В лесу больше не дуло, и сосны стояли глубоко задумавшись. Старая сосна с краю поляны опять видела людей, которые идут к ней по размытой апрельской дороге. Люди всегда приходили сюда в апреле и всегда спешно начинали свое дело.
Зимой на поляне никого не было, гуляли только ветры, мели метели, и сосна постепенно привыкла к их протяжному вою.
Но вот наконец потянул теплый ветер и, усиливаясь, шумел над вершинами четверо суток кряду. Изредка стихал, и тогда принимался шептать мелкий моросящий дождь, незаметно переходя в сплошной белесый туман. И сосна поняла, что люди уже идут. Нынче она ждала нового человека, и ей смутно грезилось, что его жизнь будет долго связана с ее жизнью.
Тянулась ночь, было тепло, дремотно и совсем тихо. А на переломе ночи под плотную шубу леса стал прокрадываться осторожный морозец. На коре и игольчатых лапах сосен он высушивал холодную влагу, превращал ее в тонкую и прозрачную, будто лак, ледяную пленку. Мороз проникал в ноздреватые поры осевшего снега, под густую шатровую нахлобучь еловых лап — медленно, но уверенно забирался в самую сердцевину леса.
Старый тетерев, с вечера дремавший под большой разлапистой елью, почуял мороз и надвигающийся рассвет. Он сладостно потянул по очереди каждое крыло, вытягивая одновременно в ту же сторону и каждую лапу. Послушал... Успокоившись, встряхнулся и по-хозяйски вышел из-под еловой навеси. Еще послушал. И, разбежавшись, взлетел. Несмотря на темноту, тетерев летел быстро, ловко огибая встречные вершины сосен. Он уже слегка различал их на фоне бледнеющего неба. Виднее в эту сторону было еще и потому, что лес тут расступался, открывая место широкой заснеженной поляне. Снизившись над поляной, тетерев описал над ней широкий бесшумный круг, но не сел, а взмыл к вершине одинокой сосны. Он не нарушил ее древних дум, она знала, что он прилетит, ждала. Тетерев бездумно уселся на самой ее вершине, слился заодно с темной хвоей, затих. Сосна была высокая, величественная и потому безопасная со всех сторон. Молодые сосенки, дружно подраставшие на поляне, были ее самыми молодыми детьми. С каждым годом сосенки поднимались все выше, и все больше мешали тетереву. Раньше, когда они почти полностью скрывались под снегом, тетерев садился на поляну сразу. Но теперь осторожничал. Мало ли кто мог затаиться в этом молодом сосняке: лиса, куница, хорек...
Тетерев не впервые наблюдал за поляной с ночи. С трех сторон поляну непроницаемо окружал лес, а с севера реденько, вперемежку с ельником, росли молодые березки. Среди этой лесной подрощи неуклюже возвышался большой старый барак, всегда вызывавший у тетерева любопытство. Сейчас барак тоже будто дремал заодно с лесом. Тетерев не знал, что в бараке ночует человек, тихо прошедший вчера вечером через поляну. Это был комендант Сергей Артемов.
Артемов приходил сюда каждую весну. Но по лени своей вставал поздно и тетереву никогда не мешал.
Все отчетливее выявлялись вершины елей, сосен, темная громада барака. А в лесу было по-прежнему беззвучно, сонно. Но тетереву уже не терпелось. Он сорвался — будто упал с вершины, по привычке проваливаясь вниз, чтобы загородить себя сосною, — гулко хлопнул несколько раз короткими крыльями, выровнялся и, облетев поляну еще раз, принастился среди верхушек молодых сосенок, образовавших на большой поляне свою маленькую полянку. Замерев, он снова слушал, поворачивая голову то к лесу, то к бараку. Потом не спеша начал прохаживаться по твердому насту. Иногда распускал черные крылья и важно волочил их по белому снегу. Будто испытанный генерал, распахнув полы своей генеральской шинели, изучал он поле предстоящей битвы.
Из леса в сторону барака полетела через поляну ворона, и тетерев услышал, как шумели в тишине ее крылья. Потом она заорала на весь лес, и лес многократно повторил ее крик. Тетерев не стерпел, подпрыгнул, зло с присвистом прошипел и принялся токовать. Он развернул веером черный хвост, расперился весь, заурчал и, вытянув по низу разбухшую шею, начал азартно и мелко перебирать мохнатыми седыми лапками по твердому насту. Он не слушал больше ворону, ничего больше не слушал, кроме себя, и распалялся все больше и больше. Весенняя страсть, давно копившаяся в нем, лишила его осторожности и птичьего благоразумия. Несмотря на ночь, он все быстрее бегал от сосенки к сосенке, круто повертывался, бил себя крыльями — ворковал в полном самозабвении и счастье.
И весь лес, все сосновое племя услышало его и с облегчением будто вздохнуло, прошептав: «Вот и вес-сна-а...»
Тетерев по опыту многих весен хорошо знал, что вокруг поляны уже собрались в вершинах сосен другие тетерева, затаились молодые тетерки — все с нетерпением ждут, когда он начнет, разбудит лес своим сильным голосом. И вот он пел.
Разворковавшись, он не заметил, как широко и ярко заалело над вершинами, как проснулись и начали подавать голоса синицы, дятлы, рябчики. Из леса ему уже отвечали другие тетерева — так же шипели и били себя крыльями — и вот-вот должны были вылететь к нему на поляну, и он не понимал, злился, почему они не летят.
Но вот понял — услышал и учуял всем своим существом — лесную округу наполняло какое-то странное сплошное гудение. Он смолк, высоко поднял голову и замер. Из леса, с той стороны, где была опасная для зверей и птиц дорога, облюбованная людьми, нарастал железный, угрожающий рев. Он близился к поляне явно по этой человеческой дороге. Тетерев уже знал, куда надо будет лететь, и ждал... Дробясь в соснах и снова сливаясь, рев наполнял всю округу, и уже не было слышно ни дроздов, ни дятлов, ни синиц... Напрягшись, как пружина, тетерев не шевелился до тех пор, пока не увидел снизу напористо выкатившее на поляну черное, страшное своим грохотом существо. Оно неслось напролом, подминая под себя кусты и молоденькие сосенки, грозно стреляя черной копотью. Токовик подпрыгнул и низом, низом, тенью обогнув старую сосну, нырнул в спасительный лес.
Остальные тетерева, что сидели вокруг поляны, затаились в вершинах и молча глядели и слушали, что будет дальше.
Морозы в этом году заглянули в апрель,и ток у тетеревов долго не разгорался.
И люди, и птицы измучились, ожидая тепла...
Но все разрешилось разом. В лесах еще лежали высокие, февральского величия сугробы, а с юга уже катилась упруго могучая струя теплого воздуха. Одолев кавказские хребты гор, она ринулась в полынные просторы степей, выбилась к Волге и по ее ледяному желобу легко устремилась на север, в царство хвойных лесов.
Однако как ни сильна была эта теплая струя воздуха, но, проникнув сюда, в угрюмые хвойные чащобы, туго набитые снегом, она обмякла, умерила свой пыл. И местная неуступчивая зима, как последний протест, подняла по всему лесу могучее испарение.
Два дня тетерев не видел своей поляны. Из-за густого тумана он отсиживался на вершине старой сосны и слушал влажный шорох леса, погруженного в парную дремоту.
Такой же туман висел и над деревней Веселый Мыс. Деревня эта, почти в сорока верстах от поляны, стояла на горе, на высоком знобком мысу, над крутым изгибом Унжи, впадающей в Волгу. Почти всегда тут гуляли ветры — зимой сметая снега с крутых лбов убережья, а летом принося речную прохладу. Но с туманом и здесь стало удивительно тихо. И люди не шумели, не суетились, будто боялись спугнуть редкую тишину и долгожданное тепло. Зима давно измотала всех: замерзали в овечьих хлевах новорожденные ягнята, обмораживали гребни робкие инкубаторские петухи, потрескались от частой и жаркой топки печи, на исходе были корма для скота, подстилка, кое у кого дрова... Все ждали весны.
И вот она подошла. «Настоящая ли? — гадали человек, зверь и птица. — Не обовьет ли опять землю сплошной белой метелью?»
Иван Княжев, каждой весной набиравший бригаду на весновку, был в особенном замешательстве: по срокам пора было уже отправляться в дорогу, а по снегам и морозам — жди еще хоть неделю, полторы... Но как только навалился на деревню туман, он оповестил всех своих людей, что в воскресенье ночью выходят.
Проснувшись затемно, он первым делом пошел на улицу. Потоптался у крыльца, с удовольствием похрустел валенками по мерзлому снегу и, озябнув, веселый вбежал в избу.
— Собирай! — коротко бросил он жене и стал переобуваться в резиновые сапоги с длинными голенищами.
Вскоре один за другим начали зажигаться по всей деревне огни. Взлаяли собаки, морозно заскрипели редкие уверенные шаги.
Мишка Хлебушкин смутно представлял, что его на этой весновке ожидает. Ему шел семнадцатый год, и он считал свою жизнь погубленной навсегда.
Жили Хлебушкины в Веселом Мысе всего пятый год. Они были переселенцами из маленькой лесной деревушки, которая совсем захирела вдали от главных дорог и больших деревень.
Заснул он в эту ночь поздно и спал плохо, потому что с вечера долго собирали с матерью рюкзак в дорогу — искали рукавицы, сапоги, портянки...
Мать начала его трясти за плечо, казалось, среди ночи, когда постучали с улицы в окно.
Стучал бригадир Княжев. Мать приникла к стеклу, и он махнул ей с улицы рукавицей:
— У магазина собираемся.
Так исстари уходили по весне люди из Веселого Мыса в дальнюю дорогу. Их собирали основательно, почти как на войну, хоть и не голосили, но провожали дальше околицы. Бывали случаи, кто-то и не возвращался с весновки... Рискованный это был сплав, на удалую голову.
Мишка совсем мало поел, не хотелось со сна, а мать упрашивала, и он сердился. Ему было жаль ее и страшно за себя — сумеет ли работать наравне со всеми, и потому не терпелось скорее уйти.
Мать наставляла его, советовала, а он отмалчивался: нельзя было обижать ее напоследок. Выйдя на крыльцо, они постояли немного, как бы прощаясь и привыкая к темноте. Было еще по-зимнему глухо, темно и морозно, но морозно уже по-новому, колко-юно и настороженно-чутко, как бывает только весной. Воздух был так отзывчив, что слышались все шаги по деревне: глухие вдали, и с мерзлым отчетливым скрипом уже близко, возле магазина. Резко скрипели двери, слышался неясный осторожный говор, в дальнем конце деревни взлаяла собака и тут же осеклась, смолкла. Отовсюду народ тянулся в середину деревни, к магазину. Послушав и успокоившись, что не опоздали, пошли и они. Мать несла сзади Мишкин рюкзак и что-то шептала. Перед тем как свернуть с дороги к магазину, он все-таки обернулся, пытаясь отобрать у нее рюкзак.
— Еще успеешь, оттянет он тебе плечи-то, — старалась она удержать рюкзак.
Мишка опять почувствовал раздражение, но снова сдержал его. Однако так настойчиво потянул рюкзак, что мать оступилась с дороги в снег и молча отдала ношу.
Возле магазина под единственной на всю деревню электролампочкой уже темнели фигуры людей, слышался неясный говор. Сплавщики стояли отдельными, казалось, независимыми друг от друга группами по три-четыре человека, и Мишка не знал, к которой из них подойти.
Под столбом, в самом светлом месте, на утоптанном твердом снегу были сложены дорожные рюкзаки. Мишка приставил к ним свой и, облегченно вздохнув, начал приглядываться к людям, ни к кому не подходя. Так же в одиночестве стоял в стороне ото всех старик Сорокин, утвердив перед собой белый прямой шест и держа его на отлете правой рукой. Мишка удивился: «Неужели он потащит его в такую даль? Будто там, в лесах, нельзя будет вырубить себе любой шест».
Морозило все крепче, и Мишка понял, что вот-вот начнет светать. Ему казалось, что кто-то еще не пришел, и бригада опоздает с выходом.
Но к трем часам, как и было договорено, собрались все — девятнадцать туго подпоясанных, изготовившихся в дальнюю дорогу мужиков, Княжев был двадцатым.
— Топоры взяли? — крикнул он поверх голов негромко, но так, что услышали все.
— Я прихватил, — отозвался крепкий приземистый Ботяков.
— Есть, хватит... — ответил еще кто-то с магазинных ступенек.
— Деньги, спрашивай, взяли ли, — добавил стоящий рядом с Мишкой сухопарый цыганского обличья мужик и подмигнул Мишке, как давно знакомому, хотя Мишка его почти не знал. Знал только то, что он из соседней деревни и что фамилия его Луков. Приглядевшись, Мишка уже успел подумать, что половина людей была из соседних деревень.
— Тогда пошли, — опять негромко, но раздельно сказал Княжев и первым, не оглядываясь, пошел от магазина к дороге. За ним двинулся Сорокин, положив свой белый шест на плечо. И все зашевелились, заговорили громче, начали разбирать мешки, потянулись друг за другом.
Женщины, старики и подростки шли сзади.
— Смотри хорошенько. Больно-то не налегай, надсадишься, — на ходу говорила мать, опять передавая мешок Мишке.
— Все будет нормально, тетка Анна, — как бы заступаясь за всех, по-взрослому ответил ей Витька Шаров, такой же молодой, как и Мишка. Они были новичками в бригаде, бывшими одноклассниками.
За деревней, на краю поля, женщины остановились и наконец замолчали, слушая затихающий хруст подмерзающей дороги. Потом мужики растаяли в темноте поля вовсе, и только иногда доносился их удаляющийся говор. Но женщины все не уходили, будто мужики, дойдя до ближней деревни, вот-вот вернутся. Постепенно разговор у хозяек завязался свой, о своих женских делах и невзгодах, которым не было конца. Они топтались, приговаривали по очереди: «Ай, бабы, холодно, иззябла вся! Домой надо...» А сами все стояли и говорили, говорили... Так и простояли до рассвета: хорошо стала видна соседняя деревня, которую давно миновали мужики, обозначились дымы над крышами, березы по угору, розово заалело заречье... Всплеснули хозяйки руками, дивясь неожиданности дня, и побежали скорее по домам растоплять печи.
А мужики одолевали навстречу заре уже третье поле. Сначала они шли кучно, иногда напирая друг на друга, но постепенно разделились попарно, по трое, растянулись во все поле и каждая группа шла как бы уже сама по себе. Впереди шел Сорокин, и его никто не обгонял. Следом за ним, чуть отступя, чтобы можно было переговариваться, шагали Княжев с Луковым. Мишка с Шаровым шли не последними, но все же в конце бригады.
Они не спешили и не останавливались ни в поле, ни в деревнях. Шли одинаково ровно, потому что переход этот был как бы уже началом самой работы.
Княжев думал о далекой поляне, на которую шли, прикидывая по прежним весновкам время, и один переживал за всех: не отдали ли работу другой бригаде — шли нынче позднее условленного срока.
Токовик, сорвавшись с поляны, только вначале летел низом. Углубившись в лес на безопасную глубину, он взмыл на одну из высоких вершин, уселся там и не выпускал трактор из виду.
Тракторист, призывник Пашка, газовал во всю силу. Леспромхозовский мастер Чекушин разбудил его еще в темноте и наказал к восьми утра вернуться в гараж. Два зеленых вагончика на бревнах-полозьях надо было утащить на поляну еще вчера вечером, но вечером Пашка возил дрова к чекушинскому дому, а потом гулял в клубе и по поселку — нагуливался последние дни, потому что скоро должен был идти по призыву в армию.
Пашка не выспался, проклинал Чекушина, себя и потому катил напролом, будто виноват был трактор и эти два вагончика, которые он тащил по снежной целине.
Подъехав к бараку, он отцепил по очереди оба вагончика, закурил, оглядываясь вокруг... Никого не было, заря алела над лесом, вокруг — морозно и тихо. Но любоваться было уже некогда, и Пашка, запрыгнув в кабину, загрохотал скорее в поселок — завтракать перед началом рабочего дня. Когда трактор готов был скрыться в лесу, дверь барака медленно отворилась, и появился Сергей. Он постоял, оглядывая вагончики и что-то соображая, чихнул на весь лес и снова изнутри закрыл дверь.
Тетерев, сидя на высокой вершине в глубине леса, все это видел и слышал, но здесь уже ничего не боялся. Когда дверь барака закрылась, он переступил мохнатыми лапами на суку и попробовал ворковать. Потом он улетел еще глубже в лес, опустился там среди вытаявших можжевельников на солнечной опушке и до полдня ходил, не спеша приглядываясь к осевшему синеватому снегу и склевывая с него сморщенные прошлогодние ягоды можжевельника.
Дорога вела мужиков неизменно вдоль берега реки все дальше на север.
Часам к десяти в полях на широких разливинах растаял хрупкий ледок, и южный ветер уже рябил чистую синюю воду. К дороге, возвышавшейся над полем твердым укатанным хребтом, приплывали волоти соломы и сена, оброненные с возов зимой.
В некоторых местах дорожную хребтину промыло упрямой водой, и бурный журчащий поток преграждал бригаде путь.
Сорокин молча снимал с плеча свой шест, ощупывал им дно промоины и начинал переходить. За ним — остальные.
Изредка с широких полевых разливин взлетали уже вернувшиеся чирки и кряквы, с недовольным, но радостным для мужиков покрякиванием они устремлялись вперед, тоже на север. Только грачи, расхаживая по дороге, подпускали мужиков совсем близко, а взлетев, снова садились на дорогу, но уже сзади бригады.
Мишка не представлял, что за работа, что за жизнь теперь его ожидают. Ему было и страшно и любопытно: справится ли как все, каковы те леса, где работали дед, отец? Как там?
Он любил и ненавидел лес. Любил его давно, с детства, с той самой поры, когда однажды отправились с отцом за сосновыми шишками. Было это тоже в апреле. Может быть, чуть пораньше вот этого времени. Выехали затемно. Хотя как выехали? Шли пешком прямиком по насту. Тащил отец за собой легкие санки, к которым была привязана корзина, а в ней лежал порожний мешок. Иногда на эти санки садился и Мишка, под гору катился один, вперед отца. Позванивал наст под полозьями санок, светло было вокруг, просторно. А еще не вставало солнце, и заря едва поднялась выше деревни.
Не углубляясь в лес, они одни гуляли по опушке, отец не спеша обрубал нижние сучья у сосен, а Мишка обрывал с них холодные твердые шишки и бросал их в свою корзиночку. Звенел топор в надежных руках отца, дятлы дребезжали на весь лес отщепами, и рокотали, заглушая друг друга, тетерева. По всему лесу цвиркали, свистели и тенькали синицы, стрекотали сороки, перелетали дымчато-малиновые ронжи. И лес, чуткий и молодой, звонко отзывался на всю эту веселую кутерьму. Все было торжество и счастье, все молодо-чутко. Это так поразило Мишку, и особенно то, что вся эта необычная чистая жизнь гуляет каждое утро по лесам совсем рядом — в-за поле.
Но совсем обомлел Мишка, когда оглянулся и увидел, как из-за деревни, спокойно, у всего мира на виду вылезает огромное малиновое солнце. Родная деревня, тихая и безмолвная, четко рисовалась на матово-алом небе каждым домом, и над каждой крышей величественно плыл в чистое поднебесье неторопливый важный дым. Впервые видел Мишка такой свою деревню и впервые узнал, что такое апрельский лес. Все это казалось какой-то нечаянно подсмотренной тайной, о которой люди пока не догадываются.
С тех пор и заболел Мишка весной, лесами, дальними дорогами по звонкому зоревому насту.
Теперь, идя вместе с бригадой в далекий незнакомый лес, Мишка хотел бы не думать о работе, а больше думать о том, сколько таких зорь, утр ожидают его впереди.
Он знал, что леса там глухие, таежные, об этом не однажды вспоминали и отец, и дед. Разговоры о весновке запомнились Мишке хорошо. Когда собирался на весновку отец, накануне, вечером, обязательно приходил дед.
— Ну как, весновальщички? — улыбаясь, говорил он, разглаживал бороду и двигался по лавке к столу. Долго пили чай отец с дедом, вспоминали те верховые леса, реки, дороги по лесам, бараки... Дед припоминал свою молодость, советовал, наставлял Мишкиного отца. А Мишка лежал на печи, слушал их, завидовал и думал с горечью, когда же наконец придет то время, когда он тоже пойдет вот так весновать.
И вот шел.
Но радость была уже не та: и жизнь была другая, и все было другое.
Жизнь у Мишки не задалась сразу. Окончив восемь классов, он поступил в строительный техникум. Никогда не думал туда поступать, но отослал документы, потому что так хотели отец с матерью. Во-первых, это было близко, в ближнем городе, всегда можно было приехать домой, или отец с матерью могли навестить в выходной. А второе — это уж сообразил отец — коль сын выучится, то и квартиру себе отхлопочет как строитель.
Поступить Мишка поступил. Но это было не более, чем любопытство: как будут спрашивать на экзаменах, сумеет ли пройти по конкурсу, каковы будут первые дни учения, каковы будут студенты, аудитории, учителя?.. Первое время и было интересно — было как-то свободнее, нежели в школе. А потом пошло почти то же: домашние задания, ежедневные опросы в начале урока. Мишка стал прислушиваться к старшекурсникам, заглядывать в их кабинеты, расспрашивать о проектах, генпланах, сметах... И все это вскоре стало вызывать у него скуку, чувство ненужности, мелочности всего этого. Ему было непонятно зачем строить дома во много этажей и все похожие, прямые, будто квадраты. Никакой красоты и хитрости он в этом не видел и удивлялся, что люди занимаются этим всерьез и даже учатся четыре года. Все это напоминало детскую игру взрослых. Конечно, он стеснялся говорить об этом вслух. Но думал: «Вот если бы учили тут, как рубить дом деревянный, с наличниками, крыльцом, с двором и сеновалом. Какими инструментами работать, как...» Вот тут бы он и сам мог что-то подсказать, что видел у отца и деда, или понять, что они делали что-то не так. Но о плотницком деле в техникуме никаких речей не было. И Мишка понял, что все это не для него. Его и жить не тянуло в таких домах, хотя уже жил — общежитие было в пять похожих этажей, и на пустыре перед ним были воткнуты, как вешки, молодые тополя — на отрост. И деревья эти Мишка не любил — скороспелые, пустые. И в домах, и в деревьях виделась ему какая-то убогость городской жизни: не то безразличие, не то оскудение. Все это давило, наводило еще большую скуку. Он часто путал этажи в своем общежитии, на балконах бывать не любил, становилось неловко глядеть на людей сверху, и часто думал про себя: «Неужели не хватает на земле места, ну строили бы хоть в два, три этажа. Но зачем девять?»
Ни в техникуме, ни дома с отцом и матерью мыслями своими он не делился. Но с каждым днем все больше чувствовал, что куда-то несет его совсем не в ту сторону, что с ним делают совеем не то. Преподаватели и мать с отцом — будто бы все уже давно решили, как ему жить, не спрашивая его, уверенные в себе. И за это Мишка затаил в себе обиду на всех взрослых, за их своеволие распоряжаться чужой судьбой.
Кончилось все тем, что он из техникума ушел. Сам, ни с кем не посоветовавшись (все равно выгонят — решил про себя). И ушел в самое неподходящее время.
Была зима, декабрь, скучные подслеповатые дни. Уже полтехникума перемогалось, болел гриппом и Мишка, чего с ним раньше никогда не бывало. Будто в бреду он собирался домой. И целый день шагал от последней автобусной остановки по пустынному заснеженному большаку. Еды с собой почти никакой не взял, старый домашний чемодан оттягивал руки, перед глазами плыло, а впереди необозримо белели безжизненные поля. Мишка совсем выбился из сил: дорогу замело напрочь, а болезнь, видимо, все усиливалась. К вечеру едва дотащился до леса. Но это был уже свой лес, куда ходили с отцом за шишками. Сколько раз вспоминал его Мишка в городе. И как только дошел, привалился к широкому шершавому стволу сосны и забылся. Так хорошо было. Сосна глухо шумела, иногда стряхивала на Мишку мягкие комки снега, а он сидел и улыбался как блаженный в горячечном полубреду. Стало как-то невесомо легко, будто и не бывало города, техникума. Он не думал о предстоящей ночи: знал, что доберется, пусть ползком (чемодан можно оставить в лесу, никто не тронет). Домой и тянуло, но и боязно было. Что сказать отцу с матерью? И лучшим местом показался сейчас лес: тут можно обдумать все. Мишка наломал сухих сучьев, разжег старой газетой костер и, сев на чемодан, стал греться. Ах, как по-родному трещали сучья, как удивительно пахло дымом! В чемодане была домашняя кружка и пачка сахару. И он решил, как делают охотники, вскипятить чай. Сидел, подкладывал в кружку снег, сахар и помешивал сухим сучочком. А потом пил и пил. Он выпил подряд три кружки сладкой воды, пропотел и забылся коротким сном, сидя на чемодане перед догорающим костром. Спал, потеряв ощущение времени, но удивительно сладко, облегчающе. Может, и сидел-то недолго, но в лесу стало уже смеркаться. Он подхватил чемодан и двинулся дальше. Шел и все дивился: болезни вроде бы уже не было. Была какая-то непонятная легкость и в душе и в теле. И он боялся остановиться, чтобы не потерять всего этого.
К дому подходил в густых декабрьских сумерках. И даже рад был этому: никто не встретит, ни о чем не спросит. По деревне уже горели огни. Со знакомым до боли скрипом открыл он дверь родного дома. Боялся встречи с матерью, чтобы не напугать ее, но она сама вышла на мост, всплеснула руками.
— Совсем?
— Да... — понурил голову Мишка.
— Отцу не говори, — сказала она, будто роковую черту перешагнула. — Умрет, наверно... Как жить-то теперь будем?
Эти слова оглушили Мишку. Невесомо, как во сне, вошел он в избу и увидел отца на кровати, лежащего на спине с закрытыми глазами.
Отца с неделю как привезли на машине. Поздним вечером раздался в мерзлое окно осторожный стук. Мать напугалась, глянула в окно и узнала Княжева. С лесосеки, где отец попал под падающую сосну, его увезли на тягаче в медпункт, а потом отправили домой, и Княжев еще в дороге понял, что везет его умирать.
Мишка не знал, как теперь быть. Отец редко приходил в сознание и ни о чем не спрашивал, а только глядел на Мишку — подолгу, как бы о чем-то молча разговаривая. Он пожелтел, зарос щетиной, исхудал. Все дни в доме было тихо, только изредка мать или Мишка протяжно вздыхали. Медленно тянулся рассвет, а потом так же долго смеркалось, словно и не было дня, а только переход одних сумерек в другие.
Изредка приходила фельдшерица, делала уколы отцу и тихо, будто виноватая, уходила.
Пришел март, в окно заглянуло солнце, и отец повеселел. Мать с Мишкой обрадовались, решив, что пойдет он теперь на поправку.
Но прижали свет снова метели, и однажды ночью, никому ничего не сказав, отец умер.
...Ныли санные полозья, переваливаясь через сугробы, усатая от мороза лошаденка, попыхивая паром, усердно тащила сани с сосновым гробом на сельское кладбище. Как просто и буднично совершался этот извечный обряд. У Мишки не было даже слез, душа, казалось, пропитана болью насквозь, как осенняя полынь горечью. Он считал себя виноватым во всем, считал, что все началось с его ухода из техникума, и боялся взглядывать на мать. Мать видела все это, понимала, но сил жалеть Мишку у нее уже не было. Пытаясь успокоить его, она неожиданно переходила на грубый истошный вой, сгибаясь, закрывала лицо руками, будто пряталась от жизни. А куда спрячешься?
И они скоро поняли это оба. Сиротство заставило обоих по-новому взглянуть вокруг. Удивляясь друг на друга, уже через неделю деятельно взялись они обеспечивать свою жизнь. Будто отодвинули горе и слезы на другое, более позднее время. С утра до вечера пилили дрова, возили на санках солому с фермы, вымыли избу...
Однажды, как раз в сорочины, возвращаясь из села с кладбища, встретил Мишка своего бывшего одноклассника Витьку Шарова. Шаров, окончив восемь классов, жил с матерью, работал в колхозе. Ни уезжать из деревни, ни поступать куда-то учиться не собирался. Жил да и все, особо ни о чем не задумываясь. Даже десять классов не торопился оканчивать. Увидев Хлебушкина, он обрадовался, лихо хлопнул его по плечу и тут же набросился на Мишку, не дав ему опомниться.
— Ты чего тут, на каникулах?
— Да не-ет... В общем, да, — замялся Мишка.
— Ну и правильно! Плюнь на всю учебу, пошли весновать. Скоро котомки на спину, голенища от сапог в руки — и повалили! Через неделю сары[1] в кармане звенеть будут. Идешь? Ракешки[2] в лесах попьем, погуляем.
Шаров рассуждал так, будто ему и леса те, и реки, и сама весновка давным-давно знакомы и будто работа эта не более чем прогулка.
— Иди к Княжеву, запишись, и скоро отвалим, — советовал он Мишке все с той же бесшабашностью, улыбаясь широким веснушчатым лицом.
За два поля, которые одолел Мишка против ветра, добираясь до Веселого, он окончательно решил зайти к Княжеву сразу же по пути — благо, жили в одной деревне.
Княжев в свою бригаду не очень-то брал и далеко не всех. Отложив в сторону резиновый сапог, он вздохнул, как-то украдкой оглядел тощую фигуру Мишки и сдался.
— Ладно, собирайся. Как-нибудь... Без отца теперь. Ученье, значит, бросил? Гляди где лучше-то, выбирай. В лесу тоже ребра ломит, еще покрепче, чем в колхозе.
Княжев значился бригадиром сезонников уже больше десяти лет, втайне гордился этим, потому что в деревне был на особом счету: имел право набирать себе, кого захочет.
С отцом Мишки, Андреем Хлебушкиным, они гуляли вместе в парнях. Дружбы особой не водили, но и по праздникам морды друг другу, как это частенько бывало здесь, не били. Уважали один другого на расстоянии, по-мужицки, и никогда эту условную межу, разделявшую их, не переступали.
Княжев и с Мишкой нянчиться не собирался, пусть видит все сам и соображает.
Они уходили все дальше от родных мест, и Мишке казалось, что теперь он навсегда удаляется от прежней жизни, навсегда отрывает себя от детства и всех неправильностей, что были с ним. Миновали поля, овраги, перелески, колокольни церквей в селах... Не останавливались даже у магазинов, хотя наверняка кому-то и надо было кое-что купить. Княжев думал об этом, но боялся: вдруг соблазнятся, купят водки, а этого в дороге никак нельзя. Надо было идти и идти.
А в лесу, куда они шли, все еще было нетронуто бело и безжизненно. Еще нигде не было видно земли. Но сегодня с утра солнце, поднявшись выше высоких вершин, начало упорно нагревать хвойную шубу леса. И таившийся по низу сосен ночной морозец быстро спрятался в чащи, а снега начали влажнеть, наливаться изнутри податливой тяжестью. Подтаивая, они оседали большими площадями с неожиданным широким «шухом», пугая птиц и мышей.
За бараком, в глубокой снеговой ложбине, еще с первым теплым дождем начала копиться робкая снеговая лужица. Сегодня на поверхности этой лужицы растаял тонкий прозрачный ледок, и вся она заиграла под солнцем, будто дрожащее зеркало. Поверхность ее и в самом деле шевелилась, потому что со всех сторон из-под снега невидимо сочились в нее тонкие струйки: снег «потел».
Когда воды скопилось много, она пролилась в соседнюю ложбинку, и получилось маленькое синее озеро, в котором уже отражались и белое облачко над вершинами, и недвижная, тяжело нависшая лапа ближней сосны. Но вот снежница начала убывать, зеркальце сморщилось, и показалось ледяное дно — вода усочилась под снег.
А солнце становилось все ярче, теплее, почти отвесно поднявшись над вершинами. Прошел час, а может, два, и снег по всей ложбине вдруг с тяжким вздохом осел и зашевелился, оползая вниз, словно пробиралась под ним огромная змея, невидимая, но сильная. Отяжелело, посинело русло ложбины, и вдруг, будто нож, сверкнула напористая струя. Вмиг она осмелела и побежала открыто, пожирая перед собой набухающий снег и все смелее заигрывая с солнцем.
Так, в снежном, заледенелом русле лесной малой речушки Шилекши родился первый весенний ручей. Он еще не знал под собой земли, катился по льду и затвердевшему снегу, убегая под сугробы, слепо тыкался в занесенные кусты, корни и вновь вырывался наружу среди наивно белеющих снегов. Один с хозяйской деловитостью прокладывал себе путь среди удивленной зимы.
В полдень, выюркнув из-за высоких вершин, опустилась на снежный поток утка-кряква. Накануне весь день она летела вдоль Волги, еще заснеженной, но уже почерневшей, потом свернула в Унжу и к ночи опустилась на снежную озерину в поле, совсем рядом от дороги. Она чутко спала, набиралась сил, пока не согнала ее толпа мужиков. Это были весновщики Княжева. Утка взлетела и устремилась дальше на север, опять вдоль реки. На заре она еще дважды присаживалась в полях, полого спускавшихся к реке, и жировала, а к обеду безошибочно приводнилась на родней своей Шилекше. Тут она появилась на свет два года назад под густой древней можжевелиной — за кочкой среди корней. Это и был ее дом, ее родина.
Теперь она мылась, плескалась в новой воде, охорашивала себя, бережно пропуская каждое перышко через клюв. Наконец-то позади был ее великий рискованный перелет. Сколько стран и границ миновала она, сколько городов видела сверху. Но еще больше видела лесов, озер, рек... И среди их множества всегда помнила свою маленькую лесную речушку и свою большую можжевелину возле нее.
Накупавшись, утка сунула голову под крыло и задремала на солнышке в тихой заливине под затопленным кустом тальника. Это была ее первая настоящая весна. Прошлой весной, когда она впервые летела домой в семейной стае с теплого моря, случилась беда. Рано утром кто-то стрельнул по стае из густых зарослей с берега. Она видела, как подбросило впереди летящую мать — вскрикнув, та тут же вывалилась из стаи вниз и упала на тихое зеркало алого на заре лимана. Но самого падения матери утка уже не видела, потому что почти одновременно почувствовала страшную боль в голове. Одна из дробин угодила ей в левый глаз, и утка, взмыв от боли выше всех, обогнала стаю. Она долго летела в открытое море и приводнилась там совсем одна. Напрасно она опускала голову в воду и раскрывала там клюв — боль не проходила, а кровь багровой мутью расходилась вокруг головы. Тогда она подставила глаз солнцу и впервые не увидела его, а только чувствовала тепло. И это тепло ее понемногу успокаивало.
Дождавшись ночи, она тихо подплыла к берегу и в плотных камышах маленькой речки, впадавшей в море, просидела до утра, изнывая от боли и тоски. Она слышала, как бродят, чавкают корнями в камышовых зарослях кабаны, как вскрикивают другие утки (это были утки иной породы), но сама голоса не подавала и не плыла к ним. Она провела в этих зарослях две недели; боль постепенно уходила, и кровь уже не мочила мелкий пух под глазом. За эти две недели она сильно отощала и снова пускаться в путь ей было страшно. Но по ночам все чаще свистели в вышине крылья других уток, летели гуси и кулики, молодые и старые, стаями, парами и в одиночку, все с радостью торопились домой... И однажды она не выдержала — взмыла с криком и полетела следом за всеми. Она пристраивалась к разным стаям кряковых, но лететь наравне с ними у нее не хватало сил, она примыкала к другой стае, но отставала и от нее... Так и одолела она свой первый перелет в одиночку. Может быть, это и спасло ее, потому что летела она всегда высоко и по ней, одной, не палили. А по стаям, она видела это и слышала, стреляли часто. Летела она долго, потому что все время поворачивала голову налево, чтобы видеть вперед, и крылья заносили ее тоже влево, и ей то и дело приходилось выравнивать свой путь.
На Шилекшу она попала уже к зеленой траве и удивилась, как тут мало воды. Поначалу ей даже показалось, что она ошиблась, но она хорошо помнила запах своей можжевелины и запах этот сразу узнала.
По зорям она звала селезней, ждала, но их тут уже не было. Они были теперь на озерах и уже готовились к линьке. Так в то лето у нее и не было детей. Осенью она улетела с чужой стаей и в полете была сильнее многих.
Нынче она возвратилась вовремя, даже рано. Все было так хорошо, радостно здесь, что она забыла даже о своем недостатке: уже привыкла держать голову клювом слегка налево, чтобы все видеть правым глазом.
К вечеру, отдохнув, она прорезала волглую лесную тишину призывным кряком.
Это был новый крик в весеннем лесу. Его не было всю долгую зиму, и его услышали все. Услышал тетерев, опять сидевший перед закатом на вершине старой сосны. Возле барака выспавшийся комендант Сергей колол дрова, но вдруг остановил колун на полувзмахе и с улыбкой снял шапку. Он повернулся в ту сторону, где зимовала под снегом Шилекша, и прошептал: «Ох ты, уже вскрылась!..» И еще яростнее начал крушить желтые сосновые катыши.
Ветер мужикам по-прежнему дул в спину — с юга. Он подгонял их и одновременно остужал разгоряченные плечи и шеи. Они уходили от дома, от приевшихся семейных забот, вырывались из скучного круговорота однообразной крестьянской жизни. Уходили по снегу, по сути дела, еще зимой, а вернутся, знали, уже по земле. На сплав отпускали их однажды в году. И поэтому на работу эту, тяжелую и опасную, шли они как на праздник, потому что наступала весна — великий поворот жизни на земле. Испокон века был в это время на Унже вольный отхожий заработок. Дорогу на него проторили из Веселого Мыса еще в то время, когда гнул свою спину крестьянин на десятников и инженеров заезжих иностранных лесопромышленников. С тех пор и оставили унжаки свою удалую сплавщицкую славу по всем верховым лесам и рекам. Весновать выходили всегда с бесшабашной отрешенностью от всех прошлых дел и забот. Так было и теперь. Бригада шла бодро, с подъемом. Да и много ли человеку надо: обут, одет, рюкзак с хлебом и табаком за плечами, вокруг весна — иди на все четыре стороны.
В этот день они прошли тридцать два километра, и Княжев был доволен: с утра он и намечал дойти до этой деревни. Тут им надо было переходить реку, но не сейчас, вечером, а утром, по морозцу, чтобы не перетопить людей.
Стояли посреди деревни притихшие, стараясь внушить к себе доверие, потому что видели — тайком посматривают на них из окон, от крыльца, колодца... Гадают в уме.
Ждали, когда вернутся Княжев и Сорокин, ушедшие в разные концы деревни узнать, кто пустит на ночлег.
Мишка пошел вместе с Княжевым в ближний дом, что стоял у оврага. Луков, Ботяков и еще трое, которых Мишка как следует не знал, двинулись в эту же сторону. Вторую партию увел за собой Сорокин.
Когда попали в дом, сразу почувствовалось, что Княжев здесь уже бывал. Хозяин, крепкий усатый старик, сам поставил самовар, и все начали доставать из мешков кружки, сахар, еду.
Хозяйку не ждали, расположились вокруг стола ужинать. Мишка, как сел на лавку с краю стола, так и не шевелился, а только думал, что еще ни разу в жизни не ходил так с ночи до заката. «Так, наверное, ходили только солдаты в войну». Потом подумал, что Княжев, Луков и еще один из сидевших за столом воевали. «Вот они и научились шагать там. Им привычно. Но и я не отстал, шел одинаково. Значит, смог бы...» Однако Мишке хотелось испытать главное — работу. Он знал, что с нее многие отправились на войну, на нее и вернулись после. Ходят и теперь, как вот Луков, Княжев, Сорокин... «Неужели не выдержу, как в техникуме?.. Тогда совсем не сумею жить, пропаду».
Мишка всегда завидовал этой основательной прочности, уверенности деревенских мужиков. Теперь ему надо было увидеть, как они будут вести себя на чужой стороне, с новыми людьми, в новом деле. Станут подделываться под других или, напротив, подомнут всех под себя.
Он сидел рядом с Княжевым с краю стола и прихлебывал из горячей кружки чай. Все пили сначала чай, пить и хотелось прежде всего. А потом уже основательно, не спеша ужинали и в конце снова налили по кружке чаю.
В избе было тепло натоплено, и после чая Мишка так разомлел, что едва сидел, боясь упасть на стол. В глазах туманилось, они сами закрывались, плечи опускались, голова валилась на грудь...
Хозяин, пока ужинали, уже бросил на пол тулуп, старые ватные одеяла, и ночлежники повалились на них, сворачивая под голову фуфайку или приспосабливая рюкзак. Мишка скорее сунул кружку в рюкзак и повалился на овчину тулупа, накрыв ноги фуфайкой. Он еще успел услышать, как Княжев спросил у хозяина:
— Как через реку, ходят пока?
— У берегов отопрело, совсем... — и больше Мишка не услышал ничего.
Потом его будили, трясли за плечо, и он никак не мог понять, кто это делает и зачем с самого вечера.
Наконец открыл глаза и удивился, что в избе еще горит свет. Но людей на полу уже не было, и он понял, что надо вставать, что-то случилось, может, река тронулась...
Но это было просто утро.
Когда Мишка выскочил на крыльцо, Княжев сидел уже тут обутый и курил. Стоял такой плотный туман, что не было видно даже соседнего дома. С деревьев возле крыльца тихо капало, журчала вода в овраге.
— Видал, что! — кивнул Княжев в сторону оврага. — Теплота, будто в мае.
У Мишки от вчерашней ходьбы еще ломило ноги и плечи, и он не знал, как пойдет дальше, как будет потом работать.
Окруженные тихим туманом, снова стояли посреди деревни на вчерашнем месте и ждали звено Сорокина. Все были озабочены: как перебираться через реку.
Наконец послышались голоса на дороге, но самих людей видно еще не было.
Княжев не стал больше ждать.
— Все ли? — крикнул он поверх голов в туман, — догоняйте, — и первым двинулся в сторону оврага к реке. Но на самом краю оврага все же остановился, дождался Сорокина.
И в тумане было понятно, что река уже почернела и вот-вот тронется лед. Не скоро нашли место, где были кинуты с берега на лед две жерди, и по одному, передавая друг дружке багор, перебрались на лед. «Вот он зачем нес свой шест», — подумал Мишка о Сорокине и с благодарностью поглядел на него. Сорокин был уже старик, у него была белая аккуратная бородка, старческие обвислые плечи и, видимо, тонкие ноги, потому что штаны как-то свободно болтались на коленях. Он дождался, когда к нему вернулся багор, и опять все пропустили его вперед — проверять дорогу.
Пожалуй, Сорокин меньше всех и переживал за предстоящую весновку. Для него было главным то, что вот пришла весна и он годен вместе со всеми идти в дальнюю дорогу. Он хорошо знал, что всего не предвидишь, не узнаешь заранее... Поэтому и думать пока о сплаве не стоит. Но весна, лес, разлив Шилекши, где он не раз бывал, — этого не изменить, не отнять никому. Все будет, как было в молодости. С тайной любовью глядел он сейчас на ребятишек, Мишку Хлебушкина и Витьку Шарова, видел их робость, ожидание неизвестного и завидовал им. Больше полвека прошло с тех пор, как шли они впервые весновать этой вот дорогой с Антоном Хлебушкиным, дедушкой Мишки. Тощие, в лаптях, с котомками за плечами. В котомках несли хлеб, картошку и кожаные бахилы. Сапог резиновых тогда еще не было, и бахилы берегли, в дороге не трепали. Переобувались вот здесь, перед рекой, а поверх бахил опять надевали лапти.
Невидимые в тумане, они пересекли реку и окунулись в леса. Теперь им надо было все время идти лесами — до другой реки, а там до следующей, в которую и впадала, наконец, их Шилекша. Дорога в лесу была ничуть не лучше, чем в полях. Но здесь, в царстве лесов, они обретали ту долгожданную свободу, о которой думали всю зиму. Они вступали как бы в особую заповедную зону, и было у них такое чувство, что леса эти их тоже ждут и рады их приходу.
Здесь уже никто не смотрел на них из окон, не маялся в догадке... Лес ограждал их от досужих глаз и разговоров. Наверное, поэтому низкорослый, с надутыми щечками Яшка Шмелев, устало и покорно шедший в конце бригады, снял наконец со спины старенькую гармонь с красно-синими мехами, и она ронжей заверещала на весь лес.
