Весенний солнечный день. По сторонам трактовой дороги ярко зеленела молодая травка. Лист на березах только что распустился. В полях уже звенели жаворонки. По тропинке, пробитой пешеходами по краю канавы, медленно шли два путника. Один шагал в высоких охотничьих сапогах, а другой в коротком подряснике, — это были наши старые знакомые: учитель русского языка Огнев и монастырский дьякон.
— Я устал, дьякон… — говорил Огнев, вытирая пот на лице. — Не могу итти дальше…
— Ничего, это только сначала так кажется, Павел Васильич, а потом разомнешься… Смотри, благорастворение воздухов какое!.. А ты — устал!
— Дьякон, не могу. Передохнем чуточку…
— Ужо, погоди, Павел Васильич: вот свернем с тракту, тогда и передышку сделаем. На четырнадцатой версте повертка… И пыли будет меньше, и лес начнется.
Огнев уныло жмурился и с тоской смотрел на пылившую ленту провинциального тракта, по которой медленно ползли крестьянские телеги. И было от чего притти в отчаяние. Легко сказать, четырнадцать верст, а впереди еще пятьдесят. То ли дело на почтовых махнуть… Через шесть часов были бы на месте. Уныние окончательно овладело Огневым, когда их обогнала почтовая тройка. Огнев узнал непременного члена по крестьянским делам и угнетенно вздохнул. Но дьякон был упрям и не обращал никакого внимания на унывавшего спутника.
— Вот уж одиннадцатая верста, а вон там, за пригорком, сейчас будет и повертка… — объяснял ом, приглядывая даль из-под руки. — А придем в Семишки, сейчас закажем самовар. Там у меня один мужичок есть знакомый… Сливок сейчас подадут, хлебца пшеничного, а потом сообразим яичницу-скородумку. Ах, братец ты мой, лимон-то мы и забыли… А оно невредно — с лимоном перекувырнуть чайку.
— Это ты правильно, дьякон: не вредно с лимоном… А тоже хорошо, когда сливки с пенкой.
— Ну, в Шервоже у нас таких сливок не достанешь…
Огнев даже засмеялся: дьякон его утешал, как малого ребенка. А всё-таки с разговорами куда легче итти. Вон и четырнадцатая верста, а от неё влево змейкой уползал узкий проселок. На «росстани» уже сидели какие-то богомолки.
— Мир на стану! — крикнул весело дьякон. — Куда господь несет, милые?
— А по обещанию… — ответила за всех тощая и сгорбленная старуха. — По обещанию, милый, идем. Дальние мы… К Симеону праведному.
— Далеконько будет…
— И то не близко. Вторую неделю бредем… Как господь донесет. Притомились женским делом…
— Ничего, отдохнете…
— Известно, отдохнем.
Огневу приходилось еще в первый раз разговаривать с богомолками. Раньше он видел их только из окна своей городской квартиры. Вообще, как городской человек, он не понимал этого простого деревенского люда и мог только удивляться, что дьякон умел с ними разговаривать и просто и любовно.
— Взыскующие града, — объяснил Келькешоз, показывая глазами на богомолок. — У нас свое, у них свое… А между прочим, нам пора, камрад. Едем per pedes apostolorum… Прощайте, милые.
Трудно было Огневу подниматься, но дьякон не знал пощады — приходилось покоряться. До Семишек оставалось еще верст десять.
— Дорога отличная здесь, — утешал дькон. — Когда я учился в бурсе, так всегда ходил пешком. Уснешь, как зарезанный… Вот увидишь, когда придем в Семишки.
Трудные были эти десять верст, хотя проселок шел то полями, то лесом, и не было проклятой трактовой пыли. Огнев молчал, чувствуя, как у него подгибаются ноги от усталости. Наконец Огнев забунтовал:
— Келькешоз, мы сбились с дороги! Это чорт знает что такое… Проклятые Семишки провалились сквозь землю.
— Нет, их отодвинули дальше… Не ропщи, человече.
В довершение всего дорога пошла в гору. Огнев сел на какой-то пенек и решительно заявил, что дальше не пойдет ни за какие коврижки.
— Я лучше вернусь в город… — повторил он жалобным голосом.
— А чай со сливками?
— Ну тебя и с чаем…
— Как знаешь, ступай назад, а я пойду вперед… Прощай.
Дьякон зашагал дальше. Огнев посидел на пне с минуту и покорно поплелся за ним.
Семишки оказались ближе, чем думал изнемогавший от усталости Огнев — только поднялись в гору, и с неё открылся вид на небольшую деревушку, раскидавшую свои избушки у её подножия.
— Ну, вот и отдых! — громогласно заявил дьякон.
Огнев в это время малодушно мечтал о том, как он, отдохнув в Семишках, наймет лошадей и уедет обратно в город, а дьякон пусть себе идет один.
В Семишках они разыскали знакомого мужика и расположились на отдых. Огнев был настоящий городской человек и настоящей деревни не видал, исключая трактовых сел и пароходных пристаней. Его удивляло больше всего то, что всего каких-нибудь двадцать четыре версты от Шервожа и начинался совсем иной мир. Да, это была настоящая русская деревня со всем её мирным убожеством. Здесь были свои интересы, заботы, радости и напасти. И лица другие, чем в городе, — такие простые русские лица. И таких деревень сотни тысяч, а в них десятки миллионов настоящих русских людей.
— Куда наклался, о. дьякон? — спросил хозяин, степенный бородатый мужик.
— А в Березовку… Там племяш у меня в учителях.
— Видал… Мы в Березовку ездим о зимнем Николе, к престолу. Ничего, паренек хороший. Хозяйством обзаводится… А это кто с тобой будет?
— А так, городской. Из купцов.
Мужик посмотрел на Огнева и улыбнулся.
— Как будто оно не похоже, о. дьякон. Не то обличье…
— А кто я, по-твоему? — полюбопытствовал Огнев.
— Из чиновников, али из господ… А березовского-то учителя я даже очень хорошо знаю. Он на нашу крестьянскую руку — и пашней обзавелся, и в кузнице робит, и всякое протчее обзаведенье.
Огнева томила страшная жажда, но дьякон не дал ему ни воды, ни квасу.
— Обожди самовара, а то хуже будет, ежели с жару холодного напьешься…
Деревенские самовары кипят долго, и Огнев опять начал роптать и жаловаться, так что дьякон даже обругал его.
— Ну, какой ты человек? Смотреть на тебя тошно…
— И не смотри…
— Вот брошу тебя и уйду один. То не могу, другое не хочу… тьфу!..
За самоваром Огнев отдохнул и повеселел. Никогда еще он не пивал чая с таким аппетитом.
— Ну, ты ложись спать, — советовал дьякон. — А я еще по деревне поброжу… У меня тут есть знакомые мужички. Надо насчет сена переговорить…
Огнев мог только удивляться выносливости дьякона. После чая он, действительно, завалился спать с коварной мыслью завтра вернуться в город на лошадях.
Когда рано утром дьякон разбудил его, Огнев только мог удивляться, — неужели уж ночь прошла? Он даже не просыпался ни разу, да и вообще не спал так очень давно. Только вот ноги точно чужие.
— Дьякон, я дальше не пойду…
— Как знаешь, Павел Васильич. Не на веревке мне тебя тащить… Своей охотой пошел. Да и до Березовки рукой подать… Тридцати верст не будет.
— Ого!.. Тридцать верст… Ну, нет, брат, иди один.
— И пойду…
Дьякон усвоил себе деспотические привычки, и Огнев, несмотря на ворчанье, в конце концов всё-таки невольно подчинялся ему. Да и стыдно было возвращаться в город с пустыми руками. Уговорились вместе итти пешком в Березовку, и как-то нехорошо сбежать с полдороги.
— Ничего, разомнешься дорогой, — уверял дьякон. — А в Березовке вот как отдохнем… И еще настойки на березовой почке выпьем. Да…
К удивлению Огнева, другой день пути не показался таким трудным, да и места были всё такие хорошие. Поля, перелески, маленькие речки и целый ряд деревушек. Широким простором расстилалась такая мирная картина. Делалось как-то легко на душе, глядя кругом. А город с его шумом и суетой оставался где-то далеко-далеко.
На половине дороги сделали привал. Огнев не поинтересовался даже, как называется деревня. У дьякона и здесь был знакомый мужик, который привозил в город дрова. Закусили, напились чаю и побрели дальше.
— Люблю деревню, — объяснил дьякон, размахивая длинной палкой, которую вырезал дорогой. — Здесь всё, брат, настоящее… Возьми деревенскую лошадь, или корову, или курицу — всё настоящее.
— А городские курицы не настоящие?
— Барыни, а не курицы. Уходу за ними много, дохнут постоянно… Тоже вот и городская лошадь: пустопляс, и больше ничего. А деревенская лошаденка первая работница… Без неё мужик ничего не стоит. Не смотри, что она лохматая да головастая… да. И всё так… Легкий хлеб в городе заел всех, ну, настоящего-то и нет ничего. Тоже вот и мужик, который попадёт в город на легкий-то хлеб, — расколотый грош вся ему цена. Я-то деревенский ломоть и всё это вот как отлично понимаю…
В Березовку пришли только к самому вечеру, вместе с деревенским стадом. Это было большое село, залегшее сотнями изб по берегам небольшой речки Березовки. На самом высоком месте красовалась белая каменная церковь. Село было богатое благодаря зимним торжкам. Нашим путникам нетрудно было отыскать сельскую школу.
— На главном проспекте должна быть, — решил дьякон вперед. — У церкви… Вон и поповский домик, а вон и школа. То-то Володька удивится…
Учитель квартировал рядом со школой, у вдовы дьяконицы. Дома его не оказалось. Босоногая и белоголовая девочка лет семи объяснила, что он в кузнице и скоро придет.
— Ну, ты, почта, валяй к нему и скажи, что городские гости приехали, — посылал дьякон. — Да смотри у меня: живо. Одна нога здесь, а другая в кузнице…
Девочка, исчезла, и только под окнами: мелькнула её белокурая головенка.
Квартира учителя состояла всего из одной комнаты. Просиженный ситцевый диван заменял кровать. У окна стоял письменный стол. В углу были приделаны из простых досок полочки для книг и ученических тетрадей. У внутренней стены помещался верстак со столярными инструментами. У двери на столе были разложены принадлежности переплетного мастерства. Крашеный сундук служил комодом и гардеробом. Дьякон подробно осмотрел всю обстановку и некоторые вещи пощупал.
— Дельно… — решил он, наконец, одобрительно покачивая головой.
Огнев стоял у окна и смотрел на расстилавшуюся перед ним картину. Деревенская площадь с церковью посредине, волостная изба, поповские домики, а дальше брезжила всхолмленная полоса полей. Картина, вообще, была незамысловатая, но «настоящая», как выражался дьякон и как подумал сейчас Огнев его словами. Он даже вздохнул, припоминая что-то такое далекое и такое тяжелое. Да, город был далеко, а там остались и утомление, и тоска, и какая-то гнетущая пустота — одним словом, всё не настоящее.
— А, дорогие гости… Вот не ожидал-то! — послышался в дверях веселый голос самого хозяина. — Здравствуйте, Павел Васильич…
Это был он, Володя Кубов, загорелый, красный от работы и быстрой ходьбы, но такой жизнерадостный и счастливый. Синяя крестьянская рубаха, надетая поверх ситцевой, была прикрыта кожаным фартуком, как и следовало кузнецу.
— Ну, здорово, акробат! — басил дьякон, облапив племяша. — Каково прыгаешь? А мы, брат, к тебе в карете приехали… на своих на двоих. Я как-то говорю Павлу Васильичу: «Махнем к Володьке пешедралом». — «Махнем», говорит. Ну, и махнули. Только дорогой он чуть меня не сконфузил: хотел домой бежать. Конечно, непривычное дело…
— Какой вы здоровяк, Кубов, — удивлялся Огнев, удерживая жилистую руку своего бывшего ученика в своей белой бессильной руке. — Даже как-то совестно смотреть на себя…
— А вот погостите у меня лето, так и не будете завидовать, Павел Васильевич. И дешево и сердито: квартира стоит два рубля, содержание в месяц около пяти…
— Володька, соловья баснями не кормят, — перебил его дьякон. — Успеем наговориться, а ты нас ублаготвори снедью и брашном, яко и подобает странникам.
— Сейчас, сейчас…
Белоголовая девчонка уже поставила самовар, и через полчаса около него разместились все трое. Чаеванье устроено было в огороде, на свежем воздухе. Там была пристроена летняя беседка, обсаженная кустами смородины и малины. Солнце уже садилось, и повеяло прохладой.
— Отменно… — повторял дьякон после каждого выпитого стакана.
— С дороги вы устали, Павел Васильевич, — объяснял Кубов. — Ложитесь спать — в деревне рано засыпают. А завтра я вам покажу свое маленькое хозяйство.
— Только не хвастай, — предупреждал дьякон. — Я-то ведь сам деревенский ломоть, и меня не проведешь. Нет, брат, шалишь…
— Зачем же я буду обманывать? У вас свои глаза есть…
Огнев всё время молчал. За чаем его взяла такая усталость, что он сидел только из вежливости, и очень был рад, когда эта церемония кончилась. От деревенского ужина, по городской привычке, он отказался и был совершенно счастлив, когда растянулся на ситцевом диванчике. Благодатный сон точно уносил куда-то в неведомую даль.
Зато дьякон поужинал за двоих, счастливый тем, что мог поесть привычной деревенской пищи. Тут были и щи с забелом, и каша, и душистый пшеничный хлеб — последний приводил дьякона в восторг.
— На наших крупчатных мельницах только портят пшеничку, — негодовал он, нюхая пшеничный ломоть. — Обдерут всё… А тут самый смак.
Ужинали они в той же беседке при свете небольшой жестяной лампочки. Выпив две рюмки деревенской настойки и хлопнув хозяина по плечу, дьякон проговорил:
— А ведь Павел-то Васильич того… гм… На чердаке у него не в порядке. Сначала всё по жене тосковал, а потом мысли разные… да. А главное, житьишко наше городское: утром в гимназии своей корпит, а вечером дома тоже корпит. Ну, тут в башке всякая дрянь заведется… Я-то поступил нынче в мужскую гимназию учителем пения, ну, познакомился с ним поближе, вижу, отличный человек и совсем даром погибает. Вот и уговорил сделать променад… Пусть подышит хоть вашим деревенским воздухом, а то совсем закис человек.
— Что же, отличное дело.
— Без тебя знаю, что отличное. А то за чем бы пошел за семь верст киселя хлебать? Тоже и мы не в угол рожей…
Кубов был очень рад гостям и с особенным удовольствием наблюдал некрасивое, но такое добродушное лицо дьякона. В этом лице была та внутренняя красота, которая дается только искренностью и добрым сердцем. Грубоватый тон и смешные семинарские словечки дополняли характер всего остального.
— Признаться сказать, мне и самому порядком надоело в городе, — говорил дьякон. — Ведь вот служу, получаю жалованье, и доходов больше, чем получат два деревенских попа вместе, а всё как будто чего-то недостает. Точно и деньги не настоящие, и идут они прахом… Особенно весной жутко делается: так и потянет, так и потянет. Чувствуешь, что и сам не настоящий человек… Отцы-то сами землю пахали, а, ты дармоедом живешь. Дикая эта городская копейка… Как-то на молебне закатил я такое многолетие, что один купец мне корову прислал, а другой лошадь вместе с дрожками. По первоначалу я даже обрадовался, а потом стыдно сделалось: ведь купцы с жиру бесятся… Так и всё. С дьяконицей тогда рассорился… Она тебе, брат, кланяется… Хотела гостинцев посылать, да я не взял… Ладно и так.
Кубова больше всего интересовало, что делается в городе: как живут Клепиковы, что Анна Николаевна, дедушка Яков Семеныч, где гимназистки, студенты и т. п.
— Я ведь целый год не был в Шервоже и почти ничего не знаю, — говорил Кубов, закуривая папиросу. — Обещали писать, и никто не пишет… Подчас тоска забирает, потому что чувствуешь себя забытым.
— А что у нас нового? Всё по-старому… Сильно перебивалась зимой Анна Николаевна, а теперь ничего, устроилась помаленьку. Клепиковы тоже по-старому… У них только и разговору, что про своих студентов: что, да как, да где?.. Получат письмо и читают его целую неделю… Гриша Печаткин чаще пишет, потому что заботится сильно о матери, а Сережа пореже. Дедушка Яков Семеныч даже ворчит на баб, зачем надрываются так…
— А гимназистки? Выросли сильно?
— Ничего, как следует быть юницам. Всё с книжками своими возятся… Тоже студентами своими бредят. Только и свету в окне… А тебе, Володька, поди, завидно?
— Чему?
— Ну, что ты не студент…
— Да… Хотелось бы поучиться. Впрочем, не всем же университеты да академии кончать… Радуюсь, по крайней мере, за других.
Дьякон задумался, вздохнул и заметил:
— Завидовать грешно, а молодых-то гусей по осени считают… Помнишь, каков человек был Григорий Иваныч, а университета и не понюхал. Однако, брат, я спать хочу… Утро вечера мудренее… Покалякаем завтра…
Кубов увел дьякона на сеновал. Там они улеглись вместе, и дьякон сейчас захрапел, а Кубов долго не мог заснуть. Им овладело двойное чувство, в котором он не мог разобраться. С одной стороны, он завидовал более счастливым товарищам, получавшим высшее образование, а с другой стороны, ему было дорого и свое деревенское маленькое дело, с которым он так сросся. Наконец, ему было обидно просто за то, что он недостаточно уверен в себе и в своем деле и может завидовать кому-нибудь. Ведь у всякого свой удел, и нужно уметь им воспользоваться.
Несмотря на короткий отдых, Кубов поднялся на другой день раньше всех. Ему нужно было кончить в кузнице какую-то срочную работу. Огнев и дьякон нашли его именно здесь у пылающего кузнечного горна. Работа кипела, и искры сыпались из-под молотов огненным дождем — сваривали новую шину к деревенскому колесу. У коновязи ждали несколько лошадей.
— А что, скажите, это трудно? — спрашивал Огнев.
— Не труднее того, как править ученические тетрадки. Привычка…
— А сколько вы можете заработать в день?
— В хороший летний день от трех рублей до пяти. Из них нужно заплатить помощнику-молотобойцу шестьдесят копеек… Ничего, работать можно. Я сейчас, только кончу лошадей…
Дьякон не утерпел и попробовал работать тяжелым молотом. Руки были сильные, но непривычные, и молот попадал не в такт и не по тому месту.
— Володька, а сколько бы ты мне дал поденщины?
— Копеек пятнадцать… по знакомству.
Кончив свою работу, Кубов показал последовательно всё свое хозяйство. У него были две рабочих лошади, корова с годовой телкой, шесть штук овец, свинья с поросятами, козлуха, два десятка куриц, пара гусей с выводком. Большинство живности находилось в поле, нагуливаясь на даровых кормах. Для Огнева многое было совершенно непонятно, начиная с хозяйственной терминологии. Затем он нашел, что можно было бы всё устроить гораздо красивее и прочнее.
— Да, но на это нужно было бы затратить большой капитал, которого у меня нет, — объяснил Кубов. — Я устраиваю всё, как делается у мужика… Ведь мужицкое хозяйство складывалось веками и разрешает величайшую экономическую задачу, именно при минимуме средств добиться максимума доходности. Возьмите самую обыкновенную крестьянскую курицу, хохлатую, некрасивую, а между тем она гораздо выгоднее всяких кохинхинок и брамапутр. Эта курица тысячью поколений приспособлена ко всему укладу крестьянского хозяйства. Впоследствии, когда поставлю полное крестьянское хозяйство, могу перейти к интенсивной культуре с искусственными туками, машинами и прочей премудростью. Главное, нужно быть строго последовательным и итти от самого маленького к сложному и большому, а красота уже в конце концов. Пока я занят искусственным травосеянием. Делаю опыты с клевером и тимофеевкой… Затем перейду к фосфоритам. У меня есть свое маленькое опытное поле…
В течение двух лет своего учительства Кубов довел запашку в трех полях до двадцати десятин; дальнейшее увеличение было невыгодным, потому что требовало увеличения хозяйственного инвентаря, лошадей и лишних наемных рабочих рук. В хозяйстве всё тесно связано одно с другим, одно другое поддерживает и одно без другого не может существовать.
— Если не устали, пройдемтесь в поле, — предлагал Кубов.
— Нет, как-нибудь в другой раз, — уклонился Огнев, для которого всё крестьянское хозяйство являлось тарабарской грамотой. — Для начала и этого достаточно… Я ведь не понимаю и половины ваших объяснений. Вот лучше скажите мне, как вы успеваете со школой и с хозяйством? И то и другое требует массы времени…
— Конечно, городскому учителю немыслимо вести такое хозяйство, как мое, но в сельских школах занятия кончаются ранней весной и начинаются поздней осенью, чтобы не отнимать детей от сельских летних работ. У меня как раз остается свободным самое необходимое для сельской работы летнее время…
— Надеюсь, что вы своей усиленной работой не преследуете исключительно одной цели, именно нажить деньги?
— Не скрою, отчасти есть и такой грех: деньги в деревне еще нужнее, чем в городе. Чем больше денег, тем лучше… С другой стороны, я боюсь похвастаться, что желаю основать образцовое хозяйство, как живой пример для крестьян. Конечно, я кое-чему могу их поучить впоследствии, а пока сам учусь у них…
Для Огнева неделя, прозеденная в Березовке, являлась настоящей Америкой. Раскрывался совершенно неведомый мир, такой бодрый и уверенный, и в центре этого мира стоял простой сельский учитель. Получалось что-то невероятное, т. е. невероятное на городскую мерку, где всё мерялось жалованьем, казенным местом и опять жалованьем. Припоминая свою молодость, Огнев знал только одно, что в его время таких людей, как учитель Кубов, не было. Он мог только жалеть, что ему не двадцать лет и что он не может начать свою жизнь сызнова. С другой стороны, в душу Огнева закрадывалось старческое сомнение, долго ли выдержит Кубов и не бросит ли дела на полдороге. Как хотите, а похоронить себя в двадцать лет навсегда в деревне — это уже целый подвиг.
Последняя мысль мучила Огнева всё время пребывания в Березовке, и он внимательно вслушивался в рассказы Кубова, инстинктивно отыскивая в них какой-нибудь скрытой фальши.
— Я знаю, что вы думаете, Павел, Васильич, — заметил раз Кубов, поймав испытующий взгляд старого учителя. — Вы боитесь поверить в меня и в мое дело… да?
— Как вам сказать… сомневаюсь…
— Откровенность за откровенность: я не думаю навсегда остаться сельским учителем. Поработаю лет пять-шесть, поучусь деревенскому уму-разуму, а там увидим…
Огнев ответил стихом из Некрасова:
…Нe рыбачий парус бедный —
Корабли мне снятся!
— Корабли не корабли, Павел Васильич, а около того… Ну, да об этом рано говорить, и вообще можно говорить только о том, что сделано, а хорошими намерениями вымощен целый ад.
— Смирение паче гордости, — заметил дьякон.
Гости провели в Березовке целую неделю. Огнев заметно повеселел, сделался разговорчивее и всё больше входил в интересы деревни. Городская хандра быстро спадала. Канун отъезда, прошел, против ожидания, как-то особенно грустно. Разговоры не вязались, и каждый думал что-то свое. Кубову было тяжело оставаться опять одному, а Огнев предчувствовал приступы городской хандры. Дьякон тоже хмурился.
— Вот что я скажу тебе, Володька, — заговорил, наконец, дьякон с таким усилием, точно выворачивал из себя тяжелый камень. — Всё это хорошо, ну, кузница там, хлебопашество, школа… Хорошо, а ежели разобрать, так ничего это твое хорошее не стоит.
— Вот тебе раз!.. — удивился Кубов, смутившись.
