Залитый солнцем песчаный берег Тихого океана, шумевшего прибоем гигантских валов, остался у них позади. Выбежав на дорогу, они вскочили на свои велосипеды, сразу дали быстрый ход и вскоре окунулись в зеленые аллеи загородного парка.
Их было трое — трое мальчишек-подростков в ярких свитерах. Они покатили по велосипедной дорожке с таким шиком, как обыкновенно любят ездить все мальчишки в ярких свитерах, рискуя ежеминутно переступить черту дозволенной скорости. Пожалуй, можно было сказать, что они уже и переступили эту черту. Так думал и конный полисмен, следивший за порядком в парке, но он не был полностью в этом уверен и потому ограничился лишь предостережением, брошенным вдогонку, когда они пролетали мимо. Предостережение в первую минуту подействовало, но, как всегда водится у мальчишек в ярких свитерах, было мгновенно забыто ими на ближайшем же повороте дорожки.
Стрелою вылетев из ворот Гольдонгэтского парка, они повернули в сторону Сан-Франциско и так отчаянно понеслись под гору, что встречные пешеходы оборачивались и некоторое время с тревогой глядели им вслед. По городским улицам яркие свитеры неслись, сворачивая то влево, то вправо, чтобы избежать крутых подъемов, а когда крутой пригорок объехать было нельзя, они пускались наперегонки: кто первый взлетит наверх.
Того, который мчался впереди и был инициатором состязаний на подъемах, товарищи называли Джо. Они играли в игру «следуй за вожаком», и Джо, самый смелый и самый веселый мальчик из этой компании, был вожаком. Впрочем, когда они въехали в Западное предместье и помчались мимо огромных богатых особняков, смех Джо стал уже не таким громким, раздавался все реже, и он как-то невольно стал держаться позади товарищей. На перекрестке улиц Лагуна и Валлей товарищи Джо свернули вправо.
— До свиданья, Фред! — крикнул Джо, поворачивая руль налево. — Всего хорошего, Чарли!
— Вечером увидимся! — крикнули они в ответ.
— Нет, я не приду.
— Непременно приходи! — просили его товарищи.
— Нет, нет! Мне надо зубрить! До свиданья!
Когда он остался один, лицо его стало серьезно, а глаза затуманились какой-то неопределенной тревогой. Он принялся насвистывать самым решительным образом, но свист его постепенно замирал, стал еле слышным и оборвался окончательно, когда он подъехал к большому двухэтажному дому.
— Джо, это ты?
Джо остановился в нерешительности перед дверью, ведущей в библиотеку. Он знал, что Бесси там; она старательно готовит уроки, наверное, уже заканчивает их; она всегда управляется до обеда, а скоро уже обед.
Он же до своих уроков еще не дотрагивался! Все это раздосадовало его.
Подумать только, сестренка на два года моложе, а в одном классе с ним; мало того, учится куда лучше, чем он, и эта мысль была для него просто невыносима. Не то чтобы он был так уж туп. Он отлично знает, что он не туп. Но все как-то выходит — и неизвестно почему, — что мысли его вечно отвлекаются в сторону, и он почти никогда не успевает приготовить уроки.
— Джо, да войди же сюда, пожалуйста! — Едва слышная жалобная нотка прозвучала на этот раз в голосе Бесси.
— Ну, чего тебе надо? — сказал он, порывисто отодвигая портьеру.
Он произнес эти слова довольно грубо, но сразу же пожалел об этом, взглянув на маленькую, тоненькую девочку, смотревшую на него печальными глазами из-за громадного письменного стола, заваленного книгами. Она сидела с карандашом и тетрадкой в руках, съежившись в огромном кресле, в котором совершенно терялась ее хрупкая фигурка.
— Ну что, сестричка? — спросил он более мягким тоном, подходя к ней.
Она схватила его руку, прижала к своей щеке и прильнула к нему.
— Что с тобой, милый Джо? — спросила она шепотом. — Скажи мне, пожалуйста.
Он ничего не ответил. Смешно, в самом деле, исповедоваться перед маленькой сестренкой, хотя бы у нее отметки и были лучше, чем у него. Ему казалось смешным и то, что эта маленькая девочка серьезно добивается узнать, что у него на душе.
«Однако какая нежная у нее щечка! — думал он в то время, когда она, ласкаясь, водила щекой по его руке. — А все-таки как бы поскорее высвободить руку и покончить со всеми этими глупостями! Только бы не обидеть ее, — ведь он хорошо знает по опыту, как легко обижаются девочки».
Она разогнула его сжатые пальцы и поцеловала в ладонь. Точно розовый лепесток упал ему в руку. Этим поцелуем Бесси давала понять, что настаивает на своем вопросе.
— Со мной ровно ничего, — решительно объявил он. И затем, казалось бы, ни с того ни с сего, вдруг добавил: — Отец!.. — Его тревога отразилась теперь в ее глазах.
— Но ведь папа такой добрый, такой хороший, Джо, — пролепетала она. — Почему ты не слушаешься его? Ведь он не много от тебя требует, а если и требует, то ради твоей же собственной пользы. Ведь ты гораздо умнее других мальчиков. Если бы ты занялся уроками, хоть чуточку!
— Вот, вот! Пошли нравоучения! — вспыхнул он, выдергивая руку. — Теперь и ты еще будешь мне читать нотации? Скоро очередь дойдет до повара и конюха.
Он засунул руки в карманы и мысленно представил себе безотрадное, мрачное будущее, с бесконечными выговорами от бесчисленных наставников.
— Ты за этим звала меня? — спросил он, поворачиваясь к выходу.
Она снова схватила его за руку.
— Нет, нет, не за этим; но мне показалось, что тебя тревожит что-то, и я подумала… я… — Голосок ее оборвался, и она, немного помолчав, добавила: — Я хотела сказать тебе, что мы собираемся на прогулку в Окленд, в горы, по ту сторону залива, в эту субботу.
— Кто это «мы»?
— Мартель Хэйс…
— А, эта мямля! — перебил он.
— Она вовсе не мямля! — с жаром возразила Бесси. — Она самая милая девочка из всех, кого я знаю.
— Не очень убедительный довод, принимая во внимание круг твоих знакомых девочек… Дальше. Кто там еще?
— Пирль Сэйтер и ее сестра Элис, и Джесси Хильбон, и Сэди Френч, и Эдна Кродерс. Вот и все девочки.
Джо презрительно фыркнул.
— А кто из мальчиков?
— Морис и Феликс Клемент, Дик Скофильд, Бэрт Лейтон и…
— Довольно с меня и этих. Все до одного — кисейные барышни!
— Я… я хотела пригласить тебя, Фреда и Чарли, — сказала она дрожащим голосом. — Я затем и позвала тебя, чтобы пригласить всех вас…
— А что вы там собираетесь делать?
— Погулять, нарвать полевых цветов — дикие маки уже в цвету, — потом закусить где-нибудь на красивой лужайке… и… и…
— И вернуться домой, — договорил он.
Бесси кивнула. Джо снова засунул руки в карманы и зашагал взад и вперед по комнате.
— Компания девчонок, — сказал он резко, — и их планы! Нет, это не по мне.
Она закусила дрожащие губы и, стараясь не расплакаться, спросила:
— А ты бы что хотел?
— Я бы лучше с Фредом и Чарли отправился куда-нибудь и сделал бы что-нибудь, ну, что-нибудь такое…
Он замолчал и посмотрел на неё. Бесси терпеливо ждала, что он скажет дальше. Но Джо ощущал полнейшее бессилие выразить словами обуревавшие его чувства и стремления; все его тревоги и неудовлетворенность вообще поднялись в нем и охватили все его существо.
— О, ты не можешь меня понять! — сказал он горячо. — Ты не можешь меня понять! Ты — девочка. Ты любишь опрятность и аккуратность, похвальное поведение и круглые пятерки. Тебя не манят опасные приключения и все такое… Тебе не нравятся живые и смелые мальчики; они тебе кажутся грубыми, неотесанными; тебе нравятся прилизанные мямли в белых воротничках и чистеньких костюмчиках, которые специально остаются в классе на большой перемене, чтобы учительница погладила их по головке и похвалила за то, что они хорошо учатся. Милые мальчики, у которых никогда не бывает никаких неприятностей; они мечтают только о приятных прогулках с букетиками и закусочками в обществе таких же миленьких девочек. О, я прекрасно знаю таких паинек, они боятся собственной тени, и в них не больше храбрости, чем в любой овце. И действительно — это овцы! Ну, а я тебе не овечка, вот и все! И на пикник ваш я ехать не хочу и не поеду!
Темные глазки Бесси наполнились слезами, губы задрожали. Это еще больше раздражило его. Что за несносные создания — эти упрямые девчонки! Вечно дуются, вечно хнычут, вечно суются не в свое дело. У них положительно чего-то не хватает.
— Слова нельзя сказать, чтобы ты не заревела, — сказал он примирительно. — Я же ничего не сказал обидного, сестричка. Право, ничего. Я…
Он растерянно остановился и взглянул на нее. Она всхлипывала и вздрагивала, готовая разрыдаться. Крупные слезы текли у нее по щекам.
— Ох, уж мне эти девчонки! — сказал он с сердцем и решительно вышел из комнаты.
Через несколько минут Джо, все еще раздраженный, вошел в столовую. Он упорно молчал за столом, хотя отец, мать и Бесси вели оживленный разговор. Свирепо уткнувшись в тарелку, Джо думал: «Вот мы какие! Разливаемся, плачем, а минуту спустя улыбаемся и хохочем. Наш брат этого не понимает. Будьте уверены, что если бы нас что-нибудь могло довести до слез, то мы несколько суток ходили бы как повешенные. Все девчонки притворщицы, такая уж у них повадка. Они не чувствуют и сотой доли того, о чем говорят, когда плачут. Разумеется, нет. Должно быть, они хнычут так часто потому, что им это нравится. Они любят терзать людей, особенно нас, ребят. Потому-то они и вмешиваются в наши дела».
Предаваясь глубокомысленным размышлениям, он в то же время с аппетитом ел и отдал должную дань всем блюдам, ибо, согласитесь сами, трудно не почувствовать здорового аппетита, промчавшись на велосипеде от Клиф-Хауза до Западного предместья через весь загородный парк.
Отец по временам искоса поглядывал на сына. Джо этого не замечал, но Бесси хорошо это видела. Мистер Бронсон — человек средних лет — был хорошо скроен и крепко сшит, несколько, правда, тяжеловат, но не тучен. У него было энергичное угловатое лицо с квадратным подбородком и резкими чертами, но веселые глаза светились мягко, а складки у рта выражали не суровость, а скорее склонность к юмору.
Поразительное сходство между отцом и сыном бросалось в глаза. У обоих был широкий лоб и выдающийся подбородок, а глаза, несмотря на разницу лет, были сходны, как две пары горошин, вынутых из одного и того же стручка.
— Как твои дела, Джо? — спросил мистер Бронсон своего сына в конце обеда.
Со стола уже убирали, и все собирались встать.
— Не знаю, — беспечно ответил Джо и потом прибавил: — У нас завтра экзамены, тогда будет видно.
— Куда теперь направляешься? — спросила мать, когда он повернулся к дверям.
Это была высокая, стройная женщина с карими глазами, как у Бесси, и с такими же, как у нее, мягкими движениями.
— Иду в свою комнату, — ответил Джо. — Заниматься, — добавил он.
Мать нежно провела рукой по его волосам, наклонилась к нему и поцеловала. Мистер Бронсон улыбнулся поощрительно ему вслед, и Джо взбежал по лестнице на верхний этаж с твердым решением погрузиться с головой в книжку и сдать завтрашний экзамен во что бы то ни стало.
Войдя в свою комнату, он запер дверь, уселся за свой удобный письменный стол и окинул взглядом разложенные на столе учебники.
Он решил начать с истории, так как экзамены должны были начаться с нее. Он раскрыл книгу на загнутой странице и начал читать:
— «Вскоре после введения реформ Дракона между Афинами и Мегарой разгорелась война из-за острова Саламина, на который оба города заявляли свои права».
Ну, это запомнить нетрудно. Но что из себя представляли эти реформы Дракона? Надо их повторить.
Он снова погрузился в книгу, пробегая глазами пройденные страницы, но тут взор его, оторвавшись от книги, упал на принадлежности для игры в бейсбол, лежавшие на стуле, — на металлическую сетчатую маску и перчатку.
«Мы бы ни за что не проиграли игру на прошлой неделе, если бы Фред не промахнулся. Он какой-то разиня! Правда, ему ничего не стоит поймать сотню трудных мячей один за другим, но в решительную минуту он всегда растеряется из-за сущего пустяка. Надо было выпустить его в поле, а у первой базы поставить Джонса. Только Джонс чересчур горячится. Он поймает любой мяч, как бы это ни было трудно, но никогда не угадаешь, что он будет делать с мячом дальше».
Джо, вздрогнув, вдруг очнулся от раздумий.
— Нечего сказать, так выучишь историю! — Он снова углубился в книгу:
— «Вскоре после введения реформ Дракона…»
Три раза прочитав эту фразу, он вспомнил наконец, что не прочитал еще ничего о самих реформах Дракона.
В дверь постучали. Он яростно стал перелистывать страницы, не обращая внимания на стук.
Стук назойливо повторился, и из-за двери донесся тоненький голосок Бесси:
— Джо, дорогой!
— Чего тебе? — спросил он и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Нельзя. Я занят!
— Я пришла узнать, не могу ли я помочь тебе, — сказала она. — Я уже все сделала и думала…
— Ну, разумеется, ты уже все сделала! — проворчал он. — Ты всегда все успеваешь сделать!
Джо схватился обеими руками за голову, чтобы не отрывать глаз от книги. Но эта маска для бейсбола не давала ему покоя. Чем больше он старался вникнуть в историю, тем назойливее лезла в голову мысль о лежащей на стуле маске и о всех тех играх, в которых она принимала участие.
— Нет, так дело не пойдет!
Он перевернул открытый учебник, положил его на стол вверх корешком и подошел к стулу. Схватив маску и перчатку, он швырнул их под кровать с такой силой, что маска отскочила от стены.
— «Вскоре после введения реформ Дракона между Афинами и Мегарой разгорелась война…»
«Маска отлетела от стены, — подумал Джо. — Интересно, далеко ли она отлетела. Может, ее видно? Нет, он не будет смотреть. Какое ему до этого дело? Ведь это же не история. А все-таки…»
Джо взглянул поверх книжки и увидел маску, которая высунулась наполовину из-под кровати. Так этого оставить нельзя. Пока эта маска торчит перед глазами, он не может заниматься.
Он встал, вытащил ее из-под кровати, торжественно пронес через комнату, подошел к стенному шкафу, сунул ее туда и запер дверцы. Теперь с ней покончено. Можно будет позаниматься.
Он снова уселся за книжку.
— «Вскоре после введения реформ Дракона между Афинами и Мегарой разгорелась война из-за острова Саламина, на который оба города заявляли свои права…»
Все бы это хорошо, если бы только знать, в чем состояли эти реформы Дракона. Слабый отблеск заката проник в комнату. Откуда этот отблеск? Джо выглянул в окно. Заходящее солнце окрашивало длинными косыми лучами низкие, легкие облака, игравшие теплыми пурпурными тонами. Красноватый отблеск падал на землю.
Джо перевел глаза с облаков вниз на бухту. Ветер с моря затих с наступлением вечера, и неподалеку от форта Пойнт какая-то запоздавшая рыбачья лодка тихо входила в порт, пользуясь последними вздохами ветерка. Немного дальше буксирное судно, выпуская клубы дыма, выводило в море трехмачтовую шхуну. Взор Джо обратился к видневшемуся вдали берегу округа Марин. Линия берега уже стушевалась в надвигавшейся темноте, и длинные тени ползли вверх по холмам на гору Тамальпэс, четко вырисовывавшуюся на фоне заката.
О, если бы он, Джо Бронсон, плыл на этой рыбачьей лодке с богатым морским уловом! Или на этой шхуне, направляющейся прямо в сторону заходящего солнца в неведомые страны! Вот это жизнь, вот это — дело! Быть чем-нибудь на этом свете. А он торчит в душной комнате и забивает себе голову рассказами о людях, исчезнувших с лица земли за тысячи лет до его рождения.
Джо рванулся прочь от окна, будто вырываясь из каких-то цепких рук, удерживавших его там, решительно понес свой стул вместе с книгой в самый дальний угол комнаты и уселся спиной к окну.
Но спустя минуту — так ему показалось — он очутился снова у окна, предаваясь сладким мечтам. Он и сам не знал, как это вышло. Последнее, что он помнил, был подзаголовок «Реформы Дракона и его конституция», который он нашел наконец где-то там, на правой странице учебника, и затем, очевидно, как лунатик, который бродит во сне и ничего об этом не помнит, он подошел к окну. Неизвестно, сколько времени он простоял тут. Рыбачья лодка, которую он сначала заметил у форта Пойнт, теперь уже доползла до верфи Мейгса. Отсюда можно заключить, что времени с тех пор прошло не менее часа.
Солнце давно уже закатилось; торжественные сумерки упали на океан, и над гребнем Тамальпэса заблистали первые бледные звездочки.
Джо вздохнул, отвернулся и побрел было в свой угол, как вдруг услыхал долгий, пронзительный свист. Это Фред! Джо снова вздохнул. Свист повторился. Затем к нему присоединился новый свист. Это Чарли!
Они поджидают его за углом, счастливые ребята!
Ну, нет, сегодня им его не дождаться! Свистки запели дуэтом. Джо тяжело вздохнул и заерзал на своем стуле. Нет, они не дождутся его сегодня, упорно твердил он себе, приподнимаясь, однако же, с места. Ему никак нельзя уйти, пока он не узнает наконец, что такое реформы Дракона. Но та самая сила, которая тянула его к окну, теперь заставила его подойти к столу, положить учебник истории поверх других учебников, отпереть дверь и выйти в переднюю. Джо сам не помнил, как он все это сделал. Он попытался вернуться, но тут ему пришло в голову, что он может выйти на самое короткое время, а потом ничто не помешает ему прийти назад и закончить свое дело. Всего на несколько минут, — давал он мысленное обещание, спускаясь с лестницы. Джо шел все быстрее и быстрее и под конец уже перепрыгивал через две ступеньки на третью. Кое-как надев впопыхах кепку, он стремглав вылетел через боковую дверь. И, прежде чем он добежал до угла, все реформы Дракона провалились куда-то в далекое прошлое вместе с самим Драконом, а предстоящие завтра экзамены отодвинулись так же далеко в туманное будущее.
— Что вы затеваете? — спросил Джо у Фреда и Чарли.
— Будем пускать воздушных змеев, — ответил Чарли. — Идем скорее, нам надоело тебя дожидаться.
Все трое пошли по улице в ту сторону, где холм круто обрывался вниз и откуда видно было как на ладони всю Юнион-стрит, расстилавшуюся далеко под ними. Этот квартал назывался у них Преисподней, и такое название как нельзя более подходило к нему; самих же себя они прозвали Горцами.
Спуск Горцев в Преисподнюю считался у них предприятием весьма смелым.
Пускание змеев по всем правилам науки составляло любимое занятие трех удалых Горцев. Им ничего не стоило запустить в облака сразу шесть или восемь змеев на бечевке длиною с целую милю. Однако им часто приходилось пополнять свой запас змеев, потому что когда, случалось, оборвется бечевка, или свихнется и заковыляет какой-нибудь змей, волоча за собою все остальные, или внезапно затихнет ветер, то змеи их падали в Преисподнюю, а оттуда уж их возвратить было нельзя нипочем: там, внизу, жили юные пираты и разбойники, принадлежащие к такому племени, которое отличалось весьма своеобразными понятиями о праве собственности.
Каждый раз после аварии какого-нибудь змея, запущенного Горцами, на следующий день можно было видеть, как этот же самый змей взвивался на бечевке, ведущей прямо к жилищу кого-либо из обитателей Преисподней. И обитатели Преисподней, которые были людьми бедными и были лишены возможности овладеть всеми правилами науки запуска змея, стали обнаруживать большие успехи в искусстве управления ими с тех пор, как этим делом начали заниматься их соседи Горцы.
Забава Горцев доставляла также немалую выгоду одному старому инвалиду-матросу, который умел чрезвычайно искусно мастерить отличные змеи благодаря своим познаниям по части воздушных течений и парусов. Он жил в ветхой лачуге возле самого берега, откуда мог следить своими тусклыми, старческими глазами за приливом и отливом, за прибывающими и удаляющимися судами, припоминая минувшее время, когда он сам плавал на корабле.
Добраться до его лачуги можно было, только спустившись в Преисподнюю, куда и направились наши три молодца. Они часто ходили туда днем за змеями, но сегодня в первый раз отважились идти вечером, считая такое путешествие — и не без основания — весьма рискованным.
Преисподняя представляла собою не что иное, как тесный квартал городской бедноты, в котором ютилось самое пестрое, разноплеменное население, жившее в нищете, бог весть чем и копошившееся в непроходимой грязи. Было еще не поздно, когда мальчики пробирались через этот квартал к своему поставщику-инвалиду. С ними не приключилось никаких неприятностей, и они шли, не обращая внимания на вызывающие позы и отпускаемые по их адресу насмешливые словечки попадавшихся навстречу уличных мальчишек.
Отставной моряк делал такие змеи, которые не только превосходно летали, но были вдобавок складными, и их можно было весьма удобно носить с собой.
Мальчики накупили целую кучу складных змеев. Каждый из них завернул свою покупку особо. Затем свертки были крепко стянуты бечевками Взяв свои покупки под мышку, они тронулись в обратный путь.
— Берегитесь здешних ребят, — посоветовал им старый матрос на прощание, — смотрите в оба; их у нас тут немало под вечер шатается по улицам.
— Мы не боимся! — ответил Чарли. — Коли надо, постоим за себя.
Привыкшие к просторным и тихим улицам верхней части города, путники наши были оглушены и смущены гвалтом этого тесного и смрадного человеческого муравейника Им казалось, что они пробираются через какие-то чудовищные густые заросли. Они шли все рядом, плечо к плечу, в лабиринте узких улочек, как бы защищая друг друга и сторонясь этой чуждой им, дикой среды. То и дело натыкались они на детей, которые шныряли повсюду и попадались им под ноги. Простоволосые, нечесаные женщины перекликались между собой, сидя на своих крылечках, или сновали взад и вперед, неся в руках свои скудные покупки. Воздух был насыщен тяжелым запахом рыбы и гнилых овощей. Дюжие мужчины, сутулясь, неуклюжей походкой проходили мимо, и среди всей этой суматохи и толкотни осторожно пробирались тщедушные оборванные девочки с ведрами пенящегося пива в руках. Слышался громкий разноязычный говор, резкие выкрики, брань. Квартал этот гудел, как огромный человеческий улей, каковым он и был в действительности.
— Фу! Скорее бы выбраться отсюда, — сказал Фред.
Он произнес это шепотом; Джо и Чарли только кивнули в ответ. Им было не до разговоров, и они прибавили шагу, насколько позволяла толпа, испытывая состояние, знакомое путешественникам, заблудившимся в опасных и диких местах.
И на самом деле все кругом дышало враждебностью. По-видимому, обитателей квартала раздражало присутствие этих чистеньких мальчиков из аристократической части города. Их то и дело задирали маленькие ребятишки, скалившие зубы с напускной, храбростью и готовые обратиться в бегство при малейшем намеке на потасовку. А другие мальчуганы шли за ними шумной свитой, становясь смелее по мере того, как число их увеличивалось.
— Не связывайтесь, пожалуйста, с ними, — уговаривал товарищей Джо. — Не обращайте на них никакого внимания. Мы скоро выберемся отсюда.
— Как бы не так! — глухо промолвил Фред. — Погляди-ка сюда, мы попались.
На перекрестке, к которому они подходили, стояли четыре или пять подростков примерно одного с ними возраста. На эту группу падал свет от уличного фонаря. У одного из мальчуганов из-под шапки выбивались кирпично-красные кудри. Очевидно, это был Симпсон Красный, атаман прославленной шайки, неоднократно уже врывавшейся к ним на Гору и наводившей панику на юных джентльменов, которые моментально рассыпались по домам, в то. время как их перепуганные папаши и мамаши бросались к телефонам звонить в полицию.
При виде этой компании ребятишки гнавшиеся за Горцами по пятам, задали стрекача — обстоятельство малоуспокоительное само по себе, — но друзья наши продолжали храбро идти вперед.
Рыжий мальчуган отделился от группы и загородил им дорогу. Они попробовали обойти его, но он вытянул руку, задержав их.
— Чего вы тут шляетесь? — сердито сказал он. — Какого черта вам здесь надо?
— Мы идем домой, — спокойно ответил Фред.
Красный метнул глазами на Джо.
— А что у тебя под мышкой? — спросил он.
Джо крепился и молчал.
— Идем! — дернул он за руку Фреда, стараясь прошмыгнуть мимо Красного.
Но тот неожиданно ударил Джо кулаком по лицу и выдернул сверток со змеями.
Джо с криком ярости набросился на обидчика, забыв всякую осторожность.
Предводитель шайки никак не ожидал, что его атакуют на его собственной территории. Он отступил, крепко держа сверток и не зная, на что решиться — вступить в драку или улизнуть вместе с добычей. Желание завладеть свертком победило, и он кинулся со всех ног бежать по узкому переулку.
Джо сознавал, что находится в самом сердце вражеского стана, но чувство собственности и оскорбленного достоинства толкнуло его броситься в погоню по горячему следу.
Фред и Чарли побежали за Джо, который значительно опередил их, а за ними бросились остальные, давая на ходу призывные свистки, очевидно, служившие сигналом для сбора всей шайки. Скоро со всех сторон стали доноситься ответные свистки, и уже десятка два темных фигурок настигали Фреда и Чарли, которые бежали что было сил, стараясь не упустить из виду своего быстроногого товарища.
Красный Симпсон подался в сторону пустыря, рассчитывая на лазейки, сбивающие с толку того, кто незнаком с местностью: на спасительные дыры в заборах и стенах, навесы, низкие крыши, проходные дворы и темные закоулки.
Но Джо ухитрился догнать Красного вовремя. Они сцепились и, рухнув на землю, катались по грязи, не выпуская друг друга из цепких рук. Когда Фред, Чарли и мчавшаяся за ними банда добежали до этого места, противники уже стояли на ногах, сердито глядя друг на друга.
— Чего тебе надо? — говорил Красный угрожающим голосом. — Чего тебе надо, хотел бы я знать, а?
— Отдай моих змеев! — ответил Джо.
Но Симпсон сам был большим любителем змеев. И сообщение, что в свертке змеи, его весьма обрадовало.
— В таком случае давай драться. Кто победит — тому и змеи, — объявил он.
— Почему это драться? — горячился Джо. — Они мои, и все тут. — Его негодование показывало только, что он не имел ни малейшего понятия о тех воззрениях на право собственности, которые усвоило местное население. Банда ребят, волчьей стаей столпившаяся позади своего вожака, завыла и замяукала хором.
— Почему это драться? — повторил Джо.
— Потому что я так хочу! — ответил Симпсон. — А что я хочу, то закон. Понял?
Но Джо не понял. Он отказывался понимать, каким образом воля Красного Симпсона могла быть законом в городе Сан-Франциско или в какой-либо части этого города. Чувство чести и порядочности было в нем сильно задето, и его охватил боевой задор.
— Ты мне сейчас же отдашь моих змеев, слышишь! — грозно скомандовал он, протягивая руку за свертком.
Но Симпсон спрятал сверток за спину.
— Да ты знаешь ли, кто я? — спросил он. — Я — Симпсон Красный, и я никому не позволю говорить со мной таким тоном!
— Да отвяжись ты от него, — шепнул Чарли на ухо своему другу. — Чего горячиться из-за нескольких змеев. Плюнь на это дело. Уйдем отсюда.
— Это мои змеи, — медленно сказал Джо, упрямо наклонив голову. — Это мои змеи, и я их получу обратно.
— Но нельзя же тебе драться со всей этой сворой, — вмешался Фред, — даже если ты его одолеешь, они ведь все накинутся на тебя.
Толпа сорванцов, наблюдавшая за этими переговорами, которые велись шепотом, истолковала их по-своему, в том смысле, что Джо испугался, и снова взвыла на все голоса.
— Струсил, струсил! — завизжали и завопили эти юные головорезы. — Как же, он воспитанный! Боится изорвать костюмчик! Что скажет тогда мамаша?
— Заткнитесь! — скомандовал предводитель, и шайка перестала орать.
— Ты мне отдашь змеев? — решительно спросил Джо, выступая вперед.
— А ты согласен драться? — ответил Симпсон вопросом на вопрос.
— Я согласен, — ответил Джо.
— Бой! Бой! — снова взвыла шайка.
— А я буду судьей, — пробасил кто-то сзади, — извольте драться честно, по правилам.
Все оглянулись на человека, который незаметно подошел к толпе ребят и выступил со своим заявлением.
При свете электрического фонаря, горевшего на углу, они разглядели здорового, широкоплечего парня в рабочей одежде. Обут он был в грубые башмаки. Узкий черный ремень стягивал широкие брюки; на голове была черная, засаленная фуражка. Лицо его было запачкано угольной пылью, а из раскрытого ворота синей рубашки, сшитой из простой материи, выступала крепкая шея и мускулистая грудь.
— А кто ты такой? — огрызнулся Симпсон, недовольный посторонним вмешательством.
— Не твое дело! — отрезал незнакомец. — А впрочем, если вы непременно хотите это знать, я кочегар с китайского парохода, и повторяю, буду вашим судьей и буду следить за тем, чтобы вы дрались честно. Это дело мое. А ваше дело — драться, и притом честно. Ну, начинайте и не вздумайте затягивать это дело до утра.
Появление кочегара ободрило трех друзей, но Симпсону и его компании пришлось не по сердцу.
После непродолжительного совещания с членами своей шайки Симпсон отдал сверток одному из своих товарищей и выступил вперед.
— Подходи! — крикнул он, сбрасывая куртку.
Джо передал Фреду свою и подскочил к Красному. Оба подняли кулаки и стали друг против друга. Симпсон молниеносно нанес сильный удар и ловким движением уклонился от ответного удара. Джо сразу же оценил искусство противника, но это обстоятельство только еще больше раззадорило его и пробудило в нем решимость во что бы то ни стало добиться победы.
Благодаря присутствию кочегара компания ограничивалась одними только подбадривающими возгласами по адресу Красного и насмешками по адресу Джо. Противники кружили, нападали, отскакивали и поочередно наносили друг другу жестокие удары. Они держались совершенно по-разному. Джо стоял прямо, высоко подняв голову и твердо упираясь в землю широко расставленными ногами. Симпсон же весь сжался так, что голова его почти вся ушла в плечи. Он вертелся волчком, скакал, прыгал и пускал в ход множество неожиданных трюков, изумлявших Джо.
Схватка продолжалась с четверть часа. Оба запыхались, но Джо устал гораздо меньше, чем Симпсон. На Симпсоне отзывались, очевидно, вредное влияние курения табака, плохое питание и нездоровые условия жизни — он дышал тяжело и прерывисто. Хотя вначале благодаря своему искусству он и сумел порядочно отдубасить Джо, но под конец устал, и удары его стали заметно слабее. С отчаяния он стал прибегать к таким приемам, которые, хотя и не назовешь бесчестными, в то же время нельзя назвать и достойными. Он наносил быстрый удар и тут же валился в ноги противнику. Джо не мог бить лежачего и должен был отходить. А Красный вскакивал на ноги и опять проделывал то же самое.
Наконец Джо, которому это порядком надоело, сообразил, что надо делать. Он рассчитал момент и нанес Красному ответный удар по голове как раз тогда, когда тот начал падать. Симпсон свалился, но на этот раз уже в ту сторону, куда его послал кулак Джо. Он перевернулся и попробовал встать, но ему удалось подняться лишь наполовину; с трудом переводя дыхание, он застонал.
Товарищи стали его подбадривать, и он еще раза два попытался встать, но почувствовал, что не может продолжать борьбу. Он был оглушен и измучен.
— Сдаюсь, — прохрипел он. — Побит.
Банда присмирела, подавленная поражением своего вожака.
Джо выступил вперед.
— Потрудитесь отдать мне этих змеев, — сказал он, обращаясь к мальчугану, державшему сверток.
— Как бы не так! — ввязался другой представитель шайки, загораживая от Джо его собственность. У него были тоже ярко-рыжие волосы.
— Сначала тебе придется подраться еще и со мной.
— Не вижу никакой надобности! — резко сказал Джо. — Победа за мной, значит, дело кончено.
— Ну, нет, не кончено. Я — Симпсон Бурый, родной брат Красного. Понимаешь?
Джо обогащался все новыми сведениями по части обычаев обитателей Преисподней.
— Ладно, становись! — произнес он решительно, выведенный из терпения вопиющей несправедливостью этих странных обычаев.
Бурый, бывший на год моложе старшего брата, оказался нечестным противником, и благодушному кочегару, стоявшему на страже «правил», понадобилось не раз вмешаться, пока наконец и второй представитель рода Симпсонов не растянулся на поле битвы и не признал себя побежденным.
На этот раз Джо протянул руку за змеями в полной уверенности, что он их получит. Не тут-то было! Между ним и его собственностью вырос новый и опять-таки рыжий противник. Не трудно было догадаться, что и этот мальчуган принадлежит к прославленному роду Симпсонов. Он был как бы последним изданием старших братьев, отличаясь от них несколько более жидким телосложением. Лицо у него было покрыто веснушками, очень заметными при электрическом свете.
— Ты не получишь своих змеев, пока не стукнешься со мной, — пропищал он тоненьким голоском. — Я — Симпсон Рыжий, и ты не можешь считать себя победителем нашей семьи, пока не одолеешь еще и меня.
Банда пришла в дикий восторг, и Рыжий стащил с себя рваный пиджачишко, готовясь к бою.
— Готовься! — крикнул он, обращаясь к Джо.
У Джо болели все суставы, из носу капала кровь, раскроенная губа вздулась, рубашка была растерзана. Вдобавок он очень устал и тяжело переводил дыхание.
— Сколько вас там еще, Симпсонов? — спросил он. — Мне пора домой, а если у вас в семье еще много народу, то с вами не покончишь и за ночь.