Зная, что в бригаде немало пожилых, прошедших войну сплавщиков, Яшка повел на весь лес их заветную: «Рас-цвета-али яблони и гру-уши...» Никто не оглянулся, но все приободрились, начали шагать в ногу, будто в строю.
Только Мишка, изучавший всю дорогу бригаду и дивившийся на Шмелева, как и на Сорокина, оглянулся и увидел, как Шмелев семенил короткими ножками, стараясь не отстать от бригады и улыбался всем лицом, так что даже ямочки на щеках обозначились. Он не сбивался, но играл и шел, как показалось Мишке, на каком-то последнем отчаянном подъеме, будто с концом песни настанет конец и дороге. Никто не оборачивался, но иные улыбались про себя, и Мишка скорее отвернулся. Игра эта его будто разбудила, и он увидел по сторонам стройные стволы сосен, елей, берез, осин... Лес был древний, сплошной, спокойный. Он будто додумывал что, погрузившись в широкий, редеющий вблизи туман. Туман в это утро был повсюду: и на поляне, куда шли они, и в деревне Веселый Мыс, откуда вышли, и где уже считали, что они давно на месте.
А они еще ничего не знали о своей работе. Но уже радовались тому, что были наконец в одном лесу со своей Шилекшей и поляной, что уже дышали одним воздухом с этим лесом, который как бы замыкал их в кольцо своей весенней вольницы, втягивал в круговорот своей особой несуетной жизни.
Этот лес жил на земле уже много веков, не одно поколение сосен, елей, берез и осин сменилось тут: умирали старики, входили в силу их дети, а снизу незаметно подрастали лесные внуки... Буреломы, пожары, болезни иногда редили лес или косили его как косой. И лес сам себя лечил, хоронил под слоем листвы и мха павших, а на их прахе опять плодил и взращивал новое поколение. Он укрывал от жары и холода несметное число птиц, насекомых, поил их и пестовал, учил жить: спасаться от врагов, любить и умирать. И ни от кого за это не требовал ни благодарности, ни награды. Каждой весной он вовремя зеленел, обновлялся и ликовал, давал радость другим и радовался сам. Так было всегда, вечно. И никто в лесу не умел выразить вслух, хорошо это, или плохо. Но все жили, радовались — значит, было хорошо.
А на поляне, как только заговорила, заторопилась Шилекша, все насторожилось, изготовилось к новой жизни.
В это утро с рассветом тетерев опять сидел на вершине старой сосны и слушал просыпающийся лес. Окутанный сплошным туманом, он поворковал немного, не слетая, как бы для разминки, а потом опять слушал. Он не забыл о вчерашнем тракторе и ждал его снова. Сзади, в глубине леса, монотонно запел другой тетерев, но не шипел и вскоре тоже смолк. Но теперь уже оба тетерева знали друг о друге, тот и другой запомнили голос соперника, и каждый отметил про себя, что они еще сойдутся на току — только перья полетят в схватке. Но кто первым начнет, кто с вызовом слетит на поляну? Ждали. И в это время услышали, как туманную тишину леса прорезал призывный кряк вернувшейся утки.
Она кричала еще вчера вечером, но робко, недолго и не дозвалась селезня, а может, его здесь еще и не было. Но сегодня он мягко, бархатисто зашарпел над вершинами сосен, и она наддала в крике, привычно повернув голову вверх правым глазом. И он пал на распахнутых дымчатых крыльях к ней сразу и безошибочно. И оба мелко ласково закрякали, осторожно и боязливо озираясь по сторонам.
А Шилекша уже шумела вовсю, по берегам ее нежно высвистывали рябчики, в ельниках гомозились и сварливо квохтали дрозды, и уже плыло стрежнем легкое, оторвавшееся от какого-то штабеля первое сосновое бревно.
В то самое время, когда бригада только переходила затуманенную Унжу, двинулся от своего поселка к Шилекше мастер Петр Чекушин. По привычке он вышел на лыжах и от самого дома начал ругаться, потому что лыжи в ослабевшем снегу проваливались. Еще с вечера запланировал он сбегать на Шилекшу утречком по насту, а тут — снова оттепель.
Ему надо было оглядеть реку, штабеля бревен по берегам, чтобы доложить начальству, готова ли Шилекша к сплаву. Самое главное — надо было узнать, вскрылась ли она, а остальное можно было и придумать, все равно проверять никто не пойдет. Ельник становился все гуще, и Чекушин взмок. Он продирался через чащу, придерживая на боку полевую сумку, которую всегда брал с собой. Брал не столько для дела, сколько для солидности. Он торопился, потому что с реки надо было зайти в барак, куда вчера вечером ушли из поселка две поварихи — молоденькая черноглазая Галя и полногрудая рыжая Настасья. Настасья была замужем, но муж у нее утонул два года назад, после него осталась дочь десяти лет, которая училась в одном классе с сыном Чекушина. Все это Чекушин знал, потому что жил с Настасьей в одном поселке Побочном. Еще и при жизни мужа поглядывал Чекушин на Настасью с вожделением, однако сильно не домогался ее — побаивался людской молвы и своей жены: Павлы, которую давно не любил... Павла была старше его, подряд родила ему дочь и сына, от тяжелой работы в лесу на обрубке сучьев она рано огрубела, состарилась, и Чекушин тяготился совместной жизнью с ней, хотя и понимал, что жить придется: куда денешься от детей.
Побочный — поселок небольшой, жизнь каждого здесь на виду, а он, Чекушин, партийный, и, случись что, станут разбирать на собрании, могут лишить еще должности. А за должность Чекушин держался. Родом он был из деревни, из бедного, но хорохористого семейства. Отец у него умер рано, потому что всю жизнь бедствовал, но хвастал и подворовывал. За это был бит однажды мужиками, из-за чего и отдал раньше времени богу душу. От позора Петр, старший сын, и ушел из деревни в леспромхоз. Долго работал лесорубом, был бригадиром, уезжал учиться на курсы, и к сорока годам выбился в мастера. Теперь считал себя навсегда интеллигенцией, поэтому ежегодно выписывал две газеты и журнал «Лесная новь». В поселке его побаивались, и многие от него были в зависимости. Он комплектовал бригады, отводил участки для работы, распоряжался машинами и тракторами, выписывал дрова... А как без всего этого прожить в лесу? К кому пойдешь, кроме мастера?
Чекушин пробирался заросшим берегом. Обходя заливину, он согнал крякву и горько пожалел, что не взял с собою ружье. Решил обязательно захватить в следующий раз. Не часто, но ружьем Чекушин баловался: иногда прямо из кабины лесовоза снимал глухаря с лиственницы или тетерева с березы. Но специально на охоту ходил редко, некогда было, поэтому охотникам настоящим завидовал.
Дойдя берегом до зимней дороги (дороги никакой не было, была просто просека, по которой вывозили зимой бревна на берег), Чекушин остановился. Он уже мысленно видел поляну, зеленые вагончики на ней и мягкие густые волосы Настасьи, которая сидит у топящейся плиты, выставила навстречу огню полные горячие колени, наверное, не спеша чистит картошку.
Чекушин хотел идти сразу на поляну, но был всего-навсего шестой час, и он подумал, что поварихи еще, пожалуй, спят, потому что спит сам комендант Сергей. В последнем он был уверен и потому решил пройтись Шилекшей еще выше.
Предчувствие не обманывало Чекушина: барак и вагончики были безмолвны. Сергей спал в своей маленькой комнатке у входа, а напротив, в комнате чуть побольше, отдыхали поварихи. Вчера, уже в сумерках, намучившись, они прибрели по негодной дороге, а точнее по санному следу от вагончиков, на поляну и сразу легли спать. И вот утро давно уже пело и голосило, свистало на всю округу птичьими голосами, а они этого ничего не видели и не слышали, будто предчувствовали, что явится скоро бригада и смешает у них всю жизнь, перепутает день с ночью.
Выбравшись из чащи, Чекушин заметил, что туман с восходом солнца поредел и лыжи уже по-новому шуршат о снег. Глянув на раскачивающиеся вершины, Чекушин понял, что южный ветер сменяется на восточный, оттого даже днем начинало подмораживать.
К полудню день закрепился — солнечный, морозный, немного ветреный. Однако в затишках все еще таяло.
Поварихи отвешивали в вагончике-магазине макароны, масло, считали консервы. На плиту поставили баки, вскипятили воду, но пока ничего не опускали, ждали.
И дождались Чекушина. Выйдя из лесу, он постоял на краю поляны, наблюдая, как над бараком и над одним из вагончиков поднимаются дымы и убегают к старой сосне, волоча за собой по белой поляне фиолетовые тени. Где-то на поляне ворковал тетерев, Чекушин прислушался, но так и не понял, где он поет, под старой сосной или где-то в глубине леса. Отдышавшись, он направился к вагончикам.
Поварихи, греясь у плиты, пили чай. При виде Чекушина обе встали в растерянности. Однако Настасья быстро нашлась и снова села, загадочно улыбаясь.
— Так, так, так... девчонки, — проговорил Чекушин, оглядывая Настасью и не зная, что говорить дальше. Он сел за стол, положил перед собой перевернутую шапку и стал внимательно глядеть в нее, будто в тарелку. Галя не выдержала, прыснула и, вскочив, схватила в углу веник. Она шустро начала подметать в вагончике, чтобы не рассмеяться в голос и не обидеть мастера.
— Так варить ли сегодня, Петр Макарыч? — с наигранной серьезностью спросила все понимавшая Настасья. — Когда они будут?
Чекушин принял всерьез ее деловую заботу, и ему захотелось отдать твердое распоряжение, но он не знал, какое.
— Вы вот что, девчонки, — по-деловому, но уже как бы и по-свойски, решив не замечать неуместного смеха, посоветовал Чекушин, — сварите, значит, небольшой бачок, ясно-понятно. Себе-то хоть... Да и меня заодно угостите. Может, я ночевать у вас в бараке останусь. А то ведь боязно одним-то, ясно-понятно, а?
— Нет уж, Петр Макарыч, жену иди охраняй, — ответила Настасья, отставив кружку и протирая полотенцем блюдо. Сказав так, она отошла к окну и слегка присела перед зеркальцем в косяке, выглядывая себя там. — У нас кавалеров скоро целый барак будет, на выбор.
Чекушин обиделся и встал, но на всякий случай, не выказывая обиды, поддержал разговор в ее же шутливом тоне:
— А что, чужие-то, думаешь, лучше?
Заслышав сзади гармонь, сплавщики пошли как в наступление. Мишке казалось, что они готовы сейчас разбросать не только штабеля, а хоть целые горы из бревен. Яшка Шмель и не думал уставать, он разошелся и играл все подряд: польки, вальсы, частушки — все вплоть до самых последних модных песенок из тех, что наслушался по телевизору. В Веселом Мысе жил Яшка вдвоем с матерью на самом краю деревни. Он был гармонист с детства, как и его отец. Отца уже не было в живых, однако он успел купить сыну баян, о котором мечтал всю жизнь сам. И Яшка без особого труда перешел со звонкой гармони на этот баян, из-за которого едва виден был сам. Он гордо ходил с этим баяном по всей округе, играл на свадьбах и праздниках, любил почудить, был скор на шутку и прибаутку, поэтому и слыл везде желанным гостем. Его любили даже за то, что он был малого роста, за постоянную улыбку, за детские ямочки на щеках. Из-за роста Яшка не попал в армию, но все равно не унывал. Баян он свой берег, а гармонь таскал повсюду.
Княжев понимал, что в работе от него толку немного, и все-таки каждую весну записывал в свою бригаду... У него было свое правило: брал он людей разных, пригодных на всякие дела. Шмелев нужен был для веселья.
Понимал это и сам Шмель, поэтому как ни трудно ему было одолевать эту дорогу, а гармонь он с собой нес. И сейчас, когда люди уже выбивались из сил, он знал, что настал его час, и потому играл все азартнее, хотя давно уже был весь мокрый от напряжения.
Княжев от весновки ждал многого. Этот поход в леса давал колхознику не только отдых. В короткий срок, когда в полях еще не наступила посевная, можно было заработать неплохие деньги и поправить на них свое хозяйство. У Княжева младший из сыновей учился в Московском университете, единственный из деревни, и Княжев этим очень гордился, всегда посылал ему деньги. А себе он давно мечтал купить новый мотор к лодке и стиральную машину жене. Из-за денег, конечно, шли и другие. Василий Чирков из соседней деревни (все звали его Чирок) дважды горел и потому вечно строился. Не везло как-то этому мужику. Поначалу сгорела у него баня, и беды большой не было. Василий, как человек решительный, тут же выстроил новую. Но буквально через месяц, когда он ушел париться в эту баню с «чирятами», по недосмотру жены, почти шутя сгорел и старый большой дом. У Чирка было большое семейство. Всю жизнь он бедствовал, все хотел выравняться с людьми, чтобы забыли в деревне бедность его отца и деда, но жизнь, будто в насмешку, все осаживала его. А он становился еще настырнее, хорохорился, замахивался на все большее, будто и не замечал ничего...
Да и кому из весновщиков не нужны были деньги, у кого в жизни всего было достаточно, все ладно?
К полудню они добрались до Побочного. Дальше уже не было никаких поселков, только лес.
Раскисшей дорогой устало шли они прямо к конторе. Но та оказалась почти пуста, лишь одна женщина предпенсионного возраста сидела за столом в углу и лениво передвигала истершиеся костяшки на счетах.
— Нету, нету... Никого нет, — ответила она Княжеву с такой интонацией, будто он давно успел надоесть ей. — Все на участок с утра отправились, рабочих встречают.
— На Шилекшу никто не приехал? — спокойно, но в душе боясь ответа, спросил Княжев, присаживаясь на стул возле горячей печки.
— Да был кто-то, — весело ответила женщина. — Туда Чекушин ушел, вроде устраивает уж...
— Как был! — вскочил Княжев. — Мы же туда пришли! Телеграмму получали? Княжев я! Бригадир Княжев...
Женщина перестала двигать костяшки, повернулась к печке:
— Княжев?.. Говорили что-то и про Княжева. Тогда, наверно, не отдана.
— Когда же он будет? — спросил Княжев, думая о Шилекше.
Но она ничего не ответила, а только недовольно перетряхнула счеты.
В ожидании мастера сходили в столовую, а потом все расположились возле поленницы дров напротив конторы. Тут было так тепло и тихо, что кое-кто уже сидя дремал.
Туман поредел. Где-то недалеко за конторой слышался напористый шум бегущей воды. Начальства все не было, и Мишка, давно прислушивающийся к этому шуму, пошел на него по вытаявшим гривам.
Оттуда, из лесов, катилась пенная упругая струя, огибала поселок. Как жидкое стекло, она скатывалась с луговины в бочаг, шевелила и изгибала на дне его длинные космы прошлогодней осоки.
Мишка еще не видывал лесных рек и подошел поближе. Какая-то загородь тянулась тут по задворкам, и Мишка сел на избочившееся прясло, снял шапку. Светлая лента струилась под солнцем, завораживала бесконечным плавным скольжением, мерным своим говором. Грело солнышко, зеленел вблизи лес, и где-то уже рядом пробиралась в этом лесу Шилекша. Глядя на воду, Мишка думал, что есть еще радость в жизни, и стоит жить хотя бы ради того, чтобы вот так видеть ежегодно весну, слушать журчание воды, впитывать в тиши доброе тепло солнца.
Бригада от безделья томилась возле поленницы. Кому надо, сходили в магазин — ремень, бритву или мыло купить.
Княжев много раз убегал в контору, куда-то звонил там и снова с решительным суровым лицом выходил на крыльцо.
Когда Мишка вернулся, часть весновщиков, откинувшись спинами к поленнице, блаженно дремала на солнышке, а Шмель, сидя на чурбаке, тихонечко наигрывал им «На сопках Маньчжурии». Сорокин, найдя где-то осколок стекла, скоблил им и без того гладкий свой шест.
Мастера не было.
С поляны он ушел часов в двенадцать, наказав Сергею готовить койки и постели, а сам в один дух побежал в гараж. Только сейчас он вспомнил, что забыл вместе с вагончиками отправить на поляну крепежный материал — цепи-«утки», тросы и проволоку.
День не спеша, устало клонился уже к закату, и Княжев вымотал себе всю душу неизвестностью и ожиданием. Даже Мишке не хотелось больше глядеть на эти дома, поленницы, скворечники и вытаивающие помойки. Все это было чужое, ненужное сейчас, и надо было скорее уйти — остаться, наконец, наедине с лесами, водой и небом.
Нескоро разбитый грузовик, ноя расхлябанным кузовом, подкатил к конторе. Но Чекушин, едва выскочил из кабины, с ходу же начал выговаривать:
— Задерживаетесь, задерживаетесь, товарищи! Нехорошо, ясно-понятно... Грузитесь в машину, ясно-понятно, и едем. Так. Забрасывай мешки!..
Княжев был до того рад, что работа не сдана и что все получится, что не стал ничего говорить, а первым залез в кузов.
Несколько раз забежав в контору, Чекушин ловко запрыгнул на подножку, оглядел всех в кузове, скомандовал:
— Поехали! — и кивнул русоголовому без шапки, в телогрейке нараспашку шоферу. Это был Пашка, который вчера трактором притащил в лес вагончики. Он хлопнул дверцей, и машина понеслась из поселка. У Мишки сжалось внутри: «Вот он, наступил момент — сейчас начнется весновка!»
Миновав луговину, машина запрыгала по корням, среди пней, меж которых начала вилять дорога. И в кузове тоже все запрыгало: люди, мешки, цепи. Мишке было весело и смешно оттого, что старик Сорокин тоже, как мальчишка, подпрыгивал вместе со своим багром и рюкзаком. Наконец кто-то посоветовал ему бросить багор на дно кузова и держаться свободной рукой за борт.
Несмотря на плохую дорогу, шофер ничуть не сбавлял хода, и машина ловко юлила меж пней. Призывник Пашка привык ездить по таким дорогам, и для него это не было новостью. Мишка держался одной рукой за борт, другой за рюкзак, подпрыгивал вместе с рюкзаком и успевал глядеть на приближающийся лес, на солнце, склонявшееся к вершинам и тоже прыгающее с каждым прискоком машины. К счастью, не проехав и часа, машина остановилась у раздорожья, и Чекушин, распахнув дверцу, спрыгнул на снег:
— Сюда, товарищи, отворотка вправо, ясно-понятно! Дальше засядем, не проехать! Снимай такелаж...
Мишка прыгнул в оттаявший рыхлый снег и понял, что теперь уже недалеко.
Слезая с машины, все смеялись, подшучивали, но Мишка уловил в этой веселости уже и некоторую сдержанность, серьезность.
— Такелаж придется пока здесь оставить, на дороге, — сказал Чекушин, — привезем на тракторе, или сами наутре сходите, ясно-понятно... Недалеко тут.
И снова бригада растянулась цепочкой по лесной дороге. Хотя никакой дороги не было, а были просто два санных следа от полозьев вагончиков.
Солнечный день устало завершал свое сияние. Лес стоял смешанный, древний, и по низу его было уже как бы сумеречно. Каждое дерево высилось настолько могуче и самостоятельно, что одна человеческая жизнь перед ним вроде бы ничего и не значила. Мишка подумал, что это и есть те самые леса, в которых работали его отец, дед, прадед... И он благоговейно притих и усмирел душой перед этим древним родовым пристанищем. Одновременно поглядывал и на других: «Как они?»...
Княжев невозмутимо шел впереди рядом с Чекушиным — каждому по следу от санного полоза, за ними Луков, Сорокин...
Уходили все глубже в лес. И лес, в душу которого уже вселялся покой апрельского вечера, принимал их безропотно. Но и выжидательно, будто изучая. Он не шевелил ни единой лапой, не качал ни единой верхушкой. Мощные стволы стояли вечно и как бы окаменело. Только иногда, будто спросонья, падала в рыхлый снег сухая прошлогодняя шишка. Они не оборачивались и не разговаривали, а шли и шли дальше. Дятел где-то выстукивал буднично и деловито, будто дорабатывал дневную смену. Иногда кто-нибудь проваливался до паха в снег, тихо ругался и бригада ждала, пока он утвердится на скользком санном следу.
Уставшие, добрели они наконей до поляны. Комендант Сергей встретил их на крыльце барака. Он давно заправил кровати, ждал их прихода. Сергей работал в лесхозе лесником, в марте заготовлял здесь шесты для сплавщиков, собирал сосновые шишки на семена, насобирал четыре мешка. Шишки надо было отвезти на тракторе в поселок, но Сергей проспал в то утро, когда приезжал Пашка, и теперь думал, что сплавщиков привезут опять на санях. Но увидел пеших и понял, что ошибся.
Следом за мастером все вошли в барак, и Мишка поразился крепости и черноте его стен, гулкости огромного помещения, множеству широких окон.
Барак стоял в этом лесу давно, ему было чуть ли не сто лет, но широкие окна взамен маленьких прорубили здесь недавно. Мишка этого не знал. И опять подумал, что вот в этом бараке и жили, весновали его дед и отец. Теперь и он наконец пришел и поймет их загадочную жизнь на весновке.
— Вот, товарищи, занимайте койки, ясно-понятно, кому где нравится, бросай вещи и выходи на улицу.
«Зачем? — подумалось Мишке. — Наверное, поведет в столовую ужинать».
Мишка бросил свой рюкзак на вторую койку от печки и успел заметить, что Княжев определился в самом дальнем углу, где не было окон. Обрадовался, что не рядом.
Весновщики галдели, на улицу выходить не собирались, все шутили. Слышалось из разных мест большого барака:
— Домой пришли...
— За что боролись, на то и напоролись! Сымай мешки...
— Слезай-ко с меня, милая, хватит, накаталась, — говорил Шмель, снимая гармонь.
— А что, едрена корень, жило прочное, — задорно высказался востроносый в зеленом шарфе Чирок.
— Хватит нам на две-то недели, — отозвался ему молодой краснорожий Ботяков и небрежно росе свой мешок под кровать.
— Отдыхай, сапоги!.. — завалился кто-то на койку.
— Выходи все! — послышался голос Княжева.
Через минуту барак опустел.
Удивленный и обрадованный великим разгулом весны, несокрушимой мощью лесов, Мишка на время как бы забыл, зачем пришел сюда. Сейчас, когда все вышли на улицу, он увидел два зеленых вагончика, слабый дымок над одним из них, учуял среди лесной свежести запах теплого варева и сразу расслабился в предвкушении ужина, а потом долгого сна. Он еще не знал, что, ступив на поляну, бригада враз утеряла дорожную вольность и беспечность — она подчинялась теперь только неукоснительному обычаю весновки, который никогда еще сплавщиками из Веселого Мыса не нарушался.
И вот после короткого перекура Княжев удивил Мишку:
— Передохнули? А теперь на реку! Поглядим, чего она там натворила.
— Спускайтесь до Луха, — сказал Чекушин. — Я вас там на мосту буду ждать. Пару багров прихватите на всякий случай, нет ли затора где.
Кряжистый Ботяков, не дожидаясь особого указания, наскоро посбивал сучки с неошкуренного шеста и насадил на этот шест свой багор. Багор Сорокина к делу готов был давно.
Едва заметная тропинка повела их с поляны сквозь низкий березняк, потом начался высокий сосновый бор. Мишка шел следом за Шаровым и думал: «Зачем Княжев потащил на реку всех? Конечно, посмотреть ее надо, но что толку от этого? »
Сквозь редкие стволы сосен показались спело-желтые штабеля леса, приготовленные для сплава. Забравшись на один из штабелей, все молча глядели на черную воду, на желтые бревна по берегам. Штабелей было так много по обе стороны Шилекши вверх и вниз, что Мишке показалось какой-то шуткой, что их можно сплавить вот этой речкой.
Удивительна была и река — текла она в глубоком лесном провале: так далеко за вершинами было над ней небо. И все-таки вода в ней, цвета густого чая, была высока, она стремительно неслась на уровне берегов мимо мощных древесных стволов. Закручиваясь в воронки, убегала под штабель, на котором они стояли, изредка проносила мимо белые шапки пены или одинокое бревно. Слышно было, как внизу течение мощно бурлило.
Мишка еще не видел таких рек, безудержно бегущих сквозь дремучий и старый лес. В тихих заливинах плавала и кружилась старая мертвая хвоя, легкие, будто от лука, кожурки с сосен... Вода бежала среди снежных берегов, уходила под сугробы, переливалась через луговины, напролом перла сквозь кусты.
Луков, Сорокин, Княжев, Вася Чирок и Шмель — все, кто стоял на штабеле, как бы решали всяк про себя: что же теперь делать с этой рекой и с этим несметным нагромождением штабелей.
Для начала Княжев, как и советовал мастер Чекушин, решил пройти руслом до Луха и отметить повороты, места разливов, оглядеть все штабеля.
Надо было торопиться: хотя солнце еще не зашло, но в самой чаще уже наметились легкие сумерки.
Проваливаясь по пояс в снег, они побрели еловой чащей, с трудом вытаскивая сапоги из провалов. Следы их тотчас наливались холодной темно-синей водой.
Но в некоторых местах плотно осевший снег еще хорошо держал. Изредка выходили на открытые палестины, где уже вытаяла луговина, и тогда всем не хотелось уходить с земли.
Княжев попутно что-то говорил, в основном Лукову или Сорокину, как заметил Мишка.
Брести чащобой по глубокому снегу было чистым наказаньем, но отдыхали плечи, не давило их больше мешками. Километра два или немногим более было до устья Шилекши, но все взмокли, тяжело дышали и не о реке уж думали, не о деле, а о том, как бы скорее выбраться к дороге. Но Княжев по-прежнему напролом вел их через глубокие сугробы, усеянные старой рыжей хвоей, или опять через густой частый ельник, сыпавший за шиворот сухую мелко-колючую иглу.
Обходя заливину, они согнали прилетевшую одноглазую утку, которая за кочкой под своей можжевелиной собиралась ночевать. Взлетев над вершинами, она закричала на весь лес и полетела на закат.
— Ах, ах, ах! — передразнивая ее, закричал вдогонку Сорокин. — Ах, как напугала!
Пока утка тянула над вершинами куда-то в верховья Шилекши, Мишка, задрав голову, радостным взглядом провожал ее.
Когда выбрались наконец к мосту, в лесу уже наступила пора вечерней зари. Она тихо зардела над соснами, растекаясь все шире в неподвижном холодеющем воздухе.
Здесь, на мосту, Мишка как-то по-новому увидел и бригаду и себя. Он неожиданно стал глядеть на все уже не через пугающую неизвестность весновки, а как бы из самой весновки, в которой теперь был наравне со всеми. Видимо, по мере того как исчезала непривычность дороги, барака, штабелей, он постепенно стал ощущать себя не отдельно ото всех, одиноким в этом мире, а уже частью бригады, которой никогда не может быть плохо всей сразу. В ней всегда есть и доброе, и радостное, а значит это принадлежит и ему, если он этого хочет. Сейчас его жизнь состояла как бы из двух — личной и бригадной, умом он этого не понимал, а душой уже чувствовал.
Мост был старый, деревянный, с перилами, обмытый и обдутый непогодами, выгоревший на солнце до сизоты.
Положив на колени полевую сумку, Чекушин сидел посреди него и что-то подсчитывал в своей тетради, когда бригада наконец вышла из леса. Княжев устало подсел к мастеру, а люди повалились на мост как на пол. Лежали, раскинув руки и ноги, многие разулись. После дневного солнышка дерево отдавало сухим легким теплом, и было так хорошо лежать на нем, глядя поверх вершин в небо.
Княжев с Чекушиным обсуждали, где ставить цепочки в разливах, на каких кривулях — дежурных, а бригада курила, даже разговоров не было слышно. Солнце уже едва сквозило через лес, ожили, начали высвистывать вечерние птицы, дятел опять принялся постукивать в вершине сухары. Все слушали и молчали.
Уставший день медленно отступал, уходил вместе с солнцем куда-то за леса, и обе реки постепенно темнели, потому что все длиннее и гуще становились отражения сосен в них.
Лух по сравнению с Шилекшей был уже величавой рекой. Он катился не так бурно и суетно, как Шилекша, в нем отражалось пламенеющее над лесами небо, и птицы, сидя на вершинах елей, не пугались человека, появившегося на другом берегу. Редкие небольшие льдины плавно несло сейчас его серединой, темными черточками на светлых разводьях вырисовывались бревна.
Никто ничего не говорил, только голубой дым от цигарок медленно плыл над головами и таял в неподвижном воздухе. Усталость морила всех, истома. Все бы так и уснули тут на теплых сухих досках, если бы Княжев не ударил обухом топора по гулкому горбу моста: «Пошли!»
Вернулись на поляну уже ночью. Барак чернел древне, невозмутимо. Далеко за вершинами проклюнулись звезды.
Девчонки накормили мужиков при лампе пшенной кашей, напоили чаем, другого они пока не готовили.
«Ну, теперь только спать, — облегчающе мечтал Мишка, едва сидя за столом. — Спать, спать...»
Но когда вышел из вагончика, то увидел, что люди не расходятся, чего-то ждут. «Неужели работать?» — с ужасом подумал он.
— Разбирай шесты! — скомандовал Княжев. И Мишка понял, что он не выдержит, что это что-то невероятное... Но зря напугался: на шесты надо было только насадить багры, приготовиться к утру.
К углу барака с северной стороны шестов было прислонено много, любой толщины и длины — выбирай по вкусу. И все выбирали себе, прикидывали по руке. А топоров было всего три, и поэтому ждали. Мишка занял очередь за Шаровым. Зазвенела тонко сталь топоров, сшибая сучки, забелели шесты. Мужики ругались, потому что шесты были сырые, тяжелые: «Такими все руки вымотаешь». Это была недоработка мастера, коменданта. Если б ошкурить шесты недели за две да поставить их на солнышко — они б легче стали вполовину, а сейчас — будто свинцовые.
Мишка выбрал шест прямой, не велик, но и не мал, как раз по росту. Можно было найти и потоньше, но Мишка боялся: легкий маленький шест на сплаве всегда считался приметой лодыря. Ожидая топор, он сходил в барак, вытащил из рюкзака тряпицу, в которой вместе с железкой багра было еще с пяток гвоздей.
Народ на улице постепенно редел, а шестов возле крыльца белело все больше. Две лампы, горевшие в бараке, не гасили: свет, падающий из окон, был единственным освещением и на улице. Мишка зорко наблюдал, как насаживают багры. Он не однажды видел, как это делается, но сам никогда не пробовал и поэтому боялся, что не сумеет, особенно при чужих. Поэтому даже перепустил Васю Чирка вперед себя, чтобы остаться на поляне одному.
Когда топор с нагретым топорищем оказался наконец у него в руках, он не спеша принялся тщательно ошкуривать свой шест, любовно, внимательно — ждал, когда уйдут последние. Самое главное — надо было правильно заточить конец шеста: немного набок, чтобы пика торчала прямо. Попробовал — и получилось! Тогда он уже уверенной рукой забил и гвозди, дважды загнул их концы и вогнал в глубь шеста. «Вот и все!» — ликуя, сказал вслух и решил: «Значит, и во всем остальном буду не хуже людей. Значит, сумею...»
На поляне был он теперь один. Переполненный радостью, сидел на чурбаке, где затачивал только что шест и ножичком вчистую обрабатывал багрище. На самом конце шеста сделал свою метку — вырезал ножичком букву «Х». И в это время свет в бараке погас. Необъятная чернота разом накрыла все эти леса заодно с бараком, с вагончиками. Уже не было звезд и никакого просвета вверху, была только большая тишина, погруженная в большую ночь. И Мишка враз ощутил себя маленьким.
Когда вошел в барак, там уже густо храпели, отовсюду слышалось ровное глубокое дыхание. Было тепло, жарко даже. Пахло мокрым вымытым полом, портянками, развешенными вокруг печи на веревках, и среди всего этого тонко, скипидарно тянуло свежей елкой: кто-то догадливый прислонил к печи свой новый шест.
Раздевшись и ощупью пристроив сапоги и портянки у печи, Мишка по влажному холодному полу прокрался к своей койке.
За всю свою жизнь он не испытывал такой усталости, нытья во всем теле. Эти два дня, как вышли из Веселого Мыса, казались длиной в полжизни. Даже с трудом помнилось, что было вчера, а что сегодня. Он еще успел подумать с радостью, что вот и узнал, как жили дед, отец... и тотчас перешел в какое-то беспредельно благостное состояние, лишенное времени, пространства и тяжести. Он будто умер, и так быстро, что не успел ни подумать, ни заметить этого — потерял и жизнь и себя.
Ночной мороз до алмазной твердости прокалил снег, «застеклил» лужицы и озерины, но живой напористый стрежень взыгравших рек остановить уже не смог. Вода в реках все прибывала.
Едва-едва начинало брезжить над спящими лесами, еще не было ни шороха, ни звука в темной хвое, беззвучно и окаменело стоял барак, а по санному следу уже пробирался лесом одинокий путник. Шел он уверенно, лишь иногда оступался и хрустел мерзлым снегом, на плече у него был легкий, чисто обструганный шест-багор, а на спине обычный рюкзак. Несмотря на ночь, шел он без боязни, спокойно — как человек, хорошо знающий эти места. Это был Иван Пеледов — двадцать первый весновщик бригады Княжева.
Лет пять назад он уговорил Княжева включить его в эту бригаду и с тех пор каждой весной приходил на Шилекшу. В Побочном Пеледов жил давно, хотя был приезжим. Раньше он работал в Москве, имел жену, двух дочерей, еще до войны защитил кандидатскую диссертацию и вел курс политэкономии в военной академии. Но во время войны был ранен, потом получил еще и контузию. Долго лечился, вроде поправился, однако преподавать ни в академии, ни в институте уже не мог. Обращался к разным профессорам, но прежнего здоровья себе так и не «выхлопотал». Хотя физически был крепок, но что-то основательно нарушилось с памятью. Он мог не помнить, что было с ним прежде, что хорошо знал раньше. Потом память прояснялась, но в иные времена он наглухо забывал даже, как зовут детей, жену. Врачи запретили ему умственный труд. Он устроился работать грузчиком в речном порту. Жизнь считал уже конченой, начал выпивать. Жена, тоже научный работник, некоторое время еще жила с ним, переносила все, но, видя, как он опускается все больше, решилась на последнее — развод. Молодость у нее уже уходила, и она не стала упускать подвернувшуюся возможность — вновь вышла замуж. После этого Пеледов покинул столицу, уехал «умирать», как он сказал, в леса. Врачи давно советовали ему не только физический труд, но и жизнь в спокойной обстановке, на природе. На родину, в свою деревню, Пеледов не вернулся, а выбрал Побочный — в своем же районе — считай, почти на родине. Так и жил тут. Зимой работал лесорубом, а весновать устраивался в последние годы со своими мужиками: Веселый Мыс был недалеко от его родной деревни, которой теперь уже не было — с укрупнением колхозов ее перевезли на центральную усадьбу.
Не все в бригаде знали историю Пеледова, однако по примеру бригадира, Сорокина и Лукова относились с нему уважительно. Любил и Пеледов эту бригаду, он всегда ждал весны, ждал встречи с земляками, как свидания с родиной. Те, кто был постарше в бригаде, хорошо помнили его отца, да и самого Пеледова еще по молодым годам.
Каждое лето приезжали в Побочный дочери Пеледова, одна была замужем, и он принимал их с радостью. Так и жил.
О приходе бригады он узнал вчера вечером, как вернулся домой. В ночь собрался и вот с зарей шел на поляну.
Было еще очень рано, едва начался пятый час, но широкие окна барака уже обозначались синеватыми квадратами. Княжев только проснулся, сидел на койке и тихонько обувался. Когда надел оба сапога, тогда и подал по-военному команду.
— Подъем! — как громом разрезал он спящую тишину. Его слышно было даже на улице — ранняя ворона шарахнулась от окон.
Мишка, едва преодолевая разбитость всего тела, обулся и оделся, когда из барака выходили последние. Он не очень и спешил, потому что думал: «Все сразу в вагончик-столовую не уберутся, надо будет ждать...»
Он выскочил на крыльцо и насторожился, будто молодой зверек: в ноздри так резко ударило лесной морозной свежестью, что слегка закружилась голова. Заря только начиналась, и какое-то гулко-радостное алое торжество совершалось на небе, на поляне и по всему лесу. Но людей у крыльца уже не было, на столовой-вагончике висел замок, а возле угла барака белел всего один шест.
Екнуло у Мишки сердце, схватил он скорее шест — и отлегло: на самом кончике шеста был вырезан крестик «Х». Прислушался — шаги хрустели уже в лесу, по дороге к Шилекше. В бору догнал шедшего сзади всех Шмелева, пристроился за ним — никто даже не оглянулся. Тогда только и перевел дух.
Это было их первое утро в лесах, и они чутко вглядывались меж стволов, нюхали воздух и слушали лес, идя за своим вожаком. Княжев вел их уверенно, хотя и сам в нынешней весновке пока сомневался. Но он знал, что людям сначала надо вжиться в этот морозно-гулкий лесной мир, раствориться в нем, чтобы потом уж вершить свое дело.
Вышли к штабелю, забрались на бревна. Коричневая вода Шилекши все так же напористо, как и вчера, пробиралась меж снегов и деревьев. Она шумела на поворотах вверху и внизу. Шум стоял ровный, сплошной, но с нижнего поворота, который был виден им со штабеля, журчание было отчетливее и сильнее — тут течение подмыло левый берег и в воду упала молодая елка. Ее развернуло вершиной вниз, через ствол и лапы вода переливалась светлыми полотнищами, и все затихли, слушая это задорное воркование воды.
О чем они думали теперь? Они были на месте, у своей реки, о которой не раз вспоминали зимой. Сейчас она была рядом, у ног. Может быть, именно река больше всех научила человека мечтать, думать, соизмерять... Она была всегда деятельна, была в вечной терпеливой работе. Она научила человека плавать, использовать ее силу, она первая избавила его от оков земной тяжести. Но река бездумна, она с одинаковой удалью вершит и нужную и вредную работу. Думать должен был человек. И он думал. Века, тысячелетия... Много всего передумал. Теперь думали еще раз и они.
Луков, подойдя к воде, стал умываться:
— Глаза хоть промыть. Ну, ешь твою вошь, разгулялась как на свадьбе.
— Хорошо, будто на дрожжах прет, — отозвался Сорокин.
— Пусть дуроломит, нам легче, — задорно подхватил Чирок. — Вон как завивает, хоть мельницу ставь.
— Ну, кто не умывался? — шутя крикнул Княжев и полез со штабеля. Он снял шапку, помыл руки и влажной пятерней протер лицо. — Не больно тепла, — сказал, улыбаясь.
Еще кое-кто последовал его примеру, слезли со штабеля.
— А вы что, сухопутные?.. — крикнул Княжев тем, кто сидел недвижно. Взял свой шест и, как в детстве, плескуче ударил им по воде, обдав всех на штабеле дождем брызг. — Утирайтесь!.. Расходись по штабелям!
И пошли, кто куда, полезли через проваливающийся настовой коркой снег к соседним штабелям.
Мишка остался, где был, вместе с Княжевым, Шаровым, Луковым. Он еще оглядывался, отмечал про себя, кто куда пошел, а из-под ног у него уже брали бревно. Это была ровная и гладкая, будто литая, сосна. Княжев с Ботяковым с силой катнули ее пиками багров, и она, разбежавшись по стелюгам[3], хлопнула по живому зеркалу воды. Сквозь кисейную занавесь брызг Мишка увидел, как искорежилась вершина отраженной в воде ели и вся она волнисто закачалась, выпирая попеременно в стороны, будто резиновая, от вершины и все ниже, ниже — к другому берегу, где росла.
— Берегись! — Мишка едва успел отскочить, Ботяков с Чирком катили толстую прямую ель. Она разбегалась все сильнее (штабель был немного покатым к воде), с хрястом лопнула стелюга, и елка, на лету вращаясь, полетела в реку. Опять как выстрел плеснула вода — снова искорежило начавшее было выправляться отражение ели, а бревно, наматывая на себя прозрачную водяную пленку, отплывало от штабеля все дальше. Потом послушно устремилось по реке вниз. Мишка загляделся, и ему чуть не отдавили очередным бревном ногу.
Слышались такие же всплески и с нижнего, и с верхнего штабелей. Перепрыгнув бревно, Мишка побежал в начало штабеля.
Все бегали бегом, с азартом, и работа показалась Мишке веселой озорной игрой. Само собой получалось, что катали они бревна вдвоем с Шаровым. Всего на штабеле было три пары, Княжев оказался седьмым, но он только отковыривал бревна от штабеля, и их тут же подхватывали другие сплавщики. Работали быстро, брызги взлетали выше штабеля, дождем сеялись на людей, бревна, реку. Мишка не испытывал никакой неловкости. Ему казалось, что никто сейчас и не глядит на других: успевай только прыгать через бревна.
А на поляне, возле сосны, впервые в эту весну разгорелся настоящий тетеревиный ток. Токовик слетел с сосны в тот самый момент, когда весновщики скрылись в бору. Впервые к нему подсели еще три тетерева, и все, перебивая друг друга, принялись урчать и бегать по поляне, подпрыгивать с поворотами в воздухе. Они азартились, угрожающе шипели, но до драки дело не дошло: каждый из них как бы обтаптывал свою маленькую полянку, и каждый пел свою песню. Тетерки квохтали и прятались где-то в лесу, перелетали все ближе к поляне, но на землю не садились.
Почти вместе с началом тока Настасья с Галей открыли свой вагончик, растопили плиту и начали готовить. Комендант Сергей подносил к вагончику дрова, складывал их тут клеткой, стучал, кашлял... Тетерева слышали все это, но делали вид, что не обращают никакого внимания на людей, как и они на них.
Мишка не знал, много ли прошло времени, он настроился работать до обеда, но Княжев вдруг хлопнул рукавицами и с силой воткнул багор в толстую сосну:
— Оставь маленько! Пошли завтракать!..
Когда мужики вышли из леса, доходил уже девятый час. Солнце стояло высоко, на поляне хорошо пригревало, было полуденно тихо: ток у тетеревов уже закончился.
Вагончик был небольшой, человек на семь. Пока завтракала первая партия, одни сидели на крыльце, другие ушли в барак, кто-то принес с реки и пересаживал свой багор при дневном свете...
Когда Мишка направился к вагончику, навстречу выходил Шаров и, улыбаясь, сообщил громко:
— Иди погляди, какая там курочка за раздаткой.
Мишка нырнул в вагончик, и его удивило, как все тут чисто и обе поварихи в белых, совсем свежих халатах и таких же колпаках. Сплавщики ели, побросав фуфайки и шапки в общую кучу в угол у входа.
— Погуще клади, воды-то не больно лей, — говорил у раздатки коренастый Ботяков.
— Через край выпьешь, — ответила ему Настасья, высокая рыжая красавица, с красным от жары лицом. По ее глубокому голосу Мишка понял, что она смелая и уверенная в себе. А второе накладывала совсем еще молоденькая, тонко перетянутая по халату пояском повариха. Может быть, она была ровесницей Мишки: от взглядов и мужицких слов она опускала глаза, и Мишка отметил, какие у нее длинные и густые ресницы. Ему так понравилось, что она смущается взрослых, как и он, и сделалось обидно, что Шаров, поди, всю ее «ощупал» своими серо-наглыми большими глазами. Мишке уже хотелось защитить ее от кого-то, оберечь незаметно.
У Настасьи красота была открытая, вся на виду. Была Настасья крупная, белозубая, с густой гривой волос, которые едва убирались под колпак. За раздаткой стояла она уверенно, вызывающе выставив вперед тяжелую упругую грудь, распиравшую тесный халат. Весь ее вид как бы говорил: «Вот я какая, смотри». А глаза, встречая мужиков, как бы спрашивали: «Ну, и что скажешь? И что дальше?..» А Галя рядом с ней выглядела застенчивой. В ослепительном сиянии Настасьиной красоты она казалась еще меньше, незаметнее. Но в ней хороша была чистая, будто удивленная сама собой юность, еще непознанная и наивная. Волосы, брови и глаза у нее были черные, блестящие на белом без единой морщинки лице. Женственность в ней не выпирала еще так открыто и вызывающе, как у Настасьи, а сдержанный характер не привлекал мужских взглядов и не давал повода к вольной шутке или легкомысленному намеку. Мишка скорее почувствовал все это, чем понял умом, почувствовал тем особым чутьем, которое сближает совсем незнакомых людей или держит на расстоянии тех, кто хорошо и давно знает друг друга. То, что ее зовут Галей, он услышал позднее, даже и не запомнил от кого.
