— Смотри, парень ты молодой, — говорил мне Иван Иванович, директор нашего завода. — Знаешь, что такое толкач?
Я утвердительно кивнул головой. Я знал, что такое толкач. Иван Иванович отсылает «товарища» к начальнику отдела снабжения и сбыта Потапову голосом, полным той качественной стали, которой не хватает потребителю.
Потапов приходит к директору, угрожающе тянется к внутреннему карману пиджака, словно хочет достать пистолет и тут же застрелить директора. Весь завод знает, что в кармане у Потапова лежит заявление об увольнении в связи с переходом на пенсию, хотя никто даже приблизительно не видел, на какой бумаге оно написано. Директор уважал начальника снабжения и сбыта.
Линялая фигура толкача направлялась в двери множества отделов и подотделов заводоуправления, где и растворялась на некоторое время. На, языке управленцев это называлось «отфутболить».
— Но ты, — продолжал директор, — кровь с молоком, сгусток энергии. Все переживешь. И вообще…
Что «вообще» директор разъяснять не стал. Потапов, присутствовавший при разговоре, одобрительно кивал головой.
Иван Иванович добавил:
— Без кирпича не возвращайся. Сам знаешь, какое у нас положение со строящимся объектом.
Потапов кивал головой.
— Вот деньги из директорского фонда, — мягко продолжал директор. — Это значит, чтобы того… не напиваться до потери сознания.
В этот момент Потапов вздохнул: видимо, сразу представил развязную ухмылку толкача, увозившего в конечном итоге вырванный заказ.
Когда я выходил из кабинета, услышал голос Потапова:
— Ох, и обведут этот сгусток энергии. Обведут, заведут и выведут.
— Тогда надо ехать тебе, — раздался вкрадчивый голос директора.
Я усмехнулся. Представил, как сухая рука Потапова тянется к карману пиджака, как Иван Иванович испуганно округляет глаза.
…Вот и другой город. Кирпичный завод встретил меня большим плакатом на воротах: «Встретим потребителя добротным кирпичом!» И хотя я вздрогнул, решительно шагнул в проходную. Удара в голову кирпичом не последовало, и пропуск выдали мне без всяких проволочек.
Я насторожился и решил быть начеку.
— Ах, это вы!.. — улыбнулась секретарша директора. — Из проходной нас известили о вашем прибытии. Сию секундочку.
И она ушла за тяжелую, обтянутую черным дерматином дверь.
— Войдите, — появившаяся секретарша приветливо указала мне на дверь.
Подозрительно оглядываясь, я вошел в кабинет.
Нестарый человек с серьезными глазами встал мне навстречу. Пододвинул собственной рукой кресло к столу, предложил сесть. Я решил, что ошибся и попал в приемную врача-психиатра.
— Я здоров, — на всякий случай сказал я, присаживаясь на краешек кресла.
— Очень приятно, — вскинул брови человек, который должен быть директором. — Слушаю вас. Только прошу короче.
— Я здоров, — упрямо повторил я. — И нам нужен кирпич. Позарез нужен.
Директор смотрел на меня как-то странно.
— Жарко, — наконец, сказал он. — У нас в этом году стоит необыкновенная жара. Многие не выдерживают. Голову напекает. Между прочим, вот ваши накладные, подписанные мною. Кирпич уже отгружен. Идите отдыхайте. И постарайтесь больше быть в тени. Да! Прошу передать дирекции наши извинения за то, что мы задержались с выполнением заказа на три дня.
Это была встреча добротным кирпичом. Пошатывающейся походкой я вышел из кабинета. В приемной тупо посмотрел на секретаршу, сказал:
— Жарко. Необыкновенная жара. Всем припекает голову.
И неестественно рассмеялся.
…Когда я сидел в кабинете Ивана Ивановича и рассказывал обо всем, Потапов, бывший здесь же, одобрительно кивал головой.
— Бывает, — осторожно и ласково начал он. — Ну, с кем этого не бывает. Еще не такие сказки рассказывают. Толкач что охотник или рыбак.
Тогда я выложил на стол деньги, данные мне из директорского фонда. Потапов медленными движениями надел на нос очки и начал пересчитывать бумажки, слюнявя палец. Иван Иванович провожал глазами каждый рубль с таким вниманием, будто от счета зависел годовой план по ассортименту.
— Все, — сказал Потапов и уронил с носа очки. — Все целехоньки. Копейка в копейку.
Опять наступило молчание.
— Все, — сказал Потапов, уставившись поблекшими глазами в пространство. — Все, чтоб им пусто было. Видно, стар я становлюсь, отстаю от жизни.
Он потянулся рукой к внутреннему карману пиджака. Но, как после я узнал, это было сделано только по привычке.
Самая зловредная птица в деревне — петух. Ни свет, ни заря он начинает орать на всю деревню.
Сразу просыпается дедушка Федотыч. Покряхтев и поворочавшись маленько на остывшей печи, дед зовет:
— Наська!..
Настя сладко посапывает носом в подушку.
— Наська, — не унимается дед. — Будешь вставать, тебе говорю? Люди добрые с печью управились, блины пекут.
Настя сбрасывает лоскутное одеяло и, не открывая глаз, попадает прямехонько в подшитые валенки со срезанными голенищами. Она не сердится на дедушку. После смерти родителей дедушка — ее единственная родня в деревне.
На кухне, обмывшись холодной водой, наконец, чувствует, что проснулась. Она бежит во двор дать корм скотине, набрать дров для печи.
Тут ее и подстерегает злющий враг — кочеток. Он долго нацеливается одним глазом на Настю, придумывая, с какой стороны сегодня лучше напасть. Настя берет в руки метлу, как солдат ружье на изготовку.
Кочеток, расправив крылья, стремительно кидается на девушку. Отбиваясь метлой, Настя мчится в сени. Пес Лукашка предпочитает наблюдать за этой сценой из будки и не торопится на помощь хозяйке.
Дважды битый кочетком в нос, он твердо усвоил правило «вне игры».
— Трус! — кричит ему Настя из сеней. — Не дам тебе жрать.
Лукашка стыдливо мигает глазами, пуская при этом голодную слюну.
— Ничего не получишь! — кричит ему Настя. — Не виляй хвостом, подхалим.
