Корпус генерал-лейтенанта Зайцева третью неделю не выходит из боя. Ни потери, которые он понес, ни чудовищная усталость бойцов и офицеров, ни возникающие внезапно неполадки: то кухни отстали, то горючее застряло невесть где, то кончаются боеприпасы, - ничто не может остановить наступления. Кажется, останься от всего корпуса только взвод, он все равно будет идти вперед, теперь уже по польской земле. Вперед, только вперед! На Берлин!
Генерал-лейтенанта Зайцева не застать в штабе, он появляется то на командных пунктах дивизий, то в полках, то в наступающих батальонах. Его бессменный адъютант майор Синица неотступно следует за ним.
И если генерал имеет возможность прикорнуть в машине, рискуя набить шишки на ухабах, то Синица такой роскоши позволить себе не может, потому что именно дремлющий генерал нуждается в особой опеке. Впрочем, недремлющий тоже. Генерал не знает страха, не кланяется пулям, не бросается на землю при вое авиабомбы, спокойно делает свое дело: разговаривает с людьми, принимает решения, отдает приказы, отчитывает, поощряет. Синица настолько привык к Зайцеву, что иногда ощущает себя как бы частью его, порой ему кажется, что он, майор Синица, даже может подменить своего генерала, принять за него нужное решение, отдать приказ, кого надо - отругать, кого надо - наградить. Вот только, к сожалению, выспаться или нормально поесть за него он не может. Впрочем, за себя тоже.
Чем меньше Синица спал и ел, тем более склонялся к философствованию. Если бы он вел дневник, сколько бы удивительных мыслей записал! Например: наступая противнику на пятки, приглядывай за носками собственных сапог. Или: после артподготовки кухню не подвозят. Или: "Выше голову!" - совет для штатских; для военных - "Пригнись вовремя".
Впрочем, Синица не очень уверен, его ли это мысли, или брошены генерал-лейтенантом Зайцевым. Дневника Синица не ведет. Это немцы ведут дневники. Почти что все поголовно. У кого, конечно, есть на чем писать. Но дневники у них писаны так, будто для гестапо. Если гестаповцы, часом, найдут, чтоб шею не намылили. Или, того хуже, веревку.
Не далее как вчера взяли небольшой городок. Жителей раз, два и обчелся. Живут в подвалах, погребах, без воды, без пищи. А на площади на фонаре висит молоденький немец в солдатской форме. И дощечка на нем аккуратненькая: "Я - пораженец, я предал фюрера!"
Не иначе как вел дневник и записал в него "не то". А сейчас многие из немцев написали бы "не то". Страх сдерживает. Не тот фашист, что в сорок первом шел. Те нахальные были, сытые, молодые, напролом перли, вроде бы даже смерти не боялись. Или не сознавали, что на смерть идут. А эти хоть и дерутся отчаянно, а хотят выжить, выжить, домой вернуться, к своим Гретхен, к детишкам. Жить хотят! Вот тебе и "один народ, одна империя, один фюрер"!
Да, удивительная вещь - наступление! Красноармеец становится отделением, отделение взводом, взвод - ротой… А уж зайцевский корпус лупит фашистов в хвост и гриву как иная армия не сможет! Да что там армия - фронт!
Старенькая "эмка" генерала, заляпанная пятнами краски защитного, желтого и коричневого тонов, за что была прозвана "ягуаром", металась по хлипким весенним дорогам, а то и прямо по невспаханному полю, а за ней неотступно следовал бронетранспортер, как жеребенок за кобылой. Радисты, связисты, автоматчики. И в "ягуаре" рядом с шофером сидел радист, ус антенны мотался за приспущенным окошком. В окошко врывался холодный, пронизанный дождем ветер. Генерал зябко ежился.
Ехали в полк к майору Церцвадзе, который еще не знал, что стал подполковником. Зайцев вез ему новенькие золотые погоны с прикрепленными двумя звездочками. Генералу было приятно поздравить Церцвадзе первым, приятно, что, доверив офицеру полк, не ошибся.
"Ягуара" потряхивало на выбоинах, промятые пружины сидений не смягчали толчков. Сколько раз генерал-лейтенант клялся, что едет в этой "эмке" последний раз, что завтра же, нет, сегодня же возьмет новую машину. А увидит глаза своего шофера Коли, как они вдруг мутнеют, увидит Колино лицо, которое вдруг покорежится, будто все зубы разом заболели, и только рукой махнет. Консерватор Коля, вот он кто! Прикипел, что ли, к своему "ягуару"? Ведь смотреть тошно, перед всем фронтом стыдно!… А с другой стороны, не было случая, чтобы машина отказала. И пули ее дырявили, и осколки рвали!… Все шоферы как шоферы, прежде всего на кухню бегут. Подкрепиться. А Коля сначала к технике бежит: нельзя ли поживиться чем?…
Задремавший было Зайцев открыл глаза, посмотрел на Колин затылок. Хорошо ему, за "баранку" держится на ухабах. А тут трясись! И чтобы сон окончательно не сморил, сказал громко сидящему рядом Синице:
– Вернемся в штаб - сменим машину.
Коля даже ухом не повел. Слышали уже! И не раз!… Чтоб машину сменить, надо шофера сменить. Потому что он, Коля, на другой машине не поедет! Хоть в трибунал! А генерал без Коли куда ж? Пропадет ни за грош!…
Слева, недалеко от дороги раскинулась большая брезентовая палатка. "Молодцы медики", - подумал одобрительно Зайцев.
– Сверни, Коля.
– Есть.
"Ягуар" свернул к медсанбату. Возле входа в палатку стоял грузовик. Молодая женщина в белом халате распоряжалась, сортировала раненых, которых осторожно сгружали с грузовика.
На носилках лежал боец с перебинтованной грудью, Зайцев остановился возле него. Спросил сочувственно:
– Что, брат, досталось?
Раненый не ответил, видно, трудно было говорить, только моргнул.
– Ну и им от тебя досталось. Крепко. Драпают, еле догоняем!
Солдат слабо улыбнулся.
– Поправляйся, друг, нам еще с тобой Берлин брать.
Зайцев тихонько похлопал раненого по руке.
– Возьмем… товарищ… генерал… - прохрипел тот через силу.
Пожилые санинструкторы подняли носилки, понесли. Зайцев смотрел вслед. Потом повернулся к женщине:
– Много раненых?
– Много, товарищ генерал.
– Где начальник?
– Оперирует.
– Давно в медсанбате?
– Вторую неделю, товарищ генерал.
– Первый бой. Страшно?
– Некогда пугаться, товарищ генерал.
– Вот и славно. - Зайцеву очень хотелось сказать этой молодой красивой женщине что-нибудь особенное, душевное, а слов не находилось. - Увидите начальника, скажите: был, мол, Зайцев. Передавал привет.
– Слушаюсь, товарищ генерал!
Эх, и жизнь генеральская! Никто тебя по имени-отчеству не назовет. Зайцев влез в "ягуар", почему-то сердито хлопнул дверцей. Тотчас с другой стороны примостился Синица.
– Давай, Коля.
"Ягуар" рванул с места, стал быстро набирать скорость, выскочил на дорогу и помчался, обгоняя колонну грузовиков, двигающихся тоже к фронту. Впереди стелился сизый дым. Воздух пропах пожарищем и пороховой сладковатой гарью. Близко гремело.
– Не проскочи, - предупредил Зайцев шофера.
– Не проскочу, - откликнулся Коля и, помолчав немного, сказал громко, почти крикнул, чтобы генерал услышал сквозь артиллерийский гул и шум мотора: - Разрешите аргумент, товарищ генерал.
– Ну!
– К примеру, фрицы вознамерятся уничтожить машину генерал-лейтенанта Зайцева, поскольку генерал им как кость в горле у журавля?
– Ну-ну!… - подбодрил Зайцев. Коля говорил редко, но уж если начинал говорить, то слова словно бусинки на нитку нанизывал, стараясь показать и начитанность свою и умение вести "светский разговор". Синица как-то сказал, что среди штабных писарей - а среди ни* ох и доки попадались! - Коля слыл мудрецом.
– Они выберут машину новенькую как игрушечку, поскольку ихние генералы ездят в лакированных ландо.
– В чем, в чем? - изумился Зайцев.
– В лакированных ландо! - со смаком выкрикнул Коля. - "Оппель-адмирал", "мерседес-бенц"! И станут те фрицы искать авто генерала Зайцева. И найдут, товарищ генерал! - победно протрубил Коля.
Зайцев засмеялся.
– Это почему ж?
– И курице понятно! - назидательно произнес шофер. - Мой "ягуар" для фрицев - камуфлированная тайна! Неказистая машиненка, не генеральский вид! Не будет генерал-лейтенант Зайцев ездить на такой машине. Негалантно.
– Чего-чего?… - снова изумился Зайцев.
– Негалантно, говорю, не по ихнему обхождению. Они - на свой аршин, а мы их - своим лупцуем. Так что, товарищ генерал, "ягуар" надежней. А возьмете новую машину - накроют!
– Жуткая перспектива! - засмеялся Зайцев и схватился обеими руками за спинку переднего сиденья, потому что Коля резко затормозил возле воткнутой на обочине палки с дощечкой, на которой было химическим карандашом написано: "Церцвадзе. Милости просим!" Буквы размыты дождем, но читались.
"Ягуар" отвалил от дороги на такой ухабистый проселок, что Зайцеву захотелось выйти. Но он только вздохнул. Надо отдать справедливость Коле, он снизил скорость, и "ягуар" по-кошачьи пополз по ухабам. Даже трясти перестало.
– Вот, товарищ генерал, "ягуар" свою службу понимает.
– Уж ты скажешь, - возразил генерал.
– Никто не докажет обратного! - Коля поднял указательный палец и помахал им в воздухе.
Въехали в редкую березовую рощу. Кое-где березы были повалены, несколько стволов срезаны снарядами. Коля повел "ягуара" без дороги меж деревьев, каким-то своим шоферским чутьем угадывая путь, потому что лесная дорога оказалась перепаханной глубокими свежими воронками. Лежали убитые гитлеровцы. Валялось оружие. Дождь не успевал прибивать дым к земле. Бой гремел где-то рядом. Роща, казалось, просматривалась насквозь, но нигде не было и признака полкового КП.
Коля остановил "ягуара", шедший параллельно по разбитой дороге бронетранспортер тоже тотчас остановился.
Генерал вышел, потоптался на месте, разминая ноги.
– Синица, пошуруйте-ка Церцвадзе.
Синица послал связистов и автоматчиков, а сам от генерала ни на шаг. Прижался к белому мокрому стволу, стал внимательно осматриваться. Мало ли! Может, фриц какой недобитый выскочит… Война.
– Есть! - крикнул один из автоматчиков. - Картонка к дереву прибита. "Ушел вперед. Церцвадзе".
– Значит, и мы - вперед! - удовлетворенно сказал Зайцев.
Петру казалось, что все вокруг пропахло бензином - и мокрая земля, и мелькающие березы, даже небо и тусклое солнце. Теплая броня танка, на котором он сидел, дрожала, норовила вытряхнуть душу. Танк, грохоча гусеницами и добавляя в сизую пелену новые порции газа, мчался по дороге вслед за передними.
Петр подумал: если их танк вдруг остановится, задний непременно налетит на него. И ребята, что сидят рядом на броне, ссыпятся на землю, как горох.
Они сидели плотно прижавшись друг к другу. Командир отделения гвардии сержант Яковлев беспокойно вертел головой, старался разглядеть слезящимися глазами что-то, что может представить для его отделения опасность. А что разглядишь в такой гонке?
Петр не то чтобы дружил с Яковлевым - дружба дело долгое, обстоятельное. Вот с Великими Вождями была дружба - равенство и братство. Один за всех, все за одного. А Яковлев - сержант, командир - какое уж тут равенство! Яковлев приказывает - ты выполняешь. Должен. Обязан. А сам ты Яковлеву приказывать не имеешь права. А в остальном все-таки дружба: один за всех и все за одного. Общий враг - фашисты. И цель общая - победить! Яковлев за все отделение в ответе. Потому он и беспокойный такой. Все что-то добывает, выпрашивает - получше сапоги, побольше патронов, лишнюю пачку махорки или пшенного концентрата. Не для себя, для отделения. Надо - он и свое отдаст. Хотя бойцов гоняет будь здоров! Свободная минута на отдыхе выпадет - заставляет ползать по-пластунски, учит работать лопаткой, использовать с толком укрытия на местности, маскироваться, прыгать, бегать, драться врукопашную…
Поначалу у Петра настырность Яковлева вызывала раздражение. В партизанском отряде тоже учились. Лейтенант Каруселин очень требовательным был. Но не так, чтобы до седьмого пота, до изнеможения. Что, сержанту больше всех надо?
Потом был первый бой. Отделение неспешно и толково рассыпалось в цепь, и сам Петр, точно зная свое место в этой цепи, выбрал свежую воронку, отбросил деловито крупные комья земли лопаткой перед собой, уложил автомат для прицельного огня и стал ждать команды сержанта. И вдруг понял, что все это он умеет, будто уже был в таком точно бою. И бегущие прямо на него, словно возникающие из-под земли, фашисты, стреляющие на ходу, и свист и щелканье пуль вокруг не были страшны. Вообще страха не было. Потому что все казалось привычным. Это он понял потом, после боя. А тогда лежал и ждал команду. Очень хотелось выстрелить, но он ждал команду. А сержант не спешил. Он лежал в середине цепи, тоже устроившись поудобнее, и, видимо, ждал, когда фашисты подойдут поближе, чтобы не тратить зря боезапас, а бить наверняка. И когда наконец раздалась команда "огонь", Петр уже держал на мушке фашиста, нажал спуск. Фашист дернулся, словно с налету наткнулся на препятствие, взмахнул нелепо руками и упал.
Справа басисто затакал ручной пулемет. "Венька Колесов", - подумал Петр, привычными точными движениями сменяя диск автомата.
Враги залегли.
– Не давайте им подняться, ребята! - крикнул Яковлев.
Неподалеку разорвалась мина. Осколки зашлепали по земле. Потом вторая. Третья. Таканье пулемета оборвалось.
Петр повернул голову посмотреть: что там случилось у Колесова? Но ничего не увидел. Только обрезанное краем воронки небо, белесое от дыма. Оно сладко пахло порохом. Вот как сейчас бензином.
…Потом, заново переживая первый бой, мысленно повторяя все, что он делал, начиная с команды "в цепь", Петр понял, что, неумолимо гоняя на учении бойцов, сержант не для себя старался, для пользы дела.
Промелькнуло несколько домов. Вспыхнула оранжево черепица крыш, будто проскочили мимо гигантские белки. Танк несколько раз сильно встряхнуло.
– Держись, ребята! - крикнул сержант Яковлев.
Его никто не услышал, голос растворился в грохоте гусениц. Все и так держались друг за друга.
Петр попал в десант впервые. После недельного непрерывного наступления их сменила свежая часть, а роту отвели на отдых, разместили на окраине полусгоревшего села. Усталые бойцы повалились спать, не дожидаясь походной кухни. Тело ныло, как после побоев. А тут - тревога. Отделение заняло свое место в строю.
Вместе с комбатом пришел командир полка подполковник Церцвадзе, тоненький, черноглазый, улыбчивый. Петр видел его несколько раз. Сейчас подполковник не улыбался, темное лицо его с острым, горбатым носом и дряблыми мешками под глазами было хмурым. Тоже, видать, не спал. Он молча обошел строй, вздохнул. Обронил тихо:
– Устали?… Вижу - устали. Счастливые вы люди. Нет слаще усталости, чем в наступлении! А? Вон как фашисты от вас драпанули. Герои! Все как один герои! - На мгновение сверкнули белые зубы, и снова лицо потемнело, нахмурилось. - Сейчас бы в баню и подушку давить.! А тут такое дело. Километрах в семидесяти отсюда - концентрационный лагерь. Есть сведения, что гитлеровцы намереваются замести следы своих преступлений. Всех в том лагере уничтожить! А там есть женщины и дети. Дети! - внезапно крикнул Церцвадзе. - Понимаете, дети! Генерал-лейтенант Зайцев дал танки. Задача: прорваться к лагерю во что бы то ни стало. На вас вся надежда, гвардейцы!
…Впереди несколько раз грохнула пушка. Танк, на котором сидело отделение Яковлева, сошел с дороги и помчался прямо по полю. Затрясло еще сильнее. Выскочили из облака дыма и увидели впереди густые ряды колючей проволоки, а за ними длинные низкие дощатые бараки, а еще Дальше кирпичное здание с высокой дымящей трубой.
Сразу за проволокой стояли вышки. С вышек ударили пулеметы. Танк на мгновение остановился.
– Прыгай! - крикнул Яковлев.
Красноармейцы ссыпались с танка. Танк развернулся и, набирая скорость, пополз прямо на вышку, снес проволочное заграждение, ударил в основание вышки - та рухнула.
– Вперед! - скомандовал Яковлев и повел свое отделение в пролом.
Рота заняла круговую оборону. Отделению Яковлева достался главный вход: двойные обмотанные колючей проволокой ворота на обстоятельных массивных столбах. Дорога, ведущая внутрь лагеря, посыпана желтым песком и отсечена от порыжевшей, прошлогодней травы острыми, крашенными мелом кирпичами. Поперек, сразу за воротами, - полосатый шлагбаум. Возле домика встал танк. В любой момент к лагерю могут подойти фашисты. По сути танки с десантниками вышли к ним в тыл. Надо быть готовыми ко всему.
Подошел майор-танкист со следами ожога на лице. Яковлев, сидевший на крыльце караулки, вскочил, козырнул лихо.
– Товарищ майор, отделение занимает оборону, согласно приказа. Командир отделения гвардии сержант Яковлев.
– Добре. Тихо?
– Пока тихо, товарищ майор.
– Вот именно пока. Гусев! - громко позвал майор.
Из открытого люка танка высунулся рыжий танкист.
– Я!
– Связь есть?
– Налаживаю.
– Долго, - недовольно сказал майор.
– Так ведь лампы побило. Я у фрицев рацией одолжился. Вот налаживаю.
Танкист исчез в люке, а майор присел на крылечко, снял шлем. Волосы у него были короткие, с проплешинами. Наверно, тоже от ожогов.
– Разрешите, товарищ майор, спросить? - тихо сказал Яковлев.
– Ну.
– Много их там?
Майор понял, о ком он спрашивает, кивнул несколько раз печально.
– Полны бараки. Женщины, детишки мал мала меньше. Вот так, сержант. Крематорий у них тут день и ночь работал. Трупы жгли. А может, и живых. Баня газовая.
– Как это, товарищ майор?
– Приводили как бы помыться. А потом на голых газ пускали. Из специальных баллонов. Тех баллонов целый склад у них тут.
Из люка высунулся рыжий танкист.
– Есть связь, товарищ майор.
Майор торопливо залез на броню, взял у танкиста наушники, закричал в микрофон:
– Товарищ семнадцатый, я на месте. Как слышите? Я на месте. Слышите меня? Прием… Да. Заняли круговую… Прием… Кухонь, кухонь побольше, товарищ семнадцатый. Мы все отдали. Все энзе. Но их тут тысячи! Прием… У них тут боевая группа. Я им оружие немецкое отдал. Может, обороняться придется. Прием… Есть, товарищ семнадцатый. Продержимся. - Майор сунул рыжему в руку наушники и микрофон. Отер со лба обильный пот. - Стой, сержант, насмерть! Пока наши не подойдут.
– Тихо как, - сказал Яковлев. - Словно и нет никого.
– Бараки закрыты. Нельзя открывать бараки. Немцы могут сунуться. Бой будет. Еще детишек перебьют.
Но немцы не появились. Видно, не до лагеря им было. А к вечеру подошли походные кухни, несколько санитарных машин и роты две пехоты.
В ворота въехала рябая "эмка", резко тормознула. Из нее выскочил майор, открыл дверцу. Показался генерал-лейтенант в накинутой на плечи шинели.
– Зайцев, - шепнул Яковлев, озираясь по сторонам. Никого из офицеров поблизости не было. Никто не подавал команды, не встречал генерала. - Смирно! - крикнул Яковлев.
Петр смотрел на генерала, вытянув шею. Слышал он о нем много, а видел впервые.
Генерал оглядел вытянувшихся бойцов. Поздоровался. Ответили дружно.
– Вольно, - сказал Зайцев. - Яковлев! Никак это ты?
