*

ПЕРВАЯ СИНИЦА

Все лето будила меня по утрам неугомонная горихвостка. Она выпархивала из теплой синевы, садилась на провода и начинала петь в мое окно: «фьюить-тик-тик-ти-ти, фьюить-тик-тик-ти-ти…»

Я вставал, распахивал створки и узнавал ее по рыжему хвостику. Она все щебетала, а я негромко говорил ей:

— С добрым утром! И начинался день…

А вчера сон длился долго, и я все не знал: будет ли утро? Горихвостка не прилетала. Вдруг с проводов сорвалось знакомое: «фьюить, фьюить…» Вскакиваю и — к окну, а там… большая синица крутится. О чем дальше петь — не знает, не успела заучить.

Уж и солнце загорелось в окнах, а она никак не может вспомнить. И тогда ясно и звонко цвенькнула своим голосом: «Вот и день, вот и день!»

Я улыбнулся ей и сказал:

— С добрым утром, осень!

НА ВЗЛЕТЕ

Неподглядно-бронзово выжелтились пшеничные увалы возле Соснового болота, зарыжели осоки на нем и тщедушные березки обронили свои двухкопеечные монетки. Казалось, по чистым оконцам воды они вызвали осенние дни. И засентябрило удивительно сухо и солнечно. Перепархивал в березняках перезвон больших синиц, готовых к самой неласковой осени. И некуда было им спешить: вся-то зимушка-зима ихняя — не то мать, не то мачеха…

А другим, кого лето выласкало своими теплыми днями-няньками, подступила пора прощаться с родными лесами и болотинами. Кто-то незаметно окрылился и от колка до колка проторил путинку в дали дальние. Но все ли научились первым шагам-взлетам?

…Когда нет ружья и у двуствольных березок просто так дышится тебе на свежести отавы, невольно становишься соглядатаем чего-то потайного, вроде бы, в понятной природе. Так случилось и в тот раз на берегу Соснового болота, где перед отлетом собираются журавли в сотенные многокурлыкие стаи.

Еще не было поднебесных построений и с болота поднимались здешние выводки. Кто-то из молодых быстро и сильно набирал высоту, до головокружения парил над родным гнездовьем. Только не знакомым кружелетом привлекли меня журавли. Один из них почему-то упорно снижался, словно никак не хотел оставить густые лисьехвостные тростники, где хлипкими длинными ногами делал он первые шаги по осочинам и кочкарникам, откуда выводили его мать с отцом на гороховые стручковатые расстилы и вызревающие пшеницы. И пока остальные его братья да сестры поднимались к самой синеве, он снижался к болоту.

Наверное, он бы и упрятался в тростники, но сивокрылая журавлиха опережала его и снизу клювом била-клевала, не давала ослабнуть телом. С каким-то скрипучим плачем журавленок снова раскрывал свои неокрепшие крылья, слезливо пищал, но старался набрать высоту. И когда он, пусть и с нытьем, выравнялся с братьями и сестрами, журавлиха закричала уже не сердито, а как-то особенно торжественно.

Конечно, причиняла она боль своему несмышленышу, зато теперь видела, как он поверил в свои крылья и от первых взлетов будет способен встать в клин журавлей, долететь до перезимования. А потом-то уж он сумеет сам вернуться на Сосновое болото и зазывно-громко возвестить весне о самом себе.

Я еще долго слышал боязливый голос журавленка. И вспомнились мне свои первые шаги-ушибы, свои синяки и шишки, материнские шлепки и ласковые ее ободрения. И хотя теперь ухожу дорогами и лесами далеко, бывает, спотыкаюсь в жизни, в ушах звучит доброе слово матери.

ВОЖАКИ

Грустная пустота окружает поздней осенью Ягодную падь. Оброненными журавлиными перьями сиротливо волнуются вершинки соломистого тростника, раскудлатились черные шомполы рогоза, и клочья палевой ваты рассеивают над плесами знобкие вздохи ветра. И с какой-то скорбно-тоскливой мольбой взнял к небу свои коряво-бурые щепоти круглый камыш-крестовник.

Настывающая затишь не всполошится более утиным кряком и шумливым выплеском крыл, не вздрогнет она от прощально-протяжного голоса высоких журавлей. И незаметно приутихла трескуче-путаная скороговорка юрких камышовок. А когда поутру медленно вытаивает солнце — остекленевшие плеса блестят мертвым льдом. И только налимохвостые ныряльщики-ондатры булькают с лавды, отпихиваются брызгами и на клинья кроят опустевшую воду.

Грустная пустота… И не донесется с мыса из конопатого березняка распевно-женский зов:

— Манюш-ка-а, иди-ко сюды, здеся брусники красным-красно-о-о!..

А мы с отцом еще затемно заплываем на Гусиное плесо и днями таимся в заредевшем скраду. Чего ждем — о том не говорим друг другу. И лишь когда я больно часто начинаю сорить окурками, он усмехается и шепчет:

— Ну чо ты, Васька, чадишь бесперечь? Али терпежу нет? Дак пошто я-то по окопам не привык к табаку?

Вместо ответа я прикуриваю новую сигарету и про себя дивлюсь отцовскому терпению. Не раз доводилось слышать, как фронтовики добрым словом вспоминали табак. Дядька вон тоже уходил на войну некурящим, а домой привез чемодан папирос. И сказывал, будто нервы перед атакой махорочная затяжка здорово успокаивает.

А все-таки чего мы-то ждем с отцом? Какого лешего торчим с утра до потемок в камышах?..

И однажды, когда сверху зачастила опилом снежная крупа, седое небо ожило гаганьем диких гусей. Большая стая наплывала на падь стороной от нас. Неожиданно четкий ее строй рассыпался, и передний гусь с резкими вскриками пошел на снижение. Отец построжал, чуть устремился с ружьем навстречу гусю.

«Дождались, дождались»… — заволновался я и сплюнул прикуренную сигарету на дно лодки. Гусь вырастал, с каждой секундой становился все ближе, и все тревожнее кричала стая. Птицы смешались и тоже опустились на выстрел. Сейчас, сейчас отец поднимет стволы… Пусть стреляет он. У меня все еще будет, хотя как заманчиво сронить гусака. Но тятя, пожалуй, последнюю осень провожает на Ягодной пади, и так без моей помощи ему нынче не бывать бы здесь…

А гусь совсем над нами, и низко-низко — перья можно пересчитать… Тяжело поднимает и роняет он крылья, блекло-розовый клюв раскрыт и лишь крика почему-то не слышно. Ну, стреляй же, тятька! Докажи деревенским насмешникам, а прежде старшему сыну, что ты еще добытчик, что не от старости меркнут глаза, а ветер высекает слезу. Ну…

Прошумел гусь, обдал нас холодком воздуха, но дрогнули стволы и опустилось ружье на колени. Отец провел пятерней по лицу, обернулся ко мне и не узнал я его впервые. Не охотник, а старик с мокрыми глазами виновато глянул на меня. И до бела вымерзший клок волос выбился из-под шапки на обветренные морщины лба.

