскую палатку. Ступай узнай — зачем.
Вернулся Лепорелло, почти рыдая:
— Доктор, у тебя пропала сумка с лекарствами?
— А как же. Позавчерась и недосчитались.
— Так вот, доктор, — сказал он торжественно. — Вчера у тебя был твой первый военно-полевой суд. Тебя судили и оправдали.
Он вышел на окованное ребро причала, к воде вниз срывалась лестница. Невдалеке — рукой подать — высоко торчала из моря отдельная корма с парой глупых, вылупившихся в воздух толстых винтов транспорта. «„Добролюбов“, — с необъяснимым удовлетворением прочитал русский. — „Порт приписки: Николаев“». Тоже хорошая фамилия.
Понравилась ему и вторая, затопленная посудина: «Метафора» — по-гречески надписанная рубка, одинокая над поверхностью моря.
На леерах смирно сидели чайки.
Что не удовлетворяло в их военно-морской посадке? И доктор, присмотревшись, поморщился: не чайки, а, пожалуй, вороны. Замутило. Он сфокусировал глаз и с неожиданной зоркостью увидел: в небо море не переходило, а отчеркивалось от.
Причем — сильной, точной линией. Дебет-кредит, сальдо.
Что-то его настораживало в этом волевом уточнении приблизительного (на первый взгляд) мира; второй — пристальный взгляд — опровергал переводную картинку, подкладывая непрошеные объяснения. Был и третий план — задник, негусто прописанный памятью: он обязательно где-то — нет — не видел, но чувствовал, испытывал подобное море Где? Ну? Так же внятно и отчетливо?
Крым! Коктебель.
Его зовут Миша Генделев.
Поступил в мед. Родители дали денег. Каникулы поступившего.
Собственно, вся последующая его жизнь, ежедневная — до каждого сна, после которого все сначала, до каждой дежурной смерти, — вся жизнь его была лишь уточнением и усложнением, реже опровержением в деталях того — «вот он! это я, Миша Генделев» — анонима.
Это было обретение права на владение именем и телом собственным, хотя и не очень законного права; обретение права на аренду этого своего тела, бессмертного безусловно.
Обретение имени, каким он сам именует себя.
Право распоряжаться некоторыми деньгами (и право на мотовство, на неумение тратить, жадничая и искушаясь), право, например, пить подлое, дешевое тогда вино — доморощенную изабеллу, сколько он хочет и по обстоятельствам молодечества (со спазмами, конечно, — неудержимого сквозь руки — пристольного блева, позор, позор, какое это имеет значение, милый, забудь, право!).
Право на неожиданно нешелковистый, неожиданно крупный, распускающийся и освобождающийся, влажнеющий хохол в медленно мерцающем ее межножии. Право на открывающееся, углубляющееся, слабнущее — по мере передачи ему — отдельное от нее (ее, которая будет сама уточняться — каждую его смерть) межножие. Отдельно от нее (…а вот это я зря. Где я сейчас возьму ему Елену, сейчас, на пустом, раскаленном, высоком бетонном берегу, к которому причалено огромным бортом — чужое море. Где я сейчас возьму ему бабу, ему, испытывающему очевидное интимное неудобство, а в одной руке — ручка автомата, в другой — полотенце, он вообще-то идет умываться, совершать свой упущенный мойдодыр, где я возьму ему распахнутую девочку — именно сейчас, когда вожделение скрутило его, — что за садизм? — На тебе Елену, бедный!) — его (уже его!) раздвинутое ее межножие с на ощупь слипающейся ее темнотой, жадное — облизывающее пальцы нового хозяина. Взятое право.
Право новой геометрии и новой механики их тел (его и ее, которая будет уточняться каждую смерть), их демонстрационных муляжей. Насквозь пробитых в центре новой их теперь тяжести. В самое сладчайшее вонзенное — спицей скрепляющей их (даже разъединившихся).
Право новой геометрии, когда все предшествующее меж ними — с облегчением, долго накипавшим и разрешившимся — сменой кадра, — просто перенесено в новый центр удесятеренной их (с ней, которая будет уточнять свои черты и свойства в каждой своей смерти) общей тяги.
А важные когда-то слова и жесты разынтонируются, и он обретет право вертеть их тела. (А ее, разинутую, — вертеть хоть вниз головой, разваливая ее тело до нового открывшегося раз и навсегда — перекрестья ее симметрии.) Обретенное право растянуть ее на крестовине, право его!
Тогда, в Коктебеле, была коронация, он принял под руку мир, страшный по-своему, — Государь.
(Вытащите из-под его седалища трон, это хорошая шутка! Раз другого выхода нет!)
Это был честный мир приблизительности, навырост — чувственного переживания, мир, не требующий подтверждения себя извне.
Его «любили» и ему «изменяли», лишь поскольку он хотел любви и измен.
Он не спрашивал согласия на свои действия (не у кого), он делал что хотел.
Он полагал несогласие с некоторыми его возжеланиями — например, неудовлетворение его похоти — какой-либо особой, проведенной границей своего мира, определял несогласие с ним концом своей юрисдикции, концом света.
Все, что было не он, — обрывалось несуществованием (потом редактор вычеркнет) — он не знал, что умрет.
Поэтому он не знал, что он жив.
Когда он понял, что его морочат, и не понял кто, — он даже не испугался.
И теперь, уже посмертно, — он смотрел на синюю воду Коктебеля: в конце концов — раз было, значит, есть. Куда ж это делось? — спуститься по каменным ступеням к воде, набрать горсти с избытком, чтоб залезло в ноздри и защипало — любое умывание возвращало его в невзрослость. Ломит в носу! — чтоб защипало, он опять воскрес войти в эту воду дважды и трижды.
Ведь вот — оно?! Море?!
В жизни первая, невероятная, свободная — первая взрослая поездка на юг, была ведь?
Было, было, Господи, было: смерть тому назад. Не Средиземное было, а настоящее море, не серединная эта лужа, а неподдельное: море — южное, синее, морское — как надо? (Успокойся — как надо, так и есть: море не смеялось над тобой, море казалось тебе.)
Русский, клацая и цепляясь прикладом, носом к стене — сполз по вертикальной лестнице к металлическому листу над спокойной поверхностью, с трудом развернулся и по-собачьи стал на четвереньки. Неглубоко зачерпнул в горсть с амальгамы, пробил поверхность, разбил ее. И удивился зыбкому отражению. Навстречу ему, со дна, с задранным лицом и с раскинутыми руками, взлетал труп.
В абсолютно прозрачной безвоздушной воде они висели высоко над дном. В одинаковой позе подлета, безглазые, готовые к объятиям. Слегка, чуть-чуть, пошевеливаясь от токов течений, с пустыми серыми ранами. Рядом вертелись мальки. В абсолютно прозрачной воде Коктебеля.
Ну, не слепец!
Да не слепец, не слепой я, Михаил Самуэльевич! Кривоват — это есть, да и то не потому, что один глаз хуже открывается, а потому, что — наоборот — хуже все еще он, левый, закрывается.
Будь я слеп, как Гомер, картинки бы не отвлекали. Нашлось бы время и место посидеть в тьме кромешной, в интимной темноте черепа, с этой, своей стороны плотно зашторенных век, с этой еще стороны сна.
Посидеть, упорядочить, уложить в шестистопный дактиль русского якобы гекзаметра, и все записать на ощупь по методу слепых.
Но! но крутишь на манер филина башкой клюватой, но глаза выкатываешь — наглядеться б!
Впрок.
Чтоб впрок наглядеться, ну еще хоть немножечко.
И в размер и в метр не успеваю со всеми своими синекдохами и спондеями уложиться, жмет метр с глазетом.
Но стоп — в одном шаге — оно так: действительно, стоп оно по шесть на каждую ногу!
Славные хитроумненькие мемуары оставил бы лежать подле себя на песке мой фейворит хироу (из литричи, камуван)[301], мой любимый герой Улисс, Разрушитель Городов и на свой манер — тоже Великий Путешественник, кабы умел писать. Хотя бы — как я. Ан не царское это дело петь в письменности, и поручили усидчивому Гомеру, и вышло не от первого лица, что, без спору, придает дополнительную и даже избыточную эпичность, но — в ущерб героике и достоверности в ущерб.
А я, как общеизвестно, одинок, я страшно одинок — в смысле все сам да сам — сам себе царь, сам себе певец, сам себе писец. Сам себе Гнедич, сам себе Разрушитель Городов. По-моему, я сам себе и покрывалку тку, а по ночам распускаю.
Занятость, конечно, огромная. Отсюда поспешности стиля. Куда мне, торопыге, до эсхатологии, да архетипики, да онтологии — забот полон рот: то плач Приама издаю, то циклопам глазки выколупываю, то троянских пони на выборы ареопага нашего хренового запрягаю. Если у кого Елену сбондили — по волнам — у меня! Если кому соленой пеной по губам — мне, ежели Цирцея, она же Кирка, алименты взыскует и общественное порицание охальнику — мне! Сиренки поют — в ванной, Кассандры пророчат — в горнице.[302]
И все время тянет на Итаку. Мучительный позыв: на Итаку, на Итаку, на Итаку бехайяй![303]
Ежемесячно то Борей в тыл, то Аквилон! И несет меня, о боги! И заносит меня от Стамбула до Геркулесовых столбов и носит от Гипербореи до Фив Египетских!
И как следовало и ожидать, понесло меня, о боги, в Афины.
Афины, скажу я вам, — примерный, не сказать нравоучительный такой город: т. е. до чего мы дотанцуемся («мы» — т. е. еврейский охлос, демос, этнос и прочая сволочь), если станем «нормальным» государством — нормальным государством региона, чего от нас все ждут. Это чтоб баранина и сиртаки.
В принципе Афины — Тахана такая Мерказит[304] с Парфеноном на антресолях.
Парфенон — я одобряю. Однако не осмыслю до сей поры, как это столь милая нация усатых симпатяг, нация, в основном состоящая из обслуживающего персонала, да и подгадала в нецивилизованном прошлом своем подзастроить Акрополь, причем в основном из синего воздуха, между невзрачными серыми камнями, запрокинутыми вверх!
Ну, кто не видал Парфенона — тот даже не виноват, и никаких ссылок на то, что, мол, колоннада там в тютельку как на станции метро «Владимирская», только раз в сто огромаднее, а аварийное состояние приказываю во внимание не принимать!
И, между прочим, вот еще что я осознал. А не пора ли альбионцам — вернуть на место фризы Гигантомахии из Британского музея?[305] Поносили и будет. Аутентичным взглядом глядя на Акрополь, понимаешь, что с чужого плеча «Истребление гигантов» и даже англосаксам на вырост.
На сем культурные переживания в Афинах и по поводу Афин, оплакивания антиквариата и прочую туристскую культуркологию свернем. Не по деньгам.
Драхмы у меня иссякли сразу по приезде. Последнюю драхму я решил сохранить во рту: во-первых, надо что-то жевать, во-вторых — в случае чего расплатиться с Хароном.
Откровенно печальная одиссея моя начала оформляться полтора года назад. Ни за что не догадаетесь где. Где — «где»? В хорошем городе Москве, в московском притоне, где теперь старая еврейская богема Москвы дружит с новыми русскими за их счет. Представили мне спьяну одного такого юношу, моего ровесника, который юноша раньше перебивался поэтом-авангардистом мутного разлива, но со временем опамятовался, хорошо и красиво оделся и поступил в предприниматели. Нового Русского Гостиничного Бизнеса.
