ДЖОН О'ХАРА Весенняя лихорадка

1

«С 16 декабря ко всем официальным наименованиям коммутаторов в Нью-Йорке будут добавлены отличительные цифры. Например: ГАновер станет ГАновер-2».

(Из объявления Нью-Йоркской телефонной компании,

8 декабря 1930 г.)

В то воскресное майское утро девушка, которой вскоре предстояло стать причиной сенсации в Нью-Йорке, проснулась после бурно проведенной ночи слишком рано. Мгновенно очнувшись от сна, она погрузилась в отчаяние. Такого рода отчаяние ей доводилось испытывать, пожалуй, уже две тысячи раз, а дней в году триста шестьдесят пять. Обычно причиной тому было раскаяние, притом двойное: она знала — следующий ее поступок будет ничуть не лучше. Конкретные причины этих минут ужаса и одиночества не всегда заключались в словах или поступках. В этом году она сделала значительный шаг вперед. Настолько значительный, что понимала: в том, что она делала или говорила вчера ночью, не было ничего особенного. Поведение в ту или иную ночь, которое приводило ее в отчаяние на следующий день, зачастую бывало дурным, но все же не настолько скверным, чтобы так расстраиваться. Девушка понимала, пусть лишь смутно и только после того как подавляла привычку врать себе, что отчаяние тоже стало привычкой. От изначального отчаяния она отошла далеко, потому что научилась игнорировать его основную причину. У отчаяния, которое преследовало ее всю жизнь, существовала единственная причина.

Но девушка уже несколько лет приучала себя не думать о ней в надежде отогнать от себя воспоминание об этой причине, отвлечься от нее. Поэтому наступало утро, иногда перевалившее на вторую половину дня, когда она просыпалась и начинала думать, что же такого натворила, прежде чем лечь спать, раз сегодня ее охватывает такой ужас. Принималась вспоминать, в какую-то долю секунды думала: «Ага, вспомнила», — и на этом воспоминании о несомненно дурном поступке выстраивала объяснение. А затем следовал период мысленных проклятий и криков, нашептывания непристойных самообвинений. Она честила себя всеми известными ей бранными словами. Шептала и шептала ругательства, которые мужчины бросают в лицо мужчинам, разжигая в себе желание убить. Постепенно это изнуряло ее физически, и она приходила в состояние слабого вызова — однако не настолько слабого, чтобы он казался слабым кому-то со стороны. Для всех она представляла собой вызов; но, на ее взгляд, это было лишь дурное поведение. Она просто дурно себя вела.

Прежде всего нужно было встать и одеться. В это воскресное утро девушка сделала то, что проделывала часто, получая от этого легкое удовольствие. Завязка пижамных брюк, которые были на ней, развязалась ночью, она спустила их и засмеялась. Произнесла мысленно: «Интересно, где он».

Девушка поднялась с кровати, запахивая пижаму. Она нетвердо держалась на ногах после выпитого накануне, но обошла всю квартиру и не нашла его. Квартира оказалась большой. Там была просторная комната с роялем, множеством массивной мебели, в одном углу возле книжного шкафа висело много увеличенных фотографий мужчин и женщин, мальчиков и девочек, сидящих верхом или стоящих возле оседланных лошадей. Была фотография девочки в тележке для двоих, запряженной легкоупряжной лошадью, но, если присмотреться, был виден повод, который, очевидно, держал не попавший в объектив конюх. В рамках фотографий красовалось несколько синих призовых лент с сельской ярмарки в Коннектикуте. Были фотографии яхт. Присмотрись девушка внимательнее, она бы поняла, что это одна и та же яхта, принадлежащая яхтклубу «Саунд-Интер». На одной фотографии была гоночная восьмерка с гребцами; на другой — изображение только одного гребца, работающего веслом. Девушка разглядела ее пристально. У гребца была короткая стрижка, короткие, толстые шерстяные носки, хлопчатобумажная рубашка на трех пуговицах с маленькой буквой на левой стороне груди, на трусах выступала выпуклость от плавок и того, что под ними. Девушку удивило, что он повесил фотографию там, где ее могли видеть его подрастающие дочери. «Но они не узнают его здесь, если им не скажут, кто это».