— Ихний вожак, Вася, — прошелестел отец. — Нельзя, не мог я по нему… Умирать он ушел в камыши. Понимаешь, отлетал свое, отводил стаю за моря-окияны…

Мы не доглядели с отцом, как надлетела стая. И хотя гуси видели нас — не шарахнулись вроссыпь, не взмыли над скрадом. Они долго кружились там, где скрыли камыши их вожака, звали его подняться и полететь во главе себя. А в ответ волнами катилось грустное шуршание седых камышей, и все осыпалось крупой морошное небо. И почему-то под теплой телогрейкой захолодило меня.

Когда гуси поняли, что никогда им не вызвать своего вожака, они молчком облетели Ягодную падь, быстро построились, и тогда упал на камыши не крик, а стонущий плач. И стало снова тихо-тихо на плесах, и слышно было, как тонко позванивала о воду жесткая снежная крупорушка.

Отец как-то странно посмотрел на зябко-синий дымок сигареты и глубоко вздохнул:

— Второго я уже проводил на своем веку… Вот ить как природа устроена. Почует конец вожак и не ждет чьего-то указу, а сам покидает стаю.

Зимой в суете городской нет-нет да и припомнится мне Ягодная падь. Потолстели снегом зальдевшие плеса, выстудились насквозь продутые и помятые буранами камыши. А из них вдруг глянут на меня отцовские глаза… И тогда заноет левый сосок груди, кольнет-ворохнется сердце, и пойму я, что вместе с гусями простился там с чем-то самым невозвратимо-дорогим.

В ПОЛНОЧЬ

В полночь дохнул кто-то жарко в лицо и неразборчиво шепотом позвал. Я хочу проснуться и не могу. Немею телом и думаю: кто бы мог прийти ко мне на зарод сена за лесным угором?

Опять кто-то дохнул, и холодная капелька на щеку упала. Может, матушка моя к изголовью присела — обо мне закручинилась и нечаянно слеза набежала? Как в детстве когда-то… Набродишься по лесам и полям за вороньими яйцами, за мороженой картошкой, уткнешься на печке — ноги в цыпках нечем прикрыть. А матушка присядет на верхний голбчик и горячей ладонью гладит худого, измученного. Отец на войне где-то, и мы сами поильцы-кормильцы, и на корове Маньке ездим, и ревем, когда она ложится под тяжелым возом…

Полно, родимая, отдыхай… Не ходи за сыном в леса дремучие, на болота зыбучие, за осоки резучие…

Я поднимаю веки и слышу: зашелестело от зарода отавой и стихло возле Крутишки. У самого лица звездами небо шевелится, заиндевелый Млечный Путь утянулся к тополиному селу Юровка. Никого нет. И вдруг пить захотелось. Не из омута, а из ключей в согре. Вода там живая, поди, тысячи лет сочится из земли. Звездный черпак туда свесился, и зеленая звездочка весело чиркнула небо — туда же спрыгнула. Вслед ей сова-полуночница хрипло прокричала: «Ау…»

Шагаю лесной угориной, из темноты навстречу березы высвечиваются и подлетают к лицу прохладные листья. Прошел сон, а все кажется, будто ждет меня матушка. Где-то присела, может, у ключика или колка вишневого, смотрит в мою сторону.

«Иду-у!» — кричу я в согру. Улетел голос лесом, и ответное эхо принесло мне приглушенное: «Жду-у-у, жду-у-у-у…»

ПРОЩАНИЕ

Осень на диво ясно-ласковая, сухое солнце пусть и не дышит банным пылом, зато день-деньской исходит каким-то внутренним теплом и светом. И потому сильнее тянет в меркнущее зарево березняка за отцовским домом, где нежданно-негаданно объявился последний нарост груздей.

Вон и сосед Лева, или как его зовут позаочи — Недоумца, бросил вилы к неуметанному стожку на меже огорода, схватил корзинку и молчком пропыхтел мимо растерянной жены Насти, тоже слабоумной бабы. Синяя Левина рубаха мелькает уже в березах, и лишь тогда Настя кричит через прясло моей матушке:

— Гли-ко, Варвара, чо мой-то Лева усемеривает, что усемеривает?! Сено развалено, а он почо-то в лес удракосил…

Матушка наклоняется к луковой грядке, подрагивает от смеха и шепчет мне:

— Чего со Стюры взять, Лева и то умнее ее. Сходи-ко и ты по грузди. Оне теперь ядренее капусты.

…Редеет березняк, отряхивается листьями. И не так-то ловко заподозрить под ними молодые грузди. Ступаю на ощупь, словно глухой ночью, боюсь ненароком сплющить какой-нибудь. С бугорка спускаюсь в низинку, из нее снова на бугорок. Тут под свежими листьями перехитрил артелку груздков, там мягко-ужимистый мох погладил и ущупал упругие белые «пуговицы». До того увлекся — на коленках пополз, пока не боднул головой березу. Ругнул себя и вспомнил о куреве. Груздей звон сколько наломал, чуть не под самую дужку, а покурить и забыл.

Присел к березе и, когда прикуривал, увидел вблизи кукушку. Притихшую, в светло-серой полосатой «одежке». Сидит и с открытой печалью смотрит на меня. По всему видно: откуковала, мол, я и улетаю из родимых лесов. И не до песен, не до радости. Прощаюсь…

Покуда «переводил» я на человеческий язык ее думы, она прицелилась правым глазом и спорхнула на траву. Сунула клюв в листья и выхватила оттуда неприятно-зеленого червяка. Задумчиво подержала его и… проглотила. А потом опять на сучок уселась и к чему-то прислушалась. И не знаю, о чем думалось ей напоследок, чего она слышала. А я улавливал шептание берез с ветром, шуршание слетающих на травы ожелтевших листьев.