— Я самый последний и самый лучший, — ответил Рыжий. — Побьешь меня — получишь змеев. Будь уверен.
Хотя младшему представителю рода недоставало силы и сноровки старших братьев, но зато у него были ухватки дикой кошки, от которых Джо приходилось солоно. Порой ему казалось, что он не выдержит, не устоит перед порывами этого крошечного, но буйного вихря; все же он не поддавался и крепился изо всех сил. Его вдохновляла мысль, что он бьется за принцип, подобно предкам своим, которые тоже боролись за идею. Ему казалось, что на карту поставлена честь Горы и что он, как представитель Горы, должен грудью постоять за эту честь.
И он продолжал держаться и противостоял молниеносным налетам шустрого, но неопытного мальчишки до тех пор, пока этот последний Симпсон не выдохся окончательно от своих собственных чрезмерных усилий и, опрокинутый на землю, не признал, что семья Симпсонов впервые потерпела поражение.
Но трем нашим Горцам вскоре пришлось убедиться, что все в этом квартале было очень ненадежно.
Джо не успел еще заполучить своих змеев обратно, как вдруг его изумленному взору представилась неожиданная картина: все его враги, в том числе и кочегар, ударились в паническое бегство.
Так же как детвора исчезла мгновенно при появлении шайки Симпсона, так, в свою очередь, и шайка Симпсона исчезла при появлении какой-то новой, наводящей ужас, хищной банды. Остолбеневший от удивления Джо услышал отчаянные крики беглецов: «Рыбаки! Рыбаки!» Он и сам не прочь был удрать, но так устал от последней схватки, что не мог двинуться с места. Фреда и Чарли сильно подмывало улизнуть от новой напасти, испугавшей даже доблестного кочегара и таких сорванцов, какие были в шайке Симпсона, но они не могли покинуть своего товарища. На пустыре показались темные фигуры; одни из них обступили трех наших друзей, другие бросились в погоню за беглецами. Раздирающие вопли красноречиво свидетельствовали о том, что некоторые из беглецов были настигнуты, и когда преследователи вернулись, они волокли за собой огрызавшегося Симпсона Красного, злополучного атамана шайки, который все еще крепко держал в руках сверток со змеями.
Джо с любопытством глядел на новых мародеров. Это были молодые люди в возрасте от семнадцати до двадцати трех лет, с типично хулиганской внешностью. На некоторых лицах была написана такая злоба, что при виде их мороз подирал по коже.
Двое из этих молодцов крепко схватили за руки Джо. Фред и Чарли тоже очутились в плену.
— Эй, вы! — рявкнул властным голосом вожак этой банды. — Мы тут разберем вас по-своему. В чем дело? Ты, красная рожа, отвечай! Что вы тут делали?
— Я ничего не делал! — плаксиво простонал Симпсон.
— На то похоже! — Вожак повернул голову Красного на свет фонаря. — Кто это тебя так размалевал? — спросил он.
Красный кивнул на Джо, которого тотчас вытащили вперед.
— Из-за чего вы тут сцепились?
— Из-за змеев, моих собственных змеев, — смело сказал Джо. — Он хотел их у меня отнять. Они и сейчас у него под мышкой.
— Ага, он их сцапал, да? Эй ты, краснорожий, у нас здесь не полагается воровать! Понял! У тебя никогда не было ничего своего. Выкладывай сверток. Живо!
Вожак еще крепче сжал тщетно вырывавшегося Красного Симпсона, и тот, заревев от бессильной ярости, выпустил наконец добычу.
— Что у тебя там под мышкой? — спросил вдруг вожак, внезапно обращаясь к Фреду и выдергивая у него сверток. — Еще змеи, а? Целая фабрика змеев, — заметил он в заключение, отбирая последний сверток у Чарли. Затем, приосанившись, протянул тоном беспристрастного судьи, собирающегося вынести приговор: — Теперь нам предстоит решить, какому наказанию надлежит подвергнуть этих трех молодцов.
— За что же это? — вспыхнул Джо. — За то, что нас ограбили?
— Нет, не за это, совсем не за это, — вежливо возразил вожак банды, — а за то, что вы тут таскаетесь с вашими змеями, смущаете народ и учиняете скандалы. Это непозволительное бесчинство, это вещь непростительная, да, да, непростительная.
Воспользовавшись тем обстоятельством, что всеобщее внимание было направлено в сторону Горцев, Красный вдруг вывернулся из своего пиджака, оставив его в руках стражей, вильнул в сторону и, стрелой бросался бежать через пустырь к той самой лазейке, через которую он собирался улизнуть, когда его ловил Джо. Два-три человека махнули за ним через забор и пустились во всю мочь догонять его.
На задворках яростно залаяли и завыли собаки, каблуки застучали по ящикам и навесам. Потом послышался шумный всплеск, как будто опрокинулась целая бочка с водой. Несколько минут спустя Рыбаки, побежавшие за Красным, вернулись мокрые и пристыженные.
Они попали под холодный душ, который им устроил этот коварный мальчишка. Теперь он вызывающе кричал откуда-то сверху, вероятно, с крыши.
Это курьезное происшествие, видимо, смутило предводителя банды Рыбаков, и как раз в ту минуту, когда он опять собирался обратиться к Джо, Чарли и Фреду, с улицы донесся особый, протяжный свист, очевидно, сигнал к отступлению, поданный стоявшим на страже парнем. Тотчас вслед за этим сигналом примчался и сам парень.
— Быки! — крикнул он, еле переводя дух.
Джо оглянулся и увидел двух приближавшихся полицейских в касках, с карманными электрическими фонарями на груди, которые горели, как яркие звезды.
— Надо удирать, — .шепнул он своими товарищам.
Но шайка, уже обратившаяся в бегство, загораживала им дорогу впереди, а сзади приближались полицейские. Поэтому им пришлось броситься в сторону лазейки Красного Симпсона. Полисмены побежали за ними, крича, чтобы они остановились.
Молодые ноги отличаются резвостью, особенно когда их. подгоняет страх, и потому наши друзья успели перескочить через забор и бросились сломя голову бежать через лабиринт задних дворов. Полисмены же оказались людьми осмотрительными. Очевидно, у них был уже опыт по части лазеек подобного рода, и они благоразумно прекратили погоню, как только наткнулись на первый забор.
Здесь уже не было никаких фонарей, и мальчики, спотыкаясь, двигались в темноте ощупью; тут уж они струсили не на шутку.
На каком-то дворе, сплошь заваленном пустыми корзинами и ящиками, они беспомощно бродили с четверть часа. Куда бы они ни сунулись, они везде натыкались на бесконечные груды ящиков. Чтобы выбраться из этой западни, пришлось вскарабкаться на крышу сарая; но оттуда они опять попали на какой-то двор, сплошь заваленный пустыми клетками для кур.
Потом они наткнулись на тот самый бочонок, из которого Симпсон Красный окатил водой гнавшихся за ним Рыбаков. Приспособление отличалось простым, но удивительно остроумным устройством. В том месте, где в заборе была выломана доска, был прилажен длинный рычаг, с таким расчетом, что его непременно зацепишь, когда пролезаешь в щель. Этот рычаг был пружиной ловушки. Стоило его задеть, как он сдвигал с места тяжелый булыжник, который удерживал в равновесии приспособленный наверху бочонок с водой; бочонок опрокидывался и выливал все свое содержимое на голову того, кто задевал рычаг.
Ребята внимательно осмотрели это хитроумное устройство и по достоинству его оценили. К счастью для них, бочонок был уже опрокинут, иначе им тоже пришлось бы принять холодный душ, поскольку шедший впереди Джо задел за рычаг.
— Наверно, это Симпсонов двор, — тихо сказал Джо.
— Конечно, его, — решил Фред, — или кого-нибудь из его шайки.
Чарли предостерегающе схватил и того и другого за рукав.
— Тише! Что там такое? — прошептал он.
Ребята присели на корточки и притаились. Слышно было, как кто-то ходит по двору. Потом послышался шум льющейся воды. Было похоже, что кто-то наливает воду в ведро из водопроводного крана. И опять застучали шаги, на этот раз они приближались прямо к ним. Наши друзья, затаив дыхание, пригнулись еще ниже. Темная фигура прошла совсем близко от них и влезла на ящик, который стоял у забора. Это был сам Симпсон Красный, приводивший в готовность свое приспособление. Ребята ясно слышали, как он устанавливал рычаг и булыжник, как он поставил опять бочонок на место и вылил в него два ведра воды. Когда он спрыгнул с ящика и пошел опять за водой, Джо подскочил к нему и, подставив ему ножку, повалил его и прижал к земле.
— Не вздумай орать! — проговорил он. — Слушай, что я тебе скажу.
— А, это ты? — сказал Красный с облегчением. Миролюбивое настроение, прозвучавшее в его голосе, ободрило ребят. — Что вы тут делаете?
— Мы ищем выход, — сказал Джо, — и хотим отсюда выбраться как можно скорее. Помни, нас тут трое, а ты один.
— Ладно, ладно, — перебил Красный. — Я вас сейчас проведу прямехонько. На вас я вовсе не злюсь. Идите за мной, и я вас мигом выведу.
Несколько минут спустя все четверо, преодолев высокий забор, очутились в темном, глухом переулке.
— Идите по переулку прямо, дойдете до улицы, — сказал Симпсон, — а там повернете направо, пройдете два квартала, свернете опять направо, потом пройдете еще три квартала и там попадете на Юнион-стрит. Тра-ла-ла!..
Ребята распрощались со своим проводником и пошли по переулку. Вдогонку они получили совет:
— В другой раз, когда пойдете сюда, змеев оставьте дома.
Следуя указаниям Красного Симпсона, они вышли на Юнион-стрит и без дальнейших злоключений добрались до своей Горы. Оттуда они еще раз взглянули вниз: до них доносился непрерывный гул густо населенного места.
— Я никогда больше туда не пойду, никогда в жизни, — сурово вымолвил Фред. — Интересно, что случилось дальше с кочегаром?
— Хорошо еще, что мы унесли оттуда целыми свои шкуры, — философски-успокоительно заметил Джо.
— Ну, частичку мы оставили там, особенно ты, — сказал Чарли со смехом.
— Что верно, то верно, — согласился Джо. — Но дома меня ждут еще большие неприятности. Покойной ночи, друзья!
Как он и предполагал, боковая дверь была заперта. Он обошел кругом и через окно, как вор, влез в столовую.
Проходя на цыпочках через большой зал по направлению к лестнице, он вдруг столкнулся с отцом, который выходил из библиотеки. Оба были необычайно удивлены этой встречей и остановились как вкопанные.
Джо чуть не поддался истерическому приступу смеха, вообразив ту картину, которую видит в данную минуту его отец.
Но вид у него в действительности был хуже, чем рисовало его воображение. Мистер Бронсон видел перед собой мальчугана, всего покрытого грязью, с багрово-синими подтеками на лице, с распухшим носом, с огромной шишкой на лбу, с рассеченной и вздувшейся губой, с исцарапанными щеками и в разорванной по пояс рубашке.
— Что это значит, сударь? — с трудом выговорил наконец мистер Бронсон.
Джо молчал. Ну как уложить в короткий ответ; всю длинную вереницу ночных приключений?. Их пришлось бы перечислить все до одного по порядку, чтобы объяснить то жалкое состояние, в котором он теперь находился.
— У тебя что, отнялся язык? — с оттенком нетерпения спросил мистер Бронсон.
— Я… Я…
— Ну, ну, продолжай, — ободрял его отец.
— Я… я был внизу… в Преисподней… — с усилием вымолвил Джо.
— Признаюсь, этому легко можно поверить. Да, да, в самом деле, я вижу, что твое показание заслуживает полного доверия. — Мистер Бронсон прибегал к строгим интонациям, но ему стоило величайшего труда удержаться на этот раз от улыбки. — Полагаю, что ты разумеешь под этим названием не местопребывание грешников, а скорее какую-либо определенную часть города Сан-Франциско. Не так ли?
Джо показал рукой вниз в направлении Юнион-стрит и сказал:
— Это там, внизу.
— А кто придумал такое название?
— Я, — ответил Джо таким тоном, как будто признавался в тяжком преступлении.
— Очень метко, и доказывает, что у тебя есть воображение. Трудно, в самом деле, придумать что-нибудь лучшее. Ты, наверное, хорошо успеваешь в школе по английскому?
Эта похвала не доставила Джо особенного удовольствия, так как английский язык был единственным предметом, за который ему не приходилось краснеть.
И в то время, как он стоял олицетворением безмолвного несчастья, мистер Бронсон смотрел на него сквозь призму собственного детства с такой любовью и пониманием, каких Джо и не подозревал.
— Однако сейчас тебе не до разговоров. Тебе нужна ванна, примочки, пластырь и холодные компрессы, — сказал мистер Бронсон. — Ступай к себе в спальню. Тебе нужно выспаться хорошенько. Имей в виду, что завтра у тебя все тело будет болеть и ныть.
Часы пробили час ночи, когда Джо натянул на себя одеяло. И в ту же минуту — такое у него было ощущение — его разбудило негромкое, но настойчивое постукивание, которое, казалось, длилось бесконечно. Выведенный из терпения надоедливым стуком, он открыл наконец глаза и приподнялся.
В окно врывался потоками свет солнечного утра. Джо потянулся, собираясь зевнуть, но боль словно пронзила все его мускулы, и его руки упали вниз гораздо скорее, чем они поднимались кверху. Он вскрикнул от боли, посмотрел на руки с тупым удивлением и тут же вспомнил происшествия вчерашней ночи.
Постукивание возобновилось.
— Слышу, слышу! Который час?
— Восемь, — донесся из-за двери голосок Бесси. — Восемь часов, одевайся скорее, если не хочешь опоздать в школу.
— Бог мой! — Он поспешно спрыгнул с постели и, застонав от острой боли во всем теле, медленно и осторожно опустился на стул. — Почему же ты не разбудила меня раньше? — спросил он.
— Папа велел дать тебе поспать.
Из груди Джо вырвался легкий стон. Потом взор его упал на учебник истории. Тут он уже застонал совсем по-иному.
— Хорошо! — крикнул он. — Иди! Я сейчас спущусь. — И действительно, через минуту он уже спускался вниз по лестнице, но с такими предосторожностями и гримасами, которые сильно удивили бы Бесси, если бы она за ним в это время наблюдала. Встреча их произошла в столовой. При виде Джо у Бесси вырвался крик ужаса, и она подбежала к нему.
— Что с тобой, Джо? — спросила она дрожащим голосом. — Что случилось?
— Ничего, — процедил Джо сквозь зубы, посыпая сахаром кашу.
— Как ничего?.. — начала было Бесси.
— Отстань, пожалуйста, — оборвал он ее. — Я опоздал, и мне надо поскорее позавтракать.
Миссис Бронсон в эту минуту выразительно посмотрела на дочь, и Бесси сразу послушно вышла из комнаты, крайне озадаченная всем этим.
Джо обрадовался, что мать выслала сестру и что сама она воздерживается от каких-либо замечаний по поводу его растерзанного вида. Отец, наверное, рассказал ей вчера обо всем.
Джо знал по опыту, что мать не станет беспокоить его расспросами, и был ей очень благодарен за это.
Ему было неловко. Он спешил скорее покончить со своим завтраком, чувствуя, что мать как-то тревожно ухаживает за ним.
Она всегда относилась к нему с нежной лаской, но на этот раз он отметил, что она поцеловала его с каким-то особенным чувством, когда он выходил из дому, размахивая книгами на ремне. Он заметил, уже заворачивая за угол, что она все еще смотрит ему вслед из окна.
Впрочем, чувства и мысли Джо больше всего были заняты сейчас своим собственным больным телом. Каждый шаг ему обходился дорого. Он страдал и от ран и от яркого блеска отражаемых асфальтом солнечных лучей, резавших подбитые глаза, но больше всего от боли в суставах и мускулах. Он никогда не представлял себе, что мускулы могут одеревенеть до такой степени. Решительно каждый мускул отказывался работать. Пальцы распухли так, что двигать ими было почти невозможно; руки — от кисти до локтя — ужасно ныли. Вероятно, оттого, думал Джо про себя, что вчера пришлось, загораживая лицо и тело от ударов, подставлять под них локти. Интересно бы знать, как себя чувствует теперь Симпсон Красный, — и мысль о том, что они испытывают одинаковые страдания, вызывала у Джо чувство товарищеской симпатии к этому юному головорезу.
На школьном дворе все взоры обратились в сторону Джо. Ребята толпились вокруг него с благоговейным страхом, и даже одноклассники и друзья выказывали ему подчеркнутое уважение, какого он раньше никогда не замечал.
Ясно было, что Фред и Чарли уже успели распустить слух о ночных похождениях в Преисподней, о сражении с представителями рода Симпсонов и о столкновении с бандой Рыбаков. Джо почувствовал немалое облегчение, когда в девять часов раздался звонок, возвещавший начало занятий. Он вошел в класс, сопровождаемый восхищенными взорами школьников. Джо заметил, что девочки тоже смотрели на него, но с такой робостью и страхом, как будто видели перед собой самого Даниила, выходящего из Львиного рва, или Давида после его единоборства с Голиафом.
Положение героя очень стесняло Джо, и он был бы рад, если бы ребята хотя бы для разнообразия отводили от него глаза.
Не успел он это подумать, как взгляды всех школьников уже обратились в другую сторону.
Ученикам роздали бумагу, и учительница мисс Уилсон, строгая молодая особа, очевидно, представлявшая себе земной шар чем-то вроде огромного холодильника и потому вечно кутавшаяся в шерстяной платок и накидку, из которых не вылезала даже в самые жаркие дни, поднялась со стула и написала на классной доске очень явственно, так, чтобы было видно всем, римскую цифру I.
Все глаза, а их насчитывалось в классе ровно пятьдесят пар, жадно вперились в ее руку, терпеливо выжидая, что за этим последует, и в классе воцарилась мертвая тишина.
Внизу под римской цифрой I она написала:
(а) В чем состояли реформы Дракона?
(б) Почему один из афинских ораторов выразился о них, что они были написаны «не чернилами, а кровью»?
Сорок девять голов наклонились над партами, и сорок девять перьев заскрипели по бумаге.
Один только Джо продолжал держать голову прямо; глаза его смотрели на доску столь безучастно, что мисс Уилсон, оглянувшись через плечо после того, как рука ее медленно вывела следующую цифру II, остановилась на минуту и пристально посмотрела на него. Затем написала:
(а) Каким образом война между Афинами и Мегарой из-за острова Саламина вызвала законы Солона?
(б) Чем отличались законы Солона от законов Дракона?
Она снова оглянулась на Джо. Он смотрел все так же тупо.
— В чем дело, Джо? — спросила она. — У вас нет бумаги?
— Нет, благодарю вас, есть, — ответил он и угрюмо принялся чинить карандаш. Он очинил его превосходно. Потом отточил острее. Затем с неистощимым терпением начал отделывать самый кончик карандаша и добился того, что сделал его еще тоньше. Звук перочинного ножика, скоблившего графит, отвлекал пишущих и заставлял их озираться с недоумением. Джо этого не замечал. Возня с карандашом, казалось, поглощала все его внимание, а мысли были одинаково далеко и от карандаша и от древней истории.
— Без сомнения, всем вам известно, что экзаменационные работы пишутся чернилами. — Мисс Уилсон обращалась ко всему классу, но смотрела на одного Джо, который усердно продолжал свое занятие.
Отточенный на диво кончик карандаша, к сожалению, сломался, и Джо снова принялся скрести графит.
— Я боюсь, Джо, что вы мешаете товарищам! — воскликнула мисс Уилсон, выведенная наконец из терпения.
Джо оставил карандаш, сложил перочинный ножик и снова пустым взглядом уставился на доску. Что же он может сказать о Драконе, Солоне и всех этих греках? Ясно, что он провалился, вот и все. Незачем ему и читать остальные вопросы. Не стоит писать, даже если бы он и мог что-нибудь ответить на некоторые из них. Все равно провалился.
Кроме того, и писать-то больно. И смотреть на доску больно, и закрыть глаза больно, и даже думать больно.
Сорок девять перьев продолжали неумолчно скрипеть, торопясь поспеть за мисс Уилсон, которая испещряла доску все новыми и новыми вопросами, а он, Джо, слушал этот скрип и следил за выраставшими на доске строками, чувствуя себя глубоко несчастным. Голова у него болела, шишки на голове ныли, и он потерял всякую власть над своими мыслями.
Воспоминания о вчерашней ночи назойливо преследовали его, точно чудовищный кошмар. Он старался смотреть на мисс Уилсон, которая теперь уселась за свой стол, а видел перед собой наглую физиономию Красного Симпсона.
Все его усилия сосредоточить свое внимание на учительнице ни к чему не привели. Джо чувствовал себя больным, разбитым и ни на что не способным. Провал неминуем. И когда наконец после долгого томительного ожидания листы были собраны, его лист оказался совершенно чистым: на нем была написана только его фамилия, название предмета и дата.
После короткого перерыва были розданы новые листы бумаги, и начался экзамен по арифметике. Джо даже не потрудился прочесть задачу.
В нормальном состоянии он, пожалуй, и справился бы как-нибудь с этой задачей, но сегодня, когда все его тело отчаянно ныло и так болела голова, об этом нечего было и думать. Он закрыл лицо руками и стал ждать звонка. Подняв голову, чтобы взглянуть на часы, он встретился глазами с Бесси, которая с тревогой смотрела на него со своей парты. Это только прибавило ко всему еще чувство досады. И что она взялась надоедать ему? Чего ей беспокоиться? Она-то наверняка выдержит. Ну и пусть оставит его в покое! Он сердито взглянул на сестру и снова закрыл лицо руками. Так он и сидел, пока не раздался полуденный звонок. Джо опять подал чистый лист бумаги и вышел из класса вместе с товарищами.
Фред, Чарли и Джо любили завтракать на воздухе в особом укромном уголке школьного двора. Но сегодня это излюбленное ими местечко почему-то понравилось очень многим, и там столпилась целая куча завтракающих школьников. Джо поглядывал на них кисло. Его настроение слишком не соответствовало положению увенчанного героя. У него раскалывалась голова, и к тому же не давала покоя мысль о провале на экзаменах, которые должны были продолжаться и после полудня.
Он был сердит на Фреда и Чарли. Они трещали, как сороки, о ночных своих похождениях (признавая, впрочем, главные заслуги в победе над противником за Джо) и как-то чересчур покровительственно обращались со своими восхищенными товарищами. Попытки заставить его самого разговориться не увенчались успехом. От вопросов товарищей он отделывался нечленораздельным мычанием или лаконическим ответом: «да» или «нет».
Больше всего на свете ему хотелось сейчас остаться одному, уйти куда-нибудь подальше, повалиться на траву и позабыть обо всех своих невзгодах. Он встал, чтобы отойти от товарищей, но за ним увязалось человек пять или шесть. У него было сильное желание обернуться и крикнуть, чтобы они оставили его в покое. Но гордость не позволяла ему этого сделать. Чувство отчаяния и отвращения ко всему охватило Джо. И вдруг смелая мысль пронеслась у него в голове. Зачем ему сидеть тут, когда он знает, что экзамена выдержать не сможет? Зачем подвергать себя лишней пытке?
Лучезарная мысль увлекла его, и он принял решение.
Он пошел прямо к школьным воротам и вышел на улицу. Удивленные товарищи остановились, а он продолжал идти как ни в чем не бывало и скоро, повернув за угол, скрылся из виду. Он шел куда глаза глядят, пока не очутился у остановки трамвая. Из трамвая в это время выходил народ. Джо забрался в вагон и сел в самом углу. Он не заметил, как доехали до конечного пункта, и очнулся только тогда, когда трамвай стал заворачивать по кругу назад. Джо соскочил с площадки и увидел перед собой большое здание пароходной пристани. Значит, он проехал, ничего не слыша и ничего не замечая, через самый центр делового квартала Сан-Франциско, Джо взглянул на башенные часы пристани. Они показывали десять минут второго — еще можно попасть на местный пароход, отчаливавший в четверть второго. Это обстоятельство подтолкнуло его взять билет.
Не имея ни малейшего представления о том, куда идет пароход, Джо взял билет, заплатив за него десять центов, взошел на палубу и через несколько минут уже пересекал бухту, направляясь в красивый городок Окленд.
Часом позже, все так же ничего не замечая и ничего не соображая, он сошел с парохода и очутился на оклендской пристани. С того места, где он сидел, прислонившись воспаленной головой к какому-то столбу, ему видны были палубы нескольких небольших парусных судов.
Гуляющая публика останавливалась посмотреть на них, и скоро они заинтересовали и Джо.
Их было четыре, и Джо со своего места мог разобрать их названия. На корме одного из судов, стоявшего как раз перед ним, красовалась выведенная большими зелеными буквами надпись: «Привидение». Три других назывались: «Каприз», «Королева устриц» и «Летучий Голландец».
В средней части каждого судна возвышалась каюта с печной трубой на крыше; из трубы «Привидения» поднимался дымок. Дверцы каюты «Привидения» стояли настежь открытые, а часть крыши была отодвинута, так что Джо мог разглядеть внутренность каюты и хлопотавшего около печки парня лет девятнадцати-двадцати, в высоких морских сапогах, синих штанах и темной шерстяной фуфайке. Засученные по локоть рукава открывали крепкие руки с бронзовым загаром; такого же цвета было и лицо парня.
Оттуда доносился и щекотал обоняние приятный запах кофе, смешанный с запахом вареных бобов. Парень поставил на плиту сковородку и, выждав, пока сковорода нагрелась, растопил на ней ломтики сала, а затем кинул туда толстый кусок бифштекса.
Во время работы он разговаривал со своим компаньоном, который черпал ведром морскую воду и поливал ею кучи наваленных на палубе устриц.
Закрыв устриц мокрыми мешками, товарищ вошел в каюту и сел за обед вместе с поваром.
Это зрелище задевало струны романтической натуры Джо. Вот это жизнь, эти люди действительно живут, свободно дышат на широком водном просторе, под открытым небом; солнце, ливень, ветер, бушующее море — их родная стихия.
А он, бедняга, томится вместе с полсотней таких же, как он, несчастных, ежедневно просиживая часами в душной комнате, набивая голову всяким хламом Эти люди живут счастливо и беззаботно, дышат полной грудью, гребут на шлюпках и ходят под парусами, варят сами себе пищу и, наверное, переживают такие приключения, о которых им, школьникам, и во сне не снится.
Джо вздохнул. Он чувствовал себя созданным именно для такой вольной жизни, а не для школьной науки. Учение совершенно не по нем.
Экзамены он провалил, тогда как Бесси, без сомнения, возвращается теперь домой торжествующая, выдержав экзамены, все до одного, самым блистательным образом.
О, какое невыносимое создалось положение! Отец ошибся, определив его в школу. Хорошо учиться тем, у кого есть охота к учению. Ясно, что у него нет ни малейшей склонности к наукам. Разве нельзя достичь чего-нибудь в жизни помимо школы? Сколько известно случаев, когда, начав со службы простым матросом, люди становились хозяевами целых флотилий, вершили большие дела и заносили свои имена на страницы истории! Почему бы и ему не стать в ряд с ними?
Джо закрыл глаза и почувствовал себя глубоко несчастным; когда же он раскрыл их вновь, то сообразил, что он спал и что солнце уже близко к закату.
Он вернулся домой, когда уже стемнело, и прошел прямо к себе в комнату, не встретив никого из домашних. Растянувшись между прохладными простынями, он облегченно вздохнул, утешая себя тем, что как-никак, а от истории он все же отделался.
Но затем мелькнула неприятная мысль, что теперь потянется длинное полугодие и что через шесть месяцев ему предстоит опять сдавать экзамен по истории.
На следующее утро, после завтрака, Джо позвали к отцу в библиотеку, и он вошел туда, испытывая почти радостное чувство оттого, что томительное ожидание тяжелого разговора кончилось. Мистер Бронсон стоял у окна и наблюдал за стайкой шумно чирикавших воробьев, слетавшихся в одно место. Джо тоже подошел к окну и увидел барахтавшегося на траве птенчика, который делал невероятные усилия встать на слабые ножки и каждый раз смешно опрокидывался навзничь. Он вывалился из гнезда, свитого в розовых кустах под окном, и оба родителя птенчика были ужасно встревожены этим приключением.
— Вот какие бывают прыткие птенчики, — заметил мистер Бронсон с грустной улыбкой, обращаясь к сыну. — Смотри, как бы с тобой не случилось чего-нибудь подобного. Я боюсь, друг мой, что дела твой принимают плохой оборот. Я ожидал этого кризиса, наблюдая целый год за тем, как ты халатно относишься к учению и постоянно стараешься отлынивать от занятий в погоне за разными приключениями.
Он сделал паузу, как бы выжидая ответа, но Джо молчал.
— Я тебе предоставил полную свободу. Я верю в свободу, верю в то, что только такое воспитание развивает лучшие душевные качества. А потому я и не донимал тебя нравоучениями и ни в чем не стеснял тебя. Я требовал от тебя немного, и ты мог распоряжаться своим временем, как угодно. Словом, я положился вполне на твою добросовестность и самостоятельность, твердо веря, что здравый смысл удержит тебя от дурного поведения и заставит по крайней мере сносно учиться. Но я обманулся в тебе. Как же теперь нам быть? Неужели ты хочешь, чтобы я наложил на тебя какую-нибудь узду? Чтобы я стал контролировать твое поведение? Чтобы я заставлял тебя заниматься насильно?
Вот тут у меня лежит письмо, — продолжал мистер Бронсон снова, после небольшой паузы. Он взял со стола конверт и вынул оттуда листок бумаги.
Джо узнал твердый, упрямый почерк учительницы мисс Уилсон, и у него екнуло сердце.
Отец начал читать:
«В течение последнего полугодия сын ваш отличался крайней небрежностью и безразличным отношением к занятиям и потому на экзамене обнаружил полную неподготовленность. Он не мог ответить ни слова на заданные вопросы ни по истории, ни по арифметике и сдал совершенно чистые листы. Экзамены по этим предметам проходили утром. На остальные, после полудня, он даже не явился».
Мистер Бронсон остановился и поглядел на сына.
— Где ты был после полудня? — спросил он.
— Я был в Окленде, — лаконично ответил Джо, не упомянув даже в свое оправдание о том, что у него страшно болела голова и ломило все тело.
— То есть, что называется, прогулял, не так ли?
— Так, сэр, — ответил Джо.
— Накануне вечером, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, ты ушел из дому и затеял драку с какими-то хулиганами. Я не упрекнул тебя в то время ни словом. И собирался совсем выкинуть из головы это происшествие, если бы ты как следует выдержал экзамены.
Джо чувствовал, что ему решительно нечего на это сказать, но он чувствовал также и то, что отец неспособен его понять и что разговор этот ни к чему не приведет.
— Все дело портят твоя беспечность и неумение сосредоточиваться. Тебе, я вижу, недостает строгой дисциплины, которую я до сих пор не решался тебе навязывать. Но с некоторых пор я стал подумывать о том, не лучше ли отдать тебя в какое-нибудь военное учебное заведение с жесткой дисциплиной и неукоснительным расписанием на все двадцать четыре часа в сутки.
— Ах, отец, ты не понимаешь, ты не можешь понять! — вырвалось наконец у Джо. — Я стараюсь учиться, я стараюсь изо всех сил, но почему-то — сам не знаю почему — у меня ничего не выходит. Может быть, я неудачник, или я совершенно неспособен к учению. Меня тянет на волю. Я хочу видеть жизнь… Военная школа не по мне, я бы лучше хотел уйти в море, где я мог бы что-нибудь делать и чем-нибудь быть.
Мистер Бронсон ласково посмотрел на сына и проговорил:
— Ты можешь надеяться что-нибудь сделать и чем-нибудь стать только посредством учения.
Джо безнадежно махнул рукой.
— Я сочувствую тебе и понимаю тебя, но ты еще мальчик и смахиваешь на того воробушка под окном, которого мы наблюдали. Если ты неспособен заставить себя заниматься уроками дома, ты не сможешь выполнить и ту задачу, которую тебе поставит жизнь, когда ты выйдешь на самостоятельную дорогу. Но когда ты окончишь школу, я согласен отпустить тебя на некоторое время на все четыре стороны, до поступления в университет.
— Отпусти меня сейчас, — порывисто сказал Джо.
— Нет, погоди, теперь еще рано. Ты еще не оперился как следует. Твои взгляды и идеалы еще недостаточно сформировались и окрепли.
— Но я не смогу учиться, — сказал Джо с угрожающей ноткой в голосе. — Я знаю, что я не смогу учиться.
Мистер Бронсон взглянул на часы и собрался уходить.
— Я еще подумаю о тебе. Не знаю, что лучше: сразу ли отдать тебя в военное училище или попробовать еще раз оставить тебя в школе.
В дверях мистер Бронсон на минутку остановился и оглянулся на сына.
— Я не сержусь на тебя, Джо, помни это, — проговорил он. — Я только сильно огорчен и расстроен. Подумай как следует о том, что я тебе сейчас говорил, а вечером скажи мне, что ты намереваешься делать.
Отец ушел. Джо услыхал, как за ним захлопнулась парадная дверь.
Он сел в кресло и закрыл глаза. Военное училище! Он боялся подобных учреждений, как зверь западни! Нет, он ни за что не пойдет туда! Что же касается школы… Тут он глубоко вздохнул. Ему дали подумать до вечера. Но откладывать до вечера незачем. Он уже и теперь знает, что ему надо делать. Джо вскочил с кресла, надвинул на лоб фуражку и с решительным видом вышел из дому. Он докажет отцу, что сумеет выполнить свою жизненною задачу, думал он, уходя. Да, он ему докажет! Пока он дошел до школы, план его уже созрел окончательно. Оставалось только привести его в исполнение. Была большая перемена. Он прошел в класс и собрал свои книги. Никто не обратил на него внимания.
Проходя обратно через двор, он неожиданно наткнулся на Фреда и Чарли.
— В чем дело? — остановил его Чарли.
— Ни в чем, — буркнул Джо.
— Что ты делаешь?
— Несу книги домой, как видишь. А ты что думал?
— Ну, ну! — вмешался Фред. — Что за секреты, рассказывай, что с тобой приключилось! Почему ты не хочешь сказать?