Далее находилась столовая, чуть поменьше первой комнаты, вызвавшая у девушки мысль о густо политом соусом мясе. Затем четыре спальни, не считая той, где спала она. Две принадлежал и девочкам, третья служанке, четвертая хозяйке. В этой комнате девушка задержалась.

Она раскрыла чуланы, осмотрела одежду. Взглянула на аккуратно застеленную кровать. Понюхала флаконы на туалетном столике, потом раскрыла еще один чулан. Первым делом увидела норковое манто, все остальное не привлекло ее внимания.

Девушка вернулась в его комнату и отыскала свои вещи — туфли, чулки, трусики, вечернее платье. «Нет, надевать его нельзя. Невозможно показываться в таком виде. Нельзя выходить среди дня в вечернем платье и пальто». Вечернее пальто, точнее, накидка, лежало аккуратно сложенным в кресле. Однако, взглянув еще раз на вечернее платье, девушка яснее вспомнила предыдущую ночь. Оно было разорвано спереди до самой талии. «Сукин сын». Швырнула платье на пол одного из его чуланов и сняла пижаму — его пижаму. Приняла душ, неторопливо вытерлась несколькими полотенцами, бросила их на пол ванной, затем взяла его зубную щетку и подставила под горячую воду. Вода была очень горячей, девушка подумала, что щетку надо стерилизовать. Эта мысль вызвала у нее смех: «Ложусь с ним в постель, рискую подцепить что угодно, а зубную щетку стерилизую». Почистила зубы, прополоскала рот эликсиром, развела фруктовую соль и с удовольствием выпила. Настроение начинало улучшаться. Отчаяние проходило. Теперь она знала, что за дурной поступок совершит, и была этим довольна. Ей не терпелось совершить его.

Девушка надела трусики и чулки, обулась, причесалась и навела макияж. Косметики использовала немного. Открыла дверцу чулана, пошарила в карманах его вечерней одежды, но того, что нужно, не нашла. То, что ей было нужно — сигареты — нашла в портсигаре в верхнем ящике комода. Закурила и пошла в кухню. На кухонном столе лежал конверт, который она не заметила при обходе квартиры. На конверте было написано карандашом с наклоном в левую сторону: «Глории».

Она открыла некрепко приклеенный клапан, достала из конверта три двадцатидолларовые купюры и записку: «Глория — это за вечернее платье. Мне нужно ехать за город. Позвоню во вторник или в среду. У.».

— Будто сама не знаю, — произнесла она вслух.

Теперь Глория двигалась немного быстрее. В одном из чуланов у девочек обнаружила две почти одинаковые шляпки из черного фетра. Надела одну. «Девочка подумает, что взяла другую за город и потеряла». Она понимала, что в туфлях, чулках, трусиках и черной шляпке представляет собой комичное зрелище. «Но мы это скоро исправим». Вернулась в комнату хозяйки, вынула из чулана норковое манто и надела его. Затем пошла в его комнату и сунула шестьдесят долларов в свою маленькую, украшенную хрусталем вечернюю сумочку. Все было в порядке.

Выходя из квартиры, Глория остановилась в передней и посмотрелась в высокое зеркало. Собственный вид ее позабавил: «Не будь сейчас весна, было бы просто классно. Но ничего, сойдет».

Глория забавлялась, спускаясь в лифте. Лифтер был некрасивым, но молодым, рослым, видимо, немцем. Ее развлекала мысль о том, какое выражение приняло бы его лицо, распахни она полы верхней одежды.

— Вызвать вам такси, мисс? — спросил он, чуть обернувшись.

— Да, пожалуйста, — ответила Глория.

Лифтер ее не припомнит, если кто-нибудь попросит описать ее внешность. Вспомнит как привлекательную, производящую впечатление привлекательной, но толкового описания дать не сможет. Припомнит только, что на ней было норковое манто, а те, кому потребуется описание ее внешности, уже будут об этом знать. Если кто-то попросит лифтера описать ее, манто будет единственной причиной. Вечером, когда она появилась в этом доме, лифтер был пожилым, не снимавшим в лифте форменную фуражку. Она запомнила эту фуражку. Так что этот молодой человек не удивился, увидев ее в норковом манто, а не в бархатном пальто, в котором она входила. Ну конечно! Небось он даже не знал, из какой квартиры она вышла.