Чем дольше смотрел на кукушку, тем больше тревожилась моя душа и влажнели глаза. Вот обрадовался я груздям и беззаботно ищу их, и ликую, как в детстве, когда отыскиваю. А рядом расстается птица-вещунья с родными березами, и как, наверное, неохота, как неохота ей лететь отсюда, что-то ждет ее на неохватимом пути-перелете…

Зашумели листья, и мимо просинела Левина рубаха. «Нашел, нашел я груздей, Настюха. И на груздянку, и на пироги довольно», — на ходу бормотал-улыбался сосед. Он пробежал мимо и не заметил меня. Ну да чего взять с него, недоумца. У Левы жизнь — сплошная радость. Даже когда колонок всех кур передушил, он весело ахал:

— Гли-ко, до чо азартной! Ему одной не сожрать за неделю, а он десять за две ночи порешил…

Стихли шаги Левы, и опять мы остались одни с кукушкой. Грузди в корзине запорошило листьями, березы над нами заметно посветлели, и где-то у солнца курлыкнули первые журавли. Пока я пытался разглядеть их из леса, сучок на березе опустел.

«Живем-кукуем, а час пробьет — втихомолку простимся с белым светом», — почему-то подумалось мне. И послышалось, будто со стороны села матушкин голос позвал обедать. «А ведь старушка, совсем старушка она стала у нас», — спохватился я и заторопился домой.

ЗАБОТА

В первую дорогу с автобуса отшагивалось легко, я радовался молодой пестряди осенних лесов и даже нараспев поприветствовал стайку воробьишек, вразнобой чирикавших по тальнику в низинке.

Вновь знакомая дорожка,

Тальниковые ложки.

У меня в руке лукошко —

Я шагаю по груздки!

А когда натешился вдосталь груздями, нарезал на просеке возле морщинисто-старых пней и просто на покосе раскустившихся длинношеих опят; когда в частом осиннике наискал охристо-рыжеватых подосиновиков; когда набрал кровянисто-спелых ягод боярки полное ведро — медленно, в полупоклоне потащился с увесистой ношей. И было чему согнуть меня, с малолетства привыкшего к тяжестям и пешему ходу.

— Лето-припасиха, зима-прибериха, — бормотал я любимое бабушкино присловье. И пускай без утреннего восторга, зато с сыновним уважением оглядывался на оставленные позади березняки и осинники. Да еще и примечал, где, рассыпав листья, багровели ягодные боярышники и морозно краснели горсти калины.

Выбрался с подгоры на открытый увал — на нем за вёдро обмолотили хлеба и подняли зябь — и обочь укатанной до лоска за уборку полевой дороги сделал привал. Стянул с плеч лямки пузатого рюкзака — три ведра груздей и опят, как отметил я с удовольствием, поставил устойчиво голубое ведро с веской бояркой, а к нему осторожно прислонил ведерный куль с подосиновиками. У потного и усталого одна-разъединственная забота — добраться засветло. Отсюда даже издали видать крыши многоэтажных домов, заводские корпуса и закопченные трубы. До города, кажется, совсем близко, а на самом деле с десяток километров наберется. Вот с увала спущусь к логу и опять на увал поднимусь, а там лесистый овраг с пересохшим ручьем на дне. Дальше еще увал, и только за ним распахнется глазам город и пойма реки Исети.

Когда-то в детстве не верил бабушке, будто и на виду Шадринск, а пятнадцать верст приходилось отмеривать, пока достигнешь городской окраины. А сейчас сам гляжу на город и тоже на своих двоих приближаю его к себе. Забота, правда, совсем иная: донести грибы и ягоды. Забота… Жена — точно! — заговорит:

— Куда, ну куда мне девать твои грибы?! Квасить на пятом этаже или с балкона выкидывать?..

Она права: для себя впрок давно насолено и насушено груздей, грибов и опят, для себя хватит. Но вовсе не азарт и жадность гонят меня в леса, где столько пропадает всякого добра, куда уже перестали ездить даже на машинах и мотоциклах — все насытились урожайной осенью. А еще с вечера я думаю о друзьях по большим городам России, вокруг которых ничего не растет в опрятных и… пустых лесах. Там, чтоб возликовать на гриб ли, на ягодку ли, надо пускаться в дальние поездки, измучиться в толчее троллейбусов, автобусов, вокзалов. Мне-то ничего не стоит доставить приятное дорогим людям…

«Передохну и снова потопаю», — размышляю на теплой земляной глыбе, вывороченной с межи плугами, и случайно замечаю большого черного муравья. Он, как и я, отдыхает на гораздо меньшем комке земли, а рядом с ним тоже ноша — какой-то серый червячишко. До ближнего осинового колка, где находится, вероятно, муравьиное поселение, человеку довольно десяти минут ходу, а муравью пробраться через пахоту, да с добычей в придачу — пожалуй, дальше, чем мне до дома, и куда труднее — не ровным местом ведь семенить ему.

— Что же тебя-то гонит? — усмехаюсь муравью, приподнявшемуся на задних ножках. Он смотрит не вперед, а туда, откуда полз к лесу. Должно быть, обозревает, какой путь одолел…

Муравей прислонился спиной к сухой, прогретой за день земле, и нет-нет да и поглядит на свою ношу. А может, такая же забота у него, как и у меня? И гадать тут нечего: не себе он волочет червяка, а тем, кто остался в лесном доме. Может, нет особой и нужды в его добыче, но муравей несет и несет ее на своем загривке. Ну ясно, что с такой же думой, как и я. А почему бы и нет?

ТАЙНА БОРА

Быстро сблизили небо с увалом осенние сумерки, и пришлось мне свернуть на ночлег к первой куче свежей соломы. Было по-летнему тепло, лицо обдувал сухой хлебный жарок, и откуда-то дышал медком долгоцвет-донник. Устроился я так славно, будто под сараем, где бабушка сушила на пятрах всякие травы, И вдруг из глухоты бора донесся протяжно-тоскливый крик:

— Э-э-е-е-ей, э-э-е-е-ей…

Не успел он затеряться в полях, как послушное эхо послало ему вдогонку надрывный вопль:

— Ох-хо-хо-хо-о-о. Ох-хо-хо-хо-о-о…

Казалось, кто-то метался в темноте, искал и не находил выхода из леса. Замирали рыдания, и тогда, где-то рядом, снова вырастало слезно-просящее:

— Э-э-е-е-ей…

Но никто не отзывался. Только перемаргивались низкие звезды, да над бором, как чье-то рыжее ухо, осторожно высунулся краешек ущербного месяца.

