*

СВЕТЛЫЙ ДЕНЬ

Утром в лесу, с ночного заморозка, как в настуженной избе: дымно дышится и нежило — тихо. Онемелыми стволами туманятся березы, отчужденно-холодной зеленью выступают осины и щетинятся опушкой кусты боярки. Лес разобиделся на весну: согнала снега, поманила ростепелью и нате — снова стынь, снова сдерживай токанье сока, молодую дрожь тела.

Рассвет расплавил острые льдинки звезд, и они скатились за увалы. Обтаяли мелкие тучки, и меж ними растеклись извилисто-палевые ручьи света. А лес молчит. Вот ягодкой-костянкой закраснели капельки застывшего сока, вспотела береста, обмокла кора осин. А лес не верит и не отзывается. Видать, не прощает апрелю-насмешнику колкие шутки-прибаутки. Не откликается лес…

И когда солнце во все глаза глянуло на обиженный лес, зелено-желтый пушок поднялся над пустошкой. Закружился вровень с березами и откровенно обрадовался:

— Светлый день, светлый день…

Присел пушок на вершинку березки и оказался большой синицей. И такая она, егоза, счастливая — каждое перышко звенит. Пожмурилась птаха на солнце, перевела дух и опять затоковала над пустошкой:

— Светлый день, теплый день. Светлый день, теплый день…

Синица сердцем чуяла наступавший день. И он разгулялся, приголубил каждое дерево, каждый кустик. Боярка обмякла и завишневела, а березы засмеялись крупно-сладкими каплями…

НА ВЕСЕЛУГЕ

Издали почувствовал: еще пусто и безголосо по релам, куда распутила река Исеть два живых рукава, но все равно повернул с моста к берегу бурливой проточины. Вспомнилось название здешним лугам — Веселуга. Поди, предки наши не рассыпали попусту слова налево и направо, знали, где они должны прорасти и оставить о себе память. Веселые, стало быть, луга были, радостные…

Ждать чего-то особенного и на Веселуге пока рановато, коли совсем недавно дотлели серые снега и на ветках тальников чуть-чуть облупились из желтых чешуек-скорлупок ватные вербочки. Ну разве где-то жаворонка отогрело, а дрозды и варакушки только во сне видят родимые кустарники, во сне и ворохнутся у них сбереженные песни…

Далеко-далече сердечные…

Вздохнул я — тут же из побережных кустов услыхал чей-то голосок. Потянуло меня на него не столь сомнение, кто ему хозяин, сколько тоска зимняя. Иду, а птаха на вершинке талины замолчала и терпеливо дожидается человека: «Смотри да любуйся на здоровье»…

Пожалуй, о какой-то красоте и рассуждать неловко, даже воробьишки, если не зимовали они в печных трубах, и те поярче пером! Но расположила птичка своим простодушием, и стал я в ней искать остальные достоинства. И чем пристальней смотрел, тем больше нравился петушок камышовой овсянки. Ну почему бы и не назвать его нарядным? Голова, подбородок и горло до середины зоба — черные, от бурого клюва к затылку вокруг шеи белая полоска, а плечи серые, перышки на крыльях с ржаво-бурыми каемочками.

Поеживается на ветру петушок, щурит темно-карие глаза и ждет, чего о нем скажет человек.

— А и на самом деле хорош! — чистосердечно хвалю птаху, закуриваю и сажусь на обсохший берег Веселуги.

Петушок понимает, что молчать ему не резон, и начинает снова петь. Он даже и не поет, а как-то по слогам лепечет:

— Жив, жив, проживем. Жив, жив, проживем…

Перышки на голове взъерошились, он поворачивается грудкой к солнцу и — не то ему, не то мне — сознается:

— Здесь, здесь, здесь я. Здесь, здесь, здесь я…

Вот ведь ни пером, ни голосом не побаловала природа петушка камышовой овсянки, но, чем дольше слушаю его, тем больше он мне нравится. Что-то родное, крестьянское видится мне в простецкой внешности петушка, в доверчивости к людям. Не ошарашивает слух и глаз, а надо и ему зазвать подругу на берег Веселуги. Чтоб приметила его на талине и осталась с ним до осеннего отлета.

Нет еще с ним хозяйки, и один на один с кустами и рекой радуется он, и повторяет:

— Жив, жив, проживем…

— Здесь, здесь, здесь я…

Да разве пролетит овсянка мимо Веселуги?! Заметит она петушка, и станут они с ним под кустом свивать гнездо. Принесут и стебельки трав, и пустые колоски, и листья. Внутри аккуратно выстелют конским волосом, камышовым да ивовым пухом. Начнут они домить и в тепле да в суше появятся пепельно-серые, с черно-бурыми крапинками яички. Прижмется к ним овсянка, а петушок потрепещет над кустами и выберет вершинку талины для песни. Усядется на нее и еще веселее залепечет:

— Здесь, здесь мы живем…

— Здесь, здесь мы живем…

Ну, и дай вам бог счастья…

А пока некуда нам с петушком торопиться, всему свое время. Оба мы — два крестьянских сына — сидим у Веселуги, глядим на мутно-холодную воду и сизо-зеленые ноздреватые льдины. Вдвоем нам и уютно, и весело.

ВЕСНОЗАПЕВ

Было начало ручьетека, и в Согринку с увалов вприскок бежали самые разновеликие и разноликие ручьи. И каждый звенел и пел по-своему.

Под ручьи да перезвон теньковки услыхал я запев солнечноголосого зяблика. Как залетел сюда в осинники по склону — не пойму. Почему-то избегают они осину. Видно, не вызванивается — не переливается песня в горькоствольных деревьях. Но то ли он самый ранний, а за ветрами здесь вызрел молодой сугрев, тут и завел зяблик свою первую песню.

Однако зачнет — всполошатся-взметнутся с боярки воробьи. Зашумят, закричат наперебой. Вроде бы не любо им, друг дружку и овсянку спрашивают: «Чем! Чем мы хуже?» А зяблик — голуба голова, красно-каштановая одежда со снежными полосками на крылышках — может, и пел-то для них.

Смущенный зяблик время от времени умолкал, словно ждал понимания серых зимовников. Зато овсянка с вызолоченной грудкой и головкой, будто овсяной мякинкой потрусили на нее, отлетела на другой край Согринки и с оттаявшей красноталины затянула песенку-светлинку. И до того тонко-тонко — тревожно мне стало: вдруг не хватит у нее голоса?..

Неожиданно воробьи замолчали. Зяблик уже не пел: стушевался или за овсянкой последовал. Но во всех ручьях звенела песня. И под пасмурным небом, под дождиком-бусенцом они несли в поля веснозапев зяблика.

УТРОТВОРЕЦ

Как только становится весна хозяйкой, потянет меня на мысок между межевыми болотами. Приветных мест и ближе на подгляде полно, но туда, к осине покалеченной, по любой водополице ухожу…

Наткнулся я на нее случайно. Косили траву с отцом по берегу и набежали на грибы-диковины. Замшевые шляпки у них зеленые, как осиновая кора, а крепкие золотистые ножки красными ниточками перевиты. Оба не знали, как их назвать, и росли они только вокруг осины. Чуть отступи к березам — кроме сухих груздей да слизунов ничего не видать.

Наломали грибов и осину приметили. Гроза ли ударила или еще кто — вполвершины сломана она, голые защепы острием торчат.