Глория подождала, пока лифтер выйдет в большие железные застекленные двери дома, и наблюдала, как он поднял палец, останавливая такси. Чаевых за эту мелкую услугу решила не давать — из-за них он ее запомнит — и села в такси на заднее сиденье в дальний угол, где была не видна ему.

— Куда ехать, мэм? — спросил водитель.

— Вашингтон-сквер. Скажу, где остановиться.

Она скажет ему, чтобы подъехал к одному из жилых домов, расплатится, войдет и спросит вымышленного человека, даст время таксисту уехать. Потом выйдет и возьмет другое такси до Хорейшо-стрит. Нанесет неожиданный визит Эдди. Он разозлится, потому что, видимо, у него девушка: воскресное утро. Настроение у нее хорошее; выйдя из такси, она пойдет в бар Джека и купит кварту шотландского для Эдди и его подружки. На углу Мэдисон-авеню водитель едва не сбил мужчину с девушкой, мужчина стал ругаться, водитель ответил тем же.

— Еще слово, и наплюй им в рожи, — крикнула водителю Глория.

В этом же районе другая девушка сидела в конце длинного обеденного стола. Курила, читала газету, время от времени клала сигарету в пепельницу и свободной рукой потирала короткие влажные волосы на затылке. Остальные волосы были сухими, но сзади было видно, где кончалась купальная шапочка. Девушка тормошила волосы, пытаясь высушить их, потом вытирала пальцы о плечо халата, затем они скользили вниз и останавливались на груди, немного заходя под мышку. Потом ей приходилось переворачивать страницу газеты, она снова брала сигарету и держала ее, пока огонек не начинал обжигать пальцы. Она клала сигарету в пепельницу и опять принималась тормошить волосы на затылке.

Вскоре девушка поднялась и вышла из комнаты. Когда возвратилась, на ней были только лифчик и трусики. Не подходя к столу, она оперлась коленом на стул и стала смотреть в большое, во всю ширину комнаты, окно. Раздался звонок, и девушка пошла на кухню.

— Алло… Пожалуйста, попросите его подняться.

Девушка торопливо направилась в спальню и вышла, надевая кашемировый свитер, на ней были твидовая юбка, светлые шерстяные чулки и спортивные ботинки с длинными, слегка шлепающими языками. Раздался еще звонок, и она пошла к двери.

— Привет. Привет, привет, привет. Как себя чувствует мисс Стэннард?

— Здравствуй, Джимми, — сказала девушка, закрывая за ним дверь.

Джимми тут же обнял ее и поцеловал.

— М-м-м. Никакой реакции, — заметил он. Бросил шляпу в кресло и сел раньше девушки. Жестом предложил ей сигарету, она покачала головой в знак отказа.

— Кофе? — спросила девушка.

— Да, выпью, если он хороший.

— Я приготовила его и выпила две чашки. Пить, во всяком случае, можно.

— А, но варила его ты. Сомневаюсь, что ты выплеснула бы кофе, приготовленный собственноручно.

— Будешь пить или нет?

— Самую малость. Чашечку горячего яванского для джентльмена в синем костюме.

— Кстати, почему в синем? Ты взял машину у Как-его-там? Я думала, мы поедем за город.

Девушка осмотрела свою одежду, потом его. На Джимми были синий саржевый костюм, накрахмаленный белый воротничок и черные туфли.

— Ты что, получил работу на Уолл-стрит после того, как мы виделись в последний раз?

— Нет. Это ответ на оба вопроса. Я не взял машину ни у Как-его-там, ни у Нормана Гудмена. Ты познакомилась с ним в тот вечер, когда мы были у Майкла, и называла его Норман. А что до работы на Уолл-стрит, даже отвечать не буду. Норман позвонил мне вчера вечером, сказал, что ему нужно везти отца на обрезание или что-то такое.