Стало мне жутко. Как при ознобе, ошершавело тело, и почудилось, будто кто-то мягко крадется к соломе. Вот-вот глянет из тьмы в мое лицо страшная рожа, сверкнет дикими глазищами и завопит-оглушит меня своим: «Ох-хо-хо-хо-о-о…»

Медленно отходил страх, и в уши ласково наплывал голос бабушки:

— Слышь, Васько, што ране люди баяли про наш-то бор. Погинула в ем дева-краса Дуняша… Выпросилась она с родителями в город. А суседи по злобе-зависти нашептали зарным братьям Терешкиным: мол, злато-серебро оне крадче переправляют. Подкараулили лиходеи подводу у Богатского мостка, налетели с топорами и насмерть зарубили бедных родителей. Дуняше плечо поранили, да вывернулась она и в бор кинулась.

Бают, долго душегубы за ней гонялись, а настичь и посечь не могли. Увертывалась Дуняша, и топоры все по соснам попадали. К утру Терешкины из сил выбились, обезумели. Выбежали к мостику, и тут их подхватили люди добрые. Всех четверых суд судил, всех на каторгу угнали.

Дуняшу всем миром звали — не отозвалась. Всего и нашли — косу девичью отсеченную, к сосне смолой прикипела. А сама Дуняша, сказывали, обернулась белой лебедью и улетела в края заморские.

С той поры кажну осень кружат над бором стаи лебединые. Кричат, кричат жалобно, слезоньки их снежинками на землю стылую опускаются…

Ишшо баяли, будто не лебедью, а птицей ночной обернулась Дуняша. По осени о мамоньке с тятенькой рыдает, а душегубы Терешкины за ней гоняются. Слыхали люди, как топорами по соснам чакают…

— Э-э-е-е-ей… — донеслось до меня издали, и все стихло. Никто не тревожил ночь, спряталось в морок рыжее ухо. Еще темнее и глуше стало на земле.

…Позже не раз доводилось заночевать мне в бору. Но не ожила легенда о Дуняше, молчал и филин. И как подумаю — неспокойно бывает у меня на душе, словно утратил я близкого человека.

НАЗВАЛСЯ

Поднялся на взгорок от запруженного лесного ручья и не удержался — снял рюкзак с опятами, поставил корзину с груздями — присел на кромке взрослого березняка, что стена стеной белеет вдоль дороги. И как сдержаться, если открылся мне простор увалов, а на них испестренные «бабьим летом» перелески и рощи; лиловое пламя боярки по опушкам; жнивье с проглянувшей зеленцой и свежая чернь вспаханных пашен, а на них солнечные скирды соломы. А над всем раздольем теплое, хмаристое испарение, сытно пахнущее и свежеиспеченным на поду хлебом, и медом со ста трав, и наспевшим хмелем на кустах возле ручья…

Отдыхаю от трехведерной ноши, гляжу на увалы и слушаю, как проворно порхает над головой в березняке гаичка, роняет переспевшие листочки и нараспев спрашивает:

— Ты-ц где, ты-ц где?

— Чую, чую, чую… — поспешно отвечает ей подруга, повиснув на нижней ветке вниз головой.

Когда синицы углубились в лес, кто-то стеснительно вымолвил чуть не в самое ухо:

— Жу-ук…

И легкий, совсем легкий щелчок по брезентовой куртке…

Вздрогнул я и на лес оглянулся, а там никого нет, лишь нет-нет да и спустится желтой лепестинкой осенний листик. Ну, а кто же слово сказал?

Осмотрел откинутую полу куртки, куда что-то щелкнуло, а там лежит на лакированной спинке жук-чернотелка. Вроде бы свернулся «калачиком» и доверчиво отдыхает после пущай и недальнего перелета. Показалось, что и не живой он, а расшибся насмерть, только и успел назваться человеку, кто он есть… Мало ли разбивается ныне больших жуков о каски мотоциклистов, о кабины машин…

Притронулся пальцем к нему, и жук… шевельнулся. Стало быть, жив ты, бедняга! А может, ушибся? Или просто притворился, испугавшись меня, или этак удобней перевести дух?

— Назвался, а дальше-то что? — улыбаюсь и жду отзыв, хотя знаю — ничего он больше не «скажет». И экая он кроха передо мной, человеком, совсем беззащитная кроха! Вот захочу и покажу свою власть — раздавлю без особого на то усилия.

Подумал об этом и даже жарко стало: очень уж легко пришла на ум честолюбивая мысль. Добро, если бы матерый жук-вредитель, а тут и всего-то жучишко: ни навредить, ни даже царапнуть не способен. Где-нибудь карабкался по ветке березы, тужился-тужился и собрал силенки на свой полет, вырвался на волю и с лету шлепнулся. Молчком бы свалился — внимания я бы не обратил. Однако успел жук назваться, а там, мол, будь что будет…

Снова поглядел я на увалы, на хлебный пар, затуманивший ведренную даль, где раскинулся берегами реки Исеть мой город. А жука осторожно положил на ладонь: красоты вокруг вон сколько и без него, и что вообще значит эта кроха для земли, а все же…

— Познакомились-побеседовали, лети, брат! — подкинул я жука на ладони.

В неуловимый миг жучишко раскрыл лакированные надкрылья и улетел в сторону моего города. Не долететь ему: встретится на пути скирда соломы или хвойно-зеленая коноплина на меже и ударится он оземь. А перед тем, как упасть, застенчиво назовется: «Жу-ук». Или возьмет и добавит уже тише — «Жи-ив»…

НА ОПУШКЕ

На опушке вырубки возле вихлястой полевой дорожки много лет зрела осина. А за ней густели зябко зеленые осиночки. Такие тонкие, как лесной дягиль.

Редко кто трогал поросль: коня погонять — не годится, захворает, свистульку и ту не сделаешь. Разве зайчишки зимой покусают веточки и кое-где корочку погрызут. Зато старой от кого только не доставалось. Острие топора испробовать — по ней секнут, ребятишки изгалялись — ее складешками резали. И грязь ошметками летела в нее, и дегтем — опять же ее мазали. Как она раны затягивала да ясно стволом зеленела — понять не могу.

А еще терзали осину ветра, лупили дожди до сверкания виц. Трепетала и дрожала она, но прикрывала собой осинки, сдерживала бураны и сносила все невзгоды.

…Босиком прошлепал я мимо осины детские годы и пришел к ней с куржаком-сединой на висках. Дорожка еле-еле в доннике угадывается, а из осинок выправились лесины в обхват. Опоздал я к старой на свидание. Недавним ветром-буяном свалило ее. Видно, не выдержало сердце, надломилось что-то в ней, и пала осина на ветки тех, кого она когда-то закрывала. Приняли они ее, будто на руки, и затихла она в них.