Огнев тоже только развел руками.
— Не догадываетесь? — медлил дьякон. — И сам-то ты, Володька, ничего не стоишь, потому как не понимаешь настоящего… Какой ты хозяин, когда у тебя хозяйки в доме нет? Разве мужик без бабы бывает… Вот ты раскуси это самое дело, племяш.
Гости ушли пешком. Кубов провожал их до своей пашни, которую показывал с особенною любовью, как самое дорогое детище.
— Когда будешь в городе-то у нас, милаш? — спрашивал дьякон на прощанье.
— А, право, не знаю… Летом-то у нас в деревне работа, как на пожаре. Там пары поднимать, боронить, а тут сенокос подоспеет… Отвели сенокос — жнитво начнется. Так кругом и кружит… Может быть, осенью как-нибудь удосужусь.
Огнев простился с молодым другом по-отечески и проговорил свою любимую фразу:
— Не забывайте, Кубов, одного, что мы все должны жить для истины, добра и красоты…
Эта риторическая фраза звучала немного странно на этом широком трудовом просторе русских полей, но Кубов отлично её понимал и молча пожал руку старого учителя.
Весна в Шервоже имела решающее значение, потому что вместе с открытием навигации по Лаче должны были приехать желанные гости — студенты. Это была мечта долгой и трудовой зимы. Да, все поработали в свою долю, а вместе со студентами должны были явиться и отдых, и веселье, и радость. И Любочка и Катя уже имели небольшие уроки и очень гордились своими первыми заработанными деньгами. Дела у Анны Николаевны помаленьку устроились, хотя сначала ей и приходилось трудненько.
Главном помощью являлась назначенная Любочке земская стипендия, затем Гриша высылал рублей по десяти в месяц, наконец, сама она зарабатывала немного на гимназистах-квартирантах. Катя, когда бывала у Печаткиных, каждый раз испытывала какое-то щемящее чувство пустоты. Давно ли вот эти комнаты жили такой хорошей и кипучей жизнью, а теперь прошлое напоминала только обстановка да разговоры. Анна Николаевна рада была видеть Катю, потому что заставляла её перечитывать письма Гриши по десяти раз.
— Как только Лача вскроется, так и наши приедут, — повторяла Любочка тысячи раз.
Ей кязалось недостаточно верным считать дни по календарю, — всё дело в Лаче. Побегут пароходы и привезут дорогих людей. В марте Любочка несколько раз таскала дедушку Якова Семеныча на пристани посмотреть, как всё ремонтировалось к открытию навигации, точно к великому празднику. Между собой гимназистки не откровенничали и не поверяли друг другу никаких тайн. У Кати их не было, а Любочка немножко дулась на неё за скрытность. Сама она с отчаянным нетерпением ждала письма от Сережи, нет — одной строчки, одного словечка не получила. Это было очень обидно, и Любочка даже плакала. Но к весне это страшное горе прошло: она всё простила коварному Сереже, только бы он приехал на лето. Ведь уж счастье просто взглянуть на него, услышать его голос, пожать ему руку.
Матери волновались не меньше дочерей, хотя и по другим причинам. Легко сказать, целый год не видались, а приедут — опять с ними новые заботы и новые хлопоты.
Катя и Любочка вместе встретили вскрытие Лачи, составлявшее настоящее торжество для всего Шервожа, особенно для мещанства, кормившегося, главным образом, около реки. Девочки вместе проводили и первый пароход, уходивший «на-низ». Это была первая ласточка, делавшая их весну. Теперь они отлично знали все рейсы, все пароходы и особенно часы прибытия пароходов. Обе боялись одного, именно, что «наши» могли приехать с утреннним пароходом, когда они были в гимназии. Из писем трудно было определить вполне точно день отъезда страстно ожидаемых гостей, да и сами студенты еще не могли его определить. Во всяком случае, могло выйти так, что они приехали бы, как все другие, без всякой встречи, а это уже было бы ужасно обидно.
Наконец они приехали… Это было вечером, прекрасным весенним вечером, когда вся Лача переливалась радужным золотом, точно живой перламутр. Первой увидела наших Любочка и по привычке даже взвизгнула. Сережа услыхал этот визг и надулся. Помилуйте, что за ребячество… На пристани могли быть знакомые. Он поздоровался с Любочкой довольно сухо и отправился домой надутый, с испорченным настроением.
— Они совсем, совсем большие… — едва успела шепнуть Любочка подруге.
Гимназистки торжествовали, проезжая по городу с настоящими студентами. Да, с настоящими студентами, а не с какими-нибудь несчастными гимназистами. Им казалось, что все на них смотрят и все им завидуют. Сережа всю дорогу сердился и ворчал:
— Какая несносная эта Любочка… Разве можно себя так держать?..
— Что же делать, Сережа, если у неё такой характер… Она очень милая.
Серело, прищурившись, смотрел на знакомые улицы и знакомые дома, и всё ему казалось таким маленьким и несчастным. Настоящее воронье гнездо… И Катя тоже совсем еще маленькая девчонка и одета с обидной скромностью. Сережа успел заметить несколько заплат на её осеннем стареньком пальто и заштопанные дыры на коричневом люстриновом платье. Началась эта милая родная нищета.
Дома ему не понравились слезы и причитанья матери, повиснувшей у него на шее, хотя он и любил её. Затем Петушок приставал с разными глупыми вопросами… Всё раздражало Сережу, как он ни старался сохранить хладнокровие.
— Устал с дороги, вот и брюзжит, — объяснила про себя Марфа Даниловна.
Эти первые минуты появления Сережи оставили в душе Кати тяжелое впечатление, потому что совершенно не выкупали затраченной на ожидание «наших» энергии. Вот Гриша, так тот совсем иначе держал себя. Такой он милый и простой и так любовно ко всем относится. В первый же день устроил экзамен маленькой Соне, а затем отправился колоть дрова. Впрочем, сварливое настроение Сережи скоро улеглось, и он примирился со своей участью, хотя и повел совершенно изолированный образ жизни. Запрется у себя в комнате и по целым дням читает книги. На обязанность Кати было возложено добывать из библиотек книжки новых журналов, что она исполняла с большой охотой.
У гимназисток подходили роковые выпускные экзамены, и на время пришлось забыть целый мир. Решался капитальный вопрос, кто кончит с золотой медалью. Любочка давно отказалась от всяких претензий на такое отличие, а Катя находилась в числе первых кандидаток. Девушки опять целые дни проводили в женской общине, в сосновом бору, поднимая на ноги весь свой курс за семь лет. На Любочку иногда находило какое-то тупое отчаяние, и она швыряла книгу в траву.
— Я всё забыла… — повторяла она. — И ничего не понимаю.
Любочку почему-то занимал больше всего вопрос о своей собственной генеалогии, и она выводила род Печаткиных от первого русского типографа (печатника) Федора. По другой версии, род Печаткиных вёл свое начало из господина Великого Новгорода, где один из предков хранил какую-то «печать» необыкновенной государственной важности. Дело закончилось тем, что Любочка оказалась, в конце концов, потомком шотландских королей и родственницей чернокнижника Брюса и Лермонтова, так как где-то вычитала, что они тоже были потомками королевского шотландского дома.
— И вдруг я окажусь принцессой крови и наследницей шотландского престола? — мечтала она вслух.
— Одним словом, второй номер Марии Стюарт, — смеялась Катя: — с маленькой поправкой, так как ты рассчитываешь получить на экзамене самую великолепную двойку… Это уж никак не вяжется с наследственной королевской гордостью.
— Я бы сказала тогда своим подданным: L'état — c'est moi, как говорил король-солнце, он же Луишка Каторз. Ха-ха… В самом деле, зачем я не королева, и зачем у меня нет благодарных подданных, обязанных меня обожать?..
Какое это роковое слово: последние экзамены… Трудный семилетний искус заканчивался, а впереди брезжило что-то такое новое и хорошее, чему трудно было подобрать даже подходящее название. Теперь весь мир для выпускных гимназисток сосредоточивался именно в этих экзаменах, как он сосредоточивается иногда в каком-нибудь больном зубе. Правда, оставался еще педагогический восьмой класс, но там получалось уже совсем другое положение. Итак, вперед… О, не уставайте, нервы!.. Еще только одно последнее усилие… Любочка клялась, что, когда сдаст экзамены, то никогда не пройдет даже мимо гимназии: до того она ей надоела.
— Еще вспомнишь её, — успокаивала Катя. — И добром помянешь… Да. Будешь нарочно мимо проходить, чтобы хоть в окошечко посмотреть. Дескать, и я была молодая когда-то, а теперь старая… лицо в морщинах… волосы седые…
— Никогда! Я никогда не буду старухой… брр…
— Не согласна?.. А как же другие-то старятся?
— И пусть старятся, если это им нравится, а я не хочу.
Экзамены приближались с роковой быстротой. Любочка совсем упала духом и накануне первого экзамена дала даже какое-то трогательное обещание религиозного характера.
Целый месяц экзаменов прошел в каком-то чаду, так что, когда закончился последний, Любочка не имела сил для радости, хотя, против всякого ожидания, получила серебряную медаль. Катя кончила с золотой.
— Я от души завидую тебе, — иронически заметил Сережа, когда Катя прилетела домой с радостным известием. — Отчего не дают гимназисткам шпор и эполет? Тогда они задавились бы от усердия.
— Ладно, смейся, — говорил Петр Афонасьевич, лаская Катю. — А мы всё-таки заполучили золотушку… хе-хе! Единственная золотая вещь в доме…
— Которую можно только заложить в ссудную кассу — единственное назначение всех этих знаков отличия.
— Ладно, разговаривай…
Даже Марфа Даниловна расступилась и расцеловала дочь, что Катю немного смутило — она не привыкла к ласкам. Мать всегда почему-то была особенно сурова с ней, или, вернее, точно её не замечала. Вот Сережа — другое дело… Между прочим, Сережа усвоил себе какой-то покровительственный тон и называл мать родительницей, а отца родителем.
Отдохнувши, студенты теперь испытывали порядочную скуку и были очень рады, что гимназистки, наконец, развязались с своими экзаменами. Всё-таки веселее. Сережа почти никуда не выходил из дому. Марфа Даниловна приписывала это его необыкновенной серьезности, а дело было гораздо проще — Сережа стеснялся своих костюмов. Выходить в публику каким-то санкюлотом он совсем не желал. Пусть другие веселятся… Его никак не могли затащить даже на самое простое гулянье в городской сад, куда с кончившими гимназистками отправлялся Гриша один.
— Гриша, какие у тебя ужасные сапоги, — жалела Любочка. — И пальто порыжело и шляпа измятая… Просто стыдно с тобой рядом итти.
— Наружность обманчива… — отшучивался Гриша добродушно.
Он никогда не обращал внимания на свои костюмы, как и на костюмы других. Дело самое простое: если бы у него было хорошее платье, отчего бы и не облечься в оное, а если его нет, то горевать решительно не стоит. Если бы у него были деньги, он освежил бы Любочкины костюмы. Да… потому что эти маленькие женщины питают неискоренимую слабость к той внешности, которую можно надеть на себя. Вероятно, это так и следует…
Сережа соглашался ездить вместе с компанией только в Курью, где его ничто не стесняло, а, главное, здесь не нужно было городских костюмов. Время летело с той веселой быстротой, как это бывает только в молодости, когда люди скромно живут на капитал своих двадцати лет. Даже бедность не в состоянии потушить этого молодого веселья, которое безотчетно разливается в молодой крови.
— Нет, как-то даже смешно теперь смотреть на других, — уверяла Любочка. — Все эти пятиклассницы, шестиклассницы — такая всё жалкая мелочь. А тут вдруг ученица восьмого класса шервожской гимназии Любовь Печаткина разговаривает с ученицей восьмого класса той же гимназии Екатериной Клепиковой… Чорт возьми, нас пора уже вывозить в свет… За мной как-то целых две улицы бежал чиновник казенной палаты… Ей-богу. Глупенький такой, и вдобавок лицо всё в веснушках. Я нарочно тише пошла. «Позвольте вас проводить, мадмуазель». Знаешь, Катя, я непременно поступлю в актрисы.
— Вот в историю ты влетишь — это верно. Разве можно так себя держать?..
— А я-то чем виновата?.. В довершение всего, мне очень нравится один чиновник из канцелярии губернатора. Белокуренький такой, усики шильцем, пенснэ — я тоже себе заведу пенснэ. Да, надену пенснэ и отправлюсь гулять под руку с Гришей и буду говорить всем: «Это мой брат, студент-медик». Пусть чувствуют, а я еще замурлыкаю:
Проведемте, друзья,
Эту ночь веселей…
— Ах, Любочка, Любочка, какая еще ты глупая!..
— Нет, совсем даже не глупая… Я уже разлюбила Сережу, потому что у него, вместо усов, какой-то гусиный пушок. Вообще, я заметила, что любовь делает человека глупее…
Привезенная студентами некоторая важность растаяла сама собой, так как сказалась молодая потребность в живом общении, желание поделиться с другими своим настроением, мыслями и чувствами. Этими «другими» теперь являлись Любочка и Катя, быстро посвятившиеся в новый для них круг специально-университетских разговоров. Говорили о профессорах, о товарищах, о лекциях, лабораториях, препаратах и т. д. Известных профессоров панибратски называли просто по именам: Сергей Васильич, Павел Лукич, и даже просто студенческими кличками — Макся, Захарка. Катя и Любочка просто задыхались от этого наплыва новых ощущений и быстро освоились в новом для них мире ученых знаменитостей, ученых слов и разных университетских историй. Своя собственная серенькая жизнь отходила на задний план, вежливо уступая честь и место всему новому. Ведь весь свет и всё настоящее было там, а здесь только так, пока… Любочка дошла до полного самоотречения и раз даже взяла в руки живую лягушку, потому что Гриша называл её «зовом медицины».
Настоящее веселье закипело, когда в Шервоже появились Миша Гребнев и Сеня Заливкин. Молодежь сбилась в одну кучку и совсем недурно коротала свое маленькое время. Товарищи сходились у Печаткиных или Клепиковых и веселой гурьбой отправлялись в Курью к «родителю» — теперь все так называли Петра Афонасьевича, что последнему очень нравилось.
— Ну, вы, петухи, хорошо поете, а только посмотрим, где еще сядете, — добродушно ворчал он. — Из одного дерева и лопату и икону делают, а то и просто балалайка выйдет.
Дедушка Яков Семеныч немного прихварывал и по целым дням отлеживался в своей избушке, как старый кот. Он только жмурился и вздыхал, прислушиваясь к веселому говору, беззаботному смеху и кипевшему ключом молодому веселью. Что говорить, конечно, хорошо. Только не всё хорошая погода бывает, а зарядит и ненастье в другой раз. Ох, молодо — зелено… Что же, дай бог! Надо молодым повеселиться, а старость сама незваная придет. Вообще старики совсем отошли на задний план и только старались не мешать. Молодые люди в эгоизме своей молодой силы не обращали на них никакого внимания, как не обращают в хозяйстве на очень подержаные вещи, которые берегутся на всякий случай. Марфа Даниловна больше не стесняла Катю никакими нравоучениями, положившись на её благоразумие. Девочка хоть куда и ничего лишнего себе не позволит.
Гриша, отдохнув, нашел себе уроки и вообще днем занимался, а вечером позволял себе развлечения. В семье молодежи он выглядел не по летам серьезным, так что его прозвали «дедушкой». «Дедушка опять нахмурился», «дедушка огорчен, что Америка открыта до него», «дедушка развеселился» и т. д. Всё это выходило и смешно и весело.
— Знаешь, Катя, мне иногда делается просто жаль всех этих наших богатых подруг по гимназии, как Женя Болтина или Клочковская, — откровенничала Любочка. — Честное слово… Киснут они по своим хороминам, как фарфоровые куклы, и только завидуют нам, бедняжки.
— Как! Ты им завидовала еще так недавно?
— Никогда! — отказалась Любочка.
В Любочке появились неприятные «черты». Она быстро усвоила себе какие-то студенческие замашки, некоторые грубые слова и вообще забавное ухарство. Всё это сказывалось и в жестах, и во взгляде, и в манере говорить.
— Полумужнчье какое-то, — ворчала Марфа Даниловна. — Удивляюсь, чего смотрит Анна Николаевна… Настоящие-то девушки разве такие бывают? Воды не замутит настоящая-то девушка, а эта никакого прилику не знает: ей слово, а она десять. Тоже и свой женский стыд надо иметь…
«Женский стыд» на языке Марфы Даниловны означал в переводе ту женственность, о которой так любят говорить поэты, моралисты и вообще всякие проповедники. Марфа Даниловна не замечала только одного, что ухарство в Любочке совершенно напускное и что сама она еще совсем ребенок. В этом переходном девичьем возрасте, который недаром называется неблагодарным, бывают резкие моменты. Гораздо справедливее определял их монастырский Келькешоз, называвший эти проявления еще не упорядочившейся молодой силы «козлякованьем». Семинарское слово было, пожалуй, и некрасиво, но метко. Кстати, монастырский дьякон тоже примкнул к молодой компании, когда в Шервож приехал на побывку учитель Кубов. Да, он не вытерпел и приехал посмотреть на университетских, как-то они поживают. Его появление произвело сенсацию, начиная с того, что Кубов приехал настоящим «пропрпетером», т.-е. на собственных лошадях.
Это появление сельского учителя Кубова внесло совершенно новую струю в жизнь студенческого кружка: кружок только еще готовился к жизни, к будущему, а учитель Кубов уже жил настоящей жизнью. До некоторой степени он явился даже чужим среди этой университетской молодежи, потому что нес с собой свои собственные мысли, заботы и намерения. При первой встрече старых гимназических товарищей произошла некоторая неловкость: стороны не знали, как себя держать. Всех больше смущены были восьмиклассницы, смотревшие на Кубова, как на чужого человека. Даже спокойная и рассудительная Катя не могла в первое время освободиться от этого сознания отчужденности.
— Да, конечно, быть сельским учителем хорошо, это даже целый подвиг, — рассуждала она наедине с Любочкой:- но… Как это тебе сказать? Чего-то как будто недостает.
— Очень просто, — решала Любочка с обычной быстротой. — Одно — какой-то сельский учитель, а другое — люди с университетским образованием.
— А самообразование?
— То да не то…
Одним словом, учителю Кубову недоставало поэзии студенческих разговоров, университетских аудиторий и лабораторий, всех тех декораций, которыми обставила себя «святая наука». Как хотите, а внешность великое дело, особенно в том возрасте, когда суть вещей так легко прикрывается хорошими словами, громкими фразами и более или менее интересными и заманчивыми аксессуарами.
— Вот уж никогда не пошла бы замуж за сельского учителя, — решила Любочка, начинавшая с женской логикой мерять людей и явления собственной особой. — Помилуйте, похоронить себя заживо в какой-нибудь трущобе… Благодарю, не ожидал!
Не смущался только сам учитель Кубов, слишком полный своим деревенским настроением. Даже напротив, он несколько разочаровался в университетских товарищах, которые как-то разом выпрыгнули из настоящего и поставили себя в какое-то привилегированное положение. Получалась слишком отвлеченная «хорошесть», существовавшая за счет совершенно неизвестного будущего. На эту тему у Кубова было несколько серьезных разговоров с Катей, причем стороны откровенно не хотели понять друг друга и остались каждая при своем. Дьякон Келькешоз, сидя в избушке Якова Семеныча, решил вопрос одним словом:
— Белоручки, дедушка…
В этом определении сказывалось неясное раздражение дьякона на привилегированную молодежь, которую он не мог не сравнивать с своим черноделом-племяшом. В сущности, дьякон очень любил «академиков», хотя и чувствовал, как быстро растет что-то такое, что отделяет стороны. В его лексиконе не находилось подходящего слова для определения происходившего.
Студенты были в восторге от того, как устроился Кубов у себя в деревне, и даже решили отправиться к нему в гости, когда начнется сенокос. Но это намерение так и осталось в области фантазии, потому что и далеко, и непогода, и явилось разногласие. Кубов мог прожить в Шервоже всего несколько дней и так же быстро исчез, как появился, точно канул в какую-то неведомую глубину. Его приезд всё-таки послужил какой-то меркой общего настроения, и Катя с Любочкой еще больше утвердились в своих университетских симпатиях. Остальной мир не существовал, а так было что-то неясное, непонятное и не требовавшее разъяснения, тем более, что здесь всё было так ясно, просто и хорошо.
Вопрос о любви оставался открытым, потому что было просто хорошо, слишком хорошо и вообще хорошо. Эгоизм этого чувства еще не охватил настолько, чтобы закрыть весь остальной мир. Кате, с одной стороны, казалось ребячеством её прошлогоднее настроение, а с другой — она чувствовала Гришу таким близким, родным, что как-то даже не могла отделить себя от него. Разве себя любят, вернее — разве можно себя не любить? Молодые люди часто проводили целые дни вместе и нередко оставались с глазу на глаз, но это не повело ни к каким объяснениям. Да и о чем было говорить, когда и без слов всё так просто и ясно! О будущем Катя как-то даже и не думала… Но вышел один случай, который заставил её серьезно призадуматься.
У Печаткиных Катя бывала чуть не каждый день и привыкла чувствовать себя почти дома. После одного особенно удачного пикника в Курью она пришла к Любочке утром, но Любочки не оказалось дома — она отправилась за какими-то покупками на рынок. Анна Николаевна была в кухне и встретила Катю как-то сухо. Говоря правду, в последнее время Катя совсем не интересовалась, в каком настроении Анна Николаевна, потому что слишком была занята своим собственным настроением.
— Вы нездоровы, Анна Николаевна, — заметила Катя, с участием глядя на раскрасневшееся от плиты лицо Печаткиной.
— Нет, ничего, слава богу… — так же сухо ответила Анна Николаевна и даже отвернулась.
«Может быть, вышли какие-нибудь неприятности?» — подумала про себя Катя и прибавила совершенно машинально:- А Гриша на уроке?
— Григорий Григорьевич на уроке, — поправила Анна Николаевна и как-то вызывающе посмотрела на Катю прищуренными глазками… — Он занят… да.
Катя смутилась и почувствовала, как начинает краснеть. В глаза она всегда называла Гришу полным именем и позволила его назвать Гришей по детской привычке, как Любочка называла её брата Сережей. Что же тут обидного? А главное, какими глазами на неё смотрела Анна Николаевна и каким тоном говорила с ней? Было и обидно и как-то безотчетно-стыдно.
— Григорию Григорьичу нужно заниматься, а не терять напрасно время по гуляньям, — продолжала Анна Николаевна в том же тоне. — Нам не до гулянья… да. Это богатым впору разгуливать-то, а мы беднота непокрытая…
Катя сразу поняла, в чем дело, и ничего не могла сказать, а только стояла на одном месте, как пришибленная. Она чувствовала, что Анна Николаевна ненавидит её и смутно догадывалась об истинных причинах этой ненависти. Выступал на сцену тот материнский эгоизм, который в каждой молоденькой женщине видит тайного врага, который вот-вот схватит вырощенное детище. Впрочем, Анна Николаевна овладела собой и постаралась спросить своим обычным тоном, как здоровье Марфы Даниловны. Но дело было сделано. Точно что раскололось… Прежней Анны Николаевны уже не было, как не было и прежней Кати.
Появление Любочки вывело обеих женщин из крайне неловкого положения. К счастью, Любочка ничего не заметила, и Катя выдержала характер до конца. Она вошла в этот дом своим человеком, а уходила чужим. Да, произошло что-то очень большое, очень несправедливое и очень обидное. Это было первое облачко, которое черной тенью пронеслось по ясному небу… Одна Любочка ничего не понимала, счастливая собственным неведением.
Однако и Любочке досталось, когда Катя ушла. Расходившейся Анне Николаевне нужно было на ком-нибудь «сорвать сердце».