– Гвардии сержант Яковлев, товарищ генерал! - представился Яковлев и растянул губы в радостной улыбке.
Зайцев подошел, протянул руку.
– Ну здравствуй, сержант.
– Здравия желаю, товарищ генерал!
– Воюешь. - Зайцев потрогал сержантские награды - два ордена Славы и медали. - Ишь, наград нахватал! Вы лагерь брали?
– Так точно, товарищ генерал!
– Ну, быть тебе полным кавалером, Яковлев. Молодцы! Герои! Всех благодарю!
– Служим Советскому Союзу! - дружно ответил строй.
От центра лагеря уже бежали к комкору офицеры.
– Взять взяли, а кого выручили - не видели, - буркнул Яковлев, понимая, что это дерзость, может и влететь. - Приказано уходить в расположение своего полка.
Подбежал подполковник, доложил, что кухни и медицина прибыли, охрана лагеря обеспечена. Открывают бараки. Много женщин и детей.
Генерал выслушал внимательно, кивнул, повернулся и пошел по желтенькой дорожке, на которой сгущались вечерние тени. Внезапно остановился, будто что вспомнил.
– Пусть люди посмотрят лагерь. Бить фашистов злее будут.
Яковлев повел свое отделение.
Первое, что поразило Петра, - запах. Лагерь пахнул карболкой, потом, гарью и еще чем-то, чем, видимо, были пропитаны стены бараков. Это был запах отчаяния и безысходного горя, запах смерти.
Возле детского барака в длинную очередь у походной кухни выстроились маленькие тощие фигурки, бледные лица светились в сгущавшихся сумерках. Глазницы казались пустыми провалами. Некоторые ребятишки не могли стоять, сидели на песке возле стены. Бойцы в белых куртках носили им алюминиевые миски с супом и давали каждому по кусочку хлеба.
Молоденькая военврач в белом халате, накинутом на плечи, стояла возле котла и все время повторяла:
– Не наливайте помногу… Они изголодались… Не наливайте помногу… Слышите?… - В голосе ее звенели слезы. Изредка, не сдержавшись, она всхлипывала и утирала нос рукавом.
Дети были разного возраста и роста, но все бледные и тощие, словно одежду надели на скелетики. На иных были полосатые штаны и куртки, как на взрослых.
Какой-то мальчик в очереди неожиданно покачнулся и сел на землю, видно, ноги не держали.
Силыч, самый старший в отделении, самый бывалый, стоявший рядом с Петром, странно гукнул и, словно слепой, двинулся к мальчику. Присел возле на корточки, погладил стриженую голову, неожиданно подхватил его на руки, прижал к груди. Повернулся лицом к товарищам, сказал растерянно:
– В нем и весу нет. Как же так?… Доктор, дай-ка мне миску, я покормлю…
Силыч сел на землю, посадил мальчика на свои вытянутые ноги. А тот обвил его шею тонкими руками с торчащими косточками запястья.
– Ох, ты боже ж мой!…
Тут от сумрака стены шагнул вперед подросток в полосатой куртке, уставился на Петра.
А у Петра ком стоял в горле. Сейчас бы топор в руки и рубить, крушить эти бараки!
Подросток в полосатой куртке глядел на него не отрываясь. И от взгляда этого Петру становилось неловко, будто он чем-то виноват перед полосатым. Хотя он ни в чем не виноват.
Подросток шагнул еще ближе. Сказал тихо и хрипло:
– Пауль. Пауль Копф…
Петр не понял, что он бормочет, спросил участливо:
– Ты что, мальчик?
Подросток протянул вперед руку, ткнул в Петра грязным с поломанным ногтем указательным пальцем и заговорил быстро по-немецки, задыхаясь от непонятной ярости. Острый кадык плясал на горле.
Петр быстро шагнул к подростку, схватил его за плечи, встряхнул, спросил по-немецки:
– Ты видел Пауля?
Подросток резким движением вырвался из его рук.
– Я и сейчас вижу!… Он шпион! Гитлеровский шпион! - закричал подросток, снова тыкая пальцем в Петра.
К нему подошли еще несколько мальчишек, сжав кулаки, готовые защитить товарища.
А с другой стороны подошел Яковлев, положил руку на плечо Петра.
– Ты что, Лужин, говоришь по-немецки?
– Говорю.
– Он шпион! Гитлеровский шпион! Я его узнал! - снова закричал полосатый.
– О чем он? - спросил Яковлев.
– Говорит, что я - гитлеровский шпион. Что он меня узнал.
Яковлев с изумлением посмотрел на Петра.
– Вот те на!
Стало уже совсем темно. Кто-то засветил керосиновый фонарь. Из темноты появился подполковник.
– Что тут происходит?
Увидев офицера, подросток в полосатой куртке бросился к нему, заговорил горячо.
– Кто-нибудь его понимает? - спросил подполковник.
– Вот он понимает, - сказал Яковлев.
– Можете перевести?
Петр кивнул.
– Он говорит, что учился вместе со мной в школе в Берлине. И что я - гитлеровский шпион.
– Вот как? - удивился подполковник и нахмурился. - А вы действительно учились в Берлине?
– В жизни там не был. Это он с моим братом Павлом учился.
– У вас брат в Берлине?
– Да. Его увез доктор Доппель из рейхскомиссариата "Остланд".
– Как же вы в армию попали?
– Как все. Из партизанского отряда "Смерть фашизму".
– Ви хайсен ду? - спросил подполковник полосатого, с трудом подбирая немецкие слова и указывая на Петра.
– Пауль Копф.
– Та-ак… И как же вас зовут? - обратился подполковник к Петру.
– Рядовой Петр Лужин.
– Будем разбираться, - сказал подполковник. - Товарищ сержант, берите обоих и отведите в штаб, вон за тем бараком.
– Есть! Только мы ж уходим в расположение полка.
– Он догонит, - сухо произнес подполковник и зашагал в темноту.
– Ну дела-а… Скажи ему, чтобы шел с нами.
Петр произнес фразу по-немецки.
Полосатый исподлобья посмотрел на него и гордо вскинул голову.
– Гитлер капут!
– Чего ж раньше не сказал, что немецкий знаешь? - спросил Яковлев.
– Не спрашивал никто.
Петру очень хотелось поговорить с парнишкой в полосатой куртке, он наверняка принял его за Павла, раз утверждает, что учился с ним в школе в Берлине. С тех пор как партизаны отбили маму и его у немцев, не было ни писем, ни слухов. Павел для них пропал. А Петр все время помнил о нем, думал и тосковал. Всех раскидала война. Всех. Мама где-то в Москве. Отец погиб. Брат в Германии. И вот рядом идет паренек в полосатой куртке, который учился в школе вместе с Павлом. Когда? Как паренек попал в концентрационный лагерь? Где Павел? Может быть, мается в таком же лагере?
Но разговаривать на ходу, да еще по-немецки, Петр посчитал неловким. Недоразумение выяснится, и он все узнает. Он только спросил у паренька:
– Как тебя зовут?
Тот усмехнулся.
– Запамятовал? Вайсман я. Курт Вайсман.
– О чем вы? - спросил Яковлев.
– Имя узнал. Вайсман Курт.
Штаб помещался в двухэтажном кирпичном здании. Короткий коридор, двери направо и налево. Лестница наверх и вниз, очевидно в подвал.
Яковлев доложил какому-то лейтенанту, что по приказанию подполковника привел своего красноармейца и лагерника для выяснения недоразумения.
– Недоразумения? - переспросил лейтенант удивленно.
– Так точно. Лагерник принял рядового Лужина за немецкого шпиона.
– Ясно, - кивнул лейтенант, хотя по лицу его было видно, что ничего ему не ясно. - Вы, товарищ рядовой, побудьте в коридоре до подполковника. А вы пройдите пока вниз. - Он показал пальцем на лестницу в подвал.
Вайсман отшатнулся и съежился, словно от внезапного удара.
– Чего это он? - спросил Яковлев, обращаясь к Петру.
– Ты чего? - спросил Петр по-немецки.
– Там… Там господин комендант пытал…
Петр перевел.
Лейтенант нахмурился.
– Ясно. Пусть посидит в другом конце коридора. - Он махнул рукой.
– Иди туда, в тот конец, - сказал Петр по-немецки.
Вайсман кивнул и побрел по коридору, по-стариковски подволакивая ноги. Сидеть там было не на чем, он пристроился на полу у стены.
– По-немецки говорите? - спросил лейтенант хмуро. - Дайте-ка ваш автомат.
Петр посмотрел на Яковлева и отдал автомат лейтенанту.
– Вам его вернут, - сказал лейтенант и ушел.
– Разберутся. - Яковлев похлопал Петра по плечу. - Догоняй роту.
– Есть, товарищ гвардии сержант!
В коридоре под потолком плавал синий махорочный дым. Сквозняк от двери к окну не успевал вытягивать его. Приходили и уходили заключенные, с потемневшими худыми лицами, в разбитой разномастной обуви, а то и босые, в полосатых лагерных куртках, некоторые успели разжиться солдатскими гимнастерками. Все были возбуждены, еще не верили, что пришла Красная Армия, что они свободны, что кончились пытки и перестала дымить труба крематория. Стоял разноголосый, разноязыкий шум. Хлопали двери. Петр давно не спал по-человечески, от махорочного дыма, шума и мелькания полосатых курток закружилась голова, он закрыл глаза и задремал, прислонясь к стене.
Когда его встряхнули за плечо, он не сразу смог понять, где находится, сознание возвращалось медленно. Подполковник сердито глядел на него. Откуда подполковник? Ах, да…
– Простите, товарищ подполковник. Заснул.
– Подходящее местечко. Идемте.
Петр пошел за подполковником наверх, на второй этаж. Здесь было потише, часовой у лестницы не пускал посторонних. Подполковник открыл одну из дверей и пропустил Петра вперед. В тесной комнатенке стоял канцелярский стол и несколько стульев.
– Садитесь, - сказал подполковник, указывая на стул возле стола.
Петр сел, сняв пилотку.
Подполковник сел напротив, достал из полевой сумки лист бумаги, тонкую желтую ручку с металлическим перышком. Заглянул в чернильницу.
– Ваша фамилия, имя и отчество?
– Лужин Петр Иванович.
– Год рождения?
– Тысяча девятьсот двадцать седьмой.
– Как же вы в армию попали?
– Из партизанского отряда "Смерть фашизму". Был подрывником.
– Но вам же всего семнадцать.
– Фашисты убивают, не спрашивают, сколько лет.
– Родители есть?
– Мама. Она сейчас в Москве.
– А отец?
– Отец погиб в сорок первом. Герой Советского Союза младший лейтенант Лужин Иван Александрович.
Подполковник посмотрел на Петра внимательно.
– Вы что ж, извещение о его гибели получили?
– В газете было написано - "посмертно".
– Как маму зовут?
– Лужина Гертруда Иоганновна.
Подполковник все записывал. Буковки были маленькие, строчки ложились ровно, словно чистый лист разлинован.
– Откуда вы этого немца знаете?
– Я его не знаю.
– А он вас знает. Называет Паулем Копф.
– Копф - это девичья фамилия мамы. А Пауль - это Павлик, мой брат. Мы - близнецы. Его увез доктор Доппель, еще когда мама была владелицей гостиницы для офицеров в Гронске.
– Для советских офицеров?
– Для немецких. Если бы для советских, то была бы не владелицей, а заведующей гостиницы. Или директором.
– Послушайте, Лужин, вы утверждаете, что ваша мать была владелицей гостиницы для офицеров во время оккупации?
– Да.
– А вы в это время были в партизанском отряде?
– Нет. Мы с Павликом были при маме. Помогали ей.
– А как же вы попали в отряд?
– Это уже после того, как Павлика увезли. Меня вместе с мамой захватили партизаны.
– И маму тоже?
– Да. Она была переводчицей. В штабе бригады.
– И фамилия ее Копф?
– Лужина.
– Только что вы сказали, что фамилия мамы Копф.
– Это девичья ее фамилия. А когда она вышла замуж за отца, она стала Лужиной.
Ну и непонятливый этот подполковник!
– Значит, вы утверждаете, что не были в Берлине, не учились там в школе и не знаете Курта Вайсмана.
– Утверждаю.
– А мать была владелицей гостиницы для офицеров в оккупированном гитлеровцами городе Гронске.
– Да.
– Темно, темно, Лужин.
– Чего ж тут темного, товарищ подполковник? Мы выполняли задание.
– Чье задание?
А верно, чье задание они выполняли? "Дяди Васи"? Алексея Павловича?
– Советской власти, - неуверенно сказал Петр.
– Как, говорите, зовут вашего отца?
– Иван Александрович Лужин. Он погиб в сорок первом.
– Вот именно. А что делал ваш брат в Берлине?
– Учился в школе.
– Откуда вы знаете?
– Он писал нам.
– Кому "нам"?
– Маме и мне.
– Из Берлина?
– Да.
– А еще что он писал?
– Что жив и здоров. Что скоро мы победим. Хайль Гитлер.
– Как?
– Хайль Гитлер. Для камуфляжа. Он ведь из Берлина писал.
– Так.
– Еще передавал приветы Фличу.
– Кому?
– Фличу. Настоящая его фамилия Фличевский. Фокусник.
– Фокусник?
– Мы же в цирке работали. На лошадях. До войны. А Флич - это наш старый друг, фокусник.
– Значит, в Берлине был Павел?
– Павел.
– Вот Вайсман и утверждает, что вы - Павел.
Петр засмеялся.
– Ничего удивительного. Мы ж близнецы. Нас всегда путали.
– Прямо шекспировский сюжет! - усмехнулся подполковник. - А я вам не верю!
– Почему?
– Путаете много… Фокусника приплели… Мамина фамилия то Копф, то Лужина…
– А как ваша фамилия, товарищ подполковник?
– Боровский.
– А я вам не верю! - четко сказал Петр и голос его сорвался по-петушиному.
– То есть…
– Не верю и все. Может, вы не Боровский и не подполковник. И вообще вас нету.
Подполковник рассердился.
– Ну знаете, Лужин… Много себе позволяете. Мы здесь не шутки шутим! Вот прикажу вас арестовать.
– За что?
– За грубость. За то, что путаете тут, вместо того чтобы…
– Извините, товарищ подполковник. Обидно. Вы ж мне не верите!
– Подпишите.
– Что?
– Ваши показания, - подполковник протянул Петру ручку, макнув перо в чернильницу.
Петр аккуратно вывел: "Петр Лужин".
– Разрешите идти?
– Куда?
– В свой полк.
– Нет, Лужин. Побудете пока здесь. Поработаете на кухне. Вон народу сколько кормить надо!
– А как же…
– А так же. Приказания не обсуждаются, устава не знаете!
– Есть остаться работать на кухне!
– Найдете внизу дежурного лейтенанта. Он вас определит.
– Есть! Разрешите… Разрешите обратиться, товарищ подполковник?
– Обращайтесь.
– Можно мне с Вайсманом поговорить?
– О чем?
– Он же Павла видел!
– Успеете, Лужин. Идите.
– Есть.
Петр ушел, а подполковник Боровский перечитал его показания, сложил бумагу пополам и сунул в полевую сумку. До войны он был инструктором райкома партии, любил и понимал людей. В армию попал по партийному набору. Стал политработником. Потом его направили в Особый отдел. Нелегкая это работа, ох нелегкая. В бою враг вот он, целься, бей. А враг, с которым он борется сейчас, может принять любую личину, надеть любую форму, предъявить любые документы, враг - оборотень, перевертыш. Его надо найти, распознать, обезвредить. Очень много он вреда может принести, очень.
Работа на кухне начиналась затемно. Угрюмый ефрейтор Егги, не то латыш, не то эстонец, расталкивал Петра, который спал на тонком матраце возле остывшей кирпичной плиты. Плита сложена еще немцами, в нее вмазано несколько больших чугунных котлов с мятыми железными крышками. В них варили баланду из подгнивших овощей для заключенных. Теперь только кипятят воду. А пищу готовят в походных кухнях.
Петр был убежден, что в голове Егги спрятан часовой механизм: когда бы ни лег спать ефрейтор - просыпался ровно в пять утра. Быстро умывшись, они шли на дровяной склад. Дров немцы запасли, ведь круглые сутки работал крематорий. На складе они сбрасывали гимнастерки и брались за двуручную, отлично отточенную и разведенную пилу. Наточил и развел ее ефрейтор. Часа полтора, не останавливаясь, пилили они швырок на колобашки. Егги не любил остановок, не любил остывать. Петр был убежден, что руками ефрейтора тоже управляет какой-то скрытый механизм. Он считал себя крепким, тренированным парнем, привычным к нагрузкам. Но руки у него деревенели, а ефрейтору хоть бы хны!
Потом напиленные колобашки кололи. Петр и раньше любил колоть дрова, когда семья приезжала к деду в Березов. Они даже спорили с Павлом, кому начинать первому, потому что у деда был всего один топор. Дед прекратил споры, одолжив у соседа другой. Но там, в Березове, это было удовольствие. Устанешь - посидишь. А здесь, в лагере, надо было переколоть уйму дров, а ефрейтор Егги не любил передышек, не любил остывать. И Петру приходилось тянуться за ним. Часто подходили бывшие узники, хотели помочь.
Угрюмый ефрейтор цедил сквозь зубы:
– Никак нелься. Отдыхать, отдыхать…
Бывшие узники садились на колобашки, сочувственно смотрели на ефрейтора и красноармейца, безостановочно как автоматы раскалывавших колобашки на поленья, и только одобрительно покачивали головами - крепкие люди, хорошая работа.
И исчезала из рук деревянность, приходило второе дыхание, как во время представления после долгой трудной репетиции. Петр был артистом, сыном артистов, бывшие узники становились для него зрителями, а дровяной склад - маленьким манежем. И к концу работы он даже с удовольствием чувствовал себя еще здоровее, еще крепче. Великое дело - кураж!
Старая сивая лошадь неторопливо развозила дрова по лагерю в телеге с высоко поднятыми бортами. Только грузи да разгружай. Украдкой, когда никто не видел, Петр обнимал шею лошади, прижимался щекой к ее морде, вдыхал запах лошадиного пота.
И тотчас словно возвращался в цирк, к Мальве и Дублону, видел светлые строгие глаза мамы, смеющиеся - отца, и с другой стороны к сивой лагерной лошади подходил Павел, и вот-вот его руки соприкоснутся с руками брата.
Возле походных кухонь выстраивались очереди. День ото дня бывшие узники становились шумливее, оживленнее, словно скалывалась с них невидимая скорлупа настороженности, страха боли, страха смерти.
Многие требовали, чтобы их зачислили в Красную Армию и выдали оружие сейчас же, немедленно. И не только советские люди, но и поляки, и чехи, и французы, и даже антифашисты-немцы.
Но оружия никому не давали и в Красную Армию никого не зачисляли. В лагере работала комиссия. Проверяли каждого: где родился, как жил, при каких обстоятельствах попал в концентрационный лагерь? Проверяли и перепроверяли. Подполковник Боровский осунулся и потемнел от бессонницы. Петр несколько раз сталкивался с ним, приветствовал согласно уставу; подполковник равнодушно отвечал и шел дальше, даже взгляда не остановив на лице Петра. Не узнавал, что ли? Или забыл?
Петр собрался было уже напомнить о себе. Время шло, а он все колол дрова да разносил пищу больным. А полк, наверно, уже отдохнул, переформировался. Яковлев патроны получил, сапоги починили. Может, уже двинулись вперед. Без него, без Петра! Может, даже взяли кого-нибудь вместо него на довольствие. Нет, не такой человек гвардии сержант. Сам генерал Зайцев разговаривает с ним уважительно. Яковлев генерала подполковником помнит. Нет, никого не возьмет сержант на его место. Ждет, наверно, тревожится. Надо напомнить о себе подполковнику, а то полк до Берлина дойдет - не догонишь!
Но напомнить о себе не пришлось. Во время обеда к Петру подошел лейтенант, тот самый, который определял его на кухню.
– Ну как, Лужин, настроение?
– Паршивое, товарищ лейтенант.
– Ну-у?…
– В полк надо. Полк ждет, - сказал Петр с таким выражением словно, не появись он сейчас же, немедленно в полку, пропадет полк.
– Дивизия отдыхает, - улыбнулся лейтенант. - Это мы с тобой работаем не покладая рук. Слушай, Лужин, подполковник сказал, что ты был артистом в цирке.