Кочеток строго поблескивает глазами на Лукашку, и собака совсем прячет морду в будке. Победным шагом кочеток уходит в курятник, разрешая Насте приниматься за дела. Так начинается каждое утро.
На скотной ферме Настю встречают друзья — крупные телята. Они тянутся мордами из стойла, лижут теплыми шершавыми языками ее руки, выпрашивая сенца.
— Спозаранку есть хотите, — ворчит Настя. — Просите у председателя сенца-то.
Телята преданно смотрят на Настю большими глазами и тянутся губами к ее ладоням.
Хлопают двери помещения, входят другие телятницы, начинается обычная работа: уборка теплого пахучего навоза, чистка стойл. Женщины вилами накладывают корм в подвесные кормоподатчики, развозят его по кормушкам. Настя думает о том, что надо сбегать к агрономше, узнать, будут ли записывать на курсы животноводов; в правлении что-то такое говорили, да так и ни с места. Потом выбрать времечко помочь соседской девчонке Шурке порешать задачки. Шурка — туповата, но стойкая насчет уроков. Мать Шуркина уж очень просила помочь. А у Насти в аттестате по математике пять.
К полудню в телятник вваливается зоотехник Досада Кузьма Иванович. Нетвердыми ногами проходит на середину помещения.
— Девки, трудиться надо, — обращается он к телятницам и грозит пальцем. — Чтоб все в ажуре у меня… Вода там, корм, ну… и сами знаете. Смотрите у меня! — сердито заканчивает он.
Распорядившись таким образом по хозяйству, зоотехник уходит отдохнуть от трудов и забот.
— Развеселый наш Иваныч, — смеются женщины.
— Другого бы нам, — вслух мечтает Настя.
Думает она о том, что вчера приехал из города Сеня, сын агрономши, в зоотехникуме начались зимние каникулы. Допоздна они бродили по заснеженному селу, смотрели, как в окнах домов один за другим гасли огни. Сеня сказал, что приедет работать в свою деревню будто бы из-за нее одной.
Ближе к вечеру, когда женщины притомились и успели в подробностях обговорить все свои заботы, на ферму пришел председатель колхоза.
Первым делом Илья Денисыч чихает и так, что телята бросаются прочь от кормушек.
— Досада был у вас или нет? — спрашивает он, небрежно сунув платок в карман, которым вытер нос и выступившие на глазах слезы. Конец платка высунулся наружу.
— Досада-то? — не понимающе переспрашивает телятница с добрыми морщинками у глаз. — Ах, Досада! — быстро соображает она, замечая, как начинают хмуриться председательские брови. — Был. Как не быть? Пьяный маленько, но был.
Илья Денисыч морщит крупный нос и так грозно чихает, что теленок, ухвативший председательский платок губами, кидается с ним в угол стойла.
— Проклятый! — орет Илья Денисыч.
Теленок, выпучив глаза на председателя, торопливо пережевывает утирку. — До чего распустились. Воруют из карманов прямо. Ну, погоди у меня, Досада! Терпение мое лопнуло.
Бабы смеются, прикрывая рот рукой.
— Голодная скотина, значит, и вороватая, — язвит Настя, поглаживая шею телочки с седым лбом.
Знает она, что Досада не будет заботиться о телятах, а уж если появился председатель, выжимай из него побольше.
— Что? — вздыбливает широкие полосы густых бровей Илья Денисыч, сразу забывая и простуду, и утирку, и Досаду. Лихорадочно прикидывает в уме, сколько придется отпустить кормов, если не удастся отвертеться. — Жилы из меня тянете! Колхоз по ветру пустить хотите!
— Жилы-то нам ни к чему, — продолжает свое Настя. — А нам кормов подкиньте. На дальней заимке от нашего глазу припасены.
Илья Денисыч тяжело дышит, лицо его наливается кровью. Женщины перестают смеяться, торопливо уходят по своим местам.
— Ты откудова знаешь? — наступает он на Настю. — Тебе кто докладывался?
— И никто не докладывался, — упрямо говорит Настя. — Сама видела. Знаю.
Илья Денисыч дрожащими пальцами расстегивает полушубок, вроде бы хочет сорвать его, отдать последний им, телятницам. А глазами стреляет: как оно на людей подействует. Успевает отметить и чистоту в помещении, и упитанность животных.
— Хапайте! — кричит он, чувствуя, что надо покруче завернуть на будущее. Так, для острастки. — Нате! — вопит с таким видом, словно отдает свою единственную рубашку. Пуговицы на полушубке, однако, застегивает. — Сосите мою кровь! Будет вам сено. Пригоню с заимки поутру.
И поспешно уходит: «Как бы еще чего не выпросила дотошная девчонка».
— Ты бы полегче с ним, — говорят Насте женщины, — крутости у него хоть отбавляй.
— А пусть на Досаде побольше крутость свою проявляет, — вздыхает Настя.
Вот и домой пора. Дедушка, наверно, сидит у окна, поглядывает на калитку, около которой нетерпеливо громыхает цепью Лукашка. На столе дымится горячая картошка, теплое молоко подернулось морщинистой пенкой. Потом надо же и в клуб. Ждет ее там Сеня. И картину новую привезли.
А когда наступит глубокая ночь, Настя будет торопливо укладываться в постель…
Примерно через полгода работы в проектной конторе мы шли из кино. Я и Вика. Эдик уже две недели был в командировке. Я держал Вику под руку.
— Вика, — наконец, решился я. — Ты все знаешь. Ты умная. Не надо слов.
— Не надо, — согласилась Вика.
Я ужасно покраснел. Я знал, что Вика все знает. Мы подошли к ее дому. Сейчас она уйдет. Я взял ее за руку и сказал:
— Вика будь моей женой, а?
Мы стояли около подъезда. Глаза у Вики ласковые, большие. Единственные в мире глаза.
— Боря, — ответила она. — У тебя хорошее лицо. Сам ты хороший. Но, понимаешь…
Вика медленно, будто нехотя, ушла. Я стоял и смотрел на окна ее квартиры. Мне ничего не хотелось понимать.
Эдька узнал, что я делал предложение Вике. Нет. Вика не хвасталась ему своей победой. Я знаю ее. Но Эдька все-таки узнал. После работы он отозвал меня в конец коридора.