— Вы это скоро узнаете! — произнес многозначительно Джо, более многозначительно, чем хотел.
Он повернулся спиной к изумленным друзьям и поспешил уйти, боясь сказать лишнее. Придя домой, он прошел прямо в свою комнату и начал приводить все в порядок. Снял с себя и аккуратно повесил в шкаф новый костюм, переоделся в другой, похуже. Вынул из комода смену белья, достал две рубашки, полдюжины носков и носовых платков, расческу и зубную щетку.
Завернув все это в бумагу и туго затянув бечевкой, он полюбовался на сверток. Потом подошел к письменному столу и вынул из потайного ящика свои сбережения за несколько месяцев, образовавшие сумму в несколько долларов. Он копил эти деньги к празднику 4 июля, но теперь опустил их в карман без малейшего сожаления и колебания.
После этого он уселся за стол, подвинул к себе блокнот и написал следующую записку:
«Не ищите меня и, пожалуйста, не беспокойтесь обо мне. Я неудачник и отправляюсь в морское плавание. За себя постоять сумею. Когда-нибудь я вернусь, и тогда все вы будете мною гордиться. Прощайте, папа, мама и Бесси.
Он положил записку на видное место, сунул сверток под мышку, окинул комнату прощальным взглядом и вышел.
Фриско-Кид чувствовал себя отвратительно; он испытывал сильное раздражение и недовольство. Мальчуганы, удившие рыбу с пристани и поглядывавшие на него с нескрываемой завистью, никоим образом не могли бы заподозрить в нем подобное настроение. Правда, они были одеты лучше и чище, и у них были матери и отцы, но зато он живет с моряками, на вольном просторе, жизнь его полна приключений, товарищи его — настоящие взрослые люди, а у них жизнь течет тоскливо и однообразно, по строго заведенному порядку. Юные рыболовы не замечали, что Фриско-Кид, в свою очередь, с не меньшей завистью смотрит на них и вздыхает как раз о тех самых условиях жизни, которые им казались невыносимыми. Мир приключений манил их, как пение сладкогласной сирены, и навевал им смутные мечты о дальних странах и славных подвигах. А Фриско-Кид в это же самое время предавался грезам о тихом семейном очаге и мечтал о том, в чем судьба ему отказала, — о братьях, сестрах, о советах отца и нежных материнских объятиях.
Он сердито нахмурился, спустился с крыши каюты «Ослепительного», где лежал, лениво развалясь на солнечном припеке, и сбросил с себя тяжелые резиновые сапоги.
Потом он уселся на узенькой бортовой палубе и опустил ноги в прохладную морскую воду.
«Вот это называется свобода», — думали про себя наблюдавшие за ним мальчуганы. Их особенно пленяли эти огромные морские сапоги, которые доходили чуть не до бедер и пристегивались к поясу. Они не знали, что Фриско-Кид не имел такой собственности, как ботинки, и потому носил старые сапоги Пит-ле-Мэра, которые ему были велики на три номера. Кроме того, мальчуганы не могли представить, до чего мучительно было таскать на себе эту заманчивую обувь в жаркий летний день.
Хотя Фриско-Кид всегда досадовал на этих мальчишек, глазевших на него с таким восхищением, но сегодня недовольство его вызывалось другой причиной.
Экипаж «Ослепительного» был не в полном составе: нужен был еще один человек, а то Киду приходилось работать за двоих. Он не прочь быть за повара, мыть палубу и качать воду, но он терпеть не мог чистить кастрюли и мыть посуду. Он считал, что имеет право быть избавленным от подобной работы, с которой успешно мог бы справиться любой молокосос; а ведь он умеет управляться с парусами, выбирать якорь, стоять на руле и подходить к причалу.
— Полундра! — Пит-ле-Мэр, или Француз-Пит, капитан «Ослепительного», владыка и хозяин Фриско-Кида, швырнул сверху какой-то сверток в кокпит и спустился на палубу, держась за снасти по правому борту.
— Сюда! Живей! — крикнул он парнишке, которому принадлежал сверток. Тот что-то замешкался на пристани. С того места, где стоял мальчуган, до палубы шлюпа было сверху вниз добрых футов пятнадцать, и он не мог достать рукой до стального бакштага, по которому надо было спускаться на палубу.
— Ну! Раз, два, три! — отсчитал Француз с добродушной улыбкой капитана, которому только что удалось завербовать недостававшего ему матроса.
Мальчик подался вперед всем своим корпусом и ухватился за бакштаг. Несколько мгновений спустя он уже стоял на палубе с обожженными от сильного трения ладонями.
— Кид, это наш новый матрос. Честь имею представить!
Капитан Француз-Пит осклабился, наклонил голову и затем отступил шага на два.
— Митсэ-эр Шо Бронсон, — добавил он в виде пояснения.
Оба мальчика с минуту молча рассматривали друг друга. Они, очевидно, были сверстниками, но новичок казался с виду более здоровым и сильным.
Фриско-Кид протянул ему руку, и они обменялись рукопожатием.
— Так ты намерен податься на море? — спросил он.
Джо Бронсон кивнул головой и, с любопытством осмотревшись кругом, сказал:
— Да, я думаю немного поплавать по заливу, а потом, когда освоюсь с этим делом, уйду в море в баке.
— В чем?
— В баке — это то место, которое занимают матросы, — пояснил Джо застенчиво и краснея за свое, быть может, не совсем правильное произношение.
— О, на баке! Ты кое-что, видно, смыслишь в морском деле?
— Да… нет… то есть знаю кое-что только из книг.
Фриско-Кид свистнул высокомерно, повернулся на каблуках и отправился в каюту.
«Уйдет в море, — посмеивался он про себя, разводя огонь и принимаясь готовить ужин, — да еще на баке — и воображает, что это очень приятно».
Тем временем Француз-Пит, как радушный хозяин, залучивший к себе почетного гостя, водил новичка по шлюпу и давал ему объяснения. Он расточал при этом столько любезностей, что Фриско-Кид, высунувшись из люка, чтобы позвать их к ужину, чуть не прыснул со смеху.
Джо Бронсон давно не ужинал с таким удовольствием. Пища была простая, но вкусная, а соленый воздух и судовая обстановка обостряли аппетит. Маленькая каюта отличалась чистотой и уютностью; в ней все было очень удобно расставлено, так что не пропадало даром ни одного уголка. Стол был привешен на петлях к стенке, и доска его опускалась только во время еды.
По обеим сторонам помещались две койки, которые во время еды служили скамьями. Одеяла были свернуты валиком, и обедающие садились с краю на гладких досках. Вечером каюту освещала висячая морская лампа с блестящим медным резервуаром, а днем свет проникал в нее через иллюминаторы — четыре круглых боковых оконца из массивного стекла. Возле дверей с одной стороны стояла плита и ящик для дров, с другой — шкаф для посуды. На передней стенке висели две винтовки я двустволка. Из-под свернутых одеял на койке Француза-Пита торчала ременная перевязь и два револьвера в кобурах.
Джо чувствовал себя как во сне. Бесчисленное множество раз мерещились ему подобные сцены; но ведь теперь он не спит, а видит все это наяву, и ему казалось, будто бы он уже давным-давно знаком с этими двумя сотоварищами. Француз-Пит весело улыбался, поглядывая на него со своего места за столом. По правде сказать, у капитана была мерзкая физиономия, но Джо казалось, что он видит перед собой мужественное, загорелое лицо, обветренное и огрубевшее от непогоды и бурь. Фриско-Кид, уписывая за обе щеки, рассказывал про последний шторм, который пришлось выдержать «Ослепительному», и Джо проникался все возрастающим уважением к этому юноше, который так долго жил на море и, видимо, так хорошо его знает.
А капитан усердно потягивал вино стакан за стаканом; на лице у него выступили красные пятна, он растянулся на койке поверх одеял и скоро захрапел.
— Ложись-ка лучше и поспи часика два, — сказал приветливо Фриско-Кид, указывая Джо его койку. — Наверное, эту ночь нам придется подежурить.
Джо послушно лег, но долго еще не мог заснуть. Он лежал и смотрел на висевший в каюте будильник, дивясь быстрой смене событий за последние двенадцать часов. Не далее как нынче утром он был простым школьником, а теперь он уже матрос на борту «Ослепительного» и отправляется неизвестно куда.
Он сразу вырос в своих собственных глазах лет на пять: ему как будто не пятнадцать, а целых двадцать лет, и он чувствовал себя настоящим мужчиной, да еще вдобавок моряком. Ему хотелось бы показаться Чарли и Фреду. Ну да они и так скоро о нем услышат! Он ясно видел эту картину: Чарли и Фред говорят о нем, окруженные толпою любопытных мальчишек. «Кто, кто?» — будут спрашивать те. «О, Джо Бронсон, он ушел в море! Мы с ним были закадычными друзьями».
Джо с гордостью представил себе подобную сцену. Потом у него слегка защемило в груди при мысли о матери и ее тревоге, но, вспомнив отца, он опять зачерствел. Нельзя сказать, что отец — плохой человек: он славный и добрый, но решительно неспособен понять его, Джо, и вообще душу мальчика. Вот в чем беда. Еще сегодня утром он говорил, что мир — это не площадка для тенниса и что мальчики, которые смотрят на жизнь легкомысленно, часто попадают впросак и рады бывают поскорее вернуться домой. Ну, он-то, Джо Бронсон, хорошо знает, что свет полон тяжелой работы и суровых испытаний, но знает также, что некоторые права есть и у них, мальчишек, и нельзя обращаться с ними, как с рабами. Он покажет отцу, что сумеет постоять за себя; во всяком случае, ничто ему не помешает написать домой письмо, когда он получше освоится с новой жизнью.
Легкий толчок прервал его грезы. К «Ослепительному» бесшумно подошел какой-то ялик, и Джо удивился, что не слышал стука весел в уключинах. Вслед за тем два человека перескочили через комингс кокпита и вошли в каюту.
— Они тут дрыхнут, черт побери! — выругался первый вошедший, сдергивая одеяло с Фриско-Кида одной рукой и доставая бутылку с вином другой.
Сонный Пит поднял голову и пробормотал приветствие.
— А это кто такой? — спросил Кокни (так звали первого вошедшего), облизывая усы и стаскивая Джо с постели. — Пассажир?
— Нет, нет, — торопливо ответил Француз-Пит. — Это наш новый юнга. Славный парень.
— Хороший или плохой, а ему придется держать язык за зубами, — буркнул другой пришелец, до сих пор молчавший, окидывая Джо свирепым взглядом.
— А какую ему дадут часть из добычи? — спросил первый. — Мы с Биллом любим вести дело начистоту.
— На долю «Ослепительного» полагается третья часть. Остальное мы поделим между собой поровну. Пять человек — пять частей, — вполне справедливо.
Француз-Пит горячо доказывал, что «Ослепительный» имеет право на экипаж из трех человек, и призывал Фриско-Кида в свидетели. Но последний счел за лучшее уклониться от спора и занялся приготовлением кофе.
Из всей этой тарабарщины Джо уловил только то, что спор разгорелся почему-то из-за его особы. Под конец Француз-Пит настоял на своем, и вновь прибывшие уступили ему после долгих препирательств. Напившись кофе, все отправились на палубу.
— Стой тут, в кокпите, и не попадайся им на глаза, — шепнул Фриско-Кид своему новому приятелю. — Я научу тебя обращаться со снастями и всему прочему потом, на досуге. А теперь нам не до того.
Чувство благодарности охватило Джо, он понял инстинктивно, что из всех этих людей в случае необходимости ему поможет только Фриско-Кид и что лишь на него одного можно положиться. К Французу-Питу у Джо уже появилась какая-то антипатия. Чем вызывалась она, он не мог бы объяснить, но живо ощущал ее.
Вдруг заскрипели блоки; в темноте над головой у Джо взвился огромный парус. Билл отдал носовой швартов, Кокни проделал то же самое с кормовым, Фриско-Кид поставил кливер, а Француз-Пит укрепил румпель. «Ослепительный», подхваченный ветром, слегка накренясь, плавно понесся к самой середине бухты. Джо слышал, как они говорили о том, что нельзя зажигать отличительные огни, что надо быть начеку; но из всего этого он мог понять только, что речь идет о нарушении какого-то навигационного закона.
Береговые огни Окленда остались позади. Темные силуэты кораблей у причалов стали все чаще сменяться неясными очертаниями болотистых топей, и Джо догадался, что они направляются к бухте Сан-Франциско. Ветер набегал с севера слабыми порывами, и «Ослепительный» бесшумно рассекал воды залива.
— Куда мы идем? — спросил Джо у Кокни, желая завязать с ним дружеский разговор и вместе с тем удовлетворить свое любопытство.
— Мы идем с компаньоном Биллом за грузом на его фабрику, — небрежно ответил тот.
Джо подумал, что для владельца фабрики Билл выглядел довольно странно, но промолчал, сознавая, что в этом новом для него мире может столкнуться с еще более удивительными явлениями.
Немного погодя ему приказали пойти в каюту и погасить лампу. «Ослепительный» повернул к северному берегу. Все молчали; только Билл и капитан изредка перешептывались. Наконец, судно поставили против ветра и осторожно спустили кливер и грот.
— Якорь до грунта! — шепотом скомандовал Француз-Пит Фриско-Киду, который прошел на нос и отдал якорь на короткой цепи.
Ялик «Ослепительного» и маленькую шлюпку, доставившую обоих незнакомцев, подвели к борту.
— Пригляди за этим юнцом, как бы он не нашумел, — произнес вполголоса Билл, спускаясь за своим товарищем в маленькую шлюпку.
— Грести умеешь? — спросил Фриско-Кид, когда все трое уселись в ялик.
Джо утвердительно кивнул головой.
— Так берись за весла и не стучи.
Фриско-Кид сел за другую пару весел, а Француз-Пит взялся за руль. Джо заметил, что весла были обмотаны плетенкой, а уключины обтянуты кожей.
Все заранее было предусмотрено, и шума быть не могло, разве что при неловком взмахе, но Джо упражнялся в гребле на озере Мерит и хорошо владел веслами. Они шли следом за первой лодкой, вдоль длинного мола. Несколько судов с ярко горящими якорными огнями стояли у самого мола, но шлюпки держались поодаль, вне освещенной полосы. По команде Фриско-Кида, произнесенной шепотом, Джо сложил весла. Затем обе шлюпки бесшумно, точно привидения, пристали к отлогому берегу, и путешественники осторожно выбрались на сушу.
Джо последовал за другими. Дойдя до насыпи, футов в двадцать высоты, они вскарабкались на нее. По насыпи пролегало узкое железнодорожное полотно, по обе стороны которого навалены были огромные кучи заржавленного железного лома. Эти кучи, пересеченные рельсами, тянулись по всем направлениям, а вдали виднелись смутные очертания какого-то огромного здания, похожего на фабрику. Пришельцы стали забирать лом и перетаскивать его на отмель. Француз-Пит, схватив Джо за руку и приказав еще раз не шуметь, велел ему делать то же самое. Они сваливали железо на берегу, а Фриско-Кид подбирал его и переносил в шлюпки. Нагрузив сначала одну, он принялся грузить другую. По мере того как шлюпки оседали от тяжести, он все дальше отводил их от берега на более глубокое место.
Джо работал вместе с другими не покладая рук, но чувство недоумения не покидало его: что за странная работа? К чему вся эта таинственность и необычайная осторожность? И вдруг страшное подозрение пронеслось в его мозгу, но как раз в эту минуту с берега донесся крик совы. Удивившись присутствию совы в таком неподобающем месте, Джо опять нагнулся подбирать железо, как вдруг из темноты выскочил человек и внезапно осветил его потайным фонарем. Ослепленный ярким светом, Джо откачнулся в сторону — блеснул револьвер, и грохнул выстрел. Джо сообразил, что стреляют в него и что ему надо бежать. При всем желании нельзя же было оставаться на месте и пытаться давать объяснения этому сумасшедшему, у которого в руке еще дымился револьвер. Он опрометью кинулся к берегу, налетел на другого человека с потайным фонарем, который выбежал ему навстречу из-за кучи железа, и сбил этого человека с ног.
Тут Джо пустился вниз по откосу, но человек быстро вскочил на ноги и открыл по нему пальбу.
Добежав до берега, Джо бросился в воду и скоро добрался до ялика. Француз-Пит и Фриско-Кид, опередившие Джо, уже сидели там, один на передних веслах, другой на задних, и спокойно ожидали его прибытия. Ялик стоял носом к морю. Они держали весла наготове, но не трогались с места, несмотря на то, что с берега по ним открыли стрельбу. Другая шлюпка стояла ближе к берегу и осела на грунт. Билл старался столкнуть ее с места и звал Кокни на помощь; но Кокни совершенно потерял голову от страха и, барахтаясь в воде, шел за Джо. Не успел Джо взобраться на корму, как и тот полез вслед за ним. Эта лишняя тяжесть чуть было не опрокинула и без того сильно перегруженный ялик. Он накренился, через борт плеснула вода. В это время с берега дали новый залп; на этот раз пули просвистели совсем близко.
Пальба подняла тревогу. Со стоявших у мола судов послышались окрики. На молу засновали тени, вдали заливался полицейский свисток.
— Пошел прочь! — крикнул Фриско-Кид. — Ты нас ко дну пустить хочешь, я вижу! Иди, помоги товарищу!
Но у Кокни от страха отнялся и язык и ноги, только слышно было, как его зубы выбивали дробь.
— Вышвырните этого полоумного! — властно сказал Француз-Пит, продолжавший сидеть на носу. В это мгновение пуля перебила у него весло, и он спокойно достал и вложил в уключину запасное.
— Ну-ка, помоги, Джо! — крикнул Фриско-Кид.
Джо понял, что от него требуется, они разом схватили охваченного ужасом Кокни и выкинули его за борт.
Две-три пули шлепнулись в воду около того места, где Кокни вынырнул на поверхность, как раз вовремя, ибо в это самое время подъехал Билл, которому удалось наконец сдвинуть шлюпку, и он моментально выхватил товарища из воды.
— Вперед! — скомандовал Француз-Пит, и два-три сильных взмаха весел вынесли их из-под пуль. Обе шлюпки исчезли во мраке.
Но утлый ялик зачерпнул так много воды, что каждую минуту ему грозила опасность затонуть. Двое продолжали грести, а Джо, по приказу Француза, стал выбрасывать за борт железо. Это спасло их на время. Но в тот момент, когда они подошли к борту «Ослепительного», ялик от толчка накренился и, хлебнув воды, перевернулся, пустив ко дну остаток железа. Джо и Фриско-Кид вынырнули рядом и вскарабкались вместе на судно, волоча за собой пойманную ими привязь ялика. Француз-Пит был уже на борту и помог им взобраться.
К тому времени, когда они кончили возиться с яликом, подъехал и Билл со своим товарищем. Работа закипела, и Джо не успел оглянуться, как грот и кливер взвились и «Ослепительный», снявшись с якоря, понесся по заливу. Когда судно поравнялось с тем местом на берегу, где начинались болота, Билл и Кокни распрощались с ними и отошли на своем ялике.
Француз-Пит забрался в каюту и на разных языках проклинал свою судьбу, ища утешения на дне бутылки.
Подул свежий ветер, когда они отошли от берега, и «Ослепительный» так сильно накренился, что его подветренный борт зарылся в воду до самого кокпита. Вывесили отличительные огни. Фриско-Кид стоял на руле, а Джо сидел возле него и размышлял над событиями этой ночи.
Факты говорили сами за себя, и обмануться в их значении было нельзя. У Джо раскрылись глаза, и в голове его зароились самые мрачные мысли. Положим, что он натворил дел, но это случилось с ним по неведению; он боялся не столько за прошлое, сколько за будущее. Он попал в компанию воров и разбойников, в общество прибрежных пиратов, о подвигах которых он уже кое-что слышал. Теперь же он знает о них столько, что легко мог бы засадить их в тюрьму. Джо хорошо понимал, что это заставит их держать ухо востро и что отныне они будут зорко следить, как бы он не сбежал от них. Но он все-таки улизнет при первой же возможности.
На этом месте размышления его были прерваны налетевшим шквалом. «Ослепительный» сильно качнуло, и по палубе прокатилась волна. Фриско-Кид ловко повернул судно к ветру и одновременно потравил грота-шкот. Потом он стал брать рифы, все время работая один, так как Француз-Пит оставался внизу, а Джо не сумел бы помочь ему в этом деле.
Шквал, едва не опрокинувший «Ослепительный», продолжался недолго, но он предвещал непогоду, и скоро бурные порывы ветра стали налетать с севера один за другим. Ветер рвал и трепал паруса с такой силой, что казалось изорвет их в клочья. Бушующие волны подкидывали судно. Небо и море — все смешалось, но, однако, даже неопытный глаз Джо уловил в этой разбушевавшейся стихии какой-то порядок.
Фриско-Кид, как заметил Джо, твердо знал, что и как нужно делать. Глядя на него, Джо постиг ту великую истину, незнание которой погубило немало людей, — он понял, как важно для каждого знать истинную меру своих сил и способностей.
Фриско-Кид знал, на что он способен, и потому действовал уверенно. Он все время сохранял полное хладнокровие и самообладание, работал быстро и точно, без малейшего промаха. Каждый риф-сезень крепился им намертво. Могли произойти другие случайности, но тех узлов, которые он завязывал, наверное, не сорвал бы никакой последующий шквал, хотя бы их было сорок.
Кид позвал Джо на нос, чтобы тот помог ему обтянуть парус. Оставалось взять единственный риф на кливере, но это уже было нетрудно. Через минуту мальчики уже вернулись в кокпит.
По указанию Фриско-Кида Джо обтянул также полотнище кливера и, зайдя в каюту, опустил примерно на фут выдвижной киль.
Борьба со стихией разогнала мрачные мысли Джо. Подражая товарищу, он сохранял полное хладнокровие и толково и быстро исполнял все его приказания. Они совместно противопоставляли свои слабые силы натиску бурной стихии и совместно победили ее.
Джо вернулся к тому месту, где его товарищ стоял на руле, держа в руках румпель; он гордился им и собою. А когда он прочел в глазах Фриско-Кида молчаливое одобрение, то покраснел, как девушка, услыхавшая первый обращенный к ней комплимент. Однако тут же внезапно спохватился, что ведь перед ним стоит, собственно говоря, вор, самый обыкновенный вор, и, вспомнив об этом, он невольно отшатнулся.
Ему еще ни разу не приходилось соприкасаться с грязной изнанкой жизни. Избранные авторы его библиотеки все наперебой прославляли честность и прямодушие и воспитывали в нем отвращение к преступности. Он отвернулся от Фриско-Кида и отошел в сторону. Но Фриско-Кид не заметил эту внезапную перемену его настроения: он был слишком занят своим делом.
Однако Джо удивлялся самому себе. Мысль о том, что Фриско-Кид — вор, тяготила его, но сам Фриско-Кид не внушал ему ни малейшего отвращения. Наоборот, что-то тянуло его к этому парню. Он не мог разобраться в своих чувствах. Если бы он был немного постарше, то, наверное, понял бы, что его привлекают прекрасные черты характера юноши: его хладнокровие, самостоятельность, мужество и отвага и вместе с тем известная мягкость и благодушие. Но Джо этого не понимал и винил самого себя, что не в состоянии преодолеть свою симпатию к Фриско-Киду; стыдясь своей слабости, он все более и более поддавался горячему чувству дружеского расположения к этому юному пирату.
— Подтяни-ка ялик фута на два, на три! — крикнул Фриско-Кид, который успевал следить за всем.
Ялик тащился за шлюпом на слишком длинной привязи, и ему приходилось плохо. Он то отставал, туго натягивая трос, то кидался вперед, ослабляя его, и метался из стороны в сторону, рискуя ежеминутно зарыться носом в высокие пенистые гребни расходившихся волн. Джо перелез через комингс кокпита на скользкую корму и направился к битенгу, к которому был привязан ялик.
— Держись! — крикнул Кид. Налетел сильный порыв ветра, и «Ослепительный» резко накренился.
— Отпусти конец, оставь только один оборот на битенге и подтягивай!
Для новичка работа была не из легких. Джо отпустил весь трос, кроме последнего оборота, и, удерживая его одной рукой вокруг битенга, другой рукой стал подтягивать. Но в эту минуту ялик волной отбросило в сторону, трос сильно дернуло, он выскользнул из рук и стал уходить за борт. Джо судорожно ухватился за его уползающий конец, но его самого потянуло вниз по покатой палубе.
— Брось! Отпусти конец! — крикнул Кид.
Джо выпустил конец, и хорошо сделал, а то бы и сам очутился за бортом. Ялик стал отходить от кормы. Сконфуженный Джо робко оглянулся на своего товарища, ожидая получить от него выговор. Но Фриско-Кид только широко улыбнулся.
— Не беда, — сказал он. — За борт не свалился — и ладно. Лучше потерять ялик, чем человека, я так считаю. К тому же я сам виноват: нельзя было поручать новичку это дело. Впрочем, ничего страшного не случилось, ялик еще от нас не ушел. Иди-ка в каюту, опусти киль еще фута на два, а потом вернешься сюда и будешь делать то, что я скажу. Но только не спеши. Делай все не торопясь, но наверняка.
Джо опустил киль и, вернувшись в кокпит, по указанию Фриско-Кида стал у кливер-шкота.
— Право на борт! — крикнул Фриско-Кид, всей тяжестью тела наваливаясь на румпель. — Отдай кливер-шкот! Вот так!. Теперь помоги мне с грота-шкотом!
Вместе они проворно подтянули зарифленный грот.
Джо работал с воодушевлением. «Ослепительный», как породистый конь, повернулся на киле и стал носом против ветра. Паруса и снасти отчаянно затрепались и забили мелкую дробь.
— Подтяни кливер-шкот!
Джо подтянул его; передний парус надулся, и судно повернуло на другой галс. В результате этого маневра койка, на которой лежал Француз-Пит, оказалась с наветренной стороны, его стряхнуло на пол каюты, где он и продолжал лежать в пьяном отупении.
Удерживая румпель спиной, чтобы судно не свернуло с курса, пока они не достигнут того места, где должен был остаться ялик, Фриско-Кид взглянул на Француза с отвращением и пробормотал:
— Собака! Хоть ко дну пойдем, и то не очухается!
Два раза им пришлось менять галс, чтобы попасть на прежнее место. Наконец Джо различил впереди с наветренной стороны в темноте, освещенной одними звездами, качавшийся на волнах ялик.
— Успеем, — промолвил Фриско-Кид, направляя «Ослепительный» прямо к ялику и постепенно замедляя ход. — Лови!
Джо свесился за борт, поймал ныряющий трос и мигом закрепил его за битенг. После этого они повернули шлюп на прежний курс.
Джо было очень неловко, что он причинил столько беспокойства, но Фриско-Кид не замедлил утешить его.
— О, это сущие пустяки! — сказал он. — Со всяким это случается, кто начинает. Только другие забывают, как им солоно приходилось вначале, и выходят из себя при малейшем промахе новичка. Нет, я не из таких. Раз, помню…
И он начал рассказывать про свои неудачи, когда еще совсем глупым мальчишкой он впервые очутился в плавании, и про то, как его строго за все наказывали. Он накинул ходовой конец талей грота-шкота на шейку румпеля, и они оба уселись под прикрытием кокпита, тесно прижавшись плечом к плечу.
— Что это за место? — спросил Джо, когда они проносились мимо маяка, мигавшего на скалистом мысу.
— Остров Гот-Айленд. На нем, по ту сторону, находятся морская учебная станция для кадетов и минный склад. Там отлично ловится треска. Мы обойдем этот островок с подветренной стороны и станем на якоре под защитой острова Эйнджел-Айленд, где находится карантин. Потом, когда Француз-Пит протрезвится, он нам укажет, куда идти, а теперь ты можешь спуститься в каюту и немного вздремнуть. Я управлюсь без тебя.
Джо отрицательно покачал головой. Он был слишком возбужден, чтобы спать. Да и как тут заснуть, когда «Ослепительный» ныряет, как чайка, и взбивает своим носом целые облака брызжущей пены! Платье на Джо почти высохло, и он предпочел остаться на палубе и любоваться развертывающейся перед ним картиной.
Огни Окленда исчезли из виду, оставив лишь бледный отблеск на фоне неба; а с южной стороны показались огни Сан-Франциско, то взбирающиеся по холмам, то сбегающие в долины и растянувшиеся на много миль бесконечной вереницей.
Различив большое здание пристани и телеграфную вышку, Джо мог уже легко ориентироваться в панораме города. Где-то там, среди этого лабиринта света и теней, затерялся отцовский дом, в котором, быть может, и сейчас вздыхают о нем и тревожатся; и там же сладко почивает его сестричка Бесси, которая, сойдя утром к чаю, удивится, что его нет. Джо вздохнул. Забрезжило утро. Потом голова его потихоньку свесилась на плечо Фриско-Кида, и он заснул крепким сном.
— Ну, проснись! Пора становиться на якорь.
Джо, вздрогнув, открыл глаза, с недоумением озираясь по сторонам; сон отшиб ему память, и он не сразу вернулся к действительности. Ветер к утру затих. Море еще волновалось, но «Ослепительный» спокойно шел под защитой скалистого острова. Небо было ясное, и воздух дышал крепительной свежестью раннего утра.
Легкая рябь весело искрилась под лучами восходящего солнца. С южной стороны виднелся остров Алкатраз-Айленд, с высот которого, увенчанных орудиями, доносились звонкие переливы трубы, игравшей утреннюю зорю. На западе сияли Золотые Ворота, соединяющие Тихий океан с заливом Сан-Франциско. Туда вместе с приливом на всех парусах торжественно входил корабль.
Картина была поразительная.
Протерев глаза от сна, Джо залюбовался открывшимся перед ним видом, но Фриско-Кид оторвал его от этого занятия и послал на нос готовиться к отдаче якоря.
— Разбери саженей пятьдесят цепи, — приказал ему Фриско-Кид, — и стой наготове.
Он осторожно замедлял ход судна, поворачивая его к ветру и одновременно потравливая кливер-шкот.
— Отдай кливер-фал, выбирай нирал!
Джо уже освоился с этим маневром за ночь и теперь справился с ним превосходно.
— Ну! Отдай якорь! Осторожнее! Живо! Ну!
Цепь побежала с поразительной быстротой, и «Ослепительный» остановился. Фриско-Кид вернулся к товарищу, они вместе спустили грот, убрали его и закрепили сезнями.
— Вот тебе ведро, — сказал Фриско-Кид. — Вымой палубу. Да почище. Вот щетка. Не брезгуй этим делом. Чтобы все заблестело! Когда кончишь мыть, вычерпай воду из ялика. За эту ночь у него разошлись немного пазы. А я пойду готовить завтрак.
Скоро струйки воды весело зажурчали по палубе, а из каюты потянуло приятным дымком, предвещавшим вкусный завтрак. То и дело Джо отрывался от своей работы и поднимал голову, чтобы полюбоваться расстилавшейся перед ним чудесной картиной. Она пленила бы и всякого другого на его месте. Поэтический восторг охватил его душу, и он чувствовал бы себя совершенно счастливым, если бы не мысль о том, что за люди его товарищи. Эта последняя досадная мысль и противное зрелище валявшегося на полу пьяницы-капитана отравляли чарующую прелесть раннего утра. Его оскорбляла грубая действительность, но он не чувствовал себя подавленным ею, наоборот, она закаляла его сильный характер. В нем крепло стремление быть чистым и строгим к самому себе, чтобы не уронить себя в своих собственных глазах. Он оглянулся кругом и вздохнул. Почему это люди не остаются честными и правдивыми? Ему жаль было расставаться с этой новой привлекательной жизнью; но ночные похождения сильно подействовали на него и, чтобы не изменить себе самому, надо было бежать во что бы то ни стало.
Тут Фриско-Кид позвал его к завтраку. Кид показал себя таким же прекрасным поваром, как и опытным моряком, и Джо поспешил воздать должную дань вкусным блюдам, состоявшим из маисовой каши со сгущенным молоком, бифштекса и жареного картофеля. За этим следовали кофе и отличный французский хлеб со сливочным маслом.
Они угощались вдвоем: Француза-Пита невозможно было добудиться. Он что-то мычал, не открывая глаз, а затем снова начинал храпеть.
— Он пьет запоем, — пояснил Фриско-Кид, когда Джо, убрав посуду, вышел на палубу. — Иной раз продержится с месяц, а то не выдержит и недели. В пьяном виде он то раздобрится, то начнет бушевать; лучше всего в это время оставлять его в покое и не попадаться под руку. Не перечь ему ни в чем, а то, пожалуй, еще наживешь беды.
Давай купаться, — прибавил он, переводя разговор на более интересную тему. — Плавать умеешь?
Джо кивнул головой.
— Что это такое? — спросил он, готовясь прыгнуть в воду и указывая на огороженное место на островке, где раскиданы были какие-то домики и палатки.
— Карантин. На китайских пароходах прибывает много больных оспой. Всех больных тут задерживают до тех пор, пока доктора не признают их безопасными в отношении заразы. На этот счет там такие строгости, что беда. Дело в том… — Бух! Если бы Фриско-Кид не оборвал начатой фразы, кинувшись в воду со всего размаха, это избавило бы Джо от больших неприятностей.
Но он, к сожалению, оборвал на полуслове, и Джо нырнул вслед за ним.
— А знаешь что, — заговорил Фриско-Кид спустя полчаса, уцепившись за ватерштаг и собираясь вылезать из воды. — Давай наловим рыбы к обеду. А потом, завалимся спать, наверстаем за эту ночь. Что ты на это скажешь?
Они стали карабкаться на палубу и устроили состязание: кто скорей. Джо сорвался и опять полетел в воду. Когда он наконец выбрался, то увидел, что его приятель уже приготовил две лесы с большими крючками и тяжелыми грузилами и маленький бочонок соленых сардин.
— Это приманка, — сказал Фриско-Кид. — Надо насаживать на крюк целую штуку. Здесь рыба неразборчивая, она глотает и приманку и крючок, а потом может и уйти — на эти штучки она способна. Кто первый поймает рыбу, тот освобождается от чистки. Весь улов чистит проигравший.
Оба грузила стали быстро опускаться и вымотали по семьдесят футов лесы, пока не достали дна. Как только свинчатка коснулась дна, Джо почувствовал, что клюнуло. Потянув лесу, он взглянул на товарища и увидел, что тот, очевидно, тоже поймал здоровенную рыбу.