Прилегли отдохнуть под березой, и слышу я, будто струна балалаечная задребезжала. Стихнет звук, и опять кто-то щипнет струну. Как есть балалайку настраивает…

Вот настроил он ее и негромко, а так складно игранул — мы с отцом разом приподнялись. «Поблазнило?» — спрашивает он меня взглядом, а я плечами пожал. Будь деревня близко и то бы не поверили. Балалайку теперь если и услышишь, то не иначе в большом городе.

Ничего дельного не придумали и не нашли того балалаечника. Отец задумчивым до вечера был и перед сном убитого на войне брата Андрея вспомнил:

— Давеча и не соснул, а показалось — Ондрюшка балалайку налаживал. Бывало, меньшой Ваньша холостовать уйдет, а Ондрюха в заулке на балалайке поигрывает. Мастерил он их — лучше магазинных голосом. Девок только Ондрюха пошто-то боялся…

Дубовиками грибы звать — дома по книжке угадали. А звук остался бы загадкой, не приди мы сюда весной и не заночуй на мыске. С той поры и зачастил я к осине. Отец на ноги ослаб, а из приятелей кто в такую грязь потащится сюда.

Доберусь до мыска, засветло балаган подправлю и сушняком запасусь. А затемнеет — сварю кашу с дымком и под теканье бекасов хлебать начну. В неразгляди подлетит к огнищу смешной куличок и долго-долго пытает меня: «Ты кто? Ты кто?..»

Все тише и тише урлычут лягушки, реже блеют уставшие бекасы, где-то на болоте переступил онемевшими ходулями журавль, курлыкнул и все затихло…

Потянуло сквозняком, словно забыл закрыть лаз балагана, а тут кто-то дверь отпахнул, сдунул пушинки пепла, и запереглядывались угольки на огнище. Явственно стали выступать березы и за ними застекленели водоразливы. А на востоке ожил костер и пламя слизнуло по горизонту остаток ночи…

Вот тогда неслышно появился он на осине, чутко и осторожно стал прослушивать свой инструмент. Скоро, скоро, еще секунды — и раскатится по небывалому залу аккорд утротворца. И тут на узкой загривине за болотом недотепа-тетерев зацедил сквозь клюв: «Чу-у-шь…» Со всех сторон на него досадливо зашикали: «Ты-ти-ше».

Он на осине затаился, и в еле уловимый скоротечный миг слышно было, как сердце мое торкнулось навстречу ему и свежему утру. И тогда поднялся звук струны на самой высокой ноте, и не то вздрогнули, не то разом зазвенели деревья. Не трель, не барабанная дробь, а именно звон струны раскатился по округе. И заиграли в солнечные трубы журавли, и разручьились косачиные подыгрыши, и отозвались голосами и крылышками бекасы.

Тогда на осине видел я и не верил своим глазам: маленький дятел часто-часто, до алости на голове, ударял клювом по сухой защепине. И осина рождала чистый звук.

Никто не видел и не знал, сколько дней, а может, и лет потратил дятел, пока отыскал покалеченную осину. Никто не знал и не слышал, как настроил он ее, вызвал к жизни сильный и стройный звук.

…Начинался день, и обессиленный дятел незаметно улетел с осины. Я покидал мысок и легко шел и шел лесами.

ЖИВАЯ ВОДА

Побулькивает ручеек в ложбинке, словно кто-то прополаскивает горлышко. Слушаю его, и кажется: пройдет самая малость, и он запоет. И солнце оперлись подбородком на облако — ждет. И зайчишка под таловым кустом уши навострил — тоже ждет: запоет ли? И я жду…

Ждал, ждал и задремал. Тогда и запел надо мной жаворонок. Кажется, переместился ручеек высоко в небо, чисто-чисто заструился и вернулся на землю песней… А земля слушала, нежилась и дышала. По-над пашнями стояло сине-сине, и березовые колки плыли горделивыми белыми лебедями…

Много ли надо для радости? Припал жаворонок к воде, освежил горлышко и запел. И все окрест высветилось. Потому, видно, и деревья, и цветы, и зверушки — к земле припадают, и все они от ее материнской груди возносятся к солнцу.

БЕРЕСТЕЧКО

Запалился и взмок я по кочкарнику и камышу Гусиного болота, пока одолел его и выбрался на угористый берег, где светлели и таяли на солнце розовыми вершинами молодые березы. Под ними на обогреве стянул отпотевшие болотные сапоги, постелил телогрейку и свалился на нее отдохнуть и подремать.

Худо мне спалось ночью в ячменной соломе. Она была волглая и успела запреть, за ворот рубахи угодила остистая мякина и лопатки сводил неутихающе-нудный зуд. А если я начинал шевелиться — сбивал солому и к телу подбирался сырой холод. И когда совсем изнемог-обессилел, пашней кто-то зачавкал, стал приближаться к моей куче. Никаких коней или коров и быть не должно — до ближней деревни с десяток километров. Да и кому бы взбрело в голову отпускать на волю скот, если только-только истлели снега и синели воды ляжинами да низинами.

Кто, как не лось — самая матерая лесная животина — глубоко проступается на оттолклой пашне и тяжело чавкает грязью. Еще вздумает на солому ступить… И рука нащупала коробку спичек, хотя не просто подсветить сырье. Да нечем больше и отпугнуть сохатого… А он уже остановился возле кучи и устало по-коровьи задышал, и неожиданно для полуночи… гулко чихнул. Конечно, чихнул лось не совсем и громко, как мне показалось, однако подскочил я в своем «гайне» и пласт соломы скатился к ногам пришельца. Лесная животина скакнула от кучи и начала молотить пашню, взбурилила внизу разливное течение речки Крутишки.

Не успел как следует отойти, а в старом лесу на увале во всю мочь заголосило и заухало. И ноги у меня отнялись выше колен… Ну ладно, знаю и понимаю, что совы-неясыти схлестнулись, и не свалю на леших, только до сна ли тут.

Вот и курил, царапал загривок и ждал, когда изойдет густая пасхальная ночь. А она на старинный праздник почему-то всегда тревожная и слабозвездная.

…Изнесло меня у Гусиного болота, укачала дремоть, словно мальца в зыбке. И тишина, ну какая безответная тишина после неспокоя ночного и голосистого утра… Правда, изредка всхолмится ветер, но подувает он не выше в полберезы и не помешает соснуть до вечера. А уж потом и уйду в Пески попроведовать брата Ивана…

— Спи-спи, спи, спи-и-и… — тонко и насмешливо завели с березы. «То ли опять мерещится, суматошная ночь не отпускает…» — подумал я и не открыл глаз. А когда кто-то почмокал губами и длинно заиграл барашком, вроде бы и впрямь залетал бекас — сам того не желая, глянул в небо. Нету там бекаса.

— Спи, спи, спи, спи-и-и… — снова затянул кто-то, а после шмель зажужжал, синичный писк раздался и даже селезень зашавкал. Но никого не видать, и какой же селезень сядет на березу…

Нет, не придется подремать. Сел на телогрейку, озираюсь и отслушиваю все стороны. А тот наигрывает на разные голоса…

Возле меня пропорхнули на березу ремезы, сели на ветку и чего-то высматривают. Наверное, ищут для своего нового теремка что-нибудь подходящее. Хотя и они тоже любопытствуют, кто завел «зи-зи-зи-ии…»

Ремезки наперед меня догадались, и один из них потянулся к прозрачному лепешку бересты. Он отслоился, трепыхался на ветру и отзывался ему всякими звуками. Если поутихнет ветер — молчит берестечко, задышит — опять затрепыхается и чего-нибудь выпевает.