— Послушай, ты, — начал он, показывая мне свои огромные кулачищи. При тусклом свете маленькой лампочки каждый его кулак казался с мою голову. — Видишь? Эти руки поднимают стодвадцатикилограммовую штангу. Они, эти кулаки, свалили в нокаут чемпиона города по боксу в среднем весе Марковича? Ты меня понял?
— Нет, — я твердо глядел в его синие, подернутые ледком глаза.
— Хорошо, — сказал Эдька. — Разъясню. Работу по автоматизации конвейерных линий поручили тебе. Прощаю. У тебя на плечах голова. Хотя и у меня не футбольный мяч. Голова у тебя есть. Прощаю. Но…
— Что, но? — Тон у меня ледяной, как Эдькины глаза.
— Но… — Эдька вдруг поднял стоящий у стенки стул за задние ножки, рванул их. Стул жалобно затрещал. — Сотру.
— Наполеон — великий полководец, но зачем же стулья ломать? — Я говорю спокойно. В груди у меня холодок.
Эдька поставил расшатанный стул на пол и взял меня за грудки. Я тоже взял Эдьку за грудки. Этот жест у меня получился менее выразительным, чем слова.
Эдька тряхнул меня. На секунду я подумал, что голова моя оторвалась от тела. К счастью, я ошибся. Я обрадовался и плотнее сжал челюсти. Эдьку трясти не стал. Бесполезно. Эдька тоже удивился, что голова моя еще на месте. Он приноровился тряхнуть меня еще раз, но в это время появилась Вика.
— Мальчики! Что вы тут делаете?
— Да так… — промямлил Эдька, с неохотой отпуская меня.
— Стул вот починяем. — Я присел на корточки возле стула. Полагая, что так быстрее выйдет из головы туман и прекратится неприятное гудение. Нетвердой рукой попытался вставить на место выдернутые из пазов ножки. — Государственное имущество. Некоторые личности, — я нажал тоном на «личности», — небрежно обращаются с государственным имуществом.
— Какие вы хорошие, мальчики, — улыбнулась Вика. — А мне сказали… говорили… Пойдемте домой вместе?
Мы шли домой втроем. Падал пушистый, искрящийся в свете уличных фонарей снег. Он мило скрипел у нас под ногами, мягко оседал на плечи, голову. Вика держала нас под руки.
— Ну, что ж вы? — Она переводила глаза с одного на другого. — Говорите что-нибудь.
— Да… — сказал Эдька, кося на меня глазом.
— Да… — сказал я, не отводя от него взгляда.
— И что дальше? — улыбнулась Вика. Мы молчали. Она задорно тряхнула головой. — Ну, так вот: приглашаю к себе в гости. Обоих.
Мы шли по одной из ярко освещенных улиц города, ведущих к Викиному дому. Я уже открыл было рот, чтобы согласиться, а по правде говоря, обрадоваться вслух, как вдруг из-за угла навстречу нам вывернулись три типа. Роста они были не меньше Эдькиного.
— Вот кралю подцепили, — сказал один из них и добавил: — Уволокем бабенку у этих недоносков.
К моему удивлению, Эдька не спешил дать каждому из них «свинга», «хука» или еще там каких-нибудь ударов. Я шагнул к крайнему парню в белой кепке, натянутой почти на самые брови.
— А ну, скройся с глаз, чтоб духу вашего не было.
— То есть как? — удивился белая кепка. — Это ты мне такое говоришь?
Те двое переглянулись: дескать, бить его будем? В кровь или так, слегка погладим?
— Оставь ты их. Чего ввязываешься? — услышал я Эдькин голос и еще больше разозлился.
— А ну отсюда, — я рванул парня за руку. Он был в сапогах на кожаной подошве, поскользнулся и упал.
— Это почему такое? — двое стали приближаться ко мне. Я понимал, что гладить они меня не будут, а отделают именно в кровь.
— Боря! — крикнула испуганная Вика. — Эдик, да что ж ты стоишь?!
Я рванулся к парням. И в следующую минуту из того же угла вывалилась новая группа ребят. Поверх рукава пальто я с облегчением разглядел у них красные повязки дружинников.
…А потом я и Вика стояли у подъезда ее дома. Вика стряхивала снег с моей папахи, упавшей в сугроб, когда я схватился с хулиганами. (Папаху, между прочим, я ношу, чтобы казаться выше ростом).
— Вика… — начал я, забирая у ней папаху и водружая себе на голову. — Вика…
Вика молча улыбнулась мне.
Мы стоим у края обширного поля. Колхозный бригадир Лука Семенович, плотный, низенький, в больших кирзовых сапогах, говорит ласково:
— Это поле уберете — и бог с вами, голубчики. — Он показывает рукой в сторону желтеющих акварельно-нежных берез. — Вон до того лесочка.
Верочка, единственная женщина в нашей компании, выражает сомнение в наличии бога и соглашается, что этого поля на сегодня достаточно.
Лука Семенович добавляет:
— Картошка, которая красноглазка, есть берлихинген, а та желтая — лорх. Собирать всю вместе.
Видимо, он считает, что эти сведения облегчат будущие поясничные боли.
Наша группа, посланная исследовательским институтом на уборку картофеля, состоит из двадцати пяти человек. Все мы — подающие надежды ученые. Некоторые из нас имеют заметно намеченные жировые отложения в области живота.
— Интеллигенция, — говорит Лука Семенович. — Тут вам самое подходящее место. Техника только что прошла, знай собирай картошечку в ведерочко, не ленись. Дело простое, скумекаете.
В ответ наш подающий надежды ученый Авраменко произносит речь, где мелькают слова «чистый воздух», «драгоценный озон», «никаких телефонов, совещаний, заседаний». Речь заканчивается фразой «и нет тебе головных болей».
Евсей Васильевич Молодуха, кандидат наук со стажем, робко подает голос:
— Сейчас наступил подходящий моментец приняться на лоне природы за яйца вкрутую. Те, что уютно гнездятся среди свертков в сетке-авоське.
Авраменко строго глядит на Молодуху. Мы гордимся товарищем Авраменко.