Завязалось энергичное состязание. Ребята вошли в азарт: мокрая леса вилась по палубе кольцами. Но Фриско-Кид был более искусный, и его рыба первою полетела в кокпит. Джо вытянул трехфунтовую треску, но чуть-чуть позже Кида. Тем не менее он был в восторге. Этакую рыбину удалось выудить собственными руками! Он таких еще и не видывал. Обе снасти опять полетели за борт, и скоро мальчики снова вытащили двух больших рыб. Вот это улов! Джо до того разошелся, что, казалось, готов был опустошить весь залив, но Фриско-Кид его остановил.
— Довольно, здесь хватит рыбы обеда на три, — заявил он, — к чему изводить ее даром? Потом, чем больше наловишь, тем больше тебе будет чистки. Возьмись-ка за нее сразу, а я пойду спать.
Джо, в сущности, был доволен, что проиграл и что ему пришлось заняться чисткой рыбы: это помогало ему привести в исполнение некоторый план, пришедший ему в голову во время купания. Он бросил последнюю вычищенную рыбу в ведро с водой и оглянулся кругом. Карантин находился от них на расстоянии какой-нибудь полумили, и видно было, как на берегу шагает часовой взад и вперед. Войдя в каюту, Джо прислушался к тяжелому дыханию спящих. Чтобы достать свой узелок с одеждой, ему нужно было пройти очень близко от Кида, и он решил оставить узелок. Вернувшись наверх, Джо осторожно подвел ялик к борту, захватил пару весел, спустился в него и потихоньку отчалил.
Сначала он греб очень робко, боясь из-за лишней спешки наделать шума. Но потом, по мере того как увеличивалось расстояние между ним и «Ослепительным», он стал грести смелее. На полпути Джо оглянулся. Теперь успех обеспечен, так как он видел, что, если даже его спохватятся, «Ослепительный» все равно не успеет отрезать его от берега, где он очутится под защитой солдата в мундире армии Соединенных Штатов.
В эту минуту со стороны карантина раздался выстрел, но Джо сидел спиной к берегу и не потрудился даже обернуться. За первым выстрелом грянул второй, и пуля шлепнулась в воду около его весла. На этот раз он обернулся. Часовой, стоявший на берегу, наводил дуло прямо на него и готовился выстрелить в третий раз.
Джо опешил. Берег, а с ним и спасение были совсем близко, но там стоит этот солдат армии Соединенных Штатов и по какой-то непостижимой причине упорно палит в него. Завидев направленное на него дуло, Джо поспешно затормозил лодку, и часовой опустил винтовку.
— Я хочу выйти на берег! По очень важному делу! — закричал ему Джо.
Человек в мундире покачал головой.
— Очень важно, говорю вам. Можно?
При этом он бросил беглый взгляд в сторону «Ослепительного». Пальба, очевидно, разбудила Француза-Пита, так как грот был поднят, и шлюп как раз в этот момент снялся с якоря, и кливер заполоскал на ветру.
— Нельзя! — прокричал солдат. — Тут оспа!
— Но мне надо! — крикнул Джо с отчаянием, подавляя подступившие к горлу рыдания и поднимая весла.
— Тогда я буду стрелять, — невозмутимо отвечал часовой, вскидывая винтовку на прицел.
Джо быстро взвесил создавшееся положение. Островок довольно большой. Пожалуй, дальше на нем нет часовых. Лишь бы только где-нибудь высадиться, а там пускай арестуют, пускай заразится оспой — все лучше, чем оставаться с пиратами.
Он повернул под прямым углом направо и навалился на весла. Дуга прибрежной полосы была довольно растянута, и до ближайшего пункта, где он мог бы подойти к берегу, было сравнительно далеко. Будь он моряком, он направился бы как раз в противоположную сторону, чтобы поставить погоню против ветра. Теперь же, с попутным ветром, «Ослепительный» легко мог его догнать.
Но положение еще не определилось. Слабый ветерок то набегал, то стихал, и в зависимости от этого шлюп то приближался к ялику, то отставал от него. Вдруг ветер засвежел, и парусник подобрался к своей жертве ярдов на сто, но потом опять наступило затишье, и парус «Ослепительного» лениво заболтался из стороны в сторону.
— А, поганец, ты наш ялик затеял украсть! — заорал Француз-Пит, хватаясь за ружье. — Сдавайся живо! Или я тебя застрелю, как собаку! — Он отлично сознавал, что не посмеет стрелять на виду у часового, хотя бы и через голову мальчика.
Но Джо не могло прийти в голову, что это пустая угроза, ибо он, ни разу в жизни не нюхавший пороха, за последние двадцать четыре часа уже два раза попадал под огонь. «Была не была!» — подумал он и приналег еще сильнее на весла, меж тем как Француз-Пит метался в бессильной ярости, угрожая беглецу всевозможными пытками, лишь только его поймает. А тут еще на беду Фриско-Кид взбунтовался.
— Попробуйте только застрелите его, я вас живо отправлю на виселицу! — вступился он грозно. — Вы бы лучше отпустили его. Он славный малый и честный, и эта наша с вами грязная жизнь не по нем.
— И ты тоже! — взвизгнул капитан, окончательно выходя из себя. — Я и тебя прихлопну, подлая крыса!
С этими словами он ринулся на юношу, но Фриско-Кид пустился удирать от него, перебегая от кокпита к бушприту и от бушприта к кокпиту. Тут ветер рванул парус, и Француз-Пит оставил одного молодца ради другого. Подскочив к румпелю и потравив шкот — ветер был попутный, — он направил шлюп прямо на Джо. Последний сделал было еще одно отчаянное усилие, но, убедившись, что ему не уйти, сложил весла. Француз-Пит отпустил грота-шкот, обогнул остановившийся ялик и выхватил из него Джо.
— Отмалчивайся! — шепнул Фриско-Кид ему на ухо, в то время как разъяренный Француз привязывал ялик. — Не отвечай ему ничего. Пусть говорит, что хочет, не обращай внимания. Так с ним лучше всего.
Но англосаксонская кровь вскипела в Джо, и он не вытерпел.
— Слушайте, мистер Француз-Пит, или как вас там еще называют, — начал он, — поймите хорошенько, что я намерен от вас уйти и уйду. Так лучше потрудитесь меня высадить на берег сами. И сейчас же. Если вы этого не сделаете, я засажу вас в тюрьму. Это верно, как то, что меня зовут Джо Бронсон.
Фриско-Кид испугался за Джо. Капитан онемел. Каково! Этот мальчишка, этот щенок позволяет себе оскорблять его на борту его собственного судна! Неслыханная дерзость! Он понимал, что поступает противозаконно, удерживая мальчика у себя против его воли, но в то же время боялся и отпустить его: слишком много знал этот парень о шлюпе и о том, чем они занимались.
Утверждая, что он может засадить капитана в тюрьму, Джо высказал неприятную истину. Французу ничего не оставалось, как попробовать запугать его.
— Эге, так вот оно что! — Его пронзительный голос неистово зазвенел. — Тогда ты и сам попадешься! Ты греб вчера ночью на лодке? Отвечай! Ты воровал железо, да? Ты убегал от погони, да? И после всего этого ты еще мне угрожаешь тюрьмой? Каков мальчик, а?
— Но ведь я же не знал, — возразил Джо.
— Ха, ха! Забавно! Расскажи-ка это судье, доставь ему это удовольствие, — он засмеется тебе в лицо!
— Говорю, что я не знал, — повторил Джо с достоинством. — Мне и в голову не приходило, что я затесался в воровскую компанию.
Фриско-Кид вздрогнул, услышав этот эпитет, и если бы Джо в это время взглянул на него, то увидел бы на его лице выступившую яркими пятнами краску.
— А теперь, когда я это узнал, — продолжал Джо, — я хочу, чтобы меня высадили на берег. Я не знаю законов, но умею различать, что правильно, а что нет; и я готов отвечать за то, что я сделал, перед любым судом Соединенных Штатов. Пусть хоть все судьи соберутся, если на то пошло! Вы же, небось, суда боитесь, как черт ладана.
— Ах, так! Очень хорошо. Да ты сам подлый воришка…
— Я не вор! Не смейте меня так называть! — Джо задрожал, но не от страха, а от негодования, и лицо его побледнело.
— Воришка! — повторил Пит язвительно.
— Вы лжете!
Джо предвидел, какой взрыв произведут эти слова, и потому не особенно удивился, что из глаз его вдруг посыпались искры и голова загудела, как котел, когда он спустя минуту поднимался на ноги.
— Ну-ка, повтори еще раз, что ты сказал! — прорычал Француз-Пит, снова замахиваясь кулаком.
От сознания своего бессилия слезы подступили к глазам Джо, но он не потерял самообладания и гордо ответил:
— Вы лжете, я не вор. Вы можете меня убить, если хотите, но я все-таки повторю, что вы лжете.
— Руки прочь! — Фриско-Кид бросился на капитана, как кошка, и отпихнул его в сторону, спасая приятеля от второго удара. — Оставьте парня в покое, говорят вам! — продолжал он, быстрым движением выхватывая тяжелый железный румпель и становясь между ними. — Хватит! Что вы, одурели, что ли, не видите, на кого напали! Он говорит сущую правду и твердо будет стоять на своем. Вы его можете укокошить, но ничего от него не добьетесь. Руку, приятель!
Он обернулся в сторону Джо, и они обменялись дружеским рукопожатием.
— Ты парень горячий и, как видно, не робкий.
Француз-Пит скривил рот, изобразив на лице что-то вроде улыбки, но злобно горевшие глаза выдавали его. Он пожал плечами и сказал:
— А! Вот что! Не желает, чтобы я называл его ласкательными именами. Ха, ха! Это же шутка. Моряки любят пошутить. Что называется, простим друг друга и забудем. Ну, так, что ли, а?
Он тоже протянул было руку Джо, но не дождался ответного жеста.
Фриско-Кид выразил одобрение кивком головы, а Француз-Пит пошел в каюту, пожимая плечами и криво улыбаясь.
— Потравите шкоты и направляйтесь К мысу Хантерс-Пойнт! — крикнул он снизу. — А я нынче состряпаю вам такой обед, что оближете пальчики. Француз-Пит — знаменитый кок!
— Он таковский: сразу станет добреньким и берется сам за стряпню, когда хочет помириться, — сказал Фриско-Кид, надевая румпель на голову руля и выполняя данное ему приказание. — Но верить ему нельзя!
Джо ответил молчаливым кивком. Ему было не до разговоров. Он весь дрожал от пережитых волнений и проверял самого себя, так ли он вел себя, как подобает, но совесть ни в чем не упрекала его.
С Тихого океана подул свежий полуденный ветерок. Остров Энджел-Айленд скоро. скрылся из виду, и навстречу бороздившему волны «Ослепительному» плыла береговая линия Сан-Франциско. Скоро они очутились в самом центре рейда, проходя мимо кораблей, собравшихся здесь со всех концов света. Потом они пересекли фарватер, по которому сновали в обе стороны местные пароходы, совершавшие рейсы между Оклендом и Сан-Франциско. Один из пароходов прошел очень близко от них, и пассажиры его столпились у борта, чтобы полюбоваться аккуратным маленьким шлюпом с двумя мальчиками в кокпите. Джо с завистью вглядывался в лица этих людей. Все они едут к себе домой, а он — он сам не знает, куда его несет по воле какого-то Француза-Пита. Он чуть было не решился позвать на помощь — нет, это было бы безрассудно. Он отвернулся и задумался, поглядывая на окутанный дымкой город, о странных особенностях жизни на море.
Фриско-Кид незаметно следил за ним и за его мыслями, которые видел насквозь.
— Там твои родные живут? — спросил он внезапно, указывая рукой на город.
Джо вздрогнул, удивившись догадке товарища.
— Да, — промолвил он просто.
— Расскажи что-нибудь о них.
Джо кратко описал свой дом и родных. Но Фриско-Киду этого показалось мало, и он начал задавать множество вопросов. Он интересовался малейшими подробностями, в особенности всем, что касалось миссис Бронсон и Бесси. Больше всего он интересовался Бесси. Он засыпал Джо вопросами о его сестре.
Иные из них показались Джо такими наивными и неожиданными, что он не мог удержаться от улыбки.
— Ну, а теперь ты расскажи мне о своих, — сказал Джо, воспользовавшись наступившей паузой.
Фриско-Кид как-то сразу приутих и нахмурился. Лицо его сделалось строгим. Он сидел молча и лениво болтал ногами, устремив тупой взгляд на верхушку мачты, где, собственно, разглядывать было нечего.
— Ну, — поощрял его Джо.
— У меня нет родных, нет дома. — Он с трудом выдавил из себя эти слова и стиснул зубы.
Джо почувствовал, что нечаянно задел больное место Кида, и попробовал загладить неловкость.
— Ну, расскажи тогда про твой прежний дом.
Он не подозревал, что на свете есть мальчики, у которых никогда не было родного очага, и бессознательно еще больше бередил рану товарища.
— У меня никогда не было дома.
— О! — Джо был до того поражен, что отбросил всякую щепетильность.
— А сестры у тебя есть?
— Нет!
— А мать?
— Я был так мал, когда она умерла, что не могу ее вспомнить.
— А отец?
— Я почти не видел его. Он ушел в море, в общем, пропал куда-то.
— О-о! — Джо не знал, что сказать. Наступило тягостное молчание, прерываемое журчанием воды у форштевня. К счастью, как раз в это время Пит вышел на смену, стал у руля и послал их обедать.
Мальчики почувствовали облегчение, а за обедом, который капитан приготовил действительно очень вкусно, они уже болтали совершенно непринужденно. После обеда Фриско-Кид опять сменил Пита, и капитан уселся за стол. Пока он ел, Джо вымыл посуду и прибрал в каюте. Потом они все трое сошлись на корме, и капитан, очевидно, желая восстановить добросердечные отношения, разговорился и очень занимательно стал рассказывать про жизнь ловцов жемчуга в южных морях.
За этими разговорами день прошел незаметно. Город Сан-Франциско остался далеко позади, они уже обогнули мыс Хантерс-Пойнт и теперь быстро подвигались вперед вдоль берега Сан-Матео.
На берегу Джо заметил группу велосипедистов, огибавших утес по дороге к Сан-Бруно, и живо представил себе, как он сам недавно катался на велосипеде по той же дороге. Это было месяца два назад, не больше, но ему казалось, что это происходило когда-то давным-давно: так много с тех пор было пережито.
Вечером после ужина они подходили уже к болотам, за которыми раскинулся город Редвуд-Сити. Ветер спал с закатом солнца, и «Ослепительный» двигался довольно тихо. Вдали показался другой шлюп; он шел прямо на них с замиравшим попутным ветерком.
Фриско-Кид объявил сразу, что это «Северный Олень». Француз-Пит, внимательно вглядевшись в судно, согласился с ним. Он, видимо, чрезвычайно обрадовался этой встрече.
— Им командует Красный Нельсон, — сообщил Фриско-Кид своему приятелю. — Ужасный человек. Я всегда побаиваюсь его при каждой встрече. Они там, наверное, задумали какое-нибудь крупное дело. В таких случаях они всегда приглашают Француза-Пита, он большой мастер на всякие штуки.
Джо кивнул головой и с любопытством стал рассматривать приближавшееся судно. Оно было немного больше «Ослепительного», но одинаковой конструкции, то есть с главным расчетом на скорость хода. Парус был огромный, как на гоночной яхте, на нем виднелись три ряда риф-сезней на случай сильного ветра. На палубе все было пригнано к месту — нигде ничего лишнего. Как бегучий, так и стоячий такелаж находился в образцовом порядке.
«Северный Олень» приближался медленно в сгущавшихся сумерках и стал на якорь неподалеку от них.
Француз-Пит, последовав примеру Нельсона, стал на якорь и немедленно отправился к нему на ялике.
Мальчики в ожидании его возвращения растянулись на крыше каюты.
— Тебе такая жизнь по душе? — нарушил молчание Джо.
Приятель повернулся к нему на локте.
— Как сказать, и по душе и не совсем по душе. Свежий воздух, море, свобода и все прочее — это хорошо; но мне не нравится… — он замялся немного, — но мне противно воровать.
— Так почему бы тебе не бросить это?
Джо боялся признаться самому себе, до чего полюбился ему этот мальчуган, и он почувствовал непреодолимое желание вывести его на хорошую дорогу.
— Я и брошу все это, как только найду другое занятие.
— А почему не сейчас? — спросил Джо.
«Теперь самое время, — стучало в мозгу Джо. — И если он действительно хочет уйти, то как жаль, что не решается на это сразу».
— А куда я пойду? Что я буду делать? На белом свете нет никого, кто бы мне помог. Я уже однажды пробовал и получил хороший урок! Поневоле призадумаешься, прежде чем опять сунешься пытать счастье очертя голову.
— А я, как только выберусь отсюда, пойду прямо домой. Пожалуй, выходит, что отец был прав. А почему бы нам не отправиться вместе?
Последние слова Джо сказал, не подумав, они вырвались у него бессознательно, и Фриско-Кид отлично понял это.
— Ты сам не знаешь, что говоришь, — ответил он. — Ведь надо же придумать такое! Чтобы я пошел с тобой! Ну, а что скажет на это твой отец и все остальные? Как он на меня будет смотреть? На что я ему сдался?
У Джо сердце болезненно сжалось. Он испугался, что под влиянием минутного настроения сделал предложение, быть может, и в самом деле слишком рискованное. Трезво взглянув на дело, он попробовал представить себе мистера Бронсона, отечески принимающего в свой дом проходимца без роду, без племени, вроде Фриско-Кида.
Нет, об этом, конечно, и думать нечего!.. И, забыв про свои собственные невзгоды, он принялся усердно ломать голову, стараясь изыскать какой-нибудь другой способ избавить Фриско-Кида от этой постылой жизни.
— Он, пожалуй, сдаст меня в полицию, — продолжал развивать свою мысль Фриско-Кид, — или отправит в приют для беспризорных. А мне лучше умереть, чем жить в приюте. А потом я тебе должен признаться, Джо, что я слеплен из другого теста, нежели ты, и ты это отлично понимаешь. Я бы почувствовал себя вроде рыбы на сухом берегу. Нет, придется подождать маленько, прежде чем уходить отсюда. Ну, а тебе, разумеется, дорога одна: отправляться прямехонько домой. При первом же удобном случае я тебя ссажу, а потом уж как-нибудь полажу с капитаном.
— Ну уж нет! — горячо возразил Джо. — Если я и сбегу, то устрою это так, чтобы ты из-за меня не пострадал. Выбрось, пожалуйста, из головы эту затею. Я-то уйду, об этом нечего беспокоиться, а вот как бы устроить, чтобы и ты ушел со мной вместе? Давай убежим как-нибудь вдвоем, а там будь, что будет!.. Не станем загадывать далеко вперед. Что ты на это скажешь?
Фриско-Кид покачал головой и, устремив взгляд на звездное небо, отдался мечтам о хорошей жизни, которая волею судеб для него недоступна. Джо замолчал, погрузившись в глубокую думу. Жизнь уже не казалась ему такой простой штукой, какой он представлял ее раньше.
Невнятный гул голосов долетал к ним с палубы «Северного Оленя», с берега неслись звуки церковного колокола, а летняя ночь медленно окутывала их своей теплою мглой.
Мир исчез из сознания, и время остановилось: ребята уснули.
Хриплый голос Француза-Пита разбудил мальчиков и вернул к трезвой действительности.
— Эй, вы там! Шевелитесь! — заорал он во все горло. — Сниматься! Эй, Шо! Отдавай сезни! Кид! Кливер! Поворачивайтесь! Живо!
Джо растерялся было в темноте, не зная как следует названия снастей и где их искать; но все же сумел быстро отвязать сезни, и когда он их сбросил в кокпит, его позвали поднимать грот. Выбрали якорь, поставили кливер, свернули канаты и привели все в порядок, после чего вернулись на корму.
— Отлично, отлично! — одобрил Француз-Пит, когда Джо спрыгнул в кокпит. — Великолепно! Из тебя выйдет хороший моряк, да, да!
Фриско-Кид поднял крышку с одного из ящиков кокпита и вопросительно взглянул на капитана.
— Да, да, — ответил моряк, — выставляйте огни!
Фриско-Кид вытащил зеленый и красный фонари, зажег их в каюте, и потом вместе с Джо они пошли вывешивать их на правый и левый борт.
— Они еще не решаются, — произнес Фриско-Кид полушепотом.
— На что? — спросил Джо.
— Да на то крупное дело, которое затевается и о котором я тебе говорил. Дело, видно, отчаянное, и Француз-Пит боится рискнуть. Красный Нельсон отправился бы хоть сейчас, да сам он смыслит мало и выжидает, пока Пит согласится.
— Куда же мы теперь? — спросил Джо.
— Не знаю, должно быть, за устрицами, на отмели, судя по направлению.
На этот раз все обошлось без приключений. Ночной ветер, попутный и ровный, держался около часу, затем стих и перешел в неустойчивый ветерок, дувший порывами то с одной, то с другой стороны. Француз-Пит стоял на руле, а Джо и Фриско-Кид иногда подбирали или травили шкоты. Джо никак не мог понять, как это капитан угадывает направление. Ему казалось, что они должны неминуемо заблудиться в окутывающей их непроглядной тьме.
Густой туман надвинулся со стороны океана и, хотя клубился поверху, не спускаясь на поверхность воды, но закрывал от них звезды, лишая их последнего слабого света.
Однако Француз-Пит инстинктивно угадывал направление и на вопрос удивленного Джо похвастался, что он берет «верхним чутьем».
— Я чую течение, ветер и скорость, — добавил он. — Я даже чувствую, когда близко земля. Честное слово! Как это выходит, не знаю сам. Знаю только, что чувствую землю, как будто рука моя тянется, тянется и, вытянувшись на несколько миль, достает до земли, и я дотрагиваюсь до нее и узнаю, что она лежит там.
Джо недоверчиво посмотрел на Фриско-Кида.
— Правда, — подтвердил тот. — Как поживешь на море лет пять — десять, так научишься узнавать землю чутьем. А у кого обоняние острое, тот и по запаху ее знает.
Прошло около часа, и Джо догадался по лицу и движениям капитана, что они приближаются к цели своего путешествия. Француз-Пит держался начеку и упорно вглядывался в темноту, как будто выжидая чего-то с минуты на минуту.
Как ни приглядывался Джо, он ничего не мог различить в черной мгле.
— Пощупай дно шестом, Кид, — приказал Француз-Пит. — Я думаю, что пора.
Фриско-Кид отвязал от крыши каюты длинный тонкий шест и, став на узенькой бортовой палубе, погрузил один конец шеста в воду.
— Футов пятнадцать, — сказал он.
— А что на дне?
— Ил.
— Обожди немного и попробуй опять.
Минут через пять шест был опущен снова.
— Двенадцать футов, на дне ракушки!
Француз-Пит потер руки с довольным видом.
— Отлично, отлично! — приговаривал он. — Я всегда попадаю на место. Старика не проведешь! Да, да!
Фриско-Кид продолжал работать шестом и докладывать результаты разведки, а Джо все не мог надивиться глубине их познаний по части морского дна.
— Десять футов — ракушки, — монотонно докладывал Кид. — Одиннадцать — ракушки. Четырнадцать — мягко. Шестнадцать — ил. Нету дна.
— Ага, фарватер, — заметил Француз при последнем известии.
Несколько минут «не было дна», а затем вдруг раздался возглас Фриско-Кида:
— Восемь футов — твердо!
— Стоп! — скомандовал Француз-Пит. — Бегом на нос, Шо, и спусти кливер, а ты, Кид, приготовь к отдаче якорь.
Джо нашел кливер-фал и быстро спустил парус.
— Отдавай! — раздалась команда, и якорь пошел ко дну, которое оказалось на очень незначительной глубине.
Фриско-Кид вытравил за борт еще несколько футов цепи и закрепил ее. Потом убрали паруса, навели порядок, спустились вниз и легли спать.
Было шесть часов утра, когда Джо проснулся и вышел в кокпит взглянуть на погоду. За ночь поднялся сильный ветер, и море разбушевалось. «Ослепительный» качало и подбрасывало на волнах и то и дело неистово дергало на якорной цепи. Чтобы устоять на ногах, Джо ухватился обеими руками за гик, который был у него над головой. День выдался пасмурный, небо заволокло тяжелыми свинцовыми тучами, проносившимися нескончаемой чередой.
Джо искал глазами берег. Он лежал милях в полутора от «Ослепительного». Это была длинная низкая песчаная полоса, о которую разбивался прибой. За нею тянулись унылые болота, а вдали виднелись холмы Контра-Коста.
Взглянув в другую сторону, Джо весьма удивился, заметив на расстоянии какой-нибудь сотни ярдов небольшой шлюп, нырявший на якоре. Он стоял у них с наветренной стороны. На корме его Джо разобрал надпись «Летучий Голландец». Это было одно из тех самых суденышек, которые видел Джо около городской пристани Окленда. Немного левее от него колебалось на волнах «Привидение», а дальше еще с полдюжины парусников.
— Ну что, моя правда?
Джо оглянулся.
Француз-Пит вылез из каюты и торжествовал, наблюдая раскрывшуюся перед ним панораму.
— То-то и оно-то! Говорил я вам, что? Нет, старый не промахнется. Я вижу ночью, как кошка. О! Я свое дело знаю.
— А что, как погода? Разыграется шторм или нет? — раздался голос Фриско-Кида из каюты, где он разводил огонь.
Француз-Пит минуты две всматривался испытующим взором в небо и море.
— Может, разыграется, а может, и нет, — нерешительно заявил он. — Готовь завтрак поживее, а там попробуем закинуть сеть.
Повсюду над каютами показались дымки, свидетельствовавшие о приготовлении завтрака. На «Ослепительном» с завтраком покончили скоро и тотчас же поставили парус на один только риф и приготовились сняться с якоря.
Джо разбирало сильное любопытство. Очевидно, они находятся среди устричных отмелей. Но как же они ухитряются ловить на дне устриц, да еще в такую погоду? Впрочем, он скоро понял. Откинув настил кокпита, капитан вытащил две треугольные стальные рамы. Он привязал крепкий трос к кольцу, нарочно для этой цели вделанному в вершину каждого треугольника. Прилежащие к этой вершине стороны треугольника — прутья в дюйм толщиной и до четырех футов длиной— расходились почти под прямым углом. Нижняя сторона треугольника, являвшаяся основанием драги, состояла из полосы стали в ярд длиной, усаженной рядом длинных и острых стальных зубьев. Ко всем трем сторонам этой металлической рамы прилажена была в виде большого мешка крепкая рыболовная сеть, назначение которой, как легко догадался Джо, состояло в том, чтобы забирать устриц, которые загребались со дна зубьями драги.
Закрепив тросы обеих драг, их закинули — одну по правую, другую по левую сторону судна. Когда драги опустились на самое дно и растянули до конца привязь, они заметно стали задерживать ход судна. Джо прикоснулся к вытянувшемуся струной тросу и по нему ясно чувствовал толчки и царапанье драги о дно.
— Вытаскивай! — скомандовал Француз-Пит.
Ребята ухватились за трос я вытащили драгу. Сеть была полна ила, тины и мелких устриц, среди которых попадались и крупные.
Содержимое вывалили на палубу, а пустую драгу опять закинули в воду. Крупные раковины отобрали и сложили в кокпит, остальные вышвырнули обратно. Отдыхать было некогда, предстояло опорожнить вслед за тем и другую сеть, а отсортировав добычу, надо было вытащить обе драги, чтобы дать возможность Французу-Питу повернуть «Ослепительный» на другой галс. Вся флотилия занималась тем же делом. Некоторые парусники подходили к ним очень близко, и пираты обменивались приветствиями и перебрасывались отрывистыми словами и грубыми шутками. Но работа была не из легких: не прошло и часа, как Джо начал выбиваться из сил от непривычного напряжения. У него ломило спину; руки были порезаны до крови от неосторожного обращения с острыми раковинами.
— Отлично, отлично! — подбадривал его Француз-Пит. — У тебя дело идет на лад, ты скоро и этому научишься.
Джо кисло улыбался: он сейчас думал только об отдыхе и обеде. Порою вытаскивались мало наполненные драги, и мальчики могли передохнуть немного и обменяться словечком.
— Вот это Спаржевый Остров, — заметил Фриско-Кид, указывая на берег. — По крайней мере, он слывет под этим названием у рыбаков и моряков-каботажников. А местные жители называют его островом Бей-Фарм. — Он показал немного правее. — А повыше — Сан-Леандро. Отсюда не видно, но он в той стороне.
— Ты там был? — спросил Джо.
Фриско-Кид кивнул головой и позвал его вытащить драгу.
— Эти отмели никому не принадлежат, — продолжал он, — их называют заброшенными отмелями, и пираты появляются здесь, притворяясь, что занимаются ловлей.
— Почему притворяясь?
— Да потому что они пираты и потому что им гораздо выгоднее ловить устриц на частных отмелях. — Он повел рукою на восток и юго-восток. — Частные отмели в той стороне, и если сегодня не будет шторма, то вся флотилия двинется туда ночью.
— А что, если шторм?
— Что ж, тогда от набега придется отказаться, а Француз-Пит будет бесноваться, вот и все. Он терпеть не может, когда погода расстраивает его затеи. Но ветер не унимается, а хуже ничего не может быть, как если шторм застигнет у юго-восточных берегов. Пит, пожалуй, заупрямится, а лучше было бы нам убраться подобру-поздорову, не дожидаясь шторма.
Сначала погода как будто стала лучше. Резкий зюйд-вест заметно приутих, и около полудня, когда они стали на якорь, чтобы пообедать, из-за туч выглянуло солнце.
— Все это так, — сказал Фриско-Кид пророческим тоном, — но я недаром поплавал по заливу. Шторм только готовится к натиску и сорвется неожиданно.
— Я думаю, ты прав, Кид, — согласился Француз-Пит, — но «Ослепительный» отсюда не уйдет все равно. Прошлый раз мы ушли, а ночь выдалась чудесная. На этот раз будем ждать. Так, что ли, а?
В течение всего остального дня «Ослепительный» отчаянно плясал на якоре, но к вечеру волнение несколько улеглось. Поэтому все собравшиеся на отмель пираты, следуя примеру Француза-Пита, решили попробовать отстояться, пустив в ход запасные якоря.
Француз-Пит заставил обоих мальчиков сесть в ялик, и они, рискуя ежеминутно опрокинуться, завезли и сбросили второй якорь под прямым углом к первому. После этого Пит стал вытравливать якорную цепь и канат второго якоря до тех пор, пока «Ослепительный» не отнесло назад футов на сто, и он спокойно не закачался на волнах.
Джо, укрывшись в кокпите, наблюдал дикую пляску волн. Устричные отмели лежали в открытой бухте, и ветер, гулявший здесь на двенадцатимильном вольном просторе, нападал на суда так неистово, что казалось, вот-вот сорвет мачты. Когда надвинулись сумерки, с наветренной стороны замелькало белое пятнышко; оно приближалось, вырастало, и наконец обозначился огромный парус «Северного Оленя».
— Ах, будь ты неладен! — выругался Француз-Пит, выбегая из каюты. — Когда-нибудь, о, когда-нибудь он нарвется, верьте моему слову! С ним сделается вот этак: крак и пуф! И нет тебе ни Нельсона, ни «Северного Оленя»! Ах, шут его подери!
Джо вопросительно посмотрел на Фриско-Кида.
— Да, это правда, — произнес Фриско-Кид. — Надо было бы Нельсону взять один риф. Два еще лучше. А он распустил паруса так, как будто за ним гонятся дьяволы. Это уже чересчур; зачем поступать так опрометчиво, когда в этом нет ни малейшей нужды? Я с ним плавал и хорошо знаю его повадки.
«Северный Олень» взмыл на пенистом гребне, как птица, и летел прямо на них.
— Ты не бойся, — сказал Фриско-Кид, — он нас не заденет; он только хочет хвастнуть удальством.
Джо кивнул и, не отрываясь, широко открытыми глазами смотрел на эту захватывающую дух картину.
«Северный Олень» взвился на дыбы, носом к небу, оголив весь форштевень; потом кинулся вниз и, вынырнув из пучины, пронесся стрелой мимо «Ослепительного» на расстоянии менее фута.
На руле стоял Нельсон. Промелькнув мимо шлюпа, он весело захохотал и махнул рукой Французу-Питу, возмущенному его выходкой.
Очутившись позади «Ослепительного», великолепное судно повернуло так круто, что казалось, будто оно опрокинулось; но потом оно выпрямилось и как бешеное понеслось новым курсом. Затем стало у них на траверзе. Видно было, как спустили кливер, как якорь полетел за борт и как судно закачалось взад и вперед, а парус заполоскал по ветру, и как вслед за первым якорем бухнулся и второй на порядочном расстоянии от первого.
Парус спустили мигом; свернули и убрали его, казалось, прежде, чем якоря успели забрать за дно.
— Бравый моряк, слов нет; моряк, каких мало!
У Француза-Пита глаза засверкали от восхищения. Фриско-Кид тоже любовался им.
— Как на яхте! — проговорил он, спускаясь в каюту. — Просто как на яхте, даже еще лучше!
К ночи ветер снова грозно завыл и к одиннадцати часам достиг такой силы, что Фриско-Кид объявил наступление шторма.
На «Ослепительном» спал только Кид. Француз-Пит ежеминутно выходил на палубу. Еще раза два он потравливал канат и цепь. Джо лежал, свернувшись клубочком под своим одеялом, и прислушивался к реву бури, тщетно пытаясь заснуть. Не то чтобы он боялся, но как заснуть непривычному человеку при таком адском треске и грохоте и при такой неистовой качке! Трудно даже представить себе, как это может судно выкидывать такие колена и оставаться целым. «Ослепительного» так качало, что казалось, вот-вот шлюп опрокинется. Порой он подскакивал и с оглушительным треском снова падал на волны. При этом казалось, что дно его разлетается вдребезги. Порой его так трепало на якоре, что «Ослепительный» визжал, кряхтел и стонал, как будто от боли во всех своих деревянных суставах.
Фриско-Кид проснулся и с улыбкой поглядел на приятеля.