— Ишь, принцесса какая разлетелась! — ворчала Анна Николаевна, усаживаясь к самовару. — Знаем мы эти ваши фигли-мигли…
— Ты это про кого, мама? — полюбопытствовала Любочка.
— А так, про себя… Сегодня гулянье, завтра гулянье — что же это за порядок, в самом-то деле! Я уж не знаю, чего смотрит Марфа Даниловна. Кажется, женщина серьезная и мать в своем полном праве.
— Что же ей смотреть?
— А вот это самое… Прост Гриша-то, вот что!.. А им это и на руку… Ты еще глупая и ничего не понимаешь. Да… А того не подумаешь, что будет, ежели Гриша женится? Бедность на бедности женится, то-то семейная радость… Будет! Кажется, досыта нахлебались. А эта твоя Катя хитрая, даром что тихоня. Только меня-то не проведешь, голубушка… Всё вижу, как она подманивает.
— Мама, опомнись, что ты говоришь?
— Какой он ей Гриша? Я её давеча так обрезала… А еще ученые барышни. Мужички так не сделают…
Произошла очень бурная сцена. Любочка вспылила, защищая подругу, и наговорила матери неприятных и обидных вещей. Анна Николаевна кричала на неё и кончила тем, что расплакалась.
— Мне стыдно за тебя, мама! — не унималась Любочка, тоже со слезами на глазах. — Никто и не думает ничего, кроме тебя… Да и Катя такая серьезная девушка. Я просто удивляюсь, как тебе могло притти что-нибудь подобное в голову.
— Э, матушка, дело житейское: и ученые и неученые девушки одно себе высматривают. Не от нас это пошло и не нами кончится. Да… Вот, небойсь, Сережа не женится на тебе. Не таковский человек, чтобы на бесприданнице жениться. Тоже тихоня, спроста слова не скажет, а посмотри, какую богачку подцепит… Вот помяни мое слово. Разговоры-то эти ваши все позабудет… А Гриша прост, весь в отца… Слава богу, достаточно я видела людей и знаю, кто чего стоит.
— Что же, по-твоему, и Гриша должен тоже на богатой жениться?
— Уж это — как кому судьба… Надо же и богатым невестам за кого-нибудь выходить, и нет того лучше, когда бедный на богатой, а богатый на бедной женятся. Как раз пополам и выйдет…
Любочка была совершенно ошеломлена этой безжалостной прозой, которую не ожидала встретить именно в родной матери. Живой человек не имел цены на этом рынке, а только положение, средства и связи… Всё это так не вязалось с тем, что сама она переживала сейчас, и Любочке делалось больно и за себя, и за Катю, и за Гришу. Нет, это ужасно, это несправедливо, этого не должно быть… Она даже не могла никому сказать об этом. Впрочем, что тут говорить, когда Катя уже, наверно, догадалась по обращению с ней матери. Ах, мама, мама, что ты наделала…
Для Кати началась медленная пытка. Сообразив все обстоятельства, она поняла, что прежде всего ничем не должна выдавать себя. Нужно было сохранять по внешности всю прежнюю обстановку. В лучшем случае она могла сказаться больной, чтобы не участвовать в какой-нибудь прогулке. Да, другие могли веселиться с чистым сердцем, а она чувствовала себя спокойной только в своей комнате. Хуже всего были те дни, когда Кате приходилось заставлять себя итти к Печаткиным. Это опять служило только одной из тех маленьких военных хитростей, из каких иногда складывается жизнь самым глупым образом. А какая пытка делать веселое лицо и улыбаться, когда на душе кошки скребут! Затем, ей казалось, что все начинают смотреть на неё глазами Анны Николаевны, и она чувствовала, как делается неестественной в каждом движении, в тоне голоса, во взгляде. Ведь есть вещи, которые можно скрыть только от себя, а не от других.
— Что с тобой, Катя? — спросила Любочка с участием.
— Ничего… так…
Любочка тоже мучилась, мучилась до того, что не могла даже облегчить душу обычной откровенностью. Она, в свою очередь, старалась делать вид, что ничего особенного не замечает и удовлетворяется ответом: «так». А тут еще Гриша каждую минуту мог заметить, и тогда началась бы уже круговая ложь.
На время Катю развлекло новое обстоятельство. Она совершенно случайно познакомилась со своим дядей доктором. Это знакомство произошло в городском саду. Катя сидела с Любочкой на скамейке, машинально наблюдая гулявшую публику. Мимо них два раза прошел Огнев под руку с доктором. Катя знала его только издали. Когда Огнев раскланялся с гимназистками, доктор его остановил и что-то спросил.
— Ведь это твой дядя… — шепнула Любочка. — Ай, батюшки, он идет сюда…
Доктор, действительно, оставил своего компаньона и немного колеблющейся походкой направился к гимназисткам. Это был высокого роста господин с окладистой поповской бородой. Мундир военного врача сидел на нем как-то особенно неловко, как умеют носить такие мундиры только семинаристы. Он довольно развязно подошел прямо к Любочке и, протягивая руку, проговорил:
— Если не ошибаюсь, m-lle Клепикова?
— Нет, я Печаткина, а вот Катя… — отрекомендовала Любочка.
— Ах, всё равно… Здравствуйте, господа. Очень рад познакомиться… Только что слышал о ваших победах. Поздравляю…
Первое впечатление Кати сложилось из таких признаков: рука у дяди потная и холодная, глаза близорукие, хороша была добродушная улыбка, если бы от дяди не пахло вином.
— Я вас знаю, дядя, только по наслышке, — объяснила Катя, когда он сел на скамью рядом с ней.
— Да, да… Война Алой и Белой розы, Монтекки и Капулетти, Гвельфы и Гибеллины — виноват, даже и этого нет, а просто сапоги всмятку. Мы это дело разберем, милая племянница, как-нибудь на-досуге… А знаете, почему я решился подойти к вам? Мне этого очень хотелось… Я уже несколько раз следил за вами… да. Вы так весело проводите свое время… гм… Это в порядке вещей, когда жизнь представляет собой tabula rasa. И, знаете, я позавидовал вам от души, как может завидовать только человек… человек, ну, моих лет. Ведь и я когда-то был таким же, и так же хорошо себя чувствовал. Ах, как было хорошо…
Любочка под каким-то предлогом улизнула, предоставив милым родственникам познакомиться с глазу на глаз. Катя решительно не знала, что ей говорить с мудреным дядей. Впрочем, он говорил всё время один, говорил и улыбался своей хорошей улыбкой.
— Как вы думаете: хороший я человек или дурной? — неожиданно спросил он, глядя на неё в упор. — Нет, говорите откровенно…
— Право, я не знаю, дядя… Конечно, хороший…
— А вот и нет… И вы сказали неправду. Сознайтесь?.. Вы меня тоже считаете нехорошим человеком и совершенно правы…
Немного раскачиваясь и продолжая улыбаться, он прибавил:
— А в сущности, ежели разобрать, так я… как это вам сказать? Да вот приходите ко мне и сами увидите, что такое ваш дядя Павел Данилыч Конусов. Ей-богу, приходите…
— Благодарю, но…
— Без «но», а приходите запросто. Я беру с вас честное слово… Ведь между нами не может быть никаких счетов. Другое дело — сестра… Ах, барышня, вот вы не знаете самой простой вещи, как я люблю сестрицу Марфу Даниловну и как мучаюсь за неё. Это правда… И она знает, что я её люблю. И папашу Петра Афонасьевича тоже… Да что тут говорить!.. Итак, у нас сегодня пятница, а в воскресенье я жду вас завтракать, милая племянница. Я горжусь, что у меня такая племянница… Вы очень напоминаете сестру, когда она была молодой. Очень…
Доктор неожиданно вынул платок, поправил золотые очки и вытер слезу. Этого Катя никак не ожидала и только смотрела на дядю удивленными глазами — это был совсем не тот человек, представление о котором сложилось у неё еще в детстве по семейным рассказам.
— Буду ждать… А теперь прощайте. Нет, решительно сестра Марфинька, когда ей было семнадцать лет… Кланяйтесь ей.
Когда Катя рассказала дома об этой встрече, Марфа Даниловна очень близко приняла её к сердцу и заставила повторить некоторые подробности.
— Взял слово, что придешь? — повторила она, что-то соображая. — Что же, сходи. Твое дело сторона…
— Неловко, мама. Я стесняюсь…
— Перестань, дурочка. Брат ни при чем… Всё дело в жене. Ну, да это дело семейное, и трудно судить со стороны. Нет, сходи… Раньше он другой был, а как женился, так и не узнали — точно и не он.
В другое время Катя, вероятно, как-нибудь развязалась бы с этим визитом, но сейчас ей было не до того. Да и дядя почему-то интересовал её. Всё-таки, отправившись в воскресенье к дяде. Катя испытывала большое волнение и готова была вернуться с полдороги домой. Конусов занимал казенную квартиру при военном лазарете, — это было на выезде. На звонок выскочил денщик.
— Барин дома?
Денщик-солдат как-то испуганно скосил глаз и несколько мгновений не мог ничего ответить. На выручку к нему подоспела горничная и довольно сухо пригласила гостью «пожаловать в гостиную». Обстановка докторского жилья тоже была какая-то казенная. От неё веяло нежилым, как в домах, где «не ладно». Всё было устроено только «для порядку», потому что так принято. Гостиная глядела каким-то пустырем, и от неё веяло холодом. Катя просидела здесь, по крайней мере, четверть часа, прежде чем показалась хозяйка, низенькая, толстая и подслеповатая дама, казавшаяся еще толще от своего шелкового платья.
— Очень рада… — проговорила она. — Я так много о вас слышала. Павел Данилыч сейчас выйдет…
Этим разговор и кончился. Дальше говорить было не о чем, как обе стороны ни старались занять друг друга. Домовладыка показался только через четверть часа, сконфуженно-серьезный, с какими-то испуганными глазами. Это был совсем другой человек, ничего общего не имевший с тем милым дядей, который мог так мило разговаривать, когда над ним не висел уничтожавший его взгляд жены. К Кате он отнесся с таким видом, точно удивлялся, зачем она явилась сюда. К завтраку вышли двое детей, мальчик и девочка, тоже какие-то испуганные, как и отец. Вообще получалась очень милая обстановка, и Катя вздохнула свободнее только тогда, когда очутилась на улице.
— И это жизнь? — вслух подумала она, шагая к себе в маленький домик, казавшийся теперь раем по сравнению с этим казенным холодом. — Бедный дядя… Да, я его понимаю.
История доктора Конусова была очень несложна. Сейчас по выходе из медицинской академии он имел несчастие жениться на «генеральской дочери». Она считала себя неизмеримо выше по общественному положению, и это отравило всю жизнь доктора. Из-за неё он разошелся с родными, из-за неё вел знакомство с провинциальной аристократией, которой не мог выносить, из-за неё его дом превратился в какой-то склеп. Вся жизнь сделалась одной фальшивой нотой, и доктор потихоньку от жены напивался где-нибудь в гостях. Вообще он чувствовал себя свободно только за пределами своего законного семейного счастья.
Встретившись опять с дядей в саду, Катя сделала вид, что не заметила его. Она боялась поставить его в неловкое положение. Кто знает, может быть, она компрометировала его. Но он сам подошел к ней; это был тот милый дядя, каким она узнала его в первую встречу. Взяв её под руку, он заговорил:
— Голубчик, вы теперь всё знаете… Я сделал большой риск, пригласив вас к себе, но не раскаиваюсь. Вы видели, как люди не должны жить. Это может вам пригодиться, как лучший наглядный урок. Ведь вы понимаете меня?
— О, да…
Это знакомство, действительно, послужило для Кати открытием, и она много думала о нем. Ведь есть другие люди, другие отношения, другая жизнь… И только сейчас она вполне оценила собственное чувство к Грише, простому, хорошему, серьезному Грише, хотя он теперь меньше, чем когда-нибудь, мог догадываться о нем. Катя даже и не желала взаимности. К чему, когда и без того жизнь полна… Однако объяснение последовало, точно на зло материнской политике Анны Николаевны, даже больше — прямо вызванное ей.
— Что-то случилось, Катерина Петровна, чего я не знаю, — заговорил Гриша первым, когда они в Курье остались с глазу на глаз. — Я говорю про вас…
— Ничего особенного, Григорий Григорьич…
— Нет, зачем так говорить… Мне не нравится самый тон, которым вы говорите.
— Тон? Вы ошибаетесь… Всякому может быть не по себе — и только.
Он взял её за руку — это было еще в первый раз — и заговорил совсем тихо:
— Я в большом долгу перед вами… Помните, перед отъездом я просил вас не забывать моей семьи? Живя в Казани, мне было как-то приятно думать, что вы в Шервоже и можете заменить меня в случае необходимости. Это эгоистично, но мне казалось, что в Шервоже осталась моя лучшая часть, и это успокаивало меня.
— Но ведь мне ничего не пришлось сделать для вашей семьи. Весь год прошел благополучно.
— Да. Надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать?
Она замолчала и, опустив глаза, освободила свою руку. Он заговорил еще тише…
— Да, да, да… Я делаю глупость, задавая подобный вопрос. Есть вещи, которые не нуждаются в названиях и собственных именах… Ах, как я счастлив, как я счастлив!.. А вы?..
Она так же молча посмотрела на него счастливыми глазами и прижалась к его руке.
Над Лачей садилось пылавшее солнце. Гладь реки синела, как вороненая сталь, и в ней отражался летний закат. Где-то на песчаной отмели перекликались кулички. Несколько лодок точно застыли в необъятной шири заснувшей реки. Дедушка Яков Семеныч сидел на пороге своей избушки и старческим глазом издали наблюдал за счастливой парочкой.
— Ах, молодость, молодость… — шептал старик, покачивая седой головой.
Сколько грустной поэзии в слове: последний год. В данном случае — последний год в женской гимназии. Собственно говоря, Любочка и Катя уже кончили курс и оставались теперь только в восьмом педагогическом классе, где главным предметом была педагогика, а главным преподавателем Павел Васильевич Огнев. Не было уже тех строгостей, не было и отметок, а ученицы находились на исключительном положении педагогичек. Катя и Любочка уже давали пробные уроки в приготовительном классе. Всё это поднимало их в собственных глазах и делало большими, а у больших людей, как известно, должны быть и большие серьезные разговоры. Даже Любочка больше не выкидывала своих веселых маленьких глупостей и ходила с таким комично-серьезным лицом.
— Ты посмотри на меня, Катя, сбоку, достаточно ли я серьезна, — говорила она с комической важностью. — По-моему, всё дело в профиле…
— А ты как раз страдаешь именно недостатком всякого профиля, как лепешка…
— Я лепешка? Ошибаетесь, милостивая государыня… У меня греческий тип.
К педагогичкам иначе относились и учителя и классные дамы. Одинаковой оставалась только старушка-начальница Анна Федоровна.
Самым важным преимуществом восьмого класса было всё-таки то, что педагогичкам по преимуществу доставлялись уроки. У Кати уже было три урока, на которых она зарабатывала до двадцати пяти рублей в месяц — сумма громадная. Положим, все деньги она отдавала матери, но зато теперь не слышала попреков в том, что даром ест хлеб, а затем у неё были свои деньги на те мелочи, без которых так трудно обойтись: нужны и перчатки, и чулки, и башмаки, и шляпа, и зонтик, и мелочь на извозчика.
— Вот как мы нынче, — хвастался Петр Афонасьевич за Катю. — Ни у кого не будем просить, а сами еще дадим другим…
Марфа Даниловна относилась почти равнодушно к деньгам Кати, точно это, так и должно быть. Что же тут особенного? Слава богу, целых семь лет учили в гимназии, вытягивались из последних жил — нужно и честь знать. Впрочем, Катя уже привыкла к такому отношению матери и не возмущалась, как это бывало раньше.
Для неё эти уроки имели другое значение, именно, они вводили её в настоящую жизнь, знакомя с самыми разнообразными людьми, обстановками и положениями. Богатых родных и знакомых у Клепиковых не было, и с детства для маленькой Кати большие каменные дома казались каким-то заколдованным царством, в котором живут совсем особенные люди. Да, эти богатые люди должны иначе думать, иначе чувствовать и вообще вести какой-то другой, высший порядок жизни, как избранные существа. И вот теперь она вошла в этот заколдованный мир богатого купечества и высшего губернского чиновничества. Впоследствии ей делалось смешно, когда она припоминала эти первые впечатления. Её поражала и роскошь обстановки, и костюмы, и весь домашний уклад, — меркой, конечно, служил свой собственный маленький домишко и своя, более чем скромная обстановка. Как девочку, её больше всего прельщала сервировка завтраков и обедов, чайная и столовая посуда, столовое богатое белье, а затем обстановка детских, и в особенности — эти домашние костюмы, сделанные с дорогой простотой. Как это всё хорошо и как всё это должно быть дорого: ночные кофточки, расшитые полотенца, камчатные скатерти, наволочки, с прошивками и кружевами, — один восторг. Прикидывая в уме, сколько, приблизительно, могло стоить подобное великолепие, Катя приходила просто в ужас.
— Хорошо богатым людям жить на свете, — говорила она Любочке. — Хоть бы несколько дней так пожить…
Любочка, против ожидания, относилась совершенно равнодушно к этому показному великолепию. В Кате сказалась домовитость и чистоплотность Марфы Даниловны, усвоенные с раннего детства. Это смутное тяготение к комфорту у Кати связалось с общим настроением, с желанием быть лучше. Раньше она как-то мало обращала внимания на свою наружность, а теперь этот вопрос и занимал и волновал её. Обыкновенно у девочек этот период совпадает с возрастом между десятью и двенадцатью годами, когда они делаются неестественными, начинают наряжаться и вообще занимаются усиленно своей наружностью. Катя наблюдала на маленьких гимназистках это превращение, а теперь переживала его сама, что её и смущало и огорчало. Иногда она сама себе казалась и красивой и изящной, иногда, наоборот, «мовешкой», а ей так страстно хотелось быть первой. В самом деле, ведь это так несправедливо, что одни девушки родятся красивыми, а другие дурнушками. Первым открыто всё и вперед обеспечено счастье, а вторые должны только смотреть на это чужое счастье и изнывать от зависти. Встречая где-нибудь на улице красивую девушку, Катя испытывала именно это тяжелое чувство зависти. Какие, в самом деле, есть красивые девушки: высокие, стройные, с удивительно правильными и нежными лицами, с такими чудными глазами и этим чудным девичьим румянцем. Катя начинала ненавидеть свое бледное лицо и тонкую фигуру. Сухарь какой-то… Впрочем, это было величайшей тайной, о существовании которой никто не должен был даже подозревать.
Раз Катя попалась. Она стояла перед зеркалом и рассматривала в него свое лицо. Именно на этом невинном занятии её и застала Любочка.
— Катя, ты ли это?
— Я… а что?
— Мне стыдно за тебя, мой друг… Да и на зеркале могут образоваться дыры, если часто и так усердно смотреться в него, как ты. Зачем же портить хорошую и полезную вещь?
Катя совсем растерялась, покраснела и не нашлась, что отвечать. Любочка захохотала.
— Знаешь, что я тебе скажу? — заговорила Любочка. — Это глупо… да. Пусть смотрятся в зеркало кисейные барышни, которые для этого и созданы. А знаешь, говоря откровенно, я сама этим занималась еще в третьем классе. Ты не замечала? Я даже плакала от огорчения, что Клочковская красивее меня. Ха-ха!.. А теперь мне всё равно. И знаешь почему? Для чего все девушки так хотят быть непременно хорошенькими? Чтобы нравиться мужчинам… Это обидно. Неужели я буду жить только для того, чтобы иметь честь понравиться какому-то Сидору или Карпу? Благодарю покорно… Я просто хочу быть человеком. Не урод, не безобразна — и прекрасно.
У Любочки теперь прорывалось какое-то резкое настроение, странным образом сменявшее её обычную веселость. Так было и теперь.
— А согласись, всё-таки приятно видеть красивое лицо и красивую фигуру, — говорила Катя. — Это всегда было и всегда так будет… Для кого пишутся стихи, музыка? Всё для неё, для красивой женщины… Для неё и цветы благоухают, и солнце поднимается, и все радости.
— Вздор… Я буду счастлива вот такой, какая есть.
— А как ты находишь меня: красива я или нет?
— Так себе… До красавицы не дошла, а если бы я была мужчиной, я бы женилась на тебе. Я люблю таких бледненьких и худеньких… Меня возмущают румяные лица, как мое. Что-то такое вульгарное и совсем не поэтичное… А в сущности, говоря откровенно, мне жаль тебя, Катя. Не стоит… брось… Ты понимаешь, о чем и о ком я говорю? Вот посмотри, как мы обе останемся при печальном интересе. Э, свет не клином сошелся… Я прошлым летом внимательно присматривалась к Грише и нашла, что он порядочная пьяница.
— Ну, уж это ты ошибаешься.
Девушки давно не говорили откровенно на эту тему, несколько лет, и Катя очень сконфузилась.
Великим событием в их жизни было то, когда они отправились в первый раз в театр. Раньше о таком удовольствии они не смели и подумать, а тут сама Поликсена Карловна пригласила их с собой в ложу.
— Вы никогда не бывали в театре? — удивлялась она. — Никогда? О, значит, вы ничего не видали… Для этого стоит жить на свете.
Даже отказаться было неудобно. Марфа Даниловна ворчала, а Петр Афонасьевич одобрял.
— Я сам, когда был холостой, два раза ходил в театр, — рассказывал он. — Представляли в первый раз кардинала Ришелье, а во второй «Дитя в лесу». Отлично было. И еще одна барышня танцовала с бубном.
Теперь давали пьесу Островского «Без вины виноватые». Катя ужасно волновалась с самого утра, и ей всё казалось, что или театр сгорит до представления, или все актеры захворают. Но не случилось ни того, ни другого, а они с Любочкой сидели в ложе бенуара и в первый раз осматривали театральную залу. Её всё здесь поражало и подавляло роскошью, начиная с грубо размалеванного занавеса. В ложе, кроме Поликсены Карловны, сидел еще Огнев, скучающими глазами смотревший на собиравшуюся в партере публику. Как тут можно было скучать? Вон Поликсена Карловна и та совсем другая сегодня, такая веселая и довольная.
Этот первый спектакль произвел на Катю неизгладимое впечатление. Она была в восторге, нет, больше. Ведь на сцене говорили много такого, что она сама думала и чувствовала. Как ей было жаль этой бедной девушки-швеи, которую так бессовестно обманывал этот дрянной чиновник. Катю возмущало, что Огнев всё время ворчал и был недоволен артистами.
— Эх, разве так играют? — возмущался он.
— Нужно довольствоваться и этим, — спорила с ним Поликсена Карловна. — Разве Незнамов плох? Конечно, провинциальная труппа…
— Обидно за искусство…
Огнев принадлежал к разряду тех строгих провинциальных театралов, которые всегда недовольны. Он каждый антракт ухолил в буфет и возвращался всё мрачнее.
— Вам нравится? — спрашивала Поликсена Карловна, увлекавшаяся актером, игравшим Незнамова. — Не правда ли, сколько благородства… чувства…
Женщины плакали в последнем акте, и Любочка, конечно, тоже. Катя вся замерла, очарованная всем происходившим. Вот где настоящая жизнь и настоящие люди… Поликсена Карловна была права в своих восторгах театром. Закончился спектакль глупейшим водевилем «Утка и стакан воды», причем Любочка хохотала до слез, так что на неё начали смотреть из соседних лож.
— M-lle Печаткина… — шептала Поликсена Карловна, делая привычно-строгое лицо. — На нас наводят бинокли… так нельзя…
Но удержать Любочку было не так-то легко. Она краснела, сдерживая душивший её смех, и кончила тем, что раскашлялась на весь театр. Теперь публика смеялась уже её смехом, а один актер со сцены раскланялся по её адресу.