Растроганный проникновенной речью Авраменко, бригадир уходит по своим делам. Мы стоим с ведрами в руках, любуемся на вспаханное картофелекопателем поле, обрамленное золотистыми островками легких березок.
Березки четко вырисовываются на фоне холодно-голубого неба. Мы вдыхаем озон чистейшей воды.
Мы всегда знали, что Верочка симпатичная. Разумеется, мы все ухаживаем за ней. Первым делом, мы предлагаем ей должность охранника запасов пищи, оставленных у края поля. На этот грубый выпад, по выражению Верочки, она ответит темпом. Отставать никто не хочет. Длинный, худой Беневоленский, с большими грустными глазами, проявляет остроту сообразительности и захватывает полосу, с которой надо снимать картофель рядом с Верочкиной. За полосу с другой стороны происходит короткий бой. Побеждает весельчак Никольский.
Беневоленский говорит Верочке путаные комплименты, забывая бросать картофель в звонкое ведро. Верочка счастливо хохочет и ежеминутно возвращает его за оставленными берлихингенами и лорхами. Никольский от ревнивой огорчительности кладет себе в ведро большой ком земли. Беневоленский выражается в том смысле, что только яркий образец тупицы не может отличить картофель от земли. Это всех нас веселит.
После обеда приходит Лука Семенович. Окинув взглядом большой участок земли, очищенный от картофеля, он качает головой и добродушно говорит:
— Интеллигенция!
Положительная ли это оценка работы или недопонимание значения интеллигенции в оказании помощи селу остается неизвестным. Без объяснений Лука Семенович удаляется на другое поле. По этому вопросу среди нас сразу же вспыхивает дискуссия. Одни стоят за положительную оценку, другие за недопонимание. Беневоленский говорит, что подобный вопрос треба тщательно изучить. И он берется за это.
Верочка предложила доказать недопонимание прямо на отведенной ему полосе.
Беневоленский тускнеет, но соглашается, что это мысль.
К вечеру мы добираемся до акварельно-нежных берез. После нас остается поле с контейнерами, заполненными картофелем, очень похожими издали на пчелиные улья. Это наш актив. В него входят также волчий аппетит, усталость и, как исключение, поясничные боли, которым по-настоящему место в пассиве.
Нас разместили в колхозном клубе. Пол устлан сеном, и временное жилье готово. Сено не кажется нам мягче пуха, но товарищ Авраменко громко восклицает:
— Какое сено! Великолепный запах. Сено идет на силос. Картофель тоже дает силос скоту. Кроме того, обеспечивает городское население необходимым продуктом на зимне-весенний период.
И строго смотрит на Молодуху.
Тихонько постанывающий Молодуха после этого стыдливо умолкает.
Остряк Никольский рассказывает, что знавал одного товарища, который высоко ценил силос и сенные запахи, в силу чего трижды убегал с поста председателя колхоза и в конце концов устроился заведующим сапожной мастерской.
Авраменко вслух продолжает заботиться о необходимом продукте для городского населения и хвалить сенные запахи.
Вдруг осторожно открылась дверь клуба, и делегация из трех девочек робко затопталась на пороге.
На вопрос, чем обязаны такому приятному визиту, довольно измазанные личики хором заявили, что им нужно тетку Веру.
— Какую это тетку? — любопытствует Никольский.
— Веру, — тянет старшая девочка, а две поменьше торопливо прячутся за ее спину. — Ее тетка Марья в гости зовет.
— Это меня! — Верочка легко соскользнула с края сцены, где устроилась отдохнуть. — Я ведь родом из этой деревни. Тут у меня полно родни.
Беневоленский протяжно свистит. Никольский говорит про бабушку и Юрьев день и разводит руками.
Верочка уходит, наступает молчание. Прерывает его Авраменко:
— Теперь понятно, откуда у Чернявской лошадиное здоровье.
Никольский замечает, что глупость и грубость очень украшают ученого, дважды блестяще срезавшегося на защите кандидатской диссертации.
Беневоленский грустно добавляет:
— И заметьте, ученого, всю свою сознательную жизнь подающего надежды.
После этого интересного разговора Авраменко надолго задумывается. Мысленно подбирает слова для жалобы в партком на двух молодчиков, в которой должен найти отражение оскорбительный выпад, сделанный ими. Это утешает товарища Авраменко.
Через три дня мы узнали про Верочку много нового. Лука Семенович рассказал, что он троюродный дядька Верочке и когда-то не раз пытался стегануть бедовую девчонку крапивой за лазанье в чужие огороды «по огурцы».
Мы соглашаемся, что факт весьма любопытный. Никольский, основываясь на теплой дружественности проходившей беседы, осторожно интересуется: не выполнена ли нами норма при уборке берлихингенов-красноглазок и желтых лорхов?
— Вы крепко жали, — говорит на это Лука Семенович, хитро сощурив глаза. — Да вот беда. Председатель наш шибко злопамятливый. Он говорит, Верка, бывало, сочиняла про него частушки. Теперь пущай все эти молодцы отрабатывают за нее всласть.
— Яснее трудно выразить свою мысль, — печально заключает Беневоленский, покорно беря ведро с земли.
Товарищ Авраменко воспринимает речь бригадира по-своему. Вечером, надышавшись хорошенько озону, он бежит в город к привычным оковам, звенья которых составляют телефонные разговоры, заседания и совещания.
На пятый день, когда мы, уставшие, мылись возле клуба, подошел газик, из которого вышел, разминаясь, секретарь нашей партийной организации Демешко.
— Здорово! — приветствует он нас, пожимая каждому руку.
— Здоровенько, — соглашается Никольский, подмигивая Беневоленскому. — Руководство в действии?
— Здравствуйте! — улыбаемся мы.
Демешко подождал, когда мы насытимся, дал отлежаться и сообщил цель приезда.
Ему необходимо узнать мнение коллектива о поведении товарища Авраменко, которое будет разбираться на партийном собрании.
Из краткой речи Демешко мы узнаем, что: желтые лорхи и берлихингены-красноглазки выворачиваются из земли машиной специально для переутомления товарища Авраменко, во-первых. Для развития у него инфаркта миокарда и расстройства желудочно-кишечного тракта, во-вторых. И что: при его недюжинном здоровье и здравом смысле товарищ Авраменко такого положения терпеть не может.