Дмитрия Лукова на весновку Княжев брал всегда. И был Луков всегда правой рукой бригадира. Работник он был неутомимый, зарывистый. Всю жизнь он прожил в деревне в трех верстах от Веселого Мыса, рано женился. Жена, будучи старше его на шесть лет, давно состарилась, выглядела рядом с ним как тетка — крикливая, неопрятная. Уходили ее колхозная работа и дети. А он и на шестой десяток вышел молодцом: был черен, сухощав. Его не валила никакая работа, ни вино, ни бессонные ночи. Всю жизнь был он резок, неуступчив. Всю жизнь мечтал о сыне, а получались все дочери (двух уж выдал замуж). На жгонке[4], в бойкой вятской стороне, была у него в одной опрятной деревне молодая вдова Зоюшка, у которой росла похожая на него дочка. Луков всякую жгонку заходил к Зоюшке, оставлял денег. Домой возвращался навеселе и всегда с подарками. Отпаривался в бане и привычно, с крестьянской покорностью впрягался в семейный хомут. И тянул его безропотно всю зиму — до весновки.
А на весновке вновь воспарял духом — работал за пятерых, никого не боялся и никому не подчинялся. Да и кому ему было подчиняться. Вдвоем с Княжевым они намечали дело, тотчас сообща вершили его, и он при этом работал больше всех.
Завтрак был недолгим. Когда вернулись к реке, не сразу заметили на одном из штабелей мастера Чекушина. Он опять что-то высчитывал в своей тетради.
Вода в Шилекше заметно поднялась, и уже почти совсем стопило верхний штабель. Сильное течение упиралось в торцы бревен, отделяло их и уносило, а верхние ряды начинали с грохотом катиться в воду.
— О! Понятно дело! Сама просится... — с гордостью оглянулся на бригаду Княжев.
— Давай ломи, матушка, поработай на мужика!
— Да, играет вода, — задумчиво, как бы про себя сказал старик Сорокин.
— За неделю посбросать надо, — оторвался от тетрадки Чекушин, — особенно с верхов. Надеюсь на вас, — тут он поглядел на Княжева. — Ночи прихватывайте...
— Оно конечно, спать некогда, не за тем шли, — цыгански блестя глазами, сказал Луков, нетерпеливо сжимая древко своего багра. — Рублей по пятнадцать на день надо бы заработать.
— И по двадцать не жирно! — бойко подхватил Вася Чирок и весь задорно подвинулся вперед, выставив острый нос. Все поглядели на него, и всем сделалось немножко смешно и весело.
— Лодчонку бы, — сказал Княжев. — Зимой надо было завезти на тракторе. А так ребятишек перетопишь.
— Сплавщик и на бревнах должен уметь, — ответил Чекушин.
— Ну, парень, не скажи... Снежница ведь.
— Так-то оно так.
— Хоть бы на штаны заработать и то ладно, — вслух продолжал думать Сорокин.
— Куда вам деньги-то, на вино только да на табак, — сказал Чекушин, чтобы подчеркнуть свое «интеллигентское» и не колхозное положение.
Саня Ботяков, еще больше раздавшийся после завтрака, его будто распирало здоровье изнутри, напружив свою красную шею, бухнул:
— Нам бы овраг вина да кубометр денег.
Все засмеялись и начали разбирать багры.
— А ну подходи! — крикнул Княжев. Почти вместе с ним подошли к почти метровой толщины елке Луков с Мишкой.
— Ох, елочка хороша! Бери...
— Оп-па! Катись в Москву на балалайки.
— Ходи веселей! — И забегали все снова взад и вперед, засновали по штабелям, полетели над рекой брызги и выкрики.
— Еще взяли!
— О, какой инвалид!
— Яшка, хватай одноногого...
— У нас любой пойдет.
— Не пойдет, так некошниной стащим.
— Ботяков, бери на крючок! Юзом его... А-ах!
— Вот так тебя!
— Видали всяких!
— Палубник!.. Подходи..
— А нам все равно. Хоть столб, хоть шпала — лишь бы в воду упала.
— О-о! Вот это бомба. Как твоя тешша. С поясницой.
— Валяй ее, пусть искупается.
— Вот твою бы так-то.
— Да ты что, Чирок! Она у меня и без купанья-то как строка жалит. А тут и голову откусит. Верно, Иван?
— Наоборот, поласковее будет, как моржиха.
— Стягом ее! Шмель.
— Тешшу-то? Ты что!..
— Ха-ха-ха!
— Жарави́, жарави́! Поддевай солощее. О-ох...
— Стелюгу-то сломает, лешая.
— Ишь, растолстела.
— Жирно росла...
— Годов девяносто будет.
— Векову-уха...
— Стара дева, мать-ее!.. Шаров! Помоги, не смогаю.
— Разом. А-ах!
— Берегись! Мишка, пташек не лови! Со стелюгой поцелуешься.
Бревна были разные, и катились по-разному, и породы были разной: сосна, ель, пихта, лиственница, осина... Ясное морозное утро переходило в день, солнце уже поднялось выше леса, и с каждым упавшим в воду бревном на миг расцветала в мельчайших брызгах, вспыхивала над штабелем мокрая радуга. И Мишке вместе с Витькой Шаровым хотелось каждую ровную и толстую елку раскатить так, чтобы радуга взметнулась выше всех. Но бревна были не все гладкие. Однако мужики, войдя в азарт, не переставали над каждым бревном подшучивать.
— Бери сосну, вот она красавица.
— Сама идет. Как под венец катится.
— А гладкая-то, хоть сосна, хоть баба, всегда податливее.
— Говорят...
— Сам-то не знаешь.
— Откуда, милок? Только втору жену доживаю.
— А на стороне сколь? Жгонить ходишь — ербезят[5] не считаешь?
— У молвашки[6] спроси, — жмурясь на радугу, загадочно улыбнулся Луков. — Подходи давай, двугорбый.
— Верблюд.
— Берем, заготскот...
И опять по урезу штабеля взметнулась радуга. Она была совсем рядом, казалось, рукой достанешь.
— Ух ты, как извилась!
— Зло росла.
— Бери на руки!..
— Как покойника... О-ххой! Запевай, мужики.
— «...Новопреста-авленная-а раба бо-ожия-а...»
— Сначала обмыть бы надо...
— Сейчас обмоется.
— Бросили!..
И вновь яркая радуга постояла недолго в брызгах.
Мишке казалось, что теперь катание бревен будет бесконечным. Но когда у него отмокла на лбу шапка и стала появляться одышка, Княжев крикнул:
— По-окури!
Княжев точно знал, сколько надо работать, а сколько сидеть.
Все повтыкали багры в бревна и уселись на штабеле лицом к воде.
Мишка все еще изучал бригаду. Теперь он уже не боялся Княжева, Лукова, Чирка, Шмеля, Ботякова... Уже присмотрелся к ним в дороге, кое с кем поговорил и почувствовал, что они к нему относятся по-доброму. Но он еще побаивался Сорокина и высокого русого парня в солдатских галифе и тельняшке. Его все называли почему-то моряком и лишь изредка Степаном. Он большей частью молчал, в разговоре отводил от собеседника зеленые острые глаза, а когда люди спорили, снисходительно улыбался. Мишка боялся его, не хотел работать с ним на одном штабеле, сидеть рядом на перекуре. Было неприятно, даже когда он просто глядел, как Мишка катит свое бревно. Уж слишком он был себе на уме, будто таил что ото всех.
Примерно так же принял Мишка поначалу и Пеледова, подумал: «Еще один такой». Но уже в первый перекур оказалось, что Пеледов многих знает, как и его знали почти все. Был он разговорчив, работал как-то шутя и постоянно улыбался своим наполовину беззубым ртом.
Когда пришли на обед, на поляне, со всех сторон окруженной лесами, было тихо и солнечно. Здесь, в безветрии, казалось даже жарко. Мишка впервые вспомнил свою деревню, мать, подумал, как это все далеко, и чуть не заплакал — понял, что всего этого долго не увидит.
После обеда переходили, залезали на все новые штабеля, оставляя после себя непривычно низкий, усыпанный сосновой корой берег. До вечера, казалось, еще очень далеко. И Мишка неожиданно для себя вдруг стал догадываться — это катание бревен с брызгами выше штабелей, вначале показавшееся детской игрой, может превратиться в настоящую каторгу. Отдохнувшее было с ночи тело уже вновь начинало ломить от усталости и боли. Руки отказывались держать багор, шест вываливался из пальцев, казался толстым, тяжелым...
Мишка давно уже ждал, когда Княжев крикнет свое обычное: «Хватит!» или «Оставь на завтра». Но Княжев все катал и катал — молча, размеренно, будто мечтал о чем-то в работе. Вот уже солнце совсем ушло за вершины, длинные тени от сосен перехлестнули реку, а Княжев будто забыл, что ему надо скомандовать. Он отошел в сторону, не спеша снял рукавицы (он один из бригады работал в рукавицах) и стал закуривать. Подошли к нему и другие и тоже закурили. А на двух других штабелях еще докатывали последние ряды. Тогда Мишка понял, что Княжев потому и не командует, чтобы закончили они там. Да и неловко, наверное, было кричать в лесу теперь, когда все уже утихомирилось.
Ласково двигалась возле штабелей Шилекша, уносила последние бревна. Пожуркивала вода, огибая полузатопленный штабель вверху, бревна иногда глухо бумкали, сшибаясь на повороте.
День уходил из лесов и, уходя, оставлял в самых непролазных чащобах тяжелый влажный сумрак, плотную тишину.
Слабой неровной тропинкой, тонувшей в снегу, возвращались на поляну. Устали так, что не хотелось даже переговариваться, только шуршала под сапогами подмерзающая к ночи снежная каша, да изредка глухо хлестала по фуфайкам отодвигаемая по очереди тяжелая сосновая лапа.
Как ничтожно малы были этот барак и сама Шилекша среди вечнозеленого массива леса! Будто сухая сосновая шишка в траве, доживал в хвойном царстве лесов этот потемневший присадистый дом. Сколько судеб и снов перевидели его потемневшие бревенчатые стены — сколько жизней промелькнуло тут веснами! И все ушло, кануло в реку времени, угасло, как весенний шум ветра в вершинах сосен.
Этой весной, когда мужики пришли сюда весновать, в мире как обычно совершались своим чередом великие и малые события: войны, пожары, землетрясения. Где-то круглосуточно шумели, неслись оголтело в своей жизни миллионные города. Мир спешил судорожно, безумно...
А для них не было ничего важнее Шилекши и штабелей на ней. Эта река и поляна были для них сейчас центром мироздания, центром их жизни. И это ощущение ясности и правоты своего дела, правильности своей жизни давало им душевное равновесие и неосознанное ощущение своего нравственного превосходства перед многими людьми. Они ничего не говорили об этом, но хорошо понимали, что если бы все жили сейчас так, как живут они, все в мире было бы ладно.
Может быть, один Мишка только и мучился среди них неустроенностью собственной жизни и искал в ней свой особый и верный путь. Ему казалось, что большей беды, чем его, в мире не существует, и нужно скорее наладить свою жизнь, и тогда все вокруг станет хорошо и просто.
Как и вчера, поужинав, весновщики сразу ушли спать.
А Мишка опять остался на поляне. Надо было обдумать, обозреть мысленно прошедший день, — взглянуть на жизнь, куда она опять несет его, тащит вместе со всеми. Туда ли?
Он сидел напротив барака, на своем излюбленном чурбаке, где затачивали шесты, и думал. Возле барака белели несколько шестов. Мишка видел, что несли свои шесты с реки опять Сорокин, нес Ботяков и еще кто-то — двое или трое. Он знал, что несли они пересадить их или поправить насадку. Но зачем нес Сорокин, зачем поставил он свой шест возле крыльца, отдельно ото всех? Пошел поглядеть. И когда взял шест в руки, не поверил себе: шест был легок, будто камыш. Руки совсем не чувствовали его веса, дерево было сухим, теплым. Изумленно Мишка перекидывал его с руки на руку, размахивая им в воздухе, — легкость была не кажущейся.
Мишка подумал, что и вчера лег позже всех и сегодня задерживается и скорее побежал в барак. Через пять минут он уже спал младенчески-глубоким, облегчающим душу и тело сном.
И все в этом мире спало. Где-то на краю Веселого Мыса тревожным и тяжелым сном спала его мать, и во сне привыкая к своей вдовьей доле. Нахохлившись, дремал под своей излюбленной елью старый задиристый тетерев.
В ямке под можжевелиной, сунув под крыло клюв и повернув голову здоровым глазом вверх, чутко дремала утка. Еще с вечера она раздвинула клювом старую рыжую хвою и шишки, пособирала сухой травы, высохших листьев, уложила все это на дно ямки и присела тут, вобрав лапы в теплый пух. Она чувствовала, что это ее самое родное место на земле, и готовилась завить здесь свое первое гнездо.
Княжев привык к жизни относиться спокойно и вдумчиво. Образования большого он не имел, с детства работал в колхозе и сезонно на сплаве. Отвоевал войну, был ранен, не сильно, вернулся, и опять жизнь его шла старой колхозной дорогой. Дочь была давно замужем, сын оканчивал университет, и оставались они с женой вдвоем. Работы он никогда не боялся и надеялся в жизни только на себя, на свои руки и ум. Бригаду набирал всегда по собственному разумению, пеструю: на каждый «параграф» — своего человека. Другие бригадиры над ним смеялись, но он от давнего правила не отступал. Лукова брал как своего заместителя по работе и главного организатора, Сорокина — для ума, Шмеля — для веселья, Шарова и Хлебушкина — для побегушек, Ботякова — для силы, Пеледова — как знатока законов и главного экономиста... Все у него было рассчитано, проверено. И он не боялся со своим народом никакой весны, никакого сплава. Сейчас он видел, что первый день на Шилекше прошел хорошо, вода была в рабочем уровне, люди осмотрелись и уже опробовали себя в деле. Он раньше всех лег, входил в норму после дороги и всех волнений и был уверен в завтрашнем дне.
Спали в лесу звери и птицы, кому положено было спать. Глухо шумели вершины старых деревьев, а над ними низко неслись холодные тяжелые тучи. Жестокий северный ветер, неожиданно смявший ровное размеренное тепло юга, гнал их издалека с какой-то тайной поспешностью.
Утром, когда весновщики в темноте уходили на работу, морозно скрипело крыльцо барака, доски ступенек были скользки от инея. А бревна штабеля, кое-где покрытые нежной опушкой инея, были ледяные: от них мерзли подошвы ног даже через сапоги.
Со сна было зябко в куцых фуфайках, хотелось скорее разогреться в работе. Спокойные заливины Шилекши, куда не заходило течение, прихватило лаковым блестящим ледком. Высушило слежавшиеся сугробы, они стали тверды будто каменные. За ночь вода в реке заметно «усохла», оставив по берегам белые ледяные закрайки. Когда упали в воду первые бревна, хрупкие ледяные провиси с берегов стали рушиться с тихим покорным звоном. Шесты у багров были тоже побелены инеем, и пальцы немели от холода. Их грели дыханием. Мишка позавидовал Княжеву, который работал в рукавицах, да Сорокину с Пеледовым — их шесты были сухие, теплые.
Лес, казалось, еще спал, был недвижим, только изредка откуда-то из глубины его доносились попеременно гигантские рокочущие скрипы.
Когда, разогревшись, уселись на перекур, эти дребезжащие звуки, начиная с верховьев, пронеслись по Шилекше вниз с такой оглушающей торжественностью, будто сам лесной бог прокатился по своим владениям на гигантской колеснице. Не все из бригады знали, что это были любовные «песни» дятлов. Еще в детстве Мишка читал, как дятел с зимы выбирает себе сухое надломленное дерево и в гулкой утренней тишине бьет в отщепу клювом, как в барабан. Так он зовет самку. Свою территорию дятел ревниво охраняет и свой инструмент никому не дает.
Здесь, на Шилекше, жили три дятла: один в самом верховье, другой в среднем ее течении, где мужики сидели сейчас, а третий — в самом чапыже, между Шилекшей и Лухом. Верхний играл неровно, с дребезгом, как-то бестолково у него получалось: то коротко, то затяжно. Раз за разом он начинал сызнова, будто примерялся и все никак не мог отладить свой инструмент. Поэтому и торопился, нервничал. Наверно, он был еще молодой дятел.
Средний возвещал о себе долгим приятным рокотом: «Др-р-р-р-о-о!..» И лес звучно откликался ему. Дятел с наслаждением слушал, ждал, пока не стихнет окончательно эхо. Потом пускал новую очередь.
А нижний, видимо, самый опытный, давно знающий себе цену солист, играл редко, уверенно и с большим достоинством. Он будто бы отворял и затворял давно немазанную громадную пересохшую дверь: «То-то-то-то-то-тооо!..» Отворит и ждет, словно пропускает кого. Потом не спеша начнет закрывать. Два других за это время раз по пять сыграют, а этот не спешит, важничает.
Именно так представлялось все это Мишке. И он слушал, раскрыв рот, и улыбался, сам не замечая того.
Когда дятлы делали перерыв, ясно прослушивался весь лес: высвистывали дрозды, тенькали синицы, от тетеревиного воркования рокотала вся округа. Звуки повторялись и усиливались многократно сосновым эхом, волнами перекатывались по лесу. Песни шли нескончаемо с напором со всех сторон — все стенало, изнывая от полноты жизни. Мишке казалось, что сейчас пронизана счастьем каждая иголочка здесь и даже сам воздух — совсем особый, никогда не знавший гнетущего человеческого горя. И весновка вновь показалась ему неведомым доселе праздником, о котором знали в этом мире только они, особые люди — сплавщики.
Мишка огляделся осторожно, и волна обиды захлестнула его: никто из весновщиков не вслушивался в это торжество леса. Покурили и опять буднично взялись за багры.
Когда солнце поднялось выше сосен, Княжев повел бригаду на завтрак.
Тетерева в это время еще сидели на поляне. Правда, они уже не пели, а отдыхали, прохаживаясь меж сосенок. Но сам хозяин тока — Старик — еще не угомонился, он еще поуркивал задорными короткими очередями, будто проверял, поддержат ли его другие. Но ток иссяк, тетерева разбрелись по всей поляне и уже по одному незаметно снимались.
В это утро, дав солнцу подняться над вершинами, потянул над лесом, как ночью, не сильный, но настойчивый северный ветер.
Княжев отметил это еще утром, по дыму от вагончиков, и подумал, что вода теперь пойдет на убыль и что надо бы хоть один круг проволоки принести к бараку — так, на всякий случай. Поэтому с утра, по насту, он отправил за проволокой одного из сплавщиков, выпросив у коменданта Сергея санки.
Теперь круг проволоки валялся возле вагончика, и Луков, раньше всех позавтракав, уже отрубал от этого круга несколько витков, чтобы захватить их с собой на реку. Увидев это, Княжев мысленно одобрил Лукова и, закуривая на ступеньках вагончика-магазина, сказал:
— Вечером надо будет отжечь, помягче станет. А то все руки изломаешь.
Луков сверкнул на него цыганскими глазами и, довольный, что Княжев одобряет его (а это он понял по голосу), поддержал бригадира шуткой:
— На ночь костер распалим — к утру сварится.
Они медленно шли к реке уже привычной дорогой, не чуя никакой беды. Жизнь и работа у них налаживались, поварихи уже привыкли к их распорядку, знали, когда и что они любят есть, как надо готовить. Хотя сплавщики были непривередливы. Как, например, сегодня — позавтракали вчерашними щами и кашей да еще и похвалили. И девчонки повеселели, Настасья даже напевала, думая, что в обед суп-лапша с консервами придется мужикам тоже по вкусу.
Никто — ни поварихи, ни сами сплавщики — не знали еще, что весь их сегодняшний день был предопределен этой ночью, когда от правобережного верхового штабеля оторвало закомелистую старую пихту. Она тяжело, почти вся погрузившись в воду, отошла от берега и медленно, тише течения, двинулась вниз. На узком кривуле вершина ее врезалась в луговину, а комель развернуло поперек реки. Его бы протащило дальше, как не раз было уже за ночь, но на дне в этом месте была затопленная елка с вывороченными корнями. Елка, подмытая потоком, тоже путешествовала по реке, много раз цеплялась корнями за дно, но ее смывало течением или сшибало бревнами. Здесь же она «ухватилась» намертво. Теперь на нее навалилась пихта, и плывущие сверху бревна стали останавливаться. Когда мужики уходили на завтрак, затор из бревен уже начал расти, бревна крепко упирались лбами в берега, и бревенчатый пыж рос и рос.
Весновщики вышли к реке, а вода уже переливалась через берега и затопляла лес. Стрежнем, стопленные паводком, плыли целые штабеля, на плаву тихо рушились, и растекались во всю ширь реки.
— Козел, мужики! — закричал Княжев. — Всем вниз! Бегом!
Люди, суетясь, запрыгивали на штабель, а штабель уже шевелился, рушился и отходил в стрежень, хватали свои багры и прыгали обратно. Кто-то кинулся кустами вдоль берега. Княжев рявкнул вдогонку:
— Назад! Путаники... На бревна! Становись на бревна! Водой! — А сам уже подтягивал к берегу толстую сосну и прижимал ее к другой. — Становись попарно! Луков, бери Мишку!..
Луков, прижав к берегу две ровные елки, кинул поперек их свой багор и, наступив на него ногой, держал бревна у берега. А сам, яростно стиснув зубы, перегибал много раз проволоку, стараясь переломить ее.
— Чего ты там возишься? — крикнул ему Княжев, выгребая багром на стрежень.
— Схвачу немного, — подсовывая под бревна проволоку, прохрипел Луков, — а то парнишку утопишь...
— Хрен с ним, пусть знает, как весновать! — прокричал уже с поворота Княжев, стоя враскорячку на бревнах.
Мишка переживал — уже все отпихивались от берега: Сорокин, Ботяков, русый моряк, — кто в паре, кто в одиночку, — и устремлялись вниз.
— Крест на тебе ли? — улыбнулся Мишке Луков. — Прыгай! — И больше не оборачивался, начал толкаться багром в стрежень.
Мишке показалось, что Луков даже рад затору, неожиданному делу, где он может развернуться во всю свою силу.
Обхватив подошвами ног бревна, Мишка изо всех сил сжимал их, чтобы они не крутились. Так всегда делали сплавщики. Мишка и сам так катался на бревнах, но то было летом, в жару. А тут — в сапогах, в фуфайке, на берегах снег... Ноги дрожали, кобылка была «живая», и проволока, казалось Мишке, расползается.
Их тащило то боком, то задом наперед, разворачивало так и этак, и они замирали от страха. Бревна всюду плыли густо, и это немного успокаивало. Иногда кобылка[7] упиралась торцом в берег, ее разворачивало, и Луков смеялся, тревожно оглядываясь на Мишку. Это сближало их, заставляло одинаково думать и действовать. По бревнам каждый из них чувствовал, когда уставали ноги у другого, и по очереди приседали, опираясь руками на шест, положенный поперек бревен. А второй в это время вовсю работал — греб или толкался шестом, чтобы не навалило на берег...
Мелькали за кустами Ботяков со Шмелем, вода всюду бурлила, и чем ниже, тем все больше затопляла кусты и луговины. Луков смотрел на это молча и думал про себя, что теперь двумя десятками багров вряд ли разобрать этот затор.
Но вот течение стало спокойнее, и скоро они спрыгнули на твердые бревна пыжа. Побежали по ним в самое начало затора, где в разных местах мужики уже пробовали вытолкнуть самые «вредные» бревна.
Река была перегорожена намертво. Некоторые из бревен еще шевелились, с дрожью поднимали комли из воды, задирали их высоко вверх и так застывали. Другие вылезали из воды на берег, копали лбами луговину, издавая натужный сдавленный скрип. Оскальзываясь и падая, весновщики кричали, размахивали руками, и не знали, что делать.
Не бегал только Сорокин. Он один стоял посреди затора, держась за свой багор, будто за мачту.
— Не выйдет, ребятишки! — наконец сказал он, глядя на одного Княжева. — Пустое все. Теперь надо большим клином брать по самому стрежню. Вместе с задевой. Прообедали мы, мать честная!.. Ботяков с Луковым! Берите по ваге — жми от берегов. А мы все в середину.
— Подходи! — обретая уверенность, закричал Княжев и поплевал на рукавицы, которые и без того были мокрые:
— Ра-аз, два-а... Взяли! Э-ще-о взяли! Перетыкай в другие... — и опять поплевал на руки. — Разом! Взяли!.. Не останавливайсь... Шевелится-а!.. Жми, жми!.. Играй вагами! Слаби, слаби!.. Давай, матушка-а!..
— Ломи!.. Ходом, ходом! Э-э-э!.. — закричал и Луков на последнем дыхании. И все подхватили утробно, медленно переступая по бревнам.
— А-а-а!.. — летело по лесу. И мужики, веселея, забегали по ожившему затору.
Пыж сопел, выплескивая изнутри скользкие бревна. Заскрипело протяжно.
— Ботяков, Шмель, Мишка — все на бревна! Становись снова на бревна! — командовал Княжев. — Провожаем вниз... Остальные берегом! По кривулям! Сорокин, втроем кверху! По всей реке. Дежурить до вечера! Расходи-ись!
Княжев понимал, что теперь уж надо работать по-новому: в разливах срочно ставить цепочки, а на кривулях — постоянных дежурных. Если б все это было сделано вчера, тогда б и затора не случилось.
Но по берегам был еще глубокий снег, а вода прибывала, и Княжев не хотел понапрасну мучить людей — ждал еще день-два, когда Чекушин подвезет цепи, проволоку. Вот и дождался...
Уходить с реки сейчас было опасно: рекой еще плыли стопленные штабеля, и мог возникнуть новый затор. Конечно, это было и хорошо: не надо катать по бревну — вода сама работала. Но сейчас за этой водой нужен был особый догляд. Вслед за разобранным пыжом вода сразу спала, и во многих местах было мелко, а бревна и без скатывания шли кучно. Ах как нужна была теперь вода! Княжев часто поглядывал на вершины — ветер гнал с севера тучи, и, значит, не будет скоро тепла, — думал бригадир.
Весь день бригада была рассеяна по реке. Двоих, Ботякова и Чирка, Княжев отослал за проволокой и цепями. Пока не стаял снег, надо было все перевозить на санках. Погода как раз позволяла: даже днем морозило.
Дежурили весь день, без обеда.
Когда начало темнеть, Княжев закричал в обе стороны ближним дежурным:
— Кончай работу! Передавай дальше!
Мишка с Луковым сразу после затора сделали себе новую кобылку, уже из трех бревен, и весь день плавали на ней по разливине, выталкивая оттуда набившиеся бревна. У Мишки давно уже дрожали колени, ломило спину и хотелось есть. У него слегка кружилась голова, и к вечеру из носа потекла струйка крови. Луков велел присесть ему на бревнах и смачивать переносицу водой. А сам осторожно начал толкаться к берегу. Пристав, они сели под осиной. Мишка держал на переносице синеватый льдистый комок снега, а Луков курил. Тут их и застал крик Яшки Шмеля, донесшийся с верхнего кривуля.
— Эге-ге-ее! — приставив ко рту ладони, закричал вниз по реке и Луков. — Заканчива-а-ай! Ухо-одим!..
Но они еще сидели некоторое время под осиной, чувствуя усталость и облегчение. Потом пошли берегом вверх. На повороте реки, огибая заливину, они согнали Одноглазую. Обиженно закричав на весь лес, она взметнулась над вершинами и полетела на холодно алеющий закат. Она не знала, что делать ей теперь. Под можжевелиной у нее было уже увито гнездо, и сегодня утром она снесла тут первое яйцо. Она сидела на гнезде, когда вода начала прибывать и окружать кочку со всех сторон. Закрыв яйцо пухом, надерганным из брюшка, Одноглазая взлетела, чтобы узнать, что случилось. Она первая увидела затор, но не поняла, что это такое. А когда вернулась к гнезду, яйцо было уже под водой. Теперь, к вечеру, она плавала вокруг своей кочки, вновь обсохшей, но от гнезда осталась только ямка. Она не понимала, что случилось, но знала — гнездо нужно завивать дальше от реки. Когда оглядывала новое место, ее и согнали Мишка с Луковым. Людей она боялась, и теперь полетела в другой залив.
Вечерняя заря была короткой, скупой на малиновую краску. Над лесом рано повисло какое-то тягостное молчание. Обмякшие и притихшие сидели весновщики возле барака, прислонив багры к стене (Княжев распорядился не оставлять их сегодня на реке), потом по одному потянулись к вагончику. Настасья и Галя, узнав о заторе, глядели на мужиков сочувственно, жалея и любя.
А Мишка, наблюдая за поварихами, видел, что им все-таки хочется шутить и смеяться. Но сплавщики были угрюмы, и обе они скоро замкнулись, молча начали мыть нехитрую посуду. Когда они предложили Мишке добавки, он не отказался, взял тарелку из Галиных рук. Стесняться было некого: в вагончике не спеша допивал чай только Сорокин. Мишка боялся, что у него снова пойдет носом кровь и поэтому решил есть как следует. Поужинав, он сказал «спасибо», мимоходом благодарно глянул на Галю.
Возле вагончика горел костер, несколько человек понуро стояли вокруг него. Мишка подошел к ним, и они молча посторонились. Было сумрачно и не по-весеннему холодно. Люди докуривали, по одному уходили в барак. Наконец остался неподвижным только Чирок. Навалившись всем телом на неошкуренный шест, прислоненный к плечу, Чирок прижимал его к себе обеими руками. Мишка долго глядел на него, наконец понял: Чирок стоя спал. Огонь слабо освещал его усталое заострившееся лицо, пламя успокаивалось, садилось на угли все ниже, будто тоже устало. На углях лежали два раскаленных круга проволоки.
Когда Мишка пошевелился, Чирок вздрогнул, засуетился, но, увидев Мишку одного, успокоился:
— А чего я стою?.. Пойду спать, догорит и без меня. Утром проволоку заберем и все. Пошли? — кивнул он Мишке.
— Погляжу немного, — ответил Мишка и присел на корточки. — Не поднялся бы ветер, вдруг на барак повернет, — сказал он по-взрослому.
— Вот, вот, правильно, пригляди, — обрадовался Чирок. — А я пойду. Поглядывай!.. — и понес шест к бараку.
Ночью Княжев проснулся: ломило руки. За стеклами шумело, в бараке настыло. Он закурил и босиком, накинув на плечи фуфайку, вышел на крыльцо. Все было бело. Снег лепил прямо в лицо.
Поутру он лежал на крыльце барака, на маленьких елочках вдоль дороги, на бревнах штабелей... В лесу сделалось замкнуто, глухо. Из всех дятлов только один, самый старый, «отворил» спозаранку свою громадную скрипучую дверь — поразился побелевшему миру и «закрылся» снова. Потом стукнул коротко два раза, будто задвинул там изнутри засов, и больше «на улицу не выходил».
Тетерева начали свой ток поздно, и рокот даже самого голосистого из них, Старика, был глухим и казался далеким. На поляну слетели всего три тетерева, остальные вместе с тетерками наблюдали с вершин.
Когда комендант Сергей начал колоть дрова, тетерева смолкли.
Зари в это утро почти не было. День медленно, как бы с натугой, приподнял над вершинами низкое рыхлое небо и по-стариковски задумался.
Одноглазая отсиживалась с ночи под елью, у прежней заливины. Всюду в лесу было бело, а под елью, как под шатром, темнела земля. Когда рассвело, она осторожно, оглядываясь в одну сторону, выбралась на разлив и уплыла в кусты. Вот по реке поплыли первые бревна, сброшенные мужиками, она огляделась, еще закричала, и селезень ее прилетел.
Она плавала тут, кормилась на мелком луговом разливе, пока мужики не ушли на завтрак. Ей опять было хорошо, она уже забыла вчерашнюю обиду. Но когда пришло время снести яйцо, забеспокоилась, вспомнила, что нет гнезда. И поплыла к месту ночлега. Не переставая оглядываться, пришла под ель. Пособирала, что можно было найти под елью: сухие веточки, хвою, подергала клювом старого мха. Деловито разложила все это на дне ямки и уселась на своем ночном месте. А когда снесла яйцо, то ямка стала уже новым гнездом. И она принялась его устраивать по-настоящему. Весь день она летала, плавала или ходила, добывая для своего гнезда сухую траву, мох, какие-то одной ей ведомые прутики. Место нравилось ей: оно было поодаль от реки, в стороне от той можжевелины, где ее согнали вчера и где ходили люди. С одной стороны была непролазная елочная чаща, и это хорошо защищало от ветра, а густая хвоя ели хранила ее от ястребов, дождей и снега. Сидя в гнезде, она видела и воду, которая была не так уж далеко. Но главное — место в сторону реки было открытым, без высоких деревьев, и поэтому в случае опасности она могла легко взлететь и, прикрываясь сзади можжевелиной, улететь в разлив.
А на поляне весь этот день на ветвях старой сосны лежал снег, и она дремала будто зимой. Лишь на самой верхушке снег облетел, потому что Старик, покидая ток, присаживался тут послушать лес. Он дождался, когда с разлива Шилекши долетел крик Одноглазой, и убедился, что в лесу ничто не изменилось — не появились посторонние люди и звери: крик был с прежнего места. Тогда он улетел на дневку, и сосна осталась на весь день одна со своими думами. Ей всегда хорошо думалось, когда на ее ветвях лежал снег. Зимами она стояла под снегом, как бы в оцепенении, в полудреме, и разглядывала грядущую жизнь. Она грезилась ей смутно, далеко, будто во сне. И только весной она начинала видеть отчетливо ближайшее будущее.
Когда-то, очень давно, человек приглядывался по весне к соснам и определял по ним погоду: дожди и засухи, лесные пожары, урожай шишек и ягод, густоту зверя и птицы... По весне он как бы советовался с соснами, как ему жить дальше. Всю долгую зиму он ждал их пробуждения, и когда деревья просыпались, так и говорил — «со сна».
Сосны любили человеческое племя. Среди деревьев они были самыми многочисленными жителями Земли и потому считали себя ближе всех к человеку. Но человек все дальше уходил от лесов. И это обижало сосны.
И все же сосне иногда казалось, что люди когда-нибудь, далеко в будущем, возвратятся к лесу, и она не переставала надеяться, что, может быть, теперь, с третьего человека, которого она должна была встретить этой весной, начнется наконец их взаимное понимание.
Дед Мишки Антон, еще молодым, не стал рубить сосну и не велел другим, когда валили лес для постройки барака. Тогда сосне было уже за семьдесят, но она все равно была неказистая: кривая стволом, с толстыми сучьями, нависающими шатром. Антон всегда садился под ней обедать или просто отдыхать.
С тех пор все считали и говорили «Антонова сосна». И никто не трогал ее ни зимой, ни летом. И отец Мишки тоже знал эту сосну, и ему всегда на весновке говаривали: «Вон ваша сосна... Всех вас переживет». К, тому времени Антон уже умер, постарела и сосна.
Думал ли отец Мишки, что сосна его переживет, неизвестно, но, верно, никак не думал, что самого его зашибет тоже сосной. Это случилось всего в трех верстах от поляны, и Княжев мог бы точно показать Мишке место, но он этого не делал. И не велел другим, даже разговор заводить об этом заказал. Но в том, что погиб отец, была виновата не сосна (она была уже мертвая), а сами люди: не надо было спиливать сразу два дерева рядом.
Сосна знала, что Мишка теперь ненавидит лес. Но она знала, что он и любит его. Любит так, как мало кто любит из бригады. И это ее радовало: может быть, он теперь начнет прислушиваться к соснам... Может, о чем-то догадается?
День ото дня ждала она встречи с ним.
Но день этот еще не настал.
Напуганные затором, весновщики связали несколько прочных кобылок и теперь с утра уплывали на них в разливы. Там вылавливали в кустах разнесенные бревна, связывали их в цепочки и ставили вдоль русла, ограждая кусты.
Несколько человек постоянно дежурило на кривулях, другие вернулись на штабеля.
Воды было мало, и работа теперь шла будничная, неинтересная. Стоял холод, хоть уши у шапки разгибай. Северный ветер, притихший было перед зарей, вновь набирал силу. От этого сырой лес наполнялся протяжным шумом, наводящим тоску и одиночество. Сосны недовольно сбрасывали с себя липкий холодный снег, сушили свои тяжелые лапы и будто чего ждали. Вода в реке стала черная, неприветливая. Сейчас, как никогда, чувствовался ее сквозной холод. Мишка стоял на своем кривуле, куда его поставил поутру Луков, по колено в воде, в разогнутых до пахов сапогах и изредка грел в карманах красные, озябшие руки. Теперь он опять вспоминал о шесте Сорокина и о том, что у него руки сейчас не зябнут и что поторопился он надсмеяться над ним.
«Старики — они не дураки, надо за ними следить...» — подумал Мишка.
Одному было хорошо и работать и думать. И Мишка, разворачивая на ходу бревна, вспоминал мать, как она там одна кормит скотину, ездит с санками за соломой. «Чай, уж ждет со дня на день...» Мишке опять представилась теплая своя изба и топящаяся печка ввечеру. «Возле дома, наверное, уже вытаяла луговина, по ней бегают прилетевшие скворцы, и ветер тихо шевелит сухие былинки возле их крапленых голов...» Опять захотелось домой... Ему начинало казаться, что больше на весновке не найдет он ничего нового, что все уже испытал, все понял. Как старик, подумал он о себе безо всякого чувства и интереса: «Все уже видел: деревню, город, весновку... Чего еще?»
Он чувствовал, что рождалось в душе холодное безразличие ко всему. Прежнее душевное одиночество вернулось и здесь, в лесах. Он боялся в этом себе сознаться, боялся, что это навсегда, а если навсегда — тогда и жить дальше не стоит. Весновка была единственным неиспытанным путем, по которому он хотел выбраться на торную дорогу жизни. И вот она оборачивалась чем-то будничным, как и все в этом мире. Казалось, не осталось ничего интересного в жизни, все было обман... «Все хорошо, пока не подойдешь к этому вплотную».
День заканчивался так же, как и начался, — в каком-то тяжелом раздумье лесов и неба. К вечеру влажно потеплело, снег раскис, с сосен закапало, все стало мокрым: лицо, руки, фуфайка, штаны.
И вечерней зари не было. У Настасьи, красота которой была единственной тайной отрадой Мишки, болела голова. И Настасья жаловалась мужикам, как бы оправдываясь за свою сегодняшнюю невеселость.
Мишка, сидя за столом, вяло жевал и, глядя в окошечко на поляну, думал: «Который уж день мы здесь?..» Старался подсчитать и не смог, запутался.
Рано поужинали, рано легли спать.
А над темной крышей барака нескончаемо ползли низкие тучи, и древние тугие ветры текли и текли куда-то. Они шли сплошным упругим потоком, влажно овевая темные стены барака, вытаявшие пни и косматую черную гриву одинокой сосны.
В эту ночь Мишка спал неспокойно, бредово: то видел себя дома с матерью и отцом, то снова в городском техникуме, то в старой деревне... Наверное, потому, что мать в эту ночь не спала вовсе: как легла с вечера на печь, раздумалась, так и провздыхала до рассвета.
А может быть, напористый мокрый ветер прилетел с Шилекши на взгорье Веселого Мыса, и непокой Мишкиной души передался чуткому материнскому сердцу. Или же вскрытие рек изменило что-то в мире и не давало покоя зверю, птице и человеку?.. В смене времен года всегда есть что-то болезненное, тревожное.
Мать и сама не знала, с чего это, но виделась ей в эту ночь тоже старая деревня, детство, как с горы на санках каталась. Вспоминала войну; сколько мужей не вернулось в деревню — обе соседки остались вдовами. А ей повезло. После войны родилась дочь, выучилась, вышла замуж за моряка. Вот только домой ездит все реже и реже: далеко живет, на Сахалине. Хотели с отцом еще одну дочь на старость, а получился Мишка. «Незадачливо начал жить, — горевала мать. — Куда ему теперь. Надо в колхозе до армии, а потом сам пусть решает... Мал еще, как он там справится наравне с мужиками?» Потом она вспомнила свекра, как тому перед самой войной сломало ногу в лесу тоже упавшим деревом. «Да что уж это у нас все лесом убивает, уж не рок ли какой над нами»! И мать напугалась, что и с Мишкой что-нибудь случится: «Не надо было отпускать... Прожили бы...
Княжев давно ждал Чекушина. Он ждал его в первые дни, когда тот обещал подвезти к бараку проволоку и цепи. Теперь, когда выпал снег, он вспомнил, что обещал Чекушин рукавицы для бригады. Но и этого не было. Мастерил Чекушин на этом участке впервые, и Княжев еще не знал его в работе. Теперь начал понимать.
Расчет у Чекушина был свой. Во-первых, он догадывался, что мужики сейчас ругаются из-за брошенных на лесной дороге проволоки и цепей. «Но если прижмет, сами перетащат». И о рукавицах Чекушин помнил. Но выдавать их княжевцам не хотелось: во-первых, слишком малый срок они работали, а рукавиц не хватало и кадровым сплавщикам. А особенно лесорубам в зиму. Значит, можно было сэкономить. И Чекушин тянул, хотя душа о Шилекше у него болела. И он бывал на ней и знал, как идет дело, но бригаде на глаза не показывался. Почти каждый день он приходил на Лух, где работали кадровики, спрашивал их, как поступает лес с Шилекши. Иногда берегом поднимался по Шилекше вверх, оглядывал русло и скорее уходил. Каждый раз проверял брошенные на дороге проволоку с цепями и огорчался, опять увидев их тут. Но когда пропали два круга и увидел следы от санок, успокоился: «Теперь перевезут все...» И он ждал, потому что по-прежнему тянуло его к Настасье. Пожалуй, раз в году, весной, и была у него такая возможность — увидеть ее наедине и попытать еще раз в стороне от поселковых глаз. Еще с нетерпением он ждал дождя: дождь быстро съел бы снег — напугал весновщиков (по земле на санках железо не повезешь), а тут и ему, Чекушину, идти по лесу будет намного легче, не бреди снегом выше колен...
Этой перемены в погоде ожидал не только Чекушин. У Княжева еще с вечера начали ныть кисти рук, и он знал, к чему это. Поэтому вечером и распорядился — ехать за остатками такелажа!
И не ошиблись в погоде оба.
Северный ветер все больше поворачивал влево и становился все влажнее и мягче. Потом с юго-запада открыто потянуло ровным широким теплом. А перед рассветом хлынул дождь. И разом тронулись по лесам взбухшие реки. Они сопели, облегченно вздыхали, настораживая зверей и птиц, пугая рыбу...
Этой ночью и совершился главный поворот весны, после которого зиме в леса путь уже был заказан. Конечно, она могла еще налететь метелью, выстудить леса сквозным ветром, но ей уже не под силу было задушить живой вздох отпотевшей земли: под хвойным шатром леса уже тронулись в ход ожившие ростки, уже пошли соки по корням и стволам деревьев, — уже грелся лес первым своим младенческим дыханием.
Ночной дождь намочил тетеревов, зайцев, лис, мышей... Вода проникла в зимние норы и гнезда. Неподступные сугробы сжались и осели. Даже в самых густых зарослях мрачно-холодных ельников снегу оставалось теперь не выше колена. По просекам и полянам поднималось с земли теплое испарение.
Утром мужики уже не видели ни лесов, ни поляны — с крыльца им видны были только вагончики, все остальное тонуло в тумане.
От вчерашнего зазимка не осталось на дороге и следов. Бревна штабеля были мокры и блестели. Другой берег едва угадывался. Глухо бумкали бревна, сшибаясь на поворотах, вода переливалась спокойно, без журчания — все звуки гасли в тумане, и мужикам не хотелось нарушать покой обмытого дождем леса. Воды было много (как и в то утро, когда случился затор), но Княжев знал, что сейчас вода не от затора, а пошла во всю силу снеговая и от дождя. «Подержалась бы», — думал он. Об этом мечтали, конечно, все: и Сорокин, и Луков, и Ботяков, и Пеледов... — все, кто хаживал весновать раньше. Они понимали, что наступили главные дни весновки.
Лес будто нехотя начинал новый день. Сегодня он не спешил, не суетился многоголосицей песен и пересвистов, а, спрятавшись в туман, словно бы затеял шаловливую игру в загадочную перекличку. Вот откуда-то издалека, из-за Шилекши, донесся одинокий гортанный клич. Это был еще не слышанный нынче крик в лесу. Он, будто певучая тугая стрела, пронзил туманное пространство леса.