Руслану почти принадлежал концерн «Элларус». Руслан со товарищи хаживал, как я понял, прибивать счет на ворота Царьграда и окрестности. Причем «Элла» — это не от ожидаемой «Эллады», по месту разбоя, а от наличия жены его Эллы Ефимовны, а «рус» — наоборот, от национальности Руслана Игоревича К-цмана… Тем не менее концерну принадлежали несчитаные отели по всему Пелопоннесу, о чем я, как выяснилось, должен был написать нечто вроде беллетристического панегирика в форме буклета, в связи с чем я, как выяснилось, уже получил аванс, причем вполне солидный аванс, причем с бесплатным билетом в Афины, питанием от пуза, проживанием гуляй — не хочу в дивных отелях Пелопоннеса, причем когда мне угодно и удобно мне, причем буклетик предстоял маленький, причем деньги конвертируемые и наличные, причем я их тут же и тю-тю.
О чем я, естественно, сразу же и забыл.
Очень удобный такой, апробированный, фрейдистский способ вытеснения из-под сознанки… Хотя комплексами в смысле халявы и обременен.
Это пару лет назад. А пару недель назад напомнили. Уважительно, на вы и вполне церемонно.
Кряхтя, я стал паковаться в Элладу. Устроили мне отвальную системы тризна, на которой тризне поминально съели и выпили всю мою кладовку, поскольку мне уже больше не пригодится. Аглаю утешали, что найдет себе другого, но еще лучше, девушка заметная. Вечер удался.
Гофрированного ночным перелетом, всего — в складочку, встретил меня методом по переписке (на вытянутых руках плакатик «Господин Менделев из Ерусалиму») — незнакомец весь в коже, но сверху еще и небритой. Представился «помощником Руслана», посадил в тачку системы «набережные челны» и привез в не то что без звезд, но даже без лычек и хорошо что гальюн в номере. Я уже умом все понял, но боялся сам себе рассказать и поверить.
В нумерах и ждал меня Руслан, тоже почему-то в кожзаменителе, а не в малиновом презентационном московском прикиде. Нас оставили вдвоем. Руслан явно нервничал. Мне лично было неинтересно.
— Ну как вам? — сказал он тухлым голосом, обводя ошую и одесную гостиничное великолепие.
— Клево, — широко улыбнулся я.
— У нас тут заморочки, — приступил к делу Руслан.
«Не может быть», — подумал я.
«Может, еще как может!» — наверное, подумал глава концерна, но в дверь ворвался его помощник и под горячую руку, забыв о моем присутствии, — выпалил, верней, панически объявил: «Рогдай прилетел!» («Следующим будет Черномор, — быстро подумал я, — и бой Руслана с головой. Я — не кажется, а безусловно вляпался».)
Руслан заметно посерел и что-то засобирался.
— Номер оплачен, — вспомнил он по-оперному в дверях. — Расслабьтесь, Михаил, мы вас найдем.
Ну что тут долго рассусоливать? Меня не нашли. То ли не до меня в поединках и ристалищах стало, то ли искать меня уже стало некому.
Как бы то ни было, меня не беспокоили за всю декаду в Элладе ни разу, не обременяли, не стесняли ни в чем, включая бессчетные, нуждающиеся в описании красивым моим слогом отели, принадлежащие «Элларусам», с халявными завтраками, обильными обедами, гомерическими пирами на ужин.
Не обременяли меня переезды на лимузинах и белоснежных лайнерах, не смотрели мы, тихо взявшись с Русланом за руки, ни на баснословные закаты, коими знамениты Дельфы, ни на рассветы над Коринфским заливом. А номер в неплеядной гостинице имени какого-то полубога был действительно оплачен на ближайшие 24 часа. Конец вставного эпизода. Спасибо, хоть жить остался, о Кайрос, бог моего несчастливого случая! Жив, но несколько стеснен в средствах. И одинок, о, как страшно одинок.
Ну, одним словом, в Элладе я прижился, даже понравилось. Больше всего мне пришлись по душе два события: падение вперед зубами улыбчивого и до обморока зафотографировавшегося японца в могилу Агамемнона, что в Микенах (ценная дыра в земле, впрочем, довольно глубокая, хотя турист не зашибся), и то, как на меня (строгий пиджак черный, воротничок стойкой, в разрезике белеет свежая футболочка — пасторской степенной полоской. Взгляд из-под обеих век справедливый, снисходительный, место действия — Фарос), так вот, как на меня, не сговариваясь, в ногу перекрестилась четверка неорусских.
С блаалепием, размашисто, вся квадрига.
Несколько озадачивает — почему на меня? Если я и священнослужитель, то никак не местный, а маскарадно-лютеранский, что очевидно даже с похмелья. И если я даже священствую, то зачем на меня креститься?! Впрочем, кто их, богатых русских, разберет…
Остальные события моей одиссеи менее судьбоносны, но тоже достойны описания, толкования, комментария.
По порядку ежели, дело было так: встала, сразу по уходу Руслана, из мрака младая с перстами пурпурными Эос, ложе тогда покинул Михаил Самуэльевич (вкратце), платье надев, изощренный свой меч на плечо (!) он повесил; после подошвы красивые к светлым ногам привязавши, вышел из спальни и пошел осматривать памятник «Байрону от Эллады» (изображает крылатую тетку, притиснувшую мраморного лорда к Греции). Памятник, на мой взгляд, вполне халтурный, Байрон еще ничего, хорошенький, как Сережа Есенин, но девушка на Грецию похожа только в профиль. В среднем женская Греция коротконогей, одевается хуже Афулы и везде надписи кириллицей «Шубы по низким ценам». Вообще же искушение читать по-русски, особливо вывески, неотвязно до мигрени. А поскольку греческий язык вообще прост и, по-моему, любое греческое слово означает какую-нибудь еду, в крайности — гадкий напиток, а с драхмами, как сообщалось, обстояло никак, — чтение расстраивало, а понимание пройденного близко к тексту и без того более чем.
Левант как Левант: от Керчи до Александрии, от Стамбула до Палермо — жуликоват, смышлен, но в меру, добродушен, подобострастен, хвастлив: вид на Яффо[306] в ясную погоду… И кабы не Улисс, да кабы не Байрон в Миссолонги… Да что уж, право.
На билет на остров Идру (Гидру?!) я наскреб по сусекам, билет гордо приобрел, но на пароход опоздал. Несусь по Пирею, оглядываю нависшие титанически борта — какой размах, какой, извините, Онассис! — стяги реют, адмиралы честь отдают — несусь — причал под копытами дымится. Билет в кулаке, портфельчик на отлете. Язык на плече (там, где меч). Страсть как не хочется, или, как теперь молодежь говорит, «в лом», — бродить по столице демократических Афин от раскопа до раскопа. Тоже мне перипатетика, понимаете, если буквально на каждом повороте натыкаешься на статую ихнего короля Оттона[307] (был снят западным миром согласных французов и британцев с должности, кажется, за опрометчивую недальновидность — поддержал Николая Палыча в Крымской войне. Сменили его, кажется, на покладистого датского принца) — этакого самца в петушиных перьях, мрачных усах, ростом с собственный ятаган, в латах, но почему-то в шерстяных носках.
Подстерегал меня этот статуй по всей Греции. Вообще, настоящие памятники в Элладе, зачем-то хорошо сохранившиеся, — обычно национально-освободительного содержания. Тут и Моисею бы захотелось морских путешествий. Представляете: парус, ростр, под палубой задушевно поют рабы, табаня. To-се. Нереиды.
Несусь по причалу Пирея. Ищу корабль, лайнер с красивым названием «Александрос Великий». В смысле Македонский. Чей культ в современной Греции, мягко сказать, парадоксален. Это все равно что Смоленщину застроить монументами Гедимина и продавать брелоки и безносые отливки, совершенно непохожие даже друг на дружку. Впрочем, в Элладе лишь по шелому да по сове и Палладу-то от Посейдона отличишь взглядом, и везде, как в Ленмонументскульптуре, носы отбиты разные и культи — то левые, то правые. Не говоря о палицах и трезубцах.
Несусь по причалу.
— «Александр Великий», — ловлю наименее задумчивого на глазок грека. — Александр ваш Великий он райт? — кричу. — Магнус райт?
— Гуд — Александрос гуд! — закатывает глаза спокойный человек. — Александрос — олл райт!
— Эллин, — говорю (дыша, как сенбернар в хамсин). — Эллин, — говорю ему. — Шип, — говорю, — он райт или он смоль[308], тьфу, лефт? Шип, — говорю, — «Александрос Великос»? Пароходос такой?
— Лефт, — говорит он не спеша, — это там, — и показывает честно влево. — А райт — там! Спасибо, товарич?
— А как же, — рычу, — еще как спасибо.
И рысью в конец причала. Где ровно райт вижу белоснежный лайнер «Александр Великий» с мою ванну величиной. Корабль уже гудит и роет воду, всем хорош линкор, хоть счас на Гидру, я прыг через леера и — впору отдышаться от восторга!
Отдышавшись, закуриваю. Тем временем на молу-причале становится оживленно и, несмотря на увеличивающийся зазор меж бортом и берегом, — шумно. На причале шмыгают смуглые неспокойные люди и что-то кричат; что, не слышно, ибо корабль, несмотря на размеры, оглашенно дудит и все равно, рукой махнуть, языка не знаю. Но танцуют здорово. И пальцами тычут. Я подумал было, что не успел забрать при вылете на мол посадочный свой талон. Проверил билет: нет, все райт. Олл райт даже. Написано «Идра». «Александрос» опять же. Чего ж они там на горизонте так взволнованы? Впереди Эгейское море. Эгея! Теплынь. Плыви, Одиссей, плыви.
Вдруг меня посетило странное предчувствие нечувствительного ощущения. Меня посетило это предчувствие нечувственного ощущения даже не тогда, когда я увидел тоскливо отодвигающийся и уже в дымке, но с мелкими и четкими буквами «Александрос Макед…» и т. д. — борт какого-то речного трамвая, а посетило, когда я подумал, что лефт это слева, райт? А райт, наоборот, — справа. И что три четверти часа хода до Идры мы уже плывем вполне не каботажно. А Идры не предвидится.
— Эгея? — индифферентно спросил я у англосаксонского пассажира, ткнув в окоем.
— Охи! — сказал он. — Коринф.
Мы вплывали в Коринфский залив Ионического водоема, кстати.
— Красиво, — рассудил я. — А что, извините, — интересуюсь, — конечный пункт назначения нашего будет?
— Итака.