Наконец, товарища Авраменко до глубины души возмущает грубое, нетактичное поведение граждан Никольского, Беневоленского и Чернявской.
— То есть какое поведение? — вспыхнула Верочка и топнула ногой.
— Где Авраменко? — вскочил Никольский с сена так быстро, будто у него за спиной прошуршала мышь. — Я с ним кулаками разговаривать хочу.
Беневоленский поднял голову с ложа и сказал, что поддерживает, в общем, примитивную идею Никольского, а от себя — с удовольствием бы лягнул Авраменко ногой.
Тогда взял слово Евсей Васильевич Молодуха.
— Позвольте, — говорит он, осторожно потирая подбородок ладонью. — Позвольте мне выразить удивление молодежи за ее отношение к Аркадию Петровичу Авраменко. Я с ним работаю около десяти лет. За это время Авраменко проявил себя как дисциплинированный товарищ. Он всегда приходит на работу в восемь часов тридцать минут. Он читает все центральные и областные газеты. Тоже немаловажный факт. Его труднее заставить подготовить доклад для выступления на технической конференции — это верно. Зато он с удовольствием правит доклады товарищей, как человек, отлично владеющий русской грамматикой…
Увлекшись разговорами, мы не заметили, как в клуб вошел Лука Семенович, принесший парторгу справку о выполненной нами работе.
Бурные восторги после выступления Молодухи достигли большой силы и разнообразия. Беневоленский выкрикивал лозунги, смысл которых сводился к «долой либерализм», «долой Молодуху». Никольский, не найдя достаточно эффектных слов для выражения, корчил такие страшные гримасы, что Молодуха временами закрывал глаза.
Евсей Васильевич спешно краснел, потом бледнел, а затем, как нам показалось, попытался зарыться в сено.
Демешко восстановил тишину, стуча кулаком по дну пустого ведра. Неожиданно попросил слово Лука Семенович.
— Вы народ тонкий, ученый. Бог вас разберет, — сказал он. — Послушайте меня, старика. Этот Авраменкин, или как его там, со взгляду похож на малину. Раскуси его — калина. Не бывать калине малиной, плешивому кудрявым. Правильно я говорю, Вера Васильевна?
Верочка, а вместе с ней и мы согласились, что плешивому кудрявым не бывать.
Слесарь Кузьма идет с соседом по квартире Анатолием. Слесарят они в одном цехе. Анатолий только что окончил смену и спешит домой. Кузьма давно уж должен быть дома, но задержался с друзьями, выпил малость, потому сегодня разговорчив.
— Мне еще дед говаривал: бей бабу что молотом, сделаешь золотом, — поучает он Анатолия, поспешая за ним. — Ты жизни не понимаешь. Ты меня спроси. Я свою Тоську в прошлом месяце только два раза бил, так чувствую вроде бы чего-то не доделал. И она недовольство проявляет. «Квелый, — говорит, — ты какой-то стал».
— Да ну? — улыбается Анатолий, разглядывая в неярком свете уличных фонарей довольно щуплую фигуру соседа, замасленный ватник на котором висит, как на вешалке.
— Вот тебе и «да ну». Слушаю тебя: Люся, Люся. А она тебе фырь да фырь. Взял бы поднапился да по шеям, по шеям.
— По шеям, значит? — смеется Анатолий. И вдруг, вспомнив что-то, хлопает ладонью по ноге. — Чуть не забыл. Спасибо тебе за совет, Кузьма, а я в магазин забегу. Куплю-ка Люсе перчатки. Перчатки ей надо.
— Перчатки? — останавливается Кузьма, удивляясь. — Бабе перчатки? Тьфу! — плюется он и, не оглядываясь, идет дальше.
— Я бы показал ей перчатки, — бубнит он. — Навел бы кружева на фасад.
Но чем ближе подходит к дому, тем глуше бормочет про кружева и про фасад. В подъезде останавливается, неуверенно топчется на месте, затем решительно стучит в дверь своей квартиры. Дверь распахивается широко, на пороге стоит его молодайка, женщина высокая, дородная, которую, по словам Кузьмы, бил он два раза в месяц. Кулаки ее уперлись в широкие бока.
— Где пропадал, махамет? — хмуря брови, басовито спрашивает она Кузьму.
— Тебе какое дело? — отвечает «махамет». — Ты кто такая, чтобы меня допрашивать?
— Иди, ирод, где жрал водку, — обрывает его Тося и хлопает дверью.
— Тося, — тихонько зовет «махамет». — Людей бы постеснялась.
Дверь холодно и безразлично блестит желтой краской. Кузьма лезет рукой в карман ватных брюк, выцарапывая непослушными пальцами пару смятых рублевок и мелочь.
— Тоська! — делает он последнюю попытку попасть в квартиру. За дверью ни звука.
Гулко топая сапогами, Кузьма выходит на улицу.
— Тоська, открывай, душа из тебя вон!
Сильный стук в дверь разбудил соседей всех четырех квартир лестничной площадки.
Анатолий выскочил на площадку в пижамных брюках и майке. Из-за его плеча выглядывает сонное личико Люси с платком на голове, скрывающим шишки накруток.
— Открывай! — орет Кузьма, пиная ногой дверь. Он уже сильно пьян, глаза его красные и злые.
Наконец, щелкает замок, и Кузьма врывается в квартиру. Тотчас раздаются удары, крики. Кузьма вылетает из двери и распластывается перед ногами Анатолия, подобно выброшенной старой шубе. Поднявшись, он проводит ладонью по лицу, узнает соседа.
— Видал, — говорит он, кривясь от боли, — как я ее…
— Стыдно вам… — возмущается Люся. — Стыдно.
Кузьма, не удостоив Люсю ответом, устремляется в свою квартиру. Вскоре оттуда слышится женский визг. На площадке появляется простоволосая, растрепанная Тося, а за ней с топором в руке муж и друг жизни. Анатолий успевает обхватить Кузьму за пояс, а Люся бежит в комнату и звонит по телефону в милицию.
Когда милиционеры вели Кузьму к машине, он оглядывался на провожавшую жену и повторял:
— Тося, как же это ты так, а? Мужа своего, да? Мужа, Тоська?