— Его отец раввин?

— Да не будь ты такой… нет, дорогая. Его отец не раввин, а насчет обрезания я выдумал.

— И что мы будем делать? Насколько понимаю, ты не взял машину у кого-то другого. Такой прекрасный день для поездки за город.

— Я при деньгах. Думал, мы пойдем на Плазу, позавтракаем, но, вижу, ты уже завтракала. Мне поручили написать материал о проповеди, а в такой прекрасный день следует писать о протестантской. Не знаю, зачем вообще мне дают такие задания. Проповеди читают в редакции, и я просто хожу в эту треклятую церковь, а потом возвращаюсь в редакцию и копирую эту проповедь или вклеиваю ее. Остается только написать первый абзац, примерно такой: «Эта депрессия пробудила веру американского народа, как говорит преподобный миротворец Джон Мерриуэзер, приходской священник методистской епископальной церкви Святого Патрика». И так далее. Можно сливок?

— Кажется, я выпила все сливки. Молоко подойдет?

— Черт возьми, Изабелла, у тебя шикарная фигура. Походи еще. Подойди к окну.

— Нет. — Она села. — Что же ты думаешь предпринять?

— Мы не пойдем на Плазу? Хотя я и при деньгах?

— С чего ты разбогател?

— Продал кое-что «Нью-Йоркеру».

— О, правда? Что же?

— Знаешь, примерно месяц назад я был по заданию редакции возле мавзолея генерала Гранта[1] и обнаружил на той стороне реки колонию приспособленных для жилья лодок. Люди живут на этих лодках всю зиму. У них есть газ, электричество, радио, зимой лодки стоят на сваях, деревянных сваях. Весной они нанимают буксир, чтобы оттащил их к Рокуэю или в другое похожее место, и живут там все лето. Я подумал, что из этого выйдет хороший материал для рубрики «О чем говорит весь город», поэтому разузнал все о той колонии и отослал материал, а вчера получил чек на тридцать шесть долларов, пришедшийся очень кстати. Там хотят, чтобы я еще писал для них.

— И ты будешь писать, так ведь?

— Пожалуй. Само собой, много не смогу, потому что, хочешь — верь, хочешь — нет, у меня роман и постоянная работа.

— Как движется роман?

— Как Санта Клаус. А ты знаешь о Санта Клаусе.

— Пожалуй, я тебя оставлю.

— Навсегда?

— Еще несколько таких штучек, и да, навсегда. Такой превосходный день для поездки за город. — Изабелла поднялась и встала у окна. — Посмотри на этих людей. Я готова постоянно наблюдать за ними.

— На каких людей? Не хочется подниматься и смотреть. Расскажи о них.

— Это голубятники. Они по воскресеньям весь день торчат на крыше, гоняют голубей. Наша служанка сказала, что у человека есть стая, ну скажем, из восемнадцати голубей, и он гоняет их в надежде, что когда они вернутся, их будет девятнадцать или двадцать. Один-два голубя из другой стаи сбиваются с толку, присоединяются к чужой, и у этого человека птиц становится больше. Строго говоря, это не воровство.

— Так ты не хочешь позавтракать на Плазе?

— Я уже завтракала, и, готова биться об заклад, ты тоже.

— Скромно, как всегда. Апельсиновый сок, гренок с мармеладом, кофе. А я думал, мы возьмем почки и прочее, омлет, жареную картошку. Как англичане. Но если не хочешь, не пойдем. Я думал, это будет развлечением, по крайней мере разнообразием.

— Как-нибудь в другой раз. Но если настаиваешь, я оденусь и мы потратим твои деньги каким-нибудь другим образом.

— Я помню, что задолжал тебе десять долларов.

— Их потратим в первую очередь. Ну, я иду одеваться.

Джимми взял несколько листов газеты.

— «Таймс»! — воскликнул он. — Там ты никогда не увидишь моих материалов. Что это значит?

Но Изабелла закрыла дверь спальни. Через десять минут появилась снова.

— М-м. Изящно. Элегантно…

— Нравится?