Итака наводит на некоторые, обидные для итакского патриотизма итакцев и итакчанок размышления: может, Улисс таки знал, что делал, затягивая путешествие? Чтоб подгадать вернуться аккурат к серебряной свадьбе? (Приблизительно так следует понимать 40 лет турне наших прапра- по Синаю: виды красивые. Не Катамон, ох, не Катамон…)[309] Однако постепенно, постепенно…
…Постепенно Великий Нерусский Путешественник сообразил, что дела его швах. Драхм в кармане ровно на мороженое, и долог путь до Типперери, не говоря об обратно. С билетом на остров Гидру, конечно, можно доплыть до Итаки (если воровать пищу у зазевавшейся в схватке с морскими пиратами матросни, спать вместе с гребцами или продать себя в рабство к симпатичным рабовладелицам из туристок поблондинистей) — но обратно? в ставшую почему-то такой родной — столицу суфлаки, сиртаки и бузуки, в Афины? Где билет, в свою очередь, в мансарду, где томится, в свою очередь, предчувствиями Аглая. Где хорошо, где сухопутно, где скоро отключат телефон. Нет, нет, пусть отсохнет моя правая рука, если я забуду тебя, о Иерусалим![310] За борт?
Плавать Михаил С. Генделев умеет. Он умеет плавать в джакузи, в ванне умеет. В Зеленогорске тоже умеет, хотя и холодно ниже пупка.
Лайнер «Александрос Великос» начало ощутимо качать и уже хотелось перекусить…
Плыть в изумрудном волнении, при полном знании, что вот этот бинтик на горизонте — и есть Эллада, а Пелопоннесик вообще истаял — нет! Генделевы этого не любят. Навыки водоплавания отмерли вместе с рудиментными пионерлагерными ластами. Хвост — он да, он есть (так считают, по крайней мере, многие новые репатриантки). Наверное, он — хвост — плохо взбивает бурун за кормой. Нет, безусловно нет! Никаких водных процедур.
Калоша «А. Македонский» имела, как выяснилось, — шагов 25 от носа до хлюпания винта и шагов сильно меньше от леера до леера, если даже обойти трубу и капитана в будке. Дураков на Итаку было насчитать по пальцам штук пятнадцать, из которых уже половину тянуло не то чтобы блевать, но за борт не смотреть. Путешествие грозило удаться на славу. Признаться, я пригорюнился.
Пригорюнившись, я стал автоматически подпевать. Слуха у меня нет (что не мешало мне однажды судить в жюри с Кукиным[311] конкурс самодеятельной авторской песни иерусалимского разлива. С другой стороны — что мне только не приходилось судить, включая «Мисс Бюст Нижнего Новгорода». Хотя сам бюст не ношу), музыкально-вокальных данных кот наплакал, хотя могу громко.
Пою я обычно как раз в связи с водой. Принимая душ, например. Раньше, во время моего вокализа а капелла, приходили соседи снизу — тихие незлобивые иракцы, спрашивали: «Что случилось?» Теперь они старенькие, им — иракцам Бузагло — тяжело карабкаться на мой чердак, плюнули, смирились.
Так вот, стал я автоматически подпевать. «Стюардесса по имени Жанна» называется песня. Я тем, с правого борта, оказывается, начал автоматически подпевать. Они удивились, пришли на голос знакомиться. Люда и Мила, бизнес-леди. Из ближнего зарубежья Караганды. Вместе они весили четверть тонны. Хохотуньи. У них, кстати, имелось кроме того, что им Б-г дал (а Он дал!), еще и чего Б-г послал, в том числе литры «Метаксы». Морская болезнь на хохотунь не действовала, а с греками (девочки их называли «чурки») бизнес-леди, по их словам, не спаривались. О бизнесе своем отзывались туманно, все время поминая недобрым словом «кинувшего их» Изьку. Плыли «мир посмотреть, себя показать». Показывали они себя в многократном золоте (серьги, зубки, колечки), брюликах и других драгметаллах. Милка носила норку, а Людка ангорку.
Любознательность их была безгранична. В виду Миссолонги за бортом я им близко к тексту подал горестную историю лорда Байрона Д. Г., этого гордого солнца английской в переводе Маршака поэзии, этого «из тучи сознания блещет молния»[312] (впрочем, это, кажется, из Шелли Перси Биши), в общем, по нашему с Людкой и Милкой консенсусу — клевого чувачка.
Народно-освободительную деятельность лорда девушки не одобрили, но художественное стихотворение:
А что любовь? Разряженная кукла,
Чтоб нянчиться, сюсюкать и ласкать и т. д. —[313]
произвело должное впечатление.
На каденции перед финалом —
Явите в целостности мне
Тяжелый жемчуг, растворенный в чаше… —
(шел второй час второй литрухи «Метаксы», так что вы можете меня понять. — М. Г.), так вот: «…растворенный в чаше…»
Египетской царицы, — и тогда
Я соглашусь, что есть у вас любовь
А не одни касторовые шляпы! —
девки мрачно потупились, а я вспомнил, что это не Байрон, а таки Перси Биши, но этого им не сказал, не хотелось огорчать.
Любопытная вещь поэтический темперамент. Возьмем лорда, ваше здоровье, девушки, возьмем Джорджа Гордона: дивной красоты самец, материально обеспечен, 42 года в стране, + 3 (?), ну максимум + 5 (?), разведен. Ни в чем себе не отказывал, включая в сестренке. Стихи писал в количествах, причем в громадных, надо сказать, стихи. Один Жуан чего стоит, особенно в переводах Гнедич Татьяны Григорьевны[314], знал могучую старуху, царство ей небесное.
Стихи писал классно, про жизнь понимал лет на полста вперед, темперамент таланта имел не надувной, девочки и мальчики под него в очередь стояли, телефон не отключали, в газету не воздвигал колонки.
Нет, потянуло, понимаете, и ведь не мальчик — в годах мужчина, — потянуло принять участие в нац. освободиловке! О каковой сочинитель К. Прутков, тоже изрядный стихотворец, так справедливо воспел:
Так зачем же жив Костаки
если в поле Разорваки
пал за вольность, как герой?..
(цит. по памяти. — М. Г. Тем более, что качает).
Оживал Байрон, сидючи в райцентре Миссолонги, по его же словам, только когда в плен к его диким барбудос, чегеварос и прочим товарищам по партизанской борьбе попадали турецкие офицеры. В отличие от вонючих повстанцев, образованные, в Йелях да Сорбоннах дипломированные, языкознатцы, Байрона Д. Г. цитировавшие наизусть и, в отличие опять же от соратников, знавшие, кто такой Прометей (тьфу ты черт, вона опять опростоволосился! «Прометея» написал Перси Биши Шелли. Это Китс написал «Гипериона», а Перси Шелли Биши — как раз «Прометея»! Вот я и говорю… — М. Г.). И кто его написал.
Но и прежде, чем турецких корнетов скупые на слова, но суровые в душе свободолюбивые эллины использовали по своим небольшим сексуальным надобностям (старинный партизанский обычай), свободолюбивый лорд мог с ними (турками) перекинуться парой свободолюбивых слов о том о сем. О том, что «поэзия — самая верная вестница, соратница и спутница народа, когда он пробуждается к борьбе» (Перси Шелли Биши)!
И что это нас, стихотворцев, поэтически широко мыслящих людей, не дураков, вопреки общественному мнению, и рационалов (тоже вопреки — без отточенного рационального сознания да и вообще без серьезного аналитического аппарата, без отточенного интеллектуального инструментария — хрен что толковое напишешь! Знаю, что говорю. Это:
То, что «поэзия должна быть глуповата»,
у них в России вроде постулата.
А по сути, девочки, Пушкин А. С. имели в виду поэтическую отстраняющую «глупоту», не прозаическую глупость современных письменников… И уж никак не руководство к действию. Байрон, Перси, да и сам А. С., поумнее в поэзии, чем в прозе. Да и в жизни… — М. Г.), так вот, что это нас, сочинителей стихов и поэтов, так несет на солененькое?
Что это за эксперименты с моралью?
Ну в пидарасы податься — святое. Без легкой секс-абберации мало кто может.
Ну не моногамны мы, мягко говоря…
Ну повесил Гаврила Романыч мужичонку из пугачевствующих. И современнички пошептывались, что из любопытства истязал и замучил…[315]
Ну рапорт офицеров-сослуживцев с просьбой отчислить поручика Лермонтова Михаила из полка за жестокость[316]: ходил с казаками (не офицерское, понятно, дело — резать) на замирение аулов. А когда возвращался, рукава черкески — по локоть. Да-да, вот именно, ручная работа.
Ну отмаливал же кое-что Блок А. А. И не мог, не мог отмолить…
Ну, это не говоря о тяге всей юго-западной школы к ГПУ, неоднократно воспетой (но это мелочь).
Конечно, поэтов тянет к крови. Как перевеситься с балкона.
…Среди поэтов редко встречаются профессиональные солдаты. И отношения поэтов со смертью, как правило, — домашние, бытовые. Некоторые женятся на смерти. Боль, мука, жестокость — дело другое.
Но поэзия — не мирное, не вегетарианское занятие, ой, не травоядны стихотворцы! И в жизни, и в стихотворчестве. С брызгами.
Поэтому наши многие так плохо кончали. «Пушкин застрелился из Дантеса». Лермонтов, как известно, из Грушницкого, а о прочих — скучно. Блок умер от смерти.
Байрон, по-моему, умер от Миссолонги. Судя по тому, как она выглядит сейчас.
И все-таки что-то в этом есть, в желании заглянуть в бездну… у бездны оной на краю.
Я вот думаю, а почему это у русской поэзии 20-го века такая барахляная военная лирика? По-моему, кроме «Враги сожгли родную хату» (это я серьезно) да никогда не воевавшего Высоцкого (и это я серьезно), в 20-м веке на русском языке только ахали, да покрякивали: «Когда на смерть идут, поют…» Где «Валерик», милостивые государи? Где «Ты идешь на поле битвы»?..[317]
Полагаю, что сия малахольность (в русско-сказительном культварианте) проистекает как из характера самих «русских» войн (они тотальны — и первая, и Гражданская, и Великая, вторая мировая, Отечественная. Тотальны и посему — надличностны), так и по утрате поэтами 20-го века элементарного навыка приведения объекта описания (войны) и строя сознания (лирического сознания) к общему знаменателю. Другими словами, сам тотальный (всеобщий) характер не позволил персоне поэта стать в один ряд (лирика, блин!) с персоной войны. Поэты не доросли до войны, война не согласилась на карманную психологию. Эпос? Ну конечно! Но не популярный «Теркин», а скорее — популярная «Идет война народная…». Однако мелкие сиротские деньги все это, если оценить масштаб войн. Как цивилизационных феноменов.
И странная загипнотизированность либерального (а теперь тип мышления у поэтов — либеральненький) Парнаса мантрой «пацифизма»…
Меня не удивляет стерильность современного русского поэтического сознания (его, сознания, вообще — раз-два и обчелся) во всем, что касается онтологии: Бог, смерть, бессмертие, война, кровь, любовь; меня удивляет безразличие наблюдателей к этим зияниям! Неинтерес — к существенному. Неинтерес — свеситься с балкона.
А с другой стороны — какая (афганская, чеченская) войнишка, такие у нее и поэты… Не надо о грустном, девочки. Давайте еще по одной.
Ну что сказать — дыра как есть дыра, эта самая ваша Миссолонги. Тем более что там мы, то есть обе леди и я, ваш корреспондент, отстали в поисках очередного литра «Метаксы» от парохода. Причем девочки, пока я им рассказывал, забыли багаж. На борту. Включая пудреницы. Так они ополоумели от трагической истории Перси Биши.
