Спустя год после рождения дочери появился у нас сын. Если дочь была, что обезьянка, резва и хулиганиста не по возрасту, то сын рос худеньким, плаксивым, тихим.
Когда он рождался, на этот раз в родильном доме железнодорожной больницы, я сохранял это дело в тайне, прежде всего в школе: молодой еще, за партой сижу, а уже отец-героиня!
Ребята и девчонки в нашем классе были в большинстве вчерашние школьники, поступившие на работу или не желающие учиться в нормальной, дневной, школе оттого, что там «строже». Ко мне они относились как к дядьке – почтительно и в то же время насмешливо. Помогали мне с физикой, математикой, геометрией и прочими тонкими науками, я же их выручал по гуманитарным предметам, давал списывать диктанты. Хотя я и кончил шесть классов черт-те когда и многое забыл, но вчерашние школьники, беспечные и беззаботные, знали литературу, историю, географию хуже меня, продолжавшего запойно читать книги. Самый веселый урок у нас был анатомия: добрые молодцы, в основном семнадцатилетнего возраста, приносили в класс «шкелет», как они называли наглядное пособие, устанавливали его возле доски то в хулиганской, то в сексуальной позе, и хотя слово это в те годы было неизвестно, девчонки все равно догадывались, «об чем это», и которые хихикали, которые плевались, но все ждали учителку, как она-то отреагирует. Попалась нам учителка строгая, обстоятельная. Она молча ставила «шкелет» в нормальную позу и только после этого произносила: «Здравствуйте, товарищи. Начнем урок». Иногда, работавшая еще и в дневной школе, учительница по привычке говорила: «Здравствуйте, дети!» – и в классе тоже становилось весело.
«Дети» и я на второй год уже сделались не разлей вода. И хотя учиться и работать в горячем цехе мне было все тяжелей, я школу не бросал – она мне была доброй отдушиной в этой все более и более мрачнеющей жизни.
Урожай наш – картошку из Архиповки, а это шесть километров от города – мы весь переносили на себе по горным козьим тропам: три ведра в рюкзак мне, два ведра – бабе. Шли мимо моей школы по шатким деревянным тротуарам. Жена дохаживала последние недели, но декретный отпуск не брала, боясь лишиться зарплаты, говорила, что заменить ее некому. Едва уж она плелась с грузом. Пытаясь взбодрить бойца, я нес что-то высокое про «мою» школу. Спутница заслушалась, споткнулась и сорвалась с высоко поднятого, досками, будто клавишами, играющего тротуара. Я заторопился снимать с себя мешок, но в это время вниз спрыгнул лейтенант с серебряными погонами юстиции и поднял вверх мою жену с мешком.
Тонко, по-щенячьи скуля, жена навалилась грудью на штакетник. Лейтенант придавил меня, вконец растерянного, мигом потом покрывшегося, к ограде:
– Как же вы можете заставлять?..
Понял я его, понял: как это я, сознательный советский человек и муж, могу заставлять таскать грузы такую маленькую женщину, с таким большим брюхом, готовую не сегодня-завтра родить.
Прежде я что сделал бы? Послал бы его на три буквы, как говорят интеллигентно себя понимающие дамочки. Но был я уже такой усталый от жизни и от груза, навешанного на тощую спину, взмыленную под мешком, что не было сил у меня на гнев и ругань. Я начал сердито снимать мешок со спины жены. Она, слабо сопротивляясь, бормотала: «Ничего, ничего, я донесу. Как-нибудь донесу». Лейтенант помог мне снять с жены мешок и вдруг сраженно воскликнул: «Вы-ы! Так это вы!..»
Это был тот самый Радыгин, который ехал с нами в тамбуре соликамского поезда, когда мы возвращались с войны. Забросив мешок жены с картошкою за плечо, поддерживая ее под руку, он помог нам добраться до дому, до нашего знатного флигеля, по дороге рассказав, что очень трудно складывается мирная жизнь. Женат тоже, уже двое детей. Живут они в этой самой школе, в кладовке с одним окном. И жена у него не кто иная, а та самая учительница, что преподает нам анатомию. Пристально оглядев снаружи наши хоромы, затем и изнутри, лейтенант коротко вздохнул:
– У нас и такого жилья нет… Надо бы вызвать врача.
– Не надо врача. Ничего не надо, – как всегда в минуты беды или болезни сердитая, мрачно обронила супруга моя, легла на койку в чем была и прикрыла локтем лицо.