— Лучшего платья в жизни не видел. И шляпки тоже. Красивая. На мой взгляд, дамские шляпки в этом году лучше, чем когда бы то ни было. Они совершенно очаровательные. По-моему, это каким-то образом связано с тем, как женщины причесывают волосы.

— А по-моему, это целиком и полностью связано с тем, как они их причесывают. Мои волосы все еще влажные, выглядят ужасно, и это твоя вина. Я бы не стала принимать душ, если бы знала, что за город не поедем. Приняла бы ванну, и волосы остались бы сухими. Напомни, чтобы я остановилась у аптеки…

— Дорогая, я очень рад!

— …и купила приличную купальную шапочку. Джимми, перед уходом хочу сказать тебе снова, в последний раз, чтобы ты перестал так со мной разговаривать. Я не твоя любовница, не уличная девка и не привыкла, чтобы со мной так разговаривали. Это не смешно, и никто больше не разговаривает со мной таким образом. Ты разговариваешь так с женщинами в редакции? Даже если да, уверена, им это не всегда нравится. Ты не можешь восхищаться моим платьем, не касаясь особенностей моей фигуры, и…

— А что тут такого? Ведь платье для того и предназначено, чтобы подчеркивать достоинства фигуры. Почему оно хорошо на тебе смотрится? Потому что у тебя отличные груди и все прочее. Почему, черт возьми, мне нельзя говорить об этом?

— Думаю, тебе лучше уйти.

Изабелла сняла шляпку и села.

— Ладно, уйду.

Джимми взял шляпу и, грузно ступая, пошел по короткому коридору к двери. Но не открыл ее. Взялся за дверную ручку, потом повернулся и пошел обратно.

— Я ничего не говорила, — сказала Изабелла.

— Знаю. И не делала никаких жестов. Знаю. Ты знаешь, что я не мог выйти ни из этой двери, ни из этих окон. Простишь меня?

— То же самое произойдет снова, таким же образом, по той же причине. А потом ты вернешься, попросишь простить тебя, и я прощу. И всякий раз при этом, Джимми, я ненавижу себя. Не потому, что прощаю тебя, а потому, что терпеть не могу эти слова. Терпеть не могу, когда со мной разговаривают таким образом. Я знаю, знаю — ты так со мной разговариваешь только потому, что я отношусь к тем девушкам, с которыми ты разговариваешь именно так, и сознание этого мне ненавистно.

— Дорогая, это неправда. Ни к кому ты не относишься. И неужели не поверишь мне, если я скажу тебе, что говорил так часто? Что бы мы ни делали, всякий раз, когда вижу тебя такой утром, днем, среди других людей, я не могу поверить, что ты моя девушка. Или была моей. А ты так красива в этом платье и шляпке. Извини, что я такой.

— Ты не стал бы разговаривать так с Либ. Или с Кэролайн.

— Я бы вообще не стал с ними разговаривать. Не хочу раздражаться. Пошли, пока я опять не ляпнул чего-то такого.

— Хорошо. Поцелуй меня. Некрепко.

Изабелла протянула руку, Джимми вытащил ее из кресла и притянул к себе.

— Я должен крепко поцеловать тебя. Целовать тебя некрепко? Невозможно.

Он засмеялся.

— Не так уж невозможно, — сказала Изабелла. — Всему свое время.

И тоже засмеялась.

— Теперь я не хочу идти, — сказал Джимми.

— Мы идем. Посмотрю, взяла ли ключ. — Порылась в сумочке. — Да, взяла. Губную помаду, Джимми. Я сейчас. Дай мне свой платок. Ну, все.

Джимми распахнул перед ней дверь и взмахнул свободной рукой так, словно хотел шлепнуть Изабеллу по заду, но не коснулся ее. Изабелла вызвала лифт, он со скрипом и ворчанием спустился, дверь открылась.

— Доброе утро, мисс Стэннард, — сказал лифтер.

— Доброе утро, — ответила она.

Они вошли, кабина начала спускаться, но остановилась на следующем этаже, вошли мужчина и женщина. Оба были одного роста, поэтому мужчина казался ниже.

— Доброе утро, мистер Фарли, миссис Фарли, — сказал лифтер.