Оказывается, основная проблема Улисса была лингвистической. Обе эти коровы — ну что с них взять, с карагандинок заплаканных, но Великий Нерусский Путешественник, невзирая на «Метаксу», должен, нет, просто обязан быть побойчее. В процессе фрахта то ли глиссера, то ли скутера — в общем, чтоб побыстроходней, порасторопней в деле настигания белоснежной калоши имени Искандера Двурогого.
Плохое знанье (ин) языка
идет на пользу мимике и жесту —
как отметил в неопубликованном мой соавтор О. Ш-ков[318], наблюдая, как его старший товарищ Игорь Александрович Л-ский[319] пытается договориться с румынской проституткой. А вы пробовали, не владея ни «койне», ни «понтийским», ни даже древнегимназическим, нанять, глубоко заполночь, в порту — что-нибудь водоплавающее и быстренько?
Нам предлагали гондолу. Я почти был согласен. Но Милка заартачилась, полагая, что я слишком интеллигентен для гондольера.
На что Людка басом сказала, что и среди мелких интеллектуалов встречаются хорошие люди. «И такие затейники…» — подумав, добавила она.
А Мила, Мила просто изнемогала, кисла от хохота — ей очень понравилось слово «гондольер».
— Гондольер, гондольер!!! — на все лады повторяла она. — На себя посмотри…
Я посмотрел на себя: а че?!
Наняли мы нечто на подводных крыльях. Хотя эллин с усами и значком «Мишка — Олимпиада-80» и лопотал что, мол, раньше эта железка работала броненосцем, грузоподъемность у лодочки была не под Милку и уж никак не под Людку.
У корабля есть такая важная штука. Называется она ватерлиния…
Проблема, ставшая перед нами, была алгебраична:
или Людка плюс Милка плюс морской грек минус я — получится, что я брык и за борт;
или Людка плюс я плюс Милка минус грек — получится, что я за капитана.
Так о чем бишь? Корабль, оказывается, может плыть и без важной такой штуки, как ватерлиния, и называться при этом красиво. «Папа», («…бузуки, ставраки и папа Сатырос»[320]). Крылья у челна не всплывали.
Людка с Милкой хохотали ихтиологическими голосами морских чудищ; я сидел на закорках у военно-морского эллина; вокруг в волнах резвились тритоны и нереиды.
Шкипер наш оказался столь страстным поклонником Милки и «Метаксы», что шаловливо норовил одной смуглой рукой задрать руль, а второй расстегнуть якорь.
«Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней», — некстати подумал я, гикая.
Девушки грянули «Стюардессу по имени Жанна».
Ни огонька. Легкое волнение Коринфского залива, стрекот двигателя…
«Жизнь, — подумал я. — Всюду жизнь. Знаешь что, Пенелопа, — подумал я, — распускай-ка свое покрывало. К обеду не жди. Твой М.»
Пароход мы — то есть бизнес-леди Милка и Людка, капитан катера «Папа», на прощание назовем его Сатырос, и Великий Нерусский Путешественник д-р Михаил С. Генделев — настигли, он был вял и томен, пароход, пассивен и по взятии на абордаж особо не рыпался.
Но: боевых подруг я потерял. Ой, не зря сосал грек даровую «Метаксу» и подпевал без акцента «Стюардессе по имени Жанна», ой, не зря свободной от вахты мохнатой дланью он удерживал Милкин круп от падения в воды Коринфского разлива; девочкам расхотелось на борт «А. Великого Македонского».
Свел лукавый грек моих ледь.
Обеих. Вопреки посадочной ледь декларации, что, мол, с местными чурками не спариваются карагандинки.
На зыбком рассвете состоялся обмен ценными подарками: меня в форме тюка подняли на борт в обмен на сумы переметные Людмил. В промежутке имели место поцелуи без любви.
Грек безвозмездно огреб четверть тонны сладкой карагандинской плоти, отчего несколько ошалел, однако держался молодцом за обе талии, отлично улыбаясь.
Леди отдавали честь.
Меня одарили «Метаксой». Я горько усмехался изменщицам: я одинок, я страшно одинок!
В довершение всего на меня — усталого, невыспавшегося, изрядно соскучившегося по Родине — накакала одинокая чайка, специально проложившая курс вольного полета на бреющем: чтобы метко.
Наверное, это был альбатрос, судя по едкому гуано.
— К счастью, к счастью — утешал меня капитан «Александроса», — такое бывает редко! Мазалтов! Ю а лаки.[321]
Еще бы, подумал я. Стоило родиться в городе на Неве, в простой еврейской семье сов. служащих, единственным, но недоношенным и желанным ребенком-мальчиком; стоило два десятка лет хлебать молоко и мед, затягиваться дымом Отечества, любовно выбирать себе врагов, тренировать спецподразделение Аглай, постепенно выводя их в люди, обустроить свой чердак до возвышенной мансарды, дружить с Ларисой Герштейн, неоднократно остаться жив, чтобы… На глазах всего Коринфского, чтоб он мне был так нужен — залива. Конечно, к счастью! Никаких сомнений.
Плащ придется выбросить.
Когда мы пристали к Итаке, не помню: сморило. С возвращениями вообще в этом мире неблагополучно. По-моему, нельзя не только дважды войти в одну и ту же — ну, скажем реку, это черт с ним, обойдемся, — но что нельзя, вообще ничего нельзя дважды, невзирая на романтические уверения беллетристики. Нельзя дважды выпить одну и ту же стопку, войти в одну и ту же семью, прожить одну и ту же премию имени Цабана[322], съесть один и тот же пуд соли. Даже поцеловать одну и ту же прелестницу — бац! — она, пока целовал, постарела.
Я пробовал возвратиться в Ленинград в 1987 году. Чудовищное, скажу я вам, впечатление. По-видимому, это имел в виду мой друг, классик израильской поэзии, полковник X. Гури[323] в моем вольном переводе…
1.
Возвратясь
он
обнаружил на месте Адмиралтейства
так примерно
и обнаружил:
волны залив дельфинов хляби
за гребнем гребень
водоросли
прибоем качались мерно
солнце
зависло над
краем неба.
2.
«Ошибки всегда повторяются дважды.
И дважды, — сказал он, —
м-да…
им следует повториться»,
и
повернул назад
к перепутью торной
чтобы
узнать дорогу к своей столице
к городу
что волнами никак уж не был.
3.
Усталый он
вел
себя
как
через сон вброд через гул базарный
толпы
чей греческий был им теперь понимаем трудно
собственный
его провианта запас словарный
порастрясся
странствовал он покуда.
4.
На миг ему показалось
что
в сонной ветоши груде
вдруг он очнулся
такое бывает вроде
встречные не узнавали его
новые эти люди
даже
и
не
удивлялись
бронзовой его позолоте.
5.
Он
их выспрашивал
знаками
слов не хватало
дорогу к дому
встречные
честно пытались понять его бестолково на паре сотен
законных слов
отчужденно и незнакомо
пурпур
все истончался и истончался
на горизонте.
6.
Вышли взрослые
развели по домам дикую стайку
потных
детей с резко пахнущим телом
детям
идти не хотелось
одно за другим в домах загорались окна
все
загорелись
и
враз
стемнело.
7.
Пришла роса
и запуталась в его космах
будто
упала роса
ночная
глаза заклея
ветер
едва не лая
как пес
поцеловал его в губы
пришла вода
как старая Эвриклея.
8.
Пришла вода помыть ему ноги
омыть его ноги как Эвриклея
но
не узнала шрама
и
поспешила дальше
себя толкая
дальше журчать по склону
все тяжелее
вниз
как свойственно всякой воде
С возвращением на родины кое-как, а с Итакой вообще из рук вон.
Во-первых, у «Метаксы» есть побочные, но очень остаточные эффекты, и как следствие этих последствий — меланхолия, утрата любопытства к историческим памятникам напрочь, несмотря на пиво и оптальгин, вздорность, ворчливость и денег нет.
Во-вторых, Итака — вообще никакая она не остров Итака, а вместо Одиссеевой Итаки нам, израильским туристам, подсовывают какую-то завалящую и не находящую сбыта «Ифаки».
Вот именно.
Я понимаю, что нервы как струны, что голова идет кругом, но и это еще не все! Горькая правда еще отвратительнее подлинной истины. Мало того, что вместо Итаки — Ифаки, но этот о. Ифаки еще и не Итака.
Поскольку настоящая Итака, как доказал проф. В. Дерпфельд[326], это о. Левкада[327]! Который о. Левкаду лишил почетного звания «Итаки» за какие-то промашки по службе, если не аморалку — ср. популярное афинское выражение: «Все левкадийцы — педики!» и античную дразнилку: «Как по речке Ахелой…» и т. д. (вымарано цензурой), а также сатиру «Мы, спартанцы, — молодцы…» (пер. Апта) — и переименовали в Левкаду, временно назначив Ифаки (вы следите за ходом моей мысли?!) исполняющей обязанности Итаки в связи с наплывом туристов.
Мало того, что Итака не аутентична, так она еще, на внимательный и непростодушный взгляд, построена арабскими рабочими с территорий на небольшие деньги в долг нашими кабланами[328]. Состояние построек возмутительное, многое — в основном бордюры и капители — осыпается, Загородная Вилла ц. Одиссея в аварийном состоянии, Станок Пенелопы рассохся, Лук Улисса расхищен, итакчанки совершенно не крутобедры, а плоски как, не к ночи будет сказано, какие-нибудь левкадийки.
В могиле Телемака — обнаружен не героический прах Одиссеева сына, а, наоборот, коза, вероятно, из стад обслуживающего персонала.
Дома героев и полубогов стоят без крыш; сантехника зверски раскрадена.
О патио я не говорю — слезы, а не патио!
Очень хорош местный военно-исторический музей, но он закрыт и с пивом не пускают.
На колоннаде (дорийского ордера) надпись на арамейском языке «Шмулик», «Гивати»[329] и дата дембеля. Так плюс еще «географическое описание о-ва Итаки в гомеровском эпосе мало соответствует природе современной Ифаки» («Словарь античности», Эллис Лак, изд-во «Прогресс», Москва, 1993, стр. 237).
Ха! «Мало соответствует…» Ни хрена не соответствует! Я вас русским языком спрашиваю — покровительствовала Афина Паллада, богиня, а не хухры-мухры, странствующему царю или не покровительствовала?! А если она (б. Паллада) — покровительствовала ц. Одиссею, то почему у нее (б. Паллады) нос отбит и сова отвалилась в нетоварном состоянии? Почему на Итаке (вопреки гомеровскому эпосу) не «благоуханно», а наоборот? И дождик?! (О чем, м. п., в эпосе — ни слова!)
И с эпосом тоже надо разобраться. Прежде всего, в эпосе все перепутано, все с ног на голову. Возьмем, например, популярный, общенародно известный и мой любимый итакский эпизод с истреблением пенелопьих женихов с помощью легкого стрелкового оружия, пресловутого Одиссеева лука! Все помнят эту милую сценку из жизни (см. маловысокохудожественную цветную и музыкально-звуковую ленту «Странствия Одиссея»[330], США, 1954 г.).