— Стыдно, стыдно, — твердила Люся, с бледным лицом глядя на уходящего под охраной Кузьму.
Анатолий растерянно подтягивал спадающие широкие пижамные брюки.
— Ироды, — закричала на молодых возвратившаяся Тося. — Смотрите, люди добрые! Губители! Мужа засадили…
Она долго еще ругалась и голосила, с лаской ощупывая синяки на скуле, под глазами и шишку на лбу. Ее с трудом успокоили соседки.
Суд щедро выделяет Кузьме пятнадцать суток для обдумывания своего поведения. Вместе с другими такими же, работая лопатой, сгребая в кучу снег, он размышляет о своей жизни. Вспоминается ему деревня, где он жил, рубленая изба с печью в углу.
Батяня на праздник приносил кулек пряников-жамков да селедку, завернутую в газетный лист. Маленький Кузьма долго считал, что газета на то и есть, чтобы завертывать в нее селедку.
Напившись, батяня усиленно дробил по полу каблуками разбитых сапог и стонал:
— Ух! Ух!
— И-и-их! Их! — повизгивала маманя, тряся в пляске объемистой грудью.
— Тра-та-та! Тра-та-та! — стучали каблуки.
Кузька, наблюдавший за родителями с печи, думал, что они обязательно хотят проломить жалобно скрипящие половицы и причем каждый торопится сделать это первым.
Потом батяня начинал бить маманю. Так просто, за здорово живешь. Садил свинцовым кулаком по лицу, животу — куда попало.
Тогда Кузька орал благим матом. Жалко было маманю.
Задумавшись, Кузьма перестал лопатить снег, стоял, опершись о черенок лопаты. Ему захотелось пожить как-то по-другому, без пьянки и драк, как живут соседи, Анатолий с женой, например.
— Кузя! — слышит он вдруг. Перед ним стоит Тося и жалостливо смотрит на него. — Что они с тобой сделали! Лица на тебе нет. Я с работы отпросилась, хлебца тебе свеженького принесла, — торопливо говорит она, доставая из котомки хлеб. — Мясца отварила, огурчиков солененьких, вот. Дома пол-литру припасла.
— Да? — неуверенно улыбается Кузьма. Вспоминается ему, какой душ принял в вытрезвителе, какие выдержал промывания желудка, и он не смеет радоваться в полную силу.
— Дома встречу как положено! — говорит Тося. — Выходи скорее только.
— Вот баба! — Кузьма горделиво смотрит на окружающих.
— Гражданочка, нельзя, — говорит лениво милиционер, следивший за работой своих подопечных. — Нельзя разводить разговоры.
— Ты чего? Тебе чего? — грозно забасила Тося, упирая по привычке кулак в бок и наступая на милиционера.
— Нельзя говорю, — повторил милиционер. — Порядочек существует, гражданочка.
— Я тебе покажу порядочек, — заголосила Тося, идя вслед за ним. — Мужика из дому оторвали. Снежок, вишь, убирает. А дома кран течет, в трубе засоренье. Слесаря вызывай, деньги плати.
…Из-за угла дома, где находилось ближайшее отделение милиции, на помощь хранителю порядка бегут уже двое в синих шинелях, придерживая рукой хлопающие кобуры. Втроем они едва оттесняют шумливую женщину. Кузьма уже откровенно хохочет.
Анатолий с Люсей шли поздно вечером из кинотеатра домой. У подъезда навстречу им выскочила Тося. Была она без пальто, оторванный рукав платья оголял плечо, волосы спадали растрепанными прядями на лицо.
— Убивает! — закричала Тося, увидев их. — Насовсем убивает. Люди добрые, помогите! Жизни с лиходеем не вижу.
— Кузьма вернулся из отрезвителя, — успел только сказать Анатолий, как в дверях подъезда появился Кузьма.
— Изуродую! — он устрашающе вращал осоловелыми, невидящими глазами. Схватил Тосю за бока и стал трясти. Хотя Тося была крупнее его почти вдвое, он так ожесточенно тряс ее, что, казалось, душа сама просилась из этого крупного тела.
Анатолий едва оторвал Кузьму от жены. Снова была вызвана милиция…
Он, Овсянка, не бог. Это понимать надо. И напрасно Катя, его жена, кричит, что он остолоп. Совсем нет. Он заместитель начальника строительного участка. Тоже понимать надо. А что в эту пятницу пришел раньше обычного, так это не его вина. Просто сегодня выпал день за много лет работы, когда ни одного заседания после семи служебных часов нет. Овсянка сам растерялся.
— Такие-то дела… — тянул он, стоя в кухне.
Проводил ладонью по лысеющей голове и мучительно вспоминал, не забыл ли какого-нибудь важного совещания, где должен присутствовать.
Но разве женщины что-нибудь сознают?
Кто виноват, что в спешке Катя дважды сыпнула соли в суп, а котлеты у нее горят?
Катя попробовала свое варево, и лицо ее налилось той кирпичной краской, при виде которой Овсянка предпочел выскочить из кухни со скоростью, близкой к реактивной. Но все-таки не выше скорости звука.
— Растяпа, — явственно донеслось ему вслед. — Две недели в новом доме живем, а он, видите ли, не помнит, что до сих пор ванны не установил, горе моей жизни.
А как ее установить, скажите, если в доме и газа-то еще нет? При чем тут Овсянка, горе Катиной жизни?
— Собирайся сейчас же в баню. Чтоб я видела.
— То есть как в баню, Катюша? — мягко засопротивлялся Павел Павлович.
— Может, тебя за ручку повести, дитятко? — тихо сказала Катя таким тоном, что руки Овсянки сами заработали, собирая нужные вещи.
Ну и день! В бане, конечно, народу не то, чтобы как сельдей в бочке, но и не так, чтобы куда было яблоку упасть. И душ закрыт на ремонт.
Правда, Катя далеко отсюда, и потому Овсянка властно спрашивает у старика с реденькой бородкой и бесцветными равнодушными глазами, стоявшего в очереди последним:
— Почему люди?
— Мыться, должно, желают, потому и люди, — отвечает неохотно старик.