Ссыпав картошку в отремонтированное подполье, я поставил на давно отремонтированную печку – вот что значит угореть и чуть не умереть! – восстановленную из праха кастрюлю с овощами, сходил за дочкой к нашим. Она так и гнила в седухе, сделанной из дупла, играла кружкой и ложкой. Иногда в седухе и засыпала. Теща затяжно болела. Тесть летом на покосе, зимой во дворе колотится, им не до нашей девчонки. Да и устали они от своих детей, от внуков, от своей жизни, очень сердились на меня и на дочь за то, что затеялся у нас второй ребенок, потому как и с одним не управляемся.
Увидев меня, дочка запрыгала в седухе, протянула ко мне руки, залепетала: «Папа! Папа!» – и смолкла, не увидев встречной улыбки. Она была мокрая и грязная, преданно обняла руками в ниточках мою шею, дышала в ухо и не иначе как утешая меня вдруг сказала шепотом: «Слусай, папа».
Вода не успела нагреться. Я подмывал девочку почти под холодным умывальником. Изнеженная нами, как говорила теща, девчонка захныкала, начала вывертываться из моих рук, и в беспамятстве, не иначе – контуженый же! – я звонко ударил ее по мокрой заднице.
– Лучше меня бей. Ребенок-то при чем? – раздалось из-за перегородки.
У дочки было прелестное платьишко из разноцветной ткани, принесенной женой с работы. Когда эта пигалица была совсем маленькая, все тянула подол платьишка в рот, принимая нарисованные цветочки за живые. В платьишке чистом, сухом, не помнящая обид, не знающая горя, она уже сидела у меня на коленях и, сглатывая слюнки, ждала, когда я облуплю для нее картошку; сложив губы трубочкой, дула и дула на нее. Любящая посмеяться, пошалить, порезвиться, поиграть со мною – маме все некогда, – лишь под мои песни засыпающая, а пел я ей все, что помнил, начиная с «Гоп со смыком» и кончая «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой», девчонка в этот раз угомонилась послушно, разметалась крепким телишком и чему-то во сне улыбалась, катая по румяным щекам – в маму удалась! – радостные ямочки.
«Во какая у нас картошка питательная! – мрачно отметил я, любуясь здоровым, жизнерадостным дитем. – У иных родителей с пряников дети хилобрюхи». Я так долго сидел и смотрел на дочку, что голова моя сама собой легла на брусок детской зыбки.
– Ступай ложись, – тронула меня за плечо жена в глухой уже час.
Утром она, хоть и медленно, бродила по кухне, делала домашние дела и, провожая меня на работу, мрачно молвила, что все в порядке. А мы еще хотели, чтоб после этого всего и второй ребенок родился жизнерадостный и здоровый. Но так бывает лишь в советских песнях и на плакатах.
Родился сын в марте, в хороший солнечный день. Привезли его с матерью в кошевке председателя артели «Трудовик» и на развороте к дому чуть было не выронили в снег.
Дочка топала ногой, кричала «анадо!», оттаскивала с колен матери новорожденного, как обезьянка, залезала с кровати в качалку и пыталась освободить ее от непрошеного постояльца. И смех и грех.
Я начал овладевать живописным искусством. Принес три краски из депо и ловчился на мешковинах и клеенках ладить «ковры». Удавался мне лишь один, волнующий мое сердце, сюжет – на мотив с детства любимой песни «Сидел рыбак веселый на берегу реки». Лебеди, олени, пасущиеся на зеленом лугу, и прочая тварь моей кисти не давались, и вообще ковров на базаре красовалось много.
В воскресенье уволокло мою жену вместе с ребятишками к нашим иль в детскую консультацию. Я сидел возле кухонного стола и в квадратных баночках из-под американских консервов размешивал в олифе краски, корочку с которых ночами съедала зловредная крыса, – и внезапно увидел, как вдоль железнодорожной линии, перед самым окном, веселой гурьбой куда-то следуют мои одноклассники, неся за синюю ленточку нарядную картонную коробку.
«Куда это братва наша подалась?» – и вдруг заметил, что парни и девки сворачивают к задним воротцам, возле которых и возлежал рылами окон на снегу наш живучий флигель. Не успел я пережить панику, как в дверь настойчиво забухали кулаками, дружно заорали, врываясь внутрь помещения, соученики мои:
– Можно к вам?
И я по глупости растерянно молвил:
– Можно. Только осторожно.
В это время дверь с пыхтеньем вернулась на место и вышибла вперед Люсю Вербицкую, выбранную старостой класса за ум и красоту.