— Это называется, по-ихнему, отстаиваться, — сказал он. — А вот погляди, что будет дальше, когда на рассвете двинемся. Наверняка несколько шлюпов выбросит на берег, вот увидишь.
И, повернувшись на другой бок, он моментально заснул опять. Джо позавидовал ему.
В начале четвертого Француз-Пит завозился на носу судна. Джо выглянул наружу, желая узнать, что он там делает, и при неверном свете бешено раскачивавшегося морского фонаря увидел, что капитан вытащил две запасные бухты каната и привязывает их к якорным канатам, чтобы удлинить их.
В половине пятого Француз-Пит развел огонь, а в пять позвал мальчиков к завтраку. Напившись кофе, они вылезли в кокпит, чтобы посмотреть на страшную картину шторма. Серое утро слабо озаряло клокотавшие волны. Спаржевый Остров различить было трудно, но зато ясно слышен был грохот прибоя у его берегов. Когда совсем рассвело, они увидели, что за ночь их снесло на целые полмили.
Остальные суда также были снесены.
«Северный Олень» стоял почти рядом с ними, «Каприз» находился на сто ярдов позади, а под ветром билось неподалеку от берега еще штук пять устричных шлюпов.
— Двух не хватает, — сказал Фриско-Кид, вооружившись биноклем и осматривая побережье.
— А! Один тут! — воскликнул он и, всмотревшись пристальнее, добавил: — Это шлюп «Поди-Спрашивай». От него скоро ничего не останется: его разобьет в щепы. Надеюсь, команда успела выбраться на берег.
Француз-Пит посмотрел в бинокль, а за ним и Джо. Ясно видно было, как барахтается в бурунах несчастное судно, а на берегу копошатся люди, составлявшие его экипаж.
— А где же «Привидение»? — спросил Француз Кида.
Фриско-Кид тщетно искал его глазами у берегов, но, повернувшись с биноклем к морю, отыскал его там при свете наступающего дня. Оно преспокойно покачивалось в полумиле от них с наветренной стороны.
— Бьюсь об заклад, что его оттащило за ночь не более чем на сто футов, — сказал Фриско-Кид. — Должно быть, там очень хорошая якорная стоянка.
— Ил, — авторитетно изрек Француз-Пит. — Оно напало на полосу илистого дна. Но если его снесет с этой полоски пиши пропало! Якоря у него слишком легки и годятся только для илистого дна. Я не раз советовал им завести якоря потяжелей, они только посмеивались. Но когда-нибудь они пожалеют, что не послушались меня, старика, будьте уверены!
Один из шлюпов, стоявших с подветренной стороны, поднял парус и отправился воевать с морем, пытаясь выбраться на простор из этого страшного места. Они следили за ним некоторое время. Он метался, как поплавок, и подвигался вперед чрезвычайно медленно. Француз-Пит оторвал мальчиков от этого зрелища.
— Пора и нам! — крикнул он. — За дело! Два рифа! Надо выбраться отсюда побыстрее!
Только было взялись они за работу, как вдруг услышали предостерегающий окрик.
Оглянувшись, они увидели бешено несущееся на них «Привидение».
Француз-Пит прыгнул на нос, как кошка, выхватил из-за пояса нож и одним взмахом перерезал канат запасного якоря. Оставшись на одной цепи, «Ослепительный» отпрянул в сторону, и как раз вовремя, потому что вслед за этим «Привидение» пронеслось кормой вперед по тому самому месту, где только что стоял «Ослепительный».
— Как? Оно сорвалось с четырех якорей! — вскричал Джо, указывая на четыре каната, которые свисали с носа «Привидения» и вытянулись почти горизонтально.
— На двух из них драги, — усмехнулся Фриско-Кид. — А вот дело дошло и до печки.
И действительно, на палубе «Привидения» появились два парня, которые выбросили за борт обмотанную концом каната камбузную плиту.
— Фью!.. Посмотрите на Нельсона. Он взял риф. Верный знак, что пришел настоящий шторм! — прокричал Кид.
«Северный Олень» приближался к ним, вздымая целые облака пены, подставляя грудь под удары волн, гордо выдерживая натиск шторма, точно какое-то великолепное морское животное.
Красный Нельсон махнул им рукой, проходя за кормой, а спустя четверть часа, когда они выбирали единственный оставшийся у них якорь, он переменил галс и лихо прошелся у них с наветренной стороны.
Француз-Пит, любуясь красавцем, зловеще приговаривал:
— В один прекрасный день случится… пуф — и кончено дело! Поверьте.
Минуту спустя «Ослепительный» поднял кливер, и началась упорная, ожесточенная и опасная борьба с бушующим у берегов морем. Джо изумлялся, как такое маленькое суденышко может выдержать хотя бы одну минуту этот бешеный натиск разъяренной стихии.
Но мало-помалу судно отходило от берега и от полосы прибоя на более глубокое место. Отойдя на некоторое расстояние, потравили немного шкот, и «Ослепительный» направился искать защиты за скалистой стеной мола Аламеды, лежавшего в нескольких милях пути. Там они увидели мирно стоявшего на якоре «Северного Оленя». И туда же вскоре пришли, одно за другим, все остальные суда флотилии, кроме «Привидения», которое, очевидно, выбросило на берег, чтобы составить компанию «Поди-Спрашивай».
К полудню ветер как-то сразу прекратился и стало совсем по-летнему тихо и тепло.
— Что-то подозрительно, — заметил Фриско-Кид, когда сумерки спустились над морем и Француз-Пит отправился на ялике к Нельсону в гости.
— О чем ты? — спросил его Джо.
— О чем? О погоде. Затишье что-то слишком внезапное. Буря еще не выдохлась, а она не угомонится до тех пор, покуда не выдохнется окончательно. Жди с минуты на минуту, что она опять вдруг завоет. Она только притаилась, шельма, — вот увидишь.
— Куда мы пойдем отсюда? — спросил Джо. — Опять за устрицами?
Фриско-Кид нерешительно качнул головой.
— Не знаю, что выдумает Пит. Ему не повезло с железом, не повезло с устрицами; он теперь до того раздосадован, что может выкинуть самую отчаянную штуку. Меня нисколько не удивит, если он отправится с Нельсоном в Редвуд-Сити, где затевается то крупное и рискованное дело, о котором я уж тебе говорил.
— Ну, я не намерен участвовать в нем никоим образом, — решительно заявил Джо.
— Разумеется! — согласился Фриско-Кид. — Они будут орудовать вместе с Нельсоном и его людьми. Народу немало. Обойдутся без тебя.
После этого разговора ребята провалялись еще около часа на крыше каюты. Затем Фриско-Кид, ни слова не говоря, сошел вниз и зажег лампу. Джо слышал, как он там что-то раскапывал, а немного погодя Фриско-Кид тихонько позвал его. Войдя в каюту, Джо увидел, что друг его сидит в уголке, на коленях держит раскрытую шкатулку, а в руках — бережно сложенную страничку из иллюстрированного журнала.
— Похожа она на эту картинку? — спросил Фриско-Кид, разглаживая печатный листок и поднося его к глазам Джо.
Картинка изображала двух девочек и мальчика, собравшихся, очевидно, где-то на чердаке и о чем-то договаривающихся. Девочка, которая говорила, стояла лицом к зрителю, а другие двое сидели к нему спиной.
— Кто? — спросил Джо, недоуменно переводя глаза с картинки на Фриско-Кида.
— Твоя… твоя сестра… Бесси?
Слова эти он произнес заикаясь и с какой-то робкой почтительностью и благоговением.
Джо на минуту совершенно опешил. Он не понимал, какую связь имеет эта картинка с его сестрой. Да и вообще девчонки все такие глупые, что на разговоры о них не стоило тратить времени.
«А он краснеет», — подумал Джо, замечая, что лицо Фриско-Кида покрылось легким румянцем. Ему стало смешно, и он с трудом удержался, чтобы не расхохотаться.
— Нет, нет, не надо! Только не смейся! — вскричал Фриско-Кид, вырывая листок из рук Джо и укладывая его обратно в шкатулку дрожащими руками. — Я думал… я… думал, что ты поймешь и… и…
Губы у него задрожали, на глаза стали навертываться слезы, и он поспешно отвернулся.
Джо сел с ним рядом и обнял его. Движение это было чисто инстинктивное, безотчетное. Неделей раньше ему показалось бы невероятно глупым и сентиментальным обнимать друга за плечи, но сейчас это было в высшей степени просто и естественно. Он не понимал, почему, но чувствовал, что это выражение симпатии с его стороны было чрезвычайно важно для Фриско-Кида.
— Расскажи все, и я пойму, — настаивал он.
— Нет, нет, ты этого не поймешь. Ты не можешь этого понять.
— Пойму, уверяю тебя. Говори!
Фриско-Кид проглотил комок, стоявший у него в горле от волнения, и покачал головой.
— Не сумею. Я чувствую, но словами выразить не умею.
Джо погладил его по плечу, и Фриско-Кид продолжал:
— Ну, так вот. Видишь ли, я так мало знаю о жизни на суше, о людях и все такое. У меня не было ни братьев, ни сестер, ни товарищей. Я мучился одиночеством, но не понимал этого. Мне чего-то вот тут не хватало. — Он указал на грудь. — Ты когда-нибудь чувствовал голод, острый голод? Так вот это самое чувствовал и я. Только голод какой-то особенный; я и сам не знал, что это. Но раз как-то — это было очень давно — мне попался журнал с этой картинкой с двумя девочками и мальчиком, которые о чем-то между собой разговаривают. И я подумал: как хорошо было бы так сидеть с ними вместе! И я стал думать о них, о чем они говорят, что делают; и вдруг у меня блеснуло в уме, и я понял, в чем дело. Я понял, что меня мучает одиночество.
Но больше всего я думал об этой девочке, которая смотрит оттуда прямо в глаза. Я думал о ней все время, и она стояла передо мной, как живая. Видишь ли, я хорошо понимал, что на самом-то деле ее нет, но в то же время верил, что она живет. Когда я думал о людях, о труде и тяжелой жизни, я знал, что эти люди не настоящие, а только в моих мыслях; но когда я думал о ней, то нет… Сам не знаю… Я не могу этого объяснить.
Джо вспомнил, как он сам много раз фантазировал, рисуя в воображении различные приключения на суше и на море, и сочувственно кивнул головой. Это, по крайней мере, он вполне понимал.
— Все это, конечно, глупости, но подружиться с такой вот девочкой казалось мне высшим счастьем на свете. Все это было давно; я был еще маленьким мальчишкой — тогда Красный Нельсон и окрестил меня Фриско-Кидом. С тех пор так меня и зовут. Но я никогда не расставался со своей картинкой и постоянно вынимал ее и рассматривал. И когда случалось, что я поступал нечестно, то мне было совестно глядеть на нее. Ну, а потом, когда я подрос, я уже по-другому стал смотреть на все это. «А что, Кид, — думал я про себя, — что, если бы ты встретил такую вот девочку, что бы она подумала о тебе? Могла бы она хоть капельку полюбить тебя, стать твоим другом?» И тогда мне хотелось стать лучше, и я давал себе обещание измениться, что-то такое сделать, чтобы она, или такие, как она, не постыдились бы знакомства со мной.
Из-за этого я выучился читать. Из-за этого я и бежал. Грамоте меня научил маленький грек Ники Перрата. И только когда я научился читать, я узнал и понял, что заниматься пиратством — это очень плохо. Я попал на эту дорогу с тех пор, как помню себя; все, кого я знал, занимались этим. Но когда я понял, что это плохо, то сбежал от них и думал, что навсегда. Ну, об этом и о том, как я снова вернулся к пиратам, я расскажу когда-нибудь после.
Конечно, это потому, что я все время думал о ней тогда, мне казалось, что она живая. Да и теперь кое-когда так кажется. Но вот сейчас, во время нашего разговора, я понял вот что. Я понял, что, думая о ней, я думал просто о другой, лучшей, более чистой жизни, о которой я все время мечтаю. Если бы я мог жить такой настоящей жизнью, то я, наверно, узнал бы и таких девочек и других людей вроде тебя. И вот я стал думать о твоей сестре и о тебе, а почему, не знаю сам. А ты, наверно, много знаешь таких девочек, правда?
Джо кивнул головой.
— Так расскажи мне о них что-нибудь; все-равно что, — добавил он, заметив колебание во взгляде своего товарища.
— О, пожалуйста, это легко, — храбро начал Джо. Он понял, до некоторой степени, чего не хватало этому юноше, и ему казалось совсем нетрудно удовлетворить его желание. — Начать с того, что они похожи… Гм! Ну да, что они похожи на… на девочек… вот именно… на девочек… — Он запнулся и почувствовал, что сказать ничего не может.
Фриско-Кид терпеливо ждал, все его лицо выражало напряженное внимание.
Джо добросовестно мобилизовал все свои умственные способности и весь запас своих сведений.
Перед ним промелькнул целый ряд девочек, с которыми он учился в школе, — сестер школьных товарищей и сестриных подруг; худеньких и пухленьких, высоких и низеньких, голубоглазых и черноглазых, брюнеток и блондинок, с завитушками и без завитушек, — словом, целая процессия девочек всевозможного вида. Но что о них можно сказать? Решительно ничего. Если бы еще он сам был девчонкой, а то ведь нет.
— Все девчонки одинаковы, — заключил он с отчаянием в голосе. — Они все на один манер и ничем не отличаются от тех, которых ты сам знаешь.
— Но я не знаю ни одной.
Джо свистнул…
— И никогда не знал?
— Одну я знал — Карлотту Джиспарди. Но она не умела говорить по-английски, а я не умел по-итальянски. Она умерла. Ну да ладно! Оставим это. Видно, ты знаешь о них столько же, сколько и я, хоть я и не знал ни одной.
— А я наверняка знаю больше твоего о морских приключениях, — отпарировал Джо.
Оба мальчика весело расхохотались. Но разговор этот заставил Джо призадуматься. Ему вдруг стало ясно, что он не ценил, как должно, тех благ, которые выпали на его долю. Хотя дом, мать и отец уже стали значить больше для него с некоторых пор, но о сестре и друзьях он как-то и не думал. Он никогда не ценил их по-настоящему, пронеслось у него в голове, но отныне… да, отныне будет иначе!
Тут раздался резкий голос Француза-Пита, звавшего их, и ребята выбежали на палубу.
— Поднять грот, выбрать якорь! — крикнул Пит. — Отдавай сезни, живо! — командовал Фриско-Кид. — Теперь выбирай дирик-фал — вон тот конец, — отдай его с нагеля. И не торопись, выбирай наравне со мной. Так! Теперь крепи! Расправим после. Беги на корму и подбери грота-шкот! Поставь румпель на место!
Парус внезапно наполнился ветром, «Ослепительный» дрогнул, рванулся вперед, как нетерпеливая лошадь, и начал дергать якорную цепь, пока якорь не отцепился от илистого дна и не выпустил шлюп на свободу.
— Брось шкот! Сюда, ко мне! Помоги выбрать цепь! Приготовься поднять кливер! — Фриско-Кид преобразился: от мечтательного мальчика с драгоценной картинкой не осталось и следа — на палубе распоряжался строгий и властный моряк. Он перебежал на корму и одновременно с тем, как кливер, поднятый Джо, заполоскал на ветру, повернул судно на другой галс.
В эту минуту во мраке, как огромная летучая мышь, пронесся мимо них «Северный Олень».
— Ну уж мне эти мальчишки! Вы тут целую ночь собираетесь провозиться, я вижу, а? — крикнул Француз-Пит с раздражением.
С борта «Северного Оленя» донесся грубый голос Красного Нельсона:
— Не мели вздора, французик, ведь Кида вышколил я! Этот малый не промах!
У «Северного Оленя» был более быстрый ход, чем у «Ослепительного»; он нарочно убавил паруса, и мальчики не теряли его из виду. Ветер дул с запада и постепенно усиливался. Небо начали застилать быстро мчавшиеся густые облака. Фриско-Кид закинул голову и посмотрел вверх.
— К утру здорово засвежеет, — сказал он. — Как я и предсказывал.
Прошло несколько часов. Подойдя к Сан-Матео, оба судна остановились и отдали якоря на расстоянии не более одного кабельтова от берега. В море вдавалась небольшая пристань. Неподалеку от нее колыхалась маленькая яхта.
На судах, как обычно, все было приготовлено к быстрому отплытию. В одну минуту по данному знаку можно было поднять якоря и поставить паруса. Оба ялика бесшумно отчалили от борта «Северного Оленя». Красный Нельсон уступил одного человека из своей команды Французу-Питу. На каждом ялике сидело по два человека.
Нельзя сказать, чтобы физиономии этих людей производили приятное впечатление, — по крайней мере у Джо вид этих свирепых, мрачно-суровых лиц вызывал невольную дрожь. Капитан «Ослепительного» опоясался ременным поясом с двумя револьверами в кобурах и уложил в ялик ружье и крепкие двухшкивные тали. Затем он поднес каждому соучастнику по стакану вина, и все они выпили в темной каюте за успех экспедиции. Красный Нельсон тоже был вооружен, а у его людей на бедрах висели матросские ножи. Они осторожно разместились в яликах, стараясь не производить ни малейшего шума. Француз-Пит уселся последним; он приказал мальчикам соблюдать полную тишину в его отсутствие и не затевать никаких фокусов.
— Вот был бы прекрасный случай для тебя, Джо, если бы только они оставили нам ялик, — прошептал Фриско-Кид, когда шлюпки скрылись в тумане.
— А почему бы нам не уйти на «Ослепительном»? — последовала неожиданная реплика. — Поднять паруса — и след простыл! Пока они там спохватятся!
Фриско-Кид колебался. Дух товарищества давал себя знать. Грешно подводить товарища в опасную минуту.
— Не совсем хорошо, мне кажется, покинуть их в беде на берегу, — сказал он. — Конечно, — поспешил он добавить, — я отлично понимаю, что они затеяли скверную штуку; но помнишь ту первую ночь, когда ты бежал по воде к ялику, а сзади пощелкивали? Мы ведь тебя не бросили!
Джо поневоле пришлось согласиться, но у него блеснула новая мысль.
— Но ведь они пираты, воры, преступники. Они нарушают закон, а мы с тобой не хотим быть преступниками. Кроме того, мы их вовсе не бросаем в беде. У них остается «Северный Олень», — кто им мешает удрать на нем, а в темноте они нас не разыщут.
— Идет! — сказал Фриско-Кид. Хотя он и согласился, но все-таки это было ему совсем не по душе: как-никак, дело пахло предательством.
Они ползком пробрались на нос и начали поднимать грот. Ради сбережения времени в крайнем случае можно было не выбирать якорь, а обрезать канат. Но чуть только скрипнули шкивы, как из окружающей темноты донеслось до них предостережение:
— Тсс! — а вслед за тем полушепотом: — Перестаньте!
Присмотревшись в том направлении, откуда слышался голос, они различили белевшее в темноте лицо человека, следившего за ними с борта соседнего шлюпа.
— Э! Да это юнга с «Оленя». Давай дальше!
Но как только опять скрипнули блоки, раздалось второе предостережение, и в новом тоне:
— Сказано: бросьте фалы, а то всыплю вам горячих!
Угроза эта сопровождалась щелканьем взводимого курка. На этот раз Фриско-Кид неохотно повиновался и с ворчанием направился назад в кокпит.
— Не горюй, еще немало представится случаев. — шепнул он в утешение Джо. — А Француз-Пит хитер! Сообразил, что ты захочешь убежать, и приставил нарочно сторожа.
С берега не доносилось ни звука. Неизвестно было, что там проделывали пираты и как шли их дела. Ни одна собака не лаяла, нигде не видно было ни одного огонька. Но воздух казался насыщенным тревогой, и ночная тишина точно таила в себе всевозможные ужасы. Нервы мальчиков были натянуты. Они сидели в кокпите, тесно прижавшись друг к другу, и ждали.
— Ты хотел рассказать мне, как ты бежал, — заговорил Джо, — и почему ты вернулся обратно?
Фриско-Кид принялся потихоньку рассказывать, наклонившись к уху товарища:
— Видишь ли, когда я вздумал уйти, у меня не было никого, решительно никого, кто бы мне мог помочь. Я понимал, что единственным выходом для меня было выбраться на берег и подыскать такую работу, которая дала бы мне возможность учиться. Я решил, что в деревне будет легче найти такую работу, чем в городе. Ну я и удрал от Красного Нельсона. Я был тогда на «Северном Олене». Однажды ночью, когда мы стояли на Аламедских устричных отмелях, я выбрался на берег и дал стрекача. Нельсон меня не поймал. Я бежал куда глаза глядят, только бы подальше от берега. Местные жители все были фермеры-португальцы. Никто из них не дал мне работы. Впрочем, время-то я выбрал неподходящее — зима была. Видишь, как я много смыслил о жизни на суше. С двумя или тремя долларами в кармане отправился я дальше в глубь страны, все искал работу, а еду покупал у лавочников — хлеб, сыр и все такое. Работы нигде не мог найти. Ночевал на улице, без одеяла, было очень холодно, и я всегда радовался, когда наступало утро. Но хуже всего было то, что на меня смотрели, как на бродягу, подозрительно, — все, кого я ни встречал, и нисколько этого не скрывали. Случалось, прогоняли и даже травили собаками. Казалось, для меня нет места на суше. Скоро деньги мои вышли все до последнего цента. Пришлось голодать. Но тут как раз меня арестовали.
— Арестовали? За что же?
— Да так себе, ни за что. За то, что живу. Как-то ночью я зарылся в стог сена: там все-таки потеплее спать, — а тут появился полицейский и арестовал меня за бродяжничество. Сначала они думали, что я убежал из дому, и повсюду дали знать о моих приметах. Сколько я ни твердил им, что у меня нет никаких родных, они мне долго не верили. А потом, когда прошло много времени и никто не объявился, чтобы взять меня, судья отправил меня в приют для беспризорных в Сан-Франциско.
Фриско-Кид замолчал и некоторое время внимательно присматривался и прислушивался, нет ли какого-нибудь движения на берегу. Но там царили мрак и тишина; слышен был только шум ветра.
— Я думал, что сдохну в этом приюте. Это было все равно, что тюрьма. Нас держали под замком, как арестантов. Но все бы ничего, если бы ребята там были хорошие. А то самые паршивые уличные мальчишки. Они только врали да ябедничали. Смелости в них ни капельки не было, а о честности они и понятия не имели. Мне там понравилось только одно — это книги. О, я читал запоем и прочел их целую кучу. Но ведь этого одного мало! Мне хотелось свободы, солнца, запаха моря! И что я сделал? За что они меня посадили в тюрьму вместе с этим сбродом? Я же ничего плохого не хотел; наоборот, я хотел стать лучше, хотел сделаться человеком — и вот что я за это получил. Понимаешь ли, тогда я был еще слишком глуп и наивен, чтобы разобраться во всем этом.
Иногда мне мерещились сверкающие на солнце волны, белые паруса, «Северный Олень», рассекающий воду, — и меня охватывала такая тоска, что я не находил себе места и сам был не свой. А тут ребята приставали ко мне со всякими мерзостями, и я со злости задавал им иногда такую трепку! За это меня наказывали и сажали в карцер. Ну, я не выдержал и сбежал оттуда. Выходит, не было мне места на суше. И я поступил к Французу-Питу и вернулся к прежней жизни. Вот и все. Но я еще раз попробую, когда буду постарше и сумею найти для себя подходящее дело. Я это сделаю непременно.
— Ты уйдешь со мной, — сказал Джо самым решительным тоном, кладя ему руку на плечо. — Вот что ты сделаешь! А насчет…
Бац! — грянул с берега выстрел. Бац! Бац! Оживленная перестрелка не умолкала. Послышался чей-то раздирающий вопль, кто-то стал звать на помощь. Оба мальчика моментально вскочили, подняли паруса и приготовили все к немедленному отплытию. Юнга на «Северном Олене» сделал то же самое. Человек на яхте, разбуженный выстрелами, выставил было из люка испуганное лицо, но, увидев два незнакомых шлюпа, тотчас же скрылся. Напряженное ожидание кончилось; настало время действовать.
Якорную цепь укоротили до последней возможности: она висела отвесно. «Ослепительный» стоял в полной готовности. Осталось поднять кливер и дать ход. Фриско-Кид и Джо внимательно смотрели на берег. Крики умолкли, но замелькали огни. До их ушей донесся с берега скрип блоков талей, и они услышали грубый голос Красного Нельсона, дававшего команду: «Спускай!.. Бросай!.. Отваливай!..»
— Француз-Пит забыл смазать блок, — заметил Фриско-Кид.
— Чего они там копаются! — крикнул юнга, сидевший на крыше каюты «Северного Оленя», вытирая пот с лица после тяжелой работы: ему одному пришлось поднимать большой парус.
— У них-то, как видно, все в порядке, — откликнулся Фриско-Кид.
— А у тебя все готово?
— Да, все готово.
— Эй, вы! — крикнул человек с яхты, не высовывая, однако, на этот раз головы. — Лучше бы вы убрались отсюда.
— А вы бы лучше помалкивали да посиживали в своей конуре, — последовал ответ. — Мы сами сумеем позаботиться о себе, а вы заботьтесь о своей шкуре.
— Если бы я мог только выбраться отсюда, уж и показал бы я вам!
— Считайте за счастье, что вы не можете выбраться! — отвечал ему юнга с «Оленя», и человек на яхте замолчал.
— А вот и они! — воскликнул вдруг Фриско-Кид.
Два ялика вынырнули из темноты и подошли к борту.
По голосу Француза-Пита легко было догадаться, что между пиратами происходят какие-то пререкания.
— Нет, нет! — кричал он. — Грузите на «Ослепительный». У «Северного Оленя» ход быстрей. Он удерет из-под носу, и лови ветра в поле. Нечего там! Грузи на «Ослепительный»!
— Ну да ладно, пусть будет по-твоему. Разделим после. Поторапливайся! Живо наверх, молодцы! И тащите! У меня рука сломана.
Матросы Нельсона выскочили из лодки, спустили в нее веревки, и все, кроме Джо, ухватились за них и стали тащить. Крики людей где-то у берега, всплеск весел, скрип блоков, хлопанье парусов — все это красноречиво свидетельствовало о том, что на берегу спешно налаживают погоню.
— Ну, — командовал Красный Нельсон, — разом! Смотри, осторожней! Не упускать, а то ялик не выдержит! Пошло! Тяни! Еще! Еще раз! Стой! Закинь конец, отдохните!
Хотя подняли только до половины, но все уже изнемогли от чрезмерного напряжения и обрадовались передышке. Джо взглянул через борт, желая узнать, что за тяжесть они поднимают, и различил неясные очертания небольшого канцелярского сейфа.
— За дело! Все вместе! — опять раздался голос Нельсона. — Одним махом, ребята! Хо-хо! Еще раз! Ну еще! Так! Готово!
Запыхавшись и еле переводя дух, они втащили сейф на палубу, перекинули его через комингс и спустили в кокпит. Распахнув дверцы каюты, проволокли его по настилу и поставили рядом с колодцем выдвижного киля. Красный Нельсон взобрался следом за остальными и распоряжался установкой. Левая рука его беспомощно болталась, а с кончиков пальцев капала кровь. Но он, по-видимому, не обращал на это никакого внимания, и его, казалось, нисколько не беспокоила та человеческая буря, которую он поднял на берегу и которая, судя по долетавшим звукам, угрожала разразиться над ними ежеминутно.
— Держите курс на Золотые Ворота, — сказал он Французу-Питу, собираясь уходить. — Я постараюсь держаться поблизости; но если я в темноте потеряю вас из виду, то встретимся утром у Фараллоновых островов.
Он прыгнул в ялик вслед за своими матросами и весело крикнул, помахивая здоровой рукой:
— А потом в Мексику, ребята, в Мексику, там тепло!
Как раз в тот момент, когда «Ослепительный» снялся с якоря и, качнувшись, двинулся вперед, за кормой показался темный парус, почти уже наседавший на ялик, шедший у «Ослепительного» на буксире. Кокпит судна преследователей был переполнен людьми, разразившимися ругательствами при виде пиратов.
У Джо мелькнула мысль кинуться на нос и перерезать фалы, чтобы «Ослепительный» попался в плен. Ведь он, Джо, ни в чем не виноват и нисколько не боится суда, как он и говорил Питу. Однако мысль о Фриско-Киде остановила его. Джо хотел уйти от пиратов вместе с Кидом, но вовсе не с тем, чтобы запрятать его в тюрьму. Таким образом, опасность, грозившая Фриско-Киду, заставила Джо горячо пожелать, чтобы «Ослепительному» удалось уйти от погони.
Гнавшееся за ними судно, пытаясь обойти «Ослепительный», описало дугу и при этом наткнулось впотьмах на яхту, стоявшую на якоре. Человек, находившийся на ней, полагая, что это пираты и ему пришел конец, заорал благим матом, выскочил на палубу и бросился за борт. Суматоха, вызванная столкновением, и спасение утопавшего затормозили погоню. Тем временем Француз-Пит и мальчики успели скрыться в ночной темноте.
«Северный Олень» давно уже исчез из виду. «Ослепительный» вышел в открытое море и, подгоняемый свежим ветерком, быстро мчался по легкой зыби. Не прошло и часу, как с правой стороны показались огни мыса Хантерс-Пойнт. Фриско-Кид сошел вниз варить кофе, а Джо остался на палубе. Он смотрел на всплывавшее зарево огней Сан-Франциско и думал о том, куда они теперь направятся. Мексика! Как? Неужели они пустятся в океан на этой скорлупе! Быть не может! Представление о путешествии по океану у него связывалось лишь с пароходами и кораблями. Он начинал сожалеть о том, что не перерезал фалов. Ему очень хотелось задать несколько вопросов Питу, но только он собрался раскрыть рот, как этот достойный муж приказал ему идти в каюту пить кофе и спать. Джо и Фриско-Кид улеглись, а Француз-Пит остался один наверху. «Ослепительный» шел по заливу, направляясь в сторону открытого моря. Раза два капитану послышался шум волн, разбиваемых о форштевень, а один раз он заметил с подветренной стороны судно, быстро переменившее галс при виде «Ослепительного». Но темнота благоприятствовала Французу, и подозрительный парус скоро исчез и не появлялся более.
Чуть только рассвело, капитан разбудил мальчиков, и они выползли на палубу с заспанными лицами. Утро выдалось холодное, серое; ветер предвещал близкий шторм.
Джо немало удивился, увидев перед собой белые палатки карантина на острове Энджел Айленд. Сан-Франциско выделялся туманным пятном на южном горизонте. Ночь медленно таяла. Француз-Пит держал курс на Ракун-Стрейтс и внимательно всматривался в нырявшую на расстоянии полумили позади них шлюп-яхту.
— Думают поймать «Ослепительный», кажется, да? Ну, посмотрим! — И он повернул шлюп на другой галс, взяв курс прямо на Золотые Ворота. Яхта двинулась следом. Джо стал наблюдать за ней. Она шла почти параллельным курсом и заметно нагоняла их.
— Но ведь так они нас живо догонят! — вскричал он.
Француз-Пит засмеялся.
— Как бы не так! Они отстают; мы уходим. Они удирают от ветра, а мы выходим на ветер. О! Погоди, увидишь!
— Они идут быстрее нашего, — вставил Фриско-Кид. — Но мы держим ближе к ветру. В конце концов мы их обгоним, даже если они осмелятся перейти бар. Но я не думаю, чтобы они на это решились. Смотри, смотри!
Впереди виднелись огромные, грохочущие, пенистые валы океана. Среди бушующих волн входила в гавань, то подкидываемая на гребень гороподобной волны, то низвергаемая в бездну, каботажная паровая шхуна, нагруженная лесом.
Захватывающее зрелище величавой борьбы человека со стихией пленило Джо. Забыв об опасности, он замер на месте; глаза его широко раскрылись, ноздри раздувались от восхищения. Француз-Пит облачился в дождевик и надел зюйдвестку. Джо тоже получил такой же костюм. Потом они вместе с Кидом пошли по приказанию капитана закрепить как следует на месте сейф. Джо во время работы увидел выгравированное на сейфе золотыми буквами название фирмы: «Бронсон и Тейт». Как?! Неужели этот сейф принадлежит его отцу? Неужели это собственность мистера Бронсона и его компаньона? Фриско-Кид, прибивавший к настилу каюты последнюю планку, оторвался от своего дела и взглянул на надпись.
— Вот так фунт!.. — протянул он шепотом. — Это твоего отца?
Джо молча кивнул в ответ. Теперь все было ясно, как на ладони. Они тогда ходили в Сан-Андреас, где разрабатываются обширные каменоломни его отца. По всей вероятности, в сейфе лежат деньги, ассигнованные на выдачу жалованья рабочим и служащим, которых там было больше тысячи человек.
— Молчи! — шепнул он. — Ни слова!
Фриско-Кид кивнул головой в знак согласия.
— Француз-Пит читать не умеет, а Красный Нельсон не знает твоей фамилии. Но беда в том, что ведь они взломают его при первой возможности и деньги между собой поделят. Что ты тут можешь сделать?
— Посмотрим!
Джо решил отстаивать собственность своего отца всеми силами. Она, наверное, пропала бы, если бы его не было здесь. Но так как он здесь, то, значит, имеются некоторые шансы спасти ее. Пусть эти шансы сомнительны, но все же теперь они есть. Джо почувствовал на плечах своих бремя новой ответственности.
Несколько дней тому назад у него не было никаких других забот, кроме заботы о себе самом. Но затем, приняв близко к сердцу участь Фриско-Кида, он как-то подсознательно взял на себя ответственность за его будущность; потом, еще более неуловимыми путями, он пришел к осознанию своих обязанностей перед домом, перед сестрой и друзьями. И, наконец, совершенно неожиданно так сложились обстоятельства, что ему необходимо теперь постоять за интересы отца. Это был призыв к его мужеству и смелости. И он всем сердцем откликнулся на этот призыв. Что бы ни сулило будущее, в себе он уверен. И эта его уверенность в силу каких-то таинственных законов еще более увеличивала его решимость. Он впервые смутно отдал себе отчет в той жизненной истине, что уверенность родит уверенность, а сила — силу.
— Начинается! — закричал Француз-Пит.