Царь приезжает на побывку, полон дом претендентов на его супругу, но никто, вы понимаете, не имеет должной физподготовки! чтоб согнуть мемориальный лук. Гнут-гнут — кишка тонка. Ну, Улисс лук гнет, тетиву присобачивает, калену стрелу сквозь сорок секир — бздынь! — и в яблочко. А потом персонально отстреливает женихов на память Пенелопе. Чтоб знала.
Так вот, я тут провел кое-какое журналистское расследование. Дамы и господа, дорогие мои читатели! Братья и сестры! Вас долго инструктировали, надували, обманывали, пользовались вашей простотой, лапшу на уши вешали, обували, водили за нос, вводили в заблуждение, скрывали правду.
Но — шубу в мешке не утаишь. Лук сгинал не Улисс Градобитель, Одиссей хитроумный и царь Итаки! Лук на самом деле сгинал небезызвестный «Рама», «прекрасный как месяц» Рамачандра, который, бестолочи, седьмая, не много ни мало, аватара самого Вишну! И фамилия которого — не Вишну, а, понятно, Рамы — Рагхава.
Так вот, оказывается, это не Улисс, из желания показать, кто хозяин в доме и что способен — смотри у меня, Пенелопа! — согнуть и не такое, а именно Рама согнул (и даже сломал) лук Шивы, выпендриваясь перед своей нареченной Ситой! А Одиссей здесь, вопреки легкомысленному компилятору и вообще подозрительно падкому на авантюрные сюжеты в погоне за легкой славой Гомеру, — ни-при-чем!
Ни слова в «Рамаяне» о водоплавающем царьке! Я не поленился, прочел все 7 пудов почтенного памятника арийской литературы. И что? — никаких улиссов!
Молодежь спросит: а где ж это мог Улисс достать Шивин лук? Тем паче что Рама его уже сломал и к истреблению он, стрелковый спорт-снаряд, непригоден?
Хороший вопрос с мест. Отвечаю.
Я уверен, что эпизод с луком Гомер попросту выдумал! То есть — женишков, конечно, царь зажмурил, но не столь аттрактивно. С ними, женишками вдовы, при живом-то муже надо построже. Опять же хороший наглядный живой пример подрастающему Телемаку. (Дом. задание: работа над ошибками.)
Кстати, о Телемаке. Мало, преступно мало мы уделяем внимания работе с молодежью, редко мы ставим себя в живой пример.
А к чему ведут недоработки на этом важном педфронте, живо повествует нам мифоэпическая и псевдоисторическая хронь.
Жизнь Одиссея небогата приключениями. Она общеизвестна: сватался к Елене Прекрасной, но раздумал, выбрал домовитую двоюродную Пенелопу, был на Троянском фронте, получил благодарность от полковника Агамемнона, получил орден и легкую инвалидность, путешествовал, избег Харибды, слушал сирен, ослепил Полифема и т. д., и т. п.
А ведь есть, есть изюминки! На острове Эя жила и властвовала одна способная парапсихологиня, женщина нелегкой судьбы, умница, волшебница и красавица Цирцея. Она же для своих — Кирка. Та, что мужчин — в свиней (см. «Общество чистых тарелок»[331]). Я таких дам знаю, тяжелые в быту девушки. Короче — приспала Кирка от Одиссея дитятку. Назвали мальца Телегоном. Шли годы. Мальчик вырос в крепыша, приехал навестить папеньку на о. Итаку (ту, настоящую, что «мало соответствует природе Ифаки»), папу встречает, не узнает и, естественно, мочит отца родного. «После запоздалого опознания (каков слог! как пишет д-р В. Н. Ярхо[332]! А он знает, он, Ярхо, знает!) Телегон забирает тело Одиссея, для погребения, на остров к Кирке!»
Какие выводы можно сделать из приведенной в идеологических целях душераздирающей истории конца О.?
Конечно же, что за детьми от парапсихологинь нужен глаз да глаз! Разве поступил бы так с папой Телемак, хотя тоже рос без отца? Но простая хорошая мать Пенелопа, не отвлекаясь от ткацкого стана, нет-нет да и погладит Телемакчика по белокурой головенке, широко вздохнув — «безотцовщина»… Не то — «волшебница» Кирка. Нет-нет, что бы мне ни говорили, хороший эдипов комплекс, действенный и эффективный, в ребенке может воспитать только мамаша.
На чем мы остановились? Мы остановились на скучной, но актуальной проблеме безотцовщины, обсуждая нелегкие судьбы единоутробных мальчишек Телемака и Телегона, Одиссеевых щенков соответственно от ткачихи Пенелопы и женщины-экстрасенса Кирки (Цирцеи).
Что мы знаем о мальчиках? О мальчиках мы знаем много, причем — нехорошего.
Старшенький помогает отцу отчетливо и радикально — снабжает папу боеприпасами во время истребления женихов своей мамаши (и папиной законной супруги).
Потом помогает отмазаться от родственников убиенных — мол, никакой неловкости не произошло, подумаешь, папаша погорячился, нервы стали никуда в странствиях…
Поближе познакомившись с возвратившимся отцом, смышленый пубертатный подросток, конечно, не может пройти мимо многократно, гнусаво, нараспев повторенного ему, домочадцам и всем интересующимся бомжам сюжета: голого его папашу приносит волна прибоя и прибивает, как следует, к курортному побережью государства Феаков.
Тут, кстати, как раз дочка феакского государя Навсикая затеяла постирушку. Навсикая дышит Улиссу рот в рот, реанимирует и нагишом во дворец к собственному — царю и отцу: смотри, батя, кого принесло.
Между царевной и находкой возникли теплые отношения, вспыхнула противозаконная страсть. Но Улисс, как и всякий путешественник, конечно, царевну бросил, не любил непоседа долго лежать на одном месте, не ночевалось царю, предпочитал перемены.
Короче, Телемак все это слышит, на прыщи мотает, чистые глазенки переводит то с маман собственной, что опять к пяльцам тянется, то на папаню, смакующего подробности своих военно-морских измен.
Тут и к Фрейду не ходи, все в руку, прогноз в ладони… (Я интересно рассказываю?)
Зададимся: мог ли Телемак, после всего неприличного, услышатого и пережитого ночью под одеялом, мог ли Телемак после этого не жениться на Навсикае? Как бы вы поступили на его месте? Особенно сегодня, в конце неблагополучного второго тысячелетия, когда, как сообщила Майя Л. Каганская, — Зигмунд Фрейд уже изобрел свои комплексы, развил их и привил всему прогрессивному человечеству?
У Гете, кстати (см. «Итальянское путешествие»), сей брак рассматривается как дефективный и тем более непрочный, что бедная царевна, пожив от пуза с этим монстриком Телемаком, вообще в позднеантичной традиции наложила на себя руки.
С Телемака же (см. ниже) как с гуся вода. С гуся, с гуся, с гуся — о чем бишь мы?
Ну вот, опять отвлекли! Мы как раз каботажно проплываем мимо — не волнуйтесь! всем все хорошо будет видно! — мимо нудистского пляжа, которым славится побережье Ахайи.
Самое интересное на нудистском пляже — это не нудистки, не нудята, не нудиты. Самое интересное на нудистком пляже, даже мне! — это нудиствующие!
Что нудисты? Ну, ходят голыми люди. Еще русская классика отметила, что под одеждой все голые — и тургеневские девушки внутри лифчика голые, и Дани Давидсон внутри себя гол, и даже Лимор Ливнат[333] — эка невидаль! Вслед за Азазелло могу успокоить, что за долгую свою многопрофессиональную жизнь и нетрудовую деятельность я видывал женщин и вообще без кожи…
Меня и задаром не подрядишь поглазеть. Мою ровесницу-поэтессу хоть сахаром обсыпь — сомнительно возбуждает воображение! Не говоря об вдохновения полете. Разнузданной фантазии моей. Особенно — поэтессу.
…От своего же изображения нагишом — и не на нудистском пляже — я вообще предпочитаю отворачиваться в общем и целом, особливо когда бреюсь:
О, почему мне грудь стесняет грусть,
хотя я регулярно брою грудь?
Ср.:
— Вас освежить? — царя Одиссея спросила Цирцея, сифоном с ароматическим одеколоном к нему подойдя.
— Ну его! — сплюнув, поморщась, ответствовал царь Одиссей.
Самое интересное на нудистском пляже — незаконные приблуды, проездом выдающие себя за нудистов. Наиболее величественно на русском языке:
— Колюнь, а чего они здесь тетки — страхолюдины?
— Не на красавиц пришел зенки пялить, Леонид Саныч!
— Красоты не напасешься… И за границей — дефицит.
— Колюнь, гля, Колюнь, цицки ж ниже пупа волочит, а все в нудистки, гля, Колюнь! Это самое и у моей есть… и т. д.
Но одну ослепительную реплику Леонид Саныча все ж приведу:
«Если она голая — такая, то зачем ей раздеваться? Ходила б как человек — лифчик там, трусы, по крайности — бюстгальтер, а, Колюнь?»
Решительно не одобряют странствующие новые русские, средних, судя по прическам и часам (на нудистском, знамо — пляже), финансовых возможностей, безграничных в пределах разумного — не одобряют опять же скандинавский дамский обычай не брить подмышки! Пардон, не эпилировать аксели. Вероятнее всего, дабы подмышки ощущались поприроднее. «Идешь голой, так иди!» (так говорил Колюнь).
А вот мне, честно если, нудистский пляж приглянулся. В эллинском воздухе вился крутой норвежско-варяжско-викинговский мат и визг (шит да доннерветтер) — когда нордические девушки, тетки и брунгильды макали с приседаниями себя в ноябрьские волны из принципа, что не зря заголялись на ветру, а полезно раскрепощенному телу. В негустом обществе «естественных человеков»-мужчин было мало, кроме квадриги ньюрашенз да меня (об авторе, застегнутом на все пуговицы строгого сюртука, вдохновенном авторе, об авторе — нет, умолчим, пусть уйдет в тень!) самцов не было, а купаться и подавно — дураков нет.
Скандинавские же девушки морозоустойчивы, особливо за свои сбережения — сольвейги: «Ты пришла ко мне на лыжах!» — но покрыты крупной, только что ощипанной и шипящей боевой гусиной кожей гусынь (вот к чему это я, помните, «как с гуся вода…»).
Мой Телемак («Троянская война — анжамбеман — окончена…»[334], И. А. Бродский), тем временем изрядно повзрослел — на момент отцовского возвращения законно сыну двадцатник с гаком. Сидит, значит, достает Навсикаю, комплексы ковыряет. И как описано мной в предыдущем этюде — на остров прибывает Телегон (если кто подзабыл — мамзер от волшебницы Цирцеи, тоже мальчик продвинутый) и тоже со своими эдиповыми прибабахами. Представляю, как воспитывала Телегончика его волшебная мама. На живом примере извращения в особо опасной форме — превращения буквально каждого чего-либо стоящего мужика в свинью (ела ли Кирка свинину? — см. «Общество чистых тарелок»).
Сам я, чаще количественно, в молодости, но и в зрелые годы тоже — и качественно, — сам я регулярно бывал обращен в свинью. О чем вспоминаю со стыдливым удовольствием.
Девушке, понятно, с опытом девушке — очень легко превратить меня в свинью. Девушки к этому креативному, но деэволюционному акту предрасположены как собственной конституцией, так и строем психики, генетической памятливостью (см. тещ, которые тоже, м. п., были девушками), воспитанием, средой и влиянием на них луны и безденежья. Впрочем, это не принципиально (все-таки Кирка поросятину ела!).