— Что это? — боязливо оглянулся Вася Чирок.
— Леший, — усмехнулся Княжев.
— Болото там, журавли... — улыбаясь, сказал Пеледов. И тут же клич повторился в несколько голосов, звучно-красивых, но беспорядочно перебивающих друг друга:
— Кло-коло-ко-кооо!..
— О-оо-ооо... — заметалось по туманному лесу.
— Ух ты! Уже прилетели? — не то удивился, не то спросил Шмель. — Ранняя пташка.
— Ага, — уже осмелел Чирок. — Эта пташка с тебя ростом!
Бригада грохнула здоровым беззлобным смехом, потому что сам Чирок был не много крупнее Шмеля. И одновременно с этим смехом сам по себе раскатился штабель на другом берегу. И новый взрыв смеха взметнулся над рекой. Всем было так хорошо в это утро, что, не дожидаясь команды, разом встали и начали разбирать багры.
Старик в это утро долго сидел на своей сосне. Надо бы уж давно ходить по вытаявшей влажной поляне и давно бы прилетели к нему тетерки: в тумане они всегда смелее. Будь Старик помоложе, побезрассуднее, он не вытерпел бы — уже вытанцовывал бы возле низеньких сосенок. Но он хорошо помнил, как дважды вырывался почти из самых зубов бесшумной лисы. Никто так не любил подкрадываться к тетеревам в тумане, как эта ищейка. Фыркая и сбивая пух с мокрого носа, она все утро будет ходить вокруг тока, пока не разгонит всех или не утащит бьющегося токовика в зубах.
И Старик осторожничал: он давно жил в этом лесу и знал больше, чем молодые тетерева. Он был отцом, дедом и прадедом многих тетеревов и тетерок, что жили с ним в одной стае, кормились и гнездились вокруг поляны. Однако это не мешало ему каждой новой весной быть первым «женихом» — запевалой, драчуном, хозяином поляны. Так уж велось в тетеревином роду, так было велено самой природой.
Туман уже слегка поредел, а тетерева все азартнее чуффыкали вдоль опушки, и Старик не стерпел — рискуя жизнью, приземлился прямо в середину поляны.
Вокруг поляны никого не было: ни лис, ни куниц — и тетерева пели на полной свободе. Туман и влажный воздух глушил их голоса, но лес вторил им многократным эхом, и казалось, рокотала вся округа, поэтому невозможно было понять, где есть сами певцы. Видимо, это и надо было тетеревам. Поздно начав, они токовали почти до полдня, наверстывая упущенное с ночи.
В этот день Княжев рано увел бригаду завтракать, рано был обед, и совсем рано, еще засветло, пришли ужинать. Сегодня так много скатали штабелей, что Мишка подумал: «Не грех и пораньше кончить».
Но после ужина, не дав мужикам перекурить, Княжев вновь направился к реке, будто не мог уже без нее. И бригада безропотно, но, видно было, и без охоты потянулась за ним.
Это была уже четвертая «залога», как говорил Сорокин. Катали до самой ночи, безо всяких перекуров. Мало говорили, почти никто не шутил. Работали медленно, и Княжев не торопил, сам ходил по штабелю уже пошатываясь и часто отходил в сторону, чтобы отдышаться.
— Вздохни, Мишка, — пригласил он однажды по-свойски. И Мишка встал рядом с ним, но все катали, и было неловко. А общей команды Княжев не давал. Но люди все чаще останавливались сами и молча глядели на реку. Казалось, они постепенно каменели к ночи, наливаясь какой-то тяжестью, как и сам лес.
Уже заметно холодало, знобящей сыростью потянуло из лесных глубин, не слышалось никаких птичьих голосов. Один по одному сплавщики останавливались и замирали, наваливаясь телами на воткнутые багры. Но даже и так едва стояли на ногах.
— Ну, спать, видно, — сказал Княжев. — Жаль, ночи темные, не поработаешь. При такой воде грех отлеживаться, — пожалел он. Только теперь Мишка заметил, что Шилекша стала раза в два шире, чем была в первые дни.
Багры к бараку они принесли уже ночью. Было, наверное, часов десять. Повалившись на койку, Мишка только и успел подумать: «Будь это где-нибудь в поселке или дома, то утром не вышел бы на работу. Да и многие, пожалуй...» А теперь даже и вспоминать обо всем этом было некогда: в четыре часа Княжев опять всех разбудит.
Но Мишка ошибся. Бригадир поднял людей в половине третьего. Мишка просто падал с ног, натыкался на стол, на печь, стулья. Он решил, что заболел, работать больше не сможет и шел на реку почти на ощупь. Шел и дивился на Княжева, Лукова, Сорокина — как они терпели, будучи по сравнению с ним стариками? «Значит, им это привычно, знакомо. Вот так, видно, они работали и воевали в войну... Потому и победили. Вот оно что. Это надо запомнить...» — опять подумал он.
Обезумевшие после дождей и ледоходов реки окончательно отрезали бригаду от других людей, от всякой иной жизни. Их окружали теперь только леса, вода и небо. И они со звериной чуткостью следили за всем, что совершалось вокруг: незримо оседали по чащобам снега, будто все туже пришивал их к земле многочисленный палый игольник, менялись ветры, шум леса, голоса птиц, воды... Каждый день все наступательнее катила по лесам эта просторная холодная весна. Но это был холод уже не мертвый, зимний, а влажный, пахнущий землей и лесом.
В лесу наступило время зеленых луж и озерин, и в этой молодой воде все чаще отражалось высокое, чистой голубизны небо и зеленая шуба сосен.
Весновщикам было радостно наблюдать все это, потому что снег они не любили. Снег сковывал их передвижение по лесу, изматывал в переходах, делал их беспомощными, унижал... А они были сплавщиками, гордились этим, и им нужны были хорошая вода и твердый сухой берег.
Всю жизнь они работали на земле, в колхозе, и всегда начинали свою работу весной. Главным из главных было — посеять. А потом земля медленно, но упрямо доделывала начатое ими.
А тут было другое. Тут была ярая сила воды, с которой бесполезно было спорить и драться, но и положиться на нее сполна тоже было нельзя. И главное — вода не ждала. Она была своенравной хозяйкой всей весновки.
И в этом деле им уже не на кого было положиться, кроме самих себя. Даже мастера Чекушина они перестали ждать. Они не жаловались, не ахали и не вздыхали, а переносили все невзгоды молча.
Весна всем несла радость. И заодно всех брала в свой оборот. По вековечным законам торопились за ней звери и птицы, деревья и травы... Все были несвободны.
И больше всех был несвободен человек. Забравшись сюда, в самую глубь леса, весновщики больше других испытывали на себе его вековечную дремучую власть. Здесь лес уже не принадлежал человеку, а скорее человек принадлежал лесу.
И нужно было иметь немалое самообладание, чтобы не измельчать до сосновой иглы, не поддаться этой дремучей всепоглощающей власти.
Мишка давно потерял счет дням, ночам и штабелям. Эта жизнь казалась ему каким-то чудовищным издевательством над человеком. Он считал, что никакой заработок не может оправдать такую бесконечную тяжесть и что городские люди никогда бы не согласились делать все это, за любые деньги: тут одна дорога чего стоила!
Думать о весновке Мишка начал еще в техникуме. Не так уж много было их, приехавших учиться в областной центр из деревень. И Мишка сразу почувствовал, насколько труднее им, деревенским, и жить и учиться тут.
Вся беда была в том, что не на что было опереться в этой новой городской жизни. Все, что было перенято от отцов, дедов, осталось там, в деревне, да и не годился опыт деревенской жизни тут, в городе. Тут все следовало начинать заново, самому, одному...
А городским? Им было проще, Мишка видел, что они чувствуют и держат себя на голову выше деревенских. Все учились на одном курсе, а были все разные — какая-то невидимая сила отделяла городских мальчишек и девчонок от их деревенских сверстников. Конечно, им было легче: они хорошо знали свой город, его улицы, трамваи, автобусы, а главное — тот неуловимый настрой жизни и поведения, который незримо, но ощутимо объединяет людей и дает им радостное понятие — свои люди в своем городе.
Много ночей провел Мишка в раздумьях над этим. Он видел, что некоторые из приезжих стараются поскорее приспособиться, перенять местные обычаи, говор, незаметно смешаться в городском многолюдье. Иногда подделывание это было настолько явным, поспешным и неестественным, что вызывало у городских насмешку. А Мишка все видел и обижался еще больше. Но сколько знали и могли деревенские, чего не умели городские! И почему-то стеснялись своего прошлого. А кое-кто и смеялся над своим вчерашним днем, над своим отцом, дедом... Конечно, это делалось в угоду новым городским товарищам. Делалось теми, кто решил навсегда откреститься от своего прошлого, решив поспешно стать новым горожанином, но, кроме еще большей насмешки, эти «предатели» ничего не выслуживали. И Мишка возненавидел их тайно и глубоко. Он жил замкнуто, наблюдал за всеми и за собой тоже и стал все больше думать, что, пожалуй, истинным горожанином ему не стать никогда. Или во всяком случае — долго.
Главную причину он уже понял: городские дети продолжали жизнь своих отцов и дедов. У них уже в крови был опыт городской жизни, был свой фундамент. А у деревенских он остался там, в деревне. Додумавшись до этого, Мишка и поставил себе вопрос, не разрешив который, он считал, нельзя жить дальше. Надо было изучить свой фундамент, взвесить жизнь отца, деда, всего своего рода, а взвесив, уже решать: строить на этом фундаменте свою жизнь или нет. И где строить? И чем этот фундамент слабее, а чем сильнее городского? Все надо было проверить.
Это была трудная задача. Поэтому еще там, в техникуме, он и задумался о весновке. Именно на весновке, когда деревенские мужики пойдут, как и он, в чужие места, и надо будет глядеть, откажутся ли они от своих крестьянских затвердевших обычаев, привычек, говора... Или же и не подумают — останутся сами собой. Тогда и он решит, как жить дальше.
Мишка догадывался, что его не поймут ни мать, ни отец, никто в деревне... И все-таки решился на свое тайное исследование.
Он слышал, что убило отца где-то здесь, не на Шилекше, а на Лухе, как говорили... Но самого места видеть не хотел.
Обиднее всего было то, что отца он только-только начал понимать: отец не был виноват, что отдал его в техникум, он хотел ему лучшей доли. В деревне ее искали всегда, да мало находили. Хотя не больше, конечно, находили и на стороне. Но хвастали больше. В летние отпуска приезжали горожане в родную деревню как из-за границы и говорили, что жизнь в городе — не сравнить со здешней! Была в этом, конечно, и правда, но много было и показухи.
О трудностях и горестях городской жизни колхозник не знал и потому считал себя человеком, обделенным судьбой. И многое не ценил в своей жизни.
Только старики не завидовали никому. Да еще те, кто о городской жизни не помышлял никогда.
Мишка наблюдал за каждым весновщиком, и ему казалось, что каждого он видит насквозь: Чирок шел за деньгами, и только. Мишка уже знал такой тип людей: вечно они торопятся, хватают что надо и не надо, лишь бы обогнать людей. Но не знал Мишка, что Чирок дважды горел и что был у него на шее чуть не десяток детей.
Шмелев, думалось Мишке, шел гулять и гуляючи заработать денег. Бригада его обрабатывала, как говорили, потому что Шмель мал, слабосилен, а в отличие от Чирка еще и ленив. Но был боек на язык и работал, больше языком, а не руками. Где не хватало языка, брал гармонью, лишь бы провернуться, не дать себя в обиду. И получалось у него. Все видели это и все прощали.
Сорокин отгораживался старостью своей, наверстывал умом, опытом. В работе зря не надрывался, берег себя.
Даже Княжев, думалось Мишке, не всегда работал в полную силу, будто бы тоже щадил себя. Но ему Мишка прощал, как бригадиру.
Настоящими же работниками были Луков, Ботяков, Витька Шаров... Эти работали всегда в полную силу.
Остальные катали по-всякому, в зависимости от того, видят их работу Княжев с Луковым да Сорокин или нет. Почему-то все считали их главными людьми в бригаде. И Мишка сначала при них катал изо всех сил. Но потом перестал — работал всегда одинаково, средне, потому что вечно следить за собой и сомневаться надоело, да и унижало это как-то. Он уже больше не боялся за себя, как работника, и постепенно как бы стал забывать, что пришел весновать впервые, а все больше уходил в себя, в разрешение своих неотвязных дум.
Настасья была рада этой весновке. У нее тоже выходило что-то вроде отпуска. Пусть и нелегко было прокормить эти два десятка здоровых мужиков, но она знала, что красива, и еще не теряла надежды устроить свою жизнь. В поселке подходящего человека не было, а Чекушин, хоть и не был ей противен, но она понимала, что́ ему от нее нужно, и не торопилась, не давала никакого повода. Но и наотрез не отказывала. Все-таки он был мастер, и ей, с хозяйством без мужика, не миновать было его, поэтому резко портить отношения с ним не хотела. Она вела затяжную игру: то была с ним ласкова и приветлива, то гордо уходила в себя, когда чувствовала, что он переступает дозволенную границу.
А Чекушин воспринимал это по-своему: он думал, что она ему всегда рада, но боится людской молвы в поселке. Он и назначил ее сюда в повара, надеясь, что этой весной отношения между ними определятся.
Хозяйство свое Настасья оставила на мать, да и у дочери-школьницы были как раз каникулы. Поэтому за дом она была спокойна.
Всех весновщиков она оглядела в первый же день, а заодно убедилась и в том, что она мужикам по-прежнему нравится. И поэтому работала с охотой. Пожалуй, пристальнее всего она следила за русым «моряком», тем самым, который сразу не понравился Мишке.
В отличие от других сплавщиков Степан был молчалив и загадочен, особенно поначалу. Пришел он не из Веселого Мыса, и Мишка иногда думал, почему его Княжев взял в бригаду.
А у Степана была своя история. Этой зимой, почти в то же время, как и Мишка, Степан вернулся в свою деревню из заключения. После армии жил он в городе у жены, работал на заводе, но однажды ввязался в драку (вступился за женщину) и нанес одному «алкану», как он выразился, увечье. История затянулась и кончилась тем, что Степан отсидел два года. После этого жена его не приняла (детей у них не было), и он вернулся к матери в деревню.
Теперь, работая на весновке, Степан, как и Мишка, решал для себя вопрос, как жить дальше. Ехать в город он больше не собирался, но и в деревне оставаться на всю жизнь тоже не хотел. Самым подходящим было уйти в один из ближайших поселков, устроиться шофером или слесарем. Пожить, оглядеться... А потом или жениться, или забрать к себе из деревни мать. Но сначала нужны были деньги, поэтому и собрался весновать.
Княжев понаслышке знал о его «городской» жизни, значит, надо было помогать.
Степан, втягиваясь в работу, постепенно отходил душой. Кругом был свой народ, местный, никто его о прежней жизни не расспрашивал, и не было никаких забот, кроме одной — работы.
Он сразу приметил Настасью; почему-то стеснялся ее и считал, что она замужем. А она к нему приглядывалась, как будто ждала чего от него, и Степан не понимал, зачем это ей, замужней молодой женщине. «Если поиграть в кошки-мышки хочет, то пусть ищет другого: я пару лет «отыграл» — хватит...» — думал он и следил, как она относится к другим мужикам. Но с другими Настасья была не такая, строже. Она будто выделяла Степана изо всех. Однако Степан выжидал.
А Настасья нервничала, торопилась. Она ждала, что со дня на день заявится Чекушин, начнет опять приставать к ней, и Степан подумает, что он лишний. Поэтому ей хотелось, чтобы до прихода Чекушина Степан заговорил с ней. Она давала ему намеки, но он по-прежнему осторожничал, и ей уже начинало казаться, что она недостаточно красива для него, или же он безнадежно занят другой... Если б в бригаде были женщины, она бы все узнала о Степане, выпытала, но из мужиков как из камня ничего не выбьешь. Да и неудобно...
А в последнее время мужики так ушли в свою работу, осунулись от усталости и недосыпаний, что ей ничего не оставалось, как положиться на время и ждать, что будет... В нетерпении она ждала хоть какой-нибудь перемены: в работе у них или в погоде, и иногда спрашивала у Княжева:
— Когда закончите, мужики?
Спрашивала и боялась, вдруг скажет: «На днях или — через два дня...» И дивилась себе, что боится этого.
Несколько дней в лесу туманилось, шел дождь, иногда неожиданно дул порывистый ветер. Весна металась, не находя себе места.
Но как только отмаялся ледоход, реки успокоились, подобрели от полноводья, и западный ветер потянул спокойно, без нервных перепадов, овевая землю ровным ласкающим теплом.
И в лесу все изменилось.
Весна будто повернулась другим боком, теплым, ласковым, и могла удивить теперь не холодом или снегом, а скорее нестерпимой жарой среди дня или совсем теплой парной ночью.
А вместе с теплом наступала и самая горячая работа.
Мишка все чаще вспоминал об отце и деде своем Антоне, у которого прошла в этих лесах не малая часть жизни, а он об этом по-настоящему так ничего и не знал. От них самих слыхал кое-что урывками, да мать еще, бывало, рассказывала...
Каждую зиму, едва установится санный путь, уезжали они на лошадях к верховым рекам на лесозаготовки. Возвращались к масленице. А как только зажирались овраги, шли весновать.
Много разных рек бежало по лесам, где весновали они, и многие из них в конце концов впадали в Унжу или прямо в Волгу. Но в доме Хлебушкиных чаще всего вспоминали Шилекшу и вспоминали как-то по-особому тепло. Поэтому Мишка привык к ней с детства и воспринимал ее как свою, семейную радость.
Теперь он наконец узнал эту «радость» и понял, что вот также и отец с дедом мучились здесь... Умом понял, а душа пока не хотела принять эту новую реку. Как ни думал, как ни убеждал себя Мишка, но в душе у него жили две Шилекши — та и сегодняшняя. Не мог он их слить воедино, как ни старался. Иногда ему казалось, что больше он здесь ничего не узнает, но уйти уже было нельзя, надо было терпеть до конца. В глубине души он все-таки ждал еще каких-то открытий. Все-таки это были места и отца и деда, и Мишка думал, что теперь он продолжает их дело и, значит, ему должно быть не так трудно, как там, в техникуме... Но легкости не было. И никакого «продолжения» их дела он тоже не ощущал. Рушилась вся теория, рушилась последняя надежда... Жизнь казалась снова безнадежно потерянной.
Только теперь, на весновке, он вспомнил, что здесь, на Шилекше, однажды едва не погиб его дед Антон. Зимой, на вывозке леса, сосна неожиданно пошла в сторону и угодила как раз между санями и лошадью. Перебила обе оглобли, но лошадь и дед каким-то чудом остались живы. «Думал ли когда об этом отец? — гадал Мишка. — Знал ли, что погибнет тоже от сосны? Может, предчувствовал, потому и отослал меня скорее учиться в город... А я вот вернулся».
Мишка стоял на кривуле и механически, бездумно отталкивал от себя бревна, которые тыкались ему в ноги.
Каждый день Княжев теперь посылал кого-нибудь дежурить в крутых изгибах реки и через день-два менял этих дежурных. Делал он это по собственному наблюдению: кто устал, выдохся на катании бревен, того и посылал. Мишка об этом не знал и считал, что ему просто повезло.
Немного выше по реке дежурил Витька Шаров, а внизу был Шмель.
Но все трое не виделись весь день.
За несколько лет службы в леспромхозах и сплавной конторе Чекушин хорошо изучил организацию сплава. Он знал, что сейчас у начальства сплавного участка и главной конторы забота одна: лес с Шилекши должен уйти до спада воды. Всему начальству Чекушин уже доложил, что работает тут бригада Княжева — и этого было достаточно, чтобы считать, что все будет нормально. О том, как там идут дела, начальники узнавали по телефону от Чекушина, а он, Чекушин, знал, что проверять пока не поедут и не пойдут, поэтому и врал смело, придумывал точные цифры, проценты сплавленной древесины... А когда заявился в бригаду Княжева, начал врать по-другому, но опять же в свою пользу. Не забыл пригрозить, поругаться, пообещал наперед малый заработок, неприятности за срыв плана...
Мишка и те, кто весновать пришел впервые, расстроились, слушая его. Другие начали было спорить, доказывать... А Княжев молчал. Может, догадывался он о двойной игре мастера, а может, и нет, но это не меняло дела. Нынешнюю весновку он прикидывал по-своему и знал уже, что все получится.
Покуривая и слушая Чекушина, он думал: «Если этот бегун и будет недоволен, то в сплавной конторе все равно скажут спасибо ему, Княжеву, как и всегда бывало. Но без мастера тоже не обойтись: он будет принимать работу в конце, с ним надо будет оформлять, подписывать все документы...»
Чекушин что-то все говорил, а уже играли по очереди все три дятла, и утро Мишке казалось сегодня испорченным. И все как-то приуныли, слушая Чекушина, с последней надеждой поглядывали на Княжева.
А бригадир видел, что сейчас Чекушин только мешает бригаде своими угрозами, но терпел и смотрел на него как на слепня во время пашни, который донимает запряженную лошадь. Но когда терпение кончилось, он по своей крестьянской привычке будто кнутом решил подхлестнуть бригаду ядреной шуткой, но так, чтобы одновременно и слепня пришибить:
— А ну, мужики, сбросим еще штабель сверх нормы — на портки начальству, а то, поди, оно уже измаралось за нас со страху. Им ведь спецодежды, как и нам на весновку, не выдают. Выручать надо. А то скоро все прибегут сюда стираться — воды не попьешь, в барак надо будет бежать!
И под смех все поднялись, оставляя мастера на штабеле одного: А Чекушин, застегнув свою полевую сумку, скорее пошел в вагончик-столовую: до прихода бригады ему надо было позавтракать, а главное, поговорить с Настасьей — поглядеть еще раз, как она к нему отнесется.
Чекушин шел на поляну по тропе, уже хорошо проторенной мужиками, и был доволен собой, начавшимся днем. Он не обиделся на Княжева и на весновщиков: как раз на это и рассчитывал — припугнуть их, поубавить гонора, чтобы они особо не надеялись и не ждали от него и в будущем милости. Все так и получилось, и Чекушин, легко перепрыгивая ручьи, не переставал думать, как он хорошо, с умом руководит людьми.
Он вышел на поляну и остановился: вся поляна рокотала. Чекушин улыбнулся про себя и решил: «Значит, ток тут, на поляне. Приду с ружьем...» И опять подумал, какой он молодец.
Утро было в самой своей торжественной силе. Могучая вершина старой сосны нежилась в раннем солнце, а из трубы зеленого вагончика важно шел густой дым и, переваливаясь в верху, где было уже солнце, менялся, становясь то фиолетовым, то серым, то белесым... Чисто и хорошо было на поляне, и Чекушин мельком подумал, что и весь день у него будет сегодня хороший, и смело направился к вагончику.
Настасья была рада, что он пришел, и Чекушин, увидя это, отбросил всякое сомнение. Он по-хозяйски положил свою сумку на стол, накрыл ее шапкой и стал причесываться, приседая и поглядывая в окно, как в зеркало. Настасья сама с ним завела разговор, ей надо было обо всем переговорить с мастером, пока нет бригады и Степана, чтобы затем он поскорее ушел. Это и радовало ее, что явился он без людей. А Чекушин думал совсем о другом и все оглядывал кухонку, прикидывая: за чем бы отослать Галю в барак, чтобы остаться с Настасьей наедине. И не мог сразу, не успел: Галя подала ему уже крепкий чай, разогретую из консервной банки говядину с макаронами и белый хлеб, который слегка заплесневел.
— Хлеба бы привезли, Петр Макарыч, — сказала с бедовым выдохом Настасья. — И едят много, да и заплесневел уж... Самим печь нам некогда, а на оладьях их не прокормишь... Умучиваются мужики до смерти, и пожалеть некому...
— А вы на что?
— А может, и пожалеем кого, — сказала Настасья и чуть не заплакала.
Чекушин увидел, как нервно дрогнули веки ее больших зеленоватых глаз и ненаигранная печаль пробежала по ее лицу. И впервые задумался, как беззащитно и одиноко живет теперь Настасья без мужа и что вся эта ее вызывающая смелость есть не что иное, как самозащита — последняя и единственная. И эта слабость, которую он раньше не замечал, вдруг перевернула все его мысли о ней. Он понял, что не стоит ему приставать к ней с начальственной ноткой превосходетва, что ничего это ему не даст... Теперь, когда ему стало ее жаль, он вдруг понял, что давно любит ее, любуется ею и никогда ничего ей не сможет приказать. А вот она могла приказать. И он подчинился бы ей. Она и была «начальником» их отношений, была всегда, а он этого не понимал. И удивился теперь, что не понимал...
С каждым днем поляна менялась все больше. Истаивали последние снежные палестины, вытаивали пни, оживали муравейники. У пней уже легко ветрел прошлогодний высокий белоус, подсыхал игольник, и бурая прошлогодняя листва сама шевелилась, высыхая. Солнце вставало все раньше, и каждое утро, будто золотой пылью, была обсыпана вершина старой сосны. В полдень возле крыльца барака уже пахло землей и лесной прелью. Весь день капало с крыши в остатки синеватого обледенелого снега, в который ставили на ночь багры.
Тетерева начинали петь все раньше, еще в темноте, и пели все азартнее, а звуки их воркования, замечал Мишка, доносились все глуше и монотоннее. Было это потому, что, вместе с истаиванием снегов на поляне, ток оседал, проваливался все ниже меж сосенок, а сосенки как бы поднимались все выше и все надежнее защищали тетеревов от посторонних глаз.
Ветер последние дни тянул с юго-запада, Старик почти не слышал, что делалось возле барака, и потому совсем перестал бояться. Каждое утро он слушал перекличку дятлов, крик Одноглазой — голоса были такие же, с прежних мест, — и Старик успокаивался, считая, что в лесу не появились новые люди и звери и можно токовать по-старому.
Еще с первых дней жизни здесь Мишка приметил, что мужики ходят оправляться в низкий сосняк в сторону тока. С каждым утром они уходили все глубже в этот сосняк и всех ближе к току. И Мишка боялся, что кто-нибудь из них нечаянно или ради любопытства спугнет ток и тем нарушит его, Мишкин, план. Каждое утро, прислушиваясь к тетеревам, он лелеял тайную мечту: однажды с ночи залечь где-нибудь на краю сосняка и понаблюдать вблизи, как тетерева начнут слетаться, как запоет токовик, как будут прохаживаться совсем рядом тетерки... Что у них за жизнь, как они себя ведут, эти счастливые лесные птицы?.. Но времени едва хватало на сон, и он откладывал свою мечту, хранил ее в тайне, как близкий праздник.
Ток рокотал каждое утро все яростнее, а мужики, замечал Мишка, были совершенно безразличны к этому глухому монотонному бормотанию. Это и радовало и удивляло Мишку, и он все больше приглядывался к мужикам и пытался до конца разгадать каждого.
Вот Сорокин. Он ко всему и ко всем относится ласково, мягко. Маленькая белая бородка очень шла к его загорелому еще не морщинистому лицу, а голубые навыкате глаза, казалось, всегда улыбались под седыми бровями. Он был опрятен, здоров, уже слегка начал усыхать от старости, но еще не потерял стройности и упругости в теле. По-своему был хитер: где выгодно, прикидывался стариком, сохранял силы, а потом вдруг обгонял в работе молодых и радовался этому. Мишка заметил, что работал Сорокин не столько силой, сколько смекалкой, сноровкой и никогда не страшился работы. Просто жил в работе. При случае мог и отругать кого из молодых, но без злобы, без превосходства. Он радовался весне, своему здоровью и глядел на все любя, спокойно. Мишке иногда хотелось тоже так жить и работать, но не получалось.
Совсем другим был Луков. Он не работал, а дрался с рекой. И дрался без хитрости, открыто, изо всей силы. Давно не бритый, он почернел, цыганские глаза его задорно блестели. Даже вечером он уходил с реки как бы с неохотой. Казалось, работай один, он бы скатывал штабеля и ночью без передыха, до тех пор, пока не очистил бы всю реку. Когда входил в азарт, на него страшно было глядеть: он рычал, ухал, бревна от него отлетали вприпрыжку, со звоном, будто пустотелые. Кативший бревно впереди боязливо оглядывался, со смехом убегал в сторону. А Луков, сверкая белками, сошвыривал со штабеля оба бревна — и свое и чужое — с таким сладостным упоением, что мужики только крякали от удовольствия. Весело было с ним работать, азартно, но и опасно. Разойдясь, он уж никого не замечал вокруг, начинал будто в бреду разговаривать с бревнами. Но не совестил и не упрашивал их, как Сорокин, а ругал и напутствовал их крепкими словами. Брызги летели до середины реки, а сошвыренные бревна, еще долго вращаясь, будто напуганные, скорее отплывали от штабеля в безопасный стрежень.
В первые дни, пока Мишка не знал как следует Лукова и попытался было работать с ним в одном ритме, Княжев осторожно отодвинул его рукавицей в сторону, сказал тихо:
— Отойди, убьет...
Подражая Лукову, ругался с рекой и Чирок. Но Мишка видел, что и ругань и азарт его — все наигранное, перенятое. Он суетился, хорохорился, обзывал реку по-всякому, но это ничуть не возвышало его над рекой. Мишка не сразу понял почему, но почувствовал сразу. И всю лихость Чирка воспринял как фальшиво играемую роль. Да и сам Чирок постоянно подрывал свой «авторитет»: редкий день он не заводил разговор о деньгах, о том, по сколько получится на день. Когда Мишка слышал это, ему делалось буднично, тоскливо, и работа становилась каким-то наказанием. Он не переставал дивиться тому, как это все не давит на самого Чирка. Каждый день Чирок находил такие моменты в работе, когда неожиданно для всех вдруг принимался командовать, пытался взять верх надо всей бригадой. Часто его урезонивали — Луков или Сорокин. Но Чирок и не думал сдаваться. Ничего не замечая, он продолжал командовать, но уже ребятишками: Шаровым и Мишкой. Шаров, услышав как-то над собой окрик, вдруг совсем перестал работать и долго глядел на Чирка, нахально и вместе с тем дружелюбно усмехаясь. А однажды ответил Чирку коротко, как взрослый, и Чирок плевался, уходя на другой штабель... А Шаров сказал ему вслед просто и независимо: «Ишь ты, разошелся! Как петух на навозной куче...» Мишка с завистью поглядел на Шарова, а о себе подумал, что сам так никогда бы не ответил.
Но полностью независимым человеком казался Мишке Пеледов. Он уже слышал, что Пеледов — ученый человек, и потому побаивался его и уважал. Он заметил уже на второй день, что Пеледов на каком-то особом счету и в бригаде и что все к нему относятся по-особому. Многие как бы побаивались его. Ему безропотно подчинились бы все, больше чем Княжеву, но он был не рабочей, не сплавщицкой кости: не мог вязать и ставить цепочки из бревен, не умел как следует насадить топор, у него дрожали ноги, когда приходилось плыть на бревнах, он терялся, если начинал вдруг расти затор... Все это нельзя было скрыть.
Но никаких недостатков Мишка не видел в Княжеве. А может, просто прощал их ему. Крепкий, кряжисто-тяжелый, всегда он был одинаково ровен, уверен в себе и в людях. По-рабочему всегда аккуратный, он даже голицы свои носил как-то по-особому: загибал их на запястье, после работы обязательно стирал в реке, сухо выжимал и на ночь всегда клал на одно и то же место теплого верха печи. А поутру мял их, любовно расправляя большими пальцами, и давал указание коменданту, жарче или меньше топить печь. Мишка не сразу догадался, что эти голицы были у него своего рода термометром в бараке. И каждое утро — небольшая радость: на реку он всегда шел как бы в обнове и никогда не садился на голое холодное бревно, а всегда подкладывал под себя эти голицы.
О людях Княжев заботился, но никого не выделял, ни с кем не заигрывал и в работе никого не жалел. Считал себя хозяином как людей, так и реки. Мишку забавляло то, что Княжев говорил о Шилекше как о своенравной женщине, хоть и главной работнице, но капризной и не имеющей для серьезного дела должного ума. Он и любовался ею и не забывал дать ей укорот, если она выходила из берегов и начинала творить по своему бабьему безрассудству явную несуразицу. И даже это его ежедневное умывание по утрам, а ввечеру стирание голиц было у него чем-то вроде свойского разговора с рекой, на который имел право только он один, бригадир.
Нескончаемо шли яркие суматошные дни и долгие непроглядные ночи.
И все удивительнее становилось для Мишки то, что все беззаботнее и веселее становились люди. Еще ни разу не бритые за время весновки, загоревшие и обветренные на весеннем ветру, они почернели, исхудали, затвердели в походке, обрели спокойную уверенность в осанке. Их нельзя было уже ничем испугать на реке, они будто напрочь забыли свое прошлое и совсем не думали о будущем. Они сполна доверили свои жизни этой поляне, реке, лесу. Будто проснулся в них какой-то древний инстинкт этой вольной лесной жизни и пьянил их слаще вина, женщин, сна... Не было большего праздника на земле, чем эта работа. Мишка видел, что не все сразу втянулись в нее, втягивались, как и он, болезненно, тяжело, с надрывом, но, втянувшись, веселели и отдавались ей сполна, безоглядно...
Это было какое-то весеннее сумасшествие, какой-то безрассудный побег от себя. А может, и к себе... И это их уверенное безрассудство удивляло Мишку и озадачивало одновременно: сам он страстно хотел «убежать» и не мог. Чего-то не хватало.
Все эти дни Старик безудержно хотел драки, потому что на низкие сосенки с краю тока вылетали из леса и присаживались две тетерки — Желтая и Серая. Они нежно, наперебой квохтали, кочевали с одной сосенки на другую, задорили петухов... Ближе всех садились к Старику только два тетерева: Хлопун и Косохвостый. Но ни один из них в драку не вступал.
Косохвостый был осторожен и часто прислушивался, потому что был напуган прошлой весной. Во время тока он близко подошел к сосенкам, где затаилась лиса. Взметнувшись, лиса выхватила у токовика половину хвоста, а он во все крылья пустился к лесу. Той весной он больше на землю не спускался, токовал на соснах. Но в этом году не удержался, снова пел на земле. Хвост за лето и зиму у него немного выправился, но сам он больше не увлекался, постоянно был начеку, потому и в драку не ввязывался.
А Хлопун был хвастлив и трусоват по характеру. Он всегда был таким. Еще в темноте он присаживался невдалеке от Старика и вслед за мощным шипением бил себя крыльями по бокам. Старик, распаленный его наглым вызовом, устремлялся навстречу, готовый к схватке... Но Хлопун снимался и, отлетев метров на десять, опять гулко хлопал. Он дразнил Старика, путал весь ток, и у Старика с каждым утром все больше росла на него злоба.
Ток у них теперь был не только по утрам, а и вечерами. Когда стихали лесные жаворонки и все реже дребезжали дятлы, тетерева воровато вылетали из самой гущи леса, тихо рассаживались по поляне и некоторое время молчали.
Обмякшие и умиротворенные, приходили к этому времени на поляну и весновщики. Княжев снова дал слабину бригаде: вода хорошо держалась, и можно было избавить людей от недосыпаний.
В такие вечера поляна казалась совсем домашней. Мужики долго и обстоятельно ужинали, а потом блаженно курили на крыльце. Не спеша уходило за вершины сосен усталое солнце, и земля несуетно готовилась ко сну.
Чирок, стоя посреди лужи, тщательно отмывал грязь со своих сапог, из вагончика доносился игривый смех Настасьи, а поляну все больше заполняла тень от старой сосны. Иногда слышались из-за сосенок мощные и редкие шипения тетеревов. Почему-то вечером тетерева не урчали, а только чуфшыкали.
Докурив, мужики уходили. Одни ложились, а другие устраивались за столом возле окна. Криком в открытую дверь звали Шмеля, вместе с ним шел и Пеледов. При слабом свете вечерней зари вчетвером начинали играть в карты.
Мишка не любил эту игру, и его обижало то, что вместе с Ботяковым, «моряком» и Шмелем садился и Пеледов. «Не устали они, что ли? — думал Мишка, оставшись на крыльце один. — Неужели и дед с отцом вот так же играли тут по вечерам?»
Неспешно угасал вечер. Все реже были шипения тетеревов, утихомиривались дрозды, и лес будто задумывался в ожидании: кто же еще подаст голос и зачем?
Мишке казалось, что каждый день приходит сюда откуда-то из-за горизонта, а ночевать остается здесь, в лесах, окутываясь загадочной тишиной. Но эта неспешная тишина не угнетала и не давила, а как нежная, но настойчивая мать как бы говорила: «Спать, спать...» Вот бекас (уже совсем в сумерках) проблеял барашком над вершиной старой сосны и стих, будто провалился. Но вскоре опять полетело откуда-то сверху его сонное блеяние...
Как все просто и ясно: день отыграл, угомонился, и наступает в лесу всеобщее отдохновение. А завтра все будет сначала. Нет, проще этой жизни ничего не может быть. Мишка даже подумал, что не поживи он в городе и не узнай, что есть какая-то другая жизнь, так бы и жил тут всегда и не мучился бы как сейчас. «А может, он и счастлив был, мой дед, сидя вот так, как я, на крыльце? Интересно, о чем он думал? Вечер был, наверно, такой же, а думы, верно, совсем другие. Но во многом и одинаковые: чай, вспоминал о матери своей или жене, о деньгах думал, считал, как Вася Чирок, сколько на день выйдет, кого из начальства надо вином подпоить, что сказать перед этим... А может, просто сидел, глядел на сосну, тогда еще молодую, все хотел встать и идти рукавицы или штаны заштопать, пока светло, и все сидел, расслабившись, не в силах перебороть усталость...
А возможно, планировал крупнее: как лесу у начальника выпросить да построить дом сыну, отцу моему, как лошадь купить, корову молодую... Может, и купил потом. А вот ничего уже нет — ни их, ни коровы... Разрыв какой-то. Так стоило ли печься обо всем, изводить себя? Тогда как нужно было жить ему, и как мне — теперь? Может, и я зря извожусь, ищу что-то, думаю, может, лучше, как Ботяков вон, Шаров?..
А вдруг дед уже тогда обо мне думал: что буду вот сидеть, как и он, на крыльце и о чем-то думать? Вспомню ли его?.. Но разве думаю я вот сейчас о своих сыновьях, внуках, которых еще нет и неизвестно, будут ли?.. И что значат все эти думы? Может, это и не я думаю, а их думы, которые не успели додумать они, продолжаются во мне. Может, думает не один человек, а весь его род, все человечество?.. Тогда все должны эти думы подвигать хоть чуть-чуть вперед — к сыну, внуку: пусть додумывают... Может, это и есть главное, ради чего родится человек».
Мишка попробовал представить всю свою жизнь до конца: вот ему тридцать, сорок, пятьдесят лет... Он по-прежнему работает здесь, давно принатурился к сплаву, огрубел, иногда выпивает, никого не боится, как Луков, допустим... Но будет ли какой интерес тогда жить? Мишка старался представить себя седеющим, с морщинами, как у Сорокина, и не мог. Обидно и горько стало. И так ревниво и яро не захотелось отдавать эту сегодняшнюю жизнь, самого себя сегодняшнего, что он чуть не заплакал.
«Но неужели всю жизнь так и думать или просто катать бревна? Ведь это какая-то каторжная работа. Разве нельзя ее облегчить чем-то? Скажем, сталкивать штабель в воду бульдозером... Но как он пройдет лесом вдоль берега? Да и штабеля нераскатанные затор сделают... Нельзя. Но какая сила у реки! И зря пропадает... Она сама могла бы как-то разрушать штабеля и стаскивать бревна в воду... Можно запрудить реку, и пусть она стопит все бревна, а потом их только провожай до Луха... Неужели никто об этом не думал? Или кому-то обязательно нужно, чтобы здесь каждую весну работала бригада мужиков?..»
Не знал Мишка, что не первый он думает о силе реки, и что давно уже все передумано, перепробовано и другой весновки выдумать нельзя.
Он мог бы сидеть и размышлять так всю ночь. Но уже давно затихли поляна и лес, и желтая полоса света из окна легла на вытаявшую землю: картежники зажгли там лампу и тихо переговаривались. Мишка удивился, что за эту игру их не ругает Княжев, не запрещает ее. Но это и обрадовало: пока горел свет, можно было раздеться и, не спотыкаясь в темноте о табуретки, лечь.
Утром Мишка впервые проснулся сам, до побудки, и удивился, что хорошо выспался и отдохнул. Уже не болели руки, спина, ноги, а хотелось есть и куда-нибудь сразу идти. Он вспомнил о токе, оглядел барак — все еще спали — и быстро стал одеваться.
Когда он выскочил из душного барака на крыльцо, тетерева уже рокотали на весь лес, округа звенела от птичьих стенаний и пересвистов. Было не холодно, но свежо, шло настоящее зоревое утро, каких не так уж и много бывает за весну. И Мишке сделалось настолько хорошо, что потянуло поделиться с кем-то своей радостью, своим душевным восторгом. Поэтому, прежде чем бежать к сосне, где был ток, он решил сначала заглянуть в столовую, поздороваться с Настасьей и Галей, удивить их и обрадовать, что встал сегодня раньше всех. Они были уже там, он знал это: на крыльцо барака наносило приятным пахучим дымком.
Мишка вывернулся из-за угла и невольно остановился: маленький Чирок, важно закинув голову, как на току, выхаживал перед вагончиком и беспощадно рушил белесую корку вымерзших луж. Он старательно ступал на пустотелые подсушенные морозом ямки и победно звенел на всю поляну тонким ледяным боем. И видно было, что испытывал наивысшее наслаждение: он первым встал, первым оглядел поляну, первым поговорил с поварихами — во всем он был первым! И теперь наслаждался своей сокрушающей мощью, этим победным звоном... Он уже заставил улететь от вагончика сорок, они трещали где-то рядом на весь лес. А он шагал, глушил их суматошный стрекот и знал, что поварихам в вагончике уже не слышно сорок, а слышно только его...
Чирку редко удавалось в жизни быть победителем, и сейчас, пока все спали, он брал свое. Мишка еще с первых дней работы отметил про себя, что Чирок, несмотря на частые неудачи, никогда не сдается, а становится еще нахрапистее, неуступчивее. Это было и смешно, но вместе с тем вызывало у Мишки и уважение к Чирку. Он воспарял духом, если ему удавалось хоть иногда убедить бригаду делать то, что считает нужным он, становился втрое деятелен и энергичен, мог всех замучить неумеренной работой, своим командованием... Княжев все это видел и понимал, но не одергивал Чирка, а иногда даже поощрял его, потому как весновка — дело разовое.
«Вот и теперь, — подумалось Мишке, — наверняка, мелькнул у него какой-нибудь наполеоновский план, и он вынашивает его под звон ледяного марша, чтобы через полчаса ошарашить бригаду неожиданной стратегией».
Мишка улыбнулся, юркнул в молодой сосняк и, пригибаясь, побежал в сторону тока.
Он не добежал до старой сосны, упал за крайними сосенками и долго лежал, не шевелясь, чувствуя, как гулко, толчками отдает в сырую землю сердце. Он слушал и ждал: «Улетят, не улетят?..» — потому что подбежал слишком близко. Тетерева молчали, но и не взлетали. Не шевелился и Мишка. Нужно было дождаться, чтобы они снова начали токовать, только после этого можно было чуть приподнять голову.
Мишке казалось, что прошло уже минут пятнадцать-двадцать и что бригада уже идет лесом к Шилекше... А они все молчали.
Но это Мишке только казалось так: он не лежал и минуты, и тетерева, ничего не подозревая, спокойно ходили по поляне. У птиц была просто короткая передышка.
Но вот токовик с перерывами, глухо, будто из-под земли, вновь начал разворковываться. Мишка с облегчением перевел дух и слегка приподнял голову. Торопясь, он насчитал на поляне девять или одиннадцать больших черных птиц, которые ходили по прошлогодней траве, будто цыгане по пустому базару в своих черных нараспашку полушубках с ослепительно-белым меховым подбоем. Как в затянувшейся перебранке, они что-то бормотали себе под нос, не слушая друг друга, и так неожиданно, стремительно оборачивались, что от белизны шубных изнанок резало глаза.
В центре поляны важнее всех ходил сам хозяин — «цыган лет пятидесяти», как подумал Мишка. Он был так «навздеван», что казался Мишке не в полушубке, как все, а в черной меховой жилетке и в огромном нараспашку тулупе тоже с белым мехом.