Оба мальчика выбежали в кокпит. «Ослепительный» переступал бар океана. Перед ними вздымался огромный пенистый вал футов в сорок высотой, на мгновение закрывший от них ветер и грозивший расплющить крошечное суденышко, как яичную скорлупу. У Джо захватило дух. Момент был критический. Француз-Пит повернул шлюп прямо на волну. «Ослепительный» взлетел по ее крутому уклону, повис на головокружительной высоте и низвергнулся в пучину. Маневрируя таким образом, чтобы между налетевшими валами дать возможность парусу наполниться ветром, и направляя шлюп прямо навстречу поднимающейся волне, они прошли опасный отрезок пути.
Шлюп нырял и выскакивал из пучины с легкостью поплавка, только один раз волна чуть не захлестнула суденышко.
Джо забыл и о себе и обо всем на свете. А! Вот это жизнь! Вот это настоящая деятельность! Это не похоже на то дряблое существование, которое он так долго влачил. Матросы встречного парохода, столпившиеся на мокрой палубе, заваленной лесом, приветственно махали зюйдвестками, и даже капитан, стоявший на мостике, восхищался дерзким суденышком.
— Посмотрите-ка, посмотрите! — Француз-Пит указал на корму.
Преследователи, как видно, струсили. Шлюп-яхта заметалась из стороны в сторону, не решаясь переступить через грозный порог. «Ослепительный» ушел от погони.
Лоцманский бот, спасаясь от надвигавшейся бури, промчался мимо, как испуганная птица, и так стремительно обогнал пароход, что, казалось, тот стоит на месте.
Получасом позднее «Ослепительный», выбравшись из бурунов, плавно скользил по длинной тихоокеанской волне. Скорость ветра увеличилась, и пришлось взять рифы. Но потом опять распустили паруса и понеслись правым галсом на Фараллоны, до которых было миль около тридцати. После завтрака они увидели «Северного Оленя», лежавшего в дрейфе; его сносило на юго-запад. Штурвал был закреплен неподвижно, и на палубе не видно было ни души.
Француз-Пит возмущался такой беспечностью.
— Черт его знает, что он делает, этот Красный Нельсон! Забубенная голова: ему все нипочем! Ничего не боится. Уж напорется он когда-нибудь!
Им пришлось три раза обойти вокруг «Северного Оленя» и кричать хором во все горло по ветру. Наконец, появились люди на палубе. На «Олене» быстро поставили паруса, и обе скорлупки двинулись вперед, в безграничные просторы Тихого океана.
Фриско-Кид объяснил Джо, что необходимо уйти как можно дальше от берегов, пока еще не обрушился на них бешеный шторм. Иначе их отнесет к берегам Калифорнии. Когда пройдет шторм и наступит затишье, можно будет подойти к какому-нибудь берегу и запастись водой и провиантом. Хорошо, что он, Джо, не страдает морской болезнью. Последнее обстоятельство поднимало престиж юного строптивого моряка и в глазах капитана — Пит тоже похвалил его за это.
— Знаешь что, — шепнул Фриско-Кид своему товарищу, когда они готовили обед, — давай нынче ночью скрутим Пита…
— Как так?
— Ну да, скрутим — и только. А потом выставим огни и направимся к берегу, зайдем в первый попавшийся порт, только бы избавиться от Красного Нельсона.
— Да, — задумался Джо, — план этот был бы хорош, если бы я мог все это сделать один. Но чтобы ты помогал мне… нет, с твоей стороны это было бы предательством по отношению к Французу-Питу.
— Вот что мы сделаем: я берусь тебе помочь, если ты мне пообещаешь одну вещь, — сказал Фриско-Кид. — Француз-Пит взял меня к себе, когда я бежал из приюта и умирал с голоду, и мне некуда было деваться. Было бы нечестно с моей стороны отплатить ему за это тюрьмой. Твой отец не захотел бы, чтобы ты нарушил свое слово, ведь правда?
— Нет, разумеется, нет. — Джо отлично было известно, как свято соблюдал отец свое слово.
— Так ты должен пообещать, и отец твой должен постараться, чтобы Пит не попал в тюрьму.
— Прекрасно. Ну, а ты-то куда же? Неужели опять с ним на «Ослепительном»?
— О, обо мне беспокоиться нечего! Кому я нужен? Я уже не маленький и в своем деле набил руку настолько, что могу поступить на службу матросом. Заберусь куда-нибудь на край света и начну новую жизнь.
— В таком случае перестанем об этом говорить, вот и все.
— О чем — об этом?
— О твоем предложении насчет Пита и прочем.
— Нет, нет! Это решено и подписано.
— Послушай, я говорю серьезно. Я ни в коем случае не пойду на это. Если ты, со своей стороны, не дашь мне обещания, то я предпочту идти в Мексику.
— Какое обещание?
— Вот какое: с той минуты, как мы вступим на землю, ты целиком подчиняешься мне. Ведь ты сам говорил, что не имеешь никакого представления о жизни на суше. А уж я сговорюсь с отцом, я знаю, ты познакомишься с подходящими людьми, будешь учиться, получишь какую-нибудь специальность и станешь работать где-нибудь. Это ведь лучше, чем оставаться пиратом или идти в матросы.
Хотя Фриско-Кид и молчал, но выражение лица юноши выдавало его отношение к этой заманчивой перспективе.
— И, кроме того, не забывай, что ты будешь иметь на это полное право, — продолжал настаивать Джо. — Ты будешь помогать мне и тем самым поможешь отцу вернуть деньги. Таким образом, он становится твоим должником.
— Ну, это я не люблю. Я презираю людей, которые помогают в беде только за плату.
— Замолчи, пожалуйста! Ты не знаешь, во что обойдется моему отцу сыскной розыск! Ну, обещай же, и кончено дело! А когда я все устрою и тебе вдруг что-нибудь не понравится, ты всегда сможешь уйти обратно в море. Ну, согласен?
Они ударили по рукам и занялись обсуждением рискованного плана.
Но шторм, налетевший с северо-запада, разрушил все замыслы друзей и приготовил «Ослепительному» иную участь. После обеда пришлось взять вторые рифы, хотя буря еще не разыгралась в полную силу. Океан бушевал; волны громоздились, как горы, казавшиеся непомерно огромными и страшными с низкой палубы шлюпа.
С обоих шлюпов могли видеть друг друга только в те минуты, когда им случалось одновременно очутиться на гребне волны. Порой волны заплескивали в кокпит и перекатывались через крышу каюты. Джо поручено было откачивать воду помпой.
В четвертом часу Французу-Питу удалось подать знак «Северному Оленю», что «Ослепительный» ложится в дрейф и становится на плавучий якорь. Последний представлял собой просторный брезентовый мешок, отверстие которого поддерживалось раскрытым посредством связанных треугольником металлических стержней. К ним были привязаны буксирные тросы по принципу воздушного змея. Таким образом, воде противопоставлялась наибольшая противодействующая поверхность, и благодаря этому шлюп держался все время носом против ветра и волны— самое безопасное положение для судна во время шторма. Красный Нельсон махнул рукой, давая знать, что понял сигнал и согласен.
Пит взялся сам сбросить якорь, приказав Фриско-Киду повернуть вовремя руль и поставить судно против ветра.
Капитан, с трудом удерживаясь на скользкой палубе, выжидал подходящего момента.
Но как раз в ту минуту, когда «Ослепительный» очутился на гребне громадной волны и выпрямился на розный киль, налетел бешеный порыв ветра. Напор на паруса и снасти был так велик, что они не выдержали. Раздался треск. Талрепы, ванты, мачта, кливер, грот, блоки, плавучий якорь и сам Пит — все грохнулось за борт. Каким-то чудом капитан уцелел. Он успел ухватиться за ватерштаг и дотянулся до бушприта. Мальчики подбежали и втащили его на палубу. Красный Нельсон, заметив крушение, переложил руль и бросился к ним на выручку.
Француз-Пит остался цел и невредим. Но мешок плавучего якоря был поврежден: его проткнуло насквозь гафелем, обрушившимся вместе с мачтой. Обломки, бившиеся о борт судна, отклоняли шлюп от прямого направления навстречу волнам, и положение становилось опасным.
— Прощай, старина «Ослепительный»! Теперь уж мы больше не будем протирать с тобой ветру глаза. Не будем обгонять щегольские господские яхты и сбивать с Джентльменов спесь.
Так слезно причитал капитан, стоя в кокпите и окидывая печальное зрелище помутившимся взором. Даже Джо, который сильно его недолюбливал, почувствовал к нему жалость в эту минуту. Жестокий порыв ветра сорвал гребень волны и обрушил его на беспомощное судно-калеку.
— Неужели нельзя спасти его? — растерянно проговорил Джо.
Фриско-Кид отрицательно покачал головой.
— А сейф?
— И думать нечего! Никакое судно не отважится подойти близко к нашему борту за все золото Соединенных Штатов. Придется еще поломать голову над тем, как бы нам-то уцелеть.
Набежала другая волна и разбила вдребезги о корму уже давно перед тем захлебнувшийся ялик. Вдруг над ними из вершины водяного холма вырос парус «Северного Оленя».
Джо в ужасе отшатнулся: казалось, судно рухнет им на голову. Но в следующее мгновение оно провалилось в бездну, и они увидели его далеко внизу под собою. Подобные минуты не забываются. Картина была поразительная. «Олень» трепетал, весь окутанный белоснежной пеной, зарываясь в воду по самый кокпит. Брызги стояли облаком в воздухе и придавали картине фантастический вид. Один из матросов, каким-то чудом удерживаясь на палубе, старался отвязать отяжелевший от воды ялик. Юнга, перегнувшись через комингс кокпита и изо всех сил вцепившись в него, протягивал ему нож. Третий матрос стоял на руле, заставляя судно уклоняться под ветер. Рядом с ним стоял Красный Нельсон. Зюйдвестку с головы у него сорвало, и рыжие кудри мокрыми прядями разметались по лицу. Рука была на перевязи. Вся его осанка дышала неукротимой отвагой и силой. Глаза сияли восторженным блеском. Джо внезапно проникся благоговейным уважением к этому человеку. Какими огромными дарами наделила его природа и как жаль, что они расточаются им на ветер! Пират и разбойник! В это мгновение извечная истина жизни как бы озарила сознание Джо: он постиг тайну успеха и причину неудач. Жизнь вдруг распахнула перед ним свою заветную книгу, и он мог читать ее страницы. Из таких характеров, как у Красного Нельсона, создаются герои; такие люди обладают тем, чего ему недостает: умением выбирать, расчетливостью, трезвым самообладанием — словом, всеми теми качествами, о которых ему отец столько раз «читал проповеди».
Все эти мысли молнией промелькнули у него в голове. Между тем «Северный Олень», подброшенный кверху огромным валом, со свистом пролетел у них мимо самого носа с подветренной стороны.
— Ох, отчаянная голова! — воскликнул Пит, с восхищением наблюдая за маневрами шлюпа. — Он норовит перекинуть парус на другой галс. Он погибнет и нас всех потопит. Вот, вот, поворачивает! О сумасбродный безумец!
Но время не терпит, и Красный Нельсон решился рискнуть. Улучив момент, он перекинул парус и пошел с попутным ветром к «Ослепительному».
— Вот он, близко! Готовься, прыгай! — крикнул товарищу Фриско-Кид.
«Северный Олень» пронесся мимо кормы, накренясь так низко, что иллюминаторы его каюты зарылись в воду. Казалось, столкновение неминуемо. Но капризом волны его откинуло в сторону. Видя, что маневр не удается, Красный Нельсон моментально придумал другой.
Крутой поворот руля мигом повернул летевшего на них «Оленя», и он подставил свой нависший гик к самому борту «Ослепительного». Ближе всех был Француз-Пит. Надо было ловить момент. Француз прыгнул, как кошка, и уцепился за него обеими руками. «Северный Олень» подхватил его и понесся вперед, окуная добычу в каждую волну, но Пит крепко держался и подбирался к борту все ближе и ближе, пока наконец не очутился в кокпите. Красный Нельсон в эту минуту уже поворачивал, собираясь повторить тот же самый ход.
— Твоя очередь, — сказал Фриско-Кид, обращаясь к Джо.
— Нет, прыгай ты, — ответил Джо.
— Но я все-таки более опытный моряк, — настаивал Кид.
— Плавать я мастер тоже, — возражал ему Джо.
Чем бы кончился спор, неизвестно, но быстрая смена событий сделала всякое соглашение излишним. «Северный Олень» уже несся назад, накренившись под таким углом, что казалось вот-вот опрокинется. Картина была необыкновенная. В ту же минуту шторм разразился с неистовой силой. Ветер взревел и пригладил косматые гребни. Океан закипел. «Северный Олень» пропал из виду: его заслонила чудовищная волна. Волна прокатилась, но шлюп не показывался: его уже не было.
Испуганным взорам опешивших мальчиков предстала пустыня бушующих волн. Они озирались, не веря главам: «Северного Оленя» нигде не было видно. Они остались одни, покинутые на произвол разъяренной стихии.
— Упокой, господи, их грешные души! — торжественно произнес Фриско-Кид.
Джо был так потрясен катастрофой, что не мог издать ни единого звука.
— Судно опрокинулось и ключом пошло ко дну: на нем было очень много балласта, — пробормотал Фриско-Кид. Затем он добавил — А теперь нам надо думать о своем спасении. Этот взрыв был последней вспышкой шторма. Но когда он начинает стихать, волны становятся еще выше. Давай действовать, только держись покрепче, чтобы не снесло. Надо поставить шлюп носом прямо к волне.
Вооружившись ножами, они рядышком осторожно подвигались к тому месту, где перепутанные обломки и обрывки снастей отчаянно колотились о борт. Фриско-Кид руководил опасной работой. Джо исполнял его приказания, как бывалый моряк. Ежеминутно обоих мальчиков захлестывало водой и кидало из стороны в сторону. Они постарались привязать главную массу обломков к носовому битенгу, а затем, барахтаясь и захлебываясь в воде, принялись резать и рубить спутавшиеся шкоты, фалы, штаги и тали. Кокпит быстро наполнялся водой. Приходилось торопиться, чтобы идти откачивать воду. Наконец им удалось очистить все; оставалось только справиться с такелажем подветренной стороны. Фриско-Кид отсек фалы. Остальное доделал шторм. «Ослепительный» сразу переменил положение и развернулся носом к волнам.
Немного передохнув, обрадованные первой удачей, мальчики перебрались в кокпит, где воды уже было по колено и дощатый настил каюты всплыл. Достав ведра из кормового ящика, они стали усердно вычерпывать воду. Работа была страшно неблагодарная, вода снова и снова заливала шлюп, но они продолжали упорно делать свое дело, и когда наступила ночь, «Ослепительный» уже спокойно покачивался на импровизированном плавучем якоре и мог похвалиться тем, что и помпы его снова действовали. Как верно предсказал Фриско-Кид, буря начала выдыхаться, хотя ветер, изменив направление, все еще был довольно крепким.
— Если он только не сдаст, — сказал Фриско-Кид, говоря про западный ветер, — то назавтра нас отнесет к берегам Калифорнии. Остается сидеть сложа руки и ждать.
Разговор не клеился. Оба были подавлены гибелью товарищей и страшно изнурены; сидели молча, прижавшись друг к другу, содрогаясь от холода и чувства заброшенности. Промокшие до костей, они оставались в чем были, так как им не во что было переодеться. Все решительно: пища, одеяла, белье — было насквозь пропитано морской водой. Ночь тянулась бесконечно долго. Порой они забывались дремотой, но, засыпая, поминутно вздрагивали и будили друг друга.
Наконец рассвело, они огляделись. Ветер и волны угомонились, и «Ослепительный», несомненно, вышел из борьбы победителем. Берег оказался ближе, чем они предполагали, и сквозь дымку серого утра виднелись смутные очертания прибрежных скал. С восходом солнца они разглядели желтую песчаную отмель, окаймленную белой пеной, а позади нее — трудно было поверить этому счастью — обозначались громоздившиеся дома и дымившие трубы какого-то города.
— Санта-Крус! — закричал Фриско-Кид. — Мы избегнем бурунов.
— Значит, сейф спасен? — спросил Джо.
— Разумеется! Правда, для больших судов этот рейд неудобен, но мы с помощью этого ветерка попадем прямо в устье реки Сан-Лоренцо. Там есть нечто вроде маленького озера и пристань. Вода как зеркало, и глубина в рост человека. Однажды мне здесь пришлось побывать с Красным Нельсоном. За дело! К завтраку будем там.
Вытащив из ящика запасной канат, он связал его мертвым узлом с канатом импровизированного плавучего якоря и перенес на корму, где и прикрепил к кормовому битенгу. После этого он отвязал канат от носового битенга, и шлюп повернулся сначала боком, а потом кормой к волнам и стал носом к берегу.
Из двух запасных весел и двух мокрых одеял мальчики соорудили мачту и парус. Установив все как следует, Джо отвязал тянувшиеся на буксире остатки рангоута, и Фриско-Кид взялся за румпель.
— Ну что, капитан? — спросил Фриско-Кид, управившись со швартовами и закрепив шлюп у маленькой пристани. — Что вы теперь прикажете делать?
Джо посмотрел на него вытаращенными глазами.
— Как это… Я? В чем дело?
— Ты же теперь капитан! Разве мы не добрались до суши? Отныне я подчиняюсь твоей команде. Что прикажете делать?
Джо понял наконец и скомандовал:
— Свистать всех наверх к завтраку!.. Впрочем, нет, подожди немного.
Сойдя вниз, он отыскал узелок, в котором находились деньги, захваченные им из дому, потом запер на ключ дверь каюты, и они отправились в город искать ресторан. За завтраком Джо набросал в уме предстоящий план действий и сообщил его Фриско-Киду.
Справившись в кассе о том, когда отходит в Сан-Франциско утренний поезд, он взглянул на часы.
— Как раз время, — сказал он Фриско-Киду. — Держи дверь каюты на замке и не пускай никого на борт. Вот тебе деньги. Обедай и ужинай в ресторане. Высуши одеяло и ночуй в кокпите. Я приеду завтра. И смотри не пускай никого в каюту. До свиданья!
Пожав наскоро руку приятеля, он поспешил на вокзал.
Контролер, проверявший билеты, посмотрел на него с удивлением. Да и понятно: ему редко приходилось видеть пассажиров в морских сапогах и зюйдвестках. Но Джо не обратил на это внимания. Он даже не заметил удивленного взгляда контролера и сразу углубился в чтение газеты, которую он купил на вокзале. Его внимание привлек интересный заголовок:
Буксирный пароход «Морская королева», зафрахтованный Бронсоном и Тейтом, вернулся после бесплодных поисков у побережья Хедса. Он не обнаружил никаких следов дерзких пиратов, похитивших в Сан-Андреас во вторник ночью сейф, принадлежащий указанной фирме. Смотритель Фараллонского маяка заявил, что в среду утром заметил два шлюпа, выходивших в открытое море во время начинавшейся бури. Полагают, что пираты погибли вместе со своей преступной добычей. Носятся слухи, что в ящике, кроме десяти тысяч долларов золотом, находились также весьма важные документы.
Пробежав эту заметку, Джо вздохнул с облегчением. Ясно, что в ту страшную ночь никакого убийства не произошло, иначе репортер непременно упомянул бы об этом факте. Точно так же очевидно, что никому еще не известно о его собственном местопребывании, иначе сенсационная новость облетела бы все газеты.
На городском вокзале в Сан-Франциско публика оглядывалась на мальчика в странном костюме, нанимавшего кеб. Но Джо не стеснялся нисколько, он очень спешил: надо было застать отца в конторе, пока тот еще не отправился домой завтракать.
Рассыльный мальчик сердито посмотрел на Джо, когда тот влетел в прихожую и потребовал, чтобы о нем доложили мистеру Бронсону. Вызванный им старший клерк тоже не сразу узнал Джо.
— Неужели вы меня не узнаете, мистер Виллис?
Мистер Виллис вторично оглядел бесцеремонного незнакомца.
— Да это же Джо Бронсон! Подумать только! Откуда же это вас принесло? Войдите, ваш отец у себя в кабинете.
Мистер Бронсон перестал диктовать секретарю и оглянулся.
— Привет! Где это ты пропадал? — обратился он к сыну.
— Я был в плавании, — отвечал застенчиво Джо, не зная, в сущности, чего ему ожидать, и нервно теребя свою зюйдвестку.
— Небольшая прогулка? Да? Хорошо провел время?
— Да так себе. — Джо подметил веселые искорки в глазах отца и понял, что ему бояться нечего. — Недурно, говоря относительно.
— Относительно?
— Ну да. Вернее сказать, могло бы кончиться плохо, а между тем вышло как нельзя лучше.
— Интересно. Присядь-ка! — Мистер Бронсон обратился к секретарю: — Можете идти, мистер Браун, и… сегодня вы мне больше не понадобитесь.
Джо был тронут простотой и непринужденностью оказанного ему приема и чуть не заплакал. Отец держал себя так, как будто ничего не случилось. Можно было подумать, что Джо вернулся домой после каникул или после деловой поездки.
— Ну, теперь продолжай, Джо, рассказывай! Ты начал так загадочно, что заинтриговал меня в высшей степени.
Джо уселся и рассказал все, что было, все решительно, начиная с вечера понедельника и до последнего часа сегодняшнего утра. Он передал все подробности, даже все свои разговоры с Фриско-Кидом и сообщил те планы, которые строил на его счет. Лицо у Джо разгорелось, он рассказывал с жаром. Мистер Бронсон молча, с огромным интересом слушал его и только иногда задавал ему тот или другой вопрос.
— Таким образом, — сказал Джо в заключение, — вы теперь видите, что все вышло очень хорошо.
— Все это так, — задумчиво произнес мистер Бронсон. — Может быть, да, а может быть, и нет.
— Почему нет?
Джо испытывал острое разочарование. Сомнительное одобрение отца задело его за живое. Ему казалось, что спасение сейфа заслуживало более уверенной оценки с его стороны.
Ясно было, что мистер Бронсон отлично понимал настроение сына, так как он добавил следующее:
— Что касается сейфа, поздравляю тебя, мой друг! Ты молодец! Мы с мистером Тейтом истратили уже пятьсот долларов на его розыски. Вернуть сейф было настолько важно, что мы назначили пять тысяч долларов вознаграждения тому, кто найдет его, и не далее как нынче утром обсуждали вопрос об увеличении этой суммы. Однако… — Мистер Бронсон поднялся с места и ласково положил руку на плечо мальчика. — На свете есть вещи подороже и поважнее золота и всех бумаг, его заменяющих. Что ты скажешь относительно тебя самого— вот в чем вопрос. Уступил бы ты будущие возможности твоей жизни за миллион долларов?
Джо покачал головой.
— Вот в том-то и дело! Ни за какие деньги в мире нельзя купить жизни человеческой, и никакими деньгами нельзя искупить дурно проведенной жизни: деньги не способны украсить, наполнить и выпрямить жизнь того, кто себя искалечил, кто испортил свою жизнь. Что ты скажешь относительно себя самого? Как отразятся все эти приключения на твоей собственной жизни, Джо? Успокоился ты на этом или завтра же или послезавтра снова уйдешь из дому пробовать свои силы в жизни? Понимаешь ты или нет? Неужели, Джо, ты можешь допустить хотя бы на минуту, что я могу поставить на одну доску сокровище жизни сына и какой-нибудь жалкий сейф? И могу ли я сказать, пока не покажет время, что эта прогулка привела к самым лучшим результатам и послужила тебе на пользу? Подобный эксперимент может одинаково повести и к худу и к добру. Один доллар вполне заменит другой: они похожи как две капли воды, и их много на свете, но другого Джо нет, и никто не мог бы заменить мне вот этого! Ты не согласен, Джо? Ты все еще не понимаешь меня?
Голос мистера Бронсона чуть дрогнул, и Джо зарыдал так, как будто сердце его разрывалось на части. До сих пор он не понимал своего отца и не понимал той боли, которую он ему причинял, не говоря уже о матери и сестре. Но за последние четверо суток в нем произошел перелом. Он яснее взглянул на жизнь и на человеческие отношения. Он стал говорить отцу о тех наглядных уроках, которые получил за это время. Он рассказал ему о своих выводах из бесед с Фриско-Кидом, из столкновения с Французом-Питом, о том неизгладимом впечатлении, какое произвела на него картина гибели «Северного Оленя» и Красного Нельсона, проглоченных океаном.
И мистер Бронсон внимательно слушал и, в свою очередь, понял сына.
— Но как же насчет Фриско-Кида, отец? — спросил Джо, закончив свое повествование.
— Гм… Судя по твоим словам, он мальчик весьма энергичный, и из него выйдет толк. — Мистер Бронсон прищурился, утаивая блеснувшую в его глазах искорку. — Я полагаю, что он сумеет стать на ноги и без нашей помощи.
— Сэр?! — Джо не верил своим ушам.
— Дело вот в чем. В настоящее время он должен получить от нас половину обещанной суммы, другая половина принадлежит тебе. Вы ведь оба позаботились о том, чтобы сейф не очутился на дне Тихого океана, и если бы вы подождали немного, то мы с мистером Тейтом повысили бы сумму вознаграждения.
— О! — Джо начинал понимать. — Что касается меня, то я просто отказываюсь от своей доли, и только. Но что до другой части… это не совсем то, чего хочет Фриско-Кид. Ему нужны друзья… и… и… хоть вы этого и не сказали, но друзья дороже денег, и их не купишь за деньги.
Ему нужны друзья и возможность учиться, а не две с половиной тысячи долларов.
— Не лучше ли будет предоставить выбор ему самому?
— О нет! Об этом мы уже договорились с ним.
— Договорились?
— Да, договорились. Он был моим капитаном на море, а я буду его капитаном на суше. Теперь он у меня под командой.
— Итак, ты выступаешь в качестве его поверенного при настоящих переговорах? Хорошо. Я вношу предложение. Две с половиной тысячи долларов остаются у меня на хранении и будут выданы по его первому требованию. О твоей доле мы потолкуем после. Затем он пройдет испытательный срок для пробы, скажем, годовой, поступив на службу в нашу контору. Ты можешь взять на себя руководство его учебными занятиями, ибо я уверен, что теперь ты будешь учиться прилежнее. Или же он будет посещать вечернюю школу. А затем, если после испытательного срока он окажется на высоте положения, я возьму на себя заботу о его образовании, так же как о твоем. Все это будет зависеть от него самого. Ну, господин поверенный, что вы скажете относительно моих предложений, касающихся интересов вашего клиента?
— Я скажу, что охотно принимаю их.
Отец и сын обменялись крепким рукопожатием.
— А что ты намерен теперь делать, Джо?
— Прежде всего пошлю телеграмму Фриско-Киду, а потом побегу домой.
— В таком случае подожди немного: я позвоню в Сан-Андреас и сообщу мистеру Тейту приятную новость, а потом отправимся домой вместе.
— Мистер Виллис! — сказал мистер Бронсон, уходя из конторы— Андреасовский сейф отыскался, и мы по этому случаю будем сегодня праздновать. Будьте любезны сообщить нашим клеркам, что они свободны на сегодняшний день. Ах, да, — обернулся он, входя в лифт, — не забудьте, пожалуйста, отпустить и рассыльного мальчика.
Перевод М. Клочковского
Древние бродячие инстинкты
Перетирают цепь привычки и веков,
И, просыпаясь от глубокой спячки,
Вновь дикий зверь выходит из оков.
Бэк не читал газет и потому не знал, что надвигается беда — и не на него одного, а на всех собак с сильными мышцами и длинной, теплой шерстью, сколько их ни было от залива Пюджет до Сан-Диего. И все оттого, что люди, ощупью пробираясь сквозь полярный мрак, нашли желтый металл, а пароходные и транспортные компании раструбили повсюду об этой находке, — и тысячи людей ринулись на Север. Этим людям нужны были собаки крупной породы, сильные, годные для тяжелой работы, с густой и длинной шерстью, которая защитит их от морозов.
Бэк жил в большом доме, в солнечной долине Санта-Клара. Место это люди называли «усадьбой судьи Миллера». Дом стоял в стороне от дороги, полускрытый за деревьями, и сквозь ветви виднелась только веранда, просторная и тенистая, окружавшая дом со всех сторон, К дому вели посыпанные гравием дорожки, они вились по широким лужайкам под стройными тополями, ветви которых сплетались между собой. Территория за домом была еще обширнее. Здесь находились большие конюшни, где хлопотала добрая дюжина конюхов и их подручных, тянулись ряды увитых диким виноградом домиков для прислуги и строго распланированная сеть всяких надворных построек, а за ними зеленели виноградники, пастбища, плодовые сады и ягодники. Была тут и насосная установка для артезианского колодца и большой цементный плавательный бассейн, где сыновья судьи купались каждое утро, а в жаркую погоду и днем.
И все это обширное поместье было царством Бэка. Здесь он родился, здесь прожил все четыре года своей жизни. Конечно, были тут и другие собаки. В таком большом поместье их не могло не быть, но они в счет не шли. Они появлялись и исчезали, жили в тесных конурах или влачили незаметное существование где-то в глубине дома, вот как Тутс, японский мопсик, или Изабель, мексиканская собачка совсем без шерсти, нелепые существа, которые редко высовывали нос на вольный воздух и появлялись в саду или во дворе. Кроме того, была в усадьбе целая компания фокстерьеров — десятка два, не меньше, — и они грозно лаяли на Тутса и Изабель, когда те смотрели на них из окон, находясь под защитой армии служанок, вооруженных половыми щетками и швабрами.
Но Бэк не был ни комнатной собачкой, ни дворовым псом. Вся усадьба была в его распоряжении. Он плавал в бассейне и ходил на охоту с сыновьями судьи. Он сопровождал его дочерей, Молли и Алису, когда они в сумерки или ранним утром отправлялись на прогулку. В зимние вечера он лежал у ног судьи перед пылающим камином в библиотеке. Он катал на спине внучат судьи или кувыркался с ними в траве и оберегал их во время смелых и чреватых опасностями вылазок до самого фонтана на заднем дворе и даже еще дальше, туда, где начинался выгон и ягодники. Мимо фокстерьеров он шествовал с высокомерным видом, а Тутса и Изабель попросту не замечал, ибо он был королем, властителем над всем, что ползало, бродило и летало в поместье судьи Миллера, включая и его двуногих обитателей.
Отец Бэка, Элмо, огромный сенбернар, был когда-то неразлучным спутником судьи, и Бэк обещал стать достойным преемником отца. Он был не такой громадиной, как тот, весил только сто сорок фунтов, так как мать его, Шеп, была шотландская овчарка. Но и сто сорок фунтов веса, если к ним еще прибавить то чувство собственного достоинства, которое рождается от хорошей жизни и всеобщего уважения, дают право держать себя по-королевски. Четыре года — с самого раннего щенячьего возраста — Бэк вел жизнь пресыщенного аристократа, был преисполнен гордости и даже несколько эгоцентричен, как это иногда бывает со знатными господами, живущими в своих поместьях уединенно, вдали от света. Но Бэка спасало то, что он не стал избалованной комнатной собакой. Охота и тому подобные развлечения на свежем воздухе не давали ему разжиреть, укрепляли мускулы. А купание в холодной воде закаляло его и сохраняло здоровье.
Так жил пес Бэк до той осени 1897 года, когда открытие золота в Клондайке привлекло на холодный Север людей со всех концов света. Бэк ничего об этом не знал, ибо не читал газет. Не знал он также, что дружба с Мануэлем, одним из подручных садовника, не сулит ему ничего доброго. За Мануэлем водился большой порок: страсть к китайской лотерее. К тому же у этого азартного игрока была одна непобедимая слабость — он верил в свою систему, и потому было совершенно ясно, что он погубит свою душу. Чтобы играть по системе, нужны деньги, а жалованья младшего садовника едва хватало на нужды его жены и многочисленного потомства.
В памятный день предательства Мануэля судья Миллер уехал на собрание общества виноделов, а мальчики были заняты устройством спортивного клуба, поэтому никто не видел, как Мануэль и Бэк прошли через сад, отправляясь (так думал Бэк) на обыкновенную прогулку. И только один-единственный человек видел, как они пришли на маленький полустанок «Колледж-парк», где поезд останавливался по требованию. Человек этот потолковал о чем-то с Мануэлем, потом зазвенели деньги, переданные из рук в руки.
— Ты что же это, доставляешь товар без упаковки? — ворчливо заметил незнакомец, и Мануэль обвязал шею Бэка под ошейником сложенной вдвое толстой веревкой.
— Затянешь покрепче, так, чтобы у него дух перехватило, тогда не вырвется, — сказал Мануэль, а тот, чужой, в ответ что-то утвердительно промычал.
Бэк со спокойным достоинством позволил надеть себе на шею веревку. Правда, это было для него ново, но он привык доверять знакомым людям, признавая, что они умнее его. Однако, когда концы веревки оказались в руках чужого, он угрожающе заворчал. Он просто выражал недовольство, в гордости своей воображая, что это будет равносильно приказанию. К его удивлению, веревку вдруг глянули так туго, что он чуть не задохся. В мгновенном порыве бешенства он кинулся на обидчика, но тот опередил его: крепко сжал ему горло и ловким движением опрокинул на спину. Веревка безжалостно душила Бэка, но он, высунув язык, тяжело и шумно дыша всей могучей грудью, отчаянно боролся с человеком. Никогда еще никто так грубо не обращался с ним, и никогда в жизни он не был так разгневан! Однако силы скоро ему изменили, глаза остекленели, и он уже ничего не сознавал, когда подошел поезд и двое мужчин швырнули его в товарный вагон.
Очнувшись, он прежде всего смутно почувствовал боль в языке. Затем, ощутив тряску и услышав хриплый вой паровоза на переезде, Бэк понял, где находится. Он так часто путешествовал с судьей, что не мог не узнать ощущений, связанных с ездой в багажном вагоне. Он открыл глаза. В них пылал неукротимый гнев плененного короля. Похититель хотел схватить его за горло, но Бэк на этот раз оказался проворнее. Он вцепился зубами ему в руку, и челюсти его не размыкались, пока он опять не лишился чувств, придушенный веревкой.
— Припадочный он! — пояснил человек, пряча свою окровавленную руку от проводника, который заглянул в вагон, услышав шум борьбы. — Хозяин приказал мне везти его в Фриско. Там есть какой-то первоклассный собачий доктор, который берется его вылечить.