Положа руку, я даже и не упомню, когда мне при достаточно плотном и регулярном графике взаимодействий с избранницей удавалось избежать похрюкиванья.
Представляете: одинокая женщина, сын растет, в доме полно свиней и кандидатов (остров Цирцеи — Эя — был популярен; туристы валом шли). Европейские и евроазиатские народы живо сохранили светлую память об этом золотом веке туризма в пословицах и поговорках. (Домашнее задание: замените в каждой припомнившейся вам метацирцеанской поговорке, прибаутке и присказке слово «свинья» на слово «муж», «мужик», «мужчина» — по вашему выбору. Например: «доброй свинье — все впрок», «русише швайне», «как свинью ни корми…», «посади свинью за стол…», «нам не страшен серый волк…» и т. д., и т. п.)
Женщины тоже сохранили память о золотом веке в своем специальном суфражистском лексиконе. Культ Цирцеи очень популярен, закрытые курсы читаются волонтерками во всех феминистских институциях (см. «Ла иша»[335]). Проблема с движением розовых, но верю — скоро наука выйдет на новые рубежи трансплантации и вопрос пересадки пятачков на рыла будет решен полностью!
Кстати, о новых русских. Когда Телегону наскучило домашнее образование, а его глубокоуважаемая мать-одиночка не могла уже ничем удивить пытливого и закаленного полукровку (полуахейца-получудовище), Телегон поехал на родину отца. Жить-то надо было, поэтому юноша, неприспособленный к жизни, по пути к месту прибытия продолжал потихоньку предаваться хорошо ему знакомым по дому занятиям: грабил, пиратствовал. При попытке изъять скот у всяких там скобарей (в данном случае это были стада Одиссеевых подданных) и произошел криминальный эксцесс, закончившийся известно как. Козопасы известили свою крышу, Улисс поехал на разборку, Телегон неконвенционально угрохал неопознанного папу с помощью неконвенционального же оборудования — копьем с наконечником не как у людей, а из шипа то ли ската, то ли еще какого гада. Пока разобрались, пока базар, то да се — нет человека, героя, любимца богов (кстати, куда смотрела А. Паллада и другие правоохранительные органы божественного правопорядка?).
Но дело сделано — мертвого отца двух сыновей не воскресить!
Поэтому попрошу смотреть направо. Мы приплыли — там справа целые колонны с ордерами. Коринф — оттуда мы отправляемся, наконец-то посуху, минуя Микены, в г. Нафплион, аргосского княжества. О котором, городе Нафплионе, замечательный писатель (вот уж кого бы, вне всякого сомнения, заинтересовали темы наших этюдов и кому было что сказать — см. «Тропик Рака», «Тропик Козерога» и др. работы покойного, к сожалению, литератора и лукавца) Г. Миллер высказался так: «Это нафплионцы думают, что Нафплион это полу-Венеция — на самом деле, это полу-Румыния».
Мы с Генри Миллером, пожалуй, пойдем до конца, нам не занимать упорства в деле разоблачения половых нравов, мы это, когда без ничего, — безгранично любим. Возвращаемся к мифу, вперед, т. е. назад.
Мало того, что над свежим трупом родителя состоялось первое знакомство полубратьев. Обретших друг друга! Нет, Одиссеево семя не остановилось в росте на достигнутом: они пошли дальше. Мальчики берут инцестуальную инициативу в свои руки: пакуют трупешник отца, на правах мужчин и наследников собирают наиболее ценное в доме-дворце и островном царстве, хватают зареванную, но по-коровьи спокойную Пенелопу — и айда на остров Эя!!! Воссоединять две вполне симметричные, но, как бы сейчас сказали, — неполные семьи!
Две вдовы, двое сирот и дорогой покойничек посередине. Казалось бы — хеппи-энд, чего уж лучше — жить, пировать, добра наживать. Но комплексы берут свое. Одиссея дружно хоронят в эйской земле эйского народа.
Дальше, девочки, закройте глаза: мальчик Телемак женится… правильно, на веселой волшебнице Кирке. Которая сама говорит, что ей лет двести, хотя все знают, что она скрывает свой подлинный возраст, ибо живет вечно (наделена т. н. божественным бессмертием). Отцеубийца же, Телегон, тоже не хочет ходить холостяком и… правильно, женится на подходящей вдовушке — верной Пенелопе.
За что все получают, согласно документу — уважаемому эллинскому мифу, — академическое бессмертие! Чтоб — все в дом. Чтоб все для дома, все для семьи. Представим себе их совместные чаепития на веранде. Вечные. И бюст Улисса. Нам с Генри Миллером непременно бы понравилось…
Нет! Не права Майя Л. Каганская! Зигмунд Фрейд не изобретал комплексы, не прививал их созревшему, подготовленному и готовому на все человечеству.
Я думаю, дело было так: доктор Ф. был, в отличие от современных, замученных строгой мед. специализацией докторов, человеком начитанным. Он вычитал наиболее увлекательные (т. е. наиболее похабные) сюжеты и решил, что… («Приближаемся к г. Нафплион! Пристегните ремни. Экипаж прощается с пассажирами»)…мир — театр, люди — актеры. А не поставить ли на труппе эти криминальные, горячительные, полицейские пьесы в народном исполнении европейского иудео-христианского сознания, со ссылкой на гештальт? А что? Многим нравится! Ей-богу! Когда мне наконец-то будет не о чем писать, напишу что-нибудь на манер «Заметок о половой морали». И назову — «Танго свиней».
Итак, с лордом Байроном — вроде все, Итака не аутентична, впереди — Нафплион. Это если смотреть с Олимпа.
Над городом Нафплион, он же Наполи (но не тот Наполи, который Неаполь, Наблус, Новгород и прочие нью-тауны, а который город именно Нафплион, и жители его не неаполитанцы, а соответственно нафплионцы) стоит крепость Паламиди (Паламидиум).
Нет! Все, как всегда, наврал — под Паламиди лежит Нафплион!
Цитадель невообразима. Если на среднего человека или крупного пингвина, убедив его, что он утес, нахлобучить по плечи коробку из-под телевизора, а на крылья обуть еще несколько коробок помельче, скажем, от торта, а потом чучело увеличить в масштабе 1:400 — попытаемся представить себе это фэнтези…
Крепость полностью блокирует Аргосскую бухту, высадив в центр лужи солидный форт.
Еще два форта с равелинами венчают мелкий — метров на 300 — сопредельный утесик, к подошвам которого жмется дворовый городишко и лакает заливчик.
Эти наземные дочерние форты — сами по себе изрядные крепостцы высотой с наш Бофор[336], и связаны они с маточной цитаделью крытой галереей и подземными, вернее, внутрискальными, рассчитанными на ядерный удар коридорами. И собственный, ясное дело, водопровод.
Зернохранилища прокормили бы Гаргантюа.
Шесть или семь автономных укреппозиций — уже вне периметра — для кулеврин (которые кулеврины тянут на от полутора до двух тонн) и простенько пушек крепостного калибра (более двух тонн).
Рондели как с позавчера, больверк как новенький.
Паламиди построила Великая Венеция. Чтоб был.
Великая Венеция вообще много чего построила в нашем Серединном бассейне, хорошо и передово построила. Венеция была злое, маленькое, очень современное по тем временам, богатенькое и довольно продвинутое (высокие, как ни верти, технологии) государство с ба-альшой внешней политикой и громадными аппетитами, емкостью с обеденные аппетиты, скажем, Великобритании…
Итак, крепость была построена, причем в три года (с 1711 по 1713). За три года не ударно, а именно рекордно был возведен монстр невообразимой мощи и редкой красоты форм.
Спросите меня — можно ли сегодня, через 300 лет, выявнуть подобное предприятие за такой срок? С дорогами, коммуникациями, боекомплектом, гарнизонными службами, цейхгаузами, системой наземного оповещения, голубиной почтой и прочей дорогостоящей бодягой за какие-то три года?! Отвечу: а хрен его знает.
Стоила цитадель как, на наши деньги, средний космодром, и была столь же совершенна твердыня. Сегодня вход для туристов 1000 драхм в будни и бесплатно по красным дням календаря.
Представляю себе это строительство! В доэкскаваторный век! А что — все как у людей. Рабы с территорий, подряды, воровство кабланов. Но представляю себе этот провинциальный — с точки зрения отлучки от столичного великолепия венецианских интриг, взлета карьер и тому подобного, — представляю себе этот гарнизон! Кондотьеры, по неграмотности не читающие Макиавелли, малорепертуарные армейские кантины[337], домашние концерты-парти у сеньоры комендаторе, который комендаторе и капитан, и граф, и барон Священной Римской империи и вообще полуиспанец, четверть грек и четверть тедеско, то есть шваб, но почему-то кавалер Золотого руна!
За рыбой, поддачей и бабами спускались в самоволку в Наполи. За более серьезными экспроприациями гоняли к армяшкам и жидам в Аргос, за 10 километров по высококачественной дороге с препятствиями.
Население затуркано до невообразимости. Но, во-первых, население затуркано до невообразимости, потому что побережье Миртосского моря (филиал Эгейского) как-то неспокойно с точки зрения нацбезопасности — какая бы нация (в новое время: сирийцы, лангобарды, сицилианцы, вандалы, остготы, болгары, арнауты, куцовалахи и башибузуки, кроме греков, вот уж кого недоставало, разумеется) там ни прописывалась — вырежут, здрасте не сказав; а во-вторых, потому, что Пелопоннес он и есть это самое, Пелопоннес. Хотя в начале 18-го века, если на то пошло, везде в нашем регионе население было затуркано до невообразимости.
О цитадель Паламиди! О чудо! последнее слово о! Вершина военно-инженерной европейской высоколобости! игрушка бога войны! о ограненный алмаз цивилизации! Это ж надо ж: теплый бронированный сортир на 8 очков! церковь с капеллой, великолепием, блаалепием и бомбоубежищем! Крепостная артиллерия с дубовыми листьями и виноградными бароккальными прибамбасами по чугуну! Сеньоре комендаторе с сучьей лягавой родословной! Фортификация — одно слово, фортификация!
Гордая твердыня, циклопическая цитадель, крепчайшая крепь, казенные казематы, ядерные, нет, ядреные ядра, точная картечная картечь!
Крепость была построена великой венецианской торговой республикой за три года, склеротикам напоминаю — с 1711 по 1713 год! В 1714 году она была взята. Турками.[338] За неделю.
Из которой недели осада непосредственно велась неполных три дня. Взял крепость даже не паша, не бей-адмирал, а такой мелкий ага, что его аги имя соскользнуло за поля истории даже Оттомании. Блистательная, одно слово, Порта! Могут же чурки, если хотят.
На размышления понятно, наводит. Но (см. ниже) мы еще спустимся с возвышения Паламиди непосредственно к размышлению.
Ко мне тут поднялась в мансарду делегация эллинов. Обижаете, говорят, нашу свободолюбивую нацию, обидные, говорят, крылатые слова и выражения злоупотребляете по отношению. Нехорошо, говорят, особенно от многострадального еврея, прости Господи.