Домой Катя вернулась в тумане, охваченная неиспытанными ощущениями. Да, сцена — всё, сцена — жизнь, наслаждение… Она долго не могла успокоиться и целую ночь видела актера Смагу, корчившего пресмешные гримасы.
После этого спектакля Поликсена Карловна начала покровительствовать молодым девушкам и потащила их в концерт, дававшийся в зале Благородного Собрания. Это окончательно уже возмутило Марфу Даниловну.
— Что мы, миллионеры, что ли? — ворчала она на Катю. — Это богатым людям театры да концерты, а наш брат сыт — и слава богу…
— Мама, ведь Поликсена Карловна сама пригласила… — оправдывалась Катя.
— В самом деле, неловко отказываться, — по обыкновению вступился за дочь Петр Афонасьевич. — Такая почтенная классная дама… И всего-то рубль.
— А у тебя много этих рублей? — накинулась Марфа Даниловна на мужа, чтобы сорвать сердце хоть на нем. — Много? Бьемся-бьемся, свету белого не видим, а Катя будет по театрам да по концертам ухлестывать…
— Да ведь она на свои деньги пойдет! Наконец, Сережа вон пишет, что часто бывает в театре.
— Сережа — другое… Сережа — мужчина, ему в другой раз и нельзя, а девушка сидела бы лучше дома.
Когда Катя ушла в концерт, дома разыгралась настоящая сцена. Марфа Даниловна расплакалась и наговорила массу неприятных вещей мужу. Петр Афонасьевич вспылил и тоже наговорил лишнего. В этой истории принял участие даже Петушок.
— Ты балуешь Катю! — кричала Марфа Даниловна. — А потом спохватишься, когда она от рук отобьется, да будет поздно.
— Ты вот так балуешь своего Сережу… А дочь у меня одна. Что хочу, то и делаю с ней. Она с золотой медалью кончила курс… Чего же тебе еще нужно? Она по двадцати пяти рублей в месяц зарабатывает. Нужно же ей маленькое развлечение получить… Пока молода, и пусть повеселится, а там еще неизвестно, что впереди будет.
— Ты бы вот подумал, как мы Петушка будем воспитывать. Вот осенью его в гимназию отдавать, опять расходы, заботы… Измучилась я с вами, а вы только о своих удовольствиях заботитесь.
— Это я-то?..
Бурю усмирил дедушка Яков Семеныч, прибревший как раз во-время. Он внимательно выслушал всё дело и принял сторону Марфы Даниловны. Конечно, все эти гулянья лишнее. Ведь можно без них обойтись, ну, так о чем тут кричать и горячиться? Петр Афонасьевич поссорился сгоряча и со стариком.
— Ну, будет тебе, воевода, — уговаривал его Яков Семеныч. — Знаешь поговорку: на сердитых-то воду возят…
Вернувшись из концерта, Катя застала дедушку и, взглянув на лица, поняла, что здесь происходило. Она отказалась от ужина и ушла к себе в комнату. Какая пропасть отделяла её теперь от всего, что её окружало…
— Вот видишь? — заметила Марфа Даниловна мужу, указывая глазами на дверь в комнату Кати.
С Анной Николаевной в течение года Катя видалась мало, за исключением тех случаев, когда приходила навестить дедушку Якова Семеныча. Между ними установились сдержанно-неловкие отношения. Исключение вышло по случаю болезни Любочки, у которой открылся жестокий тиф. Анна Николаевна растерялась и не знала, что делать.
— Ты уж, Катя, того, не оставляй нас, — просил Яков Семеныч. — Я поговорю с матерью… Она ничего. Как быть-то, дело житейское…
Марфа Даниловна, против всякого ожидания, согласилась, и Катя на целых две недели перебралась к Печаткиным. Лечил Любочку гимназический доктор, сердитый поляк-старик, которого гимназистки знали только по имени. Он приезжал каждое утро к больной и очень ворчал за каждую неисправность. И квартира скверная, к белья мало, и воздух нехорош, и еще много чего другого. Сначала Катя очень его боялась, а потом привыкла и даже подружилась.
— Вы сегодня опять будете ворчать на меня, — предупреждала она вперед. — Температура у нас не совсем хорошая…
— Я так и знал.
Любочке приходилось очень плохо, особенно перед кризисом.
Жизнь висела на волоске. Катя дежурила у постели больной попеременно с Анной Николаевной. Любочка не узнавала никого. Казалось, что нить жизни вот-вот порвется. Особенно тяжела была последняя ночь. Доктор предупредил, что всё может разрешиться очень быстро в ту или другую сторону. Катя еще в первый раз стояла так близко, почти лицом к лицу со смертью. Да, какая-нибудь одна ночь, и человека не стало… Для чего же человек хлопочет целую жизнь, рассчитывает, к чему-то стремится, волнуется и всё чего-то ждет? Сегодня есть Любочка, а завтра может её и не быть…
Но Любочка пережила кризис. Выручил молодой организм.
— Ваше счастье, что у вас сердце хорошее, — в последний раз проворчал доктор. — А впрочем, хорошо то, что хорошо кончается…
Любочка не могла ничего отвечать, а только смотрела беспомощными округлившимися глазами. Ей даже тяжело было смотреть. Теперь Катя могла вернуться домой, чтобы отдохнуть после бессонных ночей. Она только сейчас припомнила, что Анна Николаевна всё время относилась к ней холодно и с каким-то недоверием. Что она ей сделала?..
Катя не подозревала, какая сцена разыгралась у постели больной незадолго до кризиса. Дежурила Анна Николаевна. Она вздремнула и испугалась, когда Любочка её слабо позвала.
— Мама, я умру… я это чувствую…
— Перестань, Любочка… Всё от бога.
— Нет, и чувствую… да. Ты будешь плакать, и мне очень тебя жаль… Если я умру, мама… вместо меня останется тебе Катя… она хорошая…
Анна Николаевна ничего не ответила и только заплакала. Теперь ей сделалось совершенно ясно, почему Катя с таким самоотвержением ухаживала за больной Любочкой… О, эта тихоня хорошо знает, что нужно делать. Гриша, конечно, узнает всё и будет её считать благодетельницей. Вообще, что бы ни сделала Катя, она в глазах Анны Николаевны казалась тонкой интриганкой, преследовавшей упорно одну цель.
Выздоровление Любочки совпало с наступлением весны. Она долго не могла выходить из дому. Чудесные волосы были обрезаны. Румяное круглое лицо вытянулось и побледнело. Вообще это был совсем другой человек, и даже Катя только удивлялась, наблюдая подругу со стороны. Не было и прежней Любочкиной веселости…
Первый выход Любочки из дому совпал с приездом студентов. На этот раз их появление уже не произвело того эффекта, как в прошлом году: они уже потеряли прелесть новизны. И ждали их не с тем нетерпением. Сережа Клепиков даже надулся, что вышло очень смешно. Он всегда заявлял себя врагом телячьих нежностей.
— На будущий год я не приеду, — заявил он, чтобы чем-нибудь досадить. — Нужно будет серьезно готовиться к выпускному экзамену. Возьму урок где-нибудь на лето… И проживу и что-нибудь еще заработаю.
Это заявление очень огорчило Марфу Даниловну, хотя она и промолчала, скрепив сердце. Сережа был для неё чем-то вроде домашнего идола, и она всё могла ему извинить, кроме отсутствия. Петр Афонасьевич отнесся к этому заявлению совершенно равнодушно, чем Марфа Даниловна была огорчена окончательно и, по материнской логике, перенесла свое неудовольствие на него.
— Родной сын бежит из дому… — говорила она. — Да и чего ему здесь, в самом-то деле, болтаться! Другие отцы не нарадуются, а нам ни тепло, ни холодно…
— Приедет, — успокаивал Петр Афонасьевич. — Так, поговорит… Попугать хочет.
Гриша сильно изменился за год — похудел, вытянулся и оброс темной бородой. Последняя доставляла Любочке много удовольствия.
— Теперь у нас есть настоящий наш собственный мужчина, — повторяла она.
Встретившись с Катей, Гриша молча поблагодарил её. Да и что было тут говорить? Он нашел, что за год она окончательно выросла и сделалась настоящей взрослой девушкой. Только гимназическая форма еще придавала некоторый оттенок детства, который снимется вместе с этой формой.
— Куда думаете по окончании гимназии? — спрашивал Печаткин.
— Право, еще не знаю… Кажется, что останусь года на два в Шервоже. Буду давать уроки и копить деньги… Мне ведь не на что рассчитывать.
— Что же, и это хорошо.
Экзамены в восьмом классе были сравнительно очень легкие. Огнев держался своей собственной системы и к экзаменам относился как к ненужной фамильярности. Ведь он каждую ученицу в течение года мог узнать лучше, чем все экзаминаторы, взятые вместе, в те полчаса, пока она стоит перед экзаменационным столом. Положим, этот взгляд шел вразрез с принятой системой, но на практике многие педагоги уже давно придерживались его. Любочке пришлось посидеть, наверстывая пропущенное во время болезни время, но и она не особенно трусила.
Прошел и последний экзамен. Любочка и Катя сидели так же на одной парте, как и при поступлении.
— Неужели всё кончилось, всё? — спрашивала Любочка, собирая свои тетрадки и книжки. — И форма не нужна, и ходить в классы не нужно, и готовить уроки не нужно? Мне даже как-то страшно делается, точно я сама сделалась никому ненужной…
— Помнишь, сколько я раз говорила тебе, что еще пожалеешь гимназию?
У Любочки были слезы на глазах.
Самый трогательный момент произошел, когда в класс пришла начальница Анна Федоровна, чтобы проститься с ученицами. Старушка прихварывала и с трудом дошла из своей квартиры до экзаменационного зала. Она заметно волновалась и несколько времени молчала, переводя дух.
— Вот, дети, мы и кончили… — тихо заговорила она, обводя своими добрыми глазами толпу молодежи. — Официально вы уже большие, а для меня вы попрежнему дети… Я слишком привыкла к вам, сжилась, сроднилась, потому что никогда не отделяла себя от вас. Да, дети, милые, дорогие дети… Не скрою, что мне очень тяжело с вами расставаться, тем более, что пред каждой из вас стоит то неизвестное, которое называется жизнью. Конечно, молодость счастлива уже потому, что она полна сил и энергии, что она верит в свое будущее, что она несет его сама в себе. В последний раз мне хочется сказать вам к тому, что вы слышали в этих стенах, очень немного: самое главное в каждом человеке — доброе сердце… Есть люди и умные, и талантливые, и энергичные, но только доброе сердце дает истинное счастье. Запомните это, дети… Желаю вам от души именно этого счастья.
Конечно, сцена прощанья разрешилась слезами. Анна Федоровна благословила каждую ученицу и каждой что-нибудь сказала. Поликсена Карловна прижалась в уголок и стояла все время, закрыв глаза платком. Кате показалась она такой жалкой, такой несчастной, что она подошла и бросилась к ней на шею.
Домой девушки вернулись с опухшими от слез глазами. Сережа Клепиков посмотрел на сестру, поднял брови и процедил:
— Официальное наводнение случилось, сестрица?
— Да, наводнение…
— Как хорошо было бы, если бы слезы что-нибудь стоили…
— Для тебя, конечно, они ничего не стоят, потому что ты эгоист. Вообще мы говорим ни о чем, и ты не поймешь самой простой вещи, что люди жалеют о том хорошем, что теряют. Да… Я многим обязана своей гимназии и всегда буду вспоминать её с благодарностью.
— Хорошо, что ты напомнила, сестрица. Я как-нибудь отправлюсь в свою добрую старую гимназию, брошусь на шею доброго старого генерала «Не-мне» и орошу его грудь благодарной слезой.
— Как это остроумно!
Даже Марфа Даниловна возмутилась бессердечием Сережи. Она живо припомнила тот осенний день, когда повела Сережу на экзамен. Как это было давно и, вместе, точно случилось вчера. Генерал «Не-мне» продолжал оставаться директором, наперекор своему больше чем преклонному возрасту, и оставался всё таким же. Местные остряки говорили, что он позабыт и смертью и своим высшим начальством.
— Нехорошо, Сережа, забывать старое добро, — выговорила Марфа Даниловна. — В свое время старик сделал много тебе добра, да и не тебе одному, а всем.
— Это его обязанность, мама. В директора гимназии не назначают разбойников…
— Мама, ты не спорь с ним, — вступилась Катя. — Он это говорит только из духа противоречия… чтобы позлить меня… А мне решительно всё равно, что бы он ни говорил.
После окончания экзаменов была устроена восьмым классом традиционная прогулка. Петр Афонасьевич сам предложил, чтоб гимназистки ехали к нему в Курью — лучше места не найти.
— И самовар будет, и уху такую заварим с Яковом Семенычем, что одному архиерею только есть…
Это предложение, конечно, было принято с удовольствием, и даже сама Анна Федоровна согласилась принять участие в пикнике. Она больше всего на свете боялась сырости, а там была избушка — значит, всё могло обойтись благополучно.
В назначенный день в Курье всё было готово к приему дорогих гостей. У дедушки Якова Семеныча в плетеном садке уже ходили живые стерляди. Петр Афонасьевич мог приехать только к вечеру, а потому старик чувствовал себя лицом ответственным за всё. Гимназистки должны были приехать около двух часов дня, а он уже с двенадцати часов то и дело выходил на берег Лачи и присматривал из-под руки, не едут ли.
— Пусть повеселятся в последний-то раз, — бормотал старик, щуря глаза от солнца. — Молодо — зелено, погулять велено… Да и какая гулянка: чайку попьют, песенок попоют, ушку съедят. Известное девичье положение….
Нетерпение старика росло по мере приближения рокового момента. Каково же было его удивление, когда, вместо ожидаемой большой косной лодки, показалась маленькая однодеревка-душегубка, а в ней сидел дьякон Келькешоз.
— Старцу многая лета! — прогремел дьяконский бас еще издали.
«Вот не во-время-то принесло! — подумал Яков Семеныч. — Ах, как не во-время… Всю обедню у нас дьякон испортит».
— Ты это что же, старче, как будто и не рад мне? — басил дьякон, причаливая к берегу. — А я-то плыву да думаю: вот обрадуется старик…
— Как не рад… Всегда рад.
Произошла неловкая сцена. Яков Семеныч всё мялся и даже отвечал дьякону невпопад. Ах, испортит дьякон всё дело… Как это чудовище, генеральше Анне Федоровне показать? Еще как раз испугает.
— Да ты что жмешься-то, старче? — приставал дьякон. — Может быть, у тебя живот болит?..
— Нет, слава богу, ничего… только, значит, того…
— Ну, этого?..
— Маленько не во-время, значит… Уж я тебе прямо скажу: видишь ли, сюда приедут гимназистки справлять свое окончание, ну, с ними и генеральша приедет, Анна Федоровна. Значит, всё женский пол…
— А вы-то с Петром Афонасьевичем как?
— Наше дело сторона…
— Ну, и мое дело сторона… Я им еще такое закачу многолетие, что весь век поминать будут. Ничего, старче… Я не спесивый гость: меня хоть на лавку, хоть под лавку.
— Ах, дьякон, дьякон, что бы тебе в другое время приехать, право…
— Вот так приехал гость: проходите почаще мимо, без вас веселее. Погоди, старче, ведь с ними Огнев приедет, а мы с ним большая родня: вместе пешком путешествовали.
— Ты бы хоть спрятался в избушку, — советовал Яков Семеныч. — А то еще как раз напугаешь генеральшу… Старушка деликатная, а ты вон какой уродился.
Большая косная лодка причалила к Курье с веселыми песнями. Всех набралось человек двадцать и все были одеты по-новому, большинство — в простенькие ситцевые платья. Анне Федоровне очень понравилась Курья и Огневу тоже. Присутствие дьякона Келькешоза всех сначала немного смутило, а потом всё обошлось.
— Мадмуазель, силянс…
Весь день прошел очень весело. Гуляли, катались на лодке, пели, затевали разные игры. Дьякон некоторое время сделался душой общества, именно, когда подтянул своим могучим басом хору вчерашних гимназисток, а затем — когда принял самое живое участие в «горелках». Приехавший вечером Петр Афонасьевич, издали завидев бегавшего по берегу дьякона, только развел руками.
Огнев подвыпил и начинал несколько раз говорить речи «молодому поколению». Анна Федоровна сидела около огонька и вела тихую беседу с Яковом Семенычем.
— Какие у меня славные детки, Яков Семеныч, — говорила она.
— Да, ваше превосходительство… Вот смотрю я на них и точно сам молодею. Пусть погуляют, порадуются, а там и опять за работу.
День закончился самой торжественной ухой.
Лето пролетело необыкновенно быстро, хотя и не с тем оживлением, как в прошлом году. Университетские разговоры были всё те же, повторялись те же имена, и научная терминология уже потеряла прелесть новизны. Вообще было что-то такое, что не говорилось, но тем сильнее чувствовалась какая-то глухая и скрытая рознь, какое-то недовольство. Чего-то недоставало… Сережа Клепиков держал себя еще с большей важностью, чем в прошлом году, а Гриша Печаткин усиленно занимался. Не было и прошлогодних веселых прогулок, потому что Катя Клепикова часто отказывалась принимать в них участие под разными предлогами: то какая-то работа, то занятия с Петушком, которого осенью нужно было сдавать в гимназию, то просто как-то нездоровится.
— Какая нынче Катя странная сделалась… — говорил Гриша Печаткин несколько раз сестре. — Совсем узнать нельзя.
— Ты находишь? — удивлялась Любочка. — Иногда мы принимаем перемену в самих себе за перемену в других…
— Кажется, я всё такой же…
— Ты забываешь только одно, что мы совсем большие девушки, Гриша, а это разница. Не всё же прыгать на одной ножке…
Как Катя Клепикова ни избегала всяких прогулок и пикников, но ей всё-таки приходилось участвовать в них. Наконец, этого требовала сама Марфа Даниловна.
— Что сидеть-то, в самом деле, — говорила она. — Посмотри на себя, какая ты худая да бледная… Отчего с Сережей и не съездить покататься. Не одна поедешь…
Сережа отправлялся на такие прогулки с недовольным видом, как человек, который делает кому-то очень большое одолжение. Это тяготило Катю, и она просто совестилась за брата. Этакая ломушка — этот Сережа… Нет, чтобы держать себя просто, как все, хоть так, как держал себя Гриша.
Кате случалось теперь подолгу и серьезно разговаривать с Гришей. Он так просто и хорошо рассказывал о своих занятиях, мечтал о будущей деятельности врачом и вообще поверял девушке все свои заветные планы.
— Мне бы не хотелось быть врачом в городе, — говорил Гриша. — И без того столько в городах врачей… Лучше поступить куда-нибудь в деревню и там работать. Все ищут теплых мест, больших доходов и забывают свои прямые обязанности — служить простому народу.
— Да, это хорошая мысль, — соглашалась Катя. — Только вам трудно будет привыкать к совершенно неизвестной обстановке… Мы всё-таки нисколько не знаем деревни.
Это «мы» чаще и чаше провертывалось в этих разговорах, смущая обоих. Окончательного решающего слова еще не было сказано, хотя есть вещи и положения, которые не нуждаются в словах, потому что подразумеваются сами собой. Между прочим, Катя откровенно призналась в том, что вынесла из своих уроков по богатым домам и как в ней зародилась зависть к богатой обстановке, к удобствам и вообще к комфорту.
— Это, знаете, просто потому, что вам не случилось жить в такой обстановке, а в сущности, всё это скучно и никого не делает ни лучше, ни счастливее.
— Я это знаю, но мне всё-таки нравится богатая обстановка, и я себя упрекаю за это, тем более, что выросла в самой трудовой и простой семье. Мне кажется, что у каждого человека это есть в душе, т.-е. будничные мысли и чувства, и есть праздничное настроение. Вы это испытали?
— Нет, т.-е. да… Одним словом, я понимаю, что вы хотите оказать, но только, по-моему, нельзя жить одними праздничными чувствами. На первом плане всё-таки должны стоять простые рабочие будни… Как нам вообще нужно много работать и трудиться, чтобы хоть сколько-нибудь сносно устроить свою жизнь. И как просто можно всё это устроить…
Окончательное объяснение произошло совершенно неожиданно для обоих. Гриша заговорил о том, что не рассчитывает приехать на будущее лето.
— Мне придется поработать и в клинике и в лабораториях, — объяснял он. — Лето незаметно пролетит, а там всего год до окончания курса…
— Будет очень скучно, если вы не приедете… — вырвалось у Кати. — Ведь целых два года не увидимся!.. Даже подумать страшно…
Он взял её за руку, тихо привлек к себе и прошептал:
— Это последнее испытание, Катерина Петровна… А там…
У неё на глазах показались слезы. Два года — нет, это ужасно!.. Для чего существуют эти клиники и лаборатории? Да, это очень тяжелое испытание. Его тронули эти слезы.
— Катя, ведь вы знаете, что я вас люблю… О, давно-давно люблю! На всю жизнь, навсегда… Будем работать, трудиться вместе, и жизнь будет легка. Когда мне делалось трудно, я всегда вспоминал про такую хорошую, милую Катю и принимался за дело с новой энергией. Одна уже мысль о тебе была спасеньем…
— Милый… хороший…
Она крепко его обняла и долго смотрела в эти серьезные, хорошие глаза. Да, он весь хороший, душой хороший.
— А ты, ты меня любишь? — спрашивал он ласково. — Да? Так, немножко?..
— Я? Я не знаю, как назвать то, что я испытываю… Мне иногда кажется, что меня нет и что тебя нет, а есть что-то одно, такое чудно-хорошее. У меня нет ни одной мысли без тебя… И это давно. Я не помню, как и когда это случилось… Если бы тебя не было, я не могла бы жить. Я часто думаю об этом, и мне делается так страшно, так страшно… Мало ли что может случиться, Гриша, а я слишком счастлива, несправедливо счастлива…
Эта сцена происходила днем, в городском саду. В это время сад всегда оставался пустым, и никто не мог помешать влюбленной парочке. Как любовно светило июльское солнце, как красиво пестрели на куртинах цветы, как важно стояли старые почтенные липы, слышавшие этот разговор! Если бы деревья могли говорить, если бы цветы умели улыбаться… Боже мой, как хорошо жить, как хорош весь мир, каждая травка!.. О чем они говорили дальше? Сколько времени прошло, и зачем время идет? Нет, это был чудный сон, сотканный из цветов, солнечных лучей и безумно-хороших слов.
— Нужно итти домой… — спохватилась первой Катя. — Как странно звучит слово: дом. Мой дом — это ты…
— О, милая… Посидим здесь еще немного.
— Нет, мне пора… Ты меня не провожай. Я уйду одна… Мне и то кажется, что все видят мои мысли и чувства.
Она несколько раз поднималась со скамьи, чтобы итти, и опять садилась, уступая умоляющему взгляду. Ведь всего одну минуточку… Еще одну минуточку. Свидание закончилось появлением няни, которая везла детскую колясочку со спавшим в ней ребенком. Старушка строгими глазами посмотрела на молодых людей, поджала губы и несколько раз оглянулась. Кате вдруг сделалось совестно, и она быстро пошла домой.
— Милая… милая… — шептал Гриша, провожая глазами стройную, грациозную девушку. — За что я так счастлив?
Ему припомнился отец. Как бы старик был рад… Он так любил маленькую Катю. Тень дорогого человека пронеслась над этим молодым счастьем, благословляя его. Опьяненный своим настроением, Гриша долго сидел в тенистой аллее, повторяя в мыслях только что разыгравшуюся сцену во всех подробностях. Неужели всё это случилось сейчас, вот здесь?