Ремезки, как и зяблики, любят завивать в гнезда тонкую бересту с прямослойных берез. Чуть где отошла береста — птахи сдирают ее и уносят на гнездо. Она скрадывает его от лихого взгляда, тепло хранит и сырость не пускает. А тронут ли ремезы голосистое берестечко?

Зажмурился я и вспоминаю, как у речки меня ветер смутил. Дудит и дудит кто-то, на самом деле никого не вижу. Сколько поклевок тогда прозевал, пока искал дудочку. И нашел: у берега тростинка склонилась к воде, и как ветер подует — она расклонится самую малость и меж водой и ее вершинкой родится звук.

Занятно слушать и придумывать, отчего дудочка поет. Но тут подцепился крупный окунь, поволок наживу в камыши и опутал ту самую тростинку. Окуня того я вытащил, леска была крепкая, только дудочка больше не пела. И ветер даже пуще дул, а ни одна камышинка не отзывалась. Невесело стало удить, как бы живой души сразу лишились трое — ветер, я и речка…

А у соседа Степана тополь начал посыхать. Листья пошли, а из них голый сучок уставился. Жена ему — сруби и сруби сучок, на целое истопье хватит и лесина пригляднее станет. Однако отказался Степан срубать сучок: для отвода глаз возьмет топор и стоит под тополем…

Какая-то трещина у сучка нашлась, и когда ветер надувал — сучок оживал и… пел. Степан, бывало, слушает и улыбается мне:

— Слышь, теперя он мою бабу передразнивает. Вишь, чо ругается… А счас скворцом разошелся…

…Проснулся я вечером, отмял портянки и легко обул сапоги. Все собрал на привале, а чего-то не хватает мне, чего-то забыл. А-а, вспомнил… Берестечко… Где оно?

Подошел к березе — целое. Ремезы на гнездо нашли другое, а это не тронули.

Пожалуй, не оборвут птахи берестечко. Не срубил же Степан сушину, хоть и слышал только один, чего выпевала она, когда на тополь начинал дышать ветер.

ЛЫВИНКА

Жалась стеснительно к бурой осоке невеликая лывинка[1]. И была она незаметна, если бы не закатное солнце. Оно напоследок взяло да и заглянуло в нее. Лывинка вспыхнула и одна засветилась по всему наволоку. И сразу заприметил ее куличок. Порхнул-подсел на кочку, запоглядывал в золотое зеркало. Себя увидал не потешным долгоносиком, а стройным ухажером. От того и возликовал бекас. Взмыл в сине-фиолетовое тепло и взыграл над лывинкой молодым барашком.

Куличок ли сманил, а может и сам красно-разнаряженный селезень высмотрел лывинку. И он долго кружил, все не смел дотронуться ее стыдливо-румяного лица.

Ветерок пахнул. Перелистал осочины и отозвались они струнно-напевным звоном, заколебались по воде перьями дивной птицы.

Жаворонок было задремал. А как услыхал куличка — тоже махнул крылышками, вознес над лывинкой величальную песню.

Вблизи растеклась большая река. Она сердито темнела, бурлила мутью, вспучивалась и отплевывалась маслянистой пеной. И хотя солнце закрылось совсем — лывинка уже не затухала.

МАСТЕРА

Как-то после первых проталин выбрался я в березняк за речкой Барагой. И недалеко от околицы села, но пашней хватило мне лиха досыта. Сполоснул сапоги в лывине и только сел на опушке — услыхал голоса грачей. Небольшая стайка птиц направлялась сюда почему-то со стороны дальних лесов. Вот они заиграли над березами, и тут меня осенило: а что если те самые, Максимовы грачи?..

В тот парной апрельский день дедушка Максим шепотом поманил меня в створку:

— Поди-ко, чо покажу, надивуешься…

Привел к тополям и ветлам, где грачи разноголосицу тянули, поискал глазами по вершинам:

— Видишь ли?

Ничего особого я не видел. Снуют грачи, поднимают с волглой земли сучки и выкладывают в развилках гнезда. Видать, допекает солнце, жаворонки и ручьи подгоняют. «По-ра-а, пора-а», — шумят строители и даже неловко здесь прохлаждаться.

— Эвон парочка любопытная, — подсказал дед. — Поприметь-ка за ней. Сами не вьют гнездо, зато во все успевают заглянуть. Тут окладники выправят, там рядок закрепят или щель заладят. Который день приглядываю. У одного-то перо в левом крыле повыдергано.

Сперва в сутолоке я не мог разобраться. Потом обвык и запомнил странную пару. Она и на самом деле вела себя не так, как все. И лишь уследил за ней — дед с тревогой охнул:

— Теперя бить начнут. Турнут-таки их отселева. Турнут…

С грачами и верно стряслось что-то неладное. Воздух взорвался от резкого многоротного крика и грозного хлопанья крыл. Многие на полдороге побросали облюбованные сучки для гнезд и тоже ринулись вверх. Началась свалка, точно в грачевник проник хищник. Враз налетели и заахали галки, даже воробьи на черемухе взъерошились, и один храбрый подлетел к нам вплотную, отчаянно затараторил: «Ко-го-ко-го?»

Деду как-то удавалось понять смысл потасовки и угадать ее исход. А оно так и вышло: грачи скопом били и гнали не ястреба, а своих же собратьев.

Когда вернулся в грачевник привычный настрой, уже никто не перелетал по чужим гнездам.

— Прогнали, язви их, — огорчился Максим. — Ну и халудры…

— Ты погляди-ка опосля по лесам, — попросил он. — Непременно грачиная выселка появится. Да не забудь гнездо осмотреть. Особое по всем статьям должно быть.

…В середине березняка обнаружил я старые гнезда. Немного, зато все сохранилось. Вспомнил наказ деда и захотелось пощупать их своими руками. Кто тут меня увидит? Сбросил телогрейку, разулся и полез на толстую березу.

Гнездо и впрямь на зависть — увито прочно и ладно. Сдюжит от человека и нипочем его не раздернуть. Там, в селе, у грачей к половине зимы ни одного из сотни не остается. Бывает, вместе с яичками или птенцами сдувает на землю. Не гнезда — растрепы…

Вот бы и поучиться, да сами прогнали мастеров.

ДЯТЛЫ

К ночи небо загустело искристо и сквозным холодом задышала река Старица. И как на пороге сентября — закуржавел Млечный Путь, и стали сыпаться переспевшие звезды. Засмирели зяблики и дрозды, даже кулички поутихли — забоялись простудить длинные дудочки-горлышки. Затаились и утки, лишь редко постанывали пигалки у льдисто-тусклых лывин и остывших ручьев.

«Нет, не запоет завтра утро», — расстроился я и позвал сына в избушку. Он перезяб, а еле-еле отнялся от ромашкового многозвездья: искал парнишка какую-то свою комету.

Сон был крепким, но хрупко высветленное окошко заторопило меня за порог. Остуженный воздух ополоснул лицо, словно окунулся я с головой в омутно-глубокий ключ. И поляна перед избушкой, и осинник-редина — все снежно-иневистое.

«Не запоет», — дымно выдохнул я вчерашнюю тревогу и осел на железно-настывший пень. Не апрель, а предзимье. И незачем будить сына, впору самому вернуться на угретые нары или заваривать смородиновый чай.