— Порядка нет, вот почему народ скапливается, — строго поправляет старика Овсянка.
— Нету порядка, — вздохнув, соглашается старик. — Да и откуда ему быть! Уж два этих самых жилых района, как их там зовут, выросло, и две бани выросли, а наша все стоит — старая, поди с царских времен.
Вот и поговори с таким народом. Нет чтобы разобраться, взвесить, определить — сразу выводы.
— Новую-то трест ладит, — продолжает монотонно старик. — Семь лет ладит, все до второго этажа не доведет. На нашем участке-то этими делами Овсянка верховодит. Сам-то, небось, в баню не ходит. Да и что с него взять: Овсянка и есть Овсянка. Пустяковый, слыхал я, человек.
Вот они, нынешние старики, возьми их за рубль с мелочью. Пожалуйста, печать на тебя поставят и распишутся.
— Ты что же это, дед? — Овсянка стрельнул глазами из-под шляпы на очередь. — Основания у тебя какие делать такой вывод?
— А какие еще основания надо? — поддержал деда кто-то из очереди. — В прошлом году рассказывали на собрании бил себя Овсянка кулаком в грудь: детсад построим — закачаетесь! Быткомбинат отгрохаем — упадете! А где они? Да, что и говорить.
Жарко в бане, духотища невозможная. Только Павлу Павловичу вроде бы ничего: наоборот, шляпу поглубже на лоб натягивает и даже ежится немножко, словно знобит его.
— По душам бы ему словцо сказать, — говорит сердито смуглый мужчина с узкими черными глазами. — Посмотреть бы на него попристальней…
— Видел я его, — звонко выкрикивает молодой белобрысый паренек.
На тебе. Мотоцикл, цикал, цикал — бабушки и нет. Овсянка торопливо проталкивается в самую гущу очереди, среди народа как-то незаметней. Сам-то корпусный, полный. Не сразу надежное прикрытие найдешь.
— Видел! — кричит нахальный парнишка. — Тощий, хлюпенький, а портфель что тебе подушка, пухом набитая.
— Уф!
И, вправду, жарко. Павел Павлович снимает шляпу и облегченно несколько раз обмахивается. Да ведь неудивительно: народу полно.
А очередь потихоньку движется. Приближается понемножечку. Овсянка бросается к двери неровными шагами. Торопится. Ну уж и день сегодня, такой несчастливый!
— Куда, молодец? — удивился дед, и в глазах его плещет веселье. — В первый раз, что ли? Зачем в туалетную прешь? Нам вон к той, что по левой руке.
Главное — достоинства не терять. Не обращать внимания на смешки. Да и смеются добродушно. Павел Павлович строго глядит на очередь и поправляет шляпу на голове. Идет к двери, что по левой руке.
А в купальном-то отделении! Скамейки стоят впритирочку — не протиснешься. Краны, что за краны! Прямо надо сказать: краны — гей, славяне! Рыжие лохмотья ржавчины и лоскутки когда-то голубой краски зловеще топорщатся во все стороны.
— Ой! — крупно вздрагивает Овсянка и с легкостью балерины бросает свое стокилограммовое тело в сторону.
Это его горячей водой обдало, как только он рукой до крана дотронулся. А в спину ударил веер холодных брызг из другого.
Павел Павлович долго не решается подходить к кранам. Боится. Но ведь и мыться надо. Катя ждет, спрашивать будет, почему так долго… Нет, уж лучше пойти.
Однако сколько веревочка ни вейся…
Всему бывает конец. Помылся Павел Павлович, промыл поры. Настроение хорошее, добродушное. Вон какой симпатичный малыш стоит и смотрит на него, Овсянку. Розовый такой… И палец сосет, шельмец.
— Ты чего, малыш, палец сосешь? Нельзя этого делать.
— Дяденька, — малыш вынимает палец изо рта и тычет им в солидный живот Овсянки. — А это у тебя кто?
Как все-таки в бане скользко. Чуть не упал Овсянка, и тазик едва из рук не выпустил.
— Это-то? Это, значит, животик, малыш.
— А почему он у тебя такой пузатый?
— Он-то? — Конечно, прикрывать маленьким тазиком живот — чепуха. Но все-таки, как-то… — Нужно, значит, вот и большой. Иди, мальчик, иди к своему папе.
Ну и день выпал Овсянке. Павел Павлович, конечно, не бог. Он заместитель начальника стройучастка. Это понимать надо.
А через неделю на строительство общественной бани были брошены дополнительные бригады рабочих. Нашлись, понимаете, резервы.
К дому Овсянки был подведен газ. Сразу же в его квартире рабочие установили ванну.
Кузяшкин не любил работать в отделах, где одни женщины. Из-за них он несколько раз лишался премии и даже как-то получил выговор.
Поэтому, когда главный инженер комбината Шерстинский представил его сотрудникам проектного отдела, куда Кузяшкин заступил начальником, он испуганно спросил:
— Что это? — и попятился к двери.
— Ваш отдел, — разъяснил Шерстинский, удерживая его за рукав. — Народ хороший, дружный. Надеюсь, вы быстро сработаетесь.
Хороший, дружный народ — все женского пола. Десять пар глаз, в большинстве красивых, с любопытством смотрят на Кузяшкина.
— Здравствуйте, — сказал он, изображая на лице улыбку и чувствуя, что на пиджаке у него не хватает одной пуговицы, а другая еле держится.
— Здравствуйте, — отвечают десять ртов в тоне сдержанного достоинства.
— Значит, работать будем… — говорит Кузяшкин, испытывая позорное желание спрятаться за широкую спину главного инженера.
— Значит, — суховато соглашаются несколько голосов.
Остро чувствуя свой невысокий рост и бесцветность шевелюры, Кузяшкин торопится за главным инженером.
— Не хочу, — говорит он Шерстинскому в кабинете.
— Чего?
— Не желаю, — твердит Кузяшкин.
— Чего ты? — невинно спрашивает, его Шерстинский.
— Не могу, — упорствует Кузяшкин.
— А-а, — начинает понимать, наконец, Шерстинский. — Отдел, конечно, с заковыринкой. Между прочим, образцовый на комбинате по выполнению плана. Я, понимаешь, сам туда заходить не очень люблю, — неожиданно шепотом заканчивает он.