Когда Катя возвращалась домой, ей пришла в голову одна мысль, которая чуть не заставила её вернуться в сад. Она даже сделала несколько шагов, но потом раздумала. Как эте ей раньше не пришло в голову? Удивительно… Разве она может не видеть Гриши целых два года? А между тем, стоит ей только самой отправиться в Казань — не сейчас, а через год. Петушок поступит нынешней осенью в гимназию, она с ним зиму будет заниматься, чтобы поставить дело, а потом может быть свободна. Зимой нужно скопить денег — вот и только. Отец будет за неё, это она вперед знала, а мать будет сопротивляться до последней возможности. Но что делать, хотя и неприятно огорчать её!
— Да, да, именно так и нужно сделать! — решила Катя. — Даже лучше ничего не говорить Грише и явиться в Казань к нему сюрпризом… Как он будет рад!..
Вернувшись в свою девичью комнату, Катя почувствовала, что точно пришла в чужой дом. Да, всё это чужое… Её поразило это сознание отчужденности. Вот её кровать, вот два стула, стол, на котором она занималась, две полочки с книгами, старый комод, на стене какая-то олеография, в уголке вешалка с платьями — и всё это чужое и всё это не нужно. Не нужен и этот вид из окна на двор, где бродили курицы и лежал теленок — ничего не нужно. А папа?.. Как тяжело будет с ним расставаться… И всё-таки нужно расстаться. Когда мама выходила замуж, она, вероятно, испытывала то же самое. И жаль немножко прошлого, и всё будущее впереди. Мужчинам это чувство незнакомо. Девушка мысленно уже прощалась и со своей комнаткой, и с старым отцовским домом, и со всем тем, что окружало здесь её детство и юность. У Марфы Даниловны хранились в особом сундучке даже игрушки, которыми она играла, её детские платьица, первые башмачки. А сколько стоило труда маме, чтобы вырастить её? Катя припомнила длинные зимние вечера, когда мать сидела за шитьем, припомнила детские болезни, когда она не отходила от неё, все те заботы, которыми она была окружена. Да, Марфа Даниловна была строга, но очень её любила, — может быть, даже больше, чем отец. И вдруг всё это отошло куда-то назад, потемнело, забыто к никому не нужно. Процесс отчуждения от своей семьи начался давно, но Катя его не замечала и только теперь поняла, что он уже совершился бесповоротно и что главной причиной здесь явился он, Гриша.
Первые дни Катя ходила в каком-то тумане, как человек, который сделал дорогую находку и не знает, куда её спрятать. Ей было немножко совестно, когда отец говорил с ней со своей обычной ласковостью — он был всё такой же, милый папа, а она уже другая. Что всего тяжелее, так это то, что она ни с кем не могла поделиться своими мыслями и чувствами, даже с Любочкой. Ей казалось, что каждое слово, раскрывавшее ей счастье, должно было его уменьшать. Нет, никто не должен знать ничего. Впрочем, Марфа Даниловна несколько раз с особенным вниманием посмотрела на неё, и Катя на мгновение опять почувствовала себя такой маленькой — сказывалась привычка к повиновению. Бедная мама, она и не подозревает, что прежней покорной Кати уже нет, а есть другая девушка, которая уже не свободна… Да, не свободна на всю жизнь, до самой смерти…
С Гришей она увиделась только дня через два. Ей хотелось передать ему свой план, но она удержалась. Какой он смешной, Гриша: ничего-ничего не подозревает.
— Знаешь, Катя, я, кажется, не выдержу и приеду на будущее лето… — говорил он, держа её руку в своей.
— Чтобы потом я упрекала себя? Ведь ты приедешь для меня, значит, для меня пожертвуешь необходимыми занятиями… Нет, я этого не хочу. Что за нежности, а два года совсем не велики.
Катя хитрила, и ей было очень весело, что Гриша ни о чем не догадывается. Какие странные эти мужчины… Разве может она прожить без него целых два года? Право, какой он смешнон.
Теперь Катя приходила к Печаткиным совершенно смело. Она замечала, что Анна Николаевна попрежнему точно сердится на неё, но ведь она приходила не к ней. Какие они все смешные… А между тем Анна Николаевна первая догадалась, что что-то случилось, и зорко наблюдала за молодыми людьми. Уж очень Катя спокойно себя держит, точно к себе домой приходит. Материнское сердце почуяло в Кате соперницу.
— Тихоня-то опять зачастила к нам, — жаловалась Анна Николаевна Любочке. — Не лежит у меня к ней сердце…
— Перестань, мама… Мне просто совестно тебя слушать. А если бы Гриша и действительно женился на Кате, так лучшей жены ему и не найти.
— Хороша дочка Аннушка, только хвалят мать да бабушка…
— А тебе приятно будет, если Марфа Даниловна будет то же самое думать про меня?
Анна Николаевна, однако, не унялась и нарочно отправилась к Клепиковым, с решительным намерением откровенно обо всем переговорить с самой Марфой Даниловной. Что же, женщина серьезная, и обиды ни для кого нет в серьезном разговоре. Сама сына растит… Дома она застала только одного Петра Афонасьевича, который вдобавок собирался к себе в Курью.
— Как поживаете, Анна Николаевна? Давненько вас что-то не видать….
— А всё некогда, Петр Афонасьевич. Известное наше дело: то то, то другое. Глядишь, день-то и прошел… Что у вас новенького?
— Да всё по-старому…
— Невесту ростите.
— Какая еще невеста: девчонка девчонкой. Ваша Любочка походит больше на невесту… Девица, можно сказать, в полной форме. Ну, а что Гриша? Лягушек своих режет?…
— Ох, и не спрашивайте… Забота с сыновьями, Петр Афонасьевич. Растишь, поишь, хлопочешь, а тут, здорово живешь, женился, и нет его. Обидно это матери-то…
— Что же, дело житейское: не нами началось, не нами кончится.
Анне Николаевне показалось, что Петр Афонасьевич хитрит и притворяется, что ничего не понимает. Кажется, она ясно ему намекнула? Ведь вот простым кажется, а тут как ловко разговор отводит. Вся семейка, видно, на одну линию…
Так Анна Николаевна и ушла без откровенного разговора, оставив Петра Афонасьевича в большом подозрении. Нет, покойник Григорий Иванович не стал бы хитрить, а всё дело повел бы начистоту. При нем-то всё бы другое было, а её за простоту все в глаза обманывают.
Когда студенты уезжали, Катя была спокойна и весела. Марфа Даниловна тоже не испытывала обычной тревоги. Прощаясь с Сережей, она серьезно заметила ему:
— Смотри, Сережа, приезжай… Я не могу даже подумать, что проведу без тебя целых два года.
— Мама, всё будет зависеть от обстоятельств, — уклончиво ответил Сережа, покручивая свои белокурые усики.
Гриша и Катя простились раньше, причем дело не обошлось без слез, взаимных уверений и присвоенных их положению нежных слов. Главное, они будут писать друг другу, много и часто писать. Вышло маленькое недоразумение из-за адреса Кати: посылать ей письма прямо домой неудобно, посылать «до востребования» — тоже (на почте все её знали). Устроили маленькую передаточную инстанцию — письма Кате адресовались на имя одной подруги, которая выходила замуж. Катю занимало какое-то детское тщеславное чувство — это были первые письма, которые она будет получать.
Итак, гости уехали, и в Шервоже жизнь потянулась своей обычной колеей. Как-то всегда случалось так, что именно с отъездом совпадало начало осеннего ненастья, точно сама природа накладывала печать старческой усталости на летние радости. Будет веселиться. Пора приниматься за работу. Так было и теперь. Бывшие гимназистки устраивались по-новому. Они были теперь уже самостоятельными людьми, и это их занимало, начиная с постройки новых костюмов. Вместо гимназии, теперь явилось хождение по урокам, а вечерами подготовка к ним. Всё было ново, интересно и возбуждало энергию. Кате, например, в первый раз пришлось пользоваться извозчиками, чтобы поспевать с одного урока на другой. Конечно, это были пустяки, но ведь вся жизнь складывается из таких пустяков. Любочка имела такой деловой вид и серьезно гордилась тем, что она больше не гимназистка и сама себе барыня. Работы было достаточно у обеих, только переменилась форма.
— Мы теперь будем ходить в театр одни, — мечтала Любочка. — Можем мы себе доставить такое невинное развлечение?
— Но ведь это стоит дорого… — уклончиво отвечала Катя, поглощенная мыслью об осуществлении своего плана: каждый отложенный рубль приближал её к любимому человеку.
— Ты, кажется, хочешь играть в благоразумие? — корила её Любочка. — Брось… Право, сидя в своей норе, заплесневеешь. И педагогика рекомендует разумные удовольствия…
Долго Катя обдумывала план того, как ей выделить из заработанных денег известную часть. Всё, что она зарабатывала, обыкновенно поступало в бесконтрольное распоряжение Марфы Даниловны. Как было заговорить с ней на такую щекотливую тему… Но всё дело разрешилось само собой, благодаря практичности Марфы Даниловны. Она сама первая сказала:
— Конечно, ты теперь зарабатываешь больше, чем стоит твое содержание. Мы говорили с отцом об этом и решили так: из твоих денег мы будем брать по пятнадцати рублей в месяц, а остальные я стану откладывать, как твои. Нужно иметь что-нибудь на черный день….
Кате всё-таки тяжело было слушать эти расчетливые речи, точно эта приличная бедность вносила в их отношения ненужную холодную струйку. Да, эти жалкие гроши заставляли что-то такое рассчитывать, разделять мое от твоего и вообще устраивать что-то неприятное и тяжелое. Катя не знала только одного, что богатые люди гораздо больше рассчитывают такие гроши и что заработанные своим трудом деньги отличаются от всех других.
Первое письмо от него… Как она ждала этого первого письма, как дрожали у ней руки, когда она разрывала конверт, как она инстинктивно чего-то боялась, хотя вперед знала содержание этих двух кругом исписанных листов почтовой бумаги. Любовь читает между строк, в её алфавите больше букв, а лексикон слов совершенно другой, т. е. слова те же, но у них другое значение. Нет ничего удивительнее, как читать такие произведения постороннему человеку, находящемуся в здравом уме и твердой памяти. Остается пожимать плечами, делать большие глаза и снисходительно улыбаться, как улыбаются милому ребенку. Мы не будем передавать содержания письма Гриши, отчасти из скромности, потому что нехорошо читать чужие письма, а отчасти потому, что крайне трудно было бы изложить в коротких словах его сущность — её не было… Ответ последовал в двойном количестве листов, и мы только удвоим нашу скромность. Авторы этих редких произведений были счастливы, чего же больше и лучше желать?.. Для Кати жизнь измерялась теперь этими «письмами от него», как меряется дорога верстовыми столбами — каждый новый такой столб приближал к заветной цели.
Глубокая осень «вступила в свои права», как выражалась Любочка, приобретавшая слабость к высокому слогу. Шервож потонул в грязи. Городские дома так жалко смотрели своими мокрыми окнами, точно это были заплаканные глаза. Обыватели принимали какой-то обиженный вид и старались не смотреть друг на друга. Даже Любочка приуныла и уверяла всех, что этой грязи не будет конца.
— Это, наконец, просто невежливо! — жаловалась она Кате. — Я каждый день черпаю грязь в калоши, а на подол платья стыдно смотреть… Природа вообще могла бы быть поделикатнее, тем более, что девица — существо нежное, назначенное служить украшением.
Рыбный сезон тоже кончился. Снасти были высушены, приведены в порядок и разместились по стенам мастерской Петра Афонасьевича. Яков Семеныч ежедневно по вечерам являлся со своей трубочкой к Клепиковым и сидел до девяти часов, ведя бесконечную тихую беседу о разных разностях. Марфа Даниловна была какая-то скучная. Ей недомогалось. Определенного ничего не было, — как-то всё расклеилось, как старая посуда. Кончилось тем, что в одно прекрасное утро она серьезно слегла. Петр Афонасьевич переполошился, потому что жена почти никогда не хворала.
— Ничего, так пройдет… — успокаивала его Марфа Даниловна. — Вот какая непогодь стоит… Да еще в погребу простудилась, когда капусту солила. Ничего, передохну денька два…
Прошло и два дня, но лучше не сделалось. Наоборот, болезнь пошла быстрым ходом вперед. Пригласили врача, который определил воспаление обоих легких. Положение выходило очень серьезное. Катя страшно перепугалась. Ей показалось, что она в чем-то очень и очень виновата, потому что всё время думала только о себе, забывая о других. Мать была уже в том возрасте, когда нужен и отдых и уход. Первое, что следовало бы сделать — это нанять кухарку. Положим, что мать всю жизнь прожила без прислуги и привыкла вести всё хозяйство своими руками, но не мешало бы ей отдохнуть.
— Вот Сережа кончит, тогда и я отдохну, — отвечала Марфа Даниловна, когда Катя приставала к ней с прислугой. — Не люблю я этих кухарок… Хорошей не найти, а плохая только будет даром жалованье получать.
При расчетливости Марфы Даниловны нечего было и думать ввести в дом кухарку, — ей всё не нравилось бы, и кухарка явилась бы наказанием. Так дело и шло день за днем, а теперь Катя упрекала себя, что не настояла на своем: будь кухарка, матери не нужно было бы самой лазить в погреб — и следовательно, не было бы никакой простуды.
— Так и пустила бы она кухарку в погреб, — успокаивал Петр Афонасьевич горевавшую дочь. — Не таковский человек… И к печке бы тоже не пустила. Всё бы ей казалось, что не так и не ладно. Уж я-то её знаю.
Доктор в первое время успокаивал, и Петр Афонасьевич особенно не волновался. Ну, что же, все хворают. У него тоже было воспаление легких в молодости. Положение дел сразу изменилось, когда температура поднялась за сорок и Марфа Даниловна потеряла сознание. В бреду она всё говорила о Сереже, умоляя его приехать. Потом начала сама собираться к нему. Это последнее ужасно испугало Петра Афонасьевича: самая нехорошая примета, когда больной начинает собираться. Он совсем растерялся, побледнел, расплакался, так что Кате пришлось с ним отваживаться.
— Ах, Катя, Катя… — шептал он, хватаясь за голову. — Что мы наделали?!
— Папа, ведь мы же ничего не сделали…
— Нет, не то… Ведь она умирает, Катя, а мы-то надеемся, сами не знаем на что. Ах, боже мой…
Прошло ужасных три дня. Время теперь мерялось уже часами. Доктор приезжал по два раза в день и был очень недоволен ходом болезни, разыгравшейся против всех его расчетов с необычайной быстротой. Это был седьмой день, когда он как-то растерянно отвел Петра Афонасьевича и что-то сказал ему. Несчастный Петр Афонасьевич весь задрожал и закрыл лицо руками, сдерживая рыдания.
— Я только предупредил вас на всякий случай… — бормотал доктор. — Нужно воспользоваться моментом сознания…
Доктор предлагал пригласить священника. Дальше события полетели еще с большей быстротой. У Кати захолонуло на душе, когда приехал о. Евгений из женской общины.
— Ничего, ничего, бог милостив, — повторял добрый батюшка. — Не следует отчаиваться…
Приехала Анна Николаевна с Любочкой. По их лицам Катя сразу догадалась, что мать безнадежна: они это знали через Якова Семеныча, которого предупредил доктор. Анна Николаевна заплакала, когда о. Евгений прошел в комнату больной, на ходу надевая епитрахиль. Любочка убежала в комнату Кати. Петр Афонасьевич стоял в зале у стенки и тихо рыдал.
— Батюшка, не уходите… — умоляла Катя, когда о. Евгений вышел от больной. — Она умрет.
— Дитя мое, все мы умрем… Мы — гости в здешнем мире.
Он благословил рыдавшую девушку и пошел поговорить с обезумевшим от горя Петром Афонасьевичем.
— Как же это так… вдруг… — повторял Петр Афонасьевич, глядя на батюшку безнадежным взглядом. — Ведь всего неделю тому назад она была здорова… да, совершенно здорова, и вдруг… Нет, за что, о. Евгений?
Ровно в полночь Марфы Даниловны не стало. Она умерла в полном сознании, благословив детей. Последним её словом было дорогое имя: Сережа.
Что дальше происходило?.. Это знали только Анна Николаевна и дедушка Яков Семеныч, принявшие на себя все хлопоты. Катя помнила только, что из общины явилась сестра Агапита, что покойную перенесли в гостиную, что зажгли свечи, что приехал опять о. Евгений с монастырским дьяконом служить первую литию…
Ужасных три дня, целых три дня… Марфа Даниловна была уже гостьей в том доме, который создавался её трудом, где всё еще было полно ею, где каждая мелочь говорила о ней, где всё держалось ею и где на всем лежала её женская забота. С женщиной из дому уходит всё… Какая спокойная лежала она в гробу — как человек добре потрудившийся. Петр Афонасьевич с трогательной заботливостью убрал изголовье живыми цветами… Это были последние цветы, последние слезы, последняя ласка любящей руки, последний привет земли. Он больше не плакал, точно и сам умер.
Да, всё было кончено в маленьком домике, жизнь которого порвалась так неожиданно…
Хоронили Марфу Даниловну в общине, рядом с Григорием Иванычем. Вырос свежий холмик земли и похоронил под собой счастье всей семьи. Петра Афонасьевича насильно увели от могилы. Он был жалко-спокоен и всё повторял:
— За что?..
Как страшно было возвращаться в опустевший маленький домик, в свое разоренное гнездо…
— Ты теперь должна быть хозяйкой, — говорила Кате сестра Агапита. — Это великая обязанность женщины. У тебя есть отец и младший брат — о них некому позаботиться, кроме тебя.
Катя была совершенно убита неожиданно налетевшим горем. Она только теперь поняла, как она страстно любила мать. Боже мой, чего бы она ни отдала, чтобы сказать ей, как она её любит… А сколько прошло дней, недель, месяцев, лет, когда Марфа Даниловна была жива, и ни у кого не являлось даже мысли, что эти дни и недели уже сочтены. И вот её нет, а Кате всё казалось, что мать куда-то ушла ненадолго и может вернуться каждую минуту. Маленькой девочкой ей часто приходилось так её ждать… Ту же мысль читала она на лице отца, прислушивавшегося к каждому шороху и вздрагивавшего, когда хлопала где-нибудь дверь. Он плакал каждый день, запершись в своей мастерской, и единственный человек, который его мог утешить, был дедушка Яков Семеныч.
Разразившись над семьей Клепиковых, несчастье доказало еще раз ту истину, что только в такие трудные минуты познаются истинные друзья. Таким другом оказалась Анна Николаевна. Она приходила почти каждый день и входила во все мелочи, но здесь было дорого, главным образом, уже одно её присутствие. Свой человек, родная душа… Например, какой тяжелый момент переживался в маленьком домике, когда нанимали первую кухарку, и всё это устроила Анна Николаевна. Петр Афонасьевич горько заплакал, когда эта кухарка подала первый обед.
От Сережи было получено такое хорошее, теплое письмо. Он оказался не таким черствый, как казался Кате, и его искреннее горе примирило её с ним.
Смерть Марфы Даниловны внесла в жизнь маленького домика томительную пустоту, которую ничем нельзя было наполнить. Петр Афонасьевич страстно тосковал. Каждая мелочь домашнего обихода, весь порядок дня, хозяйственные заботы, праздники — всё ему напоминало дорогую покойницу, и он всё старался сделать так, как любила Марфа Даниловна. «Так любила мама» — сделалось своего рода законом. Все вещи в доме, до последней мелочи, оставались на тех же местах, где были при ней. Петр Афонасьевич ужасно сердился, когда Петушок что-нибудь передвигал.
— Мне кажется, Катя, что Петушок совсем не любил матери, — с грустью повторял Петр Афонасьевич.
— Папа, он еще слишком мал…
— А будет больше, и совсем позабудет.
Петушок был занят, главным образом, своей гимназией, новыми товарищами и своим новым положением гимназиста. Он как-то сразу отстал от семьи. О матери вспоминал только тогда, когда говорили о ней большие. Это была не бесчувственность, а детское непонимание того, что случилось. Петра Афонасьевича всё это огорчало до глубины души. Ведь он был весь в прошлом и жил только этим прошлым. Ему было приятно видеть людей, которые знали Марфу Даниловну и которые могли говорить о ней. Вообще у него образовался какой-то культ покойницы. Всех дороже теперь для него была Анна Николаевна, обладавшая способностью по целым часам говорить о Марфе Даниловне. Общих воспоминаний было достаточно. Анна Николаевна сидит с какой-нибудь работой и речитативом ведет рассказ, а Петр Афонасьевич шагает по комнате и слушает. Это ему доставляло наслаждение, и он стал уходить по вечерам к Печаткиным, чтобы послушать Анну Николаевну. Раньше он у них бывал только редким гостем.
— Мне всё кажется, что у нас всё не так, — жаловался он. — Одна кухарка чего стоит… В кухню зайти нельзя: грязь, тараканы. И кушанья совсем не такие, и провизии больше выходит. Одним словом, совсем не то, что было при Марфе Даниловне…
— Это только так сначала кажется, Петр Афонасьевич, а потом привыкнете. Износится помаленьку горе-то… Что же, дети у вас уже большие, на своих ногах, недостатка ни в чем нет — и слава богу. Другие-то в сиротстве останутся, так голодом и холодом насидятся…
Это была единственная логика утешения, и Петр Афонасьевич смирялся. Только почему ему тяжело было возвращаться на своё пепелище? А какая тоска охватывала его по вечерам, когда всё стихало… Это мужское горе было тем тяжелее, что не могло вылиться жалобами и слезами, а оставалось внутри, как гнет.
Катя жила теперь совершенно новой жизнью, потому что на ней лежал весь дом. Уроки шли между прочим, а больше всего времени отнимали домашние мелкие заботы. Ведь всё нужно было досмотреть самой, везде поспеть, а тут еще хлопоты и с отцом и с Петушком. За всем они обращались к ней. Катя могла только удивляться, как мать успевала управиться везде одна, без всякой посторонней помощи. Перед ней раскрылась масса тех мелочей, из которых складывается жизнь хозяйки дома. До известной степени её поддерживало то, что она занимала теперь вполне самостоятельное положение, ни от кого не зависела, и Петр Афонасьевич постоянно советовался с ней, как привык советоваться раньше с женой.
Личная жизнь Кати на время отступила на задний план. Времени не оставалось, чтобы написать письмо Грише, т. е. время было, но недоставало настроения. Он ей писал попрежнему, так хорошо жалел Марфу Даниловну и вообще был тем хорошим человеком, которого Катя так беззаветно любила. Её теперь беспокоило больше всего то, что составленный летом план разлетался дымом. Как она теперь бросит отца и Петушка, чтобы уехать в Казань учиться? Это было немыслимо и означало окончательно разорить весь дом. Приходилось остановиться на том, что когда Сережа приедет летом, то съездить в Казань недели на две. Эта комбинация оставалась единственным исходом. И вдруг Сережа не приедет?
Время летело быстро. Прошла зима, и наступила весна. Это была грустная весна… Петр Афонасьевич не оживился даже с открытием рыбалки и увез в Курью свое домашнее горе. Вот и навигация открылась, и первые пароходы отправились вниз по Лаче. В маленьком домике сделалось еще скучнее. Кате приходилось сидеть больше дома. Заглядывала теперь к ней изредка одна Любочка, чтоб поболтать и рассказать какие-нибудь новости. Она завела себе новые знакомства и восхищалась какими-то чиновничьими вечеринками, где танцовали до-упаду. Катя слушала Любочку совершенно равнодушно и никак не могла разделить её настроения. Любочка была так далека от неё. Ей даже было её жаль, точно прежняя Любочка куда-то исчезла.
— Не одобряете, Екатерина Петровна? — спрашипала Любочка.
— Мне всё равно… Каждый по-своему думает и чувствует.
— Нужно же повеселиться…
— Я очень рада за тебя.
— А потом я выйду замуж, чтобы исполнить назначение женщины.