Это был Старик. Он был совершенно хмельной и, казалось, ничего не видел и не слышал вокруг. Не видел даже, как с краю поляны скромно переступала по траве серая ладная тетерочка.
Мишка сначала тоже не заметил ее, так она сливалась с желто-серой травой и только изредка по-женски осуждающе что-то выговаривала распоясавшимся мужикам: «ко-ко-ко-кооо...» — и поворачивала в разные стороны свою точеную, «гладко причесанную» головку. Но «мужики» не обращали на нее никакого внимания.
Мишка стал осторожно пятиться, прижимаясь к земле и прячась за сосенками. За второй сосенкой развернулся и пополз уже головой вперед, а затем, пригибаясь, побежал к бараку.
На крыльце еще звенел умывальник, Мишка удивился и пошел шагом, будто ходил в сосенки, как и все поутру.
Теперь Мишка стал мечтать, как построит он тайно ото всех шалаш возле тока и будет наблюдать за тетеревами. То, что увидел он сегодня утром, было такой радостью, что он боялся, вдруг еще кто-нибудь захочет поглядеть. Придет, разгонит весь «базар» у чернышей. Поэтому надо было торопиться. И Мишка весь день, скатывая бревна, представлял, как он будет обрубать и стаскивать сосновые лапы в одно место... А потом с ночи станет ожидать прилета тетеревов.
Он не переставал думать о жизни, и ему казалось, что весновщики счастливее многих деревенских мужиков. А счастливее весновщиков вот тетерева. У них счастье самое полное, они даже и не догадываются, что есть на земле большие общие беды, боли. «Неужели человек не достоин такого счастья? Зачем же тогда жизнь? Но думали ли когда так дед, отец?.. Или только мне досталось это наказание? Ведь не мается же вот сейчас, как я, никто в бригаде... Значит, и отец с дедом не думали».
И действительно, мужики работали, ели, курили, спали — и все с таким аппетитом, что нельзя было не позавидовать. Работу они воспринимали как игру, веселую, опасную и удалую. Мишка ни разу не слышал ни от кого ни жалоб, ни сожалений, ни обиды. Удивлялся этому, сравнивал себя с ними и еще больше терял веру в себя. Какая-то невидимая граница отделяла его от других, и он не мог уловить этой границы. У всех были, конечно, усталость и неудачи, но весновщики как-то умели не брать все близко к сердцу. Жила в них общая упрямая вера в то, что весновка, несмотря ни на что, — все-таки праздник! И они безоглядно жили этим праздником, впитывали его вместе с весной в свои счастливые обновленные души. Будто все это им дано было свыше, так же просто и обязательно, как тем тетеревам ток.
После обеда разбирали небольшой «козел». Шутя он как-то возник, совсем рядом от скатываемых штабелей, тут же шутя его и раздергали, проводили вниз даже без кобылок. Потом отдыхали по обе стороны реки, курили, переговаривались.
Река здесь была так узка, что не разделяла куривших на две отдельные компании. Оба берега хорошо слышали друг друга, не напрягая голоса. Одни курили, а звено Лукова, чуть повыше, скатывало бревна, и они плыли сплошняком, во всю маленькую ширину реки.
— Спичек дай! — попросил Шаров у только что прикурившего на другом берегу Чирка.
— На, — потряс тот коробком в облачке дыма над головой.
Шаров взял багор и ловко перебежал реку по плывущим бревнам. Прикурил и так же ловко вернулся назад. Княжев, Сорокин да и все, кто сидел по берегам, с одобрением наблюдали эту лихую перебежку. А Шаров, польщенный одобрительным вниманием, вдруг позвал Мишку:
— Иди к нам... Тут привольнее!
Мишке идти было незачем, одинаково было сидеть что там, что тут. Но раз позвал и все слышали, надо было бежать, а то еще подумают, что испугался. Взяв багор, как балансир, наперевес, он побежал, но, пока бежал до середины, бревна вдруг расплылись, и впереди образовалась полынья. Надо было остановиться и выждать, когда бревна опять сомкнутся. Но тогда бы снесло вниз, и не получилось уж так ловко, как у Шарова. И Мишка побежал наискось, вверх по реке. Вдоль бревен бежать было рискованно. Если бы Мишка перебегал один, без зрителей, он бы перебежал, но теперь торопился — прыгнул на одинокую ель, отмокшая кора ее соскользнула, и Мишка улетел с головой в воду.
Когда он, очумев от ледяного холода, вынырнул, по берегам смеялись, а шапка уплывала по течению вниз... Однако багор из рук Мишка не выпустил, вынырнул вместе с ним и, толкая его перед собой, поплыл к берегу.
Было стыдно и обидно, но Мишка не показывал виду — смеялся вместе со всеми. Пеледов сбегал, выудил на повороте реки шапку и подал ее Мишке на конце багра.
— Посмеялись, хватит! — обрезал всех Княжев. Встал и, глядя на Мишку, сказал уже тише: — Идите с Пеледовым на средний кривуль. Обоим до вечера там дежурить. И сушитесь... По очереди.
Пока Мишка выливал из сапог воду и вновь наматывал сырые портянки, Пеледов стоял над ним, ждал, а потом, когда углубились в лес, скомандовал: «Бегом!.. И не останавливайся, если жить хочешь», — и побежал первым.
Они бежали через кусты, по неглубоким заливинам и сугробам, где проваливались, а где по насту. Пеледов оглядывался и все подгонял Мишку: «Быстрее, не отставай!..»
Когда прибежали на луговину кривуля, Пеледов сбросил свою фуфайку и кинулся разводить костер. Подбегая в Мишке, он кричал: «Раздевайсь! Донага... Накинь фуфайку...» И снова бежал за сушняком в лес.
Костер задымил, Пеледов стащил с Мишки свою фуфайку, постелил ее на холодную луговину и велел ложиться:
— Поворачивайся спиной! Растирать буду! Спирту бы...
Мишка заупрямился.
Тогда Пеледов, не скрывая усмешки, сказал ему, глядя прямо в глаза:
— Знаешь, что будет? — и, выждав, заявил твердо. — Воспаление легких! Завтра на работу не встанешь. Проваляешься до конца тут или совсем умрешь. Смотри...
Последние слова поколебали Мишкино упрямство, и он, стесняясь наготы, покорно лег на фуфайку.
Пеледов мял и тер его долго, устал и, задыхаясь, спрашивал:
— Ты как сюда... попал? Тебе, судя по возрасту, сейчас... учиться бы надо? А?..
— Деньги надо — вот и попал, — глухо, в фуфайку говорил Мишка.
— В каком классе был?
— В техникуме...
— Ну и кем стал?
— На строителя... не хочу.
— Ясно... Я вот тоже сбежал... Хотя дело свое любил. Политэкономией занимался. Не слыхал, что это за зверь?.. Повернись!
— Чуть-чуть, — соврал Мишка, думая, что это связано с политикой, с лекциями о международном положении. Ему было уже тепло, и он глядел на Пеледова с любопытством и недоверием одновременно.
— Ну вот, теперь вставай на мои рукавицы и суши прежде всего портянки. Сапоги я сейчас на палки повешу, все три... У меня тоже одна нога мокрая — зачерпнул. Эх! Спирту бы сейчас, — повторил он еще раз, и у Мишки мелькнуло подозрение: «Наверное, алкоголик. Ученый-алкоголик...»
В пяти шагах от костра зализывало луговину напористое течение. Бревна разворачивались в изгибе реки сами, и оба наблюдали от костра, как вода работала без их помощи. Шилекша, не сжатая здесь стволами сосен, вольно лилась по лугу, и бревнам хватало места. Костер вошел в силу, обжигал голые колени и руки, и Мишка, отодвигаясь, постепенно одевался: уже высохло нижнее белье, подсыхали штаны, портянки. Надевать на себя все горячее на знобком ветру было приятно, и Мишка даже радовался, что искупался. Он и не думал о простуде, болезни... Пеледов, высушив сапог, обулся и принес две охапки елового лапника. Мишка сидел на этом лапнике, как на троне, блаженно жмурясь от тепла и дыма.
— Эх, чайку бы еще! — сказал Пеледов, тоже растягиваясь на лапнике. — Вот работа у нас сегодня, а?.. Курорт. Лес ото всех болезней лечит. Человек делается крепким душой и телом. Ты правильно поступил, что пошел весновать. Жизнь надо изучать. Знать ее. А потом уж учиться. Я любил в молодости учиться, диссертацию даже защитил. Но... гад Гитлер, — тут он посуровел лицом и замолчал.
Мишка осторожно посмотрел на него, не зная, что ответить.
— Провал памяти временами у меня. Понимаешь?.. Забываю то, что даже обезьяны помнят. Какая уж тут наука... Один лес вот и остался — вся радость теперь тут. Спета, видно, моя песня... А тебе учиться, конечно, надо. Успеешь еще, не расстраивайся, жизнь долга... Все еще будет. Мать-то есть?
— Дома осталась. А отца убило, зимой.
— Знаю, слышал, — перебил его Пеледов. — Наши шофера его отвозили. Я на соседней делянке работал. Мастера сняли. А что толку: никто не виноват. Теория вероятности. Лесорубы от инфарктов и авиационных катастроф не умирают. Ревматизм, радикулит, воспаление легких — вот наши болезни. А чаще всего бревном или деревом зашибет — куда от этого денешься. Вы с Княжевым из одной деревни?
— Из Веселого оба.
— Держись его, основательный мужик. Я ведь тоже из ваших мест. Крутово, слыхал?
— Конечно.
— Вот оттуда, теперь уж вымерли все или разъехались. Вот и хожу в вашу бригаду, будто на родину. Хоть послушаю, как мужики говорят, — и то радость. Ты не расстраивайся. Счастливых людей нет. Или почти нет. Живи проще, расслабься здесь, пока в лесу, дай отдых душе. А потом наверстаешь, догонишь еще своих одногодков. Окрепнуть тебе надо, закалиться физически и душевно. Потом уж никто с толку не собьет. Попрешь как трактор, — он подмигнул Мишке и стал прикуривать, выдернув из костра хвостик перегоревшего прутика.
Было слегка ветрено и повсюду солнечно. Высокие вершины сосен слабо покачивались, но внизу, у костра, ветер налетал лишь изредка, слабыми порывами. Он только пугал, но не в силе был смять двойное тепло: от костра и от солнца. Мишка сушил уже фуфайку, устал ее держать на руках, от фуфайки шел густой пар, и все-таки в одном месте он ее прожег.
— Ну вот, теперь ты настоящий сплавщик, моченый и жженый! — смеялся Пеледов. — Мать и не узнает: загорел, обветрел — как разбойник явишься... Иди вон оттолкни елку, в берег упирается. Ишь какая толстая — резонанс, самое звонкое дерево.
Мишка оттолкнул и, бросив на луговину багор, спросил Пеледова :
— Неужели нельзя ничего придумать? Каждое бревно толкай!.. Допотопным способом.
Пеледов прищурился, но ответил весело:
— А куда тогда нам с тобой деваться? — И посерьезнел. — Все придумают... Только лесу тогда уже не будет. Вырубят вчистую. Потом начнут сажать. Рано или поздно, а Земля снова будет в лесах. Но в новых — будут сажать «культурно», как дома строят теперь, по породам: вот тебе строительный лес, вот березовый, вот декоративный, вот фруктовый... Красиво, конечно, но бестолково. Мы ведь природу все хотим поучить красоте, уму-разуму... А то она, глупая, «отстает» от нашего развития... — говорил он не без ехидства. — Так что любуйся пока, радуйся, что работаешь здесь... Может, скоро ничего этого не будет... Я думаю, одно поколение людей обязательно будет жить без лесов. Только после этого, может, что-то поймем и начнем обстоятельно изучать весь комплекс дикой природы — в заповедниках, заказниках... И поразимся уму этой «отсталой, некультурной» природы. Тогда и начнем «культурные» леса переделывать опять в дикие — с болотами, комарами, муравьями... Зверей начнем разводить, от которых ни шерсти, ни молока, букашек разных... Если, конечно, к тому времени все это будет еще живо. Но не скоро добьемся основательного равновесия в природе. Люди будут лечить земной шар сами наполовину больные. Вот тогда и поймем, что здоровье земли восстановить в единый миг никакой наукой нельзя. Разрушить можно, даже то, что создавалось на протяжении миллионов лет. А восстановить — немыслимо!
— Что же делать? — спросил испуганно Мишка.
— Ничего, — спокойно ответил Пеледов. — Жизнью на Земле управляет экономика. Я экономист, знаю... Как показывает опыт истории, человечество часто начинало постигать ценности с разрушения их... Вот сегодня в зоопарках редких зверей, птиц держат... Придет время — будут деревья, кустарники, травы выращивать. Однажды заявишься ты с внуком и скажешь ему: «Смотри, сынок, это елка. Помнишь, в музее старое пианино видели? Из нее сделано. Книги, тетради, карандаши, гитары — все делали из дерева». И он будет глядеть на тебя во все глаза. А если ты ему скажешь, что когда-то на весновке многие сотни, а может, и тысячи таких елок сам скатал, он подумает, что ты жил в незапамятные времена, — Пеледов окинул взглядом Мишку, тощего, растерянного, в прожженной фуфайке, и рассмеялся. Мишка согнал. с лица удивление и засмеялся тоже.
Подошли к воде и для порядка потолкали от берега бревна, хотя они и сами плыли неплохо. Постояли, глядя вверх по реке, и снова вернулись к костру.
— Учись, — как бы продолжая начатый разговор, сказал Пеледов и вновь уселся на лапник, — тебя, может, не подстрелят, успеешь что-нибудь сделать. Теперь ваша очередь спасать мир. Мы один раз отстояли его, хорошо заплатили. Вы умнее будьте, подешевле постарайтесь.
Мишка не знал, что сказать. Ему сделалось как-то стыдно, будто он и его сверстники уже пропустили что-то важное в спасении Земли, всей жизни на ней. Ничего не делали и не знали, что надо делать, а уже виноваты. Как же так?..
— Сука он, ни дна бы ему ни покрышки! — сказал Пеледов.
— Кто? — не понял Мишка.
— Гитлер! Эта тварь не имеет даже права лежать в Земле вместе со всеми. Это унижает Человечество. Если бы нашлись его останки, то следовало бы их вышвырнуть куда-нибудь в отхожее место вселенной. Легче было бы всей планете. В Земле место другим. Знаешь, как сказал Сергей Орлов?
Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат...
Всего, друзья, солдат простой
Без званий и наград.
Мишка стихов не знал и был удивлен чем-то большим, не убирающимся в эти строчки. Он вообще был ошеломлен простым и горьким рассуждением Пеледова о самом важном на Земле, о том, до чего бы ему одному долго не додуматься. И рядом с этим неудачи собственной жизни показались такими маленькими, что о них даже вспоминать казалось стыдно.
Какое-то время они сидели у костра молча, и Мишка боялся взглянуть на Пеледова: таким необычным он оказался человеком, что становилось как-то неловко и за себя и за бригаду — за всю эту жизнь, что заставила Пеледова катать бревна, заниматься таким грубым и бездумным делом...
Было непонятно и то, почему ему, почти незнакомому парнишке, рассказал он все это. Так, случайно, или нарочно? «Чего он ждет от меня?» — думал Мишка.
Пролетела куда-то вниз по реке кряковая утка, а за ней селезень, шарпя на лету низким голосом. Это была Одноглазая, она летела проверить, где сейчас люди, уходят ли они наконец с реки.
Тени от сосен пали на воду и на луговину. Костер неспешно дотлевал, испуская слабое спокойное тепло. Пеледов с Мишкой даже вздремнули немного, разомлев на пахучем еловом лапнике. Дрозды и еще какие-то мелкие птицы налетели на ельник и начали высвистывать уже по-вечернему, все больше возбуждаясь перед зарей.
А бревна плыли все реже, по одному, по два, потом река опустела вовсе. И они поняли, что бригада с реки уже ушла. Поднялись и пошли берегом вверх.
Однажды в обед Княжев принес в барак чайник кипятку и стал основательно устраиваться возле широкого окна перед зеркальцем. Брился он по старинке — с мылом и помазком своей опасной раскладной бритвой. Рядом с ним усаживались у других окон совсем почерневший щеками Луков, серебристо-белый с лица Сорокин, сивый Ботяков... Они брились первый раз за все время весновки и потому делали это с особой торжественностью.
Не брились только Мишка с Шаровым да Шмель. Нечего им было пока брить, и они завидовали мужикам, их праздничному настроению и той основательности, с которой те скоблили свои жесткие щетины, на глазах молодея. Побрившись, все снова пошли в столовую. И опять не торопились на реку...
Мишка думал, что пропустил что-то, недослышал, чего говорил Княжев, и. теперь один не понимает, к чему идет эта подготовка. Он спросил шепотом Шарова, а тот, открыто улыбаясь, выпалил во всеуслышание:
— Сегодня же воскресенье, чудак!
И Мишка будто проснулся: «Неужели всего только одна неделя прошла!» Ему казалось, что работа и весна начались так давно, что он уже за это время стал как бы другим человеком. Он физически ощутил какое-то смещение времени — не то провал, не то нарост в собственной жизни. То, о чем говорил на реке Пеледов, не выходило из ума. Все больше казалось, что настоящая жизнь идет где-то стороной, отдельно от их жизней здесь и тем более от его собственной. И идет не туда! И никто этого не видит, кроме Пеледова. Но почему он ничего не делает? Почему никому не больно, не страшно за будущее Земли? Что же дальше?
В этот день до вечера все были свободны, и Мишка бесцельно бродил по поляне, сидел на старых сухих пнях. Сходил на ток, нашел два черных тетеревиных перышка; пригляделся, где бы построить шалаш. Лучшим местом показалась сосна, возле ее мощного ствола он и наметил «строительство». Но тетерева скоро должны были уже вылетать на вершины крайних сосен. Поэтому Мишка ушел с тетеревиной поляны, углубился в сосняк и присел возле старого муравейника. Он долго глядел на муравьиную суету и не мог понять, счастливы эти маленькие трудяги или нет. Все было непонятно. Но больше всего собственная жизнь. У муравьев жизнь была вся «в куче», а у него — разорванной на несколько отдельных жизней. Жизнь с матерью в Веселом Мысе должна была идти так, как виделось ей, матери: нужны были деньги, надо было поправлять изгородь вокруг дома, копать огород, садить картошку... А одновременно вести посевную в колхозе. Мишка понимал, что от этого нельзя было уйти, и тут не надо было ничего менять. Другая жизнь — здесь, на весновке, она была тоже вроде бы ясна, и об ней тоже можно было не думать, как, скажем, Шарову. Но Мишке, в отличие от Шарова, надлежало здесь прожить еще жизнь отца и деда и сравнить их жизнь с жизнью сегодняшних весновщиков и своей собственной. Ему надо было понять, увидеть жизнь своего рода среди этих мужиков. И Мишка не переставал надеяться, что к концу весновки все поймет: уже складывалось кое-что... И вот как гром на утре оглушили его слова Пеледова. От этих слов жизнь как бы увеличилась еще на одну самую неспокойную часть. Она была сверху, эта часть, и поэтому как бы напрочь закрывала всю прошлую жизнь, в которой он собирался, но так и не успел разобраться.
А теперь было и вовсе не до этого. То, о чем сказал Пеледов, требовало срочных мер. Надо было кричать, бить тревоту...
Мишка раньше как-то не подозревал, что, кроме его собственной жизни, есть еще жизнь всех — всех людей Земли — и что ему от нее не уйти, не спрятаться ни в каком лесу. Оказалось, что в жизни этой есть свои боли, тревоги, опасения... Мало того, теперь эта жизнь неслась в пропасть. А люди ничего не делали. И это Мишку удивляло, беспокоило больше всего. Он видел, что в бригаде об этом никто и не думает.
Как о единственном спасителе думал Мишка о Пеледове, надеялся, что он не все еще сказал, что есть у него какая-то своя сверхмудрая тайна.
Мишка сидел на крыльце, ждал темноты, когда стихнут и разлетятся тетерева, чтобы идти рубить шалаш. Нужен был топор, а Ботяков, почти каждый день от неумеренной силы ломавший шест, сейчас опять пересаживал багор. Шаров, сидя на нижних ступеньках крыльца, почему-то был сосредоточен, задумчив, он глядел на дальние вершины сосен с какой-то грустной полуулыбкой — может быть, тоже вспоминал дом свой, мать... Луков, чисто выбритый и похудевший, сидел на той же ступеньке, что и Мишка, молча курил и наблюдал за Ботяковым. Впервые за все время весновки нечего было делать, впервые ждали темноты, сна и вроде как бы уже томились бездельем, медлительным ходом времени.
Еще доворковывали, шипели в вечерней тишине на поляне тетерева, когда Яшкина гармонь заверещала на весь лес. Шмель сидел на остатке поленницы возле вагончика и, глядя на закат, оглушал округу заливистой игрой. Никто не ожидал этой его игры, все забыли уже, что лежит в бараке под кроватью гармонь. И вот она напомнила, что есть где-то другая жизнь, от которой ушли и к которой скоро возвращаться.
Мишка, дожидаясь топора, обмяк, шевелиться не хотелось, а слова Пеледова все не выходили из головы. И он сидел совсем потерянный и одинокий, запутавшись в своей жизни и понимая, что ни помощи, ни спасения ждать неоткуда.
Никто не заметил, как к бараку бесшумно подошла стайка девчат, в которой были еще и два молодых парня чуть постарше Шарова с Мишкой. Они услышали гармонь и пришли на ее зов какой-то одним им ведомой дорогой. Это были девчонки-сучкорубы из бригады вальщиков леса. Они доделывали свою зимнюю работу, жгли сучья, пока в лесу было сыро, и, видимо, уже заканчивали, потому и пришли. Мишка слышал, говорили как-то в вагончике-столовой, что работают-де тут по зимам лесозаготовители в двух или трех километрах вверх по Луху, но никто не думал, что они живут там до сих пор. И вот пришли.
Шмель воспрял духом (не кто-нибудь, а он выманил из леса девок!) и перешел с поленницы на старый широкий пень. Он устроился на нем как на престоле и рванул «русского».
И началось безудержное, отчаянное веселье. Не было ни вина, ни праздника — не было никакой причины, но все наперебой лезли в круг, дробили в исступлении ногами и наперебой выкрикивали частушки... Толкали в середину Княжева с Луковым, и даже старик Сорокин и тот потряс штанами с краю общего токовища. Но вскоре присел на сухой обветшалый пенек уже как зритель и только беззубо улыбался. Плясали с озорством и вызовом, как бы наперекор ежедневной ломовой работе и всей этой жизни вдали от деревень, людей.
Когда поостыли, пляска приняла свой степенный, издавна заведенный порядок: каждый вызывал себе «пару», кого хотел, и каждый, решившись, сначала обходил сдержанно круг, по-деловому выпинывая на сторону старые сосновые шишки, готовя себе место и одновременно подыскивая в памяти забористую частушку... Начиналось что-то вроде старой деревенской вечеринки.
Девчонки скинули свои фуфайки, остались в кофтах и свитерах. А глядя на них пошли переодеваться и Галя с Набтасьей. Выходя из барака, они удивили курившего возле крыльца Пеледова тем, что у них оказались с собой даже капроновые чулки и туфли.
— Ну-у! Теперь вам до утра надо женихов завлекать, — любовно оглядев их, сказал Пеледов.
Настасья, видимо, от избытка чувств в порыве обняла стоявшего рядом Мишку и прижала его мягкими сильными руками к своей упругой груди:
— А вот он, наш-то кавалер! Никак не влюбится хоть в одну из нас...
Мишка, не ожидавший этой ее выходки, пошатнулся и упал лицом в ее рыжую густую гриву, пахнущую дымом и какими-то кислыми духами. Он задохнулся, покраснел, подумал, что Настасья пьяная... А она как бы нехотя отстранила его от себя и, гордо закинув голову, ни на кого не глядя, пошла прямо к гулянью.
Хорошо гармонь играет
Во зеленыех лугах... —
выкрикивал Ботяков, идя по кругу и выискивая себе глазами «пару» из пришедших.
А еще лучше заиграет
У товарища в руках! —
встрепенулся на пне Шмель и заиграл с новым подъемом, от напряжения все больше поворачивая маленькое красивое лицо на сторону.
Ботяков уже остановился напротив одной из девчонок и хотел было ее выплясывать на середину круга, но Настасья, как баржа, разошедшаяся по полой воде, уже не в силах была остановиться и врезалась в круг. Теперь они должны были плясать вдвоем — кто кого перепляшет. Ботяков был силен и вынослив, а Настасья горда и красива и уступать ему не собиралась. И все глядели на них, улыбаясь, как они входили в азарт.
Наконец Ботяков понял, что Настасья не отступит, да и тяжело ему было в резиновых с длинными голенищами сапогах (а одно голенище спустилось и хлестало по головке сапога), и он вышел из круга, стал поправлять сапог.
А Настасья, будто того только и ждала, тут же наудалую стала выплясывать Степана. Он вышел, немного смутившись, и всем сразу стало ясно, что плясать как следует он не умеет. Но раньше всех заметил это хитрый Шмель. Он тут же, без всякой заминки, перешел на плавный вальс. Шмель был опытным игроком и знал, когда и что делать. Сейчас он выручал Степана, не конфузил перед пришедшими бригаду и давал отдых своим пальцам в медленной и плавной игре. А главное — ведь плясать хотелось всем, а не только глядеть, как пляшут. Поэтому все сразу закружились, замелькали в широком круге.
Шаров, как-то разухабисто подпрыгивая на поворотах, танцевал с низенькой и пухлой девчонкой из пришедших. Степан, наклонясь, что-то говорил Настасье, и та охотно подставляла ухо, сосредоточась лицом. Мишка шел в паре с Галей, чувствовал, как она легко и быстро приноровилась к нему, послушно управляет своим телом, и мысленно одобрял ее за это. А. сам глядел на Настасью, думал и все не решался пригласить ее на следующий танец. Он был обижен, что она так быстро «предала» его — выплясала себе Степана. Но когда представил: вызови она его, Мишку, — то подумал, что сгорел бы, наверное, со стыда... И все-таки ему хотелось этого. Он не мог даже на минуту забыть, как она обняла его на крыльце, и наблюдал за ней неотрывно. Но Настасья не взглянула на него и разу.
Гармонь играла допоздна, и допоздна ненасытно, не чуя усталости, плясали, пели, толкались и смеялись... Все будто лишились разума. Потом старики незаметно ушли спать, а молодые разбрелись по лесу, по поляне, будто не замечая ночи.
Мишка бездумно шел знакомой дорогой к Шилекше и слушал, как все глубже погружаются в лес, слабеют звуки Яшкиной гармони: Шмель, Ботяков и еще кто-то ушли провожать сучкорубов. Было уже поздно, а все вокруг видно и совсем не страшно одному на лесной дороге. Казалось, что ночь сегодня так и не наступит и веселье, которого будто бы только и ждали, теперь уж не кончится никогда, а так и пойдет: завтра, послезавтра... Было во всем этом что-то стихийное, первобытно-дикое, затягивающее и пугающее одновременно. Мишка шел, думал обо всем этом, пытался по-своему все объяснить, уложить степенно в уме, но как только вспоминал разговор с Пеледовым — все рушилось. «Как же так? — думал он. — Мир гибнет, катится куда-то к роковому краю, в пропасть... А они пляшут, веселятся!» Было во всем этом что-то пугающее... Нет, не сегодняшним днем, а — будущим.
Все отчетливее слышалось, как упруго, напористо шумит за соснами Шилекша, затемнел за стволами остаток штабеля у дороги, который не трогали, берегли на кобылки в случае затора, иногда оставляли тут багры до утра. Сейчас этот покосившийся штабель, казалось, обиженно, забыто дремал в лесных сумерках. Мишка осторожно забрался на него и стал слушать, как под прикрытием ночи по-деловому работает река. Пахло талой землей и хвоей, сырью отдавал лес. Было жутко и любопытно: что совершается в лесу сейчас, в тишине ночи? Иногда тенью проплывали мимо одинокие бревна, вот просвистели в вышине торопливые крылья уток, где-то монотонно взблеивал бекас... Лес отдыхал, но не спал. Одной частью своего сложного существа он еще жил и радовался, а другой уже только наблюдал и был настороже. В торжественном, лишенном суетливости приближении ночи было что-то тайно-непостижимое: чувствовалось присутствие чего-то Вечного в пространстве и времени. И не было этому ни начала, ни конца, все тонуло в едином: жизнь деда, отца, неудачи собственной жизни... Но все могло и кончиться. Если верить словам Пеледова — человечество неудержимо, с какой-то безоглядностью рвалось к пропасти. Мишке все больше казалось, что с такой же безоглядностью летит к концу и его собственная жизнь, и надо остановиться, пока не поздно, или повернуть куда-то... Но забота об этой жизни почему-то тревожила все больше. Он уже не раз пытался «стряхнуть» все, говоря про себя: «Не хватало еще мне этой беды, пройдет, как хотят...» Но не проходило, а выплывало все требовательнее и яснее. Это было похоже на страшный сон. Мишка знал, что любые сны, даже самые невыносимые, — призрак. Они забываются, и жизнь снова летит куда-то вперед, вдаль, где обязательно есть простор и свет. Но сейчас просыпаться было уже некуда, сейчас было все наоборот: жил, будто спал, и вот проснулся.
Мишка сидел тихо, не шевелясь, завораживающе-монотонно бурлила на повороте река. Под эти успокаивающие звуки Мишка расслабился и вздрогнул, когда послышались сзади осторожные, но сильные шаги. Кто-то шел к реке — уверенно шел, знакомо. Мишка юркнул со штабеля, пригибаясь, отбежал и, присев за елочками, стал наблюдать за выходом дороги из леса... Показались двое и, не доходя до штабеля, остановились. Некоторое время молчали, стоя рядом и не шевелясь, потом приблизились. И Мишка понял, что целуются. От напряжения потемнело в глазах, силуэты людей стали расплываться, в горле пересохло... И в это время совсем открыто раздался сочный воркующий смех Настасьи. Мишка боялся даже дышать: стыд, ревность и боязнь одновременно приковали его к земле, и он готов был вдавиться в нее еще глубже, сровняться с ней, лишь бы эти двое не заметили его. А они стояли совершенно свободно, уверенные в том, что рядом никого нет. Тот, кто был с Настасьей, обнимал ее и, глядя на Шилекшу, вдруг запел. Негромко, но отчетливо:
Окра-а-сился-а месяц багря-анцем,
Где во-олны шуме-ели у ска-ал...
Мишка больше не сомневался, что это Степан. И новая волна ревности и обиды захлестнула его. Хотелось плакать. Он судорожно вздохнул, переводя дыхание: «Что же делать? Смотреть, что будет дальше? Ни за что на свете!..»
— Пойдем, посидим, — по-свойски сказала Настасья и первая полезла на штабель. Степан стал ей помогать. А Мишка тем временем шмыгнул за другие елочки, огляделся и перебежал еще, глубже в лес. «Теперь если и услышат, то уже не увидят», — с великим облегчением подумал он, вглядываясь, но людей уже не различал: мешали темные лапы сосен. Здесь, в безопасном месте, он долго ждал их разговора, но слышались только редкие всплески реки, которая глухо и ровно работала где-то внизу. Даже Яшкиной гармони уже не было слышно. Мишка еще вздохнул, выпрямился и осторожно стал отходить от реки, забирая влево, к дороге. А когда вышел к ней, захватил лапу нижнего сучка у сосны и зло потянул ее за собой. Лапа пружинила, не сдавалась... Передохнув, Мишка попятился и рванул с разбега. Как выстрел, треснул сук, Мишка полетел куда-то в темноту, в кусты. Упираясь руками в холодный сырой мох, он прислушался, ощупью отыскал шапку и, не оглядываясь, открыто пошел к бараку.
Шмель с утра был вял, помят, и оттого казался еще меньше. Он шел на реку с сильно загнутыми голенищами сапог. Он всегда их сильно загибал в дороге и сегодня еще не успел разогнуть после вчерашних проводов. Шмель не выспался, и от этого его пухлое личико казалось обиженным, как у ребенка, у которого отняли игрушку.
Мишка приглядывался ко всем, стараясь допонять, что же такое случилось с людьми вчера. Но о вчерашнем не говорили, будто и не было ничего. Страшно было встретиться глазами со Степаном: Мишке казалось, что Степан догадывается, кто был ночью в лесу. «Только бы не пришлось работать с ним на одном штабеле».
Однако Степан ушел по реке вверх, а Мишку направили на средний кривуль, куда раньше всех отправился Ботяков.
Мишка пробирался берегом, самой чащобой и радовался, что так хорошо все получилось. Обходя затопленные кусты, он согнал Одноглазую, вздрогнул и остановился: как-то странно, будто подраненная, бежала утка по воде. И не улетала, а оглядывалась на Мишку и, как бы отводя его, плыла в сторону, за кусты... И Мишка догадался: стал внимательно приглядываться по низу стволов и скоро увидел под елью пять зеленовато-бледных яиц, совсем неприкрытых и еще хранивших утиное тепло. «Только бы никто не нашел...» — думал он, озираясь по сторонам и слегка прикрывая яйца пухом и травой с краев гнезда. Потом он крадучись бежал от гнезда, оглядываясь и запоминая место. Он хорошо знал, что надо делать в таких случаях. Вспомнил, как в старой деревне держали уток домашних, которые иногда уплывали от дома и устраивали свои гнезда на острове вместе с дикими. Не просто было выследить этих беглянок, а потом и наблюдать за ними. Только в это время, забрав еще мокрых утят, и можно было вернуть утку к дому, чтобы она не одичала вместе с потомством. Это поручали всегда Мишке, и он хорошо знал «характер» матери-утки.
Ботяков стоял на мысу и пел. Он легко, почти играючи, отталкивал от берега бревна, и видно было, что ему не нужно никакой помощи. Мишка опять подивился его крепости, здоровью (ведь они вместе со Шмелем уходили вчера в ночь провожать девок). Забредя в воду, Мишка сначала смыл с голенища прилипшие утиные пушинки, потом сказал, стараясь быть по-взрослому независимым, что послан сюда на подмогу.
— Отдыха-ай... — поглядел Ботяков в его сторону. — Тут и одному делать нечего.
К обеду они решили, что Мишка будет стоять немного выше по реке, на другом кривуле.
Само собой, но настало, видимо, то время, когда люди, незаметно вышли из подчинения бригадиру и начали жить так, как хотелось каждому. Шмель с Ботяковым каждый вечер уходили по дороге куда-то в лес: не то в поселок, не то к сучкорубам. Степан дольше всех сидел у Настасьи в столовой; другие, поужинав, садились в бараке возле окна и начинали играть в карты. Они брали у Настасьи белый алюминиевый чайник с крепким чаем и, хлопая о стол разбухшими картами, то и дело наливали всяк в свою кружку. Играли, курили, пили чай, обжигаясь и ахая, иногда спорили вполголоса, а Сорокин, Княжев, Вася Чирок и многие другие уже отдыхали лежа, и Княжев почему-то ничего никому не говорил. Но и без слов все понимали: играй, гуляй, делай что хочешь хоть всю ночь, но утром пойдешь на работу, когда разбудит бригадир.
Но ничего никому не говорил Княжев и утром. Мишка с Ботяковым так и работали на двух соседних кривулях. Перекликались в обед и к вечеру — как идти домой. А утром выходили опять вместе.
Через два дня после прихода сучкорубов, Мишка не увидел Ботякова утром возле вагончиков и расстроился: Ботяков, чертом пролезая через чапыжник, мог согнать там утку, а еще хуже — набрести на гнездо. Поэтому, даже не послушав сегодня, как токуют тетерева (на прежнем ли месте, возле сосны?), Мишка схватил багор и кинулся на свой кривуль. Когда он пробегал мимо гнезда, нарочно кашлянул, чтобы проверить, но утка не взлетела.
Он выбежал на изгиб реки — бревна не плыли. «Еще не начали их сбрасывать там, вверху, — подумал Мишка. — А если и начали, так они пока не приплыли». Он посидел, послушал. «То-то-то-тооо...» — близко раскатился нижний дятел. Средний не отозвался, а верхний не скоро, но сыграл глухо, едва слышно: так он был далеко теперь. Мишка сложил у рта ладони и закричал Ботякову, но тот не отозвался. Кричал еще и всякий раз боялся, что напугает утку. Ответа не было. Уже хотел идти к нему, однако рекой поплыли первые бревна. Мишка подумал было с надеждой, что это с ночи — раскатило где-нибудь штабель, и сейчас опять будет чисто, но лес пошел гуще, ровнее, и стало ясно, что он уже сегодняшний, «рабочий». «Может, пропал человек, может, Княжеву сказать...» — отталкивая бревна, мучился Мишка. Вешка, воткнутая им по урезу воды, была затоплена — вода прибывала все больше. Мишка глядел на нее и никак не мог решить: или прибывает с верховий, или где-то внизу затор случился, — может, на Лухе... Он опять сложил рупором руки и опять закричал Ботякову. Но лес молчал. И тогда Мишка кинулся ельником по реке вниз...
Задыхаясь, выбежал на кривуль — и остановился изумленный: на повороте медленно и уверенно рос затор. А чуть пониже, на луговине, у самой: воды, спал Ботяков. Он лежал на подстилке из елового лапника, положив под голову резиновые сапоги и поджав босые ноги, возле которых журчала вода.
— Затор! — закричал Мишка.
Ботяков очумело сел на лапнике и, неспешно оглядев бревна, перегородившие реку, протянул удивленно:
— О, ё-о-моё...
Однако, сообразив, чем это все может кончиться, схватил багор и босиком кинулся по бревнам на середину затора.
— Иди скорее!.. — крикнул он заговорщицки-приглушенно Мишке. — Берем из середки. Ооо-о!.. Оо-о!
Нажимая враз под это оканье, они размолевали[8] середку, пыж зашевелился, и оба кинулись по живым бревнам к разным берегам.
— Сюда давай! — замахал Ботяков. — А то опять зажмет... — И переманил Мишку на свой берег.
Дождавшись, когда затор пронесло, утащило за ельник, Ботяков снял с куста портянки и сел на свой примятый лапник. Нащупав что-то в голенище сапога, он загадочно улыбнулся и опять заговорщицки спросил Мишку:
— Опохмелиться хочешь? — И, как бы в доказательство своих слов, вытащил из голенища бутылку. — Только не говори никому, понял? Я ведь на утре пришел, прямо сюда, на реку. Гляжу, несет хорошо, вода полная... А спа-ать хочу... — он рассмеялся. — В глаза хоть спички вставляй! Закрываются и все.
Говоря, он распечатал бутылку, попил прямо из горлышка, достал из кармана фуфайки рожок копченой колбасы. Сдунув с колбасы хвойный мусор, откусил чуть ли не половину этого рожка и, когда разжевал, счастливо повел глазами вокруг:
— Во-от чего ей не хватало! С утра просила... Вчера в поселке спирту выпил, кино так и не доглядел. Девку одну провожал, прижимаю — не дается. Ну, думаю, хрен с тобой, побегу. А дорога!.. Темнота, грязь... Замучился, больше не пойду. Попей? — протянул он одной рукой бутылку, а другой колбасу.
Мишка застеснялся, загордился про себя, что ему запросто, как взрослому, предлагают выпить, и ответил с радостью:
— Зачем, ведь не праздник, — и, чтобы не обидеть Ботякова, взял колбасу.
— Ну да, верно. Ты же не с похмелья... Давай ешь, у меня и хлеб есть, — и он из другого кармана достал обломанную краюху хлеба. И на нее сильно дунул и погладил рукой, сметая с сухого мякиша мелкие можжевеловые иголки.
Затем, обув один сапог, Ботяков не спеша закурил и опять влюбленно оглядел мир. Видно, хорошо ему было и после сна и после выпитого, и Мишка позавидовал ему, его силе, самостоятельности и полной свободе.
— Ты чего разулся? — спросил он наконец Ботякова.
— А я хитрой, — Ботяков засмеялся. — Меня хрен обманешь. Думаю, елки-девки, усну — а вдруг запыжит?.. Разулся, портянки и сапоги вон просушил, — отметил он, с удовольствием похлопав по обутому сапогу. — А сам лег босиком-то к самой воде. Нет, думаю, меня не проведешь, если «козел» будет, так босые-то ноги воду сразу учуют... А он вон где собрался, выше меня... Не рассчитал!.. — Ботяков опять захохотал, зажмурившись, с удовольствием замотал головой, выражая полное удовольствие и радость, что все уже кончилось — «козел» разобран, благополучно ушел вниз.
И Мишка опять позавидовал его душевной свободе и той легкости, с какой он и пил, и гулял, и работал... И все у него было хорошо.
А в вагончике в это время Настасья, сидя перед раскрытой печкой, мучилась, дочищала картошку. Жара морила ее, и она все ниже наклонялась над баком, наконец безвольная рука выпускала нож. Брызги летели Настасье в лицо, она испуганно просыпалась и шла скорее на улицу.
Чтобы отогнать сон, принималась колоть дрова, с треском отдирала друг от дружки красными руками поленья и кидала их в кучу.
Поляна рокотала тетеревиным пением, и Настасья, ранее не замечавшая этого, теперь прислушалась и отметила про себя с загадочной мечтательностью: «Птички поют...»
Бригада уходила по реке все выше, и Мишка не загадывал больше и не спрашивал никого, будет ли конец этой работе. Он снова раскатывал вместе со всеми штабеля и уставал теперь еще больше. Однажды целый день пришлось выкатывать бревна из низины — наверх через кусты и коряги, а потом уж вниз, в Шилекшу. Здесь, в верховье, штабеля были все дальше от берега и стояли в несколько рядов, а река текла где-то внизу, в кустах, совсем узенькая.
Но как ни тяжело было, а все эти дни Мишка неотступно думал о токе, о своем шалаше. Все время в нем жили как бы два человека: взрослый и ребенок... После разговора с Пеледовым он, озабоченный судьбой мира, как-то посерьезнел душой. Но прошли два дня, и он с новой жадностью к жизни, отбросив все взрослые заботы — деньги, работу, Настасью, — вернулся к своим еще детским тайным мечтам.
Когда село солнце и лес на какое-то время притих, Мишка взял топор и отправился в молодой сосняк. Уходя, он видел, что почти все уже легли или собираются ложиться и потому мешать никто не будет. И все-таки с опаской рубил он молодые сосенки и тяжелые нижние лапы у елей. Удары топора, казалось, раздавались на весь лес, и чудилось, будто все живое наблюдало за ним. Мишка спешил: становилось уже темно. К широкому стволу старой сосны он приставлял срубленные сосенки, а потом накрывал их еловым лапником, и шалаш все больше темнел, наливаясь изнутри жутковатым сумраком... Наконец Мишка нырнул внутрь шалаша, поотрубил там ветки, которые лезли в лицо, и бегом побежал к бараку. Ему не хотелось, чтобы кто-то знал о его затее: ведь работать пришли, а не шалаши строить.
Картежники еще сидели за столом у приувернутой лампы, и Мишка обрадовался, что можно не спеша пристроить у печки сапоги и портянки на просушку. Теперь он думал только о том, как бы не проспать утром и спрятаться в шалаше до начала тока. Видение поляны, шалаша и тока до того ясно стояло перед глазами, что он, несмотря на усталость, долго не мог уснуть.
А проснулся от железного звона и тупого деревянного грохота табуреток: алюминиевый чайник, звеня привязанной крышкой, катился по полу, а Ботяков, Шмель и Степан, навалившись на Пеледова, волокли его к койке. Никто не проснулся, Ботяков, придавив Пеледова своим телом, держал ему руки. Шмель скорее задул лампу, и сразу все успокоились, но Пеледов еще скрипел зубами и что-то глухо без слов рычал.
Было страшно и непонятно. По окнам Мишка видел, что еще ночь, надо было пока спать, а идти в шалаш примерно через час. Но заснуть на этот час не удалось: лежал с открытыми глазами, постоянно поднося к лицу зеленовато светящийся циферблат часов. Душа чуяла какую-то беду в ночной возне картежников. Эта тревога за Пеледова и жалость к нему были у Мишки и раньше. Он никак не мог понять, зачем Пеледов играет с мужиками в карты, какой интерес находит в этом? Промучившись в догадке больше часа и удостоверившись, что все спят, он не спеша стал одеваться.
Земля додремывала самый сладкий час ночи. Сплошные темные леса смотрели на барак со всех сторон. Отчетливо слышалось, как работала в глубине леса вода, — там ворочалась Шилекша.