"Значит, не забыл подполковник, помнит, - подумал Петр. - Помнит, а держит".
Лейтенант ждал ответа, но Петр молчал.
– Такое дело. Ребятишек надо как-то развлечь, развеселить их, что ли! Ведь что они за свою кошмарную жизнь видели? Ничего. Побои, да голод да шприцы. Да трубу эту дымящую. У них же детства нету. Они смеяться не умеют… В общем, так, подполковник разрешил использовать тебя как циркового артиста. Что ты можешь для детишек сделать?
Вопрос был настолько неожиданным, что Петр растерялся.
– В каком смысле?
– В прямом, Лужин. Ты каким артистом был?
– Вольтижером на лошади.
– На лошади? - огорчился лейтенант. - Где ж я тебе лошадь найду? Ведь не всякая и сгодится?
– Не всякая.
– А еще что можешь? Акробатика, фокусы там или на проволоке плясать. Я до войны бывал в цирке! Чудо, чудо! Может, ты клоуном можешь чего изобразить?
Петр вдруг увидел Мимозу. Вот он идет между бараками в широченных клетчатых штанах и тесном пиджачке. Носы длинных туфель загнуты вверх. Сейчас он выйдет на солнечный свет и крикнет по-петушиному: "А вот и я!"
Лейтенант посмотрел в ту сторону, куда глядел Петр, ничего не увидел и спросил удивленно:
– Ты чего?
Мимоза исчез, растворился в солнечных лучах.
– Я так сразу не могу, - сказал Петр. - Мне подготовиться надо. Костюм какой-нибудь… А музыки у вас нету?
– Баян. Только баянист в госпитале. А долго тебе готовиться?
– Ну, хоть два-три дня. Я ж позабыл все!
– Вспомни, Лужин, вспомни! Детишки ведь!
Петра освободили от колки дров и предоставили самому себе.
Сивая лошадь не имела имени. Может, у нее и было когда-то имя, только его никто не знал. Так же как никто не знал, откуда лошадь взялась в лагере. Она откликалась и на сивку, и на Машку, и просто на лошадь. Она отзывалась на человеческий голос и была очень спокойной и понятливой.
Но когда, коротко разбежавшись, Петр вскочил ногами на ее спину, она удивленно дернула головой и, перестав жевать сено, покосилась на человека круглыми глазами. Всякое довелось ей повидать за свою долгую трудную жизнь: и телегу возила, и сани тащила, и верхом на нее садились. Но никто не прыгал на спину. Нет, это не тяжело - подумаешь, парнишка на спину вскочил! - но неожиданно и как-то непонятно. Сбросить, что ли? У парнишки добрый голос и добрые руки. Уж она-то повидала всяких хозяев. И плеткой били, и сапогами в живот, и вожжами!… А вот гриву, как этот, никто не расчесывал. И не говорил с ней, как этот, тихо и ласково. И она не стала сбрасывать парнишку со спины, только покосилась на него удивленно.
Тот сам спрыгнул и засмеялся.
– Что, Сивенькая, непривычно?… Да и не подойдешь ты для манежа. Это я так. Других лошадок вспомнил. - Петр обнял шею лошади. - Не сердись.
Лошадь развезла дрова по кухням и теперь, распряженная, стояла возле дровяного склада, опускала голову, подбирала губами сено из кучки, которую перед ней положил Петр.
Петр присел возле на чурбаках. Как все поначалу казалось простым! Надо развлечь детей. Да, десятки, сотни тысяч детей перебывали на представлениях в цирке! Раскрыв рты следили за каждым движением артиста, восторженно хлопали в ладоши, смеялись над проделками клоуна, сочувствовали ему, предупреждали об опасности, когда на манеж выходил шпрехшталмейстер. О-о! Мимоза умел не только смешить, он умел дружить с детьми! Кое-что из его реприз, из его трюков можно повторить. Если получится. Скажем, "проглоченный свисток". Но нужен партнер. Эх, Павлика бы сюда! Уж вдвоем-то они!… Драку бы показали. Чем не номер? Тот же акробатический этюд. Пожонглировали бы. Булав нету - яблоки в ход пошли бы, картошка. Однажды на праздничном вечере они показывали пародию на жонглеров. Всем очень понравилось, все смеялись. А между прочим, артистов рассмешить куда труднее, чем публику. Тогда мама и костюмы придумала. У Павлика по ходу номера все время падали брюки. Он должен был успеть и яблоко поймать и брюки подтянуть. В конце концов, чтобы освободить руки, он засовывал яблоко в рот. Подтянет брюки - и снова жонглирует. А яблоко все откусывает и откусывает и наконец съедает. Очень все смеялись! Эх, Павлика бы сюда!
А Флич! Петр вспомнил вечер в школе, последний вечер перед войной… Нет, не сможет он так. Ни как Флич, ни как Мимоза, ни даже как он сам с Павликом. Все только поначалу казалось простым.
И все же он должен что-то придумать, что-то показать, как-то развлечь детей. Они ведь и в самом деле разучились смеяться!…
Петр вспомнил, как Мимоза лез за подвешенной на лонже трубой. А что, если использовать для балансировки колобашки? Они ж круглые! Он отобрал несколько колобашек. Первую, потолще, поставил на попа, вторую положил на ее торец так, чтобы она свободно каталась. Третью на вторую, но тоже торцом. Попробовал взобраться на это шаткое сооружение. Оно тотчас рассыпалось. Ничего удивительного - сырые, тяжелые колобашки не легкие бочонки из алюминия. Да и тренироваться надо. А времени нет.
Петру показалось, что он не один здесь, а кто-то смотрит на него, следит за ним внимательно. Ощущение было таким четким, что Петр огляделся. Неподалеку к стене прислонился парнишка в голубой рубашке и коротких, чуть ниже колен, брюках. Голова стрижена наголо, на худом лице голодные глаза.
– Ты чего? - спросил Петр.
Парнишка не ответил, только смотрел не отрываясь.
– Иди в свой барак. Сейчас обед.
– Ты верно не Пауль? - спросил неожиданно парнишка по-немецки.
Петр пригляделся.
– Никак Курт Вайсман?
– Я-то Вайсман. А ты кто?
Петр засмеялся.
– Слушай. Мне с тобой разговаривать подполковник не разрешил. Где ты такие штаны достал?
Вайсман неопределенно махнул рукой.
– А там еще есть или все разобрали?
– Есть, наверно. Значит, ты не Пауль?
– Сколько раз тебе повторять? Я - Петр Лужин. Из-за тебя я от своего полка отстану.
– Извини. Я был уверен, что ты Пауль Копф и пробрался в Красную Армию, чтобы шпионить.
– Пауль тоже не шпион. И настоящая его фамилия Лужин. И если бы он сейчас услышал, что ты про него несешь, он бы тебе почистил физиономию! Слушай, Вайсман, ты давно в лагере?
– В этом недавно. Нас перевели. Здесь у нас брали кровь, - он протянул руки, показав внутренние стороны локтей. На них были иссиня-бурые пятна. - Они предпочитали немецкую кровь, но брали у всех.
– А Пауля ты давно видел?
Вайсман махнул рукой:
– Давно!
– Может, он тоже в лагере каком-нибудь?
Вайсман пожал плечами:
– Не думаю. Доктор Доппель ведь не отказывался идти на фронт, как мой отец. У доктора Доппеля золотой значок "наци".
– Видел, - нахмурился Петр.
– Где? - насторожился Вайсман.
– Еще в Гронске, Доппель увез Павла в Германию, а я остался с мамой.
– Ты говоришь по-немецки не хуже Пауля.
– Вместе учились. Значит, ты ничего про него не знаешь?
– Нет. Меня забрали. Я попал в лагерь. И больше никого из ребят не видел.
– Жаль. А я-то рассчитывал хоть что-нибудь узнать от тебя. Ладно. Иди в барак. Обед. Да и не разрешил подполковник мне с тобой разговаривать.
– Я обедал. Меня к тебе господин офицер послал. Помогать.
– Ты что же, в цирке работал?
– Почему в цирке? - удивился Вайсман.
– А как же ты мне будешь помогать? Я ведь артист цирка. Готовлюсь к выступлению.
Глаза Вайсмана округлились, и Петр впервые приметил в них детское любопытство.
– И Пауль был артистом?
– Еще каким! - воскликнул Петр и приврал: - Его имя на афишах печаталось вот такими буквами.
– А мы ничего в школе не знали. Мальчик как мальчик, немножко нелюдимый. Друзей не заводил. Мы думали, гордится доктором Доппелем и своей мамочкой. Мама-то богатая. Владелица гостиницы!
– Длинная история, - сказал Петр. - А дружить он с вами ни с кем не хотел. И что советский - скрывал. И что артист цирка - скрывал. Вы бы его давно замучили!…
Вайсман нахмурился и отвернулся.
– Извини, - сказал Петр, - Я тебя не имел в виду. Раз ты в лагерь попал, значит, антифашист. Ладно. Садись и сиди. Может, и понадобишься.
Вайсман сел на чурку, а Петр прислонился к стене, достал из кармана медную трехкопеечную монету и стал гонять ее по тыльной стороне ладони, обдумывая, что же все-таки он сможет показать детишкам.
Вайсман с любопытством следил за движением монеты, потом сказал:
– Этот фокус я видел несколько раз.
– Пауль показывал? - улыбнулся Петр.
– Нет. Здесь, в лагере, один дедушка приходил к нам в барак по вечерам. Положит монету, побольше этой, на ладонь, а она, как живая, ходит и между пальцами и на другую сторону руки.
У Петра перехватило дыхание.
– А что… Что он еще делал… дедушка этот?…
– Деньги из воздуха ловил, бросал в кружку… Динь… Динь… - Вайсман показал, как он это делал, и улыбнулся. - Потом перевернет кружку, а там - пусто. Шарик исчезал и появлялся то из носа у кого-нибудь, то из уха. Еще листок бумаги рвал на части, а он целым оказывался.
– А как… как звали старика?
– Не знаю. Дедушка и дедушка. Мы его дедушкой звали.
– Флич? Фличевский? - требовательно спросил Петр.
– Не знаю. Тут в лагере не по именам, по номерам.
– В черном фраке, с белой манишкой?
– Да ты что?… Полосатый он был, как все. И на кармане номер.
– Ну а лицо у него какое? Волосы черные?
– Седой.
– А нос с горбинкой?
Вайсман пожал плечами.
– Экой ты бестолковый, Вайсман! Носа у человека разглядеть не можешь!
– Чего ты кричишь? - с обидой спросил Вайсман.
– Да не кричу я. Может, это Флич был, понимаешь? Флич!
– Ну и что?
– Флич!… Слушай, а куда тот дедушка делся?
Вайсман снова пожал плечами:
– Наверно, куда все. В крематории сожгли.
– Он же живой был!
– Старый. Старых быстро сжигали.
– Когда ты его видел в последний раз?
Вайсман подумал:
– Снег уже вроде стаял.
Надежда затеплилась в душе Петра. А может быть, Флич здесь, в лагере? Лагерь-то большой. Могли и не встретиться. Или он больной лежит в каком-нибудь бараке.
– Вайсман, идем!
– Куда?
Петр не ответил. Зашагал к штабу.
Лейтенант хотел отругать Петра за то, что тот не занимается порученным делом, но Петр выкрутился, заявил, что он разыскивает фокусника как раз для выполнения задания. Лейтенант пошел в канцелярию искать Фличевского или Флича в уточненных списках, а Петр и Вайсман стали ждать возле штаба. Вайсман по дороге узнал кое-что о Фличе от Петра и сейчас вопросов не задавал, понимая, как Петр волнуется.
Они отошли под единственное дерево в лагере - большой ветвистый дуб со стволом чуть не в два обхвата с такой густой листвой, что сквозь нее не пробивалось солнце и тень под дубом была сплошной и прохладной.
– Сюда иногда выносили складной столик, и комендант пил чай из русского самовара, - сказал Вайсман. - Не дай бог, в это время попасться ему на глаза. Поморщится, рукой махнет - и все. Даже охранники обходили этот дуб подальше.
– За все заплатит, - сквозь зубы процедил Петр.
В дверях штаба показался лейтенант, парнишки, не сговариваясь, шагнули ему навстречу.
– Среди живых по уточненным спискам ни Флич, ни Фличевский не числится.
– А среди мертвых? - тихо спросил Петр.
– Этого никто вам не скажет, пока не разберут архив. Да и весь ли он? Может быть, уничтожали людей, уничтожали и документы. Без следа. Фашисты!…
– Понимаю.
– И давайте, Лужин, заниматься делом. Помощника вам дали, если еще что надо - говорите.
– Костюм бы какой.
– Вайсман здесь все знает. Он вас отведет на склад. В случае чего, ссылайтесь на меня.
– Ясно. Разрешите идти, товарищ лейтенант?
– Идите. И завтра вечером представление в бараке. Тут у нас еще медсестричка есть поющая. Музыку добываем.
Петр велел Вайсману вести его на вещевой склад, не совсем представляя себе, что это такое. Очевидно, обмундирование немецкое, так оно ему ни к чему. Хотя вот Вайсман оделся в цивильные штаны. Петр молча покосился на Вайсмана.
А Вайсману не хотелось идти на склад. Тогда он схватил короткие штаны, первую попавшуюся рубаху и убежал. И долго не мог надеть вещи. Хоть оставайся в полосатой куртке! И еще Вайсману казалось, что он уже видел и эти штаны, и эту рубаху на ком-то. Только не помнит, на ком. Видел. Будь он проклят этот лагерь!
– Пришли, - сердито сказал Вайсман, останавливаясь возле стандартного барака.
– Идем.
– Иди, я подожду.
Петр удивленно пожал плечами и открыл дверь. Пахнуло карболкой, потом, гарью - привычный, свойственный лагерному бараку запах. И к нему примешивался какой-то необычный, но тоже знакомый. Что-то пахло вот так же дома. Зимние вещи. Нафталин. Причем здесь? Ах да, склад вещевой…
– Вам что, товарищ боец? Заблудились?
В полумраке Петр разглядел незнакомого старшину, тускло сверкнули медали на гимнастерке.
– Я по приказанию коменданта лагеря. Мне надо одежду подобрать для выступления.
– Выступления? - не понял старшина.
– Да. Детишек приказали развлекать. Артист я цирковой.
– Понял. Пойдем.
Старшина зажег довольно яркий фонарь и двинулся по длинному до самого конца барака коридору.
– Я еще сам плохо ориентируюсь. Завтра комиссия придет считать. - Он открыл одну из дверей. - Что здесь? Детская обувь.
– Что?
– Обувь, говорю, детская. Ботиночки, туфельки. Каждая пара заприходована.
Старшина поднял фонарь над головой, и Петр увидел: все помещение почти до потолка набито старой детской обувью - тысячи, десятки тысяч маленьких туфелек и ботиночек! Десятки тысяч!
Старшина закрыл дверь.
– Идем дальше. Здесь, вроде. - Он открыл еще одну дверь. - Нет. Тут женские волосы.
Только сейчас Петр понял, что и туфельки, и ботиночки, и волосы принадлежали казненным. Тем, которых сожгли в крематории. Фонарь в руках старшины потемнел.
– Кажется, здесь. Точно здесь, - произнес старшина.
– Не надо! - крикнул Петр. - Не надо. Обойдусь. Придумаю что-нибудь. Сошью!…
– Как знаешь, - устало откликнулся старшина. - Я тут неделю уж, а привыкнуть не могу. Весь ихний рейх надо каленым железом. И чтоб без следа. В пепел.
– Простите, товарищ старшина. Потревожил зря.
– Чего там. - Старшина сел на табурет возле маленького столика и слился с деревянной стеной.
Вайсман старался не смотреть на появившегося из двери Петра, чтобы не видеть на белом лице потемневшие, неподвижные бешеные глаза. А Петр не заметил Вайсмана, он просто забыл о нем. Он шел по лагерю все ускоряя шаги, не видя ни бараков, ни встречных людей, ни белесого неба. Ему уступали дорогу, удивленно смотрели вслед. За ним тенью почти бежал Вайсман. Он не понимал, куда стремительно спешит этот странный Петр, так похожий на Пауля, и не задумывался над этим. Он просто бежал следом, словно привязанный к Петру невидимой, но прочной нитью. Что Петр не Пауль, это он понял и даже обрадовался, что ладный паренек в красноармейской форме никакой не шпион, а самый настоящий красноармеец, один из их спасителей, свалившихся с неба прямо на краснозвездных танках. А вот Что Пауль такой же!… Нет, вдруг не поверишь!… Он вспоминал Пауля таким, каким видел его в школе. Обыкновенный немец из благополучной семьи. Так же, как все, кричал "хайль!", так же тянулся перед одноруким инструктором Вернером. Артист цирка? Акробат? Гм Что-то на уроках гимнастики незаметно было. А разве заметно было что он русский? Русский! Узнали бы тогда… Да Вернер расшиб бы ему голову протезом! Столько времени и так притворяться? Не Копф, а Лужин? Нет, к этому надо еще привыкнуть.
Петр не вошел, а ворвался в штаб, чуть не сбив с ног незнакомого майора с перекошенным шрамом лицом, который в это мгновение спускался со второго этажа.
– Извините! - крикнул Петр и устремился наверх.
Майор сдвинул светлые брови и замер, закрыв глаза. Потом тряхнул головой и засмеялся. Вайсман, оставшийся внизу, смотрел на майора удивленно и восторженно. У майора на гимнастерке над орденами и медалями сверкала Золотая Звезда. Точно такая же была у веселого генерала, который приходил к ним в барак. Хорошо, что майор засмеялся, а то попало бы Петеру. Чуть с ног не сшиб! Горячий парень Петер. Вон как взорвался! Словно в него бес вселился. А он, Вайсман, видать, зачерствел, привык, что каждый день сжигают и маленьких и больших? Не-ет! Он ведь тоже на этом "складе" схватил первую попавшуюся одежду…
Майор обратился к Вайсману, спросил что-то по-русски. Вайсман не понял, только вытянул руки по швам, чуть отставив локти, как их учили в школе.
Майор снова засмеялся, махнул рукой и поднялся обратно на второй этаж.
Дверь в кабинет подполковника Боровского была открыта, и взволнованный срывающийся голос почти выкрикивал:
– Отдайте мой автомат!… Я должен в свою роту. Меня сержант Яковлев ждет. Гвардии сержант!… Я в армию пошел не дрова колоть, а фашистов бить!… - Голос на какое-то мгновение умолк, а потом произнес потише с хрипом, словно ком застрял в горле и мешал: - Вы детские ботиночки видели, товарищ подполковник? Туфельки вот такусенькие?… Отпустите меня, товарищ подполковник. Не могу я дрова, когда…
Голос перешел почти на шепот, и майору показалось, что говоривший всхлипнул. Он заглянул в открытую дверь. Подполковник Боровский сидел за столом, положив руки на столешницу. Пальцы сжаты в кулаки, словно подполковник старается зажать в кулаках что-то, что сидит в нем самом, внутри, зажать, не дать выплеснуться наружу. Поэтому и взгляд воспаленных глаз такой напряженный. А спиной к двери стоит боец, гимнастерка топорщится на спине. Из широковатых кирзовых голенищ торчат тонкие ноги. Сквозь загар на шее проступает злость, от волнения. Майор не видит лица, но так четко представляет себе его - чуть вздернутый нос, светлые материнские глаза, мальчишеские припухшие губы, - так четко, что сжимается сердце и предательски начинает щекотать в носу.
– Рядовой Лужин, - строго сказал Боровский, - прекратите истерику. Думаете, мне не хочется взять автомат и бить их?… А вот сижу здесь и разбираюсь. Приказ.
– А мне гвардии сержант Яковлев приказал догонять роту, - упрямо возразил Петр.
– Гауптвахта по вас плачет, Лужин. Просто рыдает. Вот, товарищ майор… - Лицо подполковника внезапно засветилось улыбкой. - Вот красноармеец, которого я имел в виду. Ваш?
– Мой, - майор с трудом разлепил внезапно пересохшие губы.
Петр недоуменно смотрел на майора с розовым шрамом на правой щеке, на светлые глаза… Глаза… Глаза…
– Что, Петушок?… Изменился сильно?…
"Петушок"… Внезапно Петр увидел себя и брата маленькими на пестром коврике. Они вцепились друг в друга, сопят и стараются повалить один другого. А папа присел на корточки, смеется. "Нет, мать, v нас не мальчишки, а Петушок да Павлин!…"
Петр глядел на майора, и недоумение в его взгляде сменилось удивлением, кровь отхлынула от щек. Он понял, что перед ним отец, но еще не верил, не верил.