Постою вот и пойду… И тут коротко скрипнула дальняя осина: вроде бы оборвалась на морозе тонкая струна. Потом вскрикнуло второе дерево, третье… Да не зима же зашла в лес, не со стужи рвутся в осинах живые теплые жилки…

Глянул вприщур и углядел пестро порхнувшего дятла. И еще не пришла догадка, как сюда же со стороны бора «вприсядку» залетел другой дятел. Залетел и молчком припал к осине.

Снова еще у одной осины лопнула жилка-струна. Она сшевелила второго, и он подсел на старую осину с край леска. Ничего в ней особенного не видать: как и все, раскуделила бордовые сережки. А коснулся ее дятел, и она струнно-стройно вызвенела не только осинник, но и былинно-лохматый бор, и черемушники, и продрогшие тальники по наволоку…

Веснами даже в лесных грядах ни разу не встречались мне два дятла соседями. Почему же здесь они не гоняют друг друга, а пробуют-ищут певучее дерево? И опять заиграла старая осина с кромки, и ближе к ней подлетел первый дятел. Был он без малинового засвета на голове. Уж не сын ли второго? Вон тот негромко крикнул ему — позвал к себе на осину.

Насмелится ли?

Молодой помялся застенчиво и… спорхнул. Сперва робко дотронулся до осины. А когда забыл о своей неумелости, вывел чисто-высокий звук и сам оторопел на какой-то миг. Не верилось ему, первогодку, что не отец, а он сумел оживить свою первую весну, откликнуться своим запевом.

Старый дятел одобрительно крикнул и полетел к бору. А из осинника вырастала и раскатывалась просторно песня. И не замечал я мокрести на коленках, не слыхал, как подошел и присел рядом мой сын.

И когда с двух сторон заиграли дятлы, бахрома осин откликнулась дроздами-рябинниками, заголосили у лывин и болот кулики. Вон малый веретенник ринулся на высь, сыпанул опашной хохоток и взахлеб завопил:

— Ку-пи-ли, про-пи-ли, ку-пи-ли, про-пи-ли…

Взмыл над разливами другой кулик и до надсады завел-запозывал свою куличиху:

— Ов-доть-тья, Ов-доть-тья, Ов-доть-тья…

Сын уже не смотрел в небо. Оно незаметно сморгнуло звезды, прозрачно рассинелось и солнцем заглянуло ему в глаза.

МАТЕРИНСКОЕ БЛАГОСЛОВЕНИЕ

Зимой сучья у лиственницы были одинаковые: корявые, суставчатые, с какими-то несуразными наростами. Но весной опушилась она свежей шелковистой зеленью, и только на растрепанной макушке зачернела сушинка: вроде шершавые персты сложены в материнское благословение.

С теплом прилетела белобровая горихвостка. И песню первую спела именно с сучка сушинки. Каждый рассвет на ней встречает. Порхнет и голосок подаст. Спинка сине-пепельная, а брюшко и хвостик — рыжеватые, будто бы солнышко обогрело. Оно, солнышко, где-то далече чуточку просвечивает, а горихвостка звонко, да так сердечно его вызывает:

— Фьюить-чуть-чуть-чуть!..

Солнце, должно быть, слышит ее: вздыхает розовым туманом и, светлое и ясное, вырастает над лесами и долами…

Поселился вблизи щегол — писаный красавец. И тоже на ней, на сушинке, затевает бойкое и задорное щебетание, словно выговаривает: «Петь-пели-будем петь… пить-пили-будем пить…» И еще какие-то сверкающие бисеринки рассыпает сверху.

Не поглянулась кому-то сушинка и однажды не нашли ее птицы. Аккуратной да опрятной смотрится лиственница, под стать комолым кленам на городских улицах. Стрижены они под одну гребенку, и хоть листвы копешки, а не слыхать в них птичьего голоса. И лиственница онемела…

Случается этакое… Бывает, напишет кто-то языком матери-земли, а другому слова его корявыми покажутся. Ну и вырежет их, как ту сушинку: ровно да гладко станет, только безголосо. Невдомек иному, слово-то с виду корявое, и было той самой певучей сушинкой — материнским благословением.

СКВОРЕШНИ

Сидим на запревшем комле-коротыше, и не пойму я, куда привел меня сродный братан Иванко. Собрались мы с ним в Талы — сплошные березовые «бельники», где лишь низинами братаются непроглядно-сплетенные тальники. Туда сманил я Иванка послушать весеннее утро, туда вел он меня в потемках уверенно и ловко. А теперь кажется — заблудились мы или пожалел он свои больные ноги и покружал для видимости возле Назаркова озерка…

Запинаясь за валежины, поспевал я следом за братаном и старался усвоить его надежную походку. По деревне идет он вяло и осторожно, как бы опасается споткнуться за что-то. А стоило ему в лесу очутиться — враз переменился. И напомнил мне Иванко лося. Случайно или кто шугнул его из Талов — оказался матерый сохач на сельской улице. Ступал бык конотоповым заулком неуверенно и все чего-то высматривал под острыми копытами. Но как миновал околицу — перешел на легкий мах. И словно в зеленую воду нырнул, когда поднялась перед ним тальниковая волна. Сомкнулись кусты и, вроде бы, не громадина-лось ушел, а сорока туда впорхнула.

Сидим с Иванком на комле и ждем, когда расплывется волгло-белесый пар и заиграет утренник солнечным роздыхом. Теперь, будь мы в Талах, а не тут на здешней лохматой пустошине, разбежались бы по спине мураши от вопля филина. И хотя не блажит он весной, а всему лесу признается «Лю-ю-блю, лю-ю-блю» — все равно жутко.

На густом брезгу[2] начали бы пытать друг дружку дрозды. Ей-богу, как русские мужики дурашливо свистят они, чтобы не разгадали ненароком бабы их уговор:

— Чо ужо и собрался, что ужо уходить собрался?

— Зайди, зайди, зайди — погуляем…

— А чо и уйду, а чо и уйду…

— Ишшо попой, ишшо попой…

— И попою, и попою, — соглашается незадачливый сосед. И тогда дрозды-«мужики» в один голос посвистывают:

— Ишшо попоем-погуляем, попоем-погуляем…

Бывало, рядом с привалом нашим хваленые остроглазы-совы всю ночь напролет искали-спрашивали себя: «Ку-ум», «Кума», «Ку-ум», «Кума».

Постой, чего же не слыхать их нынче, если мы и вправду пришли в Талы? И почему Иванко смолит цыгарку за цыгаркой. Нет, не спрошу, пусть-ка сам сознается: куда привел меня? А он не торопится. Разглядеть можно, как сдвинул-ощетинил брови, как сам чует мое настроение.

— Что, угадал перемену в Талах-то?

Не ослышался, сродный братан вполголоса молвил. Из нутра выдохнул табачную горечь и добавил:

— Развиднеется, ясно станет, так и сам углядишь — пошто осерчали птицы…

Молчим снова с братаном, а меж тем туман вынюхал низины и упрятался там по тальникам. Медово-спелые вербочки мягко засветились на них и оказались совсем близко. И тогда выступила широкая вырубка, на ней смятые черемшины и боярка, кочерыги, пни и кучи чащи, опутанные травой-старичником.