Хочу обелиться. Греки — чудесный народ. И древние были чудесные, и средние — чудесные, и новые, по всей видимости. Чудесный народ, гостеприимный (говорят, что скотты, то есть шотландцы, тоже замечательный, гостеприимный кельтский народ).
Греки — чудесный народ! Несмотря на древность, к которой они, греки, исторически непричастны — прекраснодушный, непосредственный, вполне детский, инфантильный, Онассис-Теодоракис-Грек Зорба-через реку.
Евреи, вернее, израильтяне, — тоже чудесный, гостеприимный нацнарод. Несмотря на древность, к которой мы, сходственно, не имеем, похоже, — если наблюдать наше общежитие — никакого исторического, в смысле преемственности, в смысле былой славы и уроков этой боевой славы — никакошенького отношения…
О, мне ли сводить давние, с точки зрения наших с Элладой исторических фамилий, счеты: по оси Афины-Иерусалим — о, мне ли!
О, мне ли пенять за Антиоха, а в ответ получать в глаз за Ф. Александрийского, отвечать за Филона?
О, мне ли!
О, мне ли Пантеону лыко в строку совать — противопоставляя ему нашего Невыразимого Б-га, ибо холост Б-г? и опять просить стыкнуть Демокрита и Иеремию?! О, мне ли!
Нет, не мне.
Я простенько хочу напомнить, что с моей скромной аидише-недемократической точки зрения, любой народ — быдло.
И в первую очередь, не пропуская вперед москалей, зулусов, бурятов, эллинов и просвещенный немецкий народ священной германской нации, собственный народ — быдло. Каждый собственный народ. Мой собственный народ. Ну, так уж и быть, добавлю для исключительности — богоизбранное быдло.
И весь мой лично, персонально мой патриотизм состоит не в подсчете экснострисов[339] в списке олимпийской сборной по го, протяженности еврейских носов в физике твердого тела и проценту аидов в Совете безопасности Российской Федерации, а в том пустом, неловком, дарующем бессонницу обстоятельстве, что вот именно неаппетитность собственного моего народа меня и удручает. А ненецкого народа — нет. Включая призовое гостеприимство, широту и долготу нацдуши, поголовный интеллектуализм и мировопризную жестоковыйность.
И именно состояние современной, увиденной мной Эллады — государства, нации, народа, — причем регионального, соседского демгосударства, социально близкой нации любителей баранины под сиртаки, народа ментально передразнивающего, включая плавное планирование в монреальскую диаспору, родственного народа страны Таханы Мерказит, греческое состояние небольшого, мирного, сытого и веселого народца с двоюродной историей — вот от чего меня корежит, гвиротай ве работай[340]. А отнюдь не от мирных греков, дай им Бог здоровья и процветания и мени хеппи ретернс[341].
Я боюсь, нет, я уверен, что новый Ближний Восток в пересовской, все еще актуальной поцелуйной модели[342], что «интеграция в регион», что шалом, процветание, дружный туризм между народами и прочая лабуда приведут нас, всю нашу малоазиатчину, к такой скамейке для невест, что Греция Европой покажется.
Знаете, как танцуют в огромном дансинге (это чтоб не говорить мое любимое слово «дискотека» — греческое, между прочим, слово), как танцуют на танцах в «Аполлоне»? Сейчас я перескажу вам это дионисийство, сейчас.
В зале «Аполлона» не вальсируют, а дуют теплое пиво, узо и колу с «Метаксой», вправду сказать, не в русскоговорящих количествах. Главное — как греки выражаются, скена. Скена изображает собой на подсвеченной клеенке замок с барашками (суфлаки) и норманнскими почему-то рыцарями активно нордического типа и финского румянца под забралом. Сразу оговорюсь, вдолбите себе в голову: сиртаки — это бузуки, а бузуки — это сиртаки. Вдоль задника выстраиваются в шеренгу знаменитые звезды стиля бузуки. Эта плеяда, чтоб переорать зал, напрягается под «фанеру». Фонограмма железная, без выпендрежа на изыски.
Далее к сцене пробивается компания греческих джентльменов с дамами наперевес, но к рампе поднимаются строго и только парни.
Певцы и певицы бузуки ослепительно приветствуют наших молодцов подъемом усов вверх и гребком незанятой микрофоном рукой — в смысле исполати. После чего капелла, чтобы не затоптали, опасливо отступает орать к заднику.
Мужская молодежь в брючных двойках зря по сцене не болтается, а наоборот: как падут все на одно колено, выбросив с гаком правую руку к двум солистам-петушкам в центре дружеского кружка!
Танец сам описать не берусь. Слабо. Одно скажу, балет начинается как молдовеняска и заканчивается как фрейлехс с жохом. А длится, пока токующей паре не надоест, после чего на круг выдвигается другая бойцовская парочка и подпрыгивает часа полтора.
А что же девушки, наши прелестницы? Что же наши харитоподобные гречанки? О, у них тоже есть ролевая функция! Вот наши Терпсихоры. Они на выделенные (эвоэ, чего жидиться) их кавалерами средства скупают нарасхват у служащих с подносами искусственные цветы и время от времени плавно швыряют их из партера в происходящую на сцене хореографию. И счастливо хохочут наши гамадриады[343], когда попадают. Особый шик для самца — уловить бутон в рот. Конец эпизода.
Меня спросят: а что, физзарядка в сигноне[344] макарена — она что, лучше? А рокешник с потной ламбадой что, прогрессивнее?
Отвечаю — да. Поясняю развернутым ответом: шарахает меня от этой оргиастики не фольклор, а я бы сказал, национальная самозабвенность. Не говоря об искусственных лепестках из нейлона и строгом функциональном разделении по полам.
Ну попробуйте сообщить мне в лицо, что внутри меня поднимает голову мракобес и ксенофоб. Я отрину, с вашего разрешения, этот упрек.
Конечно, этот мой этнографический пассаж дразнителен и нелицеприятен. Кому что нравится, особенно про бузуки. Но признаю, пассаж недостаточно патриотически левантичен, вот именно.
Потому что весь цивилизационный престиж новых греков, извините, в обслуживании, в кепочках кока-колы, в посредственном гостиничном гостеприимстве, впрочем, жуликоватом, впрочем, как и везде в Леванте. А амбициозная самобытность — в небольшом локальном новогреческом языке, вышепроцитированном бузуки и в скромной ортодоксии, несоизмеримо более скромной, нежели московского патриаршего бутилирования. Навроде главной синагоги Бруклина рядом с синагогой Рош-Пины[345]. И посильное участие в блоке НАТО на десерт.
О, прости меня, земля Эллады. Вероятно, и это еще по одному из самых благоприятных футурсценариев — мы скоро дотанцуемся до чего-то подобного. Чтоб начиналось как молдовеняска, а кончалось как фрейлехс. В целях сохранения самобытности — вприсядку.
Израиль — очень красивая страна; я не знаю, особенно на закате, некрасивых стран.
Израильский народ добродушен; чеченский и палестинский, если приглядеться, — тоже. И готтентотский.
Израильтяне гостеприимны; особенно исторически.
Мой народ — он свободолюбив; не смотри в историю Швейцарии. ЦАХАЛ бесстрашен и беззаветен; сравни восстание сипаев. Еврейки наши красивы; сравни польских панночек.
Ну что еще — климат у нас теплый, фейхоа недорогое. Страна как страна.
Греция. Ливан. Турция. Невеликая Порта.
Нет-нет, что вы, зарапортовался.
Израиль — страна беспрецедентного интеллектуализма (Платон, Аристотель), военного гения (Александр), научного знания (Пифагор, Птолемей) и т. д.!
Израиль — еврейская страна, где каждый еврей реализует себя полностью в мировом масштабе (ну вас в баню, действительно: Эйнштейн, Шагал, Киссинджер, Алла Пугачева) и т. п.
Израиль — твердыня демократии, цитадель современной технологии, оплот гуманизма и зайчиков в Баниасе, которые прямые родственники слонов[346].
Мазерленд и фатерлянд.
Арцейну, моледет, Эрец-Исраэль шлема! Билади![347]
Коренная израильская интеллектуальная элита — красивая и молодая — знает что делает, когда всерьез предполагает демифологизировать (сейчас будет много многосложных слов, но читай — «десакрализировать» — в нашем всеизраильском общественном сознании предмет спора об Иерусалиме, не говоря о Хевроне[348]; демилитаризировать (опацифичить) воспитание; объективизировать (дезавуировать) заблуждения и определить как колонизаторскую, если не фашистскую, новейшую нашу госисторию — в общем, чтоб все было как у людей. С поправкой лишь: на иврите чтоб, чтоб в Тель-Авиве чтоб, чтоб вприкуску с фалафелем чтоб — и если уж кому-то зудится, то танцуют все. Кибуцную хору.
А в конце концов, всегда можно положиться (и возложить вину) на нацсмышленость, американцев, Бога, низкую мотивацию, высокие технологии.
И сел я лицом к Эль-Кудсу[349] на крылечко крепости Паламиди. И пустил я пейсы по ветру, и поцеловал я свою правую руку, которая вот-вот отсохнет, и запел я балладу:
Мы построить крепость воздвигнем план
от секретности план сожжен
равелины чтоб их не брал таран
бастионов граненых не оборол
в арсеналах дробь и добра дрова
в троекратных стенах чтобы ура
и у неба в носу ковырял донжон.
Мы воздвигнем корону сложив утес
нет
на плешь циклопическому хребту
нахлобучим зубцы и бойницами вниз
чтобы башен груз чтоб фронтира вес
и чтоб форт как каждый гранитный пес
язык дороги держал во рту
Мы создать твердыню прицелим цель
цитадель и только
один в один
вознесем эту каменную цитадель
создадим тебе, деточка, цитадель
а потом последнюю цитадель
туркам ее сдадим
Я никогда не путешествую зря. Правда, в честь меня не назвали животное, как в честь Пржевальского или Эйзенштейна, город, как в честь Лондона, или площадь. Наверное, потому, что я жив. Хотя, если вдуматься, моим именем могли б что-нибудь уже и назвать, а если уже все занято — переименовать.
Я, еще сидючи в мансарде, присмотрел себе море по соседству. Пусть было б — море Генделева. Ну ладно, черт с вами: Мертвое море им. М. С. Генделева. Или — Хермон[352]. Что ему зря торчать, не будучи моего имени?
В честь Эгея, только из-за того, что он утопился, — нате: Эгейское море. В честь Эдипа, только за то, что — комплекс жилой, для некоторых — массив.
Я тут произвел некоторые разыскания и выяснил, что только Голдой Меир и мною (леди ферст) ничего не названо.
Казалось бы — наиболее подходящая эпоха, наиболее симпатичная ойкумена, отличный этос, гостеприимный этнос — гуляй не хочу.
И на тебе! Ни пик, ни кратер, ни дачный поселок, ни какую-либо неизлечимую экзотическую хворь. Может, на худой конец — могилу назовут моим именем?
Тоже ведь красиво: могила Давида (не аутентична), могила Пустынника, могила Генделева. Можно даже: музей-усадьба, это если не получится — дом-могила, я согласен.