– Папа, - сказал он так тихо, что никто, кроме майора, не мог его услышать. - Папа…
Поезд уходил в первом часу ночи, но Гертруда Иоганновна приехала на вокзал часов в девять, нашла в переполненном зале ожидания освободившийся угол скамейки, присела, положив на колени маленький чемоданчик, с такими ходят спортсмены на тренировки, придерживая крышку указательным пальцем, чтобы не открылась.
Кругом сидели пассажиры с чемоданами, баулами, мешками, корзинами, узлами. Они с подозрением косились на худенькую женщину с легкой сединой в светлых волосах, с хмурым отчужденным взглядом больших серых глаз. Такой взгляд отбивает охоту перекинуться словом-другим. Да и одета женщина странно, грубые солдатские сапоги и видавший виды ватник никак не строятся с ярко-голубой тяжелого шелка юбкой. Впрочем, все за войну пообтрепались. Да и вещичек у нее - кроха чемоданчик. Несолидно.
А если бы знали, что в чемоданчике всего-то пара белья, штопаные чулки да красная коробочка с орденами!…
Никто не провожал Гертруду Иоганновну. Кто ж ее провожать будет, если она в Москве одна-одинешенька? И никто не встретит ее в Гронске. Кто ж ее будет встречать, если никто не ждет?
Вот и притащилась она на вокзал пораньше, деваться-то некуда!
День выдался суматошным. Решение ехать в Гронск пришло внезапно. То ли озарение, то ли затмение. Верно, назревало оно подспудно, толкала к нему теперешняя ее жизнь. Словно бы не нужна никому. Там, в Гронске, в период оккупации было трудно, ох как трудно! Вспоминаешь - и не веришь! Сама не веришь. А рассказать кому!… Ведь в обнимку со смертью жила. Одно слово неосторожное, неверный шаг - и конец! Но жила!… А теперь?
Месяц на работу оформляли. Ей бы тогда и насторожиться! Месяц приходила изо дня в день в отдел кадров к полной женщине, чью фамилию никак не могла вспомнить. Встречала холодный взгляд за толстыми стеклами очков. "Завтра, милочка. Все не так просто. У нас, между прочим, и фронтовые бригады формируются".
Ждала терпеливо. Кончились продуктовые карточки, полученные в штабе партизанского движения. Стукнуть бы кулаком по столу! А может, и верно все не так просто? Проверяют. Проверят - и образуется.
В коридоре Управления цирками полно народу, приезжают, уезжают, стоят в очередях в кассу, бегают из кабинета в кабинет с бумагами, собираются группками, галдят, целуются встречаясь, целуются прощаясь. Расступаются перед именитыми, пропускают без очереди: имя! Знакомых лиц почти нету. А и встретишь - здравствуй и прощай. Смотрят удивленно. Словно она с неба свалилась. И не расскажешь - где была три года, что делала. Да и рассказывать не хочется, чтобы не насторожить немецким своим акцентом.
Надо было, когда в отдел кадров шла, ордена надеть. Постеснялась. Неловко как-то напоказ, вот, мол, глядите, какая я!
Однажды в коридоре она натолкнулась на своего директора, Григория Евсеевича Лесных. Так внезапно и неожиданно, что оба остановились.
– Гертруда! Живая! - наконец воскликнул директор, обнял ее и ткнулся холодным носом в щеку. - Гертруда! Ах, как же это хорошо! И мальчики здесь?
Ей так давно никто не радовался, что горло перехватил спазм, и она прикусила губу, чтобы не разреветься. Она смотрела сквозь слезы на осунувшееся, серое лицо Григория Евсеевича и только кивала.
– Что, шибко переменился? Никогда толстым не был. Замотался. А ты поседела, что ли? - Он отстранился и внимательно оглядел ее. - Ну чистый мальчишка! А где Петр и Павел - день убавил?… Давно в Москве?… Пойдешь в мою фронтовую бригаду. И слушать не хочу!… Ты и мальчики - конный номер. Правда, перевозить лошадей сложно… А! Что-нибудь придумаем!… Не боги горшки!… Есть кураж?… Слушай, - Григорий Евсеевич отошел на шаг и оглядел ее всю сразу, как бы оценивая, - ты почему в военном?
Гертруда Иоганновна улыбнулась:
– А нет ничего другого…
– Это в каком смысле?
– Нету…
– Дела-а… Ничего. Пошьем. Лесных не откажут! - Он подмигнул. - Такой номер сделаем!
– Григорий Евсеевиш, нету малтшиков в Москве… Я одна…
– Нету?… А где ж они?
– Петя не знаю. А Павлик… Это ошень долго… - Она покосилась на снующих кругом.
Григорий Евсеевич взял ее за руку и потянул за собой.
– Идем. Идем, идем!…
Кто-то окликнул его. Он обернулся.
– Занят. Прости. Завтра. Все дела завтра.
Он вывел Гертруду Иоганновну на улицу, спросил:
– Обедала?… - И не дожидаясь ответа, сказал: - Идем. Тут за углом такая столовка!
Гертруда Иоганновна решительно остановилась, отвела взгляд на стену противоположного дома, будто там бог знает как интересно. Обронила тихо:
– У меня нет картошек.
– Как это нет?
– Отдел кадров оформляет…
– Черт с ним, с отделом кадров! - воскликнул Григорий Евсеевич. - Столовка без карточек. Идем.
Он привел ее в маленькую учрежденческую столовую, она не обратила внимания на название учреждения. Повесил свой плащ и ее ватник вешалку. Усадил за маленький, покрытый несвежей скатертью столик.
– Посиди, я сейчас.
Гертруда Иоганновна следила за ним взглядом, как он торопливо пересекает зальчик, подходит к официантке, что-то говорит улыбаясь. И уходит вслед за ней в дверь, ведущую, очевидно, на кухню.
И вдруг ей показалось, что она уже была в этой столовой, давным-давно. И так же торопливо шел Григорий Евсеевич к той же официантке и говорил ей что-то. А рядом сидели Иван и мальчики. Мальчики под столом тихонько пинали друг друга, а лица у них были благодушно-каменные, словно ничего не происходит под столом, а сидят они чинно-благородно. Такие условия игры.
Сердце превращается в крохотный комочек, вытолкнув всю кровь, и кровь приливает к щекам, к горлу, она чувствует ее жар. Трудно дышать. А сердце словно окаменело, остановилось. Последнее время у нее бывают эти странные приступы. Надо посидеть тихонько, расслабившись. Оно пойдет, сердце, пойдет…
Вернулся Григорий Евсеевич. Лицо у него было такое, словно он дрался там, на кухне, и победил. Следом шла официантка с подносом, на котором стояли тарелки.
Гертруда Иоганновна ела старательно и неторопливо. Григорий Евсеевич хлебал суп быстро, словно боялся не успеть опорожнить тарелку. Да еще рассказывал какие-то истории, которые случались с цирковой бригадой на фронте.
Гертруда Иоганновна почти не слышала, он понимал, что она не слушает, думает о чем-то своем, и все говорил, говорил, стараясь бессознательно отвлечь ее от ее мыслей, понимал, что они мало радостные.
Ей было неловко, что она не слушает директора, но ничего Гертруда Иоганновна поделать с собой не могла. Слово "фронт" сразу вызывало в памяти уход Ивана, его глаза, теплые, такие родные губы… Она пережила его смерть и его воскресение, ни разу так и не повидав мужа, даже не зная, где он, что с ним. А теперь еще и Петя на фронте. А за линией фронта, где-то там, в Германии, Павел.
И ничего-то, ничегошеньки она не знает ни о ком. Она оторвана от них, и нет, наверное, ничего горше этой пустоты вокруг. Даже в Гронске, в фашистском замкнутом круге, который все сужался и сужался, как петля, накинутая на шею, ей не было так одиноко, так худо.
После обеда она почувствовала предательскую слабость: отвыкла за эти дни от сытной еды. Когда вышли из столовой на шумную залитую мартовским солнцем улицу, она внезапно остановилась и глубоко вздохнула.
– Ты что, Гертруда?
– Нишего, Евсеевиш… Пройдет… Устала…
– Пойдем-ка, посидим в скверике. Не замерзнем на солнышке?
Она слабо улыбнулась в ответ.
Сквер был пуст, только в глубине, на скамейке сидела старушка закутанная в серый платок, да рядом играл ребенок. Скреб деревянной лопаткой серый снег.
Они сели на скамейку под деревом, на котором каким-то чудом еще трепетались кое-где сухие коричневые листья.
Некоторое время Гертруда Иоганновна наблюдала за неуверенными движениями малыша.
– Ну, давай рассказывай, где мальчики, что делала? Последний раз я видел Павлика и Петю, когда они сбежали с дороги в Гронск. Тебя выручать. А за ними ушел Жак Флич.
Она кивнула. Флич… Флича увезли в какой-то лагерь, и она ничего не смогла сделать. Вокруг нее уже стягивалась петля.
И она начала рассказывать. Первый раз в жизни она как бы видела себя со стороны, осмысливала и оценивала поступки свои, мысли, переживания. Даже представить себе не могла, что вот так просто, в скверике, под шуршание шин и автомобильные гудки она сможет найти слова, чтобы рассказать о сокровенном, не переживая его заново, а отстраненно, как бы не о себе рассказывала.
А Григорий Евсеевич слушал и ужасался, и слезы текли по его щекам, когда поведала она о гибели клоуна Мимозы, дяди Миши, и о том, как Доппель увез Павла, и вместе с Гертрудой пережил он мнимую гибель Ивана. Добрая душа директора отзывалась на каждое ее слово, хотя рассказывала она медленно, с трудом подбирая русские слова, как бывало всегда, когда она волновалась.
Почернело небо, и на улице зажглись фонари, потянул холодный ветер, а Гертруда Иоганновна все вспоминала и вспоминала.
Через два дня был подписан приказ о зачислении артистки Лужиной Гертруды Иоганновны на работу. Ей выдали продуктовые карточки и предоставили место в общежитии. Она понимала, что не обошлось без вмешательства Григория Евсеевича, и в душе была ему благодарна. Она бы сказала об этом, но Григорий Евсеевич уехал со своей бригадой в очередную поездку. Она понимала, что он взял бы и ее, если бы у нее был номер. Но увы, номера не было. Лошадей, Мальву и Дублона, передали какому-то ведомству, искать их было бесполезно, за три года вряд ли лошади сохранили цирковые навыки. Надо было брать новых лошадей и начинать все сначала - объездку, дрессировку… Ей одной не под силу. Да и не дадут лошадей, пока не вернутся с войны Иван и мальчики. Ах, скорей бы!…
Считалось, что она на репетиционном периоде, но по сути она стала нахлебницей: получала зарплату, карточки, а ничего не делала. Попробовала было подыскать себе партнера или партнершу. Сделать партерный номер, ведь поначалу работали же они с Иваном акробатический этюд! И неплохо получалось.
Впрочем, это было так давно, совсем в другой жизни. И тогда рядом был Иван, а с Иваном она могла работать хоть под куполом. Иван был надежен. Иван!…
Свободных актеров немало слонялось в коридорах Управления. Не во-первых, не со всяким сможешь работать, а те, с которыми могла бы, относились к идее совместного номера более чем прохладно. Номер делать непросто, а вернется старый партнер - и все рухнет, тем более что у Гертруды не просто партнер, а муж. Да и как ее судьба сложится? Немка. В тюрьме сидела.
Гертруда Иоганновна ощущала неприязнь к себе, холодность, ловила во взглядах любопытство, даже осуждение. Попытки сблизиться с двумя артистками, с которыми она жила в комнате общежития, как-то не удавались. Фразы повисали в воздухе. Ответы были односложными. Она замолчала, замкнулась, ложилась на койку и притворялась спящей или бродила по Москве, пока не замерзала. А по вечерам уходила на Красную площадь, глядела на всполохи салютов, жадно слушала сводки Совинформбюро и приказы Верховного Главнокомандующего. И каждый салют для нее был салютом в честь Ивана, приветом от Ивана.
И внезапно пришло решение - уехать в Гронск. Не задумываясь написала она заявление с просьбой предоставить ей отпуск за свой счет, в связи с тем что репетиционный период затянулся, так как ни партнеров, ни лошадей нет. И пошла с этим заявлением, написанным меленькими растрепанными буквами, в конце строчек сползающими вниз, к начальнику актерского отдела, с ужасом думая о том, что ей могут отказать. И тогда - тупик. По крайней мере ей так казалось в ту минуту. Она даже не подумала, что будет делать в Гронске? Просто потянуло в Гронск.
Начальник актерского отдела прочел заявление, хмыкнул неопределенно, макнул перо в красивую чернильницу с бронзовым львом и размашисто написал наискосок в пустом углу: "Не возражаю". Буквы ровные, округлые, уверенные.
Прижав заявление к груди, Гертруда Иоганновна поблагодарила. Начальник актерского отдела кивнул. Ему не до артистки Лужиной, в его руках огромная трудно управляемая масса цирковых артистов: больших и маленьких, которые шли гарниром к большим. Аттракционы: львы, собаки, медведи, лошади и еще невесть что - и куча отдельных номеров: групповых, парных, сольных; акробаты, гимнасты, каучук, жонглеры, антиподы, прыгуны, канатоходцы, эксцентрики, манипуляторы, иллюзионисты. Клоуны!… И всех их нужно собрать, объединить, оснастить, одеть… Пусть Лужина идет в отпуск, раз не работает…
Увеличенные толстыми стеклами глаза начальницы отдела кадров смотрели с открытым ехидством: "Вот те на! Давно ли пороги обивала каждый день, и - в отпуск без содержания. На что жить будет? Надеть нечего!…" Впрочем, ничего вслух. Начальница быстро обменяла продуктовые и хлебные карточки на розовые "рейсовые", по которым можно было получить хлеб и продукты в любом городе. Выдала справку, что артистка Лужина находится в отпуску сроком… Тут она задумалась: "День? Неделя? Месяц?… А хоть навек!" И написала: "До вызова". Подумав: "Вряд ли вызовут!…"
И вот Гертруда Иоганновна сидит в тесном, по-банному гудящем зале ожидания с чемоданчиком на коленях и терпеливо ждет, когда объявят посадку на поезд, идущий в Гронск. На душе у нее смутно. Последний раз она ехала в поезде с Иваном и детьми. В тот же Гронск. Только это было очень давно, в другой жизни, ставшей призрачной, как фотография, которую долго носили в кармане: лица не видишь - угадываешь.
Когда наконец объявили посадку и многие, подхватив вещи, бросились в толкучку у выхода на перрон, она не шевельнулась, словно одеревенела от горьких мыслей и стертых видений. И лишь несколько минут спустя вздохнула прерывисто, встала и, внезапно ощутив непомерную усталость, по-старушечьи волоча ноги, побрела на платформу.
Чуть ли не последней она протиснулась в свой вагон. Он был допотопным, средние полки смыкались, и на этих сплошных нарах, и на боковых лавках, и на третьем этаже под потолком копошились, устраиваясь, пассажиры, перекрикивались, ругались, искали вещи, в середине вагона надрывно кричал младенец. Гертруда Иоганновна стояла в проходе, прижимая к груди легкий чемоданчик. Вагон дернулся, за окнами поплыли назад синие огоньки перрона.
– Поехали! - сказал кто-то удовлетворенно.
Пассажиры улеглись и уселись где кто мог, притихли, а Гертруда Иоганновна все стояла, ощущая, как прижатый к груди чемоданчик обретает вес, становится тяжелее и тяжелее. Наконец она поставила его на попа и села.
Ничего, что в вагоне темно и душно и пробирающиеся в тесноте пассажиры спотыкаются о ее ноги; куда ж их денешь? Главное, что она едет.
В Гронск…
Там, в Гронске… А что там?…
Под утро поезд долго стоял в поле. Небо начало сереть, отделилось от черной земли, приподнялось, вычерчивая линию горизонта. Сквозь дрему Гертруде Иоганновне слышались храп, стоны, сонное бормотанье, какое-то неумолчное, едва приметное движение. Казалось, что вагон заполнен одним огромным, жарким сонным существом, которое никак не может улечься удобно.
В дверях появилась проводница, влезла на край полки, потянулась руками вверх, открыла стекло фонаря, пальцами пригасила почти совсем оплывшую свечу.
За окном прогрохотал встречный поезд.
Проводница поманила пальцем Гертруду Иоганновну, та даже сразу не поняла, что это ее зовут. Потом поднялась со своего чемоданчика, шагнула через чьи-то вытянутые поперек прохода ноги.
– Чемоданчик-то прихвати, уведут…
Гертруда Иоганновна вернулась за чемоданом. Проводница провела ее в служебное купе. Там на верхней полке спала женщина с ребенком.
– Ложись вот. - Проводница кивнула на нижнюю полку, застеленную серым одеялом.
– А вы?
– А мне уж недосуг… Да ты поспи, поспи, сидя-то и спину сломать можно. Ложись.
Гертруда Иоганновна кивнула только, сняла ватник, легла, укрывшись им с головой, и провалилась в теплый, качающий сон. И спала без сновидений, даже не поворачиваясь на другой бок, пока не разбудила проводница.
– Гронск, гражданочка.
Гертруда Иоганновна спустилась по решетчатым подножкам на платформу и остановилась. Кто-то из выходящих бесцеремонно толкнул в спину. Она отошла к разрушенной стене вокзала и неожиданно сквозь опаленную до черноты дыру в ней увидела привокзальную площадь, мощенную крупным булыжником. Ржавые рельсы. Сиротливо торчащие трамвайные столбы, растерянно раскинувшие железные руки без проводов. Рядом со старенькой, донельзя обшарпанной полуторкой запряженную в телегу лошадь с подвешенной к морде торбой. Деревянные облезлые дома, словно осевшие под тяжестью низкого хмурого неба. Суетливо расходились прибывшие пассажиры. Странно и жутко было видеть площадь сквозь изрешеченную дырами стену.
Суета за спиной нарастала, новые пассажиры пробивались к вагонам, цеплялись за поручни, толкались, кричали. Потом лязгнули буфера вагонов, колеса медленно начали выстукивать на стыках свою привычную песню. А Гертруда Иоганновна ничего не слышала, словно уши забиты ватой. Она стояла у пролома в стене, обеими руками прижимая к груди чемоданчик, и завороженно глядела на площадь. И иные люди обступали ее.
…Хлестал весенний дождь. Она держала за руки своих мальчиков, Петра и Павла. Смеялся Иван. Что-то говорил Флич, забавно вздергивая кустики бровей…
Война разрубила жизнь на две неравные части, и та, довоенная, длинная и счастливая, стала казаться короткой, а короткая военная - бесконечно длинной, страшной и мучительной.
Где Иван? Где мальчики? Зачем? Зачем она приехала в Гронск? Здесь их нет. Она посылала Петру письма на почтамт до востребования. И не получила ни одного ответа. Скорее всего, Петр ушел с армией на Запад. Павел в Германии. Если, конечно, жив… Если, конечно… Иван… Она уже хоронила его один раз, второго она не вынесет… Флич пропал где-то в лагерях… Зачем она приехала?
Возник какой-то шаркающий звук, словно натирают пол. Он был навязчиво-непрерывным. Она даже оглянулась. Платформа пуста. На дальних путях товарные вагоны и цистерны недвижны. Возле свежесколоченного из белых досок домика с надписью: "Кассы" маячит дежурный по станции в красной фуражке, глядит в ее сторону. Откуда ж этот нарастающий непрерывный шаркающий звук?
Внезапно сквозь пролом она увидела втекающую на площадь колонну немцев в перепачканных шинелях, с оружием. Она вздрогнула от неожиданности. Какая нелепость! А потом вгляделась и поняла, что у них не оружие, нет - лопаты и ломы. А рядом шагает красноармеец с винтовкой. Пленные.
Гертруда Иоганновна вздохнула тяжело, будто эти серо-зеленые в колонне преследовали ее и ей только-только удалось скрыться.
– Вам плохо?
Она повернулась на голос. Рядом стоял дежурный в красной фуражке. Она и не заметила, как он подошел.
– Нет-нет, спасибо…
Гертруда Иоганновна кивнула дежурному и двинулась к выходу в город. Не стоять же век у черного пролома в вокзальной стене.