— Доброе утро, — ответили те.

Пассажиры не смотрели друг на друга, их взгляды были обращены на плечи лифтера. Все молчали, пока лифт не достиг первого этажа, тут Изабелла улыбнулась и позволила миссис Фарли выйти первой, затем вышла сама, потом Фарли повел подбородком в сторону открытой двери, указав Джимми глазами, что ему следует выйти первым, и был явно удивлен, когда Джимми так и сделал. Но Фарли обогнали их по пути к двери, и швейцар уже держал распахнутой большую дверцу их машины. Двигатель машины, четырехместного «паккарда» с откидным верхом, заработал, словно с каким-то властным вызовом, звук слегка походил на бульканье лодочного мотора в воде.

— Подумать только, мы ходим пешком, а такая дрянь, как эти люди, разъезжает в шикарных машинах. Ничего, скоро все переменится, все переменится. Думаю, ты знаешь, кто позавчера громче всех шумел на Юнион-сквер[2].

— Думаю, что знаю, — сказала Изабелла. — Мне что-то не нравится твой тон.

Но Джимми стал насвистывать, а потом напевать: «Я хочу вернуться вновь в Манхэттен, в этот милый сердцу грязный город».

На Мэдисон-авеню их едва не сбило огромное такси «парамаунт». Джимми обругал водителя, тот ответил: «Еще слово, и я наплюю вам в рожи». Изабелла и Джимми отчетливо слышали, как единственная пассажирка, девушка в меховом манто, крикнула водителю: «Еще слово, и наплюй им в рожи». Такси проехало на красный свет и понеслось в южную сторону.

— Милая девушка, — сказала Изабелла. — Ты ее знаешь?

— Откуда мне ее знать? Она явно живет где-то здесь. В центре, в Гринвич-Виллидже, мы так не разговариваем.

— Да, конечно, только, позволь заметить, такси едет в центр и притом очень быстро.

— Ладно, позволяю. А потом та гнусная парочка в лифте. Мистер Принстонец в очках и с супругой. Держу пари, они сейчас дерутся в этой красивой большой тачке. Предпочитаю знаться с девушкой, которая кричит из такси «Наплюй им в рожи», чем с двумя вежливыми людьми, которым не терпится остаться в одиночестве, чтобы вцепиться друг другу в горло.

— Вот в этом разница между мной и тобой. Я предпочитаю жить в этой части города, где люди хотя бы…

— Я ничего не говорил о жизни по соседству с ними. Только сказал, что лучше знаться с такой девушкой — той девушкой, — чем с этой публикой. Вот и все.

— Все равно я остаюсь при своем мнении. Я предпочитаю знаться с этим человеком и его женой. Собственно говоря, я случайно узнала, кто эти люди. Он архитектор.

— Мне плевать, кто они, но не плевать, кто эта девушка.

— Девица, надевающая норковое манто в такой день. Дешевка.

— Ну, раз у нее норковое манто, должно быть, ей неплохо жилось. — Помолчав несколько секунд, Джимми продолжал: — Знаешь, о чем я думаю, а? Нет, не знаешь. Но я бы хотел сказать, если пообещаешь не злиться… Я подумал о том, какое сильное сексуальное влечение существует между нами, иначе зачем мы продолжаем видеться, хотя постоянно ссоримся?

— Мы ссоримся только по одной причине — из-за твоей манеры разговаривать со мной.

Джимми ничего не ответил, и они молча прошли несколько кварталов.

Когда наступало воскресное утро, Пол Фарли не любил оставаться наедине с женой, а Нэнси Фарли не любила оставаться наедине с Полом. Они были католиками и поженились в четвертое лето после войны, но по досье в газетах, не глядя на их имена, невозможно было догадаться, что бракосочетание состоялось в церкви Святого Винсета Феррера. О Поле говорилось: «Учился в лоренсвиллской школе и в Принстоне, служил за океаном в звании второго лейтенанта в пулеметной роте 27-й дивизии. Член Ассоциации бывших членов первой роты, Принстонского клуба и теннисного клуба». О Нэнси говорилось: «Мисс Макбрайд, член юношеской лиги, училась в школе в Брэрли и в Вестовере, была введена в общество в прошлом сезоне на танцах в Колони-клубе и затем на Котильоне холостяков в Балтиморе, штат Мэриленд».