— Не желаю, — тоскливо стонет Кузяшкин.
— Женщин бояться, это… это противоестественно, — говорит ему Шерстинский, но видя, что Кузяшкин расстраивается еще больше, начинает сердиться: — Приступайте к своим обязанностям — и баста. Приказ о вашем назначении уже вывешен. Ничего, по зубам будет. Парень молодой, холостой. Действуйте на всю катушку.
— По зубам, по зубам… — бормочет Кузяшкин, без спешки возвращаясь в отдел.
Через две недели Кузяшкин влетает в кабинет к главному инженеру.
— По собственному желанию, — радостно выпаливает он и кладет заявление на стол.
— Причина? — Шерстинский даже не моргнул глазом. Такие картинки, видимо, для него не впервые.
— Бойкот объявили, — торопливо говорит Кузяшкин. — Я несколько раз курил в отделе.
— Правильно делают, — сказал Шерстинский, отодвигая от себя заявление. — Стыдитесь, Кузяшкин, и помните: курить в помещении, где сидят женщины, нельзя. В первый и последний раз предупреждаю вас. Давайте теперь о деле. Как у вас идет работа по механическому загрузчику…
— Хорошо, — грустно перебивает Кузяшкин. — Эта Солянская, у которой задумчивые такие глаза… Карие еще… В механизации — дока. Она и предложила объявить мне бойкот.
Через неделю Кузяшкин снова влетает в кабинет главного инженера.
— По собственному желанию, — чуть не задохся он. — Объявили бойкот, потому что не добиваюсь квартиры для Чуриновой. Знаете, такая черненькая, хорошенькая. Ребенок у нее, муж недавно помер.
Шерстинский отклонил заявление на том основании, что правильно делают, и посоветовал нажимать на местком.
На заседании местного комитета Кузяшкин так жарко отстаивал просьбу Чуриновой и так махал руками, что не заметил, как опрокинул стакан с водой. Местком вынес решение: выделить квартиру Чуриновой.
— Ну, как дела? — спрашивали приятели, встречаясь с Кузяшкиным. — Осунулся ты, побледнел.
— Как сажа бела, — махал рукой Кузяшкин. — Премию сняли за то, что своевременно не успел оформить выполненные работы. Бойкот мне объявили. Пока, значит, не перестроюсь в своей работе. И еще бойкот, что хожу не бритый. Все это Солянская. Знаете, волосы у нее чудесные: пышные, золотистые. — Кузяшкин тяжело вздохнул.
— Да, да, — сочувствовали приятели. — Каторга. Ты бы уходил с такой работы.
— И то гляжу: каторга, — соглашался Кузяшкин.
А Шерстинский потирал от удовольствия руки: сработались, значит. Полгода уже как не бегает к нему Кузяшкин. В прошлом году в шесть месяцев три начальника отдела сменились. Двое — парни-красавцы, богатыри — добились ухода по собственному желанию.
Третий — человек, обремененный женой и двумя детьми, — со слезами на глазах умолил перевести его в шахту.
Проектный отдел по-прежнему — образцовый. Работает ровно, без штурмовщины. Навел порядочек этот Кузяшкин.
Шерстинский потирал от удовольствия руки, когда открылась дверь кабинета и вошел Кузяшкин.
— Прошу по собственному желанию, — сказал он конфузливо, кладя на стол бумажку.
Шерстинский крякнул, потом принял равнодушный вид.
— Опять бойкот? — спросил главный инженер безразличным тоном. — Правильно делают. Заслужил. Ты что думаешь, если ваш отдел занял первое место в соревновании по комбинату, тебя и критиковать не за что? Ты почему, Кузяшкин, не хочешь исправлять недостатки, когда советует тебе коллектив?
— Да не то, — ответил Кузяшкин, как-то лирично поглаживая пальцем массивный чернильный прибор, стоящий на столе главного инженера. — Семейственность не хочу разводить. Женился я. С женой в одном отделе работать не можем.
На этот раз Шерстинский крякнул так, что ручки и карандаши зашевелились в подставках.
— Солянская? — спохватился он. — Ты всё ее глаза упоминал.
— Она, — подтвердил Кузяшкин.
— Вот отдел на моей шее, — стукнул кулаком по столу Шерстинский. — Лучшие кадры губит. Будь вы все неладны. Поздравляю, — спохватился он и подписал заявление не глядя.
В заявлении было написано:
«Прошу перевести меня в другой отдел по семейным обстоятельствам. Солянская М. И.».
Ведающий кадрами «Райпотребсоюза» товарищ Несъешворота — мужчина настолько строгий, что боится его сам председатель.
— Несъешворота, — говорит он, — шастнет по тебе своими желтыми глазищами — в коленях дрожь.
Несъешворота принимает на работу шофера. Шофер хмуро смотрит, как цепкие птичьи пальцы ведающего кадрами тщательно перебирают листы трудовой книжки — один за другим.
— Из города к нам пожаловал, отец-командир? — щурится Несъешворота. — К землице поближе?
И вдруг стреляет в упор:
— Пьешь?
— Нет, — буркнул шофер.
— И не куришь, поди? — усмехается кадровик.
— Не курю.
— И я говорю: не куришь, — охотно соглашается Несъешворота. — Строиться думаешь. Тес нужен, железо, деньжата нужны. Налево подкинешь, направо подбросишь. Смотришь: растет избушка на курьих ножках под цинковой крышей с пятью окнами, резными наличниками.
— Не строюсь я, — отвечает шофер.
— Понятно, понятно, — кивает головой Несъешворота. — Бабы. Те кровушку выпьют ни за грош, ни за копейку. Зазноба все до нитки вытянула?
— У меня своих сорванцов шестерка с прицепом, — говорит шофер. Щеки у него затягиваются багровым румянцем раздражения. — Ты о деле говори.
— О деле? — переспрашивает Несъешворота. — Ну что ж, можно о деле, отец-командир. Ты, значит, так. Давай через неделю заглядывай. Мы тут проверим, уточним, то-се.
Шофер уходит не прощаясь.
— Да, — вслух размышляет Несъешворота. — Не пьет отец-командир, дом не строит, бабами не интересуется. Может быть, жулик какой, а?