Ну зачем? Зачем она приехала в Гронск?
Она вышла на площадь. Хвост колонны пленных втягивался в улицу, ведущую к центру. Замыкал колонну еще один красноармеец с винтовкой.
Гертруда Иоганновна поморщилась и побрела вслед за колонной. У нее не было ни определенной цели, ни какого-либо плана, ни каких-либо желаний. Только одно - двигаться. Шагать. Туда. В центр. К своему прошлому. Ей казалось, что у нее нет ни настоящего, ни будущего, только прошлое. Ноги болят, и дышать трудно. Может, она заболевает? Болезнь прокралась неприметно и вот грызет суставы и сердце. А может, это усталость?
Как изменился город: полинял, обгорел. Проклятая война!
Колонна пленных свернула в боковую улицу. Гертруда Иоганновна постояла немного на перекрестке, глядя ей вслед, и побрела к центру, обдумывая, с чего начать жизнь в Гронске. Но мысли все время перескакивали на детей. То мерещился Павел, окровавленный на каменном полу. Под доброй личиной доктора Доппеля - жестокое сердце фашиста. Чтобы подчинить мальчика, он не остановится ни перед чем. Он - порождение рейха! О! Они еще немало бед принесут, прежде чем им сломают хребет. Идея национальной исключительности порождает цинизм и вседозволенность. Это страшно, это очень страшно…
То виделся ей огромный немецкий солдат с пустыми глазами под зеленой каской, с автоматом в волосатых с засученными рукавами руках. И дуло автомата направлено в грудь Петра. Сейчас он выстрелит, выстрелит…
Иван! Где ты, Иван! Спаси, спаси сына!…
Она брела по улицам, чемоданчик бился о ногу. Она старалась думать о собственном будущем, но не могла, не могла думать о себе. Потому что и Иван, и мальчики - это тоже она.
Что-то остановило Гертруду Иоганновну. Она сразу не поняла, что, оторвала взгляд от щербатых плит панели и увидела потрепанный, изорванный купол шапито. Он стоял на своей площадке сиротливо и неприкаянно, открытый и солнцу, и ветрам, и дождям. Брезентовая крыша обветшала, осела, в брезентовых боках зияли дыры…
И снова не хватило воздуха. Распахнуть бы ватник! Она даже расстегнула верхнюю пуговицу…
Кто-то бесцеремонно схватил ее за рукав, и рядом раздался визгливый женский голос:
– Ах, кого я вижу! Попалась, немецкая шкура!
Гертруда Иоганновна вырвала рукав и отшатнулась. Перед ней стояла Олена, та самая, с которой она сидела в тесной камере еще до прихода в город фашистов. Тогда никто не знал, что сидела она по собственной воле, что она приняла предложение сесть в тюрьму, рассчитывая на то, что фашисты освободят ее и поверят ей. Ведь она была немкой, "соотечественницей"…
– Что, узнавать не хочешь?… - Ярко накрашенные губы кривились в усмешке. - Как издевалась надо мной в тюрьме, забыла? Я напомню!…
Возле начали останавливаться любопытствующие. Оскалясь, Олена ткнула Гертруду Иоганновну наманикюренным пальцем.
– Хозяйка офицерской гостиницы фрау Копф! Глядите, люди добрые! Не успела удрать! Идем в милицию, я тебя сдам нашей Советской власти. Пускай тебя шлепнут, шкура немецкая!
Она снова вцепилась в рукав ватника и потащила Гертруду Иоганновну под одобрительные возгласы добровольного конвоя из прохожих. Не каждый час доводится поймать шпионку!
Гертруда Иоганновна шла покорно. Наверно, многое предстоит еще вытерпеть. Многое. Эта бешеная могла и убить.
Так и ввалились в комнату дежурного галдящей, возбужденной толпой.
За деревянным барьером стоял облезлый в чернильных пятнах письменный стол. А за ним сидел молоденький лейтенант в милицейской форме с золотой нашивкой за тяжелое ранение и с медалью "За отвагу". Строгое лицо его было в синих пороховых пятнах. Перед ним на столешнице рядом с бумагой и фарфоровой чернильницей-непроливашкой лежала фуражка. Он неторопливо надел ее, как бы подчеркивая, что он - лицо официальное. Постучал ладонью по столешнице.
– Тихо, граждане! Кто-нибудь один.
Все притихли и посмотрели на женщину с крашеными губами, все еще цепко державшую рукав ватника. Олена произнесла с наслаждением:
– Шпионку поймали. Не успела удрать. Вот, фрау Копф, владелица гостиницы "Фатерлянд"… Шкура.
– Та-ак… Все эту гражданку опознали?
Какая-то тетка, укутанная в серый платок так, что один нос торчал, прошепелявила:
– Лично-то я с ей не зналась. Но ежели шпиёнку ведут, чего ж не помочь? Дело обчее.
– Ясно. А остальные?
Все загалдели. Лейтенант поморщился, будто у него зуб заболел.
– Тихо, граждане! Кто эту гражданку не опознает, можете быть свободными. Кто опознает - останьтесь. Не базар, понимаете.
И все ушли, кроме Олены, все еще вцепившейся в рукав ватника, словно она боялась, что "фрау" уйдет вместе с остальными.
– Та-ак… - Лейтенант почесал переносицу, обдумывая, с чего начать, внимательно оглядел Гертруду Иоганновну. - Что имеете в чемодане?
Гертруда Иоганновна пожала плечами.
– Алексеев, примите чемодан.
Стоявший у двери милиционер подошел к Гертруде Иоганновне, мягко отобрал чемоданчик и, перегнувшись через барьер, поставил его на стол.
Лейтенант кивнул, неторопливо подвинул к себе листок бумаги, взял тоненькую желтую ручку, макнул перышко в чернила, оглядел его внимательно, не пристало ли что, и перевел взгляд на Олену.
– Фамилия?
– Мое?
– Ваша.
– А я-то при чем, товарищ начальник? - нахмурилась Олена. - Ее допрашивайте. Она - шкура немецкая.
– Допросим, - сказал лейтенант. - Но вы сделали заявление. Сделали?… Вот. И я должен его зафиксировать.
– Зафиксировывай. Валяй. Фамилие мое Сивко Олена Тарасовна.
– Где проживаете?
Олена назвала адрес.
– Что имеете заявить по существу дела?
– Она вот, - Олена наконец отпустила рукав ватника и подчеркнуто брезгливо вытерла ладонь о пальто.
На ней было новенькое серое пальто с подложенными плечами, застегнутое на три большие пуговицы. Все это Гертруда Иоганновна заметила, покосившись на свою бывшую соседку по камере.
– Она вот, фрау Копф, владелица гостиницы "Фатерлянд". Для немецких офицеров. Подружка шефа СД, которого наши партизаны угробили, когда взорвали ее ресторан. Между прочим, ее еще наши посадили, когда война началась. Я с ней в одной камере сидела.
– За что?
– За ошибки молодости… - Олена посмотрела на потолок, будто там, на потолке, пыталась отыскать неуловимую тень своих ошибок, потом в упор глянула на Гертруду Иоганновну. - А таких, как эта фрау, шлепать надо. Да ее и шлепнули б, кабы гитлеры не пришли, не выпустили из тюрьмы.
– Вы подтверждаете, что вы фрау Копф? - обратился лейтенант к Гертруде Иоганновне.
Она кивнула.
– Та-ак… "Копф" - по-русски "голова"?
Она снова кивнула. И лейтенант кивнул, довольный своими познаниями немецкого языка, потом протянул бумагу Олене, макнул перо в чернильницу.
– Подпишите.
– Это можно. - Олена старательно вывела свою фамилию, повернулась к Гертруде Иоганновне и сказала со счастливой улыбкой: - Все. Шлепнут. На всю катушку.
– Присядьте, - бесстрастно произнес лейтенант и взял чистый лист бумаги. - Теперь с вами. - Он подождал, пока Олена усядется на деревянную скамейку с натертой до блеска спинкой, и спросил: - Значит, ваша фамилия Копф?
– Моя фамилия Лужина.
– Как же? Вы только что подтвердили, что вы фрау Копф.
– Во время оккупации. - Гертруда Иоганновна впервые употребила слово "оккупация", оно показалось ей чуждым, неопределенным, и она уточнила: - При немцах я действительно называлась, имела имя фрау Копф. Но настоящая фамилия моя Лужина.
– Две фамилии, как у жуликов, - сказала Олена.
– Что ж, так и запишем: Копф-Лужина. Имя, отчество?
– Гертруда Иоганновна.
– Национальность?
– Немка.
– Сознается, - снова вставила Олена.
Лейтенант посмотрел на Гертруду Иоганновну с любопытством. Ему доводилось сталкиваться с немцами, стреляющими, бегущими, поднимающими руки. А вот разговаривать так не приходилось. Чего только не наглядишься в милиции! Он положил ладонь на чемоданчик.
– Что в чемодане?
– Вещи.
– Алексеев.
– Есть! - Милиционер подошел, повернул чемодан замком к себе. - Не запертый?
– Осторожней. Может, там бомба, - сказала Олена.
Гертруда Иоганновна усмехнулась.
– Мошно открывать.
Щелкнул замок. Алексеев аккуратно переложил из чемоданчика на стол белье, чулки, фотографии.
– Кто на фото? - спросил лейтенант.
– Муж и дети.
– Вот, - сказал Алексеев, доставая из чемодана красную коробочку.
Лейтенант открыл ее. Олена встала, потянулась посмотреть.
– Однако, ордена и медаль, - сдержанно произнес милиционер.
– Ваши? - спросил лейтенант.
– Сперла где-нибудь, - позлорадствовала Олена.
– Мои.
– Имеются документы?
Гертруда Иоганновна молча достала из-за пазухи завернутые в большой носовой платок паспорт и орденскую книжку, отдала лейтенанту.
– Подделка, - убежденно сказала Олена. - И не такое подделывали.
– Вы - мошет быть, - обронила Гертруда Иоганновна, не глядя на Олену.
– Ну ты!… - угрожающе нахмурилась Олена.
– Тихо! - сказал лейтенант. - Не базар. - И посмотрел на Гертруду Иоганновну с любопытством. - За что?
– За гостиницу "Фатерлянд", товарищ лейтенант. Долго рассказывать.
Лейтенант хотел было поправить ее, не "товарищ" лейтенант, а "гражданин" лейтенант, но ясный взгляд светлых, чуть воспаленных от усталости глаз и какая-то внутренняя уверенность, спокойствие задержанной остановили его.
А у Гертруды Иоганновны, когда она произнесла вслух "за гостиницу "Фатерлянд", появилось ощущение, будто в комнату дежурного вошли ее товарищи, друзья, больше чем друзья: Флич, Федорович, Алексей Павлович, дети, фельдфебель Шанце… Ощущение было таким острым, четким, что она обернулась, чтобы разглядеть их. И неожиданно рассмеялась. Вероятно, в это мгновение она поняла, что в Гронск поехала не от московских неудач, сердце вело ее, сердце и память! Глупый она задавала себе вопрос: зачем? Если тебе нужны друзья, - значит, и ты нужна им.
Лейтенант глядел на задержанную, с трудом подавляя ответную улыбку. Не хватает еще хихикать на дежурстве! Ты никому не имеешь права верить. Никому и ничему. Только установленным и проверенным фактам. Ни один преступивший закон не считает себя преступником. Его надо припереть фактами. Припереть к стене. Но что-то мешало лейтенанту, почему-то он склонен был задержанной верить.
А это уже чувства, или, говоря по ученому, эмоции. Недопустимо! Поступило заявление. Вот.
Он прижал подписанную гражданкой Сивко Оленой Тарасовной бумажку ладонью к столу, как бы нащупывая в той бумажке собственную пошатнувшуюся твердость.
И в этот момент дверь резко растворилась и в ней появился милицейский подполковник в наглухо застегнутой шинели.
Лейтенант торопливо встал.
– Товарищ подполковник, за время моего дежурства особых происшествий не было. Задержаны три мешочника, карманник и вот гражданка по подозрению в шпионаже.
Гертруда Иоганновна повернулась к вошедшему и ничуть не удивилась, узнав под милицейской фуражкой вечно желтоватое скуластое лицо заместителя командира партизанской бригады Ефима Карповича Мошкина.
– Здравствуйте, Ефим Карповиш.
Мошкин прищурился и стремительно шагнул к ней, протягивая обе руки.
– Лужина!… Какими судьбами! Видение!…
Они обнялись.
На этот раз лейтенант не смог удержать губы, они растянулись в улыбке.
Милиционер Алексеев стоял навытяжку спокойный и безучастный. Только в глазах светилось любопытство.
– Вы ж в Москве остались!…
– Приехала.
– Похудели… Осунулись… - Мошкин отстранил Гертруду Иоганновну от себя и, чуть склонив голову набок, рассматривал ее уставшее лицо.
Она засмеялась, махнула рукой:
– Были б кости, мясо наживется.
– И то верно. - Мошкин повернулся к лейтенанту, сдвигая свирепо брови. - Так это она, что ли, шпионка?
– Так точно, товарищ подполковник.
– Это Гертруда Иоганновна Лужина, подпольщица и партизанка, наш дорогой боевой товарищ.
Лейтенант развел виновато руками:
– Имеется заявление, товарищ подполковник.
– Какое заявление?
– Вот, гражданки…
Но гражданки не было в комнате. Никто не заметил, как она исчезла.
Лейтенант взял со стола бумажку:
– Гражданки… Сивко Олены Тарасовны…
– Выбрось… Или нет, попридержи, лейтенант. Может, случайность, а может, и нет. А Гертруду Иоганновну мы знаем как самих себя. - Он повернулся к ней. - Ну, пойдем ко мне, поговорим.
– Пойдем. Только скажите, Ефим Карповиш, где Петр? На письма не отвешал…
– Воюет. А точно где - не знаю. Пойдем, позвоним "дяде Васе". Вот обрадуется!
Вопрос с жильем решился сам собой. "Дяди Васи" - Порфирина - на месте не оказалось: колесил где-то по области. Мошкин предложил Гертруде Иоганновне пожить пока у него, предупредив, что будет тесновато. Гертруда Иоганновна поблагодарила, но отказалась. Она решила разыскать Злату, или Василия Долевича, или циркового сторожа Филимоныча, у которого квартировал Флич.
Мошкин объяснил, что Злату можно найти в гостинице, где теперь госпиталь. Девушка работает там санитаркой. И Василь Долевич лежит там же. В день освобождения города он подорвал немецкий бронетранспортер на мосту и его сильно контузило.
Светленькое серое небо висело над улицей, над домами со следами незаживших ожогов, с окнами, кое-где забитыми фанерой. Иные из домов огорожены заборами из свежих желтых досок, и за заборами этими подымаются стены с ярко-красными заплатами новеньких кирпичей, с еще незастекленными, некрашеными оконными переплетами. С крыш свешиваются блоки с перекинутыми толстыми веревками, и, подвязанные к ним, ползут вверх маленькие деревянные люльки с кирпичом, с цементом, с толстыми шпунтованными досками для пола… Город деловито зализывает раны, строится. На заборы наклеены самодельные афиши: "В кинотеатре "Родина" идет фильм "Актриса".
Прохожих немного, а праздношатающихся и вовсе нет, все идут стремительно, с озабоченными лицами, значит, по делам.
Гертруда Иоганновна включилась в уличный ритм, тоже пошла стремительно, упругим шагом, хотя спешить ей было некуда. Филимоныч живет в доме, где мастерская Захаренка, на четвертом этаже. Это она помнила, хотя никогда там не бывала.
Она снова вышла к цирковой ограде. Ветер трепал рваный брезент, за куполом виднелись облупившиеся вагончики. Здесь ее схватила за рукав Олена… Гертруда Иоганновна поежилась, до того неприятным было воспоминание. А собственно, чего она ждала? Ведь для непосвященных она - фрау Копф, владелица немецкой гостиницы. Как к ней могут отнестись люди, которые ее ненавидели? Надо быть готовой ко всему. Противно, что именно Олена потащила ее в милицию. Именно Олена, которая сама услуживала оккупантам. Теперь, видимо, старается обелить себя. Все, кто услуживал, наверно, будут стараться обелить себя. Гертруда Иоганновна попыталась открыть калитку, она оказалась запертой изнутри на замок. Наверно, повесил его еще Филимоныч. А купол "сгорел" - солнце, дожди, ветер делали свое дело. Шутка ли - четыре года! И мачты, наверно, проржавели, и лебедка… Люди поизносились, что уж говорить о вещах…
И снова кто-то тронул ее за рукав. Она резко отдернула руку. Рядом угрожающе зарычала собака.
– Серый, стоять спокойно! - Парнишка в пальто с коротковатыми рукавами одной рукой натягивал поводок, а другой схватился за ошейник. Знакомый парнишка. - Здравствуйте, фрау Копф. - Парнишка улыбнулся. - То есть Гертруда Иоганновна. Не узнаете? Толик я, Глебов.
– То-ольик! Здравствуй, Тольик! - Гертруда Иоганновна протянула руку, опасливо глядя на собаку.
Толик пожал руку.
– Это Серый. Мой. Он очень умный. А это Гертруда Иоганновна, Серый. Мама Петьки и Павлика. Я тебе о них рассказывал.
Серый склонил голову набок и вывалил язык между клыками, как бы говоря: ну, раз такое дело, то, пожалуйста, разговаривайте, хлопайте друг друга по лапам. Хорошему человеку и я рад.
– А Петя говорил, что вы в Москве.
– Я только приехала. А где Петя?
– В Красной Армии. А меня вот не взяли. А ведь мы из одного класса! - обиженно добавил Толик.
– Нитшего. Возьмут. Ты - храбрый мальтшик.
– А Киндер у деда.
– Киндер?! - У Гертруды Иоганновны слезы навернулись на глаза и защекотало в носу. Киндер!… Как же она могла не вспомнить ни разу Киндера! Друга ее мальчиков, ее друга! - Киндер. У какого деда? - спросила она с внезапной хрипотцой в голосе.
– У Пантелея Романовича, который самогон для вас гнал. Еще у него Петя и Павлик прятались.
– Как же Киндер к нему попал?
– Петя привел. Я хотел было у себя Киндера оставить. В Красную Армию с собакой нельзя. Не служебный он. Да Петя отвел его к деду. Они ж старые знакомые. Только плох дед стал, еле ходит. Я и карточки у него забрал. Все выкупаю. У деда сына фашисты сожгли вместе с детьми и с женой. Дед как узнал - почернел. С того дня и болеет.
Гертруда Иоганновна кивнула печально.
– Ты не можешь меня отвести к нему?
– Идемте. Идем к деду, Серый.
Присевшая у его ног собака поднялась и натянула поводок. Она знала, в какую сторону двигаться.
Шли молча.
Гертруда Иоганновна думала о своем, а Толик, понимая, что мысли ее чем-то заняты, не мешал. И только когда свернули вдоль речки, Гертруда Иоганновна остановилась внезапно.
– Может, ему неприятно будет меня видеть?
– Это почему ж?
– Я немка.
– Тю!… Вы ж не фашистка. Вы ж наша, своя…
Едва Толик открыл калитку, как из сада вылетел серый комок, захлебываясь лаем, бросился к Гертруде Иоганновне, подпрыгнул, ткнул холодным мокрым носом в подбородок.
Гертруда Иоганновна присела на корточки, обеими руками обхватила дрожащее собачье тело и заплакала. И в тон ей начал тоненько взвизгивать Киндер.
Серый завертелся на месте, беспомощно глядя в глаза хозяина. Он не понимал: надо ли заступаться за своего маленького друга, или все в порядке и тот визжит от радости?
На усыпанной пожелтевшими листьями дорожке показался Пантелей Романович. Он двигался медленно, опираясь на суковатый посох, дряблые веки почти совсем закрывали глаза на сморщенном темном лице. Длинно и тихо шаркали по земле блестящие калоши, натянутые на старые черные валенки. Тесемки с ушей кроличьей шапки свисали вниз и казались издали двумя тоненькими струйками воды.
Увидев старика, Гертруда Иоганновна выпустила Киндера и распрямилась. Киндер метнулся к Пантелею Романовичу, радостно тявкнул несколько раз, бросился обратно к старой хозяйке и снова к Пантелею Романовичу.
– Ты, Толик? - тихо спросил Пантелей Романович, щурясь подслеповато.
– Я, деда. И еще вот Гертруда Иоганновна, мама Пети и Павлика.