– Ой! – схватилась староста за задницу и громко рассмеялась. Предостережение было своевременно. – Ну, молодой папаша, от имени восьмого «бэ»…
И все вдруг подхватили весело, будто козлята на лужке: «Бе-бе, бе-э!» – и закружили меня в хороводе, целуя в щеки, в нос, в лоб, и вразнобой кричали: «Скрыть хотел! Скрыть!.. Но мы в школе не зря сидели, того дожидалися!..», «Обмывать! Обмывать!», «Где мама? Где новорожденный?..».
Они выставили на кухонный стол две бутылки портвейна и, презрительно сдвинув мои художественные краски, водрузили на середку стола торт, вязку сушек, пакет с конфетами! Я пригласил гостей в переднюю. Вваливаясь за перегородку, Вербицкая теребнула занавески:
– Какие милые! – а войдя в комнату, добавила: – И тут очень мило.
– Пировать-то у нас, ребята, не на чем – ни сидений, ни стола.
– А газеты есть? Какие-нибудь старые доски есть?
– Есть, есть! – оживился я.
И через десять минут иль через пятнадцать ребята, на двух наших табуретках поместив железнодорожную, дырявую от болтов доску, вытерли ее тряпкой, на пол постелили газеты, расставили чашки-кружки, два стакана, углядели на умывальнике стеклянную банку из-под консервов, вытряхнули из нее зубные щетки и наполнили посуду портвейном.
Парни сидели на полу, и я, молодой папа-героиня, – среди них, девчонки на кровати, староста – посередке. Польского происхождения, уже в юности выглядевшая настоящей пани, в бордовом вышитом платье, она величаво и вельможно гляделась в нашей убогой обители.
– Люська! Речь говори! – потребовал народ.
Вербицкая не жеманясь встала, задорно и высоко подняла стакан:
– Ой, как я рада! Ой, все мы как рады! – И, видно вспомнив, что она все же не хухры-мухры, все же староста класса, уже строго, со взрослым достоинством продолжила: – За мирную жизнь на земле! За ее воплощение в живом виде! За счастье ребенка, мужика! За всех за нас! Вот им! Вот им, фашистам этим! – показала она фигушку в перекошенное сикось-накось окошко.
И все вдруг заорали «ур-ра-а-а!», выпили до дна и, пользуясь случаем, начали целовать девчонок. «Только не кусаться!» – предупредила староста.
Меня тоже целовали – и девчонки, и парни. Я что-то пытался сказать, но не сказывалось ничего, першило в горле, должно быть, от вина. Я отвернулся к окну, чтобы смахнуть рукавом слезы. Гости было примолкли, но потом зашушукались. Парни в кухню утянулись – «покурить». Вербицкая за занавеской скрылась. В кухне шуршали деньги и талоны. Парням понравилась наша игровитая дверь, и скоро под задницу шибануло и забросило в переднюю двух парней с бутылками портвейна, прижатыми к груди.
«Ур-ра-а-а!» – опять закричали гости. И пошли речи внеплановые, уже и я осилился, траванул какую-то складную хреновину. Все хохотали, в ладоши хлопали.
Когда жена моя с детишками приблизилась к нашему жилищу, в нем уже так ревела буря и дождь такой шумел, что труба над избушкой шаталась, потолок вверх вздымался.
«Ур-ра-а!» – снова заорали гости, отнимая детей у женщины и передавая новорожденного. А девица моя бойкая оробела от многолюдства, но скоро от папы передавшееся чувство коллективизма и в ней взяло верх, и она уже ерзала у меня на ноге, смеялась вместе со взрослыми. Когда я дал ей конфетку с цветочной оберткой, она потащила ее в рот вместе с бумажкой. Я развернул конфетку, она спросила: «Се?» Я дал ей лизнуть конфету, и она сожмурилась: «Сла-адко!»
Жена моя выпила со всеми только глоток вина, сказала, что кормит ребенка, подержалась за голову и улыбнулась гостям:
– Какие же вы молодцы! Спасибо вам за доброту и ласку… А я думаю, с кем мой благоверный грамоте учится? А он вон каких хороших людей выбрал, вон в какую добрую школу попал… Дай вам Бог всем здоровья, дай вам Бог всем счастья…
Долго, очень долго мы провожали гостей, целовались у порога, хлопали друг дружку, плясать пытались, и я опасался насчет западни, не свалились бы гости в подполье, но староста хмельно прикрикнула: «Ребенок спит», – плясать пришлось во дворе, меж подтаявших сугробов снега.
Они ушли обнявшись, и вдоль линии по железнодорожной улице в ночи разносилось: «По муромской дорожке стояли три сосны-ы…»
Жена моя, когда мы улеглись спать, гладила меня по голове:
– У нас все будет хорошо, все будет хорошо.
Но не может быть хорошо, тем паче все, когда кругом все так плохо.