События этой ночи похититель Бэка излагал позднее в задней комнатке портового кабака в Сан-Франциско со всем красноречием, на какое был способен.
— И всего-то-навсего я получаю за это полсотни, — жаловался он. — Знал бы, так и за тысячу наличными не взялся бы!
Рука у него была обернута пропитанным кровью носовым платком, а правая штанина разодрана от колена до самого низу.
— А тот парень сколько взял за это дело? — поинтересовался кабатчик.
— Сотню. Ни за что не соглашался взять меньше!
— Итого, значит, сто пятьдесят, — сказал кабатчик. — А пес этих денег стоит, головой ручаюсь!
Похититель развернул платок и стал осматривать свою прокушенную руку.
— Только бы не оказался бешеный… А то еще помрешь…
— Не бойся, от этого не помрешь. Тебе на роду написано болтаться на виселице! — пошутил кабатчик. Потом добавил: — Ну-ка, подсоби мне немного, а потом потащишься дальше.
Ошеломленный, полузадушенный, страдая от нестерпимой боли в горле, Бэк все-таки пытался дать отпор своим мучителям. Но его каждый раз валили на пол и душили веревкой, пока не удалось распилить и снять с него массивный медный ошейник. После этого они сняли и веревку и втолкнули Бэка в решетчатый ящик, похожий на клетку.
В этой клетке он пролежал всю томительную ночь, распираемый гневом и оскорбленной гордостью. Он не мог понять, что все это значит. Чего им от него надо, этим чужим людям? Зачем они заперли его в тесную клетку? Бэк недоумевал, его угнетало смутное предчувствие грозящей ему беды. Несколько раз он вскакивал, услышав грохот открываемой двери, — он надеялся, что это пришел судья или хотя бы мальчики, но всякий раз видел перед собой только опухшую физиономию кабатчика, который заглядывал в сарай, освещая его неверным огоньком сальной свечки. И радостный лай, уже рвавшийся из глотки Бэка, переходил в свирепое рычание.
Впрочем, кабатчик его не трогал. И только утром пришли четверо мужчин и подняли ящик. «Вот еще новые мучители», — подумал Бэк, потому что это были какие-то подозрительные люди, лохматые и оборванные. И он бесновался, рычал на них сквозь решетчатую стенку. Но они только смеялись и тыкали его палками. Он хватал палки зубами, пока не сообразил, что именно этого от него и добиваются. Тогда он угрюмо лег и лежал спокойно, пока ящик переносили в фургон.
И вот Бэк в своей клетке начал переходить из рук в руки. Сначала им занялись служащие транспортной конторы, его погрузили в другой фургон и повезли дальше. Затем, вместе с целой грудой ящиков и посылок, отправили на паром. С парома он попал на большой железнодорожный вокзал; и наконец его опять водворили в товарный вагон.
Два дня и две ночи вагон тащился за пронзительно гудевшим паровозом. И два дня и две ночи Бэк ничего не ел и не пил. Взбешенный, он на заботы проводников отвечал рычанием, а они, в отместку, стали дразнить его. Когда он кидался к решетке, весь дрожа, с пеной у рта, они хохотали и потешались над ним, рычали и лаяли, как паршивые дворняги, мяукали, размахивали руками перед его носом и кукарекали. Бэк понимал, что это очень глупо, — но тем оскорбительнее это было для его достоинства, и гнев его рос и рос. Голод еще можно было терпеть, но он жестоко страдал от жажды, и она доводила его до исступления. При его чувствительности и восприимчивости дурное обращение не могло не повлиять на него, и он заболел. У него была высокая температура, к этому прибавилось еще воспаление горла и языка, распухших и сожженных жаждой.
Одно его радовало: на шее больше не было веревки. Пока она была, это давало его врагам немалое преимущество. Ну, а теперь, когда ее нет, он им покажет! Больше им не удастся надеть на него веревку! Это он решил твердо. Двое суток он ничего не ел и не пил, и за эти двое суток мучений в нем накопилось столько злобы, что незавидная участь ожидала того, кто первый его заденет. Глаза у Бэка были налиты кровью, он превратился в настоящего дьявола. Сейчас сам судья не узнал бы его, так он переменился за эти дни, и проводники вздохнули с облегчением, когда наконец избавились от него, выгрузив его в Сиэтле.
Четверо носильщиков со всякими предосторожностями перенесли ящик с Бэком из фургона во дворик, окруженный высоким забором. Навстречу вышел плотный мужчина в красном вязаном свитере с сильно растянутым воротом и, взяв у возчика книгу, расписался в получении. «Новый мучитель», — решил Бэк и свирепо кинулся к решетке. Человек в свитере, мрачно усмехнувшись, вошел в дом и принес оттуда топор и дубинку.
— Неужто хотите его выпустить? — удивился возчик.
— Конечно, — ответил человек в свитере и вогнал топор в стенку ящика.
Все четыре носильщика моментально бросились врассыпную и заняли безопасные позиции на высоком заборе в ожидании предстоящего интересного зрелища.
Бэк бросался на трещавшую под топором стенку, грыз ее зубами, налегал на нее всем телом, воюя с нею. Где топор ударял снаружи, там пес, то рыча, то воя, атаковал дерево изнутри. Он делал бешеные усилия поскорее выбраться из клетки, а человек в красном свитере был полон спокойной решимости выпустить его оттуда.
— Ну, красноглазый дьявол! — сказал он, когда отверстие расширилось настолько, что Бэк мог протиснуться в него. И, бросив топор, взял в правую руку дубину.
Бэк в этот миг действительно был страшен, как дьявол: он весь ощетинился и подобрался для прыжка, в налитых кровью глазах был безумный блеск, изо рта бежала пена. Уже он готовился обрушить на человека все сто сорок фунтов своего тела с яростью, дошедшей до предела, оттого что столько времени приходилось ее сдерживать. Он взвился в воздух и хотел мертвой хваткой вцепиться в своего врага, но в это самое мгновение получил такой удар, который на лету отбросил его назад. Щелкнув зубами от мучительной боли, Бэк перевернулся в воздухе и упал, ударившись о землю боком и спиной. Он ни разу в жизни не был бит палкой — и растерялся. С рычанием, в котором слышался жалобный визг, он вскочил и опять хотел кинуться на обидчика, но второй удар свалил его. Теперь он уже понимал, что виновата во всем дубинка, но в своей ярости забыл об осторожности. Раз десять он бросался, — и всякий раз дубинка останавливала его на лету и валила наземь.
После одного особенно жестокого удара Бэк еле поднялся. Он был так ошеломлен, что не мог больше бороться. Он шатался, из носа, пасти и ушей текла кровь, и его красивая шерсть была испачкана кровавой слюной.
Человек в красном свитере подошел к нему и хладнокровно, не спеша нанес ему страшный удар по морде. Вся боль, которую до сих пор перенес Бэк, была ничто в сравнении с этой. Зарычав, как лев, он опять кинулся на мучителя. Но тот, переложив дубину из правой руки в левую, спокойно схватил его за нижнюю челюсть и завертел им с такой силой, что Бэк описал полный круг в воздухе, потом полукруг — и грохнулся на землю головой и грудью.
Еще раз прыгнул Бэк на человека, но тот нанес ему сокрушительный удар, который умышленно приберег напоследок. Бэк свалился совершенно разбитый и оглушенный.
— Вот молодчина! — в восторге крикнул один из зрителей на заборе. — Этот любого пса усмирит!
— По-моему, безопаснее каждый день, а по воскресеньям и два раза взламывать кассы, чем иметь дело с этим псом, — заметил возчик, взбираясь на козлы, и погнал лошадей.
К Бэку вернулось сознание, но, совсем обессилев, он лежал на том же месте, где упал, и следил глазами за человеком в красном свитере.
— Отзывается на кличку «Бэк», — вслух сказал тот, читая письмо кабатчика из Сан-Франциско, извещавшее об отправке ящика с живым грузом. — Ну, Бэк, голубчик, — продолжал он весело, — пошумели мы с тобой, погорячились, а теперь лучше всего забудем об этом. Ты будешь знать свое дело, я — свое. Будешь послушной собакой — и все пойдет как по маслу, а вздумаешь буянить, так я из тебя дух вышибу. Понял?
Говоря это, он бесстрашно гладил голову, которую только что так беспощадно молотил, и хотя Бэк невольно ощетинивался при каждом его прикосновении, но терпел, не протестуя. Человек в свитере принес ему воды, и он жадно напился, а потом с такой же жадностью глотал роскошное угощение — сырое мясо, хватая его кусок за куском из рук нового хозяина.
Он был побежден (он это понимал), но не покорен и не сломлен. Он понял раз навсегда, что человек, вооруженный дубиной, сильнее его, и полученный урок запомнил на всю жизнь. Эта дубина была для него откровением. Она ввела его в мир, где царит первобытный закон, и Бэк быстро усвоил этот закон. Ему открылась жестокая правда жизни, но она его не запугала: в нем уже пробуждалась природная звериная хитрость.
Время шло. Привозили других собак в таких же ящиках или приводили на веревке. Одни были очень послушны и тихи, другие бесновались и выли, как Бэк вначале. И на глазах у Бэка человек в красном свитере укрощал всех до единой, покоряя своей власти. Бэк наблюдал эту зверскую муштровку, и все крепче и крепче внедрялась в его сознание открытая им истина: человек с дубиной — законодатель, хозяин, которому нужно повиноваться, хотя и не обязательно любить его. И Бэк, повинуясь, никогда не ластился к хозяину, не вилял хвостом и не лизал ему руку, как это делали не раз у него на глазах побитые собаки. Видел он также, как одна собака, не желавшая ни смириться, ни подчиниться, в конце концов была убита.
Время от времени приходили чужие люди, толковали о чем-то с хозяином сердито или заискивающе. И когда после таких разговоров из их рук в руки хозяина переходили деньги, эти люди уводили с собой одну или несколько собак. Бэк задавал себе вопрос, куда же они уходят, ибо они никогда больше не возвращались. Будущее так сильно страшило его, что он каждый раз радовался, когда покупатели выбирали не его.
Но в конце концов наступил и его черед. Пугавшее его будущее явилось в лице высохшего, морщинистого человечка, который говорил на ломаном английском языке и то и дело разражался какими-то странными, резкими восклицаниями, смысл которых был непонятен Бэку.
— Sacredam![1] — крикнул он, когда взгляд его упал на Бэка. — Вот это пес! Первоклассный пес! Ого! А сколько?
— Всего три сотни. Просто даром отдаю, — быстро ответил человек в красном свитере. — Не станешь же ты торговаться да артачиться, Перро? Деньги ведь не твои, а казенные.
Перро только ухмыльнулся. Ввиду необычайного спроса на собак цены на них были бешеные, так что сумма, запрошенная за такую великолепную собаку, как Бэк, не показалась ему чрезмерной.
Канадское правительство не разорится на этой покупке, а его почта должна перевозиться быстро, Перро знал толк в собаках и с одного взгляда определил, что такие собаки, как Бэк, встречаются одна на тысячу. «Даже одна на десять тысяч», — мысленно поправил он себя.
Бэк видел, как деньги перешли из рук в руки, и не удивился, когда морщинистый человечек забрал с собой его и добродушного ньюфаундленда Кэрли. Больше Бэк никогда не видел человека в красном свитере. А когда он и Кэрли смотрели с палубы парохода «Нарвал» на исчезавший вдали Сиэтл, они не знали, что больше никогда не увидят и теплый юг.
Перро увел их обоих вниз и передал темнокожему великану, которого звали Франсуа. У Перро, канадского француза, кожа была смуглая, но у Франсуа вдвое темнее, потому что Франсуа был метис. Бэк впервые видел людей этой породы (впоследствии ему пришлось встречать много таких), и, хотя он не полюбил их, он честно отдавал им должное и научился их уважать. Он скоро убедился, что Перро и Франсуа — люди справедливые, спокойные, что наказывают они только за дело, без всякого пристрастия, и отлично знают все собачьи повадки, так что их никакая собака не проведет.
На пароходе Бэка и Кэрли поместили вместе с двумя другими собаками. Одна была большая, снежно-белая, ее вывез с острова Шпицбергена капитан китобойного судна, а позднее она сопровождала геологическую экспедицию в Бесплодную Землю. Это был пес очень ласковый, но коварный, он способен был ластиться и в то же время готовить другому какую-нибудь пакость: так он при первой же общей кормежке стянул у Бэка часть его порции. Бэк кинулся на него, чтобы наказать за это, но Франсуа опередил его: бич свистнул в воздухе и обрушился на вора. Бэку оставалось только подобрать свою кость.
Он увидел, что Франсуа поступает справедливо, и с этих пор проникся уважением к метису.
Другой пес не ластился ни к кому и не вызывал ни в ком симпатии, но зато и не делал попыток воровать еду у новичков. Он был сурового, угрюмого нрава и ясно дал понять Кэрли, что желает только одного: чтобы его не задевали, а кто его заденет, тому плохо придется. Этот пес — его звали Дэйв — только ел и спал, а когда не спал, то все позевывал, и ничто решительно его не интересовало. Даже когда «Нарвал» проходил залив королевы Шарлотты и качался, вставал на дыбы, метался, как бешеный, а Бэк и Кэрли чуть с ума не сошли от страха, Дэйв только с недовольным видом поднимал иногда голову и, едва удостоив их равнодушным взглядом, зевал, потом снова засыпал.
Дни и ночи пароход весь дрожал, сотрясаемый неутомимой и ритмичной, как пульс, работой винта. Один день был похож на другой, но Бэк замечал, что становится все холоднее. Наконец однажды утром стук винта затих, и на «Нарвале» поднялась суета. Бэк, как и другие собаки, почуял царившее вокруг волнение и понял, что предстоит какая-то перемена. Франсуа взял их всех на сворку и вывел на палубу. Ступив на ее холодную поверхность, Бэк почувствовал, что его лапы погрузились в какую-то кашу, очень похожую на белую грязь. Он зафыркал и отскочил назад. Такая же белая каша падала сверху. Бэк отряхнулся, но она все сыпалась и сыпалась на него. Он с любопытством понюхал ее, потом лизнул языком. Она обжигала, как огонь, и сразу таяла на языке. Это поразило Бэка, он лизнул опять — с тем же результатом. Вокруг загоготали, и ему почему-то стало стыдно, хотя он не понимал, над чем эти люди смеются. Так Бэк впервые увидел снег.
Первый день на берегу в Дайе показался Бэку жутким кошмаром. Здесь беспрестанно что-нибудь поражало и пугало. Его внезапно из центра цивилизации перебросили в какой-то первобытный мир. Окончилось блаженное и ленивое существование под солнцем юга, когда он только слонялся без дела и скучал. Здесь не было ни отдыха, ни покоя, и ни на миг Бэк не чувствовал себя в безопасности. Здесь все было в движении и действии, царила вечная сумятица, и каждую минуту грозило увечье или смерть. В этом новом мире следовало постоянно быть на чеку, потому что и собаки и люди совсем не были похожи на городских собак и людей. Все они были дикари и не знали других законов, кроме закона дубины и клыка.
Никогда раньше Бэк не видел, чтобы собаки дрались между собой так, как здешние: это были настоящие волки, и первый же опыт послужил Бэку незабываемым уроком. Правда, в первой драке он не участвовал, иначе он не вышел бы из нее живым и не пришлось бы ему воспользоваться этим уроком. Жертвой пал не он, а Кэрли.
Их обоих оставили около бревенчатой хижины, где помещалась лавка. Кэрли добродушно, как всегда, стала заигрывать с рослым и сильным псом, который был величиной с крупного волка, но все же вдвое меньше Кэрли. И вдруг, без всякого предупреждения, — быстрый, как молния, скачок, щелканье зубов, похожее на лязг железа, столь же быстрый обратный прыжок — и морда у Кэрли оказалась разодранной от глаз до пасти.
Такая была у этих собак волчья повадка — напасть и тотчас отскочить. Но этим дело не кончилось. Тотчас примчались тридцать, а то и сорок лаек и окружили дерущихся безмолвным и настороженным кольцом. Бэк сперва не понял, чего они с таким безмолвным напряжением ждут, почему так жадно облизываются. Кэрли бросилась на своего противника, а тот снова укусил ее и отскочил. Второй ее наскок он встретил грудью и так ловко отразил его, что Кэрли не устояла на ногах. Только того и ждали наблюдавшие за дракой собаки. Подняться Кэрли уже не удалось: с визгом и рычанием они сгрудились вокруг нее, и, скуля в предсмертной муке, Кэрли исчезла под кучей мохнатых тел.
Все это произошло так внезапно и так неожиданно, что Бэк совершенно растерялся. Он видел, как шпицбергенский пес высунул красный язык, — это он так смеялся. Видел, как Франсуа, размахивая топором, бросился в самую гущу свалки. Трое мужчин, схватив дубины, быстро помогли ему разогнать собак. Через две минуты после того, как Кэрли упала, последний из нападавших был отогнан прочь. Но Кэрли лежала на залитом кровью, истоптанном снегу мертвая, разорванная чуть не в клочья. А темнокожий метис стоял над ней и отчаянно ругался.
Эта картина часто потом вспоминалась Бэку и тревожила его даже во сне. Так вот какова жизнь! В ней нет места честности и справедливости. Кто свалился, тому конец. Значит, надо держаться крепко! Шпиц снова высунул язык и засмеялся, и с этой минуты Бэк возненавидел его жестокой, смертельной ненавистью.
Не успел Бэк опомниться после трагической гибели Кэрли, как его ждало новое потрясение: Франсуа надел на него ременную упряжь, похожую на ту, которую в его родном поместье конюхи надевали на лошадей. И как там работали запряженные лошади, так ему пришлось работать здесь. Он повез Франсуа на нартах в окаймлявший долину лес за дровами. То, что его заставляли ходить в упряжке, больно ранило его самолюбие, но у него хватило ума не бунтовать. Он переломил себя и постарался работать хорошо, хотя все это было для него ново и странно.
Франсуа был строг, требовал, чтобы его слушались немедленно, и добивался этого при помощи своего бича. Кроме того, при всяком промахе Бэка Дэйв, опытный коренник, хватал его зубами за ляжки. Вожаком в их упряжке был Шпиц, такой же опытный ездовой пес, как Дэйв, и если ему не удавалось цапнуть Бэка, когда тот сбивался с ноги, он сердито и укоризненно рычал на него или ловко направлял его, куда следовало, налегая на постромки всей тяжестью своего тела. Бэку ученье давалось легко, и под совместным руководством своих двух товарищей и Франсуа он делал поразительные успехи. Раньше чем они вернулись в лагерь, он уже знал, что крик «хо!» означает «остановись», а по команде «марш» следует бежать вперед; что на поворотах надо умерять бег, а когда нарты с грузом летят под гору — держаться подальше от коренника.
— Все три собаки очень хороши, — сказал Франсуа по возвращении, увидев Перро. — Этот Бэк здорово работает! Я его очень скоро вышколю.
Днем Перро, которому надо было спешно везти правительственную почту, привел еще двух собак, Билли и Джо. Эти чистокровные лайки были от одной матери, но отличались друг от друга, как день от ночи. Единственным недостатком Билли было разве его чрезмерное добродушие, а Джо, напротив, был угрюм, замкнут и раздражителен. Он постоянно ворчал и злобно смотрел на всех.
Бэк встретил Билли и Джо по-товарищески, Дэйв не обратил на них никакого внимания, а Шпиц немедленно атаковал одного, потом другого. Билли сначала примирительно завилял хвостом. Увидев, однако, что миролюбие тут не поможет, он хотел бежать, да не успел. Острые зубы Шпица впились ему в бок, и он взвыл, но и тут не воинственно, а жалобно и умоляюще. Зато Джо, с какой бы стороны Шпиц ни пытался на него напасть, всякий раз поворачивался к нему, весь ощетинившись и заложив назад уши. Он грозно рычал и с невероятной быстротой щелкал зубами, а глаза у него сверкали, как у дьявола; это было воплощение враждебности и вместе с тем ужаса. Вид его был до того страшен, что Шпицу пришлось отказаться от намерения проучить его. Чтобы скрыть свое поражение, он опять накинулся на безответного, все еще жалобно скулившего Билли и загнал его на самый конец лагеря.
К вечеру Перро добыл себе еще одну ездовую собаку, старую, поджарую лайку с длинным и гибким телом. Морда у нее была вся в боевых шрамах и рубцах, и уцелел только один глаз. Но этот единственный глаз сверкал дерзким, вызывающим мужеством, которое внушало всем невольное уважение. Кличка пса была Соллекс, то есть Сердитый. Он, как и Дэйв, ничего от других не требовал, ничего не ждал и никому спуску не давал. И когда он неторопливо и важно подошел к остальным, даже Шпиц не посмел его задирать. У Соллекса была одна слабость, и Бэк, на свою беду первый открыл ее: кривой пес не любил, чтобы к нему подходили со стороны слепого глаза. Именно такую неприятность причинил ему ничего не подозревавший Бэк и догадался о своей неучтивости только тогда, когда Соллекс, круто обернувшись, кинулся на него и прогрыз ему плечо на три дюйма, до самой кости. После этого Бэк никогда больше не подходил к Соллексу с запретной стороны, и Соллекс его никогда больше не трогал. Новый знакомец, как и Дэйв, видимо, желал только одного: чтобы его не беспокоили. Впрочем, Бэк скоро убедился, что и тот и другой одержимы еще иным, более высоким стремлением.
В первую же ночь перед Бэком встал важный вопрос о ночлеге. Палатка, в которой горела свеча, так заманчиво светилась среди снежной равнины. Казалось вполне естественным, что его место там. Но когда он вошел, Перро и Франсуа встретили его ругательствами и швыряли в него всякой утварью до тех пор, пока он не очнулся от растерянности и позорно бежал из палатки на мороз. Дул резкий ветер и больно сек тело, особенно безжалостно впиваясь в раненое плечо. Бэк лег на снег и пытался уснуть, но скоро мороз поднял его на ноги. В безутешном отчаянии бродил он между палатками, ища себе местечка потеплее и не находя его. То здесь, то там свирепые псы набрасывались на него, но он, ощетинившись, грозно рычал на них (этому тоже он быстро научился), и они оставляли его в покое.
Наконец его осенило: надо пойти обратно и посмотреть, где устроились на ночлег собаки из его упряжки. Но, к своему удивлению, он не нашел ни одной! Они куда-то исчезли. Опять Бэк пошел бродить по обширному лагерю, ища их повсюду, но вернулся ни с чем. Уж не в палатке ли они? Нет, этого не может быть, — ведь вот его, Бэка, прогнали оттуда! Так куда же они девались? Весь дрожа, опустив хвост, он одиноко и бесцельно кружил около палатки. Вдруг снег под его передними лапами подался, и он чуть не провалился куда-то. Под ногами у него что-то зашевелилось. В страхе перед неведомым и невидимым Бэк отбежал, ворча, шерсть у него встала дыбом. Но тихое дружеское повизгивание быстро успокоило его, и он вернулся к тому же месту на разведку. Ноздрей его коснулась струя теплого воздуха: уютно свернувшись клубочком, под снегом в ямке лежал Билли. Он заискивающе тявкал, ерзал, вилял хвостом, доказывая этим свои добрые намерения и расположение к Бэку, и, чтобы его подкупить, рискнул даже лизнуть его в морду теплым и влажным языком.
Еще один урок: значит, вот как здесь спасаются от холода! Бэк уже уверенно выбрал себе местечко и после долгой возни и больших усилий вырыл нору в снегу. Через минуту в яме стало тепло от его тела, и он уснул. После долгого, трудного дня он спал крепко и сладко, хотя по временам ворчал и лаял во сне, мучимый дурными снами.
Разбудил его только утром шум просыпавшегося лагеря. В первую минуту он не мог понять, где находится. Ночью шел снег и совершенно засыпал его в яме. Сплошная масса снега давила, напирала со всех сторон. И на Бэка вдруг напал страх, страх дикого зверя перед западней. То было признаком, что в нем заговорили инстинкты далеких предков, ибо этот цивилизованный, даже не в меру цивилизованный пес в жизни своей не знал, что такое западня, и не должен был бы ее бояться. А между тем тело его судорожно сжималось, шерсть на шее и плечах встала дыбом, и он с диким рычанием выскочил из ямы, прямо на свет ослепительного утра, взметнув вокруг целое облако искрящегося снега. Но тут он увидел перед собой лагерь на белой равнине и сообразил, где он, сразу вспомнил все, что с ним произошло с того дня, как он отправился на прогулку с. Мануэлем, и до вчерашней ночи, когда он вырыл себе в снегу нору для ночевки.
Франсуа приветствовал его криком.
— Ну, что я говорил? — воскликнул он, обращаясь к Перро. — Этот Бэк мигом всему выучивается!
Перро с серьезным видом кивнул головой. Он был курьером канадского правительства, возил почту, важные бумаги, и ему нужны были самые лучшие собаки. Поэтому он был особенно доволен, что удалось купить такую собаку, как Бэк.
Не прошло и часа, как он купил еще трех ездовых собак для своей упряжки, так что всего их теперь было девять, а еще через четверть часа они уже были запряжены и мчались по снежной дороге к Дайскому каньону. Бэк радовался перемене, и хотя работа была тяжелая, он не чувствовал к ней отвращения. Его сначала удивил азарт, который проявляли все его товарищи, но потом этот азарт заразил и его. А всего удивительнее была перемена, происшедшая с Дэйвом и Соллексом. Казалось, упряжь преобразила их — это были сейчас совсем другие собаки. Всю вялость и невозмутимое равнодушие с них как рукой сняло. Откуда взялись прыть и энергия! Они из кожи лезли, стараясь, чтобы вся упряжка бежала хорошо, и бесновались, когда возникала задержка или замешательство среди собак. Казалось, труд этот был высшим выражением их существа, в нем была вся их жизнь и единственная радость.
Дэйв был коренником, а впереди, между ним и Соллексом, впрягли Бэка. Остальные собаки бежали перед ними гуськом, а во главе всех — вожак Шпиц.
Бэка поместили между Дэйвом и Соллексом нарочно, для того чтобы они обучали его. Он оказался способным учеником, а они — хорошими учителями, которые сразу исправляли его промахи, добиваясь послушания при помощи своих острых зубов. Дэйв был пес справедливый и разумный. Он никогда напрасно не обижал Бэка, но зато, когда Бэк этого заслуживал, не упускал случая куснуть его, а бич Франсуа в этих случаях еще подбавлял свое, так что Бэк пришел к заключению, что подтянуться и избегать промахов выгоднее, чем огрызаться. Раз во время короткой остановки он запутался в постромках и задержал отправление. Дэйв и Соллекс дружно напали на него и здорово проучили. Это еще усилило кавардак, но зато Бэк потом очень старался не путать постромки: к концу дня он уже так хорошо справлялся со своими обязанностями, что учителя почти перестали кусать его. Бич Франсуа все реже щелкал над его головой, а Перро даже почтил его особым вниманием: одну за другой поднял его лапы и заботливо осмотрел их.
Переход, который они сделали за первый день, оказался тяжелым. Они шли вверх по каньону через Овечий Лагерь, мимо Весов и границы леса, шли через ледники и снежные сугробы высотой в несколько сот футов, перевалили через великий Чилкут, который тянется между солеными и пресными водами и, как грозный страж, охраняет подступы к печальному, пустынному Северу. Они благополучно проделали весь путь по целой цепи замерзших озер в кратерах потухших вулканов и поздно ночью добрались до большого лагеря у озера Беннет, где тысячи золотоискателей строили лодки, готовясь к весеннему ледоходу. Тут Бэк вырыл себе нору в снегу и уснул оном утомленного праведника, но выспаться не удалось, — его очень скоро извлекли из ямы и во мраке морозной ночи запрягли в нарты вместе с другими собаками.
В тот день они прошли сорок миль, так как дорога была укатана. Зато на другой день и в течение еще многих дней они вынуждены были сами прокладывать себе тропу в снегу, сильно уставали и шли медленнее. Обычно Перро шагал впереди упряжки и утаптывал снег своими лыжами, чтобы собакам легче было бежать, а Франсуа поворотным шестом направлял нарты. По временам они с Перро менялись местами, но это бывало не часто. Перро торопился, и притом он считал, что лучше Франсуа умеет определять на глаз толщину льда, а это было очень важно, так как осенний лед был еще очень ненадежен. В местах, где течение быстрое, его и вовсе не было.
Изо дня в день (казалось, им конца не будет, этим дням Бэк шел в упряжке. Привал делали всегда лишь с наступлением темноты, а едва только небо начинало светлеть, нарты уже мчались дальше, оставляя позади милю за милей. И опять только вечером, в темноте, разбивали лагерь; собаки получали свою порцию рыбы и зарывались в снег, чтобы поспать. У Бэка аппетит был волчий. Его дневной паек состоял из полутора фунтов вяленой лососины, а ему этого хватало на один зуб. Он никогда не наедался досыта и постоянно испытывал муки голода. А между тем другие собаки, весившие меньше и более приспособленные к такой жизни, получали только по фунту рыбы и умудрялись как-то сохранять бодрость и силы.
Бэк очень скоро перестал привередничать, как когда-то дома, на Юге. У него была привычка есть не спеша, разборчиво, но он скоро заметил, что его товарищи, быстро покончив со своими порциями, таскали у него недоеденные куски. Уберечь свой паек ему не удавалось, — в то время как он сражался с двумя или тремя ворами, его рыба исчезала в пасти других. Тогда он стал есть так же быстро, как они. Голод до такой степени мучил его, что он готов был унизиться до кражи. Он наблюдал, как делают это другие, и учился у них. Приметив, что Пайк, один из новичков, хитрый притворщик и вор, ловко стащил ломтик грудинки у Перро, когда тот отвернулся, Бэк на другой день проделал тот же маневр и, схватив весь кусок грудинки, удрал. Поднялась страшная суматоха, но он остался вне подозрений, а за его преступление наказали Даба, растяпу, который всегда попадался.
Эта первая кража показала, что Бэк способен выжить и в суровых условиях Севера. Она свидетельствовала об его умении приспособляться к новой обстановке. Не будь у него такой способности, ему грозила бы скорая и мучительная смерть. Кроме того, кража была началом его морального падения. Все его прежние нравственные понятия рушились, в беспощадно жестокой борьбе за существование они были только лишней обузой. Они были уместны на Юге, где царил закон любви и дружбы, — там следовало уважать чужую собственность и щадить других. А здесь, на Севере, царил закон дубины и клыка, и только дурак стал бы здесь соблюдать честность, которая мешает жить и преуспевать.
Конечно, Бэк не рассуждал так — он попросту инстинктивно приноровлялся к новым условиям. Никогда в жизни он не уклонялся от борьбы, даже когда силы были неравны. Однако палка человека в красном свитере вколотила ему более примитивные, но жизненно необходимые правила поведения. Пока Бэк оставался цивилизованной собакой, он готов был умереть во имя своих идей морального порядка — скажем, защищая хлыст для верховой езды, принадлежащий судье Миллеру. Теперь же его готовность пренебречь этими идеями и спасать собственную шкуру показывала, что он возвращается в первобытное состояние. Воровал он не из любви к искусству, а подчиняясь настойчивым требованиям пустого желудка. Он грабил не открыто, а потихоньку, со всякими предосторожностями, ибо уважал закон дубины и клыка. Словом, он делал все то, что делать было легче, чем не делать.
Он развивался (или, вернее, дичал) очень быстро. Мускулы у него стали крепкими, как железо, и он теперь был нечувствителен ко всякой обыкновенной боли. Он получал хорошую закалку, и внешнюю и внутреннюю. Есть он мог всякую пищу, хотя бы самую противную и неудобоваримую. И желудок его извлекал из съеденного все, что было в нем питательного, до последней крупицы, а кровь разносила переработанную пищу в самые отдаленные уголки тела, вырабатывая из нее крепчайшую и прочнейшую ткань. У Бэка было превосходное зрение и тонкое обоняние, а слух достиг такой остроты, что он даже во сне слышал самый тихий звук и распознавал, что́ этот звук возвещает — спокойствие или опасность. Он научился выгрызать лед, намерзавший у него между пальцами, и когда ему хотелось пить, а вода в водоеме была покрыта толстым слоем льда, он умел пробивать его своими сильными передними лапами. Но самой примечательной была способность Бэка чуять ветер — он предугадывал его направление за целую ночь вперед. И в совершенно тихие вечера он выкапывал себе нору под деревом или на берегу в таком месте, что, если потом налетал ветер, его нора всегда оказывалась с подветренной стороны, и в ней было тепло и уютно.
Все это Бэк постигал не только опытом — в нем всколыхнулись давно заглохшие первобытные инстинкты. А то, что он унаследовал от многих поколений прирученных предков, наоборот, отмирало. Смутными, невнятными голосами заговорила в нем далекая юность его рода, то время, когда дикие собаки стаями рыскали по девственным лесам и, загоняя добычу, убивали ее. И Бэк скоро научился пускать в ход когти и зубы, у него появилась быстрая волчья хватка. Так именно дрались его забытые предки. Оживало в нем далекое прошлое, и те старые повадки, что были наследственными в его роде и передавались из поколения в поколение, теперь стали его повадками. Он усвоил их без всяких усилий, не видя в них ничего нового и удивительного, как будто они всегда были ему свойственны. И когда в тихие холодные ночи Бэк поднимал морду к звездам и выл протяжно и долго, по-волчьи, — это его предки, давно обратившиеся в прах, выли в нем, как выли они на звезды веками. В вое Бэка звучали те же самые ноты — в нем изливалась тоска и все чувства, рожденные в душе тишиной, мраком и холодом.
Так, словно в доказательство того, что все мы — марионетки в руках природы, древняя песнь предков рвалась из груди Бэка, и он постепенно возвращался к истокам своего рода. А случилось это потому, что люди на Севере нашли желтый металл и еще потому, что подручный садовника, Мануэль, получал жалованье, которого едва хватало на нужды жены и ватаги отпрысков, маленьких копий его самого.