– Вона, - так же тихо обронил Пантелей Романович. Он ничуть не удивился, что в саду вдруг появилась мать Павлика и Пети. Он давно уже потерял способность удивляться. Но веки его чуть приподнялись, и в блеклых глазах мелькнул интерес. - Стало, неподдельная Кине хозяйка. - И он вздохнул.
Гертруде Иоганновне показалось, что старик решил, будто она пришла забрать у него собаку, и поэтому вздыхает.
– Нет, нет, - сказала она торопливо. - Я не за собакой. Я за знакомством. Я столько слышала про вас от мальтшиков! Спасибо вам, Пантелей Романовиш, спасибо, - она прижала руки к груди, словно боялась, что сердце выскочит.
– Заходи в дом, - кивнул Пантелей Романович, и тесемки на ушанке дрогнули.
На кухне было просторно и тихо. Доски столешницы выскоблены добела, а пол, видно, давно не мыт. В углу возле двери лежал старенький половичок весь в собачьей шерсти. Киндерово место. Пахло яблоками.
– Сымай одежку. Тепло… - старик поднял с пола и поставил на стол корзинку. - Яблоки. Угощайся.
– Спасибо. - Гертруда Иоганновна стояла у двери недвижно, видела, как за стол садятся Петр и Павел, берут по яблоку. Ей казалось, что она даже слышит, как с хрустом вонзаются мальчишечьи зубы в сочную мякоть плодов. - Вот тут они и жили? - тихо спросила она.
Пантелей Романович внимательно рассматривал гостью. Рисковая женщина. Голову совала тигру в пасть. И мальчишек круто воспитала. Хорошие мальчишечки, очень их не хватает…
– Тут и жили, - тихо ответил старик и поманил Гертруду Иоганновну ладонью с негнущимися пальцами. Она прошла следом за стариком в комнату, где стояли два деревянных топчана, укрытых грубыми одеялами, самодельный стол и три табуретки. Над столом висели книжные полки с потрепанными, но аккуратно подклеенными книжками. А рядом с книжками в деревянных рамках стояли фотографии: три мальчика, один меньше другого, возле пальмы. Те же мальчики по отдельности.
– Сыны в малолетстве, - пояснил Пантелей Романович. - Этого, старшенького, сожгли вместе с семьей, с детями малыми…
Гертруда Иоганновна не могла отвести взгляда от фотографий. Она понимала старика и ничем, ничем не могла утешить его. Ей легче. Он знает, что его старший погиб, а у нее еще есть надежда. Есть надежда.
– Тут вот Петя, - Пантелей Романович показал на топчан, - а тут Павлик. Как же ты его в Германию отпустила? - Он не осуждал, не удивлялся, в вопросе прозвучали недоумение и растерянность. Она поняла, что старик немало размышлял над отъездом Павла и она должна казаться ему чудовищем.
Она присела на Павликов топчан, погладила шершавое одеяло. Выдавила с трудом только одно слово:
– Обстоятельства…
Губы не слушались, каменели, и горло перехватывало судорогой.
– Ну-ну, - произнес Пантелей Романович успокаивающе. - Тебе виднее. Значит, и верно надо было… - Он потер седую щетину на подбородке. Сказал неожиданно: - Ты б пожила у меня. Один. Просторно.
Гертруда Иоганновна вспомнила про брошенный у калитки чемоданчик - все ее пожитки. Прокашлялась.
– Тольик! Принеси мой багаж! Пожалуйста…
Ночью она долго не могла уснуть, вслушивалась в тишину. Ей мерещилось дыхание сыновей рядом, совсем рядом. Стоит только протянуть руку, и она поправит сползшее одеяло.
Сначала она легла на топчан Павлика, потом перебралась на Петин. Долго ворочалась, вздыхала, снова поднялась, придвинула Петин топчан к Павликову и легла сразу на оба. Спроси кто: зачем она это делает? Она бы не смогла ответить. Все совершалось как бы само собой, без ее участия.
Утром Пантелей Романович спросил:
– Вещи все тут?
– Все.
– А морозы ударят?
Она пожала плечами:
– Как это говорят: будет день, будет что кушать.
– Ну-ну…
Она помогла старику разжечь самовар, затопила печь на кухне, поставила воду в котлах.
Пантелей Романович ушел в сад. В окошко она видела, как бродит он меж деревьев, опираясь на посох, что-то собирает в кучу. Паданцы? Киндер потерся о ноги, она прогнала его за дверь, налила в ведро горячей воды, подоткнула подол шелкового платья повыше, чтобы не мешал, и принялась мыть на кухне пол.
Люди требовались везде. Каменщики, плотники, штукатуры, маляры, разнорабочие. Слесари-ремонтники, машинисты, путейцы на железную дорогу.
Требовались трамвайному парку, электростанции, деревообделочному заводу и тем предприятиям, что эвакуировались в начале войны, а теперь восстанавливались.
Но Гертруда Иоганновна не была ни строителем, ни электриком, пожалуй, даже в разнорабочие не годилась: ничего не умела. А артисты цирка нигде не требовались. Она перечитала десятки объявлений, обдумывая свое ближайшее будущее. Надо было что-то делать, работать. Идет война, кругом разруха, не хватает рабочих рук. Да и жить надо на что-то!
Третий час сидели они в комнатенке подполковника Боровского.
Иван Александрович на письменном столе. Петр на стуле возле окна. Свет падал на лица обоих, и из-за странной, чуть скошенной улыбки, из-под розового шрама на правой щеке все явственнее проступало привычное лицо отца, и Петр радовался этому узнаванию. Даже погоны, даже звезда на гимнастерке начали казаться привычными, как привычными когда-то были белые сапожки и яркая куртка усыпанная блестками. Разве в одежде дело? Вот папа. Он живой. Его голос, теплые крепкие руки, и выражение лица быстро меняется, как когда-то. А к шраму надо просто привыкнуть, и словно нет его!
Отца интересует все, каждая подробность их жизни. Как мама одевалась, что говорила, что делала? Как увез Павла Доппель? И кто он вообще такой, этот Доппель? Он расспрашивал о Фличе, о Мимозе, об эвакуации цирка. Сердился, когда узнал, что братья сбежали выручать маму, и смеялся, когда Петр рассказывал о ефрейторе Кляйнфингере.
Подполковник Боровский куда-то исчез. Потом появился внезапно в сопровождении Вайсмана, у которого руки были заняты солдатскими котелками. В комнате запахло чуть пригоревшей кашей.
– Проголодались, поди? - пробурчал подполковник.
Иван Александрович засмеялся:
– Совсем забыл! У меня ж в сумке сало и хлеб!
– Папа, это Курт Вайсман, который учился с Павликом в Берлине. Он - антифашист. Хороший парень. Принял меня за немецкого шпиона!
Вайсман глядел на офицера со шрамом на лице во все глаза. Петера долго не было, и он не уходил из нижнего коридора, ждал. Потом ушел подполковник, а Петера все не было. И Курт начал было волноваться, уж очень решительно шел сюда Петер, переругается со всем начальством, накажут. Главное, чтобы не увели Петера в подвал. Вайсман никак не мог привыкнуть к тому, что в подвале не пытают. Многое рассказывали про русских еще в школе!
Потом снова появился подполковник и велел идти с ним. Вайсман повиновался. На кухне ему дали два котелка с кашей, и подполковник привел его обратно прямо на второй этаж.
– Это мой отец, Курт! - сказал Петр по-немецки.
– Отец? Ты нашел своего отца?
Петр засмеялся:
– Это он меня нашел. Вернее, товарищ подполковник нашел нас обоих.
Вайсман быстро-быстро закивал, голова его на тощей шее дергалась, будто к ней привязали веревочку и кто-то энергично дергал за другой конец.
– Ну, здравствуй, Вайсман! - Иван Александрович протянул руку. - Гутен таг, геноссе Вайсман.
Курт сунул ему вялую ладошку. В глазах его были любопытство и испуг. А вдруг советский офицер со звездой на груди протянул руку не для того, чтобы поздороваться, а чтобы дать почувствовать свою силу. Вайсман даже вобрал голову в плечи, на всякий случай. Он понимал, что это глупо, что русский не станет драться. Но еще не привык. К тому, что тебя не станут бить, тоже надо привыкнуть.
– Ну что, товарищ Лужин, заберете парня к себе в разведку?
Губы Ивана Александровича чуть скривились в улыбке.
– Похлопотать можно.
– Не надо, папа, - сказал Петр.
– Не понял.
– Не надо. Меня в полку ждут.
– Да ты представляешь, что такое дивизионная разведка? - нахмурился Иван Александрович.
– А ты представляешь, что такое стрелковое отделение, где командиром гвардии сержант Яковлев? Он меня солдатскому делу учил. Он мне верит. А я - под папино крылышко?
– Тяжелый у вас характер, рядовой Лужин. Я это при первом знакомстве заметил, - сказал Боровский.
– Так точно, товарищ подполковник! - Лицо Петра окаменело и лишилось какого бы то ни было выражения.
– По-моему, его еще не поздно пороть, - повернулся Боровский к Ивану Александровичу.
– Поздно, - вздохнул Иван Александрович. - Жаль. Нашлись, чтобы снова потеряться. Вместе бы воевать веселее!…
– Не потеряемся, - улыбнулся Петр. - Война-то одна!
Иван Александрович, прощаясь, наказывал сыну зря под пули не лезть, храбрость по-пустому не показывать. Петр согласно кивал. Вайсман скромно стоял в сторонке и завидовал Петеру. Еще бы! Отец нашелся! А его отца увели гестаповцы за то, что он отказался возвращаться на фронт. А как возвращаться, когда он еле ходил с палкой? Живого места на нем не было. От всей роты один остался… Вряд ли отец жив. Гестапо не госпиталь для раненых. В лучшем случае отправили в лагерь. А разве раненый может выжить в таком аду? Он, Курт, здоровый, а если б не русские - гореть бы в крематории!
Инструктор Вернер, потерявший руку и глаз под Москвой, во всех бедах рейха винил русских, и ненавидеть учил русских, и целиться в русских. Вот бы посмотреть на лицо Вернера, если бы ему тогда, в школе, кто-нибудь сказал, что отец Пауля Копфа - Герой Советского Союза!… Иван Александрович перелез через борт грузовика и - не забыл ведь - помахал Вайсману рукой, дружелюбно помахал. А мог бы приказать расстрелять. Ведь он, Курт Вайсман, сын солдата, который воевал против русских.
Грузовик тронулся. Вайсман подошел к Петру, и они оба стали махать вслед, пока грузовик не растворился в дождевой пыли.
– Вот так, господин Вайсман. Пойдем работать. Завтра представление.
Вайсман совсем забыл, зачем его послали к Петеру Лужину. Надо немного, хоть как-то повеселить детей в бараке. До сих пор дети едят кашу со страхом. А вдруг она отравленная и после нее поведут в крематорий? А может быть, кормят, чтобы взять побольше крови? Ведь и у русских немало раненых. Им тоже нужна кровь. В бараке живет мохнатый страх. Кто-то из малышей рассказывал, что видел его ночью Открыл глаза, а ОН стоит, вернее, висит прямо над головой. Надо сразу закрыть глаза и сделать вид, что ты его не видишь. А глаз не закрыть. И от него, от страха, руки и ноги становятся каменными, а сердце маленьким-маленьким и уходит в пятку.
Надо развеселить детишек. Если они засмеются, страх рассыплется в пыль. И сразу станет легче дышать, и сердце забьется ровно и звонко.
– Они так напуганы, их ничем не рассмешишь! - сказал Вайсман неожиданно.
Но Петр понял, о чем он.
– Рассмешим.
Конечно он не Мимоза. У Мимозы всегда все смеялись. Хотя он как бы и не смешил нарочно. И дело даже не в его костюме, не в туфлях с длинными носами и не в широченных брюках. И даже не в рыжем парике. Хотя и это, наверно, нужно. Внешность как бы говорила: вот видите, я не такой, как вы, поэтому со мной могут происходить невероятные события и я могу попадать в такие переплеты, какие вам и не приснятся! И он действительно попадал в переплеты, но вел себя при этом естественно. И в этом, вероятно, скрывался главный секрет клоуна.
Петр вспоминал Мимозу на манеже, мысленно воскрешал каждое его движение, каждый жест. Вот он выходит со своим радостным "А вот и я!…" Таким бесхитростно радостным, что зрители сразу же проникаются к нему симпатией, понимают, что он нетерпеливо стремился именно к этому мгновению, мгновению встречи с ними. Он улыбается - и они отвечают улыбкой. И что бы ни делал Мимоза дальше - заиграет ли на трубе, проглотит ли свисток, или начнет ловить рукав собственного пиджака - все вызовет дружный смех.
Надо с первого появления привлечь внимание ребятишек и непременно понравиться им. Как Мимоза, я не смогу. Нет ни клоунского костюма, ни опыта. Значит, нужно быть самим собой. Как говорил Мимоза: "Главное - не терять кураж!" Что он, Петр, умеет сам? Работать на лошади, но для этого нужна цирковая лошадь. Немного жонглировать. Булав нету, колец нету. Что же есть? Картошины. Яблоки… Руки работать не будут: давно не тренировался. Надо попробовать. Гонять монету по ладони…
У дровяного сарая лошадь подбирала мягкими губами сено с земли. Она оторвалась от своего занятия, скосила грустный карий глаз на подошедших, вздохнула и снова принялась подбирать сено.
– Вот что, Вайсман. Сбегай к лейтенанту, скажи, что я прошу несколько газет. Можно старых. Ну-ка скажи по-русски: товарищ лейтенант, Лужин просит газеты.
– Товарыш лейтенант, Лушин… - Вайсман запнулся.
– просит…
– прозит…
– газеты…
– гасеты…
– Повтори.
Вайсман повторил всю фразу.
– Хорошо. Иди.
Вайсман заторопился, прошептывая про себя фразу, чтобы не забыть.
А Петр положил монету в карман, подошел к лошади и похлопал ее по шее. Она ткнулась в него носом, совсем как Дублон.
Сквозь сон или забытье Василь услышал легкие шаги. Так ходит нянечка, стоптанные валенки делают шаги легкими. Он сам подшил к старым валенкам новые мягкие подошвы. Вырезал из голенищ, которые принесла в госпиталь Катерина. Тогда он еще видел.
Нянечка пересекла палату, поскрипела чем-то возле окна, постучала, и в палату ворвался звонкий гомон. Он даже сразу не сообразил, что это весело чирикают воробьи, то ли ссорятся за окном, то ли поют. И запахло вдруг знакомо талым снегом, нагретой землей, влажными от росы деревьями. Хотя откуда взяться деревьям? Госпиталь-то в бывшей гостинице. Нету тут деревьев.
А пахнет так, как в школьном саду пахло, когда еще яблони были целы. До немцев.
Можно быть, человек помнит не только то, что видел или слышал, хранятся в мозгу и запахи и возникают при случае, вот как сейчас. Потому что возле гостиницы нет деревьев, а он чует их запах.
Василь жадно втянул в себя воздуху сколько смог и блаженно задержал его в груди. Потом выдохнул шумно, спросил нестойким баском:
– Что, весна?
– Весна, - откликнулась нянечка. Голос ее тоже показался весенним, с потаенным звоном.
Василь представил себе ее лицо, круглое, в морщинах, с маленьким носиком, воткнутым между линялых глаз, высоко над сухими, ввалившимися губами.
– Откупорила вот. Ежели простынешь, мне главный врач по шеям намылит, - прошамкала Митрофановна весело.
– Не простыну. У меня здоровья на весь отряд хватит. А может, и на бригаду. Как там Берлин, не взяли?
– Возьмут. Куда он денется?
– Это верно, Митрофановна, никуда не денется.
– Твоя-то уж прибегала… - Василь слышал, как Митрофановна шлепала мокрой тряпкой по паркетному полу. - Я не пустила.
– Как это?
– Не пустила и все. Тебе чего доктор прописал? Покой. Вот и покойся. А какой с ей покой, ежели она рядом сидит и за ручку держит? Я ж видела!…
– Ой, Митрофановна!… Старый человек, а без понятия! - засмеялся Василь. - Мне только и покою, когда она здесь. А как ее нет, так сразу думать начинаю, а вдруг она под лошадь попала или под машину? Или еще что с ней случилось?
Василь протянул руку к тумбочке, провел по ней ладонью, нащупал конверт, взял его, достал из конверта фотографию. Повернул ее глянцевой стороной к себе.
Митрофановне со стороны показалось, что Василь рассматривает фото. Это с глухой-то повязкой на глазах! Даже сердце захолонуло.
– Слышь, парень… Придет она. Придет.
Василь не откликнулся, держал фотографию глянцевой стороной к себе. Лицо на фотографии знакомо до самой малой малости, будто и в самом деле видишь его.
Большие синие глаза смеются. На фото они серые, фото-то не цветное. А на самом деле такие синие, как небо при раннем восходе, когда солнце вот-вот появится из-за горизонта, его еще нет, только густая синева разливается по небу. Вот и Златины глаза - предвестники солнца. Брови над ними ломаными дужками. На висках тоненькие голубые жилочки, едва приметные, на фото их и нет, а на самом деле… И завитки у ушей. Когда-то Злата их мочила, чтобы не очень завивались. А они высохнут - еще круче завьются. На фото девушка улыбается. Замерла растянутая верхняя губа над рядком ровных белых зубов, а из-под нижней, чуть припухлой, второй рядок выглядывает. Эх! Разве ж она так улыбается на самом деле? Каждое мгновение улыбка другая, подрагивают губы, зубы блестят, а кончик носа весело вздергивается. Даже щеки едва уловимо меняют окраску - то розовеют, то молочно бледнеют… Век бы глядел не отрываясь!
Василь улыбнулся то ли фотографии, то ли той Злате, которую видел своей памятью, а может, самому себе. Сказал громко:
– Соседи! Как жизнь?
Никто не ответил.
– А?
– На солнышке они греются во дворе. Даже тот, на костылях, побрел.
– А я дрыхнул, - с сожалением произнес Василь.
– И дрыхай себе… Болезнь проходит, пока спит человек.
Василь засмеялся. И тотчас поморщился: смех или резкое движение вызывали тупую боль в сердцевине головы, за глазами. Расслабишься, замрешь, и боль постепенно растворяется, тает. Еще она тает от прикосновения Златиной ладони ко лбу.
Митрофановна пошуршала еще немного и скрипнула дверью.
Василь прислушался к воробьиному гомону, ощутил щеками прохладу, которой тянуло от окна, подвигал руками, словно делал зарядку, и натянул одеяло до подбородка. Еще и верно простудишься! А никак нельзя, никак нельзя простужаться. Он уже и вовсе поправился зимой, все осколки выковыряли, ходить стал, и даже на морозец его Злата выводила, закутанного в тяжелый тулуп. И вот на тебе - ослеп. С обеда шел по коридору и вдруг - темнота. Будто кто день выключил. Он и не понял, что произошло, завертелся в поисках исчезнувшего света, сделал несколько шагов и уткнулся в стену. Так и стоял, ощупывая стену ладонями, словно выключатель искал, щелкнешь - и опять день.
Потом кто-то рядом спросил:
– Ты что, паря, к стене прирос? Иль худо?
И он ответил:
– Не вижу, понимаешь, света. Темно.
Спокойно ответил, еще не осознавая случившегося, словно слеп не раз.
Отвели в палату, уложили на койку. Никого к нему в тот день не пустили. И на другой. Только возили в операционную. Это он по запаху понял, что операционная, и еще по шуршащей, какой-то живой тишине, нарушаемой изредка коротким словом да легким звяканьем металла о стекло.
– Долевич, свет видишь?
– Ну…
– Что "ну"?… Видишь или нет? Сестра, погасите лампу. Двиньте поближе. Зажгите. Видишь, Долевич?
Ничего он не увидел. И стало так обидно, что он ничего не видит, так обидно, что, разозлившись, он буркнул:
– Ну вижу!…
– Трепло ты, Долевич, - с сожалением сказал врач. - Дал бы я тебе по шее, да бить тебя нельзя. Но ты у меня увидишь! Ты у меня за сто верст муху разглядишь! Вот тогда я с тобой поквитаюсь за введение в заблуждение медицины. Которая и так блуждает в потемках.