Талы… Те самые Талы и признал, но только где тут птицам жить, с чего им здесь веселиться? И не успел додумать свое, как опять голос братана:

— Погляди-ко, до чего навострился наш лесник? Тоскливо стало в Талах, пусто. Ну, он и давай ладить скворешни. Ишь, сколь понавешал их на жердинник-то…

Тут и приметил я скворешни, будто впрямь поднялась к рассвету лесная деревня. И до нелепости их много, даже двухэтажные, с сенками и узорными крылечками. Крепко постарался лесник для заманки сюда отпугнутых птах — любую квартиру выбирай и живи на здоровье.

Я было уж и похвалить собрался птичьего радетеля, однако опередил меня Иванко: «Да только где они, квартиранты? Что-то воробьишки и те не больно обзарились на Пашины избы…»

И точно ведь, не заметно и не слышно птах.

Где-то высоко проблеял-пролетел отставшим ягненком бекас, а за ближним Гусиным болотом на еланке задумчиво забормотал косач. Я «ответил» ему, и ой встрепенулся, живо зауркал-зачуфыркал.

— Не дразни-ко парня, — очнулся Иванко. — Поди и так ему лихо одному-то…

Не обиделся я на братана. На самом деле, может, отзовется ему настоящий «парень», и подлетит тетеря, и начнут они тогда тузить друг друга, завлекать удалью «девицу» лесную.

А Иванко вздыхает, гасит окурок о запревший комель, и понятно мне — о чем думает. Лес вырублен. Тот лес, что обживался птицами испокон веку. Одни летовали и зимовали здесь, другие весной пролетали полмира ради него. И не было им ничего милее на свете родимых бельников и тальниковых низин…

«Жить-жить-жи-и-ви-и-и», — дозвенелась до нас распевно овсянка с коромысловатой березы на отшибе. И мы разом поднялись с комля, подались навстречу простецкой, но такой ласково-материнской песенке.

БЫЛЬ О ВЕРНОСТИ

В поднебесно-лазоревом просторе величаво плыли белые-белые лебеди…

Лебеди всегда возвышали моего отца, старого охотника. И когда они пролетали над нашей избой, он торопил-вызывал:

— Мать, скорее на крылечко, погляди-ко, лебеди пошли на родину.

А я залезал на старый тополь за избой и дольше всех видел тающие снежные пары. Может, красивая легенда о лебедях жила бы во мне и по сегодня, если бы не самые обыкновенные куропатки…

По водополице огибал я лесистое Мальгино болото. И от солнышка до птичьих песен-радостей захотелось посидеть на обогреве у берез, попить снежницы из чашины-болотца. Сошли снега всюду, и только тут, в тальниках, ноздревато сахарели твердые сугробы. Оттуда и донеслось чье-то негромкое лопотание. Подошел осторожно и в недоумении остановился. Под талинами сидели белые куропатки. Курочка жмурилась, а петух алобровый бережно перебирал-приглаживал у нее на голове перышки, нежно-нежно наговаривал ей о чем-то хорошем.

Вон подошел он на кромку сугроба, сунул клюв в студеную воду и понес попить куропатке. Я видел, как потекли ей в клювик сверкающие капли.

От потайного «разговора» куропаток почувствовал себя лишним и спятился снова на опушку. А оттуда, из болотца, неслось лопотание обычно горласто-басовитого куропача. Бывало, на заре белые петухи загогочут да загавкают — не всякий сыздали разберет: зверь то или птица? А на взлете куропач так взлает да дико всхохотнет — поневоле перепугаешься. И ругнул бы под горячую руку, а он до того чистосердечно похохатывает — сам засмеешься и повеселеешь на весь день…

В начале лета я часто ходил и караулил затаенно-серую куропатку на гнезде. По моей просьбе тракторист Осяга объехал то гнездо стороной и на свой риск клин непаханным оставил.

Но опередила меня голодная лиса. Я еще издали приметил, как она ловко кралась к наседке, оставляя на занозистом шиповнике грязно-рыжие клочья шерсти. Закричал — не слышит. Со всех ног побежал всходами, да слишком близка лисица от гнезда. И тут с дерзкой отчаянностью и болью в крике на нее налетел куропач. Та опешила на самую малость: взметнулся метелкой облезлый хвост… и забился куропач в острозубой пасти.

Осиновая палка угодила в лису, и она рванулась в колок, а у ног моих лежал-вздрагивал искусанный куропач. Никла трава с алыми капельками, темные глаза птицы неотвратимо заволакивала белесо-влажная пелена. И я невольно снял с мокрой головы фуражку…

В поднебесно-лазоревом просторе гордо летят белые-белые лебеди. А я вижу — весеннюю болотину и умирающего на смятой траве куропача.

СИНЕГРУДКА

За многоголосие назвали первоприлетную птичку варакушкой. Потому как всех-то она передразнивает, на все звуки откликается — варакает. И может любого в искушение ввести. Отец рассказывал, как Егорша Золенок на покосе прохлаждался. Ночь прохолостует, придет в поле, литовку постукает на наковаленке, поточит оселком и завалится где-нибудь в куст. Яков Золенок принесет ему обед, покричит-послушает, а сынок его где-то с бритвенным жиканьем прокос за прокосом ведет.

— Ишь, работящий у меня Егорша! — порадуется старик и в холодок еду поставит. И неохота отрывать Егоршу: эвон как парень-то пластает!..

А Егорша сны один слаще другого смотрит, подругу морозовскую провожает-обнимает. И только птаха-непоседа нет-нет да молоточком отобьет литовку, оселком по лезвию точнет и… раззудись плечо, повались разнотравье по ляжинам.

Обман-то все же раскрылся, и Егорше ремня досталось. Однако никто у нас на искусницу не в обиде. И величают ее уважительно-ласково синегрудкой. За ее чисто-ясную синь на серой грудке с алым пятнышком зореньки посередке…

Много раз доводилось мне дивиться на птаху и слышать самые разные напевы. То она коростелем простуженно запоскрипывает, то перепелкой задразнит Филю Микулаюшкина: «фып-филип, фып-филип». А бывало тетеркой заквохчет или селезнем косатым «зашавкает». Как-то возле Крутишки, вдали от деревень, вдруг табун гусей весенне-будоражливо загоготал. И до того явственно — искать побежал. Сам себя устыдился, когда из смородины усмешливо посмотрела на меня синегрудка…

Однажды майскую ночь коротали мы с другом. Над Согрой звезды, как черемуховые кисти свешивались, и мягкая зелень окутывала землю. И не стерпел друг, спел на русоголовый месяц есенинскую песню.

…Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне…

А после один я торопил утренник и неожиданно из тальника выпела птаха такое, от чего дрогнула моя душа. Светло и больно билось сердце. Неужто в малую птичью душу запал напев самого нежного поэта русской земли? Тогда каким же истым сыном природы надобно взойти в жизнь, чтобы слова твои запомнила и пропела не шибко-то приметная птичка…

ГЛУХАРЬ

СЕРГЕЮ ВИКУЛОВУ

Солнце переросло бор и через головы сосен заглядывало на хвойные выгалины, когда присел я на мшистую обочину опрятной лесной дорожки. Струистая теплынь убаюкала сомлевшее утро, и только издали с опушки, где молодцеватый сосняк высватывал чистые березы, песенно смеялся зяблик. И тут позади меня кто-то сшумел, побрел зернисто-тающим сугробом. Шел и бормотал, пересыпал странные заклинания звенью капели.