Снял я кепку и притронулся к стволу. Выцвела кора его, нет на нем ни посеков, ни баловства ребячьего, ни дегтя и грязи. И вдруг екнуло в груди у меня: в морщинистых извилинах блеснула прозрачная капелька. С дождя ли, с росы ли… А может, с меднозвонких листьев шумливого осинника.

ЛИСТЬЯ

ВИКТОРУ АСТАФЬЕВУ

I

Статной крестьянкой остановилась у лесной избушки береза, и подол пестрого запона подоткнула, и кого-то с лукавинкой высматривает с угорины за речкой Крутишкой. Уж не ее ли муженек там сентябрит-погуливает, соковисто-красную калину к устам нагибает?

Заметила-таки она своего Ивана Сентябревича и шевельнулась-вознамерилась бродком речку перейти. И тогда из широкого подола выпала на мягкую отаву сорока-белобока. Села в траву и уставилась на запон. Кажется, еще кого-то ждет? Но оттуда не птицы, а желтыми сыроежками посыпались первые листья. И отчего-то грустно сделалось сороке. Не думала-не гадала она, что вместе с ней осень таилась. И стоило выронить березе ее, сороку, как раскрошила она и листья, и запон рядном запросвечивал.

II

Сидел я на пне и тоже смотрел за речку. Любопытно: кого там береза увидала? И вздрогнул, когда ей за пазуху синицы впорхнули. Показалось, будто она свое девичество вспомнила, тряхнула косами и от щекотки рассмеялась. А одна белощекая синица уселась на плечо березы, скосила глаз на меня и на весь угор раззвонила:

— Пень, пень пучешарый, пень-пень пучешарый…

Мне над ней потешно и за себя обидно. Это я-то пень да еще и пучешарый? Хотел востроглазой синице слово молвить, но не успел. Из черемушника нежно пеночка позвала:

— Петя, ты, Петенька, Петя, ты, Петенька…

Отзовется ли он, веселый завлекала Петенька? Никто не откликается. И тогда она, пеночка, светло-горестно стала выпенивать ему:

— Петенька-Петечка, куда девалось летечко? Петенька-Петечка, куда девал ты летечко?..

Под тоненький голосок пеночки солнце загоревало и спряталось за угорами у села Пески, и синицы куда-то распорхнулись, и сороки на отаве не видать. Дохнула Крутишка на вечер и паром прохладным напомнила мне: пора в избушке печку обрадовать сушняком.

III

Когда в стекло оконное засмотрелось красноликое пламя и задразнилось языком, тесовую крышу попробовал ветер-сиверко. Слышно было, как он с березой о чем-то зашептал, а потом мирна их не взяла и расшумелись они. Кого им здесь стесняться-то. Береза его уговаривает рассудительно, но разве он утихомирится…

Слышу, как стыдливые осины заохали и задрожали: то ли березу жалеют, то ли ей белые веточки перемывают? Только собрался выглянуть за дверь, как в трубу кто-то порхнул и над горячими глазами углей закружился. Неужто бабочки ожили? И желтые, и лиловые… Да откуда их столько? Сыплются, свертывают крылышки, темнеют и вспыхивают… В печку посмотрел, а то листья с березы и осинника.

IV

Раздурелся ветер за стеной — ничем не унять. Расшвыряет он все злато-серебро, ни кофт, ни сарафанов и ни запонов не оставит березам да осинам. И потому, наверно, залетает их краса через трубу ко мне. Подгреб я угли в загнетку: пусть листья погостят в избушке, пусть ночуют со мной. А все же посмотрю: чего понавытворял ветер?

V

В потемках не поймешь, где он, ветер-то. На цигарку листья швырнул, а с крыши как под метлой посыпались. И в небе над угорами тоже половинкой желтого листка месяц надвис. Ну кто же, кроме ветра, занес его туда на загривок тучки? И несет осиротевший листик в сторону южную. И не звездным небом, а будто бы охладевшей рекой…

Покуда не заснул — буянил-шатался за стеной ветер, и через незакрытую вьюшку залетали листья на теплый печной под. И уже не расставанье пеночки слышал, а свой голос. Он звал отсюда самого милого человека:

— Где ты, друг мой? Посмотри ясным соколом на огонек избушки. Завтра наберу я листьев, и будет всегда с нами матушка русская береза. И листик вернется и взойдет высоко над землей молодым месяцем…

НА РАССВЕТЕ

Осенний рассвет чуть забрезжился, а из согры на колок уже поднялись тетерева. Раскачиваются на сквозняке берез и шеи настороженно тянут: вот-вот головы сами по себе полетят. И слыхать, как они друг дружку спрашивают:

— Хто-хто-хто-о-там?..

Крадусь к ним, обливаюсь потом. Вон и солнце желтоглазое в щелку меж туч глянуло, выжидательно прищурилось. А я все еще не приблизился. Только и слышу: «Хто-хто-хто-о-о-там?»

Да кто там, думаю, косачей расстраивает? Присмотрелся, а в колок, как я же, лис ползет на брюхе и хвостом нервно крутит. Кинулся он в березы, листом палым зашумел. Сорвались тетерева, и лишь один косач остался.

Заметался лис по колку, морду задрал, упрел — аж язык свесился и дымится. А косач высоко и не шелохнется даже. Тут лис разозлился, на березу бросился и ну тявкать: с визгом, с плачем — смешно со стороны… А косач сидит и смотрит из-под спело-малиновых бровей на вольное раздолье, на березовые дубравы и дальние фиолетовые колочки. И чудится мне: играет ветерок на его хвосте-лире что-то прозрачно-задумчивое. И от того, верно, пуще лис бесится.

А может, облаивает он косача вовсе не потому, что съесть его охота? Лис старый, поди, и зубов-то нет. Злится он из зависти к косачу — недоступному и непонятному для него в своей крылатой возвышенности.

СЫНОВНИЙ ЗОВ

На осине-сухостоине топорщился и жалобно пищал молодой канюк[6]. Рядом с ним на сучке сидел сорочонок-слетыш, поглядывал на него: или канючоночку хочется есть или он боится остаться один?

Канюк-родитель плавно кружился над распадком Крутишки. Услыхал писклявый голос своего дитяти, с резким криком повернул к осине. Канючонок съежился: а вдруг бить или бранить станет?

Попутно подхватил канюк из пшеницы полевку, принес ее канючонку. Тот неловко проглотил мышь и замолчал. А куцехвостый сорочонок сидел, завидовал… Канюки между тем снялись и полетели вместе. Один сорочонок остался на осине. Да и куда ему торопиться. Успеет вырасти и всему научится. А канючонку придется скоро лететь в дальние страны, подниматься над тучами.