Василь успокоился, злость прошла. Он и мысли не допускал, что может остаться слепым навсегда. Всю жизнь видел и вдруг здрасте! Он слово дал себе нерушимое - делать все, что велят медики. Им виднее. Прикажут лежать не двигаясь - не двинется. Прикажут стоять на руках - простоит. Плохо только, что к нему никого не пускают. Впрочем, думая "никого", он подразумевал Злату.
– Доктор, - сказал он врачу. - Вы ко мне пустите, пожалуйста, Злату Кроль.
– Синеглазую санитарочку с третьего отделения?
– Угу…
– Она что ж, тебе родня?
– Невеста.
– Гм… Будь по-твоему. Но если тебе станет хуже - не обессудь.
Хуже ему не стало. И лучше не стало. Надо держаться. Держаться! Так он сказал самому себе. И держался.
И вот уже весна. Ишь, воробьи расшумелись! Фашистов лупят в Германии. По всему видать - конец войне. Друзья разлетелись кто куда. От Петьки Лужина два письма пришло из Польши. Воюет. Серега Эдисон уехал - и пропал. Может, опять во вражеский тыл ушел. Радист. А Злата каждый день приходит. По нескольку раз. Как выдастся свободная минутка, прибегает. Он лежит на втором этаже, а она работает на третьем. Там полегче. Там - ходячие. Верный друг Злата, вернее не сыщешь. Если б не она - сорвал бы он к чертям собачьим повязку с глаз!… Иногда по ночам такие недобрые думы приходят… Но ночам… А может, и не ночь вовсе? Может, это для него ночь, а для других день? Бывают минуты, когда держаться нет сил. Бывают. Тут надо себя укрощать. Как зверей в цирке укрощали. Только тут ты сам себе и зверь и укротитель… Хорошо, что есть на свете Злата!
– Василь, - донеслось от окна.
Он повернул голову. "Катерина?"
– Ты как в окне оказалась? Убьешься.
– Не-а… Толик ящики подставил и меня держит. Как ты?
– Нормально. Чего не в школе? Мотаешь?
– Ну да-а… - Катерина шмыгнула носом, обиделась. - Полвторого уже. По карточкам за сахар повидлу давали. Яблочную. Я выкупила.
– Уж и съела, наверно, - улыбнулся Василь.
– Скажешь! Что я, маленькая?
Подросла Катерина, подросла. Школьница. Он, наверно, когда увидит ее - удивится. В мыслях-то его она все такая же маленькая, как была. А они быстро растут, маленькие-то!
– Ну-ну… В школе не шкодишь?
– Что ты, мне нельзя. Я - сестра героя. Директор так и сказал: "Ты, Долевич, сестра героя".
– Это когда ж он тебе сказал?
– Сегодня. Я в коридоре стояла, а он мимо шел.
– А чего ты в коридоре стояла?
Катерина замялась.
– Так…
– Выгнали?
– Ага… Но я не шкодила… Чего он за косы дергается?
– Кто? Директор? - снова улыбнулся Василь.
– Какой директор?… Витька Куцый… Ой!…
Что-то шлепнулось за окном.
– Катерина! - встревоженно позвал Василь.
– Я ее на землю поставил. Брыкается, - произнес ломающийся басок.
– Здорово, Толик.
– Здорово. Как ты тут?
– Нормально.
– А у нас новость. Фрау приехала.
– Какая фрау?
– Гертруда Иоганновна.
– Ну!… Цирк, что ли, приехал? - не то удивился, не то обрадовался Василь.
– Какой цирк! Одна приехала. В отпуск. Петьку ищет.
– Он же на фронте.
– Она не знала. Писем от него не было.
– А я два письма получил. Из Польши. Слушай, Толик, ты скажи Гертруде Иоганновне, чтоб она пришла. А Злата письма принесет. Там ведь и про нее, про Гертруду Иоганновну, есть.
– Ладно. Только к тебе опять не пускают.
– Это чтобы не тревожили. Повязку снимать будут.
– Солнышко увидишь, - сказал Толик мечтательно.
– Солнышко увижу, - как эхо повторил Василь и вздохнул. Ах, хорошо бы увидеть солнышко!
– Это что за окнолазы! - раздался от двери строгий хрипловатый мужской голос.
За окном что-то загремело, верно Толик второпях свалился вместе с ящиками.
– Это ко мне приходили, Юрий Геннадиевич, - виновато сказал Василь.
– А я думал, ко мне на прием. С типуном на языке. Не холодно?
– Что вы!… Я ж под одеялом. Воробьев вот слушаю. Веселятся.
– Весна. Ну-с, голова болит?
– Нет. Только после резких движений.
– После резких движений… - Врач тихонько постучал пальцем по стриженому рыжему Василеву темени и велел: - Сядь. - Потом стал пальцами ощупывать затылок, шею, ключицы.
– У меня глаза, а не кости, - пробурчал Василь.
– Слышал такое выражение: сердце в пятки ушло?
– Это когда струсишь.
– Когда струсишь… - Пальцы ловко ощупывали сразу оба плеча словно сравнивали их. - А ум за разум заходит?
– Это когда заскоки.
– Когда заскоки… - Пальцы уже ощупывали кисти рук. Потом пошли по ребрам.
– Щекотно, - поежился Василь.
– Для того и щекочу, чтобы тебе щекотно было. Так вот, в человеческом организме все связано. Все - единое целое. Это вы еще в школе по анатомии проходили.
– Не было у нас анатомии.
– Была. Ты, наверно, голубей гонял или за девушками ухаживал. Вот ничего и не помнишь. Ну что, Долевич, есть настроение снять повязку?
– Как скажете, - внезапно охрипшим голосом ответил Василь.
– Так и скажу. Еще денька два-три, и мы с тобой попробуем посмотреть на белый свет.
– На солнышко…
– На солнышко… На солнышко не сразу. Если все будет хорошо - на минутку повязку снимем. Ясно? Терпением нам с тобой запастись надо, Долевич. Терпением. Я еще не раз ребра твои посчитаю. - Юрий Геннадиевич засмеялся хрипло. В груди его все время что-то переливалось, клокотало. "Это во мне старый табачище гудит, как дым в дымоходе. Поздновато я курить бросил, - пояснял он всем, кто чересчур внимательно начинал прислушиваться к его "мехам", так он именовал легкие. - Покурите с мое - еще не так загудите!"
Хотя весь госпиталь знал, что военврачу только-только за сорок и курить он бросил в первые дни войны, когда выбирался со своим медсанбатом из окружения. Шли долго, по глухим местам. Вывозили раненых на телегах, тащили на носилках, сбитых из жердей. Начались заморозки. А шинели у военврача не было. Он простыл, но никому ничего не сказал. Терпел, пока не свалился в жару и сам не попал на носилки…
И госпиталь знал эту историю не от военврача, просто она шла за ним из одного места службы в другое, обрастая подробностями, свидетельствами очевидцев.
Многие из тех раненых, которых удалось спасти тогда, дрались сейчас на фронтах, а один даже попал в тройский госпиталь. Но военврач его не признал.
– Ладно, Долевич, терпи.
– Доктор, а почему ко мне опять никого не пускают?
– Инфекции я боюсь. Занесут какой-нибудь дряни, ослабят твои организм. А тебе сейчас силы нужны. Понял? Моя б воля, я б тебя в стерильную палату сунул, под стеклянный колпак. Поскольку ты, Долевич, теперь представляешь немалый интерес для медицинской науки, которая, как известно, блуждает где?
– В потемках, - подсказал Василь.
В потемках. - Юрий Геннадиевич снова засмеялся, проклокотал. - Пусть уж лучше через окно с тобой общаются.
– А можно?
– Пока меня нету - можно.
Первые дни в Гронске Гертруда Иоганновна словно оттаивала после московской зимы. Понемногу исчезала невыносимая внутренняя скованность, которую она все время ощущала и в общежитии и встречаясь с товарищами по манежу. "С бывшими товарищами", - с горечью думала она. Ей никто ни разу не сказал, что она чужая, никто не поморщился, услышав ее немецкий акцент, с ней вежливо здоровались и вежливо прощались. И все же не нашлось партнера, чтобы сделать номер, хотя бы акробатический. Не нашлось!… И душа ее начала промерзать, словно холод московских зимних улиц постепенно проникал в нее и копился, копился. Душу не отогреешь у печки, и даже самое жаркое солнце не в силах растопить скопившийся ледок. Человеческая душа согревается только возле других человеческих душ. А она была одинока в Москве. Ах как одинока!
В Гронске она целыми днями бродила по городу, заново открывая его для себя. Останавливалась, чтобы понаблюдать за каменщиком, ловко кладущим кирпичи, воздвигающим на пепелище стену будущего дома. Глядела, как завороженная, на трамвайщиков, дружно подымавших поваленный трамвайный столб. Терпеливо стояла в очередях за хлебом, за крупой, за керосином. Это были не жуткие очереди времени оккупации. И хоть в тех очередях она не стояла, но при одном виде людей, укутанных во что попало, молча и обреченно стоявших друг за другом в ожидании подвоза хлеба, сердце сжималось. Сейчас в очередях оживленно переговаривались, обсуждали фронтовые успехи, нелегкие житейские дела, шутили. И хотя почти все были бедно одеты, поизносились за войну, но спины у всех стали прямее, руки не висели беспомощными плетями, но самыми удивительными стали глаза. Они светились, глядели открыто и доброжелательно. Из них исчезли обреченность, тоска и страх.
Шли в школу дети, худенькие, бледные, в обносках, со старенькими портфелями и ранцами, а то и просто с какими-то мешочками, набитыми книгами и тетрадями. Шли весело свободные дети по свободному городу. И Гертруда Иоганновна улыбалась им. И вспоминала своих мальчишек, но боль и тревога за них как-то притуплялись, и в сердце начинала теплиться надежда. Жизнь не убить! Вон пробивается травка, крохотная, бледненькая, меж тяжелых холодных и влажных плит панели, нашла трещинку и пробилась, учуяв солнышко. Нет, жизнь не убить, жизнь сильнее!
По вечерам она сидела с Пантелеем Романовичем на кухне. Старик медленно плел неуклюжими, негнущимися пальцами корзинку из тонких красноватых прутьев лозы. Он всегда был чем-нибудь занят, то подшивал валенки, то, надев брезентовый передник, точил пилу напильником, то строгал ножом какие-то колышки неизвестного назначения. Видимо, работа отвлекала его от мрачных мыслей, от воспоминаний, от одиночества или просто боялся остановиться, понимая что остановка - смерть.
Оба были немногословны, и разговор у них шел медленный, с большими паузами, которые заполнялись обоим понятными мыслями, с недосказанными фразами, которые не нуждались в досказывании. Пантелей Романович вспоминал Петра и Павла, как привел их ночью к себе как они возились тут - мальчишки! - делали зарядку по утрам, на руках ходили, ногами дрыгали. Ни от какой работы не отказывались на улицу ни разу не вышли - такой приказ был. Хорошие мальчишки. Потом, как справил их в лес, долго скучал, беспокоился. Дети все-таки!… Не детское это дело - война. Как пришли к нему Толик со Златой, искали Киню.
Услышав свое имя, Киндер подымал голову и начинал постукивать хвостом по полу: "здесь я, здесь", а когда произносили "Петр" или "Павел", настораживался и вопросительно смотрел в глаза то хозяйке, то хозяину, склоняя голову то на одну сторону, то на другую. Пантелея Романовича он, безусловно, считал тоже хозяином и слушался.
Гертруда Иоганновна в свою очередь рассказывала о том, как работали в цирке, как ребята любили лошадей, дружили с медведями и слонихой. Как им не просто было и учиться хорошо и тренироваться каждый день, как репетировали до изнеможения и как радовались каждой удаче. Вспоминала их проказы, умолкала, волнуясь…
И ни разу Пантелей Романович не усомнился в том, что Петр и Павел скоро вернутся. Шла война, шли тяжелые бои. Уже чуя конец, фашисты яростно сопротивлялись. Гитлер грозил новым, невиданным оружием. Где Павел - неизвестно, Петр - в армии. А Пантелей Романович говорил о скором возвращении мальчиков так уверенно, словно знал, что они вернутся. И Гертруда Иоганновна охотно поддавалась волшебству уверенности и тоже начинала верить, что так оно и будет. И на душе теплело и хотелось жить!
Вот только в одном они не сходились. Старик был уверен, что мальчики вернутся непременно в Гронск и сразу же заявятся к нему. А куда ж им еще идти! Гертруда Иоганновна склонялась к тому, что они вернутся в Москву и будут искать ее в Управлении цирков. Ведь Петр знает, что она в Москве. И может быть, неправильно, что она взяла отпуск и примчалась в Гронск.
Очень хотелось повидать всех: и Злату, и Василя, и старика сторожа Филимоныча, у которого жил Флич. Но в госпиталь к Василю не пустили, где живет Злата, она не знала, Филимоныча не оказалось дома. Толик не появлялся, ходил в школу и еще куда-то на стройку. На улице она встретила кое-кого из бывших партизан, поговорили накоротке, все спешили, у всех были дела.
Несколько раз видела пленных, они строили дома и чинили дороги. Она молча проходила мимо. С этими разговаривать не хотелось.
Однажды вечером она сказала Пантелею Романовичу:
– Работать мне надо. Как вы думаете?
– Отпуск же…
– Работы нет… м-м… по специальность. Артистка цирка без цирка.
Пантелей Романович только взглянул на нее, оторвавшись от плетения.
Помолчали.
– Как неприкаянная… Так по-русски?… Все работают, весь город. Дети… Нельзя есть незаработанный хлеб. Морально.
– И куда ж подашься?
Гертруда Иоганновна пожала плечами.
– Надо искать специальность. Я ж ничего не умею! - сказала она удивленно.
– Директором была.
– Совладелицей. - Гертруда Иоганновна засмеялась. Даже вспомнить страшно!
– Забыть еще страшней, - тихо произнес Пантелей Романович.
– Хорошенькая специальность - совладелица! Как думаете, Пантелей Романовиш, меня будут брать на какую-нибудь работу?
– Отчего ж?
– Я считаюсь в Москве живущей. И потом мой выговор.
– Ты что, зло людям делала? - рассердился старик. - Ты за Советскую власть рисковала. Ордена…
– Да-да… Конешно… Я буду спрашивать у товарища Мошкина.
И она пошла утром к Мошкину.
По голубому небу быстро бежали легкие белые облака, то и дело закрывая солнце. Ветер гнал по улице пыль, заворачивал ее в маленькие смерчики и тут же рассыпал их. Возле домов и заборов с северной стороны еще лежал грязный снег, и, вероятно, от него ветер набрался холода. Гертруда Иоганновна то и дело поправляла шарф, потому что ватник был без воротника.
Мошкин обрадовался, ей, расспросил, где она устроилась, как настроение? Нет ли чего нового о ребятах?
– Надо работать, Ефим Карповиш. Все работают.
– Дело.
– Но я нишего не умею.
– Так уж и ничего? Вы, Гертруда Иоганновна, артистка, работник культурного фронта. А у нас с культурой плохо. Большая нехватка кадров.
– Но я нишего не могу без цирк.
– Будет. Будет вам и белка, будет и свисток.
– Свисток?
– Это стихотворение Некрасова.
– Ага…
– В смысле, все будет. И цирк будет. А пока что и без цирка дел невпроворот. Вот я сейчас брякну Чечулину.
– Что есть "брякну"?
Мошкин провел рукой по желтому лицу.
– Вульгаризм. Не следим мы за культурой речи. Позвоню по телефону Чечулину, он вас возьмет в отдел. - Мошкин снял трубку, набрал номер. - Товарищ Чечулин. Здравствуйте. Мошкин, начальник горотдела милиции. Тут у меня в кабинете сидит артистка Лужина… Что?… Ну уж, если у меня, так непременно арестованная?… Лужина… Знаю, что не знаете. Я к вам ее подошлю, у нее ба-альшой опыт организационной работы. Она тут у нас заворачивала кое-каким искусством. - Мошкин прикрыл трубку ладонью и подмигнул Гертруде Иоганновне. - Да нет, она не здешняя. Из Москвы. Но вроде бы и здешняя… Рады будете? Так я ее подошлю к вам и договаривайтесь… Лады. До свиданья. - Мошкин энергично положил трубку на рычаг. - Согласовано. Пойдете к Чечулину, в отдел культуры. Помещается он в горсовете. Где была городская управа, - уточнил он.
– Хорошо. А что я буду делать?
– Как что? Культурой заправлять. Он человек хороший, но один в поле. А вы - артистка!
Гертруда Иоганновна распрощалась с Мошкиным и пошла в горсовет. Даже смутно не представляла она себе, что сможет делать в отделе культуры, но верила Мошкину. Мошкин зря не пошлет. А главное сейчас - работать!
Когда входила в здание горсовета, сердце невольно сжалось. Сколько раз она бывала здесь! Тогда у двери стояли немецкие автоматчики. И в вестибюле. Вот лестница. Сюда пускали только по пропускам Неужели это она подымалась по ней на третий этаж в кабинет доктора Доппеля? Улыбалась встречным офицерам? Подымала руку в фашистском приветствии?…
Она остановилась возле лестницы, внезапно напряглась, словно вот сейчас оттуда спустится Доппель, сияя улыбкой.
– Рад вас видеть, Гертруда! Вы кого-нибудь ищете?
Она так явственно услышала его голос, что невольно вздрогнула.
– Вы кого-нибудь ищете? - спросил кто-то рядом не голосом Доппеля, но тоже знакомым.
Она обернулась. Перед ней стоял невзрачный лысый мужчина с повязкой на рукаве. В вестибюле горела одна лампочка и было темновато.
– Мне нужен отдел культуры.
– Фрау Копф… - сдавленным голосом прошептал мужчина и шарахнулся, словно увидел привидение.
И тут она узнала лысого, это же господин Рюшин из финансового отдела! Она удивилась, но не подала виду, в ней проснулась артистка. На какое-то мгновение она действительно стала фрау Копф, богатой и надменной владелицей гостиницы и ресторана.
– Здравствуйте, господин Рюшин, - произнесла она величественно.
Рюшин испуганно замахал руками, зашипел:
– Тс-с-с… Какой "господин"… Товарищ Рюшин… Вы… Вас же убили партизаны!…
Гертруда Иоганновна согнула руки в локтях, посмотрела по очереди сначала на одну, потом на другую.
– Что вы говорите? А я и не заметила! Тихо, бога ради, тихо!…
– Пошему? - удивленно протянула она и спросила нарочно громко: - Так где, вы говорите, отдел культуры? - Она небрежно расстегнула ватник, чтобы Рюшин увидел ее ордена.
И Рюшин увидел. Нижняя челюсть его отвисла, судорожным движением он достал из кармана носовой платок и вытер вспотевшую лысину.
– Я… Мне… Меня простили. Что я?… Мелкая сошка. Жить-то надо было!
– И другие жили. - Гертруда Иоганновна посмотрела на него так, как смотрела, когда была хозяйкой гостиницы. - Так где отдел культуры.
Рюшин сглотнул и молча махнул рукой.
Гертруда Иоганновна повернулась и спокойным шагом пошла по коридору, где стояла та же скамейка для посетителей напротив двери бывшего финансового отдела. Там теперь висела табличка: "Сектор доходов". И в самом конце коридора увидела дверь с табличкой: "Городской отдел культуры".
Она постучала.
– Прошу, - откликнулся за дверью густой красивый голос.
Она вошла.
Чечулин оказался маленьким старичком в черной засаленной ермолке, из-под которой на уши спускались седые, пожелтевшие от древности космы.
На щеках в темных, словно прорезанных морщинах, казалось, пробивается седая щетина, хотя старичок был тщательно выбрит, белые брови клочками нависали над маленькими, утонувшими в мешках глазами, цвет которых и определить-то было невозможно. Может, они были голубыми, может, зелеными или серыми. Теперь уж и не угадаешь! И весь он был сморщенным и древним, и ни белая накрахмаленная рубашка, ни полосатый галстук, завязанный тугим узлом, ни отутюженные брюки, ни бутылочного цвета вельветовая толстовка не могли скрыть его древности.
"Да ему не меньше ста лет! - решила Гертруда Иоганновна. - Он, наверно, Пушкина помнит! А может быть, даже войну с Наполеоном!" Она молча рассматривала Чечулина, и Чечулин так же молча рассматривал ее. Потом он спросил:
– Стало быть, вы и есть Лужина? - И маленькой сморщенной ручкой указал на плюшевый потертый диван у стены кабинета. - Прошу присаживаться.