Я повернулся туда и надолго замер: меж сосен стоял глухарь. Он запрокинул сизую голову к солнцу, из-под зоревых бровей смотрел на ручьистую высинь неба. Смотрел и негромко шептал. А мне виделось, как над лесами обнажался рассветом окоем, как на желтые проталины мягко выскакивали белые зайцы, и на заутренней близоруко жмурился возле одноглазой норы барсук… И слышал я, как шуршал оседающий снег, ласково просыпалась талая земля и начинали неумело лопотать новорожденные ручейки…

Глухарь не затаился на кудлатой сосне, а выбрал открытый бугорок на полянке. И не смущал его широкий полдень, и песню не мог я перевести на слова. Она тревожила и завораживала меня, уводила с собой в мудро-древние времена. И я поверил: пока есть в лесу глухариная песня — будет жить и возвышаться природа…

На другой день глухарь пел уже без меня. И не слышал он, как опасливо запотрескивала сорока, как от сосны к сосне резко прозвенели голоса синиц. Не видел и не слыхал глухарь, как обдирал коленками и локтями мох вороватый человек. Он крался к песне и на самом ее взлете застонало в бору непрошенное эхо…

Глухарь не почувствовал, как тупой свинец пробил тугие перья и впился ему в сильное тело. Песня не захлебнулась и тогда, когда из клюва хлынула темно-вишневая кровь, смертными ягодами забагровела на зелени мха.

ПУЗЫРИ

До растерянности расстроенный пришел я на реку, настегал сам себя вицами, пока пролез тальником, и сел рыбачить у заводи.

Обидные мысли набухли в голове и ныло-нарывало сердце. Потому сбежал от людей сюда, где ни шума-сутолоки; где тонкая зелень зализала у земли все ушибы и проступы-следы; где только вольные птицы и рыбная река. Вон течет-скользит, спешит и спешит куда-то, и вовсе не все подряд отражает она в себе, и не все задерживается в ней.

Смотрю на воду и мало-помалу успокаиваюсь, отхожу. И тогда вижу, как из-за мыска-поворота выплывают легкие радужные шарики. Они, словно прозрачные поплавки, погрузились наполовину и выруливают, выруливают на заводь. Покружат на ней, и одни, как чей-то еле слышимый вздох, исчезают вглубь, а другие, пузатые, рвутся на бойко-раздольную реку к острову, где и место названо издавна — «У базара».

А кто же пузыри-то запускает? Может, вода струями мылит сине-илистый мысок и от берегового «мыла» зарождаются пузыри. Вот есть же на реке села Красномылье, Мыльниково… Хотя постой, постой… Слух ловит, как на мыске кулик-мородунка до истошного удовольствия тянет и тянет:

— Пуз-зыр-рри, пуз-зыр-рри…

Приподнялся я с потеплевшего плавника-бревнышка и приметил кулика-проказника. Он стоял на кромке водоворота, качался-пошатывался, окуная клюв, и получалось у него так же, как у нас в детстве. Только набирал он мыльную воду не в дудочку или соломинку, а в тонкий, наизнанку выгнутый клюв, и пускал пузыри не через брус с полатей, как мы с братом Кольшей, а вдоль по реке. В остальном же было точь-в-точь как у нас. И вопил-радовался крупно-удачным пузырям, как мы, деревенские мальчишки:

— Пуз-зыр-рри, пуз-зыр-рри-ии…

И один, но не для себя, а для всех голосил мородунка, всех извещал подивиться на пузыри — лазоревые, зеленые и солнечно-желтые.

Вот подчалил к моим ногам поплавок-пузырь, нагнулся я и выглядел в нем себя: поди же, до чего скучный человек сидит у реки, до чего он разобиделся… А мало ли натерпелся кулик, покуда добрался до реки, мало ли сил потратил он на свой долголет? Мои ли расстройства сравнивать, если умом не постичь весь путь мородунки до мыска с водоворотом и побережным «мылом»?

Ну, пускай не серебрит сверху на остров жаворонком, не синегрудкой-варакушкой припоминает перепевы, не вяхирем тужливо исходит нежностью из черемухи, а своим голосом захлебывается-вопит. Но ведь не жалобится он, а зовет за компанию порадоваться самому простому — весне, реке и уплывающим пузырям…

Не от умных мыслей, а даже сам не знаю от чего, — заулыбался. И то ли дело к старости — давай рассуждать с куликом и каждой изловленной рыбкой.

Вот уволок кто-то поплавок, дернул я удилище и шлепнул-кольнул по щеке окунь с вершок. Затрепыхался и смышленый темно-зеленый глаз в янтарном ободке уставил на меня. А по чешуе у него не полоски, а струйчатым отражением сизеют тени трав и осоки. Ну до чего приятная особа — окунь! И, право слово, совсем он не в обиде на рыбака!.. «Выходил, чай, один на один с тобой, все честно — твоя взяла. А потому не пялься, а пускай в садок и делу конец…»

Окунь, конечно, умная рыба. Он не ерш-слюнтяй и не плотва с бабьими замашками. Он клюет уважительно, как и подобает хозяйственному мужчине. Даже рыба детства — вислоусый пескарь, а по-здешнему мягкозоб — не может с ним потягаться. Окунь ровно ничего не затаит на рыбака. И не станет ловчить-изворачиваться, как язь; не вымотает по жилке нервы, как чемкуля-линь; не цапнет щукой из водяных трущоб…

— Ну, где ты там, окунь?

Угодил поплавок в этакий важно-жирный пузырище. Кто-то затопил поплавок и… лопнул пузырь. И снова мы вдвоем — я и окунь.

А с мыска по реке впродаль течет и течет откровенно-протяжный, чуть с картавинкой оклик кулика:

— Пуз-зыр-рли, пуз-зыр-рли…

ЗЕЛЕНЫЙ ВЕТЕР

До полден и небо глубоко голубело, и солнце нежило-выгревало землю. Оно разморило полевого воробья, и тот не понес клок заячьего пуха к дуплистой осине, а задремал на березовом сломыше. Возле него суетилась домовитая воробьиха, ерошила серые перышки и совестила своего хозяина:

— Ты лень-тяк, ты лень-тяк…

— Чо ты, чо ты… — нехотя бормотал-оправдывался воробей и сонно сваливал голову на огниво правого крыла.

Прянул тут с исетских увалов южный ветер, небо и солнце затянуло дымным мороком, и запрыскал-зачастил теплый дождик. Березовый сломыш опустел, и воробьи не показывались из дупла, хотя дым расплылся и лишь ветер шевелил тальники и черемушники. Кусты окутались густым накрапом молодых листьев, и зеленый ветер волновал их по раздолью наволока. Ему и отозвался на заречье дрозд-белобровик:

— Запою, запою, напою, напою…

Ветер осторожно стряхивал живой бисер с кустов и слушал, о чем восхитительно-трогательно высвистывал дрозд в залиствевшей черемухе, и раздыхивал сладкую зелень над рекой и у курьи. Где-то там и запритих он, заслушался белобровика, что песенным ручьем выласкивал предвечерье: «Запою, запою, напою, напою…» А когда над ближним угором навострил уши народившийся «котелком» месяц, из побережного смородинника вполголоса закартавила варакушка:

— Прикатирли, прикатирли… Катирли, катирли…

Мы тоже слушали дрозда и варакушку, дышали зеленым ветром и верили, что он останется по наволоку на все лето.

ПЕСЕННЫЙ ДОМ

Ночевал ли он у себя — в дупле сырой, посеревшей от старости осины, откуда я мог знать, коли забрел переночевать на сухую хребтину острова, когда залепестились по весеннему небу крупные звезды. Они ярко отсвечивали на разливе талой воды, словно всюду было одно небо, кроме одного кусочка отогретой за день земли. И пока не заснул, мне чудилось, будто я куда-то плыву среди безбрежного простора.