Засмотрелся я на птиц и почему-то невольно припомнилась история с моим сыном. Приключилась она здесь же, у реки. Надоело ему клубнику собирать, и он давай ныть: пойду да пойду в Пески. Я не держал: пусть идет себе.

За ягодами ушел я от переброда далеко. И сколько времени прошло — не знаю. Расшумелся ветер в старых березах на оплечье бугра, нес он низовой порывистый гул из согры. И каким чудом услыхал я отчаянно-потерянный крик — сам удивился.

«Сын… — мелькнуло в голове. — Заблудился». И представилась ночь, глушь, и он один, худенький и несчастный… Никто его не услышит: травы-то все сметаны в зароды.

С бугра на бугор побежал к сыну. Кричал, останавливался и прислушивался: в шуме, как во сне, откликался слабый зов сынишки.

Вот сейчас настигну… Но где он? Почему только березы слышу? Снова закричал. И тогда из ложка побрел мне навстречу сын.

Молча шли мы обратно. Из-за кустов поглядывали на нас круглые омутины, мигали камышами-ресницами: дескать, урок ему будет за своеволие. Если не сыновний зов, то, как знать, чем закончилось бы все…

Поднял глаза — надо мной медленными кругами набирали высоту канюки. Родитель подбадривал молодого, а тот, с испуга или от радости, пищал, но упорно поспевал за старым. Он улетал в небо, из жалкого птенца-канючонка превращался в смелую птицу.

Сын мой когда-то тоже расправит крылья. И, может быть, поднимется в жизни выше меня и улетит дальше. Одно бы не забыл: подать сыновний зов, когда плохо станет… Пусть не будет уже меня, зато сама земля услышит и поспешит ему на выручку.

ОСИНЫЙ «МЕД»

Пробираюсь угористым берегом речки Крутишки, заглядываю в упятнанные березовыми и тальниковыми листьями омута, где караулят щуки ротозей-лягушек. Вот поднялся из ляжины и приметил, что поперед меня лисица трусит. Не сыта, видать, коли днем промышляет, и увлечена до того, — человека не чует и не слышит. А ее, рыжую, далеко видно на белесых осенних травах.

Отвлекся от воды и любопытствую, чем займется теперь лисица? Вон загустевший хвост косынкой вскинула и ну рыть. Земля пригоршнями полетела под горку, будто не лисьи лапки ее скребут. Несдобровать мышке, угодит на жевок лисице.

Остановился я и поджидаю, когда она выроет-изловит мышь, натешится-наиграется, цапнет аппетитно и дальше побежит. Повозилась лисица с норкой, чихнула и тронулась вперед. Потом снова за работу, да с таким азартным приступом, хоть сам беги и вместе с ней раскапывай крепко-сухую дернину.

Улыбаюсь я, и мысли нет о том, что по белым снегам кто-то из охотников приударит за красным зверем. Просто любуюсь на лисицу и приятно на душе: не один у Крутишки…

Наши матери за войну сколько перелопатили ее, земли, чтобы фронту хлебушко вырастить… Мыши тогда одолевали поля, хомяки забивали свои сусеки отсортированным зерном. Искать их — дело нелегкое, и помогали нам лисы зорить хомячьи припасы. Бывало, зароемся с ребятами в солому, и до зуда-онемения тела ждем, когда лиса наткнется на «подполье» хомяка. Ей достается троешерстный дармоед, а нам ведро чистого, без единой червоточины гороха или звонко-сухой пшеницы…

Скрылась лиса за изворотом побережным, и тогда я пошагал, где усердничала она. Может, и не съела мышь, а закопала под зиму на черный день. Такие кладовые находили мы у лисиц частенько: из мышей или лягушек, а то и дохлую курицу с птичника утащит да зароет.

Достиг первой разрытой норки. Никак серая оберточная бумага изорвана на клочья? Немало сейчас хламу по лесам и речкам. И мешки полиэтиленовые, и пустые консервные банки с битыми поллитровками, и мешки бумажные из-под удобрений.

Подосадовал было, но разглядел и успокоился. Не бумага, полинявшая от солнца и дождя, а остатки гнезда полосатых ос изорвано. Самих жильцов нет, еле-еле одну мертвую осу нашел. У следующей норки как есть выжелубленные подсолнухи лежат — пустые осиные соты, на стенках третьей — порванные «бумажные мешочки». Старые гнезда лиса не тронула, а нынешние с осами все перешерстила.

М-да, значит, эвон кто ос зорит! А мы-то гадали однажды, когда брат впопыхах бросил велосипед на пустоши у Брюховской болотины, а после едва утянули его палкой с сучком. Оказалось вблизи разрытое осиное гнездо, и шершни вились, звенели роем над велосипедом. Пришлось в плащ завернуться, ползком подкрасться и палкой зацепить «лешегона»…

Семь гнезд насчитал, пока снова не заманили меня омутины. Кто-нибудь тоже наткнется на них и подумает: лиса медом лакомилась. Только какая же она сладкоежка, если иные осы сами воруют пчелиный мед и вовсе не имеют своего?

А может быть, лисица лечится осиным ядом?..

ТРЯСОГУЗКА

Еще вчера светились и звенели березовые листья, а сегодня плотно прилипли они к сырой земле. Сгасли угли листопада и в осинниках, первая слякиша сошла, но угрюмо-холодно в лесу, и вымерло, даже синиц не слыхать.

На полянке под березами увидал я пепельный комочек. Подошел ближе и разглядел молодую белую трясогузку. Сжалась она и виновато скосила на меня влажный глазок. Чувствую, как дрожит ее тельце под перышками, как голодно ей в пустом воздухе.

Первым делом пожалел я трясогузку. Живо вспомнил, как шумела вчера слякиша. Немудрено и отбиться от стайки такой крохе, и захотелось мне приласкать-отогреть и хоть чем-нибудь накормить птаху. Да чем? Где они, надоедливые мошки-мушки?

Пока размышлял, трясогузка встрепенулась и начала порхать над ворохом листьев. Часто-часто взмахивала крылышками, вроде бы согреться старалась. Я так и подумал, и тут же сконфузился. Листочки под ней перевертывались, и высматривала она схоронившихся под ними мушек. Вишь, тут склюнула, вот там кого-то заметила.

Кружилась, порхала трясогузка по листьям и потихоньку отдалялась от меня. А я шаг за шагом ступал, за ней следил.