— Мне не нравится тон, которым ты говоришь о таких серьезных вещах. Вообще у тебя появилось какое-то легкомыслие…
Катя ошибалась, принимая болтовню Любочки за чистую монету. В сущности, Любочка была гораздо серьезнее и только под впечатлением минуты, по старой привычке, болтала глупости.
Ударом для Кати было письмо Сережи, полученное вскоре после открытия навигации. Он писал, что нашел себе урок и не приедет домой на лето. Этого именно Катя не ожидала от брата. Все её планы рушились в окончательной форме. Петр Афонасьевич отнесся к этому известию с какой-то тупой покорностью и только заметил:
— Что же остались мы с тобой, Катя, одни… да.
Он не мог даже осудить Сережу, потому что за ним стояла тень матери. Значит, так нужно… У них свое, у Сережи свое. Пусть устраивается, как находит лучше для себя.
Сережино письмо стоило Кате больших слез. Мечта, которой она жила целую зиму, не могла осуществиться, а впереди еще целый год самых тяжелых ожиданий. Нет, это такое несчастие, от которого у неё опускались руки. Гриша тоже писал, что не может приехать. У него была своя работа и какие-то уроки. Кате показалось немного странным, что при отъезде он несколько раз предлагал ей приехать и она сама же отговаривала его, а теперь в своих письмах к ней он ни разу не упомянул об этом. Неужели он мог так скоро забыть? О, нет, она так верила в него, вернее — в себя, потому что не могла отделить себя от него.
Наступило и это грустное лето… Катя и Любочка, забрав Соню и Петушка, изредка ездили в Курью, но это были не те поездки, как раньше. Недоставало главных действующих лиц. Стояла хорошая погода, всё зеленело кругом, солнце так ярке светило, а на душе было у всех грустно, и всякий думал про себя свою одинокую думу.
— Уж скорее бы прошло это лето, — говорила Любочка, начинавшая скучать.
Она опять почувствовала склонность к Сереже и даже завела с ним переписку. Ей казалось, что она так его любит, как никогда. Серьезность чувства выражалась уже тем, что Любочка теперь никому не поверяла своей тайны. Кто выигрывал от неприезда студентов, так это Анна Николаевна, которая была теперь совершенно спокойна. Она начала лучше относиться и к Кате, но последняя не поддавалась на эту удочку. Спокойствие Анны Николаевны стоило ей слишком дорого…
Прошло и лето, как проходят дурные сны. Катя была рада, когда начались осенние дожди, слякоть и вообще все прелести городской осени. Погода совпадала с её настроением: у неё на душе тоже стояла осень. К довершению всех бед, письма от Гриши стали запаздывать. Он ссылался то на свои занятия, то на болезнь. Катя почувствовала что-то подозрительное в самок тоне этих писем. Конечно, год — большое время, по она-то ведь всё та же и так же любит его.
В сентябре письма от Гриши окончательно прекратились. Он не отвечал уже на два её письма. Что-то вообще случилось, и Катя с тревогой встречала каждый день, ожидая какой-то нежданной беды. На неё нападали минуты тяжелого раздумья. Раз вечером, когда она занималась с Петушком, приковылял дедушка Яков Семеныч, ужасно чем-то встревоженный. Он поздоровался с ней как-то особенно ласково, погладил Петушка по голове и вообще старался что-то такое сказать. Петр Афонасьевич постукивал в своей мастерской, выковывая крючья.
— Да отец дома? — спрашивал старик во второй раз.
— Что-нибудь случилось, дедушка? — спросила Катя, встревоженная его поведением.
— Чему случиться-то, Катенька? Ничего, всё по-старому… Сидел-сидел дома и пошел вас проведать. Ты, Петушок, смотри, учись хорошенько. За битого двух небитых дают… Да. А после офицером будешь… Хочешь быть офицером?
— Хочу… — равнодушно ответил Петушок.
Дверь в мастерскую старик отворил как-то особенно осторожно, точно боялся что-нибудь пролить. Он и присел на стул как-то бочком и несколько раз прокашлялся, точно у него что засело в горле. Петр Афонасьевич постукивал своим молотком по проволоке и ничего не хотел замечать.
— Да… оно тово… — заговорил Яков Семеныч, раскуривая дрожащими руками свою трубочку, — дождь идет… да.
— Ненастье, — согласился Петр Афонасьевич, прислушиваясь, как барабанил дождь в окна. — Вот ужо морозом все деле исправится…
— Уж это на что лучше, если осенний морозец прихватит эту самую грязь. Да… тово… Анна Николаевна наказала кланяться. Так она убивается, так плачет…
— Что случилось? — встревожился Петр Афонасьевич.
— Ох, и говорить-то тошно… Нарочно я прибежал, чтоб предупредить на всякий случай.
Старик понизил голос, притворил дверь и прошептал:
— Гриша-то ведь женился… да. На какой-то оголтелой швейке… Ну, и пишет матери — значит, вполне обрадовал. Ну, Анна Николаевна и давай рвать и метать… Уж я с ней бился-бился. Боялся, как бы она сюда не набежала…
— Жаль бедную… Этакой грех, а? А ведь какой парень был хороший…
Яков Семеныч показал на дверь и закрыл глаза. Петр Афонасьевич понял этот жест… Неужели Катя его любила?..
— Ведь он жениться хотел на ней… — объяснил Яков Семеныч. — Я-то это самое дело смекнул, ну, конечно, молчал. А только у них большое согласие вышло… Ах, какой грех!.. Вот я и прибежал предупредить, а то вдруг-то она узнает… Известно, дело молодое, горячее… Как-нибудь ужо заведу я с ней стороной политичный разговор.
Но политичного разговора Якову Семенычу не привелось заводить, потому что приехала на извозчике Анна Николаевна. Катя перепугалась, когда она вошла в комнату. Лицо опухло от слез, волосы были не прибраны, осеннее пальто распахнулось. Яков Семеныч выскочил из мастерской и попробовал её остановить, но было уже поздно. Анна Николаевна ничего не видела, кроме Кати.
— Мне с тобой нужно поговорить, Катенька, — говорила она. — Пойдем к тебе в комнату.
Петр Афонасьевич хотел войти туда, но Яков Семеныч остановил его.
— Пусть они разговорятся… — шепнул он. — Женщины это лучше умеют сделать… Ах, какой грех-то!..
Анна Николаевна опустилась на кровать Кати и беспомощно зарыдала.
— Успокойтесь, Анна Николаевна, — уговаривала её Катя, обнимая:- хотите воды?.. Гриша болен?.. что случилось? Милая, не нужно так волноваться…
— И ты же меня уговариваешь, Катенька? Ах, растерзать меня мало… да… Вот до чего дожила… Приехала нарочно во всём покаяться тебе. Давно я стала примечать, что Гриша как будто припадает к тебе… Ну, я и рассудила так, что ему жениться не на тебе, а на богатой. От бедности своей так подумала и даже сердилась на тебя, будто ты нарочно подманивала его девичьим делом. Так и подумала. Вот я какая.
— Зачем вы это говорите? — взмолилась девушка. — Не нужно… ради бога, оставьте меня в покое.
— Нет, всё скажу… Не могу. Ах, головушка с плеч… да… Так к и сердилась на тебя. На богатой невесте хотела женить своего Гришу. Ну, радовалась, что он на нынешнее-то лето не приехал… Вот как всё верно рассчитала! А бог-то и наказал старую дуру.
— Гриша женился? — тихо спросила Катя.
— Вот это самое… На какой-то швее. Ох, снял он с меня голову. Куда он теперь со своей швеей?.. Сам пишет всё… должен был, говорит, жениться.
Катя поднялась, выпрямилась и спокойно проговорила:
— Это не может быть…
— А письмо-то, Катенька?
Девушка как-то странно улыбнулась и тем же спокойным тоном ответила:
— У меня есть десять его писем… Вам кто-нибудь другой написал.
Монастырский колокол уныло и редко звонил к великопостной вечерне, сзывая духовное стадо к покаянной молитве. Ни на одной городской церкви не было таких колоколов, как у монашек, — звон получался певучий, тонкий, голосистый, точно это были колокола-женщины. Монашки немало гордились своим малиновым звоном, сравнивая его с горластыми городскими колоколами. Но всего лучше он был в великий пост, так ласково приглашая нагрешивших за год городских обывателей к примирению с собственной совестью. В воздухе уже чувствовалась наступавшая весна. Снег потерял зимнюю белизну; крыши обросли ледяными сталактитами; выдавались такие теплые весенние дни, когда живого человека охватывает какая-то смутная тоска. Говоря правду, ранней весной Шервож имел очень некрасивый вид, потому что на таявшем снегу выступал весь сор. накопившийся по улицам за зиму. Затем всё это превращалось на немощеных улицах в грязь, а летом в пыль.
Именно был такой весенний день, вернее — вечер. В монастырской общине тоже было невесело. И дни такие, да и наливавшаяся в воздухе весна возбуждала в монашках неопределенное, смутное беспокойство. В этом последнем не было ничего грешного, мирского, а так, просто, грустно по-женски, когда хочется присесть к окошечку и всплакнуть, не зная о чем. Старшие манатейные монахини отлично знали это весеннее настроение и зорко следили за молодыми послушницами, особенно за готовившимися к пострижению — нехорошо, всё-таки мирская тоска. Вот сестра Агапита, кажется, уже привыкла к монастырской жизни, а и та ходит, как в воду опущенная, единственное утешение — итти в церковь. Сестра Агапита была рада, когда раздавался благовест к вечерне. Служили в маленькой домовой церкви «всех скорбящих радости». Она надела свою темную ряску, взяла четки и монашеским неторопливым шагом отправилась в церковь. Она дорогой думала о той девушке, которую там встретит. Действительно, в уголке, где шли около стены лавочки для старушек, стояла Катя. Проходя мимо, Агапита раскланялась с ней.
«Ах, бедная, бедная…» — думала монахиня, опуская глаза.
Катя теперь часто бывала в общине именно за вечерней. Свои уроки она кончала к этому времени и шла в общину отдохнуть душой. Ей нравилась монастырская служба: так красиво читают послушницы, а еще лучше поет женский хор. Было что-то особенное в этом пении, такое чистое и поэтическое, уносившее куда-то вверх. Немало слез выплакала покинутая девушка в своем уголке и только здесь находила то спокойствие, без которого нельзя жить на свете. Жить… какое это странное слово! Живут другие, те счастливцы и избранники, которым дорога скатертью, а ей приходилось гасить в себе эту жажду жизни и счастья. Нужно уметь отрешиться от этой жизни, которая несет и обман, и горе, и слезы, и тяжелое раскаяние. Нужно забыть прошлое… Если бы его можно было забыть!.. Оно приходило вместе с Катей даже в эту святую обитель, и она напрасно боролась сама с собой, чтобы отдаться другому настроению и сделаться такой же бесстрастно-спокойной, как сестра Агапита. Ведь никому не нужно ни её горе, ни её слезы… Одна и навсегда одна, и только горе останется, как черная тень. Пусть же этот злой и несправедливый мир остается там, за пределами монастырских стен…
Великопостную службу Катя всегда любила, а теперь она так соответствовала её настроению. А как хорошо служил батюшка о. Евгений!.. Весной он всегда прихварывал и делал возгласы таким тихим голосом; особенно хорошо он читал, выходя на амвон, молитву Ефрема Сирина. Какая хорошая эта великопостная молитва, которая просит о даре не зреть прегрешения брата моего… Да, именно нужно уметь не видеть эти прегрешения, и это величайший дар. Катя открыла в церковной службе много такого, чего раньше не замечала. Особенно ей нравилась эта скрытая грусть о человеческом несовершенстве — ведь оно, это несовершенство, во всех и в ней, может быть, больше, чем в других. Часто её охватывало такое хорошее и теплое религиозное спокойствие, и она уносила его домой, как святыню. Служба ей казалась даже короткой. Хотелось стоять в своем уголке долго-долго, без конца, и чувствовать, что есть что-то такое громадное, необъятное, всепоглощающее, перед чем отдельное существование не больше одной из тех пылинок, какие кружатся в солнечном луче. Она именно и чувствовала себя такой пылинкой и чувствовала теплоту и свет этого солнечного луча…
После каждой службы сестра Агапита подходила к Кате и смотрела на неё своими ласково-пытливыми глазами. Так было и теперь.
— Здравствуйте…
— Здравствуйте, сестра.
Сестра вздыхала. Прежней девушки уже не было, а перед ней стояла женщина, та женщина, которая сказывалась в этом серьезном взгляде и в выражении рта.
— Вы сегодня зайдете ко мне?
— Да… Сначала схожу на могилу к маме.
После службы Катя почти каждый раз заходила на могилу к матери. Это сделалось для неё потребностью. Тут же рядом и могила Григория Ивановича. Какие это хорошие, чистые люди… Катя смутно верила, что они сочувствуют её одинокому горю, видят, как она страдает. Да и к кому она больше пойдет? И места другого нет… Кажется, сама взяла бы да и легла рядом с ними. Тихо, спокойно, безмятежно… А тут певучий звон монастырских колоколов, огоньки в кельях, монашеское пение. Хорошо. И, главное, ничего не нужно.
На паперти Катю и сестру Агапиту догнал монастырский дьякон, сильно чем-то встревоженный.
— Ну, не есть ли он болван и дурандас? — обратился он к сестре Агапите. — Я ему так и в глаза скажу…
— Вы это про кого, отец дьякон?
— Как про кого? Всё про него же, про своего племяша… Помните: Володька Кубов? Недаром из гимназии-то выгнали… Бо-олван!..
Сестра Агапита только пожала плечами. Во-первых, она не знала никакого племяша Володьки, а во-вторых, её пугали мирские энергичные слова… Она даже вздрогнула, когда о. дьякон начал браниться.
— Вы забыли, что мы идем со службы, — тихо заметила она, ипуская глаза.
— Я-то не забыл, а он всё-таки болванище…
— Что он сделал? — спросила Катя, живо припоминая Володю Кубова.
— Он-то? Он отлично сделал… Бить его некому, болвана.
Дьякон протянул свою могучую десницу и, откладывая один палец за другим, изложил по пунктам все вины племяша.
— Во-первых, человек имеет место в селе Березовском и получает жалованье… раз!.. Во-вторых, человек обзавелся всем сельским хозяйством, которое ему приносит дохода рублей двести в год… два! В-третьих, он зарабатывает в кузнице каждое лето более ста рублей… три!.. Скажите, ради бога, какого ему чорта нужно?
— Отец дьякон…
— Нет, позвольте… Человек сыт, всё у него есть, а он что мне пишет: вот кончу экзамены, распущу школу и брошу всё. Понимаете? Есть у него в башке хоть капля здравого смысла? Да пусть только он явится сюда… пусть… Дьяконица первая у меня ему выцарапает его бесстыжие глаза. Просто, бесстыдник…
— Может быть, он на службу хочет поступить…
— На службу? Ха-ха… Кому таких-то оболтусов нужно… Извините, сестра Агапита, а мой племяш — болван… Я его просто растерзаю…
Лицо почтенного о. дьякона раскраснелось от волнения, а кулаки сжимались самым угрожающим образом, так что сестра Агапита даже попятилась от этого живого олицетворения чисто-мирского гнева.
— Нет, я ему задам!.. — повторял о. дьякон, когда сестра Агапита и Катя уже ушли и он остался на паперти один. — Нет, брат, погоди… Ужо вот дьяконица-то тебе задаст, болванищу…
Сходив на могилы, сестра Агапита провела Катю к себе в келью. Девушка теперь часто заходила к ней и просиживала здесь, пока не стемнеется. Сюда же она принесла и свое девичье горе, здесь выплакивала его, а сестра Агапита утешала её какими-то необыкновенно ласковыми словами. Собственно, смысл этих утешений оставался для Кати неизвестным, она не понимала самых слов, а только чувствовала самый тон утешавшего тихого и ласкового голоса. Келья сделалась для неё чем-то родным, и она каждый раз входила в маленькую белую дверь с этим чувством родной близости.
— Ну, что нового? — спрашивала сестра Агапита, снимая свою шапочку. — У вас сегодня вид нехороший, моя дорогая… Вы, вероятно, получили письмо?
— Да… Как вы догадались, сестра?..
— Право, не знаю… Есть необъяснимые вещи. Ну, что он пишет?
Катя заплакала. Сестра Агапита оставила её успокоиться, а сама отправилась ставить самовар — это была её единственная слабость, вынесенная из мирских прихотей.
— Большое письмо? — спрашивала она из коридора.
— Да… Я не понимаю, для чего он писал его. Ведь всё кончено, позабыто — зачем же еще напрасно тревожить меня? Я целую ночь проплакала над этим письмом. Ведь он хороший, Гриша… всё-таки хороший.
Самовар в руках сестры Агапиты сделал судорожное движение, явно высказывая негодование к «всё-таки хорошему» человеку.
— Это даже не письмо, а целая исповедь, — продолжала Катя. — Главное, что меня огорчило в нем, так это то, сестра, что он совсем не любит той девушки, на которой женился, к чувствует себя глубоко-несчастным… Вот уж я этого не понимаю!.. Пишет о том, как он виноват передо мной, что постоянно вспоминает обо мне, что… Нет, вы сами лучше прочитайте, сестра, а я не могу.
Сестра Агапита сделалась поверенной Кати в её горе и знала все мельчайшие подробности её печальной истории. Она взяла дрожавшей рукой роковое письмо — большой лист почтовой бумаги, исписанный кругом — и принялась его читать, строго сложив свои бескровные губы. Странно было видеть это откровенное послание любимого человека, всё пропитанное еще юношеским чувством, острым горем и раскаянием, именно в руках у монахини, отрешившейся от мира. Перед этими кроткими глазами вставали живьем вот с этих страниц и зло, и несправедливость, и обман. Да, хуже всего — обман…
— Таких людей даже не стоит жалеть, — резюмировала сестра свои мысли, возвращая письмо. — Сам виноват… Что же можно сказать больше?
— Знаете, сестра, оно мне напомнило моего дядю по матери… Может быть, вы знаете доктора Конусова? Так вот у него тоже вышла подобная же история, т. е. приблизительно. Он сам мне рассказывал… Какой он жалкий сейчас. Пьет, опустился… Неужели и Гришу ждет такая же участь? Ведь это страшно, сестра… Вся жизнь испорчена, и нет выхода, нет счастья!
— Не будем говорить об этом, милая. Не стоит… Молодые люди слишком много позволяют себе, а потом платятся за это всей своей жизнью да еще чужую прихватят по пути. Зачем чужой-то век заедать?.. Это несправедливо. Конечно, мы должны прощать даже своим врагам, но…
Чисто-мирское волнение охватило сестру Агапиту, и она с трудом удержалась, чтобы не высказать осуждения человеку, который продолжал тревожить невинную душу даже своим раскаянием. Ах, как тяжело прощать… Катя не плакала, но сидела, как приговоренная к смерти.
— Сестра милая, я поступлю к вам в общину… — шептала она. — Здесь так хорошо… тихо… и мама будет всегда со мной… и Григорий Иваныч. И никто, никто не посмеет ко мне прикоснуться. Я часто теперь думаю об этом.
— Рано, голубушка… Твоя жизнь еще впереди. Кто знает, что будет. Не нужно принимать таких решений, от которых потом захочется отказаться… Не в одном монастыре спасение. Ты еще молода, много сил, и место им найдется… Нет такого горя, которое бы не износилось. Вот смотри на меня и учись…
— А если мне тяжело? Если я не знаю, куда мне деваться? Всё мне опостылело… Сама я себе чужая. Ведь так страшно жить…
— Пройдет. Молодость свое возьмет… Ведь не ты одна так-то горюешь. И, наконец, отчаяние — смертный грех… У каждого найдется свое горе, а слезы и через золото льются… В монастырь-то всегда успеешь еще поступить.
— Для чего же жить?..
— А отец? а маленький брат?
Катя любила эти тихие душевные разговоры с сестрой Агапитой, от которых у неё делалось легче на душе. Горе оставалось, а всё-таки легче…
Хорошим другом Кати оказалась также Любочка. Катя даже не ожидала встретить в подруге такого искреннего и энергичного участия. Впрочем, и Любочка совсем была другая. Она быстро изменилась, точно вместе с гимназической формой сняла с себя детское веселье и милые маленькие глупости. Совсем другой человек. В Любочке всё сильнее начали проявляться отцовские качества: решительность, прямота и даже нетерпимость. Период увлечения чиновничьими вечеринками соскочил с неё так же быстро, как налетел. Дома она держалась настолько самостоятельно, что Анна Николаевна во всем безусловно подчинялась её воле.
«Вся в отца издалась, — часто думала Анна Николаевна, наблюдая дочь. — И смотрит так же… А Гриша-то, видно, в меня пошел. Лучше бы уж ему в отца-то уродиться…»
Любочка часто теперь приходила к Клепиковым и вносила с собой такое хорошее энергичное настроение. Петр Афонасьевич очень её любил, особенно за цветущее здоровье — вот это так девица вполне. Рядом с ней Катя выглядывала «заморышком».
— Перестань ты, Катя, хандрить! — постоянно говорила Любочка, делая энергичный жест. — Этакая важность… Стоит горевать о такой тряпице, как мой братец Григорий Григорьевич. Разве это люди? Разве такие настоящие люди должны быть?
— А какие?
— Ну, это мы увидим… Не стоит, вообще, разговора. Хорош и твой братец Сереженька…
— Однако ты его любила.
— Я? Никогда… И любовь вздор. Ведь можно без неё обойтись — значит, пустяки всё.
Петр Афонасьевич переживал первый трудный год без жены. Ему всё казалось, точно он начинает жить снова, а прошлое отошло куда-то далеко назад. В сорок три года трудно начинать жить новой жизнью. Конечно, в домашнем обиходе Катя заменяла до известной степени мать, но только до известной степени. По праздникам Клепиков аккуратно отправлялся в общину на могилу к жене и горько рыдал, оплакивая свое одиночество. Ведь живут же другие, а Марфа Даниловна смело могла бы прожить еще лет пятнадцать, при жизни пристроила бы детей и умерла бы спокойно в том возрасте, когда уже всё земное совершено. Всего больше беспокоила Петра Афонасьевича судьба детей. Всё шло как-то не так, как при покойной жене: Катя бродит, как в воду опущенная. Сережа в первое же лето не приехал домой. Петушок тоже отбивался от родного гнезда. Всё не так, не по-старому…
По логике людей, потерявших любимого человека, Петр Афонасьевич перенес теперь всю нежность на старшего сына, как любимца матери. Раньше он всегда отдавал преимущество дочери, а теперь сосредоточил всё свое внимание на Сереже и жил только письмами от него. Даже горе Кати как-то мало его тронуло. Да и как ему, мужчине, вмешиваться в эти женские дела? Конечно, Гриша Печаткин хороший малый и был бы отличным зятем, но что же поделаешь, если не судьба? Суженого конем не объедешь…
— Вот у нас скоро Сережка курс кончит, — всё чаще повторял Петр Афонасьевич кстати и некстати. — То-то покойница Марфа Даниловна была бы рада… Эх, не дожила, сердечная!.. А хлопот-то сколько, забот… Легко это выговорить: юрист. Не то, что наш брат, почтовый чинарь… Вон как адвокаты-то поживают…
Выслушивал эти размышления, главным образом, дедушка Яков Семеныч. Старик заметно опускался. Изменяли и глаза, и ноги, и поясница. Что же, подходил роковой предел, его же не прейдеши.
— Мы хоть посмотрим на старости лет, как добрые люди живут на белом свете, — объяснял Петр Афонасьевич. — Понимаешь, дедушка, юрист… Может штатским генералом быть, ежели на службу поступит.
— Ну, до генерала-то, положим, далеко, а всё-таки оно тово… любопытно. За битого двух небитых дают…
— Вот только мать-то не дожила до нашей радости… Вместе ростили, поили и кормили, сколько муки приняли с одной гимназией, а теперь Сережа кончит, а матери-то и нет. И то писал он мне как-то про неё… Жалеет.