Разбудил меня скорее не предрассветный холодок, а чье-то зябкое, вполголоса: «Быр-р-р, быр-р-р». «Кто-то тоже в лесу спал, а проснулся наперед меня и теперь бодрится-греется, да еще и покрикивает», — подумал я и заозирался. Еще широко не рассвело, но и при слабом синем свете, что начинал разливаться с оттаявшего востока, никого на острове не оказалось. Меня окружала вымочка — посохшие редкие березы и осины без кустарникового подлеска, спокойно посветлевшая вода-снежница, а вглубь чернели полузатонувшие на болоте тальники.

— Быр-р-р! — воскликнул кто-то справа, и когда я запрокинул голову, увидел красноголового пестрого дятла. «Быр-р-р», — повторил он и скакнул осиной к темному пятну на стволе. Я уже точно знал: тут, на месте отмокшего и иструхшего сучка, дятел пробился до красноватой мягкой сердцевины и, выработав ее, изладил в живой осине надежное жилье.

— И я озяб, сосед, и мне свежо на утре, — улыбнулся я и занялся костром. А вскоре и забыл о соседе, слушая заблеявших и затекавших бекасов, дальнее побулькивание косачиного тока и задорный голосок большой синицы:

— Тут пою, тут пою, тут пою!..

Вспомнил про дятла случайно, как и в самом начале утра. В дупле затеялась возня, вырвалось наружу отчаянное верещание, потом из дыры с воплем выбросился скворец. И не искристо-черный, а грустно-растрепанный и враз помельчавший. Он уселся на сушину и долго ворчал да выкрикивал чего-то своему обидчику. Попритих скворец, охорашивая перышки, когда подлетела к нему молчавшая до того скворчиха. Она полопотала негромко что-то нежное и женское, он лихо отряхнулся и весь заискрился, высвеченный проглянувшим сквозь леса солнцем.

Не обидчик, а хозяин трудно сработанного жилья, ловко вынырнул из дупла, повертелся по осине, покричал, видимо, свою подругу. Никто дятлу не отозвался и никто не подлетел к осине. Опять полазил дятел вверх и вниз, недоверчиво покосился на умолкших скворцов и не вытерпел — порхнул с острова за разлив, где бело-розовым крутояром подымался спелый березняк.

И моргнуть я не успел, как скворец метнулся к дуплу, скользнул в дыру и не скоро высунул голову. Конечно, доволен дуплом, пусть только-только вытурил его оттуда дятел. Скворец длинно и мягко свистнул. Пока скворчиха перебирала лапками и готовилась спорхнуть с березовой сухостоины к осине, возле дупла опять очутился дятел, гневно выкрикнул и смело ринулся в дыру. Снова внутри осины затрещало и заверещало, снова после недолгой возни дупло «выстрелило» растрепанного скворца. Будто бы и не приглаживал он давеча искристые перышки…

Не мне, человеку, вмешиваться в дела птичьи, а кого больше пожалеть — еще сложнее решать. Дятел для себя долбил нутро сырой осины, и лес ждет его будущих детей. Но и скворцы разве виноватые, если березу, где прошлой весной было у них свое дупло, порушил ветер и грохнулась она на край острова, разлетевшись на несколько трухлявых бревнышек. Одних пожалеешь, других обездолишь…

Дятел нервно покричал у дупла, помялся как бы в раздумье и не в березняк, а на ближнюю сухую березу слетел. Простукал ее вполдерева и полетели-посыпались щепки да труха на землю.

Время от времени он подавал голос, словно сам себя подгонял. Чего же задумал дятел? Скворцы вдруг оживились, повеселели, и скворец обрадованно свистнул, а уж после затрепыхался весь — телом и перышками — зашелся в пении. Дятел глубже и глубже уходил в березу, становился все короче и короче. Вон и совсем один куцый хвост торчит.

Вскоре я снова забрел на остров и не застал дятла на березе. Высоко от земли в бересте желтело свежее дупло, в нем копошилась, выкидывая мусор, скворчиха, а скворец, трепыхая крылышками, выкатывал и выкатывал из искристого зоба песни родного леса. В нем одном сразу собрались десятки птиц, и каждая подавала свой голос — иволга и перепелка, кулики и коршун, селезень кряквы и тетерка, и всякая-всякая певчая мелочь…

Солнце скраснело за лесом и укатилось за край земли, а скворец пел у своего дома. Ни одного звука не принес он с собой из той стороны, где зимовал. И напрасно один мой знакомый дожидался от них чужих песен. Он не услышал и огорчился, что скворцы глухи к заморским голосам.

— Ну, как же так! — недоумевал. — Столько пролететь, столько жить до весны, столько всего услыхать и вернуться с тем же, с чем улетали.

— Квасной патриотизм! — отчаявшись, выругал он скворцов. — Домоседская глухота!

Он не понимал упрямства скворцов и, раздраженный, перестал таскаться за мной…

Дятел не волновался больше за осиновое дупло: он раскатывал березняком свою песню и звал подругу. А мне слышалось уже не «быр-р-р», а многократное «дыр-р-р, дыр-р-р». Да разве обычные дырки продалбливал дятел?

По соседству с осиной за день вырос еще один песенный дом.

ЧЕРЕМУХОВАЯ НОЧЬ

Давно опушились вербочками тальники, вызеленились на них листочки, а черемуховый куст стоял неодетый и все кого-то или чего ждал. И как-то майским вечером ожил в нем соловей. Щелкнул-свистнул и… смолк. Нет, не пелось ему в голых ветках.

А земля дышала теплом, и чутко было, как росла-ворошила трава сухие листья под черемшинами…

И соловей не вытерпел: засвистел и защелкал на весь край. Да разве мог он выжидать, если куст на высоком берегу Крутишки снился ему в заморских краях, к нему торопился-летел долго и нелегко, для него берег он свою песню. И счастливый куст засветился в сумерках чистыми, легкими кружевами. Воздух стал пахуч и свеж, и тогда соловей весь превратился в звонкую вдохновенную песню. И чем громче и трепетнее он изумлял черемуху, тем больше и больше рождалось на ветках светлых кистей.

Была полночь, а в дальних юровских тополях проснулась кукушка. Не луна полнолицая своим светом, а соловей разбудил ее. И она до утра считала-сулила бессмертие певцу черемуховой ночи. А если он на самый короткий миг умолкал, в ивняках тревожилась варакушка, начинал скрипеть-припадать на ногу коростель.

Снова и снова поднималась и звенела соловьиная песня, и все рядилась в подвенечное платье черемуха. А земля стала так мила и молода — хотелось взлететь и смотреть на нее вровень с луной.

Казалось, пел только один соловей, а остальные лишь отзывались и несли, несли его песню по всей русской земле. И всюду зацвела белая черемуха…

Солнцевосход встречала черемуха невестой, волновалась и заглядывала в Крутишку. И солнышко дивилось на нее горячо и жарко, искало золотистыми лучами ночного певца. Не жар-птицу увидало оно, а всего-навсего скромно-серую птичку с темными усталыми глазами.

ЗЕМНОЙ ПОКЛОН

АЛЕКСЕЮ ЕРАНЦЕВУ

Серо-черным роем крутились вороны и горбоносые во́роны. С карканьем и курканьем вертелись они вокруг сокола, мешали и не давали ему подняться выше себя. Туда, где в чисто-голубых промоинах неба вспыхивало солнце и сверкали летящие на север чайки.