Правда, вот Александр Македонский — Великий он, Искандер он, Двурогий он и т. д. Казалось бы — слава. Ну хорошо: не слава — известность. В честь Александра Филиппыча названы город Александрия, Македония (которая бывшая республика под мышкой бывшей Югославии), Македония (которая в Греции и вполне воспаленно требует — если югославскую подмышку не воссоединить в Великую Македонию шлема[353] (а че? отличный проект вплоть до Ганга. И никаких проблем с Саудом и аятоллами. Включая Бней-Брак, Мубарака[354] и Самарканд), то хотя бы назвать Македонию по-человечески, для Греции необидно.
Так вот: так себе скучный город, 2 области; Александр I Палыч, Второй Николаич, Третий Александрыч; Александр Ульянов, моя бывшая Аглая; невзрачный минерал александрит и — пароход «Александр Великий», с какого я сошел на твердую сушу Пелопоннеса, с мыслью никогда больше.
Все.
Русскоязычному читателю Александр Македонский, как великий человек, знаком только в контексте не повода стулья ломать сик транзит.
А сколько ошибок, сколько исторических фашл[355] с этими переименованиями!
Русские, голову даю на отсек, уверены, что Черное море названо в честь Черномырдина, Эльсинор — это охотничий домик Ельцина, а Гусь-Хрустальный в честь репутации Гусинского.
Спроси израильского отличника — получишь развернутый ответ: море Ионическое — в честь Ионы, поправка Джексона — в честь Майкла, мединат Исраэль — в честь «Исраэль баалия»[356].
А русскоговорящие из наиболее активных совсем омегаломанили: культура — это «аколь Тора» (есть такая теория), колбаса — это «аколь беседер»[357] (особенно, не правда ль, лакомо), а Владимир Красно Солнышко в память о Зеэве Жаботинском. Но что с нас взять, патриотов.
Я о том, как все сик буквально на глазах транзит. Мы, великие народы (я имею в виду евреев, греков, монголов, племя Одноглазого Большого Орла, украинцев и многомиллионный палестинский народ ихней нации), очень любим вспоминать, что, как и когда нам и сколько раз принадлежало, и показывать богатым туристам.
Короче — купил я бюстик Александра Македонского. Из-под полы и подлинный, вне всякого сомнения. Сравнил по памяти: он! Как влитой. Запросили — пустяки, гроши, соизмеримо с его международной бесценностью для всего человечества.
По приезде в мансарду я, понятное дело, хотел этот бюст, эту уникальную раскопку — подарить в дар от меня нашему еврейскому народу, в лице его государства Израиль, в лице его Музея Израиля, а на вырученные деньги пожить как человек бе хуль[358], пожертвовать на СПИД и отдать часть долгов. Может быть, подключить телефон. Хорошие были у меня планы.
Александр Македонский (вы не представляете себе мою радость — что это был именно он, а не Одиссей или Артемида, которых я хуже знаю в лицо) оказался в отличном состоянии, почти что не отбит. Великий ваятель древности изготовил его из неизвестного металла, с легкостью пережившего непростые в судьбе греческой земли тысячелетия: все ее копали. Изумительный бюст, правда, без рук и фрагментов ног, но весь в патине. Может быть, это даже был не бюст, а композиция «Юный Александр, усмиряющий коня, чтобы тот отвез его к гетерам», но лошадь, девки и наблюдающий эту сцену с доброй, всепонимающей и немного лукавой улыбкой учитель Великого Александра, Великий Аристотель, вовремя откололись в свое время и лежат неоткопанные продавцом в древней земле Эллады, хранящей много тайн.
Грек не хотел мне продавать Македонского, боялся, что я вывезу нац. достояние незаконно из его многострадальной страны, увезу в Неметчину или Американщину.
Когда, в процессе торга, он догадался по акценту, что не в Американщину, а по сумме, которую я ему предлагал в ответ, и по загару понял, что и не в Неметчину, — честный грек обиделся, горько улыбнулся и сбавил требуемую за сокровище культуры сумму в двести восемьдесят два раза, и пообещал подкупом ликвидировать трудности с таможней: у него там работает брат, который как близнец, и его, брата, легко будет мне опознать, если встречу, по усам. И еще скидка десять процентов от доли таможенного брата.
Потом продавец, это когда я уже в третий раз ушел, потом почтенный антиквар вызвался — если уж я такой капризный и жадюга — доложить к бюсту Александра подлинного Лаокоона в пластическом выполнении, но я прикинул, что с контрабандой не вмещусь в самолет, не говоря о мансарде. Лаокоона, вправду говоря, было не описать. А если и описать, то никакому «Оцаа ле поаль»[359] не вывезти с моих 127 ступенек вниз. В общем, надо было брать, локти кусаю. Лаокоон бы очень украсил мой быт, особенно змеи.
Нет, век воли не видать, — надо было брать!
Я не взял. Но Александр стал мой! Весь. Я положил его в карман и пошел полюбоваться на акваторию Аргосского залива.
Приобретение приятно покалывало при ходьбе, я насвистывал и думал, что когда перед тобой лучезарный залив, а в кармане бренчит бюст великого царя, создавшего прецедентную Империю Добра вплоть до Ганга (и для этого взявшего, не заметив, Иерусалим, не говоря уже о твердыне банка «Хапоалим»[360]), бюст Искандера Двурого в кармане когда, то и зачем человеку, в сущности, деньги? Что деньги — тщета. Только великое нетленно.
Ведь, в конце концов, бюст мог сгореть, как Александрийская библиотека, утонуть, как пароход «Александрос Великос» (см. М. Генделев, «Новая Одиссея» 5-бис), или так и гнить в почве, в ус не дуя.
Но он со мной, нас двое: я и Алекс!
«Может, взять себе псевдоним Шлиман?» — думал я. И бюст не будет сидеть сложа руки.
Может, удастся подбить малознакомых платить деньги за посмотреть на реликвию. Может, в благодарность от всего человечества Обладателю Подлинной Головы А. М. один к одному — увеличат гонорар и можно будет приобрести лимонную косовороточку в Машбире[361] и сладенького для Аглаи (как там она?).
А сколько радости доставлю я себе, когда они все, сволочи, сдохнут от зависти. Когда их изгложет, что у меня — есть, а у них — фиг. У меня бюст, а у них…
Мое внимание привлекли довольно активные тинейджеры, явно автохтоны, лезущие в воду залива, хотя им явно нечего было там делать. Обряд ныряния носил у них характер театрального действия и обставлялся торжественными причитаниями.
Как они вульгарны, ожесточилось мое сердце и поморщился ум, отвлеченный от рассуждений: «Зачем человеку, в сущности, деньги?»… Юность Эллады кидалась с мола в бурные, но прохладные воды залива в разнообразной стилистике: от ласточкой и топориком до «в последний раз купаюсь, вах!». И мне исключительно стало жаль мальчонку лет одиннадцати, почему-то приставшего к стае купальщиков. В их ПТУ он выглядел особенно беззащитно. Вылезал весь в гусиной коже, бегал по молу, опять нырял… Парни галдели, вяло, напоказ боролись. «Мельчают пластические эллины», — родилась у меня мысль. Кажется, такая же ровно мысль родилась у спокойного, хорошо одетого техасца средних техасских, отлично прожитых лет в техасской, как влитой, шляпе над красной техасской ряхой. Мы достойно переглянулись, пожали каждый своими плечами.
«Ну зачем человеку деньги», — вернулся я к сладким заблуждениям.
С мола раздались дикие крики «ой».
«Так и знал! Утоп гречонок», — эпикурейски подумал я и побежал к причалу, отталкивая по пути техасца, из-за шляпы которого и плохо видно, и никакого сердцебиения от ужасного зрелища, хоть плачь.
Проскользнув ужом к парапету, я склонился над бездной, откуда старшие мокрые ребята, невероятно галдя, выводили мокрого младшего.
— Он нашел!!! — услужливо и как-то сразу стали мне переводить старшие товарищи недоутопленника.
— Что нашел? — тоже почему-то по-английски принялись спрашивать близко от меня — и глядя как-то на меня — молодые односельчане.
— О! Что он нашел!!! Он хорошее нашел.
— Вери вэл?
— Очень, вери антик.
— Неужели очень старое?
— Вери, вери старое!
— Какое счастье!
— Да, маленькому бою, сыну Навраки, привалило счастье. Вери большая удача. Хи из лаки![362]
— А можно посмотреть? — сказала несколько нервно большая техасская шляпа. — Что за находка?
— Да, да! Можно, — добро и гостеприимно сказали греки, отвлекаясь на техасца, — вот маленький мальчик покажет вам свою главную удачу.
Техасца и мальчугана обступили загорелые спины.
— Я тоже хочу! взглянуть на удачу, — пискнул я, но меня не услышали. Я, конечно, протиснулся, но все равно ничего не было видно из-за шляпы большого техасца.
И я увидел удачу! «Оба-на» — рявкнуло внутри меня, я запаниковал, тем более что из-за давки я не мог проверить на себе содержимое кармана.
Залихорадило.
«Или на дне мирового океана, — быстро думал мозг, брызгая слюнями и пропуская гласные, — на таинственном дне мирового океана, именно в районе Аргосской гавани хранящего столько тайн, тайно находится цивилизация, продублировавшая шедевр „Юный Александр Великий, усмиряющий лошадь с мыслью, что она таки отвезет его к девкам под добрым всепрощающим надзором старого Аристотеля“. И там, в пучине, все еще валяется докомплектная кобыла, старый мудрец и запчасти к великому Александру, либо… А что, собственно, „либо“? Что „либо“? Так оно и есть!!!»
— Я не могу продать вам мою удачу, — тем временем на довольно уверенном английском объяснял техасцу счастливый юный археолог (техасец, несмотря на ветерок, обмахивался зеленым купюрным веером). — Я не знаю, сколько это стоит в долларах… И папа заругает, если узнает, что я это продал без спроса. Кстати, сэр, вилком сэр, познакомьтесь, вон он — папа. Папа, это — сэр. А это — мой папа, мистер Навраки. Сэр, мой папа, сэр, вам все объяснит, сэр. Олл райт, сэр? На тебе, папа, мою удачу, мою счастливую, меня, мальчика, очень старинную находку…
Ну с глазу на глаз, так с глазу на глаз, вздохнул я, понимая, что приобретение парного произведения старины, не говоря о недостающих фрагментах: гетер, лошади и, какая досада! — старца-философа — откладывается. Учитывая нарастающую интенсивность азартного красного пигмента на челе техасца, хлорофилл зелененьких купюр и спокойное достоинство папы, он же мистер Навраки, которого Навраки я бы легко опознал в аэропорту, когда у меня возникнут таможенные трудности с незаконным провозом моего, нет уж, именно моего Александра Великого, как достояния не предназначенной к вывозу великой античной цивилизации, подлинников Леванта и области.
Увы! Ни моим именем, ни именем Голды Меир, ни именем Навраки никогда не назовут ничего стоящего — слепая судьба безжалостна к великим мира сего, а молва, о, эта молва, а также о, эта память народная! И вообще — о, вся эта ваша история!
Мной не назовут Мертвое море, площадь не назовут, музей истории Израиля не назовут!
Не назовут мной также город Александрию, пароход «Александрос Великос», и Ульянова, брата великого Ленина, не назовут.
А вот мой, пусть и непарный, бюст Александра Великого, человека и парохода, — я подарю. В дар.
В дар всему великому народу Израиля.