Сколько времени мы двигались лесом — по мутному небу и не определишь. Незаметно на опушке очутились, и трясогузка легко высоту набрала Снежинкой растворилась она и уже издали весело подала: «До-ле-чу, до-ле-чу». Меня успокаивала, что не загинет, догонит своих сестер.

Один стоял я на кромке лесной и думал вовсе не о том, как долетит трясогузка в теплые края…

ПОДАРОК

ЮРИЮ СЕЛЕЗНЕВУ

Березовая дуброва — предки наши, переселившись в давние времена за Урал, так окрестили могутные березняки — сама себя обрядила, и просторное межстволье загустело подлеском. Тут и крушина с черемухой, тут и боярка с калиной, тут и вишняги с шиповником, тут и дерен белый с кроваво-красными, как розги, ветвями, и круглолистая ирга… В полный рост не разгуляешься и, согнувшись, хожу я дубровой, ищу грузди и опята.

С узкой тропинки, натоптанной коровами, глянул впереди себя и за блекло-желтыми стеблями купены приметил внушительную «воронку» перерослой волнушки и вдобавок не порожнюю — до краев полную воды. Дождь ли не успел испариться в тени, а быть может, роса накапала с берез и черемухи. Посмотрел на лесную шапочку и вспомнил обожаемого человека Михаила Михайловича Пришвина. Однажды напоила птичек и его в лесу старая сыроежка, и он благодарные слова о ней сложил…

— За светлую память Михаил Михалыча испью-ка из волнушки, — вслух промолвил я и на четвереньках припал к волнушке.

В розоватой водице отразились березы и черемшины, глазок синего-синего неба, и еще что-то густобордовое, а что — не пойму? Осушил волнушку — вода настоялась чуть горьковатая, поднял голову и глазам не верится: с нижней ветки вишняга свесились три спелые вишенки. И до того крупно-налитые — садовым ягодам не уступят, а по вкусу тех дороже и приятнее.

Дивиться было чему: нынче зеленью лесное вишенье обрывают. Лишь скраснеет оно с бочка — и заверещат лесами мотоциклы, заныряют с осиным жужжанием легковые машины… Поэтому настоящее вишенье редкость редкостная летом, а тем более в осеннем лесу.

— Вот мне и подарок, Михаил Михалыч. И водицы испил, и ягоды увидал…

Осторожно сорвал вишенины — они легко отстали от плодоножек-«торочков» — и бережно опустил в эмалированную голубую кружку. А чтоб не болтались — листьями вишневыми обложил ягоды.

Остаток дня бродил лесными увалами и чувствовал не столь тяжесть груздей в корзине, сколь словами необъяснимую радость — угощу я вечером семью вишеньем, каждому по ягодке. И еще все время казалось мне, что где-то должен встретиться добрый и мудрый дедушка. Своих по отцу и матери не застал я в живых, и вместе они соединились для меня в одном человеке, чье имя помянул, когда пил из волнушки. Никак не могу поверить, будто ушел он из жизни насовсем… Вон ветер качнул березу, она задела листьями соседнюю и послышался не шорох, а словно кто-то вздохнул и прошептал:

— Пришвин…

СВОЯ ПЕСНЯ

Зеленовато-желтая синица последним листком порхала в березовых ветках и все «пинькала» да насвистывала. А что если ее подразнить? Я свистнул.

Синица насторожилась и прислушалась. Я снова свистнул: «фи-ють, фи-ють, пинь, пиньк». Она стала отчаянно озираться на березы. И сколько ни смотрела — не могла найти своей подружки. Кто же свистел?

Глянула синичка на меня и… все поняла: «Ах, так это ты проказничаешь?» И неожиданно выпела звонко-серебристо: «Тю-ти-ви-тю-тю». Да еще такое — что и словами не передать. Спела и с задоринкой прищурилась. Как бы спрашивала меня: «А так-то ты сможешь?»

— Не могу, — признался я и развел руками. — Нет, не могу…

Голосок у синицы негромкий, да свой. Как ни старайся, а по ее не споешь. И березы слушать не станут, отвернутся. Лес не проведешь.

СОСЕДУШКИ

У заросшего песчаного копанца облюбовал себе место чернощекий барсук. Вырыл в глуби просторные хоромы с отнорками, спальней, кладовыми. А песок отнес и подальше упрятал. Лишь возле парадного входа площадку посвежил им, да чуть приметные песчинки лежат на тропке к туалету.

После трудов праведных сам от удовольствия крякнул: эвон какое жилище-то распрекрасное! А вокруг черемуха молодая вверх кустится, черная смородина кислинкой напахивает, костяничник устилает тенистые прогалинки между чистоствольными березами. А вблизи смуглые сосенки приподняли мохнатые шубейки. Не жизнь, а лечебница.

Натопается барсучина за светлолицую летнюю ноченьку и дремлет, прохлаждается у себя в спаленке. Доволен он и сладкой мякотью клубники на солнечной релке, и горьковатыми корешками, и шмелиными сотами, и мясистыми грибами. Их-то барсук на валежину подвяливать и разложил: под зиму запас пропитания завсегда нужен.

Посапывает во сне отшельник-барсук, а у заветной валежины красная зверушка крутится. Распушила хвостик и быстро-быстро лапками грибки перебирает. И получше да посуше тащит к сухому в полберезы пню: тут у нее два дупла имеются. Птах лесных выселила и сама заняла высотную гостиницу. Ниже склад сделала, а повыше — теплое гнездышко.

Выберется часом барсук в туалет и подвернет к валежине. А там белочка проказничает. Ох, врасплох ее он застал!

Укатится горячее лето, и вспыхнут леса закатными красками. Изойдут они лиственным дождем, заметут тропки барсучьи и опустевшую валежину. Все реже станет видеться с барсуком белочка. А под белые мухи тот и вовсе беспробудно заснет. Разве что в оттепель вылезет изредка поразмяться да надышаться свежинкой. Тогда и увидит белочку, ставшую сизо-голубой. Поцокает та ему приветственно из дупла, скользнет вниз и попрыгает к сосенкам. Грибы-то грибами, а шишки — наипервейшее кушанье.

Коли белочка тут, значит спокой в лесу. Оглянется барсук по сторонам и не спеша полезет обратно.

ЧАЙКА

Как-то ниже бывшей деревни Осокиной, а на крутом яру остались по перепаханным усадьбам коряжистые тополины да редкие кусты черемухи и сирени, на моих глазах дважды взбудоражила ночную глубь омута матерая щука. И потому в следующий приезд, прежде чем подняться по течению реки Барневки, я задержался у переката наловить пескарей для живцов.