С приближением весны усилилась и тревога Петра Афонасьевича. Он по-своему начал готовиться к приезду «юриста». Купил новых обоев и оклеил собственноручно все комнаты, тоже сам обтянул мебель новой материей. Особенное внимание было обращено на ту комнату, в которой будет жить Сережа. Явился и коврик, и новое кресло, и даже драпировка на двери. Устраивая всё это, Петр Афонасьевич думал о жене, которая, конечно, одобрила бы его. Ведь она так любила Сережу… Затем, по какому-то необъяснимому мотиву, Петр Афонасьевич избегал говорить о своих планах с Катей, точно боялся встретить с её стороны отпор. В самом деле, девичье дело: сегодня у отца живет, а завтра и поминай как звали. А Сережа-то уж никуда не уйдет… Этого Петр Афонасьевич не рассказывал даже Якову Семенычу, потому что и в нем подозревал встретить какое-нибудь неодобрение, а это было бы больно переносить.
Открытие навигации совпало с самым разгаром этих трогательных родительских приготовлений. Сережа писал, что экзамены кончатся только к июню, и времени оставалось достаточно. Следовало им воспользоваться. Петр Афонасьевич уступил сыну свой письменный стол и поставил на него новенькую чернильницу, которую присмотрел в одном магазине еще с осени.
В трудных случаях, когда Петр Афонасьевич сомневался в собственной компетентности, он отправлялся к Анне Николаевне и под рукой выспрашивал её, как лучше сделать. Например, занавески на окно, покрывало на кровать, гардероб, — да мало ли набралось этих пустяков. Не пошел бы в чужие люди, если бы Марфа Даниловна была жива.
Анна Николаевна давно уже присматривалась к Петру Афонасьевичу, многого не понимала в его поведении и решила про себя, что старик немного повихнулся с горя.
— Не то, чтобы совсем, а похоже… Всё как будто ладно говорит, а потом что-нибудь такое несообразное ответит. От тоски это бывает…
У Анны Николаевны даже явилась совершенно женская мысль, именно, не женить ли Петра Афонасьевича? Положим, он в годах и сильно даже в годах, а всё-таки что ему одпому-то маячить? Дети на возрасте, того гляди, разлетятся в разные стороны, а он-то и останется один, как перст. Тоже по человечеству нужно судить. Конечно, молодая девушка за него не пойдет, а вдова какая мли девица в годах даже с удовольствием, потому что и дом свой и всякое хозяйство, а умрет — пенсия вдове останется. Одно время эта мысль настолько заняла Анну Николаевну, что она не утерпела и высказала её Любочке.
— Что же, отличное дело, — согласилась та совершенно серьезно. — Хочешь, я тебя посватаю за него?
— Тьфу, бесстыдница!.. Тоже и скажет… Ведь я его же жалеючи говорю.
— А я тебя жалеючи…
Открывшаяся рыбалка нынче мало интересовала Петра Афонасьевича, да и рыба как-то плохо ловилась. Год такой, да и Лача совсем обмелела, а тут еще пароходы пугают — оно уж всё вместе. Дедушка Яков Семеныч один огорчался за всех: прежде всё было лучше, даже рыба.
Катя относилась к наступавшему лету как-то равнодушно. Брата она очень желала видеть, но ничего особенного от этого свидания не ожидала, зная его характер. Сережа приехал совершенно неожиданно, не предупредив никого. Петр Афонасьевич был на службе, Катя на своих уроках, Петушок пользовался каникулами и тоже куда-то убежал; дома оставалась одна кухарка, которая видела Сережу в первый раз.
— Тебе кого нужно-то?.. — спрашивала она, недоверчиво оглядывая гостя.
— А тебя, милая…
Войдя в пустой дом, Сережа испытывал неприятное чувство: на него так и пахнуло чем-то мертвым. Не так, как бывало прежде.
— Для начала недурно, — заметил он, снимая дорожное пальто. — Эх, жизнь, жизнь…
В нем на минуту проснулось теплое чувство к матери, тень которой еще витала в этих стенах, к раннему детству, даже к тем невзгодам, какие переживались вот под этой кровлей. Да, всё это было, и теперь ничего не осталось… Тяжелое и неприятное чувство.
Встреча с отцом и сестрой несколько оживила его.
— Какой ты большой, — удивлялся Петр Афонасьевич. — Вот и борода выросла… Если бы мать-то жива была… Ах, Сережа, Сережа…
Петр Афонасьевич как-то жалко зарыдал и припал своей сильно поседевшей головой к сыновнему плечу. Катя отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы, а Петр Афонасьевич продолжал всхлипывать, как-то по-детски, и Сережа чувствовал только, как по его лицу катятся эти отцовские слезы. Конечно, матери жаль, но всё-таки слезы в таком большом количестве… да…
— Папа, а как ты постарел… — заметил Сережа, чтобы сказать что-нибудь. — Вот и голова совсем седая…
— Да, да… Ведь два года не видались, Сережа, а сколько за это время было пережито. Мать-то всё думала: вот Сережа курс кончит… всё ждала. Вот и кончил, а и порадоваться некому по-настоящему.
— Ну, будет, родитель… Еще успеем поговорить.
Это замечание точно испугало Петра Афонасьевича. Он как-то сразу весь съежился и хлопотливо начал показывать Сереже его комнату. Вся эта сцена произвела на Катю самое тяжелое впечатление. Чувствовалась какая-то фальшь. Кате было обидно за мать, за ту бесконечную любовь, какую она вложила в этого самого Сережу, который теперь же морщится из-за отцовских слез. Что-то несправедливое и жестокое было во всей этой сцене, и сердце Кати сжалось глухой болью. Хорошо еще, что отец ничего не замечает. Дальше Катя заметила, как Сережа поморщился, когда отец показывал ему всю обстановку, созданную с таким трудом. И обои мещанские, дешевенькие, и обивка на мебели тоже, и стол, и чернильница, и занавески, и гардероб — всё было прилично по-мещански.
— Сам обои-то наклеивал, — объяснял Петр Афонасьевич. — Как же, два дня старался… Ведь пригласить мастера, так весь рубль — целковый выложь ему, а я уж сам. Да еще испортил бы мастер-то не один кусок… Покойная мать тоже всё сама делала, всё своими руками.
О чем бы ни заговорил Петр Афонасьевич, в конце концов всё сводилось на покойную мать, и в его голосе слышались подавленные слезы, заставлявшие Сережу каждый раз морщиться.
— Ну, не буду, не буду… — торопливо извинялся Петр Афонасьевич, объясняя гримасы Сережи тем, что память о матери его сильно тревожит. — Еще успеем наговориться. Теперь, брат, больше некуда ехать… Шабаш!..
Когда Сережа распаковал свои новенький чемоданчик, Петр Афонасьевич ахнул от изумления, потому что в чемодане оказалось столько удивительных вещей, назначение которых ему было даже неизвестно, как разные щеточки для чистки ногтей. И всё, должно быть, очень дорогое. Да, Сережа аккуратен, весь в мать пошел. И как всё уложено, точно укладывала женщина — одна вещица к другой — и зеркальце, и мыльце в футляре, и бритвы с прибором, и головные щетки. Расспросы отца, для чего все эти вещи, даже обидели молодого человека, и он заметил недовольным тоном:
— Какой ты странный, папа… Удивляешься, как ребенок.
— Нет, я так… Вот если бы покойная мать посмотрела, так она бы всякую штучку разобрала сама, что и к чему следует. Ну, не буду, не буду…
Как на грех, пришла Любочка и застала конец этой сцены во всей красоте.
— Вот мы какие, Любовь Григорьевна… — хвастался Петр Афонасьевич, подмигивая на Сережу.
— Вижу, Петр Афонасьевич… Очень рада за вас. Я только думала, что все эти туалетные принадлежности привезены Сергеем Петровичем в подарок какой-нибудь даме.
— А вы считаете грязные ногти необходимой принадлежностью каждого порядочного человека? — уязвил Сережа, делая злые глаза. — Помните, у Пушкина сказано: «И можно быть довольно умным человеком и думать о красе ногтей». Одним словом, что-то в этом роде…
— Да, в этом роде.
— А помните, Любовь Григорьевна, каким сопляком Сережа был, когда мы его в гимназию отдавали? — вспоминал Петр Афонасьевич. — Как теперь помню, только поступил в гимназию и в тот же день подрался с сапожничьими детьми… Курячьим исправником его назвали. Покойница мать… Ну, не буду, не буду!
Сережа покраснел и ушел к себе в комнату, чтобы не наговорить отцу чего-нибудь лишнего. Петр Афонасьевич окончательно растерялся и только безмолвно разводил руками.
— Он, устал с дороги, — объяснила Любочка, пожалев родителя.
— Да, да… Конечно, устал, а я-то болтаю.
Девушки ушли в комнату Кати. Они ничего не говорили друг другу, но это не мешало им чувствовать одно и то же. Любочка как-то смешно фыркала, а потом расхохоталась и заговорила:
— Нет, это отлично, как родитель сопляком этого джентльмена назвал… Ха-ха!.. А мне, откровенно говоря, жаль старика… Он отличный человек, простой и скромный, а тут… Ну, не стоит говорить. Кто бы мог это ожидать, Катя? Чистоплюй какой-то…
Катя молчала. Ведь это было только началом: из щеточек и футляров для мыла вырастут в свое время привычки настоящего богатого человека и презрение ко всему, что бедно. От своего, от прежнего ничего не останется… И стоило для этого вытягивать из себя все жилы хоть тому же отцу, отказывать себе во всем, целых двенадцать лет ждать. Нет, это просто ужасно, как могут быть ужасны одни мелочи, из которых главным образом складывается вся наша жизнь. Катя кстати припомнила брюзжанье дедушки Якова Семеныча на эту тему и в душе не могла не согласиться с ним. Как обидно-правы бывают иногда такие брюзжащие старики…
Под недовольством Любочки скрывалось другое чувство, как далекое эхо минувшего детства… В самом негодовании на чистоплюйство Сережи сказывалась хотя и детская любовь, но всё-таки любовь. В душе оставалась если не надежда вернуть что-то такое хорошее и близкое, то тень такой надежды — есть чувства, которые не умирают, как не умирает жизнь в зерне, пока оно само не разрушится. Катя отлично понимала, что чувствовала сейчас Любочка, и молчала. Собственное горе выучило её читать чужие мысли и чувства, даже когда они в скрытом состоянии. Собственно и женское горе само по себе совсем другого характера, чем у мужчины: оно въедается такими мелочами, которых мужчина никогда не заметит.
— Вообще поучительно… — резюмировала Любочка свои впечатления. — И стоило огород городить и капусту садить… Кажется, это и называется жизнью! Ха… Благодарю покорно! Один — тряпица, другой — карьерист… Помнишь, Катя, как мы их делили и ревновали друг друга?
— Мне обидно за то, главным образом, что самое образование как-то не при чем… Насмешка какая-то получается. Оно, конечно, не виновато, но виноваты мы сами, потому что… потому что… ну, не знаю, почему.
— Потому что мы сами дрянные людишки, которых не спасает даже святая наука. Всё дело в характере, в крови, в известных традициях… Помнишь, как я одно время увлекалась богатой обстановкой?.. Ведь это то же, что у Сережи, только у него это составит цель жизни, а у меня прошло эпизодом.
Кончив экзамены в своей школе, Кубов приезжал на несколько дней в Шервож. У него были какие-то замыслы, о которых не знал даже дьякон. Кубов приходил к дьякону только ночевать, а целые дни проводил где-то на пристанях или в Теребиловке.
— Вчерашний день ищешь? — ядовито спрашивал дьякон. — Напрасно беспокоишься… Вот ты считаешь себя, Володька, умным человеком, а у нас своих умных людей — как у вас в Березовке дров. Не знают сами, куда деваться…
— А вот, когда найду вчерашний день, тогда и поговорим.
Потом начали приходить на квартиру к дьякону какие-то неизвестные люди: кузнецы, слесаря, плотники. Кубов подолгу толковал с ними о какой-то паровой машине, о каких-то плотах, а больше всего о барже. Между прочим, из этих рассказов дьякон узнал, что Кубов арендовал старую кузницу на берегу Лачи. Что же, это еще походило на дело. А всё-таки жаль Березовки… Положим, Кубов сделал посев в полном размере, значит, проживет там до осени, но зачем же тогда кузница? Добродушное лицо дьякона выражало одно недоумение. Впрочем, Кубов скоро уехал к себе в Березовку, даже не повидавшись ни с кем из знакомых.
— Ах, болванище, болванище! — повторял дьяком. — Всё знает, а того не может понять, что от добра добра не ищут… Променяет синицу на ястреба.
Дьякон нарочно ездил в Курью, чтобы посудачить с дедушкой Яковом Семенычем. Старик внимательно выслушивал дьякона н только качал головой. Да, мудреный нынче народ пошел, — пожалуй, ничего не разберешь. Петр Афонасьевич, прислушавшись к этим разговорам, заметил:
— Просто Володе завидно, а вы удивляетесь…
— Кому ему завидовать-то? — удивился дьякон.
— А как же: Сережа юристом кончил, Гриша через год доктором выйдет. Будут жалованье большое получать, а он и лег и встал — всё тот же учитель. Из своей кожи не выскочишь. На такую уж зарубку попал… В гимназии-то вместе учились, а теперь вот какая разница вышла. Ну, вот он и мечется, Володя-то…
Дьякон и Яков Семеныч только переглянулись. С Петром Афонасьевичем не совсем было ладно: точно на пень наехал со своим юристом и везде его сует, к месту и не к месту.
Кубов показался в Шервоже ровно через месяц. Это было в начале июля, когда собрался съезд народных учителей. Руководил съездом Огнев. Кубов продолжал свои таинственные хлопоты и, между прочим, не пропускал заседаний съезда. Раз он случайно встретил здесь Катю.
— Я слышала, что вы здесь, Владимир Гаврилович. Отчего вы к нам не зайдете?
Этот вопрос точно смутил Кубова.
— Да всё как-то некогда, Катерина Петровна… А впрочем, что же, я могу сказать вам правду. Только, пожалуйста, между нами. Свое учительство я бросаю и завожу новое дело. Вот и не хочется встречаться со старыми знакомыми, потому что будут расспрашивать, что, да как, да почему, а я этого не люблю. Когда всё устроится, тогда сами увидят.
— Одним словом, тайна… Ну, бог с вами и с вашей тайной. Для меня остается непонятным только одно, как вы так легко расстаетесь со своей школой… Ведь у вас там, кроме школы, всё хозяйство поставлено и, как рассказывают, очень большое хозяйство. Одним словом, образцовый учитель и вдруг бежит.
— Можно говорить с вами откровенно?
— О, конечно.
Этот откровенный разговор происходил в зале земского губернского собрания, где собирался учительский съезд. Катя, по обыкновению, занимала самый дальний уголок и отсюда слушала доклады, сообщения и происходившие дебаты. Ей очень нравилось ходить сюда, чтобы многому поучиться самой. Огнев отлично вел дело, и работы съезда шли самым оживленным образом. Чувствовалось, что собравшиеся здесь люди делали большое и серьезное дело. У Кати уже было много знакомых, особенно среди учительниц.
— Так вот, видите ли, в чем дело… — заговорил Кубов после длинной паузы. — Учительское дело, конечно, прекрасная вещь, и я очень рад, что поработал учителем целых шесть лет. Да… Но остаться навсегда учителем — этого я лично не могу. У меня другая натура. Меня неудержимо тянет к другой деятельности.
— А это не кажется вам?..
— Нет… Я благодарен своему учительству, потому что сам прошел известную школу. Но ведь есть другая жизнь, другая деятельность. Посмотрите на американцев — вот для нас живой пример. Сегодня он учитель, завтра огородник, послезавтра кондуктор и т. д. Уже в самой перемене занятий кроется источник энергии. Может быть, поэтому только в Америке мы и видим таких смелых предпринимателей, не отступающих ни перед какими препятствиями. Это в порядке вещей…
— Всё это так, но ведь у нас не Америка…
— Правда, но с некоторыми поправками… Вообще не Америка, а в частности может быть и Америка. Здесь я, например, бываю с некоторой специальной целью. Хочется найти подходящего заместителя в свою школу… Ведь жаль дела, на которое убито столько времени и сил. Но, к сожалению, я его не нахожу… Много хороших людей, но всё не то. Главное, обидно то, что всё это только учителя, а у меня дело поставлено гораздо шире. И вот, я не могу найти такого человека, который не только взял бы школу, но и всё мое хозяйство. Ведь жаль пашню, над которой трудился столько лет, рабочую скотину, которая разделяла твой труд, твой огород, все мелочи хозяйственного инвентаря… Всё это приобреталось на гроши, годами…
— Неужели никого нет?
— В принципе все, конечно, одобряют, но тут, кроме принципов, требуется живой человек… Да. Есть, пожалуй, и охотники, но я им как-то не верю. Большею частью увлекающиеся натуры, а этот товар в нашем деле ничего не стоит. Всякое увлечение остывает… Нужны работники, строгие, серьезные, последовательные…
Кубов помолчал, перевел дух и неожиданно проговорил:
— А что бы вам, Катерина Петровна, занять мое место в Березовке? Ей-богу, отличная была бы штука… Вы подумайте серьезно. Я бы вам уступил половину хозяйства, т.-е. огород и разную домашность. Конечно, пашню вам не пахать, а всё-таки маленькое хозяйство повели бы. А главное, сейчас вы работаете только на богатых людей, которые могут вам платить, а там вы служили бы серьезному делу.
Это неожиданное предложение с первого раза показалось Кате совершенно несбыточным, начиная с того, что она не могла даже представить себя в совершенно неизвестной обстановке и в такой ответственной роли, как сельская учительница; с другой стороны, как же она могла оставить семью? Всё это было невозможно, хотя слова Кубова и запали глубоко. Она много и долго думала о них и постепенно привыкла к мысли сделаться вельской учительницей. Ведь живут же другие, и не вечно же она будет жить при отце, тем более, что Петушок уже не нуждается в её помощи, а Сережа заменит её отцу. Главным подкупающим обстоятельством являлась мысль о том, чтобы уехать из Шервожа. Что-то такое впереди мелькало, луч слабой надежды на какое-то будущее и избавление от настоящего. Ведь через год в Шервож вернется Гриша врачом, — он должен отслужить здесь земскую стипендию. Какой мукой будет для неё жить с ним в одном городе, может быть, придется где-нибудь встретиться. Да и для него не сладко будет видеть её… Получалось вдвойне неловкое положение, которое разрешалось бы само собой, если бы она поступила учительницей в Березовку. Огорчало Катю то, что ей решительно не с кем было посоветоваться. Вот если бы была жива мать — совсем бы другое дело. Но её не было, и Катя чувствовала с какой-то болью свое полное одиночество. Ведь шаг решительный, который изменит всю жизнь. Раз она попробовала заговорить стороной с отцом на эту тему, но он отнесся с странным равнодушием к ней.
— Что же, и учительницы хлеб едят… — говорил он. — Только ведь скучно в деревне, особенно молодой девушке.
— Какая же скука, папа?.. Тысячи учительниц живут по деревням…
— И всё-таки скучно. То ли дело в городе: вышел на бульвар… пошел в театр… Взял извозчика… Одним словом, город, а не деревня. Что хочу, то и делаю, только были бы деньги. Вот погоди, как мы с Сережкой заживем… Он уж фрак себе заказал, Понимаешь, ему нельзя без фрака… Цилиндр, говорит, куплю. Вот как мы… хе-хе…
В Петре Афонасьевиче сказался городской чиновник, приросшин к своему городу, как улитка к раковине. Другой жизни он не мог себе представить. Раньше Катя этого не замечала и была очень огорчена. В отце она привыкла видеть не одного чиновника.
Оставалась в запасе одна Любочка, которая отнеслась к её плану с таким увлечением, что Катя даже испугалась. Ведь это начиналась уже та область фантазии, о которой говорил Кубов.
— Лучше и не придумать! — повторяла Любочка, расхаживая по комнате. — Да тут и думать не о чем… С богом!.. А когда Гриша приедет со своей принцессой, тогда я к тебе в помощницы поступлю. Честное слово… Э, что нам город? Зиму в деревне, а летом вольные птицы… Я даже сама думала об этом. Надоело этих богатых оболтусов учить.
— Кубов то же самое говорит…
— Кубов, Кубов — и без него знаем. Только и свету в окне, что Кубов. Свой ум, слава богу, имеем… Не люблю я этих бабьих пророков… Сам, небось, бежит из деревни.
— У него какое-то дело в городе.
— В дьякона поступит…
У Любочки явилось какое-то необъяснимое предубеждение против Кубова. Она готова была спорить до слез, стоило только сказать, что так думает Кубов или это говорил Кубов. Вообще она относилась к людям с большим пристрастием, особенно к самостоятельным, точно завидовала чужой энергии. В данном случае, впрочем, нерасположение уже решительно ничем не объяснялось.
— Ты нападаешь на Кубова, — говорила Катя. — И без всякого основания…
— Мне всё равно, есть ли, нет ли на белом свете твой г. Кубов. Много чести, если я буду даже говорить о нем…
— Напрасно ты так думаешь. Он хороший человек…
— Хороший, да для себя. Видали мы таких-то… Ну, да не стоит об этом.
Кубов вернулся в Шервож только после сенокоса и заявил дьякону, что покончил все дела в Березовке. Дьякон даже сел, точно его ударили палкой. Ну, не сумасшедший ли человек, а?..
— Бо-ол-ван!.. — проговорил он, наконец. — Если себя не жаль, так хоть бы скотину пожалел… Ведь деньги за неё даваны.
— Я скотину продал…
— Ах, ты… Нет, мало тебя бить, акробата.
— У меня теперь другая скотинка завелась.
— Это еще что за мода?.. Таракана черного сторговал по сходной цене?
— Около того… В восемь лошадиных сил паровую машину купил. Подержана она, ну, да починим как-нибудь. Восемьсот рублей дал, т.-е. половину наличными отвалил, а другую половину через год.
— Вот за другую-то половину тебя в острог и посадят, где неоплатные должники сидят. Так и следует… Эй, дьяконица!..
Дьяконица была скромное и очень невзрачное существо, всё поглощенное домашним обиходом и своим гнездом. Она вечно где-то возилась, что-то тащила, торопилась и в определенное время дарила мужу нового ребенка. Сам Келькешоз почему-то любил в трудных случаях ссылаться на неё: ужо, вот дьяконица моя задаст! Так было и теперь. Когда она показалась в дверях, дьякон торжественно провозгласил:
— Вот полюбуйся: новомодный арестант приехал. Хорош?…
Дьяконица так ничего и не сказала, а только повернулась и вышла.
— Видел? — заметил дьякон с торжествующим видом. — Она, брат, шутить не любит… Вон каким зверем посмотрела на тебя: разорвать готова. Да ты чему смеешься-то, отчаянный?..
— Подожди, дядя, другое заговоришь, — уверенно заметил Кубов. — А тетке я на новое платье куплю…
— Хо-хо… Не оставьте уж и меня, нижайшего!
Эта комичная сцена навела на Кубова невольную грусть. Ведь и другие так же посмотрят на него, хотя и не выскажутся с такой откровенностью.
Петр Афонасьевич изнывал от потребности высказаться и поделиться с кем-нибудь своей радостью. Он долго крепился, пока не выбрал своей жертвой Анну Николаевну. Время стояло летнее, рабочее, дохнуть, кажется, некогда, а он находил минутку, чтобы завернуть к старой приятельнице. Входил Петр Афонасьевич с каким-то таинственным видом, точно заговорщик, оглядывался и только после некоторых предварительных пустяков заводил речь о настоящем. Придвинув свой стул к Анне Николаевне, он наклонялся к ней всем корпусом и говорил осторожным канцелярским шопотом:
— Сережка-то мой… Нечего сказать, из молодых да ранний…
— Что опять случилось? — недовольным тоном спрашивала Анна Николаевна.