Небо и чайки звали сокола набрать солнечную высоту, и с нее оглядеть родимую землю. Звали улететь далеко, но сокол, как в сетях, бился и все не мог найти вылета из серо-черного роя. Он пытался соколиным боевым кличем разогнать их, однако они в суматохе «жалили», норовили щипнуть и вконец замаять его.

Нет, не осилить ему воронья… А может, он болен и ему как раз не хватает прозрачно-голубого простора над тучами? И вдруг до меня долетел вскрик сокола, и он, сложа крылья, понесся к земле. Она вырастала и вырастала в его глазах и закрыла их навсегда, когда сокол сшибся с нею грудью. Я не слышал удара, но мне показалось, как оттаявшая полянка вздрогнула и качнулась под испуганный березовый шепоток…

Сокол был уже холодный, когда я поднял его на руках. Крепко сложены крылья на груди, где билось гордое и… незащищенное сердце.

— Зачем же ты так-то… — горько промолвил я. — Ведь ты бы одним ударом огнива сшиб башку горбоносому ворону. Тогда в страхе разлетелась бы серая рвань, и ты бы рванулся в синюю высь. Вишь, как она растеснила тучи и голубиная голубь разливается небом, все шире и неогляднее сияет солнце. Ведь ты бы мог…

Слова мои запеклись на губах, а мысли спутались. Откуда-то с куч, бывших когда-то черемуховыми колками, остро и горько потянуло полынью. Воронье расселось по осинам, издали наблюдало за мной. Нет, не отдам я вам вольное тело сокола.

Охотничьим ножом вспорол глинисто-песчаную землю, докопался до могильно-студеной мерзлоты. И ее пробил, пусть высекались искры от ударов лезвия. А когда пошла теплая сухая земля, укутал зеленотканым мохом сокола, опустил его в глубь ямки.

Я не сказал «Прощай», хотя ох как скупа мать-природа на рождение отважных сынов. С одним я встретился в дальнем детстве, а с этим — когда отшумели русые волосы и забелели виски. Наверное, не удастся мне больше увидеть Сокола. Разве сын мой повстречается с ясноглазой птицей…

И в смерти своей он остался таким же свободным, каким родила и взрастила его природа. И поклонился он смертным поклоном самому дорогому на свете — родимой земле.

КУПАВОЧКА

Под нависью черемухи замерцала свеже-желтая головка купавочки. Она расцвела самой первой, но не бросалась в глаза, а как-то скромно жалась в тень. Дочка склонилась к ней и не дыша смотрела на купавочку. И шепотом, точно боялась потревожить цветок, произнесла:

— А щечки-то у нее зеленые…

И снова долго разглядывала купавочку. Поманила меня к себе и торопливо зашептала:

— Папа, слышишь, она о земле рассказывает. О бабушке Зайчихе и дедушке Барсуке, о солнышке и звездочках ночью. Слышишь?

Я поверил дочке. Мне самому слышалось, как юная купавочка радовалась родной земле, теплу и птичьим голосам, белоумытным березкам на пригорке. И, наверное, моей девочке.

Стоял я рядом с дочкой, и неловко мне стало за себя. Как мы порой восхищаемся чьей-то яркостью, удивляемся необычности, ахаем и спорим.

А где-то поднимается рожденный самой землей цветок. И когда он вырастает и раскрывается — мы не примечаем. Только после начинаем спрашивать-сетовать:

— А почему раньше-то не видели? Опять проморгали…

НА УВАЛАХ

Ивняковым ложком стекает в сиреневые сумерки говорливый ручей. Он то мурлычет и подрагивает усиками смородины, то бойко балагурит о чем-то, а ниже обрывчика закипает и бурлит, словно нечаянно запрыгнул в наш котелок. И, кажется, спрашивает о твоем заветном желании. «Не зря бродили? Не зря бродили? Увидали? Увидали?» — допытывается он и затаенно ждет ответа.

Закрываем глаза, и нет вечерней теплыни. Солнечный венец над головой, а впереди невозможно яркая полоска озими. И на склоне увала — светлый березовый девишник… Оттуда взмывает в небо сизый голубь и гордо планирует к земле. А нам видится не токующий вяхирь, а синяя птица невозвратимого детства.

Кто-то зажал в ладошке серебряные монетки, встряхивает их, и они чисто звенят над нами. Кто же? Белая трясогузка выпорхнула и плавно раскачивается на воздушных волнах. Она опустилась к зеркалу лывинки, деликатно откланялась и засеменила к ручью. Там возле своей самой красивой пигалицы закувыркался ушастый кулик-чибис и журавль курлыкнул одобрительно: «Кувырк!» Ему бы тоже хотелось побродить здесь на своих ходулях, может, даже потанцевать, да нужно вести подругу к избранному болоту.

На угреве течет из березы в бидончик прохладный сладкий сок. Сюда прилетела отведать его и рыжая крапивница, и синичка присела на сучок и тонко выпрашивает у нас: «Па-па, дай, па-па, дай!» Умолкнет она, и тогда донесется с дальней осины ласковая песенка златоголосой овсянки: «Жи-ви-и!.. Жи-ви-и!» Услышатся из леса напевы таинственных дудочек: «Пи-пи-пью, пи-пи-пью». Пойдем на них — и увидим стайку белесых гаичек.

Высоко на березе свила себе гнездо серая ворона. Снесла голубоватое, в веснушках яичко, и всех оповещает томно-протяжным карканьем. А ей и, право, хорошо! Внизу высвистывает скворец, солнечно распевают зяблики и пробуют свои голоса дрозды-дерябы. И видит ворона вдали на жнивье, как вышли кормиться зайчишки, как задумался о чем-то сине-черный косач на прозрачной березе, как зевает-дремлет у норы знакомая лисица…

Все тише и тише мурлыкает баюн-ручей, как бы засыпает до новой утренней зорьки. А когда вспыхнут снежинками сережки на ивняке, очнется он и побежит ложком, понесет к речному разливу бульканье тетеревов, разудалую песнь дятлов и поведает чуткой душе о сказочной жар-птице.

СОЛНЫШКИ

Ближе к третьим петухам разбудил меня странный шум. Вроде бы кто-то отсевал на решете зерно и нечаянно рассыпал его на землю. А на самом деле разошелся крупный майский дождь. И когда и куда он отдалился — я не заметил. Выбрался из балагана — все синело и сверкало.

Оглянулся — над березами поднимались зеленые выдохи, а по бугоркам горели охапки горицвета, луговины раззолотили купавки, и одуванчики сплошным звездопадом осыпали умытую землю.

Упал я в траву, и ничего мне больше не желалось. Лежал, дышал цветами и видел, как из трав встают и раскрываются купавы, шевелятся головки горицвета и моргают глазенками одуванчики. А лывины и болотинки затопляет волной желтизна калужниц.

Подлетела на талинку чечевица и аленьким цветочком распелась-заспрашивала:

— Чиво, красиво? Чиво, красиво?

И к чему тут мои слова — нужны ли они?!

Думалось мне легко и приятно наедине с цветами. И впервые они не казались золотыми. Тяжелое и холодное золото — ему не нужно солнечного тепла. А цветы начинали сиять, когда солнце — душа нараспашку — лучисто обнимало землю. И она светилась бессчетными крохотными солнышками.

Загрузка...