Мишка подошел к шалашу и остановился. Невозмутимо-сонно было под непроницаемой лохматой крышей сосны. Предрассветье подступало напряженным и очень темным. Еще ни одна птица не подавала свой голос, никто не ворохнулся в чаще, и было страшно: вдруг кто-то вылетит из леса, а он так и стоит на виду у всей поляны.
Чтобы унять сердце, он скорее нырнул в черноту шалаша, привалился спиной к грубому стволу сосны и затих.
Мороза не было, и все-таки познабливало, и Мишка все плотнее прижимался лопатками к мощной коре, изнутри которой будто исходило слабое ровное тепло. Было до того тихо, что кровь шумными толчками отдавала в уши. Мишке чудилось, что тетерева уже где-то на опушке, вслушиваются последние секунды и вот-вот вылетят. И он снова затаивал дыхание и напрягался, пока не почудилось, будто далеко где-то, там, над вершиной сосны, зазвонили колокола. Он снял шапку, вытянул шею — звон словно бы уплывал все выше и выше, пока не растаял совсем. И Мишка обмяк, осел, и так ему стало хорошо, покойно и просто, будто в раннем детстве. Он вспомнил старую деревню, лето, тихие вечера и то, как долетали из дальнего села спокойно-размеренные церковные звоны, которые как бы гладили душу и говорили, что вокруг все хорошо.
Так было и теперь. Успокоившись, он не торопил уже больше рассвет. Да и сам рассвет не спешил, ночь будто забылась, и казалось, ничто не могло ее сдвинуть с места.
Раскинув руки, Мишка съехал вместе с лапником по корням вниз и глядел сквозь редкий вверху шалаш на темно-косматую вершину сосны. Вдоль могучего ствола ее были большие просветы, и в них как раз угадывалась сама верхушка. Он неотрывно глядел на нее, и его будто бы тянуло к этой вершине, поднимало над поляной, над суетой всей этой жизни. Руками, лежащими на корнях, и самой спиной он, казалось, чувствовал движение живительного сока, глубинной земной силы, уходящей в самую вершину, и будто бы и его самого наполняло этой силой.
Он не напугался и не вздрогнул, когда раздался шум крыльев и на вершину присел старый тетерев. Только чуть позднее сердце его забилось толчками, и он с опаской подумал, что по сосне тетереву передается это его тревожное сердцебиение. И все-таки радость была сильнее: «Началось!» — неотрывно думалось как о долгожданном и наконец пришедшем счастье. Тетерев сидел на своем излюбленном месте. Мишка «засек» его сразу, но от излишнего напряжения вскоре потерял из виду и ждал, когда он там шевельнется. Однако Старик, слившись с ночной хвоей, будто окаменел.
И казалось, не дышало все: и тетерев, и сосна, и Мишка. Только на весь лес стучало Мишкино сердце.
Но это только казалось. Лес по-прежнему был спокоен, он жил, как и всегда, в своем извечном достоинстве, до того невозмутимом, что будто бы само время обессилело, зависнув в его вершинах.
— Ку-кау! — вызывающе крикнул вверху тетерев и, сдвоенно хлопнув крыльями, сорвался. Мишка мгновенно приник к стенке шалаша, но хлопанье крыльев раздалось где-то далеко на другом краю поляны. И в это же время совсем рядом, почти за спиной, послышалось мощное как выдох: «Чу-ушш!»
Мишка снова сжался и не дышал, метался взглядом по поляне от одной сосенки к другой, ища знакомый черный силуэт... Но сумерки стали еще гуще и не понять было, почему.
Рассвет не наступал. И Мишка, устав ждать, с обидой глядел на верх леса, где давно должна была заняться заря. От темных сплошных вершин, как от черного берега, вдруг отплыла в ночное небо нежно-зеленая точка. Мишка не удивился и не пошевелился даже, а будто во сне спокойно следил за ее плавным движением. Плыла она медленно, как-то завораживающе-спокойно, а сама все увеличивалась, ярчела, оставляя за собой две нежные зеленые полосы, которые тоже росли, ширились и, сливаясь посередине, вырезали на ночном небе светло-зеленый клин. И клин этот беззвучно плыл прямо к поляне. Вот резко высветились вершины крайних сосен, нача́ло поляны залило будто в полдень, и свет, отгоняя тьму, побежал к шалашу... Стало светло, но как-то по-особому, будто под водой в солнечный день, и не было никакого страха. Полнеба и полземли было затоплено этим лунно-сказочным светом, и все было отчетливо видно вокруг, каждая сосенка, даже прошлогодняя трава в шалаше. Мишка ждал, готовый ко всему, уже мелькнуло в голове: «Преставление света, атомная война, комета?..» Но страха все не было, а только любопытство: «Что же дальше?..»
А дальше ничего. Нежно озеленив полмира, видение растаяло — прямо над сосной ушло вверх, и еще чернее, глуше сделалось в шалаше, в лесу, повсюду... Все будто бы не могло прийти в себя, онемело и не знало теперь, как быть.
Так длилось довольно долго.
Но вот что-то вроде слабого шороха пробежало в вершине старой сосны. Потом шорох этот повторился, но уже где-то в глубине леса. И сразу же отозвалось ему в другой стороне, прошумело сплошным долгим выдохом. И опять не то дальние колокола, не то журавли перекликнулись высоко над вершиной, вознесенной над шалашом... И Мишка будто проснулся от всего, что было, и явственно услышал, как над лесом шумит ветер. Этот идущий с юга ветер тек широко, плавной волной гнул высокие вершины сосен, убегая на север.
Мишка не заметил рассвета, но вершины уже хорошо различались. Странное шло утро: по низу было светло, а небо становилось еще глуше, чернее. И Мишка наконец понял, что вместе с рассветом надвигается непогода. Он пригляделся к циферблату — доходил только четвертый час. Снова окинул глазами поляну: выявилась на ней уже каждая сосенка, но токовика нигде не было.
Тучи держали в себе дождь до рассвета. Но как только посветлело над вершинами, ливень пошел хлестать по темно-зеленым шапкам сосен с такой безудержной силой, что белесо сделалось вокруг от сплошной воды. Мишка сжался в комок, прильнув к стволу своей сосны. Его пока не мочило под двойной крышей — сосновой и шалаша.
И неожиданно ахнул с двойным яростным надломом гром. Удар этот как бы развалился на отдельные куски, и пошло, пошло гулять по лесам... Удары разбегались во все стороны, будто бы натыкались на что, и взрывались с такой силой, что Мишка зажмуривал глаза и прятал голову в колени. От непрестанных зеленых молний даже в шалаше резало глаза. Наконец ахнуло прямо над головой — будто раскололось небо. «Это уже точно надо мной...» — подумал Мишка и сразу вспомнил, как мать однажды говорила, что в грозу под высокое дерево не встают: убьет. Он онемел, представив со стороны сосну, на корнях которой сидел, и, успел подумать: «Значит, и меня убьет, как отца...» Он хотел бежать и не мог пошевелиться, у него отнялись руки и ноги, будто в страшном сне... Но следующий удар грома вышиб его из шалаша будто ядро. Он кинулся через поляну, и у него чуть не разорвалось сердце, когда прямо из-под ног, ослепив белизной подкрыльев, с криком взлетел мокрый черный тетерев. Он полоснул его маховыми перьями по лицу и сквозь стену дождя кинулся наутек к лесу. А Мишка после секундной заминки — к бараку.
Вволю нашумев и нагулявшись на Шилекше, весна уходила дальше на север.
Как свежо стало на поляне после теплого ливня! Вытаяли кора и щепки возле крыльца, у сухих пней ветрел просохший прошлогодний белоус, лесные жаворонки весь день висели над поляной, будто серебряные колокольчики на невидимых ниточках.
Чувствовали обновление души и весновщики.
Днями все чаще бывало жарко, и уже тяготили фуфайки, сапоги, шапки... Разомлевшая на прогревах земля все крепче отдавала знакомым дурманом пашни. Придя на обед, мужики по-звериному принюхивались к этому запаху и виновато отводили друг от друга глаза: первое глубинное дыхание земли звало их назад, в деревню, где уже ремонтировали плуги, бороны, сортировали и протравливали семена... Там уже ждали их, они знали это и стыдились за свое «гулянье» здесь. Поэтому, наскоро пообедав, снова уходили в лес, где еще полно было снегу, текли ручьи и по-прежнему беззаботно-отчаянно стремилась меж сосен Шилекша.
В Веселом Мысе действительно готовились к посевной и с нетерпением следили, как оттаивают взгорья.
Мать Мишки зачеркивала на календаре каждый прошедший день, ждала сына обратно и не переставала каяться, что отпустила его в эту рискованную даль.
Еще она ждала в это лето дочь с Сахалина, которая так и не смогла приехать на похороны отца. Дочь даже писала редко, постепенно как бы все дальше уходя от родительского дома. А мать все больше ее жалела, потому что знала — покается она, хватится в свой срок, да поздно будет.
Ветер тянул с юго-запада, прямо утке в спину, под перья, и она не могла повернуться: она всегда сидела головой к воде, чтобы легко можно было взлететь в случае опасности. Но теперь она сидела все плотнее и все реже снималась с гнезда. В гнезде было уже шесть яиц, и она боялась их остудить.
Старик, напуганный в грозу Мишкой, за день просох и ввечеру снова сидел на вершине старой сосны. На вечерней заре Хлопун, Косохвостый и обе тетерки, Желтая и Серая, токовали на обмытой дождем поляне. Петухи храбрились перед тетерками, выделывали в танцах разные штуки, но Старик так и не слетел к ним. Он токовал на вершине — один, никого не слушая и делая вид, что не обращает на поляну никакого внимания.
По сравнению с Одноглазой он был лесным баловнем птичьей судьбы. Всю свою долгую жизнь Старик провел в счастливом неведении бед и лишений. Всю жизнь он знал только свой лес, свою поляну, сосну и считал, что все это принадлежит прежде всего ему. Он не ведал, насколько велика земля и что есть на ней моря, реки, города, пустыни. В суровые зимы он не страдал от бескормицы, никогда не вылетал на поля (их тут не было) и не травился удобрениями, ни разу еще не был на «мушке» охотничьего ружья, дважды благополучно увертывался от лисьих зубов. Даже ток его еще никто по-настоящему не потревожил, не разогнал...
Этой весной, каждое утро слыша крик Одноглазой, он только старался угадать, тревога или радость были в ее крике. Это ему было нужно для собственной безопасности. А остальное его не заботило.
Не первый год жили вокруг Шилекши одни и те же звери и птицы. Это был их дом, и они пристально следили друг за другом и за людьми, с беспокойством перелетая с места на место, ожидая, когда гости наконец уйдут. А люди не догадывались об этом. Они не думали, что кому-то мешают, что лес неотрывно следит за ними множеством глаз.
Человек ко всему привыкает незаметно. Сила привычки начинается исподволь.
Так же исподволь, не заметив того, когда это случилось, Мишка полюбил эту поляну, вагончики, дорогу к Шилекше. Он уже любил старую сосну, токовика и утку... Ревниво охранял «свой» ток на поляне. А когда Княжев посылал его проверить средний кривуль, он никогда не забывал проведать «свою» утку. Осторожно приглядывался издали, и если утиная голова вжималась в серые перья на спине, тихо отступал. А когда утки на гнезде не было, подбегал, пересчитывал яйца и, прикрыв их скорее пухом, опрометью кидался в чащу.
Со стороны можно было заметить (Мишка и сам это чувствовал), что все эти дни в нем тайно жил тот беззаботный парнишка из детства, которому, несмотря ни на что, еще хотелось играть и смеяться, а сплав на реке устроить как озорную ребячью игру... Все эти дни вместе с работой Мишка следил за облаками, за раскачиванием вершин в далекой голубизне неба, дивился старым замшелым осинам, раскатам дятлов, утиному гнезду... Он чувствовал, что все это от него уходит (ушло уже раз, когда уехал в техникум!) и вот уходит снова — теперь уже навсегда. Но пока вернулось — надо ловить это счастье, впитывать, несмотря на тяжесть взрослой работы. Каким-то особым чутьем понимал он, что нужно ему это, пригодится потом. Он уже был научен опытом: все в этом мире подвижно и так неустойчиво... Поэтому хотелось закрепиться на чем-то, одуматься, чтобы жизнь не волокла его, будто бревно, своим неумолимым течением. И он приспосабливался к разным слоям жизни. Перед бригадой старался казаться взрослым, не забывал о том, что является сыном и внуком сплавщиков так же, как и Шаров. Но уже не мог забыть и выкинуть из своей жизни учение в техникуме и того, что ушел оттуда. Умом нельзя было уйти от прошлого и нельзя было полностью быть таким, какими были не только Ботяков или Луков, но даже одногодок Шаров. Когда приходил в вагончик, любил Настасью и тайно ненавидел Степана. Ему все еще не верилось, что между ними есть что-то серьезное. Тайно мечталось, что если бы Настасья увидела ток из шалаша, то не променяла бы его, Мишку, на какого-то там Степана. И он ждал, надеялся, что скоро они со Степаном из-за чего-нибудь да разойдутся... А еще у него так и не выходило из головы: что же случилось той ночью, почему Пеледова насильно вели к койке и укладывали в постель. Спросить его самого он не только стеснялся, а и боялся: не надо, чтобы Пеледов знал, что он видел все той ночью. Это могло оборвать их дружбу и тот разговор о земле, лесах, войне — о всем, что было так интересно и нужно Мишке и чего никто здесь не знал, кроме Пеледова.
После ливневого дождя вода в реке сильно поднялась, и Княжев решил, что пора выводить бревна из разливин в самом устье: «Цепочки из-за нехватки такелажа поставили там не везде, и лесу по луговинам должно насорить много».
После завтрака Княжев по очереди поглядел сначала на Мишку, а потом на Пеледова и велел им отправляться в разливины на кобылке.
Мишка обрадовался и испугался. Ему вдруг показалось, что Княжев будто подслушал его мысли и специально посылает их вдвоем с Пеледовым.
Пока шли к реке, Мишка осторожно приглядывался к Пеледову, но не заметил в нем никаких перемен.
Возле дороги, выходящей к реке, они нашли в кустах дежурную кобылку, оттолкнулись, и течение потащило их навстречу утренним разливам. Лес уже был полон птичьего гама, свиста, возбужденной зоревой суматохи. Проплыли мимо заливинки, где было гнездо, но утка не взлетела, и Мишка понял, что она уже начала насиживать яйца. Потом промелькнул знакомый «средний» кривуль, на котором стоял сегодня маленький Шмель в длинных сапогах и рыжей лохматой шапке.
— Домой, что ли, поплыли? — взмахнув рукой, пошутил Шмель.
— Можем и домой, — беззубо улыбнулся ему Пеледов. — Вот заводь только поочистим.
Они вытолкались со стрежня в первую заливину и остановились возле кустов вербы, набитых бревнами. Из середины затопленных красноватых прутьев взлетели две чирковые уточки и селезенек с бархатно-вишневой головой и пестрым брюшком. Утки низко, совсем непуганно пролетели над кобылкой и утянули вниз, где еще шире были разливы и еще больше было затопленных кустов.
Пеледов любовно, долгим взглядом проводил их и стал закуривать.
— Вот кому тут раздолье! — мечтательно сказал он, пуская дым по гладкой воде. Он присел на корточки и, исподлобья глядя на Мишку, спросил:
— Ну как, не простудился в тот раз? — и, не дожидаясь ответа, добавил. — Значит, в сплавщики годишься... Останешься здесь на всю жизнь? — испытующе поглядел он на Мишку.
Слова эти Мишку обидели, и он потупил глаза, не зная, что сказать.
— Не обижайся, — уже мягко продолжал Пеледов. — Я знаю, что не останешься. Здесь такие не остаются. Но и то правда, что бегут люди из деревень не только за культурой, образованием, но и в погоне за легкой жизнью. Это своего рода инстинкт еще от тех давних времен, когда человек леса вокруг себя вырубал — гнал их от себя, потому что стихия болот и лесов была сильнее человека... Потом, будет время, побегут обратно.
— Почему? — не понял Мишка.
— Потому... — Пеледов задумался. — Лесные мы люди. Лесные, болотные, полевые... Чу! Кулик кричит... Слышишь? Для кого как, а для меня это голос родины, своей земли. В этом ведь счастье, спасение наше. А мы стесняемся говорить об этом, как стесняемся за говор свой, обычаи... Стесняемся одежды отцов и дедов, их присловий, присказок, примет... Чудно как-то! Будто сами от себя отказываемся. А зачем? Думаешь, почему я говорю это? Знаю, вот и говорю. Я ведь немало нашего брата на стороне повидал... Но ни один не остался самим собой! Все меняются. Причем от ума, против сердца. А польза от этого кому? Врагу только на руку.
Мишка слушал и ничего не мог возразить: будто всю жизнь его подглядел Пеледов и все мысли насквозь прочитал. Было все настолько неожиданно, что Мишка подумал с суеверным страхом: «Провидец какой-то... Или шпион...»
— Ну, погоним? — равнодушно бросил Пеледов окурок в сторону плавающих бревен.
Мишка неопределенно подернул худыми плечами, и оба принялись выталкивать бревна на чистую воду.
«Зачем он мне все это говорит? — мучился в догадке Мишка. — Наверное, потому, что у самого сыновей нет... Или соскучился по своей ученой работе в академии? Вот и читает лекции мне...
Мишка не знал, как вести себя с Пеледовым, как разговаривать.
Вытолкав и проводив на стрежень первую партию бревен, они снова вернулись в разлив и остановились у затопленных красных верб. Было не ветрено, солнце уже вышло из-за вершин, и тут, в еловом лесном закутке, куда вдавался залив, было так тепло, уютно, что оба уже не однажды подумали, какая хорошая выпала им сегодня работа. Они знали, что бригада мучается в самом верху — выкатывает штабеля из низин, логов: бревна катят сначала в гору, через кусты... Вчера Мишка там надорвался — перед обедом у него заболел живот.
И теперь он думал с надеждой и радостью, что, может, все эти гиблые штабеля выкатают без него.
Поучившись в городе, Мишка хорошо уже понимал, что говорил сейчас Пеледов о родных местах, о деревне, о лесах, о людях... Он вспомнил (дело было еще в старой деревне), как приезжала с Сахалина сестра. Она стояла на краю поля и, не стесняясь, вытирала слезы: было начало лета, цвел лен, и все поле вплоть до дальней кромки леса было голубее самого неба. Мишке, тогда совсем маленькому, было это и удивительно и смешно: он еще не ведал дальней тоски по родным местам, еще ни разу не видел своей деревни во сне...
После обеда они опять согнали ту же тройку чирков, но уже из другого залива.
— Есть же счастливые люди... — мечтательно сказал Мишка, провожая их взглядом из-под руки. — Всю жизнь изучают птиц, зверей, живут в лесах, на озерах...
— Пожалуй, я бы тоже эту профессию выбрал, — сказал Пеледов, — если бы начать жизнь сначала. Но боюсь, что романтика хороша только издалека. А подойдешь ближе — все и растает как туман. Хотя кому как...
— А есть такие техникумы, институты? — напрямую спросил Мишка.
— Конечно, есть. Готовят орнитологов, охотоведов, ихтиологов... Попробуй, если манит. Тебе еще не поздно. Учиться все равно надо. Ваше поколение — это поколение обильной информации. Так исторически подошло... А следующее поколение уже будет осмысливать эту информацию. Так что учение — это главная нагрузка, которую надо будет вынести вам. Сейчас многие думают, что достижения в космосе определят всю будущую жизнь. Нет... Космос многого не даст. Мало того, рано или поздно возникнут неизбежно и отрицательные явления. Обязательно появятся люди, которые будут ждать от космоса всех благ как манны небесной. Думаю, что родится даже новое настроение среди молодежи — космическое иждивенчество. Так же, как сейчас широко распространено иждивенчество родительское, городское... Иждивенчеств много. Самое крупное — это империалистическое, международное. Америка уже сегодня открыто мечтает о космическом иждивенчестве и даже о космической эксплуатации всей Земли. А я думаю, что космическое иждивенчество может и погубить людей. Это самое страшное. И беда тут в том, что многие этого еще не видят. Тут какой-то поворот в развитии земной цивилизации. Ведь самое естественное иждивенчество — иждивенчество крестьянина, землепашца. Земля, вода, солнце — вот что дано в самую честную эксплуатацию нам. Навсегда и в высшем смысле, имей ввиду, — Пеледов предупредительно поднял прокуренный указательный палец.
Мишка, слушая его, совсем перестал толкать бревна. И кобылку их все несло и несло из заливины слабым течением вместе с бревнами в открытый стрежень реки.
— А если к нам прилетят? — спросил Мишка, вспомнив ночное свечение, которое застало его в шалаше. — Нас начнут эксплуатировать?
— А может, уж давно прилетели, — загадочно и как-то обрадованно улыбнулся Пеледов, будто уже хорошо был знаком с инопланетянами.
— Тогда почему не показываются? — начал помаленьку толкаться опять в заливину Мишка.
— А вот, видимо, по этому самому... — как-то облегченно отозвался Пеледов. — Чтобы не надеялись на них. Самим надо работать... Я о космическом-то иждивенчестве почему тебе сказал?
— А может, они и сами-то такие? — с детской настырностью входил в азарт Мишка. — Что они, святые?
— Вот именно... Космос не святым не открывается. Есть такая закономерность: существа, не постигшие справедливых, нравственных законов жизни меж собой, не сумеют и технику такую создать, чтобы достичь иных цивилизаций. Это диалектика, братец. Если этого слова не знаешь, так знаешь, как народ говорит: бодливой корове бог рога не дает... — Тут он вздохнул и сильно толкнул кобылку к новой партии бревен — как бы подвел черту. — Самое интересное, что ожидает человечество в ближайшем будущем, — это прошлое Земли. Чего рваться в другие миры, когда свой еще как следует не изучен! Этого этапа нам не миновать. Рано или поздно, а история человечества будет восстановлена, как бы реставрирована в мельчайших подробностях и до самой глубокой древности. С Земли ничто не исчезло — все в ней. Надо научиться находить и видеть... А когда все найдут, проанализируют ошибки, поумнеют — тогда уж можно и дальше. Это тоже диалектика. Она ведь и на космос распространяется.
День они дорабатывали в своем заливе. В глубине кустов бревен оказалось так много, что оба перестали разговаривать. Из двух толстых елок, которыми заканчивалась ограждающая русло цепочка, они наскоро соорудили новую кобылку, на которую тут же и перебрался Пеледов.
Теперь, к вечеру, они гнали из своей заводи целую площадь этих бревен. Изо всей силы упирались со своих кобылок о дно, а темная палестина бревен едва двигалась по гладкой ало-закатной воде. К вечеру, просвистев крыльями, вернулись чирки — будто ждали, когда заводь освободится, уверенно, без обзорного облета упали в кусты и затихли.
Домой шли знакомой тропой (за время работы действительно образовалось что-то вроде тропы вдоль берега).
Мишка в этот день хорошо устал, именно «хорошо», как он считал: тело ровно и приятно ныло, прося покоя, расслабленности. Он уже знал, что после такого дня крепко спится и утро приходит чистое и радостное, как праздник.
Идя за Пеледовым, он думал о своем шалаше, токе, инопланетянах, ждал, что вот-вот взлетит утка из-за ельника. И думал теперь обо всем как-то спокойно, равнодушно. Пришли не то усталость и безразличие, не то просто настало время взрослеть.
Одноглазая, заслышав шаги, плотнее вжалась в свое нагретое гнездо, ждала... Но люди не остановились, прошагали мимо.
Поужинали, посидели на крыльце, перекуривая, а на поляне по-прежнему было еще светло. Обмытая дождем земля привольно дышала по всему лесу. На открытых местах уже сплошь серела трава: не было больше снегов. Вместе с испарением шло от земли хмельное, бодрящее живительное тепло. Неспешно вслед за догорающим днем затухал и ток. Сегодня Мишка опоздал к его началу и теперь, отдыхая на крыльце, вслушивался и радовался, что ток не нарушился после грозы, после того как он чуть не наступил на токовика.
Он сидел и думал, идти завтра утром в шалаш или подождать, пока ток снова наберет силу.
Какой-то тетерев ворковал совсем близко, открыто, не боясь людских голосов, почти по-домашнему. И Мишка, положив шапку на колени, слушал его уже без прежнего трепета, без замирания до сухоты в горле. Он сидел, слушая шипение токовиков, и все думал: «Конечно, лесные мы люди, болотные. А еще-то как? Правильно он говорит». Он раздумался с обидой и сожалением о том, что Пеледов зря согласился с судьбой и живет здесь. Надо бы ему уйти отсюда, уехать, вылечиться, жениться и снова работать в институте или даже в академии. Ведь он все может!.. И Мишка представил, как Пеледов, чисто выбритый, при галстуке, в новом костюме, идет по коридору и раскланивается на обе стороны, здороваясь со студентами... И виделся Мишке коридор своего техникума и знакомые лица однокурсников. И стало как-то обездоленно, одиноко.
Он вздохнул, не сразу поверив, что техникума уже нет и никогда не будет. Усмехнулся с кротким примирением: «И никто не знает, где я теперь, чем занимаюсь...»
Тетерева смолкали. Все реже и глуше было бормотание и главного токовика, все дольше были паузы между его воркованиями. Потом, совсем в сумерках, слышались только мощные редкие шипения — то тут, то там, петухи будто взрывали вечернюю тишину своими сильными выдохами: «Ч-шш-ууу! Чу-ышш...» И все реже и реже. Мишка неотрывно глядел в сторону тока, ждал, что тетерева вот-вот снимутся, захлопают крыльями, полетят в лес. Но они будто растаяли в сумерках поляны, растворились в тишине. Видимо, наступил в лесу какой-то особый тайный час — будто по команде обрезало квохтание дроздов. На опушке стихли зорянки, и отчетливо стал прослушиваться шум весенней воды. Тысячи ручьев, проток, проливин и просто маленьких речек со всех сторон торопились в Шилекшу. И все сливалось в единый говор, нескончаемый, вечный.
И Мишке опять показалось, будто не вода это, а само время течет неостановимо неизвестно откуда и куда. И здесь, в этом сумерке лесов и болот, засыпает сама Россия. Засыпает такая большая, добрая и такая доверчивая, что тревожно за нее, как тревожно за Пеледова, за мать, за всех людей на Земле.
Мишка не знал, что снежные воды уже отыграли по лесам, скатились в болота и реки, и что Княжев с Луковым, забившись с бригадой в самые верховья, сбрасывают в воду последние, самые тяжелые штабеля. Грохотом первой грозы будто встряхнуло весь мир, а заодно и жизнь весновщиков. Этот тяжелый обвальный ливень настолько обрадовал Княжева, что в обед, вернувшись с реки, он неожиданно хлопнул по крутому заду Настасью, когда та перебегала из-вагончика в вагончик, и рассмеялся:
— Э-эх, последние молвашки остались у милашки!
Настасья, удивленная и польщенная озорной выходкой бригадира, оглянулась с улыбкой, но сердце ее кольнуло болью. Она хоть и не поняла жгонского слова, но неожиданное веселье бригадира сулило какую-то перемену. И она догадалась, какую.
Княжев уже твердо решил: «Теперь ничто не испортит дела. Дождь подержит воду дня два-три, а больше и не надо. Значит, скоро гуляй, душа, по лесам к дому!»
Второй день было тепло и безветрено. В неуловимом шепоте таяния снегов под монотонный говор текущих вод уже всюду совершалось святое дело продления жизни. И в самый глухой час ночи на обновленной, выглянувшей из-под снега земле в любовных муках бились под сухой шорох листвы и перьев на сумрачных полянах вальдшнепы, наполовину вылинявшие зайцы бегали по поляне даже среди бела дня. Ничуть не боясь людей, они играли, перебегали от одного пня к другому, не теряя друг дружку из виду. Еще с вечера в вершины старых сосен на край своего токовища слетались глухари и чутко задремывали под неусыпный говор вод. Задремывали до первого чуть приметного света на горизонте, чтобы уронить хрупкую дробь песни в сумрак влажного леса. А рядом, по старым сухим вершинам, выжидающе сидели дымчато-серые, почти белесые дикие голуби. И вслед за глухарями, едва оживало небо, горбясь и силясь нутром, начинали наперебой ухать на весь лес: «Ууу-ху!.. У-уу!..»
Собираясь в шалаш, Мишка хотел проснуться пораньше, среди ночи, чтобы снова поглядеть и послушать, что делается у картежников. Но вторую ночь просыпал напролет до самой побудки. Злился на себя, считал, что совсем обленился и днем работал без настроения. А тетерева каждое утро токовали все яростнее.
Ботяков больше не уходил в поселок. И однажды, выбрав момент, когда был короткий перекур после обеда, Мишка подошел к нему и спросил напрямик, что у них было тогда ночью.
— Княжев запретил играть, — зашептал Ботяков, прикрывая красной пятерней рот. — Мы уже на деньги начали, а он проснулся и увидел... А я тогда как раз спирту принес из поселка-то. Когда все уснули, мы и выпили. А Пеледову нельзя: припадошной. Он проиграл и разошелся спьяну-то. Как врезал по чайнику, и пена изо рта... Насилу уломали... — Ботяков улыбнулся и коротко махнул рукой. — Все, заглохло! Не говори ему об этом, не переносит, — и исподлобья, украдкой глянул на Пеледова. Но тот о чем-то говорил с Луковым и ничего не заметил.
А Мишке опять жалко сделалось Пеледова, а заодно и себя: «Почему так, почему всех хороших людей жизнь обижает?.. Зачем он пьет?» Но уже и не верилось как-то в то, что видел ночью: будто и не было ничего, а приснилось тогда. Мишка знал Пеледова на работе, в заливе, при разговоре и другого знать не хотел. Но уже нельзя было забыть и того, что рассказал Ботяков.
Земля на току все больше отдавала влажным густым паром, прелью мокрой травы и хвои — все больше кружила Старику голову, наполняла его весенним хмельным брожением. На поляне своей он навел-таки нужный порядок и теперь зорко следил за ним каждое утро... Хлопун, всю весну выводивший его из терпения, уже получил хорошую выволочку. Однако затеи своей так и не бросил. Он по-прежнему бестолково полоскал крыльями, перелетая с места на место краем поляны, но в центр залетать боялся. В центре тока хозяйничали Старик и Косохвостый. Они вдвоем почти ночью начинали ток и держали его дольше всех, до жаворонков.
Все больше слеталось на поляну молодых, еще не дравшихся тетеревов и осторожных неопытных тетерок. Молодежь держалась робко, почтительно, занимая свой край поляны. Иные совсем не ворковали, не распускали хвосты и крылья, а только ходили по траве, глядели вокруг и слушали, как поют старшие. Ближе всех держались к центру тока тетерки Желтая и Серая. Они-то больше всего и задорили Старика.
После грозы еще с ночи зыбился над поляной парной теплый туман. Старик вылетел на поляну позднее Косохвостого. Он сел подальше от того места, где его вчера до смерти напугал человек и оказался как раз тут, где уже расхаживали Желтая и Серая.
Поздно начав, Старик токовал дольше всех и в конце тока, когда почти все уже разлетелись, в туманной низинке меж двух сосенок спарился с Желтой тетерочкой.
Серая притихла поодаль, но вдруг призывно нежно закокала и низом, огибая вершины сосенок, полетела над поляной к лесу. Старик сорвался и кинулся за ней вдогонку.
Теперь только и слышалось повсюду: «Зачистка! Зачистка...» Говорили с возбуждением, с тем особым, обновленным настроением, которое охватывает людей одного дела перед последним решительным шагом, за которым следует свобода, новые места, дорога, ожидание дома...
По этому охватившему всех настроению казалось Мишке, что пойдет теперь все как праздник, как награда за однообразные тяжелые будни, которые все же оставили в душе тяжелый осадок. Нет, весновка оказалась не такой, какой видел он ее со слов деда, как рисовал в своем воображении. Она была и не хуже и не лучше, а оказалась сложнее, запутаннее, и всего в ней предусмотреть было никак невозможно.
И вот вроде все подходило к концу.
Два дня выкатывали бревна из кустов и ложбинок, куда набились они по большой воде. Это было намного труднее, чем сбрасывать их со штабелей.
Зато как вольно поплыли потом на кобылках вниз. Гикая, с ласковым матерком отталкивали от берегов последние бревна и провожали их вниз. Особенно такая работа была по душе Шмелю. В длинных разогнутых сапогах и рыжей лохматой шапке, он стоял на носу кобылки важно, как капитан.
— Давай вон в ту чапыгу заглянем? — спрашивал у него Луков. И Шмель, польщенный, что у него спрашивают, отвечал важно, то и дело вставляя (в угоду Лукову) жгонские словечки.
Луков слушал, довольно скалил зубы и, кряхтя, толкался через кусты так, что они трещали, подминаемые кобылкой. Шмель боязливо приседал, поворачивался к кустам задом, ежась, а. шапкой глаза.
Мишка с Пеледовым не видели, что делалось в верховье, и жизнь продолжалась у них своя, отдельная ото всех.
— Ну, мы теперь вроде друзья с тобой! — улыбался Пеледов, когда отталкивались они поутру от берега на своей кобылке. — Так как, не передумал еще свою жизнь птицам посвятить? — спросил он Мишку.
— Не зна-аю... — неопределенно протянул Мишка, вспомнив вчерашний разговор. Занятие это казалось ему таким недосягаемым счастьем, что он и говорить о нем страшился. Думалось, что дело это доступно только особым избранным людям, живущим в больших городах, где много институтов, техникумов...
— Не каешься, что пошел весновать? — совсем неожиданно перешел на другое Пеледов. И, не дожидаясь ответа, продолжил: — Правильно сделал. Тут еще дух свободы витает, здоровых законов жизни. Сейчас человечество уже покинуло леса, поля, — он рассмеялся, — снова все в каменные пещеры спрятались. И там совещаются, как спасать мир от самих себя... Какие лекарства нужны от лени взамен физического труда, какие животные и птицы скоро на Земле переведутся... Какой-нибудь чудак ползает с лупой в траве, выискивает редкого жучка, чтобы занести его в Красную книгу. И не догадывается, что сам давно уж вместе с жучком — в этой книге. Тут всю планету пора в Красную книгу заносить, а не жучка, — сказав это, Пеледов испытующе поглядел на Мишку и принялся выталкивать из кустов толстую ровную елку.
С утра день был солнечный, теплый, уже хорошо грело даже на воде. Ветра не ощущалось, и заливина их блестела свободная от бревен. Они спускались по ней все ниже и следили, чтобы не заносило в кусты со стрежня новые бревна.
Уже слышались крики людей сверху, и они думали про себя, что зачистка завтра явится сюда и им придется покинуть свою заливину. Пеледов не переставал философствовать, Мишка слушал его и думал, что эти рассуждения нужны ему самому. Наболело, видно, у него на душе, и хотелось перед кем-то выговориться. Хоть и хвалил он леса, природу и эту вот жизнь, но прошлое, должно быть, не забывалось, и он, как заметил Мишка, все-таки жалел те лучшие свои годы. Можно было догадаться, что потерял он там многое.
— Недостаток русских людей вот в чем, — говорил Пеледов, стоя во весь рост на кобылке и закуривая, — мы пугаемся своих собственных успехов и в этот момент теряем голову. А сейчас хитро надо жить. Нам с Америкой тягаться, не с кем-нибудь. А это не просто: они полмира грабят, прибирают к рукам все, что можно. Везде выгоду ловят. Поэтому рот нам разевать нельзя. Судьба мира нынче стоит на ребре, на грани. И не стоит, а катится как колесо. На которую сторону ему упасть — зависит от малейшего перевеса, усилия. А усилие это экономическое... Беда наша в том, что мы никогда не считали по-настоящему своих богатств, запасов, а о чужих — уж и говорить нечего. Так вот запомни: пора пришла считать и чужое добро, а свое тем более! Кто это сделает? Возможно, ты? — поглядел он решительно на Мишку. — Ну, напугался?.. Вот то-то и оно-о. Все мы так — будто гости на своей земле, а не хозяева. Мы настолько великая и своеобразная страна, с таким особенным, талантливым народом, что управлять ею неимоверно трудно. Но и теряться не надо, на кого-то надеяться... Учиться надо. Помнишь, как Ленин сказал? Он это слово три раза повторил. Три раза! Я это еще и так понимаю, что не меньше, чем три поколения должны учиться, не переставая. Только в этом случае мы можем победить. Конечно, есть люди, которые учатся лишь из-за денег. Это особый народ... Не верь тем, у кого Родина в кошелек убирается. Нашу Родину в кошелек не запрячешь. Но обобрать ее ради своего кошелька кое у кого руки чешутся. Это воры домашние. За ними строгий глаз нужен. Так что жизнь неспоко-ойная тебя ждет, — опять повеселел Пеледов. Вообще, как уже успел заметить Мишка, он как-то быстро переходил от раздражения к радости, доброте...
Ошиблись Пеледов с Мишкой, думая, что зачистка придет к ним на другой день. Она пришла к вечеру уже этого дня. В безветрии угасающего дня одна за другой стали заплывать к ним в заливину кобылки. Люди говорили уже тихо, не суетились и, отдыхая, легонько толкались по темной закатной воде. Собравшись все вместе на девяти кобылках (кое-кто спускался берегом), остановились посреди заливины, закурили, обсуждая завтрашний день. Потом стали причаливать к берегу и крепить кобылки на ночь. А закрепив, тихо двинулись тропинкой вдоль берега к бараку.
Чирок шел первым, уныристо прошивая заросли. Когда вылетела из кустов утка, никто не обратил на это внимания, но Чирок, пронзив взглядом убегающую по воде крякву, вдруг остановился:
— Погоди-ко... — и, сойдя с тропы, двинулся за ельник. — Ооо! — раздался оттуда его на голос. — Стой, мужики!
У Мишки будто оборвалось все внутри.
— Чего там? — остановился на тропе Княжев.
— Сейчас... гляди! — раздался шорох раздвигаемых лап, и из-за ельника выглянула, маленькая голова Чирка, без шапки, с довольной и хитрой улыбкой.
— Вот, знаешь-понимаешь, — бережно поднес он к бригадиру шапку, наполненную яйцами. — Глазунья на всю бригаду будет!..
— Насиженные? — усомнился Луков.
— А сейчас проверим! — встрепенулся Чирок. Он бережно поставил шапку на землю, взял яйцо и, шагнув в сторону, опустил его в лужу. Яйцо медленно опустилось на дно. — Ну?! — еще больше оживился Чирок. — Самая пора! — и победно поглядел на всех.
Мишка, едва сдерживаясь, не сводил глаз с Пеледова. Сорокин присел и осторожно накрыл яйца своей широкой ладонью.
— Теплые... Хорошо сидела. Оставь-ко ты их ей.
— Дак не насиженные еще! — вновь и Чирок. — Дармовые...
— Это сверху, последнее попалось, — медленно разогнулся Сорокин и показал пальцем на яйцо в воде.
— Да отдайте вы ему одно! — с раздражением сказал Княжев. — Пусть берет, если у него одного не хватает, — и, не оглядываясь, двинулся дальше.
Все засмеялись, а Пеледов осторожно забрал шапку с яйцами и пошел за ельник к воде.
— Не найдешь... — кинулся за ним Чирок. Но Мишка опередил его:
— Иди, знаем где... Это гнездо мы давно храним.
И Чирок отстал, не зная, верить Мишке или нет.
На поляну пришли в этот вечер поздно, однако никто не собирался спать: Княжев сказал за ужином, что завтра на реку особо торопиться не стоит, выспаться надо. У него был свой расчет: работы оставалось немного, вода пока держалась, но опять почему-то не было Чекушина. А Княжев хотел, чтобы он видел зачистку своими глазами. Другое дело — люди измотались, и надо было дать им роздых перед обратной — дальней дорогой.
Мишка, услышав о позднем подъеме, уже точно знал, что утром будет в шалаше: это была последняя возможность побыть на току.
Ночь была теплая, парная. Мишка и выспался, и в шалаш пришел вовремя. Густой синевы небо додремывало над вершинами спокойно, без напряжения, кое-где поигрывая чистым мерцанием звезд. Едва Мишка забрался в шалаш, как в лесу раздалось шипение — сразу несколько тетеревов зло перекликнулись и тут же гулко захлопали крыльями. Ночной воздух шумел от их могучих взмахов — и сверху, и справа, и слева... Стая приземлилась, была минута молчания, а потом заурчали по очереди — один, второй, третий...
Еще темно было на поляне, едва различались самые крупные сосенки на ней, а ток уже шумел вовсю. Мишка не видел ни одной птицы, но хорошо слышал даже шорох перьев. Кто-то ворковал совсем рядом от шалаша, и боязно было дышать...
Дважды тетерева замолкали, перелетали друг к дружке по поляне, хлопали крыльями, потом все начиналось сначала.
Старик постоянно держался отдельно ото всех. Вернее, он был в центре тока, но близко к нему никто не подбегал и не подлетал. Мишка пригляделся уже и следил за ним, потому что он был крупнее всех и пел больше всех. Казалось, токовика мало интересовало, как поют другие петухи. Он был занят только собой. И Мишка, неотрывно наблюдая за ним, уважал его за эту самостоятельность.
А утро шло своим обычным заведенным порядком. Как всегда с рассветом, пролетела над поляной ворона, прокричала на весь лес. Правда, раньше она летала в сторону Побочного, теперь же в обратную сторону, к бараку: с приходом весновщиков она сразу поняла, что лучше кормиться на поляне возле вагончиков, чем летать в поселок. Изо всех лесных жителей заметили воронью хитрость только две сороки и стали опережать ее поутру. Но ворона тоже поняла их и потому с ночи начинала орать на весь лес, давая знать сорокам, что летит. И они, торопливо ухватив что-нибудь в клювы, отлетали к опушке.
Сейчас, сорвавшись без добычи, обе сороки ждали своей очереди тихо. А лесом кто-то осторожно шел. Очень осторожно. Однако они все равно учуяли и затрещали на весь лес.
Крайние к сорокам тетерева насторожились, на всякий случай отлетели в глубь поляны, и ток продолжался.
Мишка тоже заметил беспокойство сорок и стал следить за краем леса. Скоро качнулась лапа старой ели, и любопытно выглянул человек. Он тянул шею, пытаясь увидеть за малыми сосенками тетеревов. Мишка по шапке узнал Чекушина и терялся в догадке — что же делать? А токовик пел, все больше набухая от своей важности, силы...
Чекушин, пригибаясь и держа понизу ружье, осторожно переходил от сосенки к сосенке. Красться было хорошо: снегу уже не было, и влажная земля глушила звуки.
Но как ни тихо крался он, а тетерева насторожились, один за другим они переставали петь и тянули вверх шеи. Только Старик ходил и ходил взад-вперед по своему травянистому гребешку и ничего не замечал.
«Его и снимет сейчас!..» — подумал Мишка и тут же, выдавив стенку шалаша, кинулся на середину тока. Тетерева, бывшие наготове, снялись сразу и низом, огибая Мишку, полетели в лес.
А Старик растерялся: от опасности он всегда улетал в сторону сосны, но сейчас от сосны бежал прямо на него человек и размахивал шапкой. Токовик взвился свечой и как-то неохотно впервые полетел в другую сторону. Он не видел Чекушина, присевшего за сосенкой, летел прямо на него и был сбит наповал, не успев понять, что случилось.
Мишка прибежал в вагончик прямо к завтраку. Люди уже сидели за столами. Сдерживая дыхание, Мишка подсел к окну, расстроенный, опустошенный... Он не мог никому рассказать, что случилось, но и в себе держать это было невозможно. Он хорошо знал, что его никто не поймет. А перед глазами все стояло, как черным тугим комом токовик бухнулся в сосенки. И Мишка не мог простить себя.
Весновщики сегодня выспались, перешучивались с Настасьей и Галей, просили добавки, говорили о зачистке, о доме и, стараясь похвалить поварих, жаловались, что дома жены уж так не накормят. В окно вагончика заглядывало солнце, в безветрии небо стояло чистое, и у всех было какое-то праздничное настроение.
А Мишка совсем потерялся, когда следом за ним в вагончик, улыбаясь, вошел Чекушин, неся перед собой в вытянутой руке тетерева. По-хозяйски, не снимая ружья, он прошел вперед вагончика и положил добытого петуха на свободный посудный стол.
— Вот, ясно-понятно! Везет вам, мужики... На прощанье и дичь угодила. Забирайте, девчонки! — кивнул он поварихам.