Голос у него оказался неожиданно звучным, не подходящим его маленькой фигуре.
Гертруда Иоганновна кивнула и присела на диван.
– Наслышан о вас, голубушка, наслышан. Энергичные люди в отделе культуры нужны. Весьма. Неэнергичные тоже. Потому что отдел культуры - это я, в единственном, так сказать, числе. Собственно, и культуры пока нет никакой. Театр разбит еще при наступлении немцев. Его сначала строить надо. Дом культуры железнодорожников - тоже одни развалины. В клубе деревообрабатывающего завода - общежитие. А с жильем в городе сами понимате. Я живу тут же. - Чечулин махнул ручкой в угол, где в плюшевом кресле лежали ватное одеяло и подушка, прикрытые куском кумача.
Гертруда Иоганновна понимала, что городу тяжко, но эти одеяло и подушка в кресле поразили ее больше, чем привычные развалины.
– А семья? - спросила она тихо.
– Э-э-э, голубушка!… Я бы и сам хотел знать, где моя семья. Жена-то скончалась в тридцать пятом году. Сын на фронте, а невестка с внуками эвакуировалась куда-то на Урал или в Сибирь. А куда - никто не знает. Да и сам я, голубушка, не здешний. Направили меня заведовать отделом культуры. Раньше-то, до войны, в опере пел. Потом администратором стал. Голос-то не вечен!… Поколесил по России! Вот теперь состою в должности заведующего отделом. А заведовать пока нечем, - добавил он печально.
– Совсем-совсем нечем?
– Почти. Библиотеку вот воскрешаем с энтузиастами. Оркестр на танцах играет. Трио и певец в кино. Вы снимите, голубушка, ватничек, снимите. - И ручкой ухватился за ворот, словно боялся, что Лужина, если не снимет ватник, уйдет.
Гертруда Иоганновна сняла ватник. Чечулин посмотрел на ее награды.
– Вот видите, голубушка. И представительность есть! А от меня отмахиваются. С годами солидность порастерял. Вот и столик для вас подходящий. Сейчас мы приказ издадим о зачислении. Подпишем в отделе кадров горисполкома. А зовут меня Касьян Абрамович. И прекрасно, и не возражайте. Вот листок. Вот ручка. Пишите. Заведующему отделом культуры товарищу Чечулину К. А. Прошу зачислить меня в отдел культуры инспектором. И будем работать! Работать, засучив рукава! Нельзя Советской власти без культуры!
Баянист нашелся сам.
К лейтенанту пришел бывший узник из третьего блока в застиранных солдатских штанах и полосатой куртке. Немолодое бледное лицо с озорными глазами обрамляла воинственно торчащая борода, неровно подстриженная кем-то из соседей по бараку или, как говорили лагерники, блоку. Они вообще употребляли слова "блок", "зона", "карцер", "акция". У привыкшего здесь ко всему лейтенанта от этих слов сводило скулы. Борода у бывшего узника была черной, а сквозь черноту пробивалась седина. Он пришел насчет обмундирования для своего блока, поскольку был выбран старшим.
На подоконнике стоял баян в коричневом дерматиновом футляре, потертом и исцарапанном.
Пришедший назвался Фроловым и, пока разговаривал с лейтенантом, все время поглядывал на баян.
– Что, знакомая штука?
– Играл на свадьбах, - Фролов пошевелил пальцами, будто перебирал кнопочки баяна, вздохнул: - В другой жизни.
Лейтенант снял с подоконника футляр, поставил на стол, открыл крышку:
– А ну-ка, попробуйте…
– Я?… - растерялся Фролов.
– Не я же! Я его сроду в руках не держал. - Лейтенант улыбнулся.
Фролов вынул баян из футляра. Черное лаковое покрытие инструмента потускнело, а местами и вовсе стерлось, превратилось в желтоватые мутные пятна. Фролов подержал баян в руках, потом отстегнул ремешки, сдерживающие гармошку мехов. Мехи беззвучно вздохнули. Фролов погладил их рукой, на которой не хватало пальца, сел на стул, поставил баян на колени, закинул широкий шершавый ремень на плечо, склонил голову, словно баян зашептал ему какие-то слова, которые никак нельзя было пропустить. Осторожно тронул кнопочки. Баян неуверенно произнес несколько звуков, словно знакомился, приноравливался к новым пальцам, и вдруг запел: "Степь да степь кругом, путь далек лежит…". Постепенно мелодия стала крепнуть, к тонким, певучим голосам присоединились хрипловатые басы. Иногда врывался чужой звук, Фролов фальшивил, но не обращал на это внимания. Пальцы бегали все уверенней, мелодия обрастала подробностями.
Кто-то заглянул в комендантскую дверь да так и остался стоять на пороге, за его спиной появились новые лица. Люди останавливались и слушали. А баян пел: "Переда-ай поклон родной матушке А жене скажи слово прощальное, пе-ереда-ай кольцо обручальное…"
Фролов играл и играл, одна мелодия сменяла другую, и по бледным щекам его стекали слезы и прозрачными каплями повисали на черной бороде.
Внезапно мелодия оборвалась. Баянист поднял голову, шмыгнул носом, провел по глазам полосатым рукавом и удивленно посмотрел на лейтенанта.
– Помнят пальцы маненько. Помнят. - Как живого погладил он баян, глубоко вздохнул и поставил инструмент на стол. - Ну спасибо, лейтенант. Жить можно, коли душа не убитая, в пальцы идет.
В коридоре загалдели. Лейтенант, улыбаясь, смотрел на Фролова. Сказал неожиданно:
– Бери. Твой.
– Как можно… - Фролов даже отступил на шаг от стола. - Дорогая вещь.
– Бери. Баяну баянист нужен. Баян служить должен.
– Не шутишь?
– Бери, бери… Сейчас я тебя с одним пареньком сведу. Ему как раз музыка нужна.
– Эх! - как-то удивительно звонко крикнул Фролов, накинул ремень на плечо, развел мехи. И запел баян о трех танкистах.
Лейтенант взял футляр.
– Идем.
Так и пошли они по лагерю. Впереди лейтенант с коричневым футляром, за ним Фролов, озорно растягивая на ходу мехи баяна.
Встречные останавливались, махали руками, кто-то подпевал, и все улыбались.
Ефрейтор Егги недовольно морщился и поджимал тонкие губы. Освободили Лужина от работы - ладно. Найдем другого помощника. Вон их сколько шатается по лагерю, и каждый рад взять в руки хоть топор, хоть пилу. Силенок у них, конечно, не густо. Повыжали фрицы силенки. Зато охоты хоть отбавляй! Обратно же харч нормальный. Найдутся помощники.
На руках парень стоит больше, чем на ногах. Ну что ж, ежели он циркач? Ежели ему на роду положено на руках стоять!…
А вот на лошадь прыгать, стоя скакать, - это уже баловство. Лошадь - скотина рабочая, уважения требует. Что мужик в поле без лошади? Не вспашешь, не посеешь. Лошадь уважения требует, хоть бы и лагерная, подневольная. Ты ее накорми, напои, обиходь… Хотя этот Лужин лошадь понимает. Ничего не скажешь. Вон выскреб, вымыл - на десяток лет помолодела скотина. А все ж баловство. Кабы не приказ лейтенанта, шуганул бы его от лошади! У тебя свои дела - у нее свои. Порядок должен быть.
Ефрейтор Егги поджимал тонкие губы, но молча колол чурбаки на поленья. Баянист вот появился. Медсестричка. Голос тоненький, чистый. И его, ефрейтора Егги, дочка Вильма так же тоненько пела. А потом пришли гитлеровцы. Он думал - люди, пива домашнего выставил… Нету больше дочки… И хутора нет, спалили… Зверье!…
– Слышь, ефрейтор, водички у тебя нету попить?
– Ведро в сарае.
Фролов кивнул, пошел в сарай, зачерпнул железной кружкой из ведра. Вода была студеной, заломило зубы. Пальцы устали с непривычки, чуть припухли. Как бы вовсе не остановились. Отберет лейтенант баян!… Лужин с немчиком по-ихнему говорит, что горохом сыплет. И руки у него городские, с тонкими пальцами. Мальчишечка еще.
– Ну потерпи, лошадка. Это у тебя с непривычки кожа дергается. - Петр погладил лошадь. Когда отмыл ее, шерсть оказалась короткой, жесткой и блестящей. Вот только спина проваливается и ноги мохнаты. - Тебя бы откормить и потренировать - и айда на манеж! Не понимаешь ты, что такое манеж.
Лошадь слушала ласковый голос и кивала головой с расчесанной гривой. Не часто видела она ласку и тянулась к ней. Ничего, что больновато спине, когда человек прыгает на нее. Можно потерпеть. Зато как хорошо, когда ладони ласково трогают шею!
Петр привязал к поводу длинную веревку.
– Вайсман, давай!
Вайсман взял конец веревки, встал на середину уже изрядно протоптанного лошадиными копытами круга.
– Вперед, сивка! - Петр похлопал лошадь по крупу. Она пошла сначала шагом, потом мелкой рысью, дергая с непривычки головой. Веревка натянулась. Вайсман не давал лошади сойти с круга.
Петр побежал рядом с ней, приговаривая: "Хорошо, молодец, хорошо. Ай, браво!…" Потом ловко вскочил на ее спину, немного проехался верхом, потом встал на круп. В тяжелых кирзовых сапогах было неимоверно трудно устоять на лошади. Сейчас бы мягкие цирковые сапожки по ноге!… Чувствуя, что скользят подошвы по шерсти, и понимая, что сейчас свалится, Петр соскочил.
– Ничего не выходит!
– Выйдет, - сказал Фролов. - Ты очень ловкий парень.
– В таких-то сапожищах!
– А ты скинь. Скачи босиком.
– Босиком? - неуверенно переспросил Петр. Что ж это за номер цирковой - босиком? Все должно быть красиво, зрелищно! Но все же скинул сапоги. Ступням стало щекотно на прохладной мягкой земле.
– Вайсман, держи!
И снова лошадь побежала по кругу. Веревка натянулась, потому что лошади трудно было держаться протоптанной дорожки, ее выносило наружу. Петр вскочил на нее. Ноги стояли крепко. Привычно пружинили колени. Он встал на руки. Подумал: "Сейчас свалюсь", но удержался, снова сел верхом, вскочил на ноги, попробовал прокрутить сальто-мортале, но шмякнулся на землю лицом вниз, по привычке выставив руки вперед, превратив их в послушные пружины.
Медсестра Шурочка ахнула тихонько. Ефрейтор Егги перестал колоть чурбак. Лошадь остановилась.
И вдруг Петр вспомнил Мимозу, как тот падал, сбитый с ног на манеж, а когда вставал, изо рта и из носа у него сыпались опилки. Этот фокус и он когда-то проделывал. Просто так.
Петр загреб обеими ладошками мягкую землю, сел и, сморщив лицо, тихонечко подвыл, поднося руки к лицу. И Шурочке, и Фролову, и ефрейтору Егги, и даже Вайсману, стоявшему к нему ближе всех, показалось, что Петр выплевывает набившуюся ему в рот и нос землю. И вид у него был такой растерянный и виноватый, что они невольно рассмеялись.
– Смешно, да? - высоким фальцетом спросил Петр. "Если хочешь, чтобы зрители смеялись, делай все серьезно. Понарошку не смешно. Смешно только взаправду", - кажется, так учил Мимоза. - Смешно, да? - повторил сердито Петр. - А вот я вызову дежурного лейтенанта! - Он достал из кармана свисток и засвистел, надувая щеки.
Вайсман вспомнил, что он должен делать, подошел к Петру, сказал по-русски:
– Не свистеть!… - и толкнул Петра в плечо. Тот пошатнулся и… проглотил свисток. Трюк был старый как мир. Петр начал объясняться с Вайсманом, но вместо слов у него получались свистки. Петр сердился и просил, и свисток сердился и просил.
Даже хмурый Егги рассмеялся.
Только медсестра Шурочка испугалась, решила, что Петр в самом деле проглотил свисток. Она подбежала к нему и несколько раз стукнула по спине. Петр несколько раз беспомощно свистнул и свисток выскочил у него изо рта прямо в ладонь.
– Разве можно так? - все еще испуганно сказала Шурочка.
Вайсман в смехе повалился на землю. Его корчило от смеха. В жизни не доводилось ему так смеяться. Смеялся Фролов, сообразив, в чем дело; отворачивался Егги, затыкая рот варежкой: не мальчишка он, чтобы смеяться над глупостью.
Шурочка не понимала, почему все смеются, но тоже засмеялась.
И только Петр не смеялся. Он глядел на всех серьезно и покачивал головой. И от этого становилось еще смешнее.
– Ах, Шурочка, - сказал Петр уже обыкновенным, своим голосом, - если бы вы могли вот так же испугаться на представлении и так же постучать меня по спине!
Шурочка всплеснула руками:
– Так это вы нарочно!
– Что вы!… Мы ничего нарочно не делаем. Все всерьез.
Проблему с костюмами тоже решила Шурочка. Она соорудила из старых синих офицерских галифе удивительные штаны, от которых шарахнулась в испуге сивая лошадь. Пришлось ее успокаивать.
Штаны были обрезаны снизу до колен. На них нашиты с десяток цветных заплат-лоскутков. Штаны держались на половинке широкой резиновой подтяжки. Время от времени Петр щеголевато оттягивал большим пальцем подтяжку, и она звонко хлопала его по груди. Вместо гимнастерки на Петре была женская розовая кофточка с воланами, а на запястьях - манжеты, которые Шурочка соорудила из хирургической белой шапочки. На голове красовалась зеленая дамская шляпка перьями вороны, а из-под нее торчали светлые волосы. В ход пошла драгоценность лейтенанта - мочалка. Труднее всего было с обувью, остановились было на том, что Петр будет босой. Но подполковник Боровский пожертвовал на один вечер свои домашние тапочки, понимая, что вряд ли они вернутся к нему в первозданном виде. Тапочки были большого размера и сваливались. Шурочка шилом проделала в них дырочки и подвязала к ногам тонкой бечевкой, а заодно и подтянула носки тапочек так, что они загнулись, как традиционные клоунские башмаки.
Вайсман остался в своей одежде, хотели было приспособить ему усы из мочалы, но они не держались на его худеньком лице даже приклеенные хорошей дозой коллодия, и при светлых усах лицо юноши казалось совсем темным. Пришлось отказаться. Фролов надел добротную солдатскую гимнастерку и начистил сапоги.
Шурочка была в летнем платье цветочками с пышными подложенными по моде плечами. А вот туфель не нашлось, а со склада она что-либо взять категорически отказалась. Так и появилась в платье и сапогах.
Дети расселись большим кругом прямо на землю возле барака. Сзади толпились взрослые. Чуть не весь лагерь пришел.
Волновались все. И артисты, и зрители. Лошадь нетерпеливо перебирала ногами, стоя за бараком. Ей тоже передалось волнение людей.
"Ах, папы нету!" - подумал Петр, стоя рядом с лошадью и оглаживая ее. Теплая шкура мелко вздрагивала под рукой.
На "манеж" вышли лейтенант и Вайсман. Петр слышал, как притих "зал". Лейтенант должен был объявить начало по-русски, Вайсман перевести его слова на немецкий. А так как русского Вайсман не понимал, то выучил свой текст наизусть.
Потом Петр услышал.
– Ребята, товарищи! Сегодня у нас маленький праздник. Наша Красная Армия продвинулась вперед, и больше никогда фашистам не вернуться сюда.
Зрители радостно захлопали, закричали "ура!". Когда крики стихли, лейтенант сказал:
– А какой праздник без концерта! Сейчас вам будет показано веселое представление нашими, так сказать, доморощенными, артистами. Не судите их строго. Они очень готовились, и они постараются.
Вайсман сказал по-немецки:
– Начинаем наше представление, - и вынес стул.
Вышел Фролов с баяном. Ему захлопали. Он поклонился.
– Соло на баяне. Товарищ Фролов.
Фролов склонил голову к баяну, прислушиваясь к его дыханию, и заиграл. Одна за другой вплетались в мелодию русские песни. Пальцы послушно и быстро притрагивались к кнопкам. Сначала чуть болели, а потом разбегались.
Фролова долго не отпускали, заставляли играть еще и еще, а потом хором пели под баян "Катюшу".
Лейтенант похлопал Фролова по плечу:
– Ну как, доволен?
– Чего там! - Фролов был счастлив.
Потом пела Шурочка. Она очень стеснялась и робела, но зрители слушали ее с таким удовольствием, а иногда даже подпевали, что постепенно робость исчезла, голос окреп. Ее тоже долго не отпускали требовали еще песен. Она повторила "Синий платочек".
Петра трясло, как в лихорадке, начали дрожать руки. Каждый выход на манеж - волнение, но так он еще никогда не волновался. Ему казалось, что он ничего не сможет, ничего… Словно все позабыл: как идти, что говорить, что делать?…
Лошадь повернула к нему морду, ткнула мягкими губами в разрисованную губной помадой щеку. Он тронул ее за повод, и она послушно пошла следом. Он вышел из-за барака, как в тумане проследовал по образовавшемуся коридору в круг. Закричал по-петушиному, когда-то Мимоза:
– А вот и я!
И споткнулся о тапочку. Взаправду споткнулся и упал. И это разозлило его. Нельзя падать, когда не надо. Подбежал Вайсман, помог ему подняться. Петр огляделся: вокруг сидели на земле дети, восторженно хлопали и смеялись. Им понравился этот нелепый, неуклюжий клоун, может быть, они никогда не видели другого!
Он повернулся спиной к понуро стоящей лошади и спросил высоким фальцетом:
– А где моя любимая лошадь?
– Сзади, сзади! - закричали дети.
Петр обернулся и посмотрел под ноги, потом посмотрел с другой стороны. Лицо его стало обиженным.
Дети смеялись.
Сивка шагнула к нему и ткнулась носом в затылок. В настоящем цирке бог знает сколько надо было бы репетировать, чтобы лошадь вот так подошла и ткнулась в затылок. А она сама! Живет на свете удача!
Петр обернулся, схватил лошадиную морду обеими руками, крикнул:
– Вот она моя сивка-бурка!
И чмокнул лошадь в нос, отставив ногу.
– Сейчас я покатаюсь!
Петр заскакал вокруг лошади, держась за ее спину, но никак не мог залезть на нее.
– Помоги-ка…
Вайсман подсадил Петра, и тот оказался верхом лицом к хвосту. Лицо его вытянулось в недоумении, рот приоткрылся, зеленая шляпка сползла набок. Он сокрушенно крикнул:
– А куда же делась голова?
Ему ответили дружным смехом. И только сейчас он услышал галоп, который играл Фролов, увидел смеющегося лейтенанта и подполковника Боровского, с растянувшимся в широкой улыбке ртом. И ему стало легко. Он сполз с лошади, воинственно уткнул руки в бока и, сделав свирепое лицо, стал наступать на Вайсмана.
– Где голова? Положь на место голову!
– Голова! Голова! - радостно кричал Вайсман, тыкая пальцем в сторону лошади.
Разъяренный Петр подбежал к ней, схватил за хвост и, показывая его всем, запричитал:
– Это голова? Это грива? Дежурный! - Он выхватил из кармана свисток и засвистел.
Дальше все пошло, как репетировали. Петр "проглотил" свисток ругался с Вайсманом, и вместо слов раздавался свист. Потом Вайсман похлопал его по спине и свисток выскочил на ладонь.
Петр скакал на лошади стоя, рвал газету - и она оказывалась целой, жонглировал яблоками и под конец бросил их ребятишкам. Из-за яблок началась свалка, всем хотелось завладеть ими, и тут Петр захлопал в ладоши, и двое бойцов вынесли на "манеж" большую корзину яблок, и Петр с Вайсманом шли рядом и раздавали ребятишкам яблоки. Губная помада на лице размазалась, по спине текли струйки пота…
Фролов снова заиграл "Катюшу", и все запели. К Петру подошел подполковник Боровский.
– Ну, Лужин, спасибо! Теперь я верю, что вы - настоящий артист.
– А раньше не верили?
– Раньше… - Боровский усмехнулся. - Раньше было раньше.
Вечером ефрейтор Егги сказал:
– Намучалась лошадь. - Не сердито, просто что-нибудь сказать. - Да и ты намучался…
Петр улыбнулся.
– Каждый вечер вот так!
И непонятно было, то ли он говорил о прошлом, то ли мечтал о будущем.