Переката здесь могло и не быть, если бы не начатая кем-то плотина. Видать, когда-то брались за нее рьяно: берега соединила бетонированная «подкова», а рядом с ней изрядно понавалили бутового камня. Уровень воды и не столь высок, но достаточный, чтобы забурлить в камнях и образовать на излучине песчаную отмель и неглубокую с воронками ямину. Тут и обжились пескари. Стоило поплавку заплыть на яминку с переката, как сразу же он заныривал и на крючке бился радужно-пятнистым веретенцем усатый пескарик.

Я до того увлекся добычливо-безотказным клевом, что и щука позабылась, и азарт охватил, как бывало в детстве. Да и никто не отвлекал меня, кроме низко кружившей озерной чайки. Она вертелась выше меня, жадно прослеживая каждого выловленного пескаря. Потом надоело ей глядеть, как человек таскает и таскает себе рыбешку, и чайка села на крутолобую бутину посреди реки.

Краем глаза я видел: чайка бегала по камню и косилась на быстро-бурливые струи, где у дна беспечно роились стайки пескарят. Их там много, однако недоступны они как мне с удочкой, так и чайке. Попробуй-ка с лету упасть меж острых камней и ухватить рыбку… А пескари чувствовали это и простодушно держались облюбованного места.

— Что, дразнят они? Видит око, да клюв неймет! — подмигнул я чайке, и она, словно поняв человеческую речь, засуетилась на бутине и резко-досадно закричала.

Есть с чего расстраиваться птице: слева дядя какой-то хворостиной одного за другим выкидывает из воды пескарей, у нее под носом столько рыбы, а не подступишься к ней. Оно и смешно смотреть, как до хрипоты надрывается чайка — я и посмеялся над незадачливой рыбачкой, однако и жаль опрятно-белую, красивую на лету птицу. Коли не летит отсюда, стало быть не здорова она, кем-нибудь подбита-ушиблена. А вдруг чайка уже пробовала промышлять среди камней и сшиблась с ними грудью?

В котелке пескари кишели, замутняя воду песчинками из своего нутра, и вспомнилась тогда щука. Не только для нее предостаточно живцов, а вообще столько щук в Барневке нету, если выделить на каждую по паре пескарей. Что я жадный, что ли?! Запустил руку в котелок и давай кидать рыбешку подальше на берег. Чайка кивала головой в такт падавшим пескарям, затем вспорхнула с камня и начала быстро собирать их из травы.

Пока вытаскивал следующего пескаря, чайка управилась с моим угощением, засучила лапками и опять затянула хрипловатое:

— Киаа, киаа, ке, кек!

Получалось что-то вроде того: кидай, кидай еще, еще…

— Пожалуйста, кушай на здоровье! — бросил чайке еще несколько пескарей. И тут же спохватился: забавляюсь с пескарями и чайку угощаю, а время к вечеру. Щучка, небось, обойдется без моих живцов, отужинает сама зубастая, и напрасно стану ее заманивать на жерлицы.

Смотал удочки, закинул мешок на спину и поднялся на берег от переката. Чайка отлетела опять на камень и замолчала. Ну, кажись, насытилась? Захватил из котелка еще с пяток рыбинок и бросил на песок. Собрала ли их чайка — некогда было ждать, заторопился к омуту…

Веселая ловля щук заманила меня на Барневку и остаток лета рыбачил я только на ней. Но уже не просто из любопытства начинал с переката, где постоянно поджидала меня на бутине голодная чайка. Лишь подворачивал со степи к речке, она с криком снималась и пролетала над яминой. Облетит и усядется на камень. Приходилось кормить вначале ее и уже после запасать живцов.

За нахлебницу я не считал чайку: множество раз доводилось наблюдать не грачей, а стаи летящих чаек следом за тракторами на пашне. И мыши, и все-все, что выворачивали плуга, — подбиралось чайками. Значит, и они вносили свою посильную долю в урожай хлеба.

…В сентябре одолели меня разные заботы, и на речку приехал тогда, когда Барневку «схватило» льдом, только меж камней и пробивались жилки воды. Но не паслись пескари и не сидела на бутине чайка. Да об эту пору они отлетают из наших мест.

Пусто и голо на речке, лишь ветер трепал с еле уловимым медным звоном уцелевшие на талинах сморщенные листики. «А чайка-то, поди, ждала-поджидала», — неожиданно затосковал я.

Стоял у переката и не заметил, когда пригнал ветер холодную тучу и она осыпала меня и землю первым, отчего-то солоноватым снежком.

В ЛИСТОПАД

Отцветающим подсолнухом свесилось над лесами солнце.

…Не стерпел, вздохнул шумно ветер возле березы. Всплеснула она руками, и полетели-посыпались оттуда не то листья, не то желтогрудые птахи. Березки-подростки к матери своей обернулись и тоже пустили пташек. А осень прислушивается бугорком, приглядывается красноглазой калиной. А может, она же уставила немигающие черные глазенки с крушины?

Слушаю перешепот лесной и спускаюсь в низину. Из отавы приподнялась, словно тоненькая девочка, поздняя купавка. Золотеет ее головка, и сама она, холодная, вздрагивает от утренней сырости. И совсем по-летнему раскрылся огненно-желтый козлобородник, а рядом в болотине взяла да и расцвела скромная калужница.

Не опустела округа, не замолчала: то парочка вяхирей, присаживаясь, собьет листву с берез, то поднимутся над деревьями стайкой горлицы. «Квох-ох, квох-ох», — шумят дрозды-рябинники, перелетая с безъягодных черемух.

В лесной прохладе все еще тоненько вытенькивают пеночки. Тут как бы лето с осенью на меже остановилось. Большие синицы со всех сторон то попискивают, то звоночками перекликаются. И полевые воробьи, как на базаре, о чем-то спорят. «Фи-фи-фи», — насмешливо кричит один. «Чо-че, чо-чи-че», — частит другой. В охотничьем азарте на них внезапно налетает ястребок, и воробьишки молниеносно забиваются в кусты.

А леса все волнуются, перешептываются, и с шорохом летят, летят листья… В колодчике сверху листья, а в воде — медные полоски с краснотала, кругляши с берез и осин. И все метет, заметает его листопад.

День засерел и сгас. И глухо стало, и вечер сиротливо мигнул огоньками звездочек. Только шорох и шушуканье в темноте, только листья за воротником моим, под ногами, на плечах дышат яблочным запахом и чем-то еще непонятно грустным и близким.

Загрузка...