Мишка перестал есть и глядел на токовика: он был мертв, тело его уже было безвольно-податливо, но, казалось, еще дышало беспредельной лесной свободой, свежестью ветра, чутким настоем сосновой хвои. Он лежал на белом с алюминиевым ободком пластиковом квадрате стола как черный траурный цветок в раме. Лежал в свободной наивной позе, уже отрешенный от этого мира, но как бы все еще удивляющийся неожиданной смерти.
Настасья, слушая Чекушина, не понимала, что он говорит. Застыв с тарелкой в руке, она неотрывно глядела на тетерева, глубоко задумавшись, и вдруг всхлипнула, с трудом выдавив из себя:
— Какую птичку загубил... — и, спасительно взявшись за уголки фартука, отошла в угол кухонки.
Все невольно перестали есть.
Княжев, немо оглядев людей, кивнул на тетерева:
— Вынеси... Домой бери...
И Чекушин без слов подчинился.
На другое утро Чекушин сидел в самом верховье Шилекши на пеньке и подводил в своей тетради предварительные итоги. Рядом, с берега, Княжев с Луковым заколачивали крепежные клинья на широкой, в пять бревен, кобылке. Другая, уже готовая кобылка, поменьше, стояла рядом. Пока бригада доделывала работу на нижних разливах, Чекушин с Княжевым на большой, а Луков на маленькой кобылке должны были спускаться вниз, подчищать мелкие недоделки и оставлять после себя реку совершенно чистой.
Но и здесь, вверху, и в низовье работа уже обретала праздничное оживление. Все будто гуляли по реке, иногда брызгались как дети, толкали бревна от одной кобылки к другой, говорили бревну вдогонку что-нибудь смешное, будто человеку. Шмель, сидя посреди кобылки, играл на весь лес полонез Огиньского. Его напарник Степан, широко взмахивая багром, «катал музыку» по всему заливу, работал и следил, чтобы не утопить прежде всего гармонь. «Музыкант выплывет, а гармонь испортится», — так ему и наказали еще возле барака.
Главная масса бревен вся была в низовьях, и оставалось ее теперь только проводить в Лух. Это можно было сделать еще вчера, если бы сам Лух не покрывали эти бревна сплошняком. Бригада, что работала под мостом на Лухе, едва справлялась, мост мешал, и бревен копилось все больше. Они уже напирали на берега, грозя затором, и целый день на Лухе слышались тревожные крики: «Ра-аз, два-а!.. Взяли!» Боялись этого затора и княжевцы и постоянно ждали, что вот-вот их позовут... Но пока не звали.
У Мишки зачистка не вызвала особой радости. Нет, он радовался, конечно, что приходит конец этой работе, но «чистой» жизни в лесах, о которой мечталось еще в техникуме, не получилось. Выходила опять какая-то смесь из радостей и огорчений, из каких-то неоконченных дум, из новых забот и душевных смятений. Опять как-то несобранно шла жизнь. Все, что было хоть и не долгой, но отрадой здесь, рушилось на глазах. С тяжелым упреком самому себе вспоминал он о токе, о шалаше, о. своих тайных ночных выходах туда... Получалось, как будто все делал лишь для того, чтобы нагнать тетерева на Чекушина. «Не будь меня, все бы улетели... А если бы и убил, то какого-нибудь крайнего, молодого... А теперь ток распадется!» Ему казалось, что и Пеледов сегодня какой-то злой, расстроенный. Он так и читал свои «лекции», не интересуясь, слушает его Мишка или нет. Знал, что все равно слушает и будет слушать, потому что с кобылки никуда не убежишь. И, будто издеваясь над Мишкой, советовал:
— Беги, беги отсюда! Пропадешь тут. Поработай и убегай. Душа и тело — не единая материя. И надо попеременно укреплять то и другое. Иначе что-нибудь да лопнет. Лучшие люди всегда из деревень уходили. И сколько их еще будет уходить, сколько они будут ломать себя и носить в себе эту постоянную обиду односельчан, даже презрение... Но не все же в конце концов уходят легкой жизни себе искать. И никому тут не разъяснить, не доказать. Вот где терпение надо!.. Только время докажет правильность и необходимость всего этого, — Пеледов со злом толкал бревна, будто они были виноваты. — Потому что самые лучшие люди не пропадают, а возвращаются ко всем. Идеальный случай: возвращаются как великие люди своего Отечества! Вот ради одного такого возвращения можно простить уход и многих.
В этих словах Пеледова неожиданно мелькнул для Мишки отсвет широкой и простой правды. Мелькнул, как широкая зарница в ночном поле, на миг осветив всю окрестность. Ему показалось, что в словах этих проглянуло оправдание его неудавшейся жизни, всех его мучительных раздумий о ней. И ошеломила та высота цели, которую ставил Пеледов перед собой, а теперь и перед ним. Дух захватывало от этой высоты, и брало сомнение: «На что он рассчитывает, говоря это мне? Я же не такой...»
— От земли никто не уходит. И никто не ушел, — продолжал Пеледов, — это только кажется, что город — уже что-то новое, особое. Железо, машины, бензин, уголь — все из земли. В том числе и сырье для атомных и всяких других бомб. Все взято у Земли. Но человек как будто забыл это и хочет продуктом Земли уничтожить саму Землю, как слепой и безумный сын свою мать. По-моему, человечество еще слишком молодо, наивно. И ему, в эпоху ядерного оружия, надо срочно взрослеть, пробудиться наконец от детства и почувствовать себя хозяином на планете. Но одно без другого не бывает. Нужен космический взгляд на свою планету, а как туда забраться без ракет... Человек ни во что не ставит свою деревню, пока не объездит полсвета. Так и здесь: пока люди не убедятся, что в округе вселенной другой такой привольной планеты нет, видимо, не успокоятся. Кое-кому все мечтается, что Землю можно изгадить и перебраться на другую планету — чистую.
— Кому? — спросил Мишка.
— Пиратам Джонам, — улыбнулся Пеледов. — У них ведь это в крови: они с этого начинали. Приплыли на чужую землю и давай хозяйничать. Обобрали свою страну, а точнее, присвоенную и двинулись по всему свету шарить... Теперь в планах — запугать, ограбить весь земной шар и на другую планету укатить. Вот оно, космическое иждивенчество!.. Тут мудрой философии не надо. Чистый прагматизм: мое — мое и твое — мое. Каково!
Мишка давно перестал работать, а выслушав, неопределенно пожал плечами.
— Сила должна быть всегда у работающего большинства. Тогда и беды не будет. Просто ведь?
— Да-а, — облегченно вздохнул Мишка и начал толкать полегоньку кобылку к ближайшим бревнам, потому что даже Шмель, повесив гармонь на сук большой сосны у воды, уже работал вовсю вместе со Степаном.
Два этих последних дня ветер тихо тянул с востока, и Одноглазая почти не сходила с гнезда. По запахам и по тому, как не по ее было покрыто гнездо, она догадалась, что кто-то тут был, и каждую минуту ждала, что этот «кто-то» вернется.
Но весновщики теперь были далеко, внизу реки, и к бараку ходили вытаявшей просекой. Это постепенно успокоило Одноглазую, вдобавок и вода в реке начала убывать, и уже не страшно было, что гнездо затопит. Ей теперь надо было сидеть особенно тихо и все время таиться, даже рискуя своей жизнью, потому что яйца она начала уже насиживать. А случись что — завивать новое гнездо было поздно.
Хлопун и Косохвостый, не дождавшись в это утро Старика, слетели на землю одновременно и начали токовать. Но у них не хватало духу петь так долго и азартно, как пел Старик, и их мало поддерживали. Все еще ждали, что Старик вернется. Но когда он не появился и к восходу солнца, тетерева по одному стали сниматься и улетать: у многих появилось подозрение, что поляна чем-то опасна. Было безопаснее сидеть на высоких соснах с краю поляны. Однако никто не занял главного места — на вершине старой сосны. Давно пролетела над поляной ворона, солнце поднялось уже выше вершин, а Старика все не было. Тетерева еще ждали, еще сидели на своих соснах вдоль опушки и изредка, чтобы не терять утро, принимались ворковать. Обе тетерки, Серая и Желтая, то и дело перелетали над поляной с призывным нежным квохтанием, садились на низкие сосенки, охорашивались и красовались, но тетерева к ним не слетали, а только ждали, что будет дальше.
Когда обогрело солнце и над поляной взвились лесные жаворонки, тетерева по одному, будто наукрадку, стали улетать в глубину леса.
А на Шилекше хоть и медленно, но зачистка подвигалась все ближе к устью. Приплыли с верховьев Княжев с Чекушиным. Чуть поодаль на своей кобылке сопровождал их Луков. Весь день они указывали ему на одинокие забытые бревна где-нибудь в кустах или на ныряющий топляк, и Луков кидался на свою «добычу». Топляки привязывал к сухим бревнам и, улыбаясь, пускал «пару» по течению.
К вечеру вся зачистка была в пойме. Здесь, на широкой разливине, собрался весь лес. Он темнел сплошной бревенчатой массой и на Лухе. Там две бригады ухали весь день, разбирая пыж и пропуская его под мостом.
Оставив свои кобылки, весновщики Княжева сидели посреди разлива на плотно сбитых течением бревнах и ждали дальнейшей команды.
Наконец приплыла приемная комиссия. Чекушин первым сошел с кобылки, за ним молча спрыгнули на твердые бревна Княжев с Луковым.
Все думали, что Чекушин опять будет ругать и грозиться, и молча ждали, когда он начнет.
Однако Чекушин был весел и ругаться, видно, не собирался. Он по привычке повернул на ремне сумку и, раскрыв ее на коленях, стал что-то писать, забыв о бригаде.
Первым не выдержал гнетущего молчания Чирок. Повертев головой в разные стороны, будто высвобождая тонкую шею из зеленого шарфа, и оглядев всех, бросил небрежно:
— Ну что, едрена-корень, рублей по двадцать насчитал?
Чекушин улыбнулся и, не желая ругаться, ответил примирительно:
— И по пятнадцать хватит. Куда вам деньги-то. Все свое: картошка, капуста... На вино только, ясно-понятно! Чай, корову держишь? — поглядел он на Чирка.
— Держу! — взвился Чирок. — А толку-то!.. Ведь кровь свою пьем, а не молоко: луга все позатопило, косить езди на лодке черт знает куда, да потом в гору на себе таскай... Вот оно как, сенцо-то... Все лето будто крепостной на эту корову работаешь. Продать ее к черту!.. — Чирок еще раз шустро поозирался, как бы ища сочувствия, и обиженно осадил свою маленькую голову в широкое гнездо шарфа.
Чекушин, прослушав его, будто пение птицы (которой не мешать желательно, а отвечать не обязательно), захлопнул тетрадь, встал:
— Придется ждать, когда разберут, — кивнул он в сторону моста. — Обе бригады всю ночь будут работать... ясно-понятно! — и поглядел на бригадира. — Завтра деньги привезу, и можете собираться. Спасибо, как говорят, за службу: чисто сделали, ясно-понятно! — Тут он пожал Княжеву и Лукову руки, и еще нескольким весновщикам, что были рядом. — Так что теперь не грех и выпить с окончанием-то. А, ясно-понятно?.. — и он обвел всех счастливым победным взглядом.
И все встали с тем долгожданным облегчением и свободой, о которой думали все последние дни.
— Часть кобылок к берегу приткните, — кивнул Чекушин на целую флотилию кобылок, прижимаемых течением к бревнам. — Может, на Лухе потребуются. Поглядим, что утро даст, — и пошел по бревнам на берег.
Мишка не ожидал, что так просто и буднично все закончится. Было чувство какой-то обманутости, незавершенности.
В предзакатной тишине сидели на крыльце с Пеледовым и молчали. Последний жаворонок, еще освещенный вверху солнцем, допевал над поляной. Пел как-то буднично, без утреннего подъема. Будто и ему надоел этот простор, солнце, эта бесконечная воля... На глазах стыла лужа возле крыльца — покрывалась темными крестиками льда. От старой сосны доносилось призывное шипение какого-то тетерева, и Мишка слушал его без особого интереса: он был убежден, что ток распался уже навсегда. Он вспомнил и об утке и тоже был уверен, что Чирок с его жадной пронырливостью не оставит гнездо в покое...
Мишка не знал, о чем думал Пеледов, но видел, что конец весновки не радует и его.
— Вы уедете, а я на все лето на Лух пойду... — сказал он как бы про себя. — Значит, и мой праздник прошел. Все, видно... Помню, до войны все ходил к нам в деревню один дурачок. Ребятишки бегают за ним по пятам, кричат:
— Ванька-дурак?
А он:
— Нет, родили так! — и счастливо улыбается.
Мишка поглядел на Пеледова и не понял, куда он клонит. А тот затянулся сигаретой и, глядя на вечерние вершины сосен, подытожил:
— Вот и я Ванька-дурак. Так что не слушай, чего я говорю. Я ведь свихнутый, — покрутил он пальцем возле виска. — И не думай много, а то тоже свихнешься... А этот вывих никто не вправит. — Он как-то горько и в то же время любовно-снисходительно улыбнулся Мишке и ушел в барак.
В бараке сегодня даже не зажгли света, все уже легли, только в вагончике у поварих светилось окно.
Мишка тупо воспринял, что сказал ему Пеледов, сидел и все никак не мог уловить смысла сказанного им.
Однако в ночном одиночестве он неспешно снова все перебрал в уме и вдруг резко встал: с холодной ясностью, как зимняя молния, высветилась в его сознании догадка — а вдруг в лице Пеледова пропал великий человек! Ему сделалось жарко. Волна стыда накатила на него за то, что он жалел Пеледова, осуждал за игру в карты, решал за него, как ему жить...
Только теперь стало ясно, почему Пеледов так говорил с ним всю весну, будто видел его насквозь... Значит, действительно видел. И заботился о нем, как о сыне, даже больше, чем о сыне... Какую же благодарность должен был высказать ему он, Мишка, и не высказал, не проявил даже готовности сделать это. «Как же ему, наверно, тяжело жить здесь, среди нас таких. Вот перед концом и прорвалось, мелькнула обида на нас, на меня...» — подумал Мишка и тяжело вздохнул.
Утром, как обычно, собрались на реку, и никто толком не знал, управятся за эти сутки или нет.
Вышли из лесу — берега были голы, и Шилекша текла уже как бы ненужно, впустую. И легко было и обездоленно одновременно. Поэтому когда спустились к Луху и увидели бревна, то невольно повеселели. Бревенчатый пыж был разобран, бригады ушли спать или завтракать, под мостом дежурили всего четверо сплавщиков. Лес шел густо, но не из Шилекши, а откуда-то сверху, и эти четверо работали постоянно, без передыха.
На берегу, напротив моста, возле утухающего костра, дремал Чекушин. Он не уходил с реки всю ночь, дожидаясь, когда минует угроза затора.
Мужики оглядели устье своей Шилекши: посредине было чисто, но по окраинам, в кустах, мелких заливинах бревна стояли неподвижно, будто дремали на заре, спрятавшись тут от неспокойного течения.
Встали на вчерашние кобылки и поплыли к этим бревнам. Ветра почти не было, лишь по вершинам можно было догадаться, что слабо тянуло с востока. Вода убывала: ей и пора уже было убывать, а с этой ночи вдобавок стоял еще и крепкий утренник. Лужи по лесам замерзли, и на сухой траве кое-где белел иней. Но этот мороз теперь не пугал ни Княжева, ни Чекушина: на Лухе вода всегда держалась хорошо.
Где-то далеко в лесу токовал один тетерев, совсем рядом громоподобно раскатывался старый дятел. Двух других дятлов, как ни напрягался, Мишка не услышал. Значит, отходила их пора.
На завтрак в этот день не пошли, и к обеду уже все было кончено. Передали лес сплавщикам Луха, толкнули им свои кобылки и сошли на берег совсем свободные. Здесь же, возле костра, Княжев с Чекушиным подписали последние документы, и оба почувствовали себя независимо. Они пожали друг другу руки и тут же перешли как бы на новое знакомство. Чекушин начал изо всех сил расхваливать бригаду, то и дело вставлял свое «ясно-понятно», всем велел приходить на следующую весну, и видно было, что нынешней весновкой он действительно доволен. А Княжев отвечал с независимым видом, что из Веселого Мыса весновать всегда умели.
Пока переговаривались и толпились возле костра, из леса стал наплывать гул трактора. Чекушин насторожился, подняв кверху палец:
— Тихо!.. Ага... пойду встречать. Не расходитесь, сейчас груз сгружать будем.
Трактор, нагнав шуму и грохоту, у самого моста стих, и стало слышно, как бурлит возле свай вода.
Кусты зашевелились, и к костру вышли Чекушин с Пашкой, неся деревянный ящик с бутылками. Поставили его на лапник недалеко от костра, и Чекушин, довольный, сделал широкий жест рукой:
— Разбирай по одной!.. Премия, ясно-понятно! Сейчас деньги привезу, ждите.
Вскоре, забрав пустой и они ушли с Пашкой к своему трактору.
Галя с Настасьей весь день ждали весновщиков. У них было еще немало продуктов, и они сготовили сегодня праздничный завтрак, обе радовались, думали угодить мужикам. Но мужики не только на завтрак, а и на обед не явились. И поварихи расстроились обе, будто весновщики покинули их тут одних.
Но вот из леса знакомо вышли на поляну все, с баграми на плечах. Поварихи встрепенулись, начали охорашиваться, обе враз сунулись к зеркальцу, стукнулись головами и рассмеялись.
Однако бригада прошагала мимо, в барак. Там Княжев велел все бутылки положить ему на койку, пересчитал их и стал молча складывать в свой рюкзак. Другую половину бутылок засунул в рюкзак Лукову.
Все глядели и ничего не говорили. Княжев, затянув тесемку на рюкзаке, объяснил коротко:
— Здесь пить никто не будет... Сначала надо деньги получить. И уйти — как пришли. Чтобы никаких следов... Всем в столовую!
Обычно Княжев не приказывал, а просто говорил. Но сейчас это было похоже на приказ. Люди так и поняли и знали, что надо слушаться.
А Княжев, идя в столовую, думал вот о чем. Хоть и доволен он был сплавом, и пожал Чекушину руку, но панибратствовать с ним не собирался. Он догадывался и не ошибался, что у Чекушина был свой корыстный план: перед концом он играл роль заботливого хозяина — привез ящик водки, за деньгами сам поехал... Он считал, что к его приезду люди уже будут пьяными, а получив зарплату, захотят выпить еще, и в результате не станут проверять точность расчета, не осмелятся пьяными идти в контору... Чекушин хорошо помнил о такелаже, кинутом на дороге, о рукавицах, о премиальных...
Но не забыл этого и Княжев.
И все же Чекушин продолжал делать по-своему все «правильно»: за удачную работу он выписал бригаде премию. Только включил он княжевцев в один список с бригадой, работающей на Лухе. Значит, премиальные эти должны были «созреть» к середине лета, когда княжевцы будут уже далеко от Шилекши и забудут о весновке, захваченные горячей порой сенокоса. Включая княжевцев в один список с бригадой, веснующей на Лухе, Чекушин этим самым половину премиальных как бы воровал. Не себе, конечно, а луховцам. Он надеялся, что, проводив шилекшан, объяснит это бригадиру с Луха, которому еще неизвестно, выйдет премия или нет... Этим самым он уже сейчас поставит лухского бригадира как бы в зависимость, в положение должника. И он, этот лухский бригадир, волей-неволей, а должен будет Чекушина отблагодаричь... Механику эту Чекушин знал давно, и она пока что срабатывала невидимо, но безотказно. А от княжевцев напоследок хотел Чекушин только одного: услужив им вином (купленным, конечно, на деньги бригады), он мечтал устроить тут, в бараке, «прощальный бал» — погулять и еще раз, напоследок, попытать Настасью... А потом уж, как бы ни вышло, бесследно кануть в лес, то есть переключиться сполна на Лух.
Но Княжев, если не в точности, то примерно, предвидел эту задумку Чекушина и вносил в его планы свои поправки. Он не обижался на Чекушина: уже давно привык к подобным «операциям» на сезонных сплавных работах, хотя, конечно, не все были такие, как Чекушин. Он мог бы обидеться на Чекушина, потому что тот сам был из крестьян-колхозников, знал, как тяжело мужику, да вот скоро забыл. Однако в любом случае ругаться и требовать своего Княжев все равно бы не стал. Затей он хоть раз свару — и больше не пришлют весной телеграмму, не позовут весновать... Так уж тут все издавна устроилось. «И если менять здесь что-то, — думал Княжев, — то не мне, а кому-то из молодых». Сидя за столом в вагончике, он видел, как вяло, без особого аппетита ели Ботяков, Луков, то и дело вертел головой, как бы собираясь сказать что-то, Чирок... «Конечно, можно бы им и дать перед обедом по стаканчику, — наклонившись над тарелкой, думал Княжев. — А как быть с остальными? Давать так уж всем...»
После обеда плотный приземистый Ботяков взял увесистый еловый стяг[9] и, с улыбкой оглянувшись на стоящих возле вагончика мужиков, скомандовал:
— Кто первый? Подходи!
— А что, едрена-корень! Больше не потребуется... — встрепенулся Чирок. И кинулся выбирать из кучи свой шест. Он подошел к сосновому кряжу, на котором когда-то насаживали багры, положил на него свой багор крючком вверх и, боязливо сжавшись, глянул на Ботякова.
Тот выдохнул, будто бык, готовящийся стронуть невероятную тяжесть с места, размахнулся, и Чирок зажмурился... Удар был таким, что Чирок, летя задом в лужу, сначала слышал, как с тонким звоном просвистела железка, а потом уж, будто обвал, грохнул общий смех. Поднимаясь, Чирок увидел, что даже поварихи, стоящие в дверях вагончика, согнулись пополам от душившего их хохота. Всем было понятно, что и сила и злость, с которой размахнулся Ботяков, были еще и от того, что не удалось ему выпить перед обедом.
Весновщики весело выстраивались в очередь всяк со своим багром и смотрели с нескрываемым интересом, как чисто Ботяков работал. Обычно багор слетает с шеста с третьего или с четвертого удара. Ботяков старался с одного — смахивал железку с конца шеста, будто стрекозу или муху.
Высветленные работой багры заворачивали в тряпку или старую рукавицу и прятали в рюкзак, до следующей весны. Подобрали комолые шесты, поставили их степенно снова к углу барака и ходили по поляне молча, сосредоточенно, не зная, что дальше делать.
Поглядывая на край поляны, ждали Чекушина. Вскоре он приехал опять с Пашкой на том же тракторе. Взбудоражив лес, они лихо вывернули гусеницей мох возле барака, и Чекушин вывалился из кабины с туго набитой сумкой.
Заходили по одному в столовую, расписывались, получали деньги...
Всем было начислено по 180 рублей, а Мишка с Шаровым получили по 150, потому что у них был «подростковый» разряд. На сплаве всегда было только два рабочих разряда: «мужичий» и «подростковый». Давал разряд сам бригадир, советуясь с двумя-тремя опытными сплавщиками. И разряд этот никогда не обсуждался, не становился предметом обид, недоразумений или просто разговоров. Так было и здесь. Однажды Княжев с Луковым задержали на штабеле Сорокина, присели, и не успела бригада дойти до барака, как разряд каждому уже был определен.
Чекушин, выдавая деньги, шутил, был доволен, но про себя не переставал думать: «Где же водка? Почему никто не пьян?..»
Однако все разрешилось само собой.
Когда денежная сумка у Чекушина опустела, в столовую вошел Княжев с рюкзаком за плечами. Чекушин испугался, что бригадир уходит, пришел прощаться. Но рюкзак был осторожно опущен на пол, две бутылки были поставлены на стол Чекушина, по одной на другие столы и одна на раздатку поварихам.
— Заходи обедать! — крикнул Княжев на улицу.
Все в вагончик не убирались, поэтому принесли два стола и стулья из барака, приставили их к вагончику возле дверей, и Княжев разрешил всем налить и выпить по полстакана. Он не хотел этого делать, но надо было угостить Чекушина.
И было за что: он все-таки один привез им и вина и денег.
Только Княжев встал и хотел сказать «с окончанием!», как на улице взревел трактор и покатил во всю силу через поляну.
Комендант Сергей выскочил из барака и, застыв на крыльце, закачал головой. Расстроенный, он пришел в вагончик, стал выговаривать Чекушину:
— Петр Макарыч... Я опять не успел шишки отправить! Зачем отпустил-то?
Но ответа он не услышал, все засмеялись, зазвенели стаканы, поднесли и ему, коменданту. И начался последний обед (и ужин заодно).
Выпили совсем мало, но все запьянели, угощали Чекушина, Сорокина и обеих поварих. Однако Настя с Галей только попробовали и убрали бутылку в глубь кухонки, а Сорокин наотрез отказался.
— Ну с зачисткой-то... — настаивал Ботяков. — Василий Егорыч? — и налил себе.
— Нет уж, всю жизнь и не курил и не пил... А теперь и подавно не буду. А кто молодой да привышен — почему не выпить... Выпейте.
И Ботяков не посмел ослушаться старика: осушил исключительно за его здоровье. О своем он пока не заботился.
Шаров раскраснелся, был доволен и всем улыбался. Он подсел к Мишке и налил ему хозяйской рукой. Мишка понял, что Шаров сейчас станет богатырствовать, отлил себе из стакана в чай и сказал:
— Лучше всего с чаем. Не пробовал?
Шаров засмеялся, а в это время стакан его с водкой взял Княжев:
— Нельзя, ребятишки... Дорога впереди, больше ни капли.
И оба смутились под строгим взглядом бригадира.
— Говорил тебе, выливай в чай, — прошептал Мишка, — не заметил бы.
Уж все было кончено, надо было уходить, а они все бродили по поляне, снова и снова возвращались в вагончик, который уж раз говорили «спасибо» Настасье с Галей и не могли тронуться с места. Будто забыли что, оставили тут, на поляне... У стены барака в одиночестве стоял только багор Сорокина.
— Дядь Вась, али обратно понесешь в такую даль? — спросил Ботяков и поглядел на стяг. Сорокин долго стоял, задумавшись, поворачивая багор так и этак, разглядывая его... Наконец подошел, положил шест на кряж.
— Ударь...
Ботяков примерился, в два коротких резких взмаха деликатно снял железку с шеста, спросил:
— Все, дядь Вась?.. Отвоевался?
— Довольно... Отвесновался.
Уж солнце склонялось к лесным вершинам и наступало время предвечернего затишья, когда они наконец закинули на себя тощие рюкзаки и Княжев, заглянув в вагончик, сказал нарочито громко на всю поляну:
— Ну, пошли!.. А кто ночевать думает, оставайся. Ждать не будем!..
Настя с Галей вышли из вагончика в белых халатах.
— Спасибо, хватит, покормили! — махали им.
— Приезжайте еще!..
Комендант Сергей, уже хмельной, без шапки, увязался провожать. Постоянно запинаясь о корни, он дошел до середины поляны и начал всем по очереди жать руки. Он улыбался, всех хвалил, велел приходить на следующую весну и опять пожимал руки — все никак не мог расстаться. Застенчивость и угрюмость его пропали, он стал разговорчивым, веселым и очень добрым. И всем было жаль, что не видели его таким раньше.
Мишка глядел на старую сосну, на шалаш свой, пока можно было глядеть...
На краю поляны остановились и, увидев вдали две белые фигуры возле вагончика, враз замахали все руками. Шмель рванул свою горластую гармонь, и лес поглотил и людей и гармонь.
А Галя с Настасьей все еще махали им: Галя — рукой, а Настасья — белой косынкой, потом упали друг дружке на грудь, обнялись стоя и в голос разревелись. Они и сами не знали, что это такое на них накатило: то ли вино, то ли сожаление о промелькнувшей весне...
А весновщики шли легким бесшумным шагом через притихший перед зарей лес и дивились старой зимней дороге: теперь по сторонам ее стояла вода, а на боровинах изредка голубели подснежники. День буднично угасал, на ходу они думали уже о своем вытаявшем поле, о доме, о том, как их там встретят. Шли быстро, и Шмель, застегнув гармонь, нес ее на спине, едва поспевая за всеми. Торопились, будто надо им было скорее оторваться от своей поляны, реки, чтобы никто их не увидел и не узнал, что они тут делали, как... Всегда было почти суеверной приметой держать свой промысел в секрете, чтобы не навлечь недоброго глаза. Эта поляна и этот лес были для них святым местом, и они должны были оставить все в чистом виде до будущей весны. Так делали еще старики: никогда не пили, не ругались и не дрались в лесу, а только работали. Никогда и Княжев не позволял выпивать на поляне, но Чекушин нынче спутал все. Поэтому пришлось сделать вид, что бригада все же выпивает с концом. Времена менялись, но старое на сплаве жило еще крепко, и весновщики, не сговариваясь, хранили обычаи отцов и дедов.
И Насте и Гале не хотелось идти в вагончик: там, сидя за столом, спал Чекушин. Ночь, проведенная у костра, и целый день в хлопотах сморили его, и он спал, забыв, где он и что с ним, чувствуя только тепло и облегчение.
Девчонки сиротливо сидели на крыльце барака, глядели на закат, на безмолвную поляну... Как-то пусто и одиноко им стало. Заглянули в барак, но и там все было покинуто, бездушно: матрасы на пружинных койках были завернуты, не висели портянки вокруг печки, пустые веревки опоясывали ее теплые бока. Комендант Сергей храпел на одной из коек прямо в сапогах и фуфайке.
Они забрали со стола чайник, кружки, две ложки и пошли в свой вагончик.
А бригада тем временем шагала уже самой глубиной леса, радуясь дороге и новой свободе. Затихали вечерние тока́, зоревые пересвисты птиц, и уже взблеивал над вырубкой справа бекас — первый предвестник ночи. Когда замирал печальный звук его крыльев, прослушивались в глубине леса ручьи, но уже покорные, обессилевшие. Растекались по всему лесу теплые благостно-умиротворенные сумерки. Владела бригадой легкость от выполненной работы, от своей нужности людям, на встречу с которыми она теперь шла из своего леса. Весновщики еще никак не могли отойти от привычного плеска воды, глухого удара бревен, ожидания заторов, дождей или снега... Все это еще стояло перед глазами, звучало в ушах, словно не хотело отпускать.
Мишка думал, как будет дома, как отдаст матери деньги, удивит ее и обрадует. А что дальше?.. Дело, ради которого шли, завершено, весновка закончена, но в душе ничего закончено не было. «Шаров — он, конечно, останется в колхозе... А потом перейдет совсем в сплавщики и будет работать до пенсии, — размышлял Мишка, глядя на широкую спину Витьки, маячившую впереди. — У него все просто: «Где родился — там и сгодился», — как говорит мать. И Мишка завидовал ему, тому, как просто от школьника он переходит прямо в мужики, и, видимо, нет в его душе никаких сомнений, метаний... Это была проторенная дорога, по ней шли всегда, многие. И Мишка недоумевал, почему самому ему не хочется идти этим путем, чего он ищет? И хорошо это или плохо?.. После разговора с Пеледовым становилось иногда все до предела ясно и просто, и было такое ощущение, что надо только разбежаться — и оторвешься от земли, полетишь. Но это в думах. А стоило вернуться к жизни, к будням в колхозе, которые его ожидали, — и все пропадало. Было какое-то обидное ощущение, словно у молодой птицы: крылья и сила есть, а взлететь не можешь. Что за цепи, что за груз держал невидимо? И почему об этом никто и нигде не говорит? Никто, кроме Пеледова... Вспомнился последний разговор с ним вчера вечером на крыльце барака, обида, с которой высказался Пеледов и ушел. И Мишка опять подумал, что так и не сказал, а надо бы сказать ему «спасибо», хотя бы дать понять, что принял его слова, понял...
Наступившая ночь не тяготила и не угнетала душу, потому что с уходом дня не исчезла весна. Она была всюду и жила неостановимо: в шуме бегущей воды, в еле заметном ласковом движении воздуха, в оттаивании земли и мхов, в мелькании вальдшнепов над просеками...
Наконец они вышли из-под сумеречной сосредоточенности леса на простор — началась старая вырубка с пнями, редкими березками и сосенками, с далеким живым мерцанием огней впереди — там был Побочный. Там были дома, огороды, люди, иные, уже человеческие, звуки — все то, от чего они отвыкли и к чему снова их так неодолимо влекло.
Без команды все остановились, поправили на спинах мешки и стали закуривать.
— Выпить бы... — прорвалось душевно у Ботякова. — Прощай, милой.... Кормилец ты наш, — Ботяков повернулся лицом к лесу, снял шапку и поклонился. И все мысленно, кажется, согласились с ним: никто не рассмеялся, не вставил как обычно своего слова, но все поглядели в сторону леса, и каждый, видимо, что-то отметил про себя.
Не будь Княжева, Ботяков, конечно, и выпил бы сейчас, присев на пенек, да и не один он... Но надо было, пока не стемнело, дойти до поселка.
— На-ко вот, — снял свой рюкзак с бутылками Княжев и протянул Ботякову. — Неси, если любишь. Да не запинайся.
— Да чего нести, — подошел Луков и тоже снял свой рюкзак. — Забирай по одной и неси, где хочешь!
— Как я раньше-то не догадался! — удивился Княжев. — Несу и несу...
Засмеялись, разобрали бутылки и снова двинулись дальше. Пеледов, оказавшись возле Мишки, шел молча, и Мишка мучился, хотел все сказать ему слова благодарности, но мешал Шаров, шедший рядом, который все равно ничего бы не понял...
А время, последнее время, уходило — Побочный становился все ближе, и Мишка понимал, что расстаются они с Пеледовым надолго, может, на всю жизнь.
Чекушин спал беспробудно. Все время, пока он храпел, навалившись на стол, девчонки осторожно мыли посуду, старались не греметь и искоса поглядывали на него. Настасье то казалось, что Чекушин притворяется, тянет время до ночи, чтобы опять начать приставать к ней, то думалось, что вымотался он совсем и проспит теперь до утра.
Низкое солнце стояло над лесом и освещало вершину старой сосны, на которой сидел тетерев. Он давно там сидел и видел, как ушла с поляны бригада и стало возле барака тихо. Это был Косохвостый. Он уже второй вечер сидел на этой вершине, прислушивался и оглядывался, ожидая, что вот-вот вынырнет из леса Старик и сшибет его жесткой грудью со своего законного места. Но Старика не было, и Косохвостый успокоился. Оглядевшись еще раз, он принялся полегоньку ворковать прямо тут, на вершине.
Услышав его, опушкой поляны пролетела Желтая. Она села на елку, поквохтала и перепорхнула в центр поляны на низкие сосенки. Косохвостый угрожающе прошипел и спланировал с вершины прямо под эти сосенки.
В это время Чекушин проснулся. Он встал, выглянул из вагончика — на поляне глухо рокотал голос Косохвостого, но сейчас было не до этого.
— Где бригада? — спросил он, повернувшись к девчонкам.
— Ушли, Петр Макарыч, — с безразличным видом ответила Настасья.
— Давно?
— Еще засветло...
Чекушин потихоньку выругался и спросил уже требовательно:
— А что не разбудили?
— Бригадир не велел, — соврала Настасья.
— Та-ак... Ясно-понятно! — Чекушин увидел на соседнем столе раскрытую бутылку, подошел и налил себе в стакан. — Закусить-то дайте? — попросил уже ласковее.
Галя выставила на полочку раздатки две тарелки, Настасья налила ему крепкого чаю.
— Молодцы, девчонки! — забирая еду, сказал Чекушин и в упор поглядел на Настасью. — Сами-то идите?.. Хорошо гуляем, а? Зачистка!
— Мы уже выпили, Петр Макарыч, — опять потупив глаза, ответила Настасья. — Теперь вот голова болит...
— Ну, спасибо вам, хорошо варили, ясно-понятно! Самая ударная бригада у нас... — Чекушин выпил, поел и поправил на бедре сумку, которая как-то тяжело давила ремнем плечо. Он раскрыл ее проверить, все ли документы тут, и скорее захлопнул: в сумке была непочатая бутылка водки и железная банка свиной тушенки. «Княжев... — с благодарностью подумал Чекушин. — Настоящий мужик».
Не спеша, основательно поужинав, Чекушин, уже снова запьяневший, в благодарность пожал руки поварихам, велел все мыть, прибирать, попросил у них четвертинку хлеба и направился к выходу. На пороге остановился, сказал:
— На Лух мне надо, там бригада работает. Ночевать, может, к вам приду...
Настасья скоро ответила:
— Мы спать ляжем, Петр Макарыч, закроемся. Умаялись... Если что, ложитесь здесь. Тут тепло у плиты. Ключ в замке будет...
Чекушин все понял, ответил уже с улицы:
— Погляжу... До свиданья.
В лесу быстро темнело, небо заволакивали тучи, и Чекушин шел почти на ощупь. Он торопился, но ничего не боялся, шел как хозяин в своих законных обжитых владениях.
Из лесной чащи наконец он увидел проблески костра, осторожно приблизился к берегу и, не вылезая из густого ельника, пригляделся. У костра никого не было, река шумела под мостом, и слышно было, как где-то в темноте негромко переговариваются сплавщики. На том берегу двигалась красная точка, и Чекушин понял, что там кто-то, работая, курит. Значит, все шло хорошо.
В слабом свете костра он набрал поблизости сушняку, кинул в огонь и присел на лапник. Подумал, достал нож, проткнул им в двух местах сверху консервную банку и поставил ее на жар. Пока разогревалась тушенка, он выстрогал ножом лопаточку вместо ложки и стал ждать. На вытапливающийся из банки жир он экономно клал кусочки хлеба. Пропитываясь жиром, хлеб потрескивал и пригорал сверху, пахуче распространяя запах, напоминающий о доме.
Редко удавалось Чекушину посидеть вот так одному у костра, помечтать о жизни, отвести в неспешности душу. И смешно вроде, а все некогда было: семья, заботы о доме, о бригадных делах уже давно забрали его в крутой оборот, и не видно было никакого просвета. Он и теперь боялся, что вот сейчас придет кто-нибудь из-под моста греться к огню и нарушит его праздник. Поэтому не стал ждать, когда прогреется полностью банка, а достал из кармана стакан, взятый в вагончике, и налил в него из бутылки.
Выпив и закусив, он не спеша покурил, задумчиво глядя в огонь и мысленно одобряя себя за находчивость, потом спрятал бутылку и банку под елкой, свернулся на лапнике и, чувствуя лицом тепло огня, незаметно уснул.
Он проспал до полночи. Костер почти погас, река по-прежнему шумела о сваи. Прислушался — сплавщиков под мостом уже не было, но бревна плыли хорошо — он не видел, но слышал это по плеску воды и шороху бревен друг о друга. «Ушли, мерзавцы... — подумал он, — как будто мне одному только и надо».
От холода и от досады он выпил еще, оживил костер и прилег снова. Все-таки в последние дни он сильно вымотался: почти в одно время на двух малых реках шла зачистка, потом козел на Лухе, расчет бригад... И ему везде надо было успеть, все знать и решать немедленно, на свой страх и риск. Теперь, когда наступил перелом в работе, можно было дать и передышку себе. Хотя бы вот так, возле костра.
Пеледов, наверное, тоже чувствовал, что они с Мишкой больше не увидятся.
Поэтому, не сговариваясь, они сошли с дороги в сторону, пропуская вперед других, и остались, как бывало на кобылке, вдвоем.
Пеледов, к удивлению Мишки, был не пьян и как-то хорошо настроен.
— Ну, теперь мать обрадуешь деньгами, — сказал он с лукавой усмешкой. — Не пропьешь?
Мишка смутился:
— Я не пью...
— И не учись, ни к чему это. От таких чекушиных добру не научишься. — Он как-то неожиданно, враз заскорбел лицом и сказал уже с горечью: — Хорошо, что есть еще такие мужики, как Княжев. Этих он пока побаивается, а то бы и не так обобрал. Я ведь этого ухарца знаю! Сейчас лежит где-нибудь под елкой, сам пьян и нос в табаке...
— Разве он нас обманул? — удивился Мишка.
— А то нет! Зачем бы он стал вызывать вас за такие версты? Знает, что спорить не станете... На ком же и выезжать, как не на сезонниках? Да и то знает, что эти люди не обманут. Совесть, она у крестьянина в борозде... Всегда было так. Совести не дано обрести невесомость. А уж если и это случится — жизни конец.
Мишка смутно понимал то, что говорит Пеледов, и не очень старался понять. Пока надо было просто запомнить, чтобы разобраться, обдумать потом. Ему нравилось, что Пеледов любит их бригаду, уважает ее и пришел работать, быть может, даже в ущерб своему заработку: «Значит, тоже для себя что-то решает».
— Но, я полагаю, человечество вечно на Земле, — продолжал вслух думать Пеледов, обходя белевшую от ночного неба лужу. — Жизнь, раз она началась, уже не имеет конца. Вот сколько лет живу, изранен, измотан, а душа не стареет. А может, оно и на самом деле так: человек умирает, а душа переходит в траву, в жуков, в птиц... И опять живет. Ты как думаешь, был когда-нибудь птицей, сосной или зайцем? — Пеледов поглядел на Мишку улыбаясь.
Мишка ничего не ответил, но почувствовал, как нервная дрожь прошла по его телу, как тогда перед грозой в шалаше.
— Ну, ты не мучайся этим, тебе еще рано... Это я от старости. Оттого, что своя жизнь не удалась. А вообще-то есть даже такая философия... Но если так, то за жизнь боремся мы все вместе, заодно с травой, лесом, зверьем... Значит, все вместе противостоим и любой смерти, любой войне. А?..
Пеледов знал, что Мишка ему ничего не ответит. И не был уверен в том, поверит ли он ему. Но хорошо понимал, что мысли или забываются, или прорастают. У молодых почти всегда прорастают. Он был рад, что встретил на весновке Мишку. Сам не ожидая того, он вдруг понял в эти дни, что давно ждал такого парнишку, все послевоенные годы... Он наивно верил, что из этих мест, из лесов этих может, должен выйти хоть один великий человек. Иногда он жалел Мишку и сомневался, верно ли поступает. Наблюдая за ним, видел, как тот мучается, охраняет утиное гнездо, бегает на ток, и сам мучился.
Иногда жалость побеждала, и тогда Пеледов пытался разуверить Мишку в сказанном... Но на второй день злобная решимость подымалась в нем с новой силой, и он начинал все сначала. «Только бы вытерпел, не сломался...» — думал он и следил за Мишкой постоянно.
Для того чтобы довести разговор до конца, он сегодня даже выпивать не стал. Хотя ему и хотелось: так хорошо сидели в вагончике напоследок. Но боялся, вдруг приступ будет.
Уже приближались к огородам ночного поселка. Мишка все хотел сказать что-нибудь доброе Пеледову, и чем ближе подходили, тем больше чувствовал, что так ничего у него и не получится. Пересекали какую-то сырую низину со слабым ручейком на травянистом дне, и Мишка догадался, что это та самая стремительная снеговая речушка, возле которой, как шли сюда, сидел он на прясле покосившейся изгороди. Он удивился, как давно это было, будто вечность прошла. «Ну вот, теперь, значит, пришли...» — сказал он сам себе и вздохнул.
Однако Пеледов, казалось, не замечал ночного поселка. Он остановился возле жердяной изгороди, взялся за кол, сказал:
— Не торопись, дальше конторы не уйдут, — и поглядел в сторону бригады.
— Иван Павлыч... — наконец собрался с духом Мишка. — Вы правильно... Я понял, я бы всего этого не узнал за всю жизнь. Я вам потом напишу. Надо разобраться... — путаясь, говорил и говорил он, оглядываясь на бригаду, чувствуя, что краснеет, и радуясь, что в темноте этого не видно. Боясь, что Пеледов его перебьет, он поспешно протянул ему руку. — Спасибо!.. — хотел добавить «от всего сердца», но понял, что это не то, и замялся, пошевелил худыми плечами. Вспомнил о рюкзаке, хотел отдать Пеледову свою бутылку, но и это было не то, и не знал, что делать дальше.
Пеледов в слабом свете, идущем от поселка, счастливо улыбался — так, как умел улыбаться только он изо всей бригады: и тепло, от всей полноты души, и слегка насмешливо, и с любопытством одновременно, как бы спрашивая: «Ну-ну, чем ты закончишь, что еще думаешь?..» Сейчас Мишка скорее чувствовал это, чем видел. Он мучительно ждал, когда Пеледов отпустит его будто деревянную руку из своей большой и теплой.
— Где учиться тебе, выбирай сам... И не забудь, что я говорил... — сказал Пеледов напоследок. — Хотя нет пророка в своем отечестве... — донеслось уже совсем глухо из темноты.