После бракосочетания у них появились один за другим трое детей, но когда дочка, самая младшая, умерла, Нэнси, очень хотевшая девочку, приняла решение. Оно стало большим достижением в ее жизни. До тех пор она всегда делала то, что ей говорили люди. Целый ряд людей: мать, в несколько меньшей степени отец, няня, гувернантка, учителя и церковь. В доме Макбрайдов существовал слабый, но ощутимый запах святости, поскольку дядя Нэнси был очень близким другом покойного кардинала Гиббонса, и Макбрайды, как выражались сами, понимали свое положение. Все члены семьи были верующими, слуги тоже, и во время разных дебютов Нэнси в большом доме на Восточной Семидесятой улице по-прежнему находилось должное количество икон, в каждом письменном столе был ящик с разбитыми бусинами четок, распятиями с отсутствующим телом, книгами отца Лэзенса «Мой молитвенник», «Служебник мессы» и другими молитвенниками для особых случаев. Одна из проигранных битв Нэнси против владычества старших (они все давили на нее) велась за то, чтобы убрать висевшую над дверью ее спальни белую фарфоровую чашу для святой воды. В конце концов Нэнси капитулировала, потому что приходившие к ней подруги из Вестовера восхищались этим религиозным предметом.

Нэнси была младшей из четверых детей. Первый, Торнтон, был на десять лет ее старше. Он окончил католическую подготовительную школу, где обучение стоило дорого, Йельский университет и Фордхемскую юридическую школу. Работал вместе с отцом в юридической фирме и не интересовался ничем, кроме законов и гольфа.

Следующей по возрасту была Молли, единственная сестра Нэнси. Она была старше ее на восемь лет, и когда Нэнси вышла замуж, Молли вела на Филиппинах жизнь супруги армейского офицера.

На два года младше Молли был Джей — Джозеф, но все называли его Джеем. Он не смог окончить подготовительную школу и почти всю жизнь, с тех пор как заболел туберкулезом, жил в Нью-Мексико. Работал над монументальной историей церкви и индейцев на юго-западе.

Между Джеем и Нэнси ожидался еще ребенок, но то была внематочная беременность, от которой мать едва не умерла. Это скрывали от Нэнси не только во время девичества, но даже после того, как она вышла замуж и родила двоих детей. Нэнси не знала о бедственной внематочной беременности матери по той причине, что мать не знала, как это объяснить. Об этом помалкивали, пока дочка Нэнси не умерла в младенчестве, и тогда миссис Макбрайд сказала ей. То, что об этом молчали так долго, привело Нэнси в ярость. Это не могло бы отразиться на ее желании иметь детей, но молчание матери казалось ей оскорбительным. Люди должны сообщать тебе о таких вещах. Мать должна была рассказать об этом. Но потом Нэнси вспомнила: в том, что касалось ее матери и секса, то, что должно было быть, и то, что было, — совершенно разные вещи. Миссис Макбрайд приняла теорию церкви, что сексуальное воспитание детей нежелательно, непозволительно. Когда Нэнси было четырнадцать лет, мать сказала ей, что «это бывает у девочек», и больше не говорила ничего, пока Пол и Нэнси не решили пожениться. Тогда миссис Макбрайд поделилась с дочерью еще одним сведением: «Не позволяй Полу прикасаться к тебе в критические дни». Все прочее Нэнси узнавала из разговоров со школьными подругами и из чтения тайком поучительных пропагандистских брошюрок, которые правительство выпускало во время мировой войны, — там подробно описывались зверства немцев над бельгийскими девушками, монахинями, священниками, старухами. Эти брошюрки не вызвали у Нэнси желания тратить карманные деньги на «облигации Свободы», но просветили ее относительно собственной анатомии и анатомии молодых людей, с которыми она каждое лето купалась на южном берегу Лонг-Айленда.