— А как же… Только получил фрак от портного…
— Фрак-то в долг, поди, заказывал?
— Ну, это пустяки, потом заплатит!.. На всех судейских один портной шьет. Знаете, вывеска у него на Тихонькой улице? Кривой на левый глаз… Ну, только сшил он фрак, надел его Сережка и сейчас пых! к председателю суда с визитом. Понимаете? Ведь тот заслуженный генерал… ленту имеет через плечо… От председателя всем членам суда сделал визиты… Тоже генералами будут. Вот он каков, Сережка-то… Смел, нечего сказать. Ведь генерал, так я нарочно на другую сторону улицы перехожу, когда встречусь, а он к нему с визитом разлетелся… Прямо за руку здоровается… Это с генералом-то! Хе-хе. Совсем бесстрашный!.. Мне так вчуже жутко.
— Чего бояться-то?.. Такие же люди, как и мы, грешные. А у судейского генерала две дочери на возрасте, ну, вот он и принимает молодых-то. Ужо женится ваш Сережа на генеральской дочери…
Петр Афонасьевич даже хихикнул и подмигнул Анне Николаевне: дескать, это еще цветочки. Придвинувшись уже совсем близко, так что одной коленкой задевал толстую ногу Анны Николаевны, Петр Афонасьевич сообщил уже совсем шопотом:
— А ведь я, грешный человек, сам думал об этом… ей-богу!.. И даже весьма думал… Хе-хе!.. Ну, генеральские дочери — это точно, ну, генерал — и это есть, а Сережка-то не туда совсем смотрит. Я уж подметил… Генерал-то одним своим жалованьем живет, а у дочерей ничего и нет. Возьми-ка такую голенькую генеральскую дочь да и майся с ней… Не-ет, Сережка обмозговал это дело. Третьего дня я завернул вечерком к себе за снастью, чтобы в Курью к деду свезти, а тут пых! коляска!.. Сережи-то, как на грех, дома не случилось. Понимаете, коляска прямо к моей хибарке подкатила… Вижу, в коляске Болтины сидят — эта самая Женя с братом. Лошади какие, кучер — осетер-осетром. Ну, я сейчас к Кате… Сам-то испугался, не знаю чего. Ей-богу… Даже ноги трясутся. А Катя мне и отрезала: «Это не ко мне, а к Сереже». Нечего делать, выхожу за ворота — сюртучишко на мне старый-старый, без шапки, в туфлях, ну, дурак-дураком. Ну, вышел и говорю, что Сережи дома нет… А болтинская барышня посмотрела на меня и ласково так спрашивает: «Если не ошибаюсь, вы папаша Сергея Петровича?». Красивая такая, кровь с молоком девица… И до того она меня сконфузила, что я стою дураком, смотрю на неё, а напротив неё в коляске-то другая барышня, еще красивее — Клочковская. Помните, с нашими вместе училась? Ну, я и отперся сам от себя… ей-богу!.. Так и сказал прямо: «Извините, сударыня, я буду дальний родственник Сергею Петровичу»… Тоже догадался, чтобы не конфузить Сережку-то… Ловко сделал? Хе-хе… И мы тоже не лыком шиты. А Катя-то у окна стояла и всё слышала. Стыдно мне потом сделалось, потому как ничего она не понимает. Сережа-то теперь у Болтиных и Клочковских, почитай, каждый день бывает. Известно, богатые люди, ну, веселятся себе, а тут еще такие девушки невесты, что все глаза проглядишь… Молодому-то человеку, конечно, и любопытно. Вот бы покойница Марфа Даниловна посмотрела: то-то порадовалась бы.
Подобные откровенные разговоры для Анны Николаевны были настоящей пыткой, потому что она еще сильнее на фоне Сережина благополучия чувствовала свое фамильное горе. Своим материнским аршином она прикидывала судьбу Гриши и тяжко вздыхала. Вот так же и Гриша развернулся бы, если бы не женился на какой-то забвенной мещаночке… Злейший враг не мог бы придумать для неё большей пытки, как эти разговоры о Сереже, а Петр Афонасьевич, увлеченный успехом Сережи, решительно ничего не хотел замечать и тянул жилы из старой приятельницы. Только очень добрые люди могут устраивать такие пассажи… Анна Николаевна раз даже расплакалась.
— О чем вы, Анна Николаевна?
— Так, смешное вспомнила…
Петр Афонасьевич спохватился.
— Ничего, и у вас всё устроится, Анна Николаевна… Вот приедет Гриша, тогда и вы заживете.
— Гриша-то приедет, да куда мы с этой его-то мещанкой денемся? Ведь людям на глаза стыдно показать нашу-то королеву… Ни ступить, ни сесть, ни сказать… Ох, такое горе, что и не выговоришь! А легко мне это, столбовой-то дворянке?
— Иногда и из мещанского звания очень умные девушки издаются, Анна Николаевна.
— Уж лучше не говорите, Петр Афонасьевич… Не раздражайте!..
Появление Петра Афонасьевича вызывало в Анне Николаевне тяжелое и неприятное чувство. Она даже как-то начала его бояться: вот придет, усядется и заведет канитель. Потом это чувство перешло в озлобление. Чего он, Петр Афонасьевич, жилы из неё тянет? Этакая важность, что Сережа у генерала бывает! А захворает генерал, Гриша будет его лечить. Ежели с умом, так доктору-то вот как можно жить да поживать. Раз обозленная Анна Николаевна не вытерпела и заметила вскользь:
— Вот вы радуетесь, Петр Афонасьевич, любуетесь на своего Сережу, а того не подумаете, что ему и жить-то у вас не придется…
— Как не придется?
— Да уж так… Вот вы отперлись от самого себя, когда Болтина с Клочковской приехали, а как-то Сережа адвокатствовать будет? Ведь ему нужно и квартиру хорошую и обстановку приличную…
— Чего же ему еще лучше? Кажется, всё прилично… Ничего не жалел: обои, мебель, занавески — всё в порядке.
— Ах, вы, простота-простота… Разве такую обстановку нужно настоящему адвокату? Клиенты-то разве будут разыскивать по всему городу вашу избушку? Клиента нужно ловить богатого, а богатые не любят себя затруднять, да и хлеб за брюхом не ходит. Квартиру Сереже нужно на главной улице, по крайней мере рублей на шестьсот в год, да обстановка будет стоить на худой конец, ну, рублей тысячу. Да… Ведь Сережа-то не ходатай по делам, как покойничек Григорий Иваныч, а форменный адвокат.
Эта мысль для Петра Афонасьевича была ударом грома. Как это раньше он сам-то не догадался? Ведь всё верно говорит Анна Николаевна, в самую точку.
— Ах, я дурак, дурак! — проговорил, наконец, Петр Афонасьевич и даже ударил себя ладонью по лбу. — Вот уж поистине, век живи, век учись, а дураком умрешь. Как это я сам-то раньше, не мог догадаться, Анна Николаевна?.. Вот покойница Mapфа Даниловна, так та сразу бы проникла всё. А Сережа-то какой скромный: молчит, точно так и нужно. Ведь видит, как другие адвокаты живут, а мне ни гу-гу… Не хочет старика тревожить.
Подсказанная Анной Николаевной мысль засела в голову Петра Афонасьевича клин клином. Он вставал и ложился с ней. Потихоньку от всех, он ежедневно осматривал какую-нибудь квартиру, приценивался, рассчитывал и приходил в ужас от предстоявшего подвига. Съест всё одна квартира… Дома в Шервоже были ему известны наперечет, а скоро он изучил досконально все свободные квартиры. Нужно было дело сделать скоро, потому что к осени и совсем не останется квартир. Именно в разгар этих хлопот Катя заговорила с отцом о своем желаний взять место сельской учительницы. Она долго не решалась на это объяснение из страха огорчить отца и была поражена, когда отец отнесся к её решению почти безучастно.
— В сельские учительницы хочешь итти? — повторил Петр Афонасьевич, точно стараясь что-то припомнить. — Да… да… Что же, дело хорошее. Отлично… Я к тебе зимой в гости приеду. Да… Вот только Сережу устроить… гм… да…
— Мне, папа, тяжело оставлять тебя с Петушком… — заметила Катя, опуская глаза. — Как вы тут без меня будете жить?..
— Мы-то?.. Э, о нас, пожалуйста, не беспокойся… Всё будет отлично. Да… Вот только…
— Что?
— Ну, всё пустяки. Одним словом, отлично… Мы с дедом приедем.
— Папа, а я хочу пригласить дедушку жить вместе со мной… Ему будет хорошо в деревне… И мне веселее…
— Отлично… — обрадовался Петр Афонасьевич. — Старик форменный. Он в деревне-то вот еще каким орлом себя покажет. Одной девушке, точно, оно как будто и неудобно. Да…
Катя из этого объяснения поняла одно, — именно, что она отрезанный ломоть в доме и что отец всецело поглощен Сережей. Ей сделалось ужасно грустно и тяжело, — тяжело до слез. Не так она думала расстаться с родным гнездом… Одни могилы не обманут… И Катя отправилась в общину выплакать свое одиночество на этих дорогих могилах. Может быть, не то было бы, если бы живы были Григорий Иваныч и Марфа Даниловна. Конечно, не то… Сестра Агапита одобрила решение Кати и благословила её образком.
— Лучше этого нельзя и придумать, — говорила она. — Это и есть жизнь… хорошая жизнь. Будешь трудиться, как пчела в улье… И сердце отойдет. Я буду молиться за тебя…
Сестра Агапита отнеслась к решению Кати с искренним и горячим сочувствием. Девушка теперь смотрела на неё, как на свою вторую мать, и чувствовала то тепло, которого недоставало ей дома. Когда Катя жаловалась на отца и на брата, сестра Агапита только качала головой, но не осуждала ни того, ни другого.
— Всякий по-своему живет, Катя… У них — свое, у тебя — свое. Нехорошо роптать на судьбу…
Уговорились окончательно с Кубовым, Катя подала прошение в земскую управу. Через несколько дней получился утвердительный ответ. Другим человеком, высказавшим Кате горячее сочувствие, оказался дьякон Келькешоз. Он даже прибежал к Клепиковым.
— Молодец, Катерина Петровна, братец ты мой… А Володька болван! Вот пусть смотрит на вас и казнится. Поделом вору и мука… Ведь был сыт, одет — нет, не хочу. Разыгралось комариное-то сало… тьфу! Видеть даже его не могу… Противно. Такой болванище… Благопотребно, Катерина Петровна. Весьма одобряю…
Катя принялась готовиться к отъезду. Это её заняло недели на две. Нужно было многое предусмотреть, обдумать и устроить. Например, сестра Агапита подарила ей домашнюю аптечку, составленную ею самой.
— Для чего это? — удивлялась Катя. — Ведь я здорова.
— Другие могут заболеть. Ведь там доктора нет. Прибежит какая-нибудь деревенская баба, будет плакать, а ты и помочь не умеешь. Нужно всё знать… Летом по деревням дети мрут, как мухи, а иногда стоит дать только касторки да красного вина. И большие тоже пойдут за помощью… Да вот сама увидишь, как сделаешься знахаркой. К учителю, пожалуй, бабы и не пойдут за лекарством, а тебя осадят. Учителька, значит, должна всё знать… И они правы по-своему. Живя в городе, ты этого не видела и могла не понимать, а там нельзя.
Сестра Агапита прочла целую лекцию о своих лекарствах и первой помощи, которую можно подать без врача. Катя многое записала и была благодарна сестре Агапите. Пред ней раскрывался совершенно новый, неведомый мир, и она как-то вперед чувствовала себя уже легче, потому что ведь она там будет нужна. В ней проснулось смутное сознание какой-то обязанности. Нет, есть еще и жизнь, и свет, и еще что-то такое хорошее, что она не умела даже назвать, но что уже чувствовала. Именно теперь, точно подхваченная этим новым чувством, она совершенно иначе отнеслась к отцу и к Сереже. Ведь они по натуре не злые люди и совсем не виноваты, что не могут чувствовать того, что она чувствовала.
— Здесь и твое образование не имеет особенного значения, — объясняла сестра Агапита. — Мало ли в городе кончивших курс гимназисток… Перебивают друг у друга уроки, ищут переписки, вообще перебиваются. А в деревне твое гимназическое образование уже целый капитал, и громадный капитал… Ты сама удивишься собственному богатству.
— Сестра, родная, да ведь это… это счастье!.. — почти вскрикнула Катя, обнимая святую женщину.
— Ну, до счастья еще далеко… А впрочем, там будет и своя мерка для счастья и несчастья. Не будем загадывать вперед…
Лето для Кати промелькнуло в этих приготовлениях как-то незаметно. Да разве нынче было лето?
В августе месяце она отправилась в свою Березовку вместе с дедушкой Яковом Семенычем, который сильно недомогал и выехал из Курьи раньше окончания сезона. Какая теперь в нем польза, когда еле ноги передвигает?
— На подножном корму отдышишься, дедка, — говорил Петр Афонасьевич, провожавший путешественников за городскую заставу. — Ну, с богом… Ужо, по первопутку, проведать приеду.
При прощаньи с отцом у Кати явилось грустное настроение. Ей вдруг сделалось его жаль, жаль до слез, и в то же время она не могла высказать ему теснившихся в её груди чувств. Как-то неловко нежничать… Да и Петр Афонасьевич точно был рад, что сбывает её с рук. Это и было так, потому что нужно было устраивать Сережу. Любочка простилась раньше. Она пришла к Клепиковым вместе с Кубовым, и прощанье вышло довольно холодное, потому что Любочка всё время ссорилась со своим кавалером.
Когда город остался позади, Катя оглянулась и облегченно вздохнула, точно после грозы — впереди было светлое ясное небо, а туча пронеслась.
Кубов ужасно хлопотал. Он целые дни проводил на берегу Лачи, там, где кончались пароходные пристани. Там, около вымосток, причалена была старая полубаржа, приводившаяся в новый вид. Палуба была превращена в широкий помост, по котором устанавливалась приобретенная по случаю паровая машина с какими-то мудреными приводами. От них прямо в реку шел отлогий деревянный спуск. Снаружи вся эта городьба вызывала только недоумение проезжавших по берегу и по реке. Никто не мог догадаться, в чем дело.
— Землечерпательная машина, — говорили специалисты, видавшие работы на волжских перекатах.
— Нет, это что-то такое вообще… — замечали скептики. — А впрочем, чорт его знает что.
Особенно интересовались мещане, перебивавшиеся разной работишкой на берегу. Они по целым дням высиживали на берегу и обсуждали мудреную посудину на все лады.
— Паром налаживают. Вон и взвоз…
— Не паром, а паровую лебедку. Причалит к большой барже и начнет выкидывать оттуда кули… Хлеб только у крючников отобьет.
— Не похоже что-то… Коноводку старинную так же вымащивали, только там паровой машины не было.
— А может, баня, братцы. Как напустит в баржу пару — всего обварит. Будет ездить около бережка да собирать народ… Сама к тебе баня приедет.
Часть этих замечаний, серьезных и шутливых, доходила до Кубова, но он ни на что не обращал внимания, поглощенный своей затеей. За лето он загорел и сильно похудел. Трудно приходилось… Главное, нехватало денег и приходилось занимать там и сям разными правдами и неправдами. Мудрено занимать деньги вообще, а тут в особенности. Дело совершенно новое, и денежные люди смотрели на Кубова, как на тронувшегося человека. Большие скептики эти денежные люди, особенно, когда дело хоть чуть-чуть касается их мошны. Кубов объяснял свое предприятие во всех подробностях, приводил цифры, разъяснял план — и это не помогало. Особенно трудно ему достались последние триста рублей. С другой стороны, шли большие неприятности с набалованными городскими рабочими. Судовые рабочие пользовались бойким навигационным временем, запрашивали дикие цены и работали «через пень колоду». Городские слесаря были не лучше. Прогульные дни особенно возмущали Кубова, потому что каждый час был дорог. Он рассчитывал закончить всё в начале июля, а кончил только в августе. Одним словом, неприятностей было достаточно.
Наконец всё сооружение было закончено. Любопытная публика, следившая за работой, увидела, что всё это значит — это была самая обыкновенная лесопилка, с тою разницей, что она сама могла подплывать к плотам с бревнами, сама вытаскивала бревна из воды, распиливала в доски, и рабочим оставалось только эти доски складывать в штабели. На пробе лесопилка действовала отлично, хотя и вызывала большое сомнение в рабочих, как всякое новое, непривычное дело.
— Что, хорошо? — спрашивал Кубов, любуясь своей затеей.
— Хорошо-то оно хорошо, Владимир Гаврилыч, только того…
— Чего?
— Сумлительно… Прежде плоты с бревнами к лесопильням плавали, а теперь лесопильня к плотам поплывет. Оно даже обидно, другим-то лесопилам обидно…
— Ну, в этом я уже не виноват.
— Оно, конечно, а всё-таки того…
Окончив работу, Кубов пригласил своих друзей отпраздновать открытие работы. Из званых явились Огнев, дьякон Келькешоз и Петр Афонасьевич. Сережа обещал, но не приехал к назначенному часу.
— Ему нельзя… — таинственно объяснил Петр Афонасьевич, улыбаясь. — Делишко одно у него есть. Да…
— Очень жаль… Ну, всё равно, потом увидит.
Дьякон Келькешоз и Огнев держали себя с большой солидностью, как и следует званым почетным гостям. У дьякона проявлялись очевидные признаки неисправимого скептицизма. Когда он еще подъезжал на извозчике с Огневым к лесопилке, то не мог удержаться от смеха. Очень уж забавная городьба… Входя на лесопилку, он зажимал рот рукой, чтобы не расхохотаться. Дьяконский скептицизм дошел до того, что он с какимто недоверием относился к каждой доске и к каждому винту. Одну деревянную стойку он чуть не выворотил.
— И это называется работа… — заметил он, ухмыляясь. — Курам на смех. А сколько затравил денег-то, Володька?
— Все, какие были свои, да чужих прихватил…
— Ну, всего-то сколько?
— Побольше трех тысяч, дядя.
Дьякон только посмотрел на Огнева и развел руками: легко это выговорить — три тысячи! Дом бы себе лучше купил в городе или мелочную лавочку открыл. Огнев осматривал постройку с таким видом, как булочник, попавший куда-нибудь на патронный завод. Его всё интересовало, и в то же время он решительно ничего не понимал.
— И всё это нужно? — спросил он Кубова в заключение.
— Да… Ничего лишнего. А вот сами увидите.
— Вот ежели бы жив был Григорий Иваныч, так тот бы уж разобрал, — говорил Петр Афонасьевич дьякону. — Он все знал…
Когда осмотр кончился, Кубов велел зацепить приготовленное для пробной резки бревно. Застучали шестерни, завертелись колеса, и зацепленное бревно покорно поползло из воды на помост, а отсюда на станок, где работали пилы. Что-то точно взвизгнуло, когда конец бревна попал в станок и стальные пилы врезались в дерево. Баржа вздрагивала от работы паровой машины, и казалось, что вздрагивает распиливаемое бревно. Именно такое чувство эта проба подняла в душе эстетика Огнева.
— Отлично! — первым похвалил Петр Афонасьевич, как самый практичный из гостей. — Не вредно задумано…
Дьякон всё время молчал, наблюдая, как станок с пилами точно проглатывал бревно; с другой стороны из него веером выходили совсем готовые доски.
— Ну, что, дядя, какова работа? — спрашивал Кубов.
Вместо ответа, дьякон обнял «новомодного арестанта», облобызал и крикнул «ура». Стоявшая на берегу кучка любопытных, следивших с напряженным вниманием за пробой, подхватила этот крик. Общее одобрение заставило Кубова даже покраснеть.
— Как это тебе в башку-то пришло? — удивлялся Келькешоз. — Умственная штука…
— Нужно удивляться, что никто раньше меня не додумался до такой простой штуки, — скромно объяснял Кубов. — Моего тут ничего нет… И баржи всем известны, и лесопилки, только стоило поставить лесопилку на баржу.
— Ну, а как же ты зимой?
— В затон поставлю куда-нибудь, а бревна буду подвозить обыкновенным способом, как это делается у других лесопилок. У меня зато в выигрыше целое лето, когда идет главная работа. Весь расчет во времени…
— А сколько в год думаете заработать? — полюбопытствовал Огнев.
— Тысячи полторы на первый раз, а там и больше, когда дело разовьется. Нужно воспользоваться первыми пятью-шестью годами, а там явятся конкуренты. Это уж всегда так бывает… Сначала смеются, а потом сами за то же примутся.
Пошабашив работу и выдав рабочим могарыч, Кубов отправился вместе с другими в город, чтоб вспрыснуть новинку. Решено было отпраздновать по-домашнему, в квартире дьякона. В первоначальном проекте предполагалось учинить празднество в ресторане, но Келькешозу это было неудобно: не дозволял дьяконский сан. Уже темнялось, когда компания подходила к городу. Всё равно торопиться было некуда.
— Сие благопотребно!.. — повторял Келькешоз.
— Вот что, господа, не возьмем ли мы некоторого извозца? — предлагал Огнев, уставший раньше других.
— Вот что, вы поезжайте с Кубовым вперед, — заявил Петр Афонасьевич, делая таинственный знак Келькешозу. — А мы с дьяконом догоним уж потом. Дельце маленькое есть…
Компания разделилась. Огнев и Кубов поехали прямо к дьяконской квартире, а Петр Афонасьевич свернул с дьяконом на главную улицу.
— Коньячку купить для вспрыска? — догадывался дьякон.
— Около того…
Около мужской гимназии Петр Афонасьевич остановил извозчика и велел ему дожидаться, а сам повел дьякона в одну из боковых улиц. Дело совсем не коньяком пахнет, как догадался недоумевавший дьякон. Было уже совсем темно. Огни светились только в двух-трех домах.
— Да ты куда меня ведешь-то? — спросил дьякон.
— Тише… — остановил его Петр Афонасьевич. — Ведь вот как гаркнул, точно часовой.
Петр Афонасьевич замедлил шаги, прислушался и молча указал на дом напротив, у которого второй этаж был ярко освещен.
— Ну, что? — удивлялся дьякон. — Именины кто-нибудь справляет…
— А вот и нет: это мой Сережка свое новоселье празднует. Вчера он от меня совсем переехал…
— Еот так фунт!.. А ты-то как же, т.-е. почему ты не на новоселье? Ведь не чужой человек, слава богу…
— Я-то… гм… Вот то-то и оно-то, дьякон, что мне там не рука. Только буду конфузить напрасно Сережу: ни сесть, ни встать, ни сказать. Я уж как-нибудь в другое время лучше заверну… Сам и квартиру я подыскал и всё устраивал тоже сам, а Сережа на готовое переехал. У него там свои судейские веселятся, куда же я с ними компанию водить…
— Ну, это уж ты напрасно! — возревновал возмущенный дьякон. — Ты отец — и всё тут. Кто же родного отца стыдится?.. Эх, ты, голова!
— Ах, какой ты, дьякон… Ничего ты не понимаешь!..
Петр Афонасьевич был совершенно счастлив и с восторгом прислушивался к веселому говору, доносившемуся в раскрытые окна новой квартиры Сережи. Что же, пусть веселятся… Это была последняя жертва отцовского самоотвержения.
В заключение Петр Афонасьевич провел дьякона по тротуару, под самыми окнами Сережиной квартиры, и торжественно указал на медную, ярко вычищенную доску, прибитую на дверях подъезда. На ней было выгравировано: «Помощник присяжного поверенного Сергей Петрович Клепиков».
— Каково? — шопотом спрашивал Петр Афонасьевич. — Тут почище лесопилки-то дело выйдет…
Дьякон только махнул в пространство своим широким рукавом.