— Я напишу вам, Иван Павлыч, — крикнул Мишка ему вслед растерянно.
Когда затихли в ночи шаги Пеледова, Мишка вздохнул и пошел к конторе, где слышались голоса весновщиков. Все-таки его тянуло в поселок. Пусть это был не родной дом, но все равно хотелось видеть людей, дома, поленницы... Радовали скрипы дверей и лай собак — все то, чего не было там, на поляне, и от чего он уже отвык.
Наконец пришел какой-то начальник, истопница, контору открыли и впустили туда бригаду. И сразу все стали устраиваться на ночлег — в коридоре и в кабинетах, которые были открыты, — везде, где был свободный пол.
Мишка лежал, привалившись спиной к теплому боку печки, и ему не хотелось сразу засыпать — хотелось пожить еще вблизи Шилекши, леса. Умом он понимал, что больше такого в его жизни не повторится, но душе чудилось, что всегда будет бежать Шилекша и всегда будут жить там Настасья с Галей, комендант Сергей. Будут тосковать, ждать бригаду, и однажды, с новой весной, все опять возвратятся, и тогда уж Настасья выберет его, а не Степана. Мишке приятно было думать так, и он не отгонял это воображаемое видение. Сказать самому себе, еще не покинув этих мест, что ничего такого больше не будет, казалось как-то стыдно, нехорошо, будто обманываешь этот лес, реку, людей. «Почему же все так устроено? — думал в полудреме Мишка. — Как же надо жить — по уму или по сердцу? И как слить свое «я» с жизнью всех, чтобы не мучиться больше?..» Незаметно уснул и впервые видел во сне свою жизнь. Она казалась ему пыльной широкой дорогой и шла через поля, леса, города и деревни... Выходила в какую-то жгучую сухую степь, где были только мужчины, одетые во все одинаковое и занятые каким-то общим тревожным делом. Долго виделась дорога, хотелось пить, хотелось отдыха, но надо было идти и идти... И шел он почему-то без радости, в какой-то постоянной тревоге. И часто среди пыли попадалась грязь, и идти по этим местам было особенно мучительно: казалось, все смотрят и как бы приказывают: «Не останавливайся!» А спешить боязно: поскользнешься, упадешь — и все засмеются, станут показывать рукой... Так до самого утра он и промучился: все не мог решить, себя слушать или других. Потом, когда дорога снова вошла в лес, душу отпустило.
Хотя стоял конец апреля и днями было уже жарко, по утрам иногда крепко прихватывали заморозки. Первый раз Чекушин проснулся в темноте, а когда мороз допек его вторично, уже на весь лес грохотал старый дятел, река малиново алела от широкой зари, и на ней уже снова были сплавщики. Чекушин так и не догадался, где они коротали самую темноту. Может, оставляли одного или двух дежурных и менялись среди ночи... Но лес шел хорошо, не было никаких заторов — значит, не следовало и разбираться.
Часто стуча зубами, Чекушин долго не мог согреться. Его крупно било от холода и похмелья. Он порывисто курил, судорожно вспоминал, не наделал ли вчера какой беды. И когда восстановил все в памяти, бить стало мельче, ровнее... Но все равно было нехорошо. Тут наконец его осенило: бригада ночует в Побочном! Он застегнул скорее сумку и по утреннему морозу скорее побежал в поселок, предвкушая близкое продолжение стихийного праздника.
Но княжевцы, привыкшие вставать рано, с зарей покинули поселок. В это утро они были уже совсем независимыми людьми. Им и надо было уйти скорее в такие места, где бы их не знал никто. Наступала у них новая жизнь — точнее, отрезок ее, короткий, но самый удивительный во всей весновке: обратный путь к дому предстоял как вольное гулянье, свободное радостное путешествие по весенней земле. Это было тоже в традиции весновки, и нарушать этот заведенный порядок никому еще не приходило в голову.
Этот день начался так. Еще с вечера на горячую плиту печки были поставлены банки с тушенкой, которые дала весновщикам в дорогу Настасья. А утром чуть свет уже раскрывали их кто топором, кто багром. Княжев мужиков больше не удерживал, и кто хотел, выпили, поели и пошли.
Отойдя километра на два от Побочного, когда начался старый замшелый лес, Шмель рванул свою отчаянную гармонь и оглушил утро неожиданной игрой. Ботяков, Луков и Чирок шли уже с ним рядом и кричали на весь лес песни, будто на гулянье. Не останавливались только плясать... Легка и вдохновенна была дорога домой, с заработков. Дышала земля, и теплые хмельные ветры овевали леса и поселки, подсушивали луговые гривы. В поселках уже висели ярко-красные флаги, на долгожданной земле играли ребятишки, и далеко разносились их голоса. Были последние дни апреля, предмайские дни, и люди вовсю готовились к ним.
А Мишка почему-то перестал узнавать дорогу. Спросить у кого-либо стеснялся и все приглядывался, вспоминал... Но шагали явно не по прежней дороге.
В полдень вышли к большой просторной реке. Дорога кончилась, пристани еще не было, но стоял у берега обрывок какого-то плота, и не видно было ни людей, ни теплоходов. Широким выпуклым руслом медленно тянулось белое крошево льда и пены, раздваиваясь и как бы сваливаясь от середины к берегам. Со знакомой радостью попрыгали на бревна и пошли по ним на середину плота. Там сняли мешки, уселись на сухие теплые бока елок и стали закуривать, переобувать сапоги, умываться...
— Вот на плоте и поплывем! — с восторгом сказал Ботяков. — Иди, отдавай конец, — кивнул он Чирку.
— К сенокосу как раз успеем, — вставил Луков, и все засмеялись, принялись раскрывать свои мешки, доставать хлеб, кружки...
И Мишка понял, что собираются обедать, так и говорили все «обедать», хотя уже распечатывали водку и наливали в кружки. «Вот, значит, почему заходили в магазин и покупали «подарки домой», — подумал Мишка. — Оказывается, брали и эти «подарки».
Однако Мишка никого не ругал, не укорял. Ему было тоже хорошо, как и всем: на реке, на бревнах, к которым уже привык, под теплым весенним солнцем. Ему тоже захотелось погулять по весенней земле, поглядеть просыпающийся после зимы мир. И он видел, что и все так настроены: и Княжев с Луковым, и Чирок, и даже Сорокин. И не было ни у кого и малейшего сомнения, что делают что-то не так, неправильно.
Наблюдая, Мишка заметил, что никто не налил себе много, а выпили как-то скупо, умеренно, хотя Княжев уже и не делал никому окорота.
Постепенно из оживившихся разговоров Мишка понял, что обратная дорога так и планировалась — весенней Волгой, на каком-нибудь попутном катере, или теплоходе, или даже на плоту, что не раз делали, потому как сплавщиков берут всегда охотно, как людей на реке своих.
Услышав это, Мишка обрадовался, что, может, и не придется больше идти долго пешком.
Сидели, ждали... Кто-то уже спал, развалившись на широких стволах елок. Ботяков с Луковым, а с ними и Чирок громко обсуждали, откуда этот плот, на котором сидели, и аварийный он или нет, и когда за ним придет катер. С ними по-взрослому спорил Шаров и, уже не оглядываясь на бригадира, держал в руке пустую кружку.
Неожиданно возник на середине реки катер, таща поперек течения какую-то легкую баржонку. Откуда он взялся, этот катерок, никто не заметил. Первым узрел его Ботяков и как был с портянкой в руке, так и побежал босым по бревнам на край плота. Выбежал и замахал портянкой, как бы подзывая катер к ноге и показывая свободной рукой на бригаду. Но катер и без того шел к плоту. Завыла сирена, и Ботяков с радостью кинулся назад к бригаде:
— Давай грузись!..
Все торопливо хватали свои рюкзаки, сапоги, портянки и бежали к катеру. Но капитан открыл дверь из рубки и показал рукой на баржу.
Низкую маленькую баржонку придерживали с плота руками и по одному прыгали в нее, в трюм. Прыгали поспешно, потому что опять завыла сирена, давая знать, что катер отходит. Маленькая чистая баржонка без шкипера была с деревянным сухим настилом по днищу. И они повалились на этот пол, будто в избе. Оно и вправду было тут хорошо. Не задувал ветер, и ласково грело с ясного неба солнышко. И не видно их тут было, но и они ничего не видели, кроме неба. «Но зато безопасно, уж никто не вывалится», — подумал с удовольствием Княжев. Видимо, так думал и капитан катера, потому и посадил их охотно.
Походив по судну взад-вперед, Княжев наконец присел спиной к борту и раскрыл перед собой рюкзак.
— Ну, теперь дома! — обуваясь посреди трюма, заключил с радостью Ботяков. Все свое имущество он притащил на баржу в охапке и теперь сидел, разбирался. Чирок ходил по днищу большим кругом, вдоль бортов, будто ему тесно тут было и он искал выхода. Ближе к корме собралась особая компания — играли в карты...
Плыли долго, успели и выспаться, и наговориться. Уже темнело, и Мишке не терпелось выглянуть — узнать, где плывут. Ботяков начал было поднимать его на свои плечи, но Княжев одернул:
— Выкинуть захотел? Всем сидеть на дне! Капитан без вас знает...
Наконец баржа обо что-то стукнулась, на носу по железу палубы загремели шаги, баржу пришвартовали, и кто-то спустил к ним в трюм трап:
— Вылезай!
Первым полез Ботяков и, едва голова его поднялась над бортом, замер на трапе.
— Чего это? — спросил он.
— Кострома! Чего еще... — ответили там.
— О-е-о!.. Ты что не сказал? — и Ботяков начал ругаться, оправдываться, полез наверх, совсем забыв о бригаде.
Все были ошарашены, с гневом напали на Ботякова, тот еще раз на матроса... Но делать было нечего: вместо дома приплыли на ночь глядя в Кострому — и стали от дома в три раза дальше, чем были.
И разом все приуныли, избегали глядеть друг дружке в глаза, заспешили уйти скорее от реки, от капитана, как от стыда...
Поднимаясь улицей вверх, постепенно смирились со своим положением и наконец решили, что так даже лучше. Можно походить по магазинам, купить кое-что домой: «Чай, перед праздниками все есть. А специально ехать — не соберешься все лето...»
Птицы и звери, отторгнутые от реки в глубь леса, снова вылетали и выходили к Шилекше. Осторожно, оглядываясь и принюхиваясь, они внимательно изучали берега, чтобы понять и убедиться, что люди убрались совсем. Запахи людей постепенно выветривались, и все живое в лесу успокаивалось, смелело.
Любая жизнь в новом месте оставляет после себя стойкие непривычные следы. Но здесь эти следы исчезли быстро. Смоляные запахи сосен, вода, ветер и солнце неостановимо творили новую жизнь, новые запахи. Даже отходы от жизни и сами трупы трав, деревьев, насекомых, птиц и зверей — все перерабатывалось и превращалось здесь в жизненную силу для новых поколений. Это был вечный закон лесной жизни, и был он так силен и всеохватен, что его не могли нарушить своим появлением эти два десятка мужиков. Жизнь в лесу только на время раздвинулась в стороны, а как только люди ушли, она опять сомкнулась, слилась воедино. Но память о людях в лесу еще жила.
Одноглазая больше не боялась людей, но вела себя по-прежнему тихо, настороженно. Птичьим умом своим и опытом она понимала, что с уходом людей могут из глубины леса прийти на берег реки лиса, волк, енотовидная собака или медведь. Да мало ли кто мог согнать ее с гнезда и съесть в это голодное время все яйца до единого. Она понимала это инстинктом и потому с уходом людей была обеспокоена не менее. Хоть люди и были опасны, но, найдя гнездо, они не тронули яиц, и утка постепенно начала верить в их доброту и покровительство.
Теперь же она по-новому прислушивалась к лесу и по-новому изучала его: запоминала все шорохи, крики, хлопанье крыльев...
Все реже дребезжали в лесу дятлы. Верховый и средний уже молчали, только низовый в самый разгар утра грубо поторкал свою дверь и стих. Видимо, отошла и его барабанная пора, и он без обиды перешел на тихую будничную жизнь.
На другой день, как ушли мужики с поляны, Галя с Настасьей мыли баки, ошпаривали столы, старательно скребли и выметали пол. Сергей тем временем прибирался в бараке, собирал и пересчитывал белье. В обед делать ему было уже нечего, и он до вечера ходил меж пустых коек, маялся от скуки. А потом сидел на крыльце и глядел на закат, о чем-то сосредоточенно думая. Может, он размышлял о том, что оставаться всегда тяжелее, чем уходить, и завидовал мужикам и их жизни.
Подступал зоревой час, и в лесу начали нарастать возбуждение птиц, их песенный гомон: прокричала ворона, перелетая через поляну, бекас печально «проблеял», где-то в глубине леса прошипел тетерев... Но теперь все это было как бы ни к чему: людей на поляне не было, а Сергей давно к этому привык и уже почти не замечал. Он скорее насторожился, если б ничего этого не услышал. И все-таки даже ему эта вечерняя перекличка птиц без людей показалась какой-то печальной: некому было слушать и радоваться. И. Сергей сидел и дивился, как медленно тянется вечер. Лесной человек, он так люто вдруг затосковал по людям, что ему захотелось уйти скорее с поляны. И когда послышался в лесу гул трактора, он по-детски засуетился, побежал к девчонкам, а потом стал выносить на крыльцо барака мешки с шишками, тюки с бельем.
Пашка, как всегда, подкатил на большой скорости, лихо развернул трактор и стал пятиться к первому вагончику. Он живо, безо всякой помощи, прицепил вагончики и сел закуривать.
Пока он курил, Сергей погрузил в магазинчик шишки, а к девчонкам в столовку кинул тюки с бельем и снова ушел в барак. Не спеша повесил на дверь замок, подергал его, проверяя, потом залез к Пашке в кабину, и всем хозяйством потихоньку тронулись.
Настя с Галей удобно устроились у раскрытой двери вагончика на тюках с бельем, пили последний чай и глядели на удаляющийся в сумерках барак. Галя думала о поселке, о танцах, и молодое лицо ее наивно выражало предчувствие обязательного счастья. А Настасья, пользуясь грохочущим полусумраком, тихо, беззвучно плакала. Плакала от души, облегчающе: наукрадку утиралась и тут же улыбалась, думая, что все еще впереди...
Когда гул трактора приглох в сосновой гуще, Косохвостый чуфшыкнул и тут же слетел с вершины старой сосны. Он сделал над поляной облет, низко протянул над тем местом, где только что стояли вагончики, тенью взмыл над бараком и по прямой линии направился в глубину леса, за старую сосну. Теперь, оставшись за Старика, он все больше заботился о токе и должен был убедиться с вечера, что на поляну завтра можно вылетать без опаски.
Когда весновщики, заглянув в несколько промтоварных магазинов, направились наконец к «Гастроному», на улице уже зажглись огни. Поэтому, пополнив свой провиант, сразу же двинулись к гостинице, предчувствуя близкий покой, отдых... Но свободных мест для них здесь не оказалось, и они пошли искать другую гостиницу. Однако и там их ждал такой же решительный отказ.
В городе было уже совсем лето: распускались и хорошо пахли почки на тополях, асфальт был сух, и по нему легко было идти. И в то же время неудобно как-то от людей в таких больших тяжелых сапогах и шапках: все гуляли уже в ботинках, а молодые девчонки и парни так и вовсе с непокрытыми головами. Мишка глядел на них, завидовал. А горожане глядели на бригаду, на их мешки, сапоги... Провожали глазами с любопытством и удивлением, кое-кто, казалось, с насмешкой. Мишка ревниво ловил эти взгляды, прислушивался, что говорят. С остановки, мимо которой шли, открыто-наивно смотрела на бригаду молодая рыжая девчонка. Мишка даже остановился: тут, среди городских, стояла Настасья?! Сходство было поразительное, только эта «Настасья» красовалась в джинсах, с хорошей сумкой, вся модная и совсем юная. Мишка беспомощно глянул вслед бригаде: «Куда же они идут, почему не останавливаются, неужели не видят?..» Но весновщики тяжело ступали дальше, и люди с остановки все невольно задержали глаза на Мишке. А он не знал, в которую сторону ему тронуться с места, и тут вспомнил, как одет, увидел себя с этой юной Настасьей рядом, совсем смутился... И побежал за бригадой.
А бригада шла и шла по городу. И снова разные люди по-разному смотрели на нее: одни с недоумением, другие с боязнью, третьи, казалось, и вовсе враждебно. А они были свои люди, они не забыли, что сделали на Шилекше и в душе ждали похвалы за это, ну пусть не похвалы, а хотя бы слова участия, внимания или интереса... Сами останавливали прохожих, спрашивали, где можно переночевать... Но встречные удивленно пожимали плечами и спешили всяк по своему делу.
Кружа по ночному городу, весновщики искали места, где бы примоститься, дать разгоряченным ногам отдых. Не сговариваясь, все уже хотели одного — уйти подальше от центра и не ждать больше никакой помощи, а надеяться только на самих себя.
По привычке их тянуло в кусты, к деревьям, где можно было бы спрятаться от сторонних глаз. Но из сквера, где они пристали было, их тут же вытурили два милиционера.
— Ну и приехали... — выругался Шмель. — Посидеть и то не дают.
— Пошли хоть к реке, у воды, может, не тронут! — взвился Чирок.
— А точно! — поддержал Ботяков, нетерпеливо тряхнув на спине мешок. — На хрен они нам нужны...
И все молча согласились, через широкий безлюдный пустырь, мимо большого серого памятника направились к реке.
— Вот это дядя, — задрав на ходу голову, удивился Луков. — Кто это?
— Генерал какой-нибудь... — мгновенным взглядом оценил фигуру на возвышении Чирок.
— Сусанин это, из крестьян, — пояснил шедший рядом с Чирком Степан.
— Чего он сделал?
— Врагов в лес завел, в глухомань, все и перемерзли там как тараканы.
— Сам-то ушел?
— Убили.
— Суки... — еще больше обозлился Чирок. — Давай подойдем поближе.
— Точно, мужик!
— Первый раз памятник крестьянину вижу, — сказал Ботяков.
Народу на пустыре почти не было, и им показалось тут совсем безопасно и даже уютно, потому как недалеко от памятника росли какие-то кусты. И они, уже сбитые с толку городом, не долго думая остановились на мягкой земле, благо не на асфальте. Положили рюкзаки на молодую травку и тут, под защитой своего высокого собрата-крестьянина, выпили и закусили с удовольствием. Разговор у них оживился и уже обретал нужную уверенность, когда рядом неожиданно выросли два милиционера. Один из них, постарше, без лишних разговоров схватил Лукова за рукав и решительно потащил было его.
Но Луков в газовом свете фонарей цыгански блеснул глазами и отряхнулся:
— Ты знаешь, кто это?
— Знаю, знаю!..
— Нет, не знаешь! Крестьянин он, как и я. Вишь, какой он здоровый. Давай поборемся? — и Луков шутя облапил милиционера, дуя в лицо ему перегаром. — Вот сейчас сожму тебя и выдавлю из френчика-то... — И он медленно, по-медвежьи начал прижимать его к себе. Глаза милиционера округлились, но тут подскочил Шмель:
— Отпусти! Пуговки оторвешь — заберут еще, — и к милиционеру: — Не связывайся... День рождения у него сегодня, — кивнул он на памятник, — помянуть приехали.
Услышав это, все загалдели, окружили милиционеров, наливали им в кружки водки, которую те высокомерно отстраняли, но им не давали сказать слова, напирали со всех сторон... Кто-то уже обнимал молодого милиционера, свез с него шапку, которую тут же затоптали сапожищами, но Ботяков решил исправить дело, схватил шапку и стал ее, мокрую, в грязи, напяливать милиционеру на голову... Кто-то, ругаясь, говорил про жалобу, про газету, про самого Сусанина...
И милиционеры не знали теперь, как от них отделаться. А отделавшись, решительно двинулись куда-то через площадь, оглядываясь и остервенело сплевывая на сторону...
Но когда к памятнику подкатила большая крытая машина с нарядом милиционеров, вокруг уже никого не было. У подножия памятника светилась пол-литровая банка, в которую было налито немного водки, а рядом лежал высветленный работой багор с надломленным пером[10].
Тот из милиционеров, которого обнимал Луков, взял банку, понюхал, брезгливо сморщился и выплеснул водку, поднял багор и понес все это к машине, сдержанно ругаясь от неудовлетворенности.
Офицер, приехавший во главе наряда, разгладил густые усы, взял у сержанта багор и, рассмотрев его, сказал сухо: — Тоже мне, нашли хулиганов... Все учить вас! Разбираться надо в людях-то...
Княжев, самый трезвый изо всех, вовремя увел бригаду от греха подальше. Он вывел всех к Волге, бросил в воду палку, чтобы узнать, куда бежит река, и пошел берегом вниз. Все следовали за ним покорно, будто на Шилекше.
Когда остались позади огни города и слышно стало, как течет в ночи вода, остановились. Тут было и темно и глухо — значит, безопасно.
Развели костер, натащили откуда-то досок, побросали на холодную землю вокруг огня и повалились на эти доски.
Сидя вокруг костра, мужики пожарили колбасу, достали кружки, вскипятили в них чай, покурили и, свернувшись на досках, со спокойной душой привычно отошли ко сну.
Их не тяготило это непредвиденное путешествие. Не тяготил теперь и город, в котором им не нашлось места... В конце концов можно было ночевать на любом вокзале, и Княжев знал это. Но он понимал и другое — тесно им там будет, не привыкли они жить с оглядкой.
В эту ночь снились Мишке высокие старые сосны. Всю ночь они шумели вверху, будто шептали что. Но что, Мишка не мог разобрать, и это лежало на душе какой-то смутной тяжестью.
Утром, чуть свет, они ушли от реки на автовокзал и к восходу солнца были уже далеко от Костромы. Заняв почти половину мест в конце автобуса, они молча глядели на леса, на то, как поднимается над вершинами сосен чистое и яркое солнце, как перелетают по этим вершинам вороны и сороки и вытекают из лесов последние ручьи и речушки... В автобусе было жарко, и те, кто намерзся ночью на берегу, отогрелись и уснули так крепко, что проспали всю дорогу. Их пришлось, будить, когда автобус подкатил наконец к родному районному городу весновщиков.
И снова они были гостями среди весны, среди полдневного солнца, на знакомых уже улицах близкого к дому города. Здесь они все знали и никого ни о чем не спрашивали.
Другой, районный, автобус повез их из города только на исходе дня. Он катил полями, пересекал луга, пробегал по мостам через бурные еще речушки...
Однако асфальт скоро кончился, начало встряхивать все сильнее, и вот автобус на краю деревни остановился совсем. Дальше проезд был закрыт до подсыхания дорог.
Они сошли, огляделись и двинулись на закат солнца, зная, что этой ночью будут дома. А семнадцать пеших верст были им только в радость.
И здесь землю обуяла весна. Уже оттаяла в полях пашня, подсыхали гривы, хотя дорога была еще грязна. Это была та же дорога, по которой они уходили весновать, но уже и другая. Мягкий запах земли наполнял вечернюю округу, и не страшила предстоящая ночь. В деревнях, увидев их, люди опять выходили на улицы и опять молча дивились, куда это на ночь глядя идет ватага мужиков.
Осторожно сгущались сумерки, затихали над полями последние жаворонки. Слабый ветер дул в спину, будто подгонял к дому. Но и без этого шли размашисто, твердо. Все-таки крепки они были: их не могли пока сломить ни дорога, ни бессонные ночи, ни выпитое вино... Вот уже начались хорошо знакомые, совсем ближние деревни, овраги, перелески...
И Мишка заметил, что, чем ближе подходили к своим местам, тем явственнее замедляли ход. Пройдя очередную деревню, валились на ступеньки какого-нибудь амбара или склада, переобувались, закуривали и будто ждали рассвета.
Наконец миновали последнюю деревню и вошли в свое поле. Густела легкая парная ночь, широкое поле было темно и печально. Они не заметили, когда «отстал» от них ласковый ветерок — уснул где-то на нагретых за день полях. Здесь уж не было чужих людей, любой встречный, из родной деревни или из соседней, знал каждого из них хоть в лицо, хоть по голосу. Все было свое. Эту землю пахали их отцы, деды и прадеды. Пахали на лошадях — тоже дедах и прадедах тех, что еще доживали в колхозе нынче. Все тут было не просто свое, а свое вглубь и вширь, во все стороны вплоть до неба.
Вот тут-то они и дали себе волю! Шли, останавливались, опять шли и опять останавливались. Гуляли во все поле, во всю оставшуюся силу. Шмель то играл на своей гармони, то нес ее на спине и пел уж без игры, перебивая других.
А в полях, на межах и мочажинах, по лугам и опушкам отдыхало и слушало их в темноте великое множество куликов, жаворонков, чибисов... Иные из них уже спали, другие осторожно перекликались, но никто не тревожился, никто никому не мешал. Было так хорошо зверю, птице и человеку, так до предела легко душевно, что лучшего в жизни нельзя было и ожидать. Может, одна вот такая ночь и дается раз в жизни, чтоб навек запомнить о своей земле, родине.
У весновщиков это была последняя ночь вольной воли на обновленной земле. Кончилось их великое хождение в леса, к далекой весенней реке, на древний промысел. Назавтра их ждала уже пахота, посевная, тысяча крестьянских дел и забот: почти вплотную к посевной подступали сенокос, пастьба, уборочная, вывозка навоза и удобрений, заготовка дров, жердей, соломы — тот вечный круговорот дел, от которых, знали, они не избавятся никогда. Да они и не собирались избавляться, искать где-то на стороне призрачной доли.
Здесь, в своем поле, Мишка каким-то особым чутьем вдруг постиг это их единение перед ходом жизни: и там, в лесах, и в дороге, и в этом поле их сближала неразделимая судьба — каждому своя и в то же время общая, слитая с судьбами отцов, дедов, прадедов. Им было чем жить: они и радовались этой общей судьбе, и гордились ею тайно. И губили ее поодиночке, кто как мог, — и все было нипочем. Потому как знали, что всю ее ни прогулять, ни потерять невозможно: что-нибудь да останется. Значит, будет потом к чему привиться снова.
И увидев это их общее непобедимое основание жизни, Мишка почувствовал, что они сильнее и Пеледова, и Чекушина, и тех двух милиционеров, что пристали к ним... Пусть их там обсчитали, не приняли на ночлег — для них это все было проходящей мелочью, о которой они и вспоминать-то не хотели. Они знали, что сами они и есть главное на этой земле: народ — единый, вечный. И хоть не говорили, но понимали, что кореннее их на Земле ничего и никого нет.
Поняв это, Мишка по-новому увидел их и на весновке, и в городе, и в дороге. И с какой-то радостью, даже с гордостью опять представил, как ходили весновать его отец, дед, прадед.
Конечно, Мишка еще не все понял и не во всем до конца разобрался, что с ним и вокруг происходит, но и за то только, что понял сейчас, он уже прощал мужикам этот их дорожный разгул и стыдился теперь отделять себя от них.
Однако, вина ему и теперь не хотелось.
Не пил еще старик Сорокин. Но он шел далеко впереди и только слушал, что делалось сзади. А там, где-то позади всех, затерялся в темноте поля Шмель. Его не было видно, но он старался, чтобы всегда было слышно. Надеялся, что не оставят, не забудут. Мишка слышал, как гармонь его иногда «запиналась» и рявкала в темноте, вслед за этим Шмель матерился, затихал. Потом гармонь запевала опять — и Мишка переводил дух, зная, что это Шмель нашел дорогу, и улыбался в темноте.
Но сам Шмель, видимо, уже сомневался, что его ждут и слышат, и потому вдруг заиграл на все поле и запел изо всей силы:
Ты, девчонка, моя радость,
А я горюшко твое-о-о!
Повезут меня в солдаты
Через полюшко твое-о-о!..
Он пел, будто вопрошал кого в ночи. И Мишка, вспомнив, что Шмеля не взяли в армию из-за малого роста и что поэтому за него не пошла замуж девчонка из той самой деревни, которую только что они миновали, неожиданно пожалел Яшку. Шмелю и впрямь вспомнилось былое, и он как бы оплакивал свою долю и храбрился одновременно: «Пусть слышит она, как он поет, и страдает вместе с гармонью».
По звукам гармони Мишка определил, что Шмель идет все быстрее и уже нагоняет всех... И тут ему пало в душу сомнение: «А так ли уж все пьяны, как делают вид?» Слишком подозрительно быстро и наповал опьянели они в родном поле. Деревня уже была рядом, но они все норовили уйти с дороги куда-то в сторону, будто отталкивала их родная околица.
Была в этом какая-то загадочная игра, будто мужикам хотелось подольше потосковать, пострадать душой тут, на краю родного поля.
Не прошло и недели, а Мишка уже трясся на сеялке, целый день таскал мешки, засыпал зерно в бункер, разравнивал его на дне палкой, следил за трактором, выключал на поворотах сеялку, не говорил, а кричал напарнику, и сам плохо слышал от постоянного гула... Весь день в туче пыли, то на жарком солнце, то на холодном ветру не знал передыха. Домой приходил только ночевать, а умывшись и поев, оживал опять, выходил на берег и глядел, как рекой идут плоты — их упрямо тянули могучие свежекрашеные буксиры. Думал: «Возможно, наш лес, с Шилекши... Как там теперь?» Но прежних долгих дум уже не было, да и не хотелось их. Надо было просто пока отойти от всего, одолеть посевную, а там видно будет...
Он отдал матери все деньги, помимо того червонца, что истратил в Костроме на гостинцы и на дорогу, удивил ее и обрадовал. Первый раз видел он мать такой, чтобы по лицу ее текли слезы, а она улыбалась. И первый раз ему захотелось обнять ее и пожалеть с той уверенностью, с которой взрослые жалеют малых и беззащитных.
Луков, когда были уже в районном городе, вспомнил и отправил небольшой денежный перевод своей Зоюшке в далекую вятскую деревню. Княжев часть денег отослал сыну, купил жене стиральную машину — специально плавал за ней в город на теплоходе — а на мотор к лодке денег опять не хватило. Чирок подкупил про запас тесу, хотя все уже было построено. Шмель, будучи еще в Костроме, приобрел себе новые, самые модные часы и потерял их ночью в своем родном поле. Но на второй день чуть свет ушел вместо бани за деревню и до полдня ходил там по полю с бельем под мышкой. Баня уже выстыла, и мать искала его по всей деревне... Он вернулся счастливый, неся в руке блестящие часы и волглую трешницу, которую нашел тоже на дороге. Сорокин деньги не расходовал, а положил целиком на сберкнижку, приберегая на всякий случай, возможно, и на смертный. Ботяков своих денег не считал: сколько пропил и сколько забрала у него мать — это его мало интересовало. И никто не вспоминал о весновке, захлестнули всех хозяйственные, колхозные заботы.
Шло время, и Мишка будто выплывал откуда-то в свою колхозную ежедневность. Выплывал из какой-то особой тяжелой жизни, не имевшей ни реального времени, ни места, — как из сна. Вспоминалось и не верилось: будто весенний шквал подхватил их еще сонных той апрельской ночью от магазина, унес в леса, и только там они пробудились уже совсем в иной жизни. И летела она у них в шуме воды и сосен, сверкала длинными днями две с лишним недели без перерывов, как один бесконечный день... А закончилась опять ночью — в теплом родном поле — будто бы и не было ничего.
Мишка не однажды пытался войти в русло тех дум, что одолевали его на Шилекше, и ничего не получалось. Ему опять казалось, что он гибнет, изба предстала теперь совсем маленькой и как будто чужой, ненужной. Он опять боялся зайти в тупик, запутаться совсем и, чтобы не случилось этого сразу, поправлял изгородь возле дома, скворечник, врыл столбы у входной калитки и собирался ремонтировать крышу. Но один, без отца, робел, а мать в этом деле, понимал, плохая помощница.
Наконец он догадался, что плохо ему оттого, что остановились думы, а они остановились потому, что не было рядом Пеледова. Он хотел ему написать, но решил, что рано, ведь Пеледов велел учиться, а он вот с топором учится огород городить...
Он опять плохо спал по ночам, его мучили сны.
Во сне он стонал и вытягивался на кровати, а просыпаясь, видел, что мать стоит у изголовья и гладит его по голове. Мишка облегченно вздыхал, но прежнего полного успокоения и умиления, что раньше исходило от матери, не чувствовал.
А мать не знала, что с ним творится, думала: «Растет, видно, во сне... С детьми всегда так бывает».
Видел Мишка и совсем странный сон. Будто бы жил он на другой планете и жил как-то невесомо, телесно невесомо, только душа становилась все тяжелее и тяжелее... И все тянуло, звало куда-то. Он долго мучился во сне: отчего так тяжело — а потом вспомнил, что на Земле было наоборот: телу было тяжело, а душа оставалась всегда невесомой. И вот будто бы надо было выбирать ему, где жить — здесь или на Земле?
А когда вернулся на Землю, оказалось, что прошло на ней уже тысячи лет. Людей было мало, но стояли дремучие сосновые леса и дул какой-то ледяной, обжигающий ветер. И все сосны шумели протяжно, устало: «Слу-у-ушайте нас-с-с... Мы ста-ар-ше-е вас-с-с...». И Мишка поразился: никто, кроме него, не слышал и не понимал этих слов, хотя не слышать было невозможно.
Незаметно прошел май. Уже высокой стала трава на угоре, были светлы и теплы ночи, и соловьи пели как в угаре.
А Мишке все виделось, что в лесах по-прежнему шумит Шилекша, на поляне стоят два вагончика, и Настасья, гордо откинув голову, отягощенную волосами, ходит в белом халате из одного вагончика в другой...
Но там было все иное.
В конце мая в дремучих ельниковых потемках растаяли наконец последние, самые стойкие сугробы, давно стихли самые говорливые ручьи.
И только там, где некогда, подмывая деревья, бурлила Шилекша, осторожно пробирался от бочага к бочагу смиренный высветившийся ручеек. Он застенчиво прятался в густой сильной траве, в прохладной тени сосен, в широких листьях ольшаника.
И шел уже четвертый день, как у Одноглазой появились желтые пуховички — утята. Их было семь очень похожих друг на друга, и она каждое утро водила их к ближнему бочагу. Все вместе они медленно пробирались лесом. Перелезая через сучья-валежины, утята иногда перекувыркивались на спину, беспомощно махали перепончатыми лапами в воздухе. И Одноглазая, оглянувшись на тревожный писк, ждала.
А в это время к сухостойной елке волнообразным полетом спешил «средний» дятел. У дятлихи его тоже появились дети, с утра просили есть, и он сбился с крыльев, ища по всему лесу червяков и личинок. Одноглазая, заметив над вершинами мелькнувшую тень, коротко крякала «ложись», приседала и, повернув голову правой щекой вверх, зорко следила: ей казалось, что там ястреб. И все семь ее пуховичков тут же по команде приседали, вдавливались мягкими брюшками в прохладный мох, и каждый устремлял правую бусинку-глаз в небо...
На поляне вокруг барака выросла свежая трава, и никто не мял ее, не тревожил. У молодых сосенок в самых верхушках зелеными ежиками проклюнулись новые иголки.
Косохвостый все реже вылетал на вершину старой сосны. Он уже не спускался на ток. На поляне каждое утро пели теперь только молодые тетерева. Одни, без стариков, они все больше азартились, с задором свистели и урчали. Их неокрепшие голоса иногда срывались от неумения, но они не конфузились... Свободно кочевали по всей поляне, иногда садились и пели возле самого барака. И им никто не мешал.
Тетерок на току уже не было. Лишь изредка какая-нибудь пролетала краем поляны и скрывалась в лесу. Желтая и Серая уже давно сидели на яйцах, и у них вот-вот должны были появиться цыплята.
Чекушин за удачный сплав на Шилекше и за экономию спецодежды и такелажа получил премию.
Пеледов продолжал работать на Лухе, теперь уже далеко от Шилекши и моста, в самом низовье. Этим летом он ждал в гости одну из дочерей. Комендант Сергей снова был в лесхозе лесником — подновлял противопожарные лесные полосы, прореживал посадки... Тракторист Пашка ездил в военкомат по повестке и вновь был оставлен «до востребования». Жизнь шла своим обычным порядком, неброская, но обязательная, неотвратимая... Все, что в ней совершалось, готовилось исподволь, постепенно, и потому совершалось с какой то уверенностью.
На поляне в самом низу прошлогодних трав проклюнулись зеленые мягкие вилочки — нынешние всходы последних семян старой сосны. Их еще никто не видел, эти зеленые хвойные росточки. Но они уже жили — видели солнце, слышали тетеревов, которые бегали по их головам, они ощущали весь этот сложный мир и сами были уже его частью. И, видимо, частью для чего-то необходимой.
В холодных ветрах мая отцветала по лесным низинам черемуха. Стихли задорные песни весенних птиц, на смену им заступали летние: кукушки, соловьи, коростели... Каждый знал свое время и не пропускал его.
Старой сосне давно это все было знакомо, и ничто в лесу ее давно не удивляло. И все-таки она любила весну и особенно начало лета.
Еще смутно, но уже брезжило ей в то лето, что с Мишкой они теперь долго не увидятся и что он в своей неспокойной жизни будет часто вспоминать ее.
К середине лета по всему лесу зацвели сосны.
Старая сосна стояла в сладком дурмане летящей пыльцы и думала о продолжении жизни на Земле.
Навязчивые думы не оставляли Мишку. И все же после весновки чувствовал он себя уже по-другому. Его воображение больше не тревожила жизнь отца и деда. Теперь он уяснил себе картину их жизни, и этого было пока достаточно. Но в своей жизни полной ясности так и не было. Он не знал еще, что такой ясности и не бывает никогда.
Нет, еще не скоро наступит то время, когда поймет он, что для душевного равновесия человеку необходимо иметь и осознавать как бы три точки опоры: в прошлом, в настоящем и в будущем. Точка настоящего человеку дается вместе с рождением, точку прошлого надо уже «раскапывать» и уяснять себе.
Мишка понимал, что эти две опоры у него есть: одна — дом и деревня, где жил он сейчас с матерью, другая — в лесах, на Шилекше, точка отца и деда. А третья? Третьей не было. Мало того, он даже не представлял, где она могла быть и что из себя могла представлять.
Не ведал еще он, что любой человек, опираясь на одну точку или на две, ищет эту третью, вот-вот найдет ее, обретет душевную уверенность и не замечает, как проходит жизнь. Точка эта и есть цель, к которой человек стремится, и даже наметить ее верно — уже счастье. А когда человеку кажется, что он наконец прочно стоит на всех трех точках, они, эти точки, уже почти слились в одну. И это не беда, а естественное завершение земного пути. Так человечество сохраняет глубину своего видения — туда, в глубь времени.
Мишке сейчас и предстояло наметить свою точку будущего. Но как, где?
Потерявшись в догадках, он вспомнил главный наказ Пеледова — учиться и решил пока идти именно этим путем, пусть забрезжит впереди что-то новое.
К концу лета он основательно утвердился в своем решении и в зиму, оставив мать одну, уехал учиться в город на моториста катера.
План у него был простой и самый выгодный. Летом он уже работал на катере матросом-мотористом; когда кончалась вахта, жил у матери и всюду — дома и на катере — самостоятельно изучал программу десятилетки. Учебники он поделил пополам: часть держал на катере, часть дома. Теперь он учился по-новому, он шел к своей цели, и ему никто не мог помешать.
Зимой он опять ездил в город, жил на прежней квартире, был у заведующего районо, у директора школы, написал заявление... Хоть и не сразу, но ему, в виде исключения, разрешили учиться и сдавать экзамены экстерном. И много раз, сменившись с недельной вахты, он ездил в свою школу, расспрашивал, договаривался, сдавал экзамены... В конце концов, хоть и не отличный, но аттестат он получил «отменно хороший», как выразился завуч школы, с интересом поглядев на Мишку исподлобья, поверх очков.
Мать все не верила в эту его затею, жалела, но когда увидела документ, не могла скрыть удивления и начала затворять блины.
А осенью был Мишка призван на службу в армию. Служил он сознательно, с легкой душой и, отслужив положенное, поступил в военное училище.
Почему он выбрал этот путь, знал только он сам. Он ни с кем не советовался, но мысленно был уверен, что Пеледов не осудил бы его выбор.
Неостановимо уходит время. У старой сосны выросло много новых побегов и новых иголок. Она была спокойна и ждала новой встречи с Мишкой. Теперь она отчетливо видела эту встречу, не сомневалась в ней.
Но в протяжных думах под однообразный шум сосен протекут, как ветер, над землей многие годы. И все это время будет меняться мир.
Многое изменится и на поляне: подрастут новые сосенки, будут новые люди в бригаде весновщиков, слегка переместится, изменится русло самой Шилекши. И все меньше будет оставаться старых сосен в лесу.
И все это время сосна будет терпеливо ждать ту не выходящую из ее зрения встречу.
А Михаил Хлебушкин будет служить то далеко на Востоке, то на крайнем Юге и будет все больше тосковать по своему северному лесу.
И кто-то будто услышит его тоску. Однажды его вызовут в штаб и предложат новое место службы. Совсем неожиданно назовут его родную область... И он встанет растерянный, удивит генерала, но ничего не скажет.
Всю ночь уже поседевший подполковник Хлебушкин будет думать о далекой полузабытой весновке, о странном совпадении, о какой-то неразгаданной силе тяготения человека и природы.
Он приедет в Побочный в апреле, в пору весновки, и с трудом узнает знакомые места. В лес будет вести хорошая асфальтированная дорога. Через Лух рядом с прежним деревянным мостом он увидит прямой и ровный мост из железобетона...
Потом долго будет стоять возле барака, сидеть на темных полугнилых ступеньках его и глядеть на свою сосну и поляну, не решаясь идти туда сразу. Сосна почти не изменится, но поляны уже не будет, а будет на ее месте ровный дружный лес.
По всей Шилекше будут по-прежнему лежать штабеля леса, но никакого сплава здесь уже не будет...
Пеледова он уже не застанет в живых и вспомнит, что писал ему за все время только два раза. На первое письмо ответ был, а на второе нет.
Побочный же мало изменится. Настасья, совсем постаревшая, так и не узнает его. Степана, ее мужа, не будет в живых, он утонет на весновке, на Лухе, где утонул и первый ее муж.
И вспомнит Михаил слово, трижды повторенное Пеледовым — «учиться» — и подумает, что, значит, время великому человеку из этих лесов еще не настало. Оба они с Пеледовым учились, но оказалось, ради того, чтобы сохранить жизнь третьему, кто воспримет это слово и понесет его по жизни дальше как эстафету. Потому что не будет еще единого понимания в мире, и мир этот надо будет спасать. Пока силой ума и оружия: другие средства все еще будут малодейственны.
Это назначение явится Хлебушкину как светлый подарок судьбы за долгие годы службы в далекой стороне.
Неспешно, идя берегом Шилекши, он найдет и ту елку, где было гнездо Одноглазой. Он не сразу узнает эту елку: так она вырастет, тяжелые лапы будут свисать до земли. Но утиного гнезда тут не будет. Он разочарованно пойдет дальше, вниз по течению, и вздрогнет, когда взлетит из-под другой, еще совсем молодой елки утка. И он найдет гнездо, и скорее уберется тихо, как бывало, понимая, что это, конечно, не та утка, не Одноглазая, а ее внучка или правнучка, кто их там разберет...
На поляне уже не увидит он тока, но тетерева каждое утро будут бормотать где-то в стороне. Хлебушкин пойдет на голоса токовиков и наткнется в старой, заросшей вырубке на крест. Он вздрогнет от неожиданности, долго не решаясь подойти, а когда подойдет, то увидит на поперечине креста вырезанные буквы: «Хлебушкин А. А.». Это место окажется как раз тем, где убило его отца, и, видимо, Княжев, а всего скорее Пеледов, поставил этот крест, потому как столбик креста будет вырублен из можжевелины. Из той самой, под которой когда-то вылупилась из яйца Одноглазая. Однако об этом он так никогда и не узнает. Но успокоенной душой почувствует, что три точки его жизни наконец-то счастливо совпадают.
Но до всего этого должны будут пройти годы. И многие годы, точное число которых никто на Земле не знал, даже старая сосна…
А пока стояла над лесами осень и шли Унжей последние плоты. На одном из катеров, сопровождавших плот, в тумбочке у моториста Хлебушкина рядом с новым аттестатом лежала повестка на отправку в армию. Мишка дорабатывал на реке последние дни, и впереди у него была целая жизнь, о которой он ничего не знал, не ведал.
И хорошо, что не знал и не ведал.