Первобытный зверь был еще силен в Бэке, и в жестоких условиях новой жизни он все более и более торжествовал над всем остальным. Но это оставалось незаметным. Пробудившаяся в Бэке звериная хитрость помогала ему сдерживать свои инстинкты. К тому же необходимость приспособляться к новой обстановке держала его в постоянном напряжении и требовала таких усилий, что он не только не бунтовал и не лез в драку, но по возможности избегал всяких стычек. В его поведении заметна стала некоторая осторожность и осмотрительность. Он не был склонен к стремительным и опрометчивым действиям. И хотя между ним и Шпицем разгорелась смертельная вражда и ненависть, он никогда не проявлял раздражения и никогда первый не задевал своего врага.
Шпиц же, наоборот, не упускал случая показать зубы — вероятно, потому, что он угадывал в Бэке опасного соперника. Он из кожи лез, постоянно стараясь раздразнить Бэка и затеять драку, которая, несомненно, окончилась бы смертью одного из них. Такая схватка едва не произошла уже в самом начале пути, помешал только непредвиденный случай. Однажды, уже к концу дня, нарты остановились на берегу озера Ле-Барж, в не защищенной от ветра унылой местности. Метель, темнота и сильный ветер, который, словно раскаленным ножом, сек кожу, вынудили людей поискать места для привала. Трудно было выбрать место хуже. За ними стеной поднималась отвесная скала, и пришлось Перро и Франсуа развести костер и разостлать свои спальные мешки прямо на льду озера. Палатку они бросили в Дайе, чтобы путешествовать налегке. Собрав немного хвороста, занесенного сюда водой во время разлива, они разожгли костер, но огонь только растопил лед вокруг и погас, так что ужинать пришлось в темноте.
Бэк вырыл себе нору под самой скалой, укрывавшей его от ветра. В этом убежище было так уютно и тепло, что он очень неохотно вылез оттуда, когда Франсуа стал раздавать собакам рыбу, разогрев ее предварительно над огнем. Когда Бэк, съев свою порцию, вернулся на старое место, оказалось, что оно занято. Угрожающее ворчание возвестило ему, что захватчик — Шпиц. До тех пор Бэк избегал стычек со своим врагом, но тут он уже не выдержал. В нем заговорил зверь. Он кинулся на Шпица с яростью, неожиданной для них обоих, а в особенности для Шпица, который привык думать, что его соперник — крайне трусливый пес и спасают его только сила и вес.
Удивился и Франсуа, когда они, сцепившись, выкатились из разоренного логова. Но он сразу угадал причину ссоры.
— Ага! — закричал он Бэку. — Так его! Задай ему хорошенько, этому паршивому вору!
Шпиц рвался в бой. Он выл от ярости и нетерпения, вертясь вокруг Бэка и ожидая удобного момента для наскока. Бэк был в таком же возбуждении и, тоже соблюдая осторожность, описывал круги вокруг Шпица. Но тут произошло нечто неожиданное, помешавшее этому бою за первенство. Он состоялся лишь значительно позднее, когда уже было пройдено много миль тяжкого, утомительного пути.
Голос Перро, выкрикивавшего ругательства, звучные удары дубиной по костлявой спине и резкие крики боли послужили как бы сигналом к поднявшейся затем адской сумятице. Лагерь внезапно ожил и закишел мохнатыми телами. Это добрая сотня голодных собак, учуяв запах лагеря, примчалась сюда из какой-то ближней индейской деревни.
В то время как Бэк и Шпиц вступили в драку, эти непрошеные гости забрались в лагерь, а когда Перро и Франсуа прибежали с дубинами, разъяренные собаки кинулись на них. Запах еды доводил их до безумия. Перро, увидев, что один пес уже сунул морду в ящик с провизией, обрушил на его худые бока свою тяжелую дубину. Ящик опрокинулся — и в тот же миг изголодавшиеся животные набросились на хлеб и грудинку и стали грызться из-за них. Тут уже дубины заработали вовсю. Собаки выли и визжали под градом ударов, но продолжали яростно драться из-за добычи и не отошли, пока не сожрали все до последней крошки.
Тем временем все собаки Перро в испуге вылезли из своих ям. Свирепые пришельцы немедленно напали на них. Никогда еще Бэк не видел таких собак. У них можно было пересчитать все ребра. Это были настоящие скелеты, обтянутые грязными шкурами. Глаза у них горели, с клыков текла пена; обезумевшие от голода, они были страшны, неодолимы. В первой же схватке ездовые собаки были отброшены к скале. На Бэка напали сразу три чужих пса и в один миг изгрызли ему плечи и морду. Шум стоял ужасающий. Билли, как всегда, жалобно скулил. Дэйв и Соллекс, покрытые ранами, истекавшие кровью, мужественно сражались бок о бок. Джо кусался, как бешеный. Он впился зубами в переднюю ногу одной из чужих собак и прогрыз кость. А хитрый Пайк прыгнул на искалеченного пса и сразу сломал ему шею. Бэк вцепился в горло своему противнику, который с пеной у рта наскочил на него. Кровь хлынула и забрызгала его всего. Вкус теплой крови во рту еще сильнее разъярил Бэка. Он кинулся на другую собаку, но в тот же миг почувствовал, что чьи-то зубы вонзились ему в шею. Это Шпиц предательски напал на него сбоку.
Перро и Франсуа, очистив от нападающих часть лагеря, кинулись выручать своих собак. При их появлении буйная лавина голодного зверья откатилась назад, и Бэк стряхнул повисшего на нем Шпица. Но затишье длилось несколько секунд. Перро и Франсуа убежали — им нужно было спасать съестные припасы, — и собаки индейцев снова напали на их упряжку. С храбростью отчаяния Билли прорвался сквозь кольцо осатаневших врагов и побежал по льду озера. За ним по пятам ринулись Пайк и Даб, а потом и все остальные собаки Перро. В тот момент, когда Бэк уже хотел прыгнуть на лед, он уголком глаза заметил, что Шпиц мчится к нему с явным намерением сбить его с ног. Если бы Бэк упал, он очутился бы под ногами гнавшейся за ними своры, и гибель его была бы неминуема. Но он напряг все силы, отбросил Шпица и помчался вслед за другими по озеру.
Через некоторое время все девять собак упряжки собрались вместе и укрылись в лесу. За ними больше никто не гнался, но они были в самом плачевном состоянии. У каждой оказалось не менее четырех-пяти ран, а некоторые пострадали очень тяжело. У Даба была сильно повреждена задняя нога, у Долли (собака, которая была куплена в Дайе и попала в их упряжку последней) на шее зияла страшная рана, Джо лишился глаза, а добряк Билли визжал и скулил всю ночь, — у него ухо было изодрано в клочья. На рассвете они через силу поплелись обратно на стоянку и увидели, что мародеры исчезли. Франсуа и Перро были вне себя. Добрая половина провианта оказалась уничтоженной. Мало того, голодные псы изгрызли даже ремни и брезентовые покрышки. Все, что хоть мало-мальски могло сойти за съедобное, не миновало их зубов. Они сожрали мокасины Перро из лосиной кожи, выгрызли большие куски из ременной упряжи, и даже бич Франсуа стал короче на два фута. Погонщик оторвался от унылого созерцания его и стал осматривать израненных собак.
— Ай-ай-ай, детки! — сказал он тихо. — Как вы искусаны! А вдруг вы теперь взбеситесь! Ч-черт! Ведь все могут взбеситься! Как думаешь, Перро?
Курьер в тревоге покачал головой. До Доусона было еще четыреста миль, — не хватало только, чтобы собаки взбесились! После двух часов усиленной работы и смачной ругани упряжь была приведена в порядок, и собаки, несмотря на ноющие раны, помчали нарты дальше, с мучительными усилиями одолевая самую трудную часть пути. Нигде еще им не приходилось так туго, как на этом перегоне.
Тридцатимильная река ничуть не замерзла. Ее бурное течение спорило с морозом, и только в тихих заводях держался лед. Шесть дней изматывающих усилий потребовалось, чтобы пройти эти ужасные тридцать миль. Каждый шаг грозил смертью и собакам и людям. Двадцать раз Перро, исследовавший дорогу, проваливался под лед. Спасал его только длинный шест, — он держал его таким образом, что шест всякий раз при падении ложился поперек полыньи. Мороз все крепчал, термометр показывал пятьдесят градусов ниже нуля; и после каждого такого купания Перро приходилось разводить костер и высушивать одежду, чтобы уберечься от смертельной простуды.
Но его ничто не пугало. Именно потому, что он был такой бесстрашный, его назначили правительственным курьером. Перро шел на какой угодно риск и, решительно подставляя морозу свое худое, морщинистое лицо, боролся со всякими трудностями изо дня в день, с рассвета до темноты.
Он шагал вдоль неприветных берегов реки по кромке льда, хотя лед трещал и подавался под ногами и на нем страшно было хоть на миг остановиться. Раз нарты вместе с Дэйвом и Бэком провалились в воду, собаки чуть не захлебнулись, и их вытащили полузамерзшими.
Для спасения их жизни пришлось разжечь костер. Они были покрыты толстой ледяной корой, и, для того чтобы она оттаяла, Франсуа и Перро заставили их бегать вокруг костра так близко к огню, что он опалял на них шерсть.
В другой раз провалился Шпиц и потащил за собой всю упряжку вплоть до Бэка. Бэк напряг силы, чтобы удержаться на льду, и стал пятиться, упираясь передними лапами в скользкий край полыньи, хотя лед кругом трещал и ломался. К счастью, за Бэком был впряжен Дэйв, и он тоже изо всех сил пятился назад, а за нартами стоял Франсуа и тянул их на себя так, что у него суставы трещали.
А однажды кромка льда у берега проломилась и впереди и позади нарт. Оставался только один путь к спасению — отвесная скала. Перро каким-то чудом взобрался на нее, пока Франсуа, стоя внизу, молил бога, чтобы это чудо свершилось. Связав вместе ремни, постромки, всю имевшуюся у них упряжь в длинную веревку, они втащили всех собак одну за другой на вершину скалы. Последним полез Франсуа, когда и нарты и вся поклажа были подняты наверх. Потом начались поиски места, где бы можно было снова спуститься вниз. В конце концов спустились при помощи той же веревки, и ночь застала их уже опять на реке. За этот день они прошли всего четверть мили.
К тому времени, как дошли до Хуталинква, где лед был уже крепкий, Бэк совсем измучился. В таком же состоянии были и остальные собаки. Тем не менее Перро решил наверстать потерянное время и гнал их вперед и вперед. В первый день они сделали тридцать пять миль и очутились у Большого Лосося. На второй день прошли еще тридцать пять, до Малого Лосося, на третий — сорок миль и уже приближались к порогам Пяти Пальцев.
У Бэка ноги были не такие крепкие и выносливые, как у собак Севера. С тех пор как последний из его диких предков был приручен пещерным человеком или обитателем свайных построек, собаки его породы, поколение за поколением, становились все более изнеженными. Бэк целый день плелся, прихрамывая и терпя мучительную боль в ногах, а вечером на стоянке падал на землю, как мертвый. Даже голод не мог поднять его с места, когда раздавали рыбу, и Франсуа приходилось относить ему его порцию. Тот же Франсуа каждый вечер после ужина полчаса растирал ему лапы и пожертвовал верхней частью своих мокасин, сшив Бэку мокасины на все четыре лапы. Это очень облегчило страдания собаки. Даже сморщенное лицо Перро расплылось в улыбку, когда раз утром Франсуа забыл надеть Бэку эти мокасины, а Бэк лег на спину и просительно махал в воздухе всеми четырьмя лапами, не желая тронуться в путь, пока его не обуют. Постепенно лапы у него огрубели, закалились, и износившиеся к тому времени мокасины были выброшены.
Однажды утром, на стоянке у Пелли, когда запрягали собак, совершенно неожиданно взбесилась Долли, у которой до этого дня не замечали никаких подозрительных признаков. Она вдруг завыла по-волчьи, таким жутким, душераздирающим воем, что у других собак от страха шерсть встала дыбом, и бросилась прямо к Бэку. Бэк в первый раз в жизни видел взбесившуюся собаку и потому не знал, что ее надо бояться. Тем не менее он в инстинктивном ужасе бросился бежать от нее. Он летел прямо вперед, а на расстоянии одного прыжка за ним гналась Долли, тяжело и шумно дыша, и с морды у нее капала пена. Бэка гнал вперед ужас, а Долли — бешенство, и ни она не могла настичь его, ни он — убежать от нее. Бэк, нырнув в чащу кустарника, выбежал на нижний конец острова, переплыл через какой-то пролив, загроможденный льдинами, выбрался на другой остров, потом на третий. Описав круг, он вернулся к главному руслу реки и в панике помчался по льду. Не оглядываясь, он все время слышал за собой, на расстоянии одного прыжка, ворчание Долли. Когда он пробежал таким образом четверть мили, он услышал зов Франсуа и повернул назад. Задыхаясь, с трудом ловя ртом воздух, он бежал к Франсуа все так же, на один скачок впереди Долли. Вся надежда была на то, что погонщик спасет его. Франсуа держал наготове топор, и когда Бэк пролетел мимо, топор обрушился на голову взбесившейся Долли.
Без сил, еле переводя дух, Бэк доковылял до нарт, но тут Шпиц, воспользовавшись его беспомощностью, наскочил на него и, не встретив сопротивления, вцепился в него зубами. Он в двух местах прокусил мясо до самой кости и расправлялся с Бэком, пока не подоспел Франсуа. Бич свистнул над головой Шпица, и Бэк имел удовольствие видеть, как его враг получил такую трепку, какой еще ни разу не задавали ни одной из собак упряжки.
— Вот дьявол этот Шпиц! — сказал Перро. — Он когда-нибудь загрызет Бэка.
— Ничего, в Бэке сидит не один, а два дьявола! — отозвался Франсуа. — Я за ним наблюдаю все время, и знаешь, что я тебе скажу? В один прекрасный день он так озвереет, что разжует твоего Шпица и выплюнет на снег. Уж ты мне поверь!
С этих пор между Бэком и Шпицем шла открытая война. Шпиц, вожак и признанный глава всей упряжки, видел в этом странном южанине угрозу своему первенству. Странным Бэк казался ему оттого, что до сих пор ни одна из собак Юга, которых Шпиц знавал множество, не могла тягаться с местными ни на лагерных стоянках, ни в пути. Все эти пришельцы с Юга были слишком изнежены и погибали от непосильной работы, морозов, голода. Бэк был единственным исключением. Он все выдержал, он приспособился к новой жизни и преуспевал, не уступая северянам в силе, свирепости и храбрости. Притом он был властолюбив, а дубинка человека в красном свитере, выбив из него прежнюю безрассудную отвагу и запальчивость, сделала его особенно опасным противником. Он был необыкновенно хитер и, стремясь к первенству, умел выжидать удобного случая с той терпеливой настойчивостью, которая отличает дикарей.
Бой за первенство неизбежно должен был произойти, и Бэк хотел этого. Он хотел этого потому, что такая у него была натура, и потому, что им всецело овладела та непостижимая гордость, которая побуждает ездовых собак до последнего вздоха не сходить с тропы, с радостью носить свою упряжь и умирать с горя, если их выгонят из упряжки. Эта гордость просыпалась и в Дэйве, когда его впрягали на место коренника, она заставляла Соллекса тянуть нарты, напрягая все силы. Она воодушевляла всех собак, когда приходило время отправляться в путь, и преображала угрюмых и раздражительных животных в полных энергии, честолюбивых и неутомимых тружеников. Эта гордость подстегивала их в течение всего дня и покидала только вечером, на привале, уступая место мрачному беспокойству и недовольству. Вожак Шпиц именно из этой профессиональной гордости кусал тех собак, которые сбивались с ноги и путались в постромках или прятались по утрам, когда нужно было впрягаться. Из того же чувства гордости Шпиц боялся, как бы Бэка не поставили вожаком вместо него, а Бэк стремился стать вожаком.
Бэк теперь открыто добивался места вожака. Он становился между Шпицем и лентяями, которых тот хотел наказать, и делал это умышленно. Как-то ночью выпало много снега, и утром ленивый и жуликоватый Пайк не пришел к нартам. Он спрятался в вырытую им нору глубоко под снегом, и Франсуа тщетно искал и звал его. Шпиц был в бешенстве. Он метался по лагерю, обнюхивая и раскапывая каждое подозрительное место, и рычал так свирепо, что Пайк, слыша это рычание, дрожал от страха в своем убежище.
Однако, когда его наконец извлекли оттуда и Шпиц налетел на него с намерением задать ему трепку, Бэк вдруг с не меньшей яростью бросился между ними. Это был такой неожиданный и ловкий маневр, что Шпиц, отброшенный назад, не устоял на ногах. Пайк, противно дрожавший от малодушного страха, сразу ободрился, увидев такой открытый мятеж, и напал на поверженного вожака. Да и Бэк, уже позабывший правила честного боя, тоже бросился на Шпица. Но тут уже Франсуа, хотя его все это и позабавило, счел своей обязанностью восстановить справедливость и изо всей силы стегнул Бэка бичом. Это не оторвало Бэка от распростертого на снегу противника, и тогда Франсуа пустил в ход рукоятку бича. Оглушенный ударом Бэк отлетел назад, и долго еще бич гулял по нему, а Шпиц тем временем основательно отделал многогрешного Пайка.
В последующие дни, пока они шли к Доусону, Бэк продолжал вмешиваться всякий раз, когда Шпиц наказывал провинившихся собак. Но делал он это хитро — только тогда, когда Франсуа не было поблизости. Замаскированный бунт Бэка послужил как бы сигналом к неповиновению, и дисциплина в упряжке все более и более падала. Устояли только Дэйв и Соллекс, остальные собаки вели себя все хуже и хуже. Все пошло вкривь и вкось. Ссорам и грызне не было конца. Атмосфера все сильнее накалялась — и этому виной был Бэк. Из-за него Франсуа не знал покоя, все время опасаясь, что они со Шпицем схватятся не на жизнь, а на смерть. Погонщик понимал, что рано или поздно это непременно случится. Не раз он по ночам вылезал из спального мешка, заслышав шум драки и боясь, что это дерутся Бэк с вожаком.
Однако пока случая к этому не представлялось, и когда в один хмурый день они наконец прибыли в Доусон, великое сражение все еще было впереди.
В Доусоне было множество людей и еще больше собак, и Бэк видел, что все собаки работают. По-видимому, здесь это было в порядке вещей. Целый день длинные собачьи упряжки проезжали по главной улице, и даже ночью не утихал звон бубенцов. Собаки везли бревна для построек, и дрова, и всякие грузы на прииски. Они выполняли всю ту работу, какую в долине Санта-Клара выполняли лошади. Попадались между ними и южане, но большинство были псы местной породы, потомки волков. С наступлением темноты неизменно в девять, в двенадцать и в три часа ночи они заводили свою ночную песнь, жуткий и таинственный вой. И Бэк с удовольствием присоединял к нему свой голос.
В такие ночи, когда над головой ледяным заревом горело северное сияние или звезды от холода плясали в небе, а земля цепенела и мерзла под снежным покровом, эта собачья песнь могла показаться вызовом, брошенным самой жизнью, если бы не ее минорный тон, ее протяжные и тоскливые переливы, похожие на рыдания. Нет, в ней звучала скорее жалоба на жизнь, на тяжкие муки существования. То была старая песнь, древняя, как их порода на земле, одна из первых песен юного мира в те времена, когда все песни были полны тоски. Она была проникнута скорбью бесчисленных поколений, эта жалоба, так странно волновавшая Бэка. Вместе с чужими собаками он стонал и выл от той же муки бытия, от которой выли его дикие предки, от того же суеверного ужаса перед тайной холода и ночи. И то, что отзвуки этой древней тоски волновали Бэка, показывало, как безудержно он сквозь века мирной оседлой жизни у очага человека возвращается назад к тем диким, первобытным временам, когда рождался этот вой.
Через семь дней после прихода в Доусон они вновь спустились по крутому берегу на лед Юкона и двинулись в обратный путь, к Дайе и Соленой Воде. Перро вез теперь почту еще более срочную, чем та, которую он доставил в Доусон. Притом он уже вошел в азарт и решил поставить годовой рекорд скорости. Целый ряд обстоятельств благоприятствовал этому. Собаки после недельного отдыха восстановили свои силы и были в хорошем состоянии. Тропа, проложенная ими в снегу, была уже хорошо укатана другими путешественниками. И к тому же на этой дороге в двух-трех местах полиция открыла склады провианта для собак и людей, так что они могли выехать в обратный путь налегке.
В первый же день они прошли пятьдесят миль вверх по Юкону, а к концу второго уже приближались к Пелли. Но такая замечательная скорость стоила Франсуа немалых хлопот и волнений. Бунт, поднятый Бэком, нарушил слаженность упряжки. Собаки уже не бежали дружно, все как одна. Поощренные заступничеством Бэка за бунтовщиков, они частенько озорничали. Шпица больше не боялись так, как следовало бояться вожака. Прежний страх перед ним исчез, и не только Бэк, но и другие собаки теперь не признавали его первенства. Раз вечером Пайк украл у Шпица половину рыбины и, под защитой Бэка, тут же сожрал ее. В другой раз Даб и Джо напали на Шпица, предупредив заслуженную ими трепку. И даже добряк Билли утратил долю своего добродушия и повизгивал далеко не так заискивающе, как прежде. А Бэк — тот всякий раз, как проходил мимо Шпица, ворчал и грозно ощетинивался. И вообще он вел себя настоящим забиякой и любил нахально прогуливаться перед самым носом Шпица.
Падение дисциплины сказалось и на отношениях между другими собаками. Они грызлись чаще прежнего, и по временам лагерь превращался в настоящий ад. Только Дэйв и Соллекс вели себя, как всегда, хотя и они стали беспокойнее, — их порядком раздражала эта беспрерывная грызня вокруг. Франсуа ругался непонятными словами, в бессильном гневе топал ногами и рвал на себе волосы. Бич его постоянно свистел над спинами собак, но толку от этого было мало. Стоило Франсуа отвернуться — и все начиналось снова. Он защищал Шпица, а Бэк — всех остальных. Франсуа отлично знал, что всему виной Бэк, а Бэк понимал, что погонщик это знает. Но пес был так хитер, что уличить его было невозможно. Он хорошо работал в упряжке, потому что это стало для него удовольствием. Но еще большее удовольствие ему доставляло исподтишка вызвать драку между товарищами и потом замести следы.
Однажды на привале у устья Тэхкины Даб вечером, после ужина, вспугнул зайца, но не успел его схватить. Мигом вся свора кинулась в погоню за добычей. В ста ярдах от лагеря была станция северо-западной полиции, где держали полсотни собак, и они все приняли участие в охоте. Заяц пробежал по льду реки и, свернув на замерзший ручеек, мчался дальше, легко прыгая по глубокому снегу, а собаки, более тяжелые, проваливались на каждом шагу. Бэк бежал впереди всей своры из шестидесяти собак, огибая одну излучину за другой, но догнать зайца не мог. Он распластался на бегу и визжал от вожделения. Его великолепное тело в мертвенно-белом свете луны стремительно мелькало в воздухе. И, как белый призрак морозной ночи, заяц так же стремительно летел впереди.
Те древние инстинкты, что в известную пору года гонят людей из шумных городов в леса и поля убивать живых тварей свинцовыми шариками, теперь проснулись в Бэке, и в нем эта кровожадность и радость умерщвления были бесконечно более естественны. Он мчался впереди всей своры в бешеной погоне за добычей, за этим живым мясом, чтобы впиться в него зубами, убить и в теплую кровь погрузить морду до самых глаз.
Есть экстаз, знаменующий собою вершину жизни, высшее напряжение жизненных сил. И парадоксально то, что экстаз этот есть полнота ощущения жизни и в то же время — полное забвение себя и всего окружающего. Такой самозабвенный восторг приходит к художнику-творцу в часы вдохновения. Он охватывает воина на поле брани, и воин в упоении боя разит без пощады. В таком именно экстазе Бэк во главе стаи, с древним победным кличем волков, гнался за добычей, мчавшейся впереди в лунном свете. Экстаз этот исходил из неведомых ему самому недр его существа, возвращая его в глубину времен. Жизнь кипела в нем, вставала бурным разливом, и каждый мускул, каждая жилка играли, были в огне, и радость жизни претворялась в движение, в эту исступленную скачку под звездами по мертвой, застывшей от холода земле.
Шпиц, хладнокровный и расчетливый даже в моменты самого буйного азарта, отделился от стаи и побежал наперерез зайцу через узкую косу, вокруг которой речка делала поворот. Бэк этого не заметил: он, огибая излучину, видел только мелькавший впереди белый призрак зайца. Вдруг другой белый призрак, побольше первого, прыгнул с береговой кручи прямо на дорогу перед зайцем. Это был Шпиц. Заяц не мог повернуть назад. Шпиц еще на лету вонзил зубы ему в спину, и заяц крикнул, как кричит в муке человек. Услышав этот вопль Жизни, которая в разгаре своем попала в железные объятия Смерти, вся свора, бежавшая за Бэком, дико взвыла от восторга.
Молчал только Бэк. Не останавливаясь, он налетел на Шпица, да так стремительно, что не успел схватить его за горло. Они упали и покатились, взметая снег. Шпиц первый вскочил на ноги — так быстро, словно и не падал, — укусил Бэка за плечо и прыгнул в сторону. Челюсти его дважды сомкнулись мертвой хваткой, как железные челюсти капкана, он отскочил, чтобы лучше разбежаться для прыжка, и зарычал, вздернув верхнюю губу и оскалив зубы.
Бэк почувствовал, что настал решительный миг, что эта схватка будет не на жизнь, а на смерть. Когда они, заложив назад уши, с рычанием кружили друг около друга, настороженно выжидая удобного момента для нападения, Бэку вдруг показалось, что все это ему знакомо, что это уже было когда-то: белый лес кругом, белая земля, и лунный свет, и упоение боя. В белом безмолвии вокруг было что-то призрачное. Ни малейшего движения в воздухе, ни шелеста, не дрожал на дереве ни один засохший лист, и только пар от дыхания собак медленно поднимался в морозном воздухе.
Эти плохо прирученные потомки волков быстро покончили с зайцем и теперь в напряженном, безмолвном ожидании окружили кольцом сражающихся. Глаза у всех горели, пар из раскрытых пастей медленно поднимался вверх. И вся эта картина из каких-то первобытных времен не была для Бэка ни новой, ни странной. Казалось, что так было всегда, что это в порядке вещей.
Шпиц был опытным бойцом. На своем пути от Шпицбергена через всю Арктику и Канаду и Бесплодную Землю он встречал всевозможных собак и всех их одолевал и подчинял себе. Ярость его была страшна, но никогда не ослепляла его. Обуреваемый жаждой терзать и уничтожать, он, однако, ни на миг не забывал, что и противником его владеет такая же страсть. Никогда он не нападал, не подготовившись встретить ответный натиск. Никогда не начинал атаки, не обеспечив себе заранее успеха.
Тщетно Бэк пытался вонзить зубы в шею этого громадного белого пса. Как только он нацеливался клыками на незащищенное место, его встречали клыки Шпица. И клык ударялся о клык, морды у обоих были в крови, а Бэку все никак не удавалось обмануть бдительность врага. Он разгорячился и ошеломил Шпица вихрем внезапных натисков. Снова и снова нацеливался он на снежно-белое горло, в котором биение жизни слышалось так близко, но Шпиц всякий раз, укусив его, отскакивал. Тогда Бэк пустил в ход другой маневр: делая вид, что хочет вцепиться Шпицу в горло, он внезапно отдергивал назад голову и, извернувшись, ударял Шпица плечом, как тараном, стараясь повалить его. Но Шпиц успевал укусить его в плечо и легко отскакивал в сторону.
Шпиц был еще совершенно невредим, а Бэк обливался кровью и дышал тяжело. Схватка становилась все ожесточеннее. Окружившие их кольцом собаки в полном молчании ждали той минуты, когда кто-нибудь из двух упадет, и готовились доконать побежденного. Когда Бэк запыхался, Шпиц от обороны перешел к наступлению и не давал ему передышки. Бэк уже шатался. Один раз он даже упал — и все шестьдесят собак в тот же миг вскочили на ноги. Но Бэк одним прыжком взлетел с земли, и весь круг снова застыл в ожидании.
У Бэка было то, что и человека и зверя делает великим: воображение. В борьбе он слушался инстинкта, но и мозг его не переставал работать. Он бросился на врага, как будто намереваясь повторить прежний маневр — удар плечом, но в последний момент припал к земле и вцепился в левую переднюю ногу Шпица. Захрустела сломанная кость, и белый пес оказался уже только на трех ногах. Трижды пробовал Бэк повалить его наземь, потом, пустив в ход тот же маневр, перегрыз ему правую переднюю ногу.
Несмотря на боль и беспомощное состояние, Шпиц делал бешеные усилия удержаться на ногах. Он видел безмолвный круг собак, их горящие глаза, высунутые языки и серебряный пар от их дыхания, поднимавшийся вверх. Кольцо все теснее сжималось вокруг него, а он не раз видывал прежде, как такое кольцо смыкалось вокруг побежденного в схватке. На этот раз побежденным оказался он.
Участь его была решена. Бэк был беспощаден. Милосердие годилось только для более мягкого климата. Он готовился нанести окончательный удар. Собаки придвинулись уже так близко, что он ощущал на своих боках их теплое дыхание. За спиной Шпица он видел припавшие к земле, подобравшиеся для прыжка тела, глаза, жадно следившие за каждым его движением. Наступила пауза. Все собаки замерли на месте, словно окаменев. Только Шпиц весь дрожал и шатался, ощетинившись, грозно рыча, будто хотел испугать надвигавшуюся смерть. Но вот Бэк кинулся на него — и тотчас отскочил. На этот раз удар плечом сделал свое дело.
Шпиц упал. Темное кольцо собак сомкнулось в одну точку на озаренном луной снегу, и Шпиц исчез. А Бэк стоял и глядел, как победитель. Это стоял торжествующий первобытный зверь, который убил и наслаждался этим.
— Ну, что я говорил? Разве не правда, что в этом Бэке сидят два дьявола?
Так выражал свои чувства Франсуа на другое утро, обнаружив, что Шпиц исчез, а Бэк весь в ранах. Он подтащил Бэка к костру и при свете огня показал Перро его бока и спину.
— Этот Шпиц дерется, как дикий зверь, — сказал Перро, осматривая зияющие раны и укусы.
— А Бэк — как два зверя! — отпарировал Франсуа. — Ну, да теперь у нас дело пойдет на лад. Не будет Шпица, так и дракам конец.
Пока Перро укладывал и грузил на нарты все их пожитки, погонщик запрягал собак. Бэк подошел к месту вожака, где всегда впрягали Шпица. Франсуа, не обращая на него внимания, подвел к этому столь желанному месту Соллекса; он считал его наиболее подходящим для роли вожака. Но Бэк в ярости набросился на Соллекса, отогнал его и стал на место Шпица.
— Ну и ну! — воскликнул Франсуа, от восторга хлопнув себя по бедрам. — Посмотрите-ка на Бэка! Загрыз Шпица и теперь хочет стать вожаком.
— Пошел вон, разбойник! — прикрикнул он на Бэка, но тот стоял как ни в чем не бывало.
Франсуа схватил его за шиворот и, хотя пес грозно зарычал, оттащил в сторону, а на место вожака опять поставил Соллекса. Тому это явно не понравилось: видно было, что старый пес боится Бэка. Франсуа был упрям и настоял на своем, но, как только он отвернулся, Бэк опять прогнал Соллекса, и тот отошел очень охотно.
Тут уже Франсуа рассердился.
— Вот я тебя сейчас проучу! — крикнул он и, убежав, вернулся с тяжелой дубиной.
Бэк вспомнил человека в красном свитере и медленно отступил. Больше он не пытался отогнать Соллекса, когда того опять поставили впереди. Но он кружил около на таком расстоянии, чтобы его не могла достать дубинка. Злобно и обиженно ворча, он все время не сводил глаз с дубинки, чтобы успеть увернуться, если Франсуа швырнет ею в него: он уже по опыту знал, как действует эта штука.
Погонщик занялся своим делом и крикнул Бэка только тогда, когда до него дошла очередь, собираясь поставить его на старое место, перед Дэйвом. Бэк попятился на несколько шагов. Франсуа двинулся к нему, но пес отбежал еще дальше. Это повторялось несколько раз, и наконец Франсуа бросил дубинку, думая, что Бэк боится ее. Но дело было не в дубинке, — Бэк открыто бунтовал, добиваясь места вожака. Оно принадлежало ему по праву, он его заслужил и не соглашался на меньшее.
Перро поспешил на помощь Франсуа. Битый час они вдвоем гонялись за Бэком, швыряли в него палками, но он увертывался от них. Они проклинали его и его родителей, и прародителей, и всех еще не явившихся на свет потомков до самых отдаленных поколений, и каждый волосок на его шкуре, и каждую каплю крови в его жилах. А Бэк на ругань отвечал рычанием и не подпускал их близко. Он не пытался убежать, но кружил вокруг стоянки, ясно давая понять людям, что, если его желание будет исполнено, он станет опять послушен.
Франсуа наконец сел на снег и почесал затылок. Перро посмотрел на часы и чертыхнулся. Время шло, им следовало выехать еще час назад. Франсуа опять почесал затылок, покачал головой и смущенно ухмыльнулся, глядя на курьера. А тот в ответ пожал плечами, как бы признавая, что они побеждены.
Тогда Франсуа подошел к Соллексу и кликнул Бэка. Бэк засмеялся по-своему, по-собачьи, — но все еще держался на приличном расстоянии. Франсуа выпряг Соллекса и поставил его на прежнее место. Вся упряжка стояла уже в полной готовности, выстроившись сплошной вереницей. Для Бака теперь уже не оставалось другого места, кроме места вожака впереди. Франсуа снова позвал его, а Бэк снова засмеялся, но все не шел на зов.
— Брось-ка дубинку! — скомандовал Перро.
Франсуа послушался, и тогда только Бэк подошел с торжествующим видом и стал во главе упряжки. На него надели постромки, освободили примерзшие нарты, и они вмиг вылетели на реку, а мужчины на лыжах бежали рядом.
Погонщик Франсуа и раньше был высокого мнения о Бэке, утверждая, что в нем сидят два черта, но не прошло и дня, как он убедился, что недооценивал эту собаку. Бэк сразу же вошел в роль вожака и сообразительностью, быстротой и решительностью превосходил даже Шпица, лучшего вожака, какого когда-либо видел