Секс для Нэнси был здоровым, нормально интенсивным и лишь самую малость неприятным до смерти ее дочери. Пол был внимательным, нежным, забавным. Деторождение, несравненный покой кормления грудью мальчиков, восстановление после этих периодов — все совершалось с минимумом страха и боли, а иногда с удовольствием, доходившим — особенно во время кормления — до небесной радости, потому что Нэнси чувствовала себя религиозной на деле. Ей хотелось иметь много детей, и она радовалась тому, что дела обстоят так: церковь одобряет материнство и в нем есть такое высокое наслаждение. Потом маленькая девочка умерла, и Нэнси впервые узнала, что нельзя винить только свое тело в тех страданиях, которые оно иногда тебе причиняет. Нэнси порвала с Римом в тот день, когда умерла ее крошка. Разрыв был тайным, но никто из католиков не порывает с Римом легко.

Мужчина с черным саквояжем отказался от помощи носильщиков. Кому нужна помощь с такой маленькой вещью? Что они подумали? Что у него не хватает сил нести этот маленький саквояж? Что он для этого уже не молод? Подумали, что он… не могли же они подумать, что он старик, так ведь? Если подумали, им придется изменить свое мнение. Большей частью носильщики были молодыми и выглядели довольно сильными, но мужчина глубоко вздохнул, быстро поднимаясь по пандусу и входя в большой вокзал. Он готов был держать пари, что не слабее большинства носильщиков. Он мог бы разорвать их пополам, а они сочли его стариком, хотели поднести его маленький саквояжик! Представил себе, как бы они выглядели в кандалах, как струился бы пот по их шелковистым шкурам. Шелковистые шкуры. Это хорошо. Тьфу. Ему захотелось вытошнить, выбросить из головы тела; он похлопал себя по животу, сжал пальцами ключик Фи-бета-каппа[3] и принялся вертеть цепочку вокруг пальца, но это почему-то было возвращением к плотским мыслям, а ему хотелось выбросить плотские мысли из головы. Ему хотелось думать о причастных оборотах, перифразах, негромком голосе, тангенсах и котангенсах, собрании школьного совета в будущий вторник… Ему всегда хотелось думать об этом собрании в будущий вторник.

Мужчина сел в такси и назвал адрес, водитель так медленно включал счетчик, что мужчина повторил его. Водитель, слегка обернувшись, кивнул. Мужчина посмотрел на лицо и на фотографию водителя. Сходства между ними было немного, но так всегда бывает. Очевидно, вокзалы обслуживает приличная таксомоторная компания. А, ладно, это не важно.

«Если бы я всегда думал о собраниях школьного совета, то не сидел бы сейчас здесь, в грязном нью-йоркском такси, не вел бы двойную жизнь, находясь в этом городе под выдуманным предлогом. У меня не было бы причины здесь находиться. Будь проклята эта девчонка! Я добропорядочный человек. Я безнравственный, порочный человек, но она хуже. Она совершенно безнравственна. Развратна, воплощение разврата. Воплощение Порочности. Она не только порочна — она олицетворение Порочности. То, что я сейчас собой представляю, — ее вина, потому что эта девчонка безнравственна. Каким бы я ни был прежде, это ничто. Я не был порочным, пока не встретился с этой девчонкой. Я грешил, но не был порочным. Не был растленным. Не хотел приезжать в Нью-Йорк, пока не встретил эту девчонку. Она заставила меня приезжать в Нью-Йорк. Она заставляет меня выдумывать предлоги, чтобы приехать сюда, заставляет лгать жене, обманывать жену, эту добрую женщину, несчастную добрую женщину. Эта девчонка растленна, адского огня для нее мало. О, побольше свежего воздуха. Он приятен, этот свежий воздух, даже в такси. Такси свежего воздуха! Господи! „Эмос и Энди“[4]. Вот я думаю об „Эмосе и Энди“ и о том, что они означают. Дом. Семь часов. Запах готовящегося обеда, он будет подан, когда Эмос и Энди выйдут в эфир. Люблю ли я слушать Эмоса и Энди?»

Дверца открылась, он вылез и расплатился с водителем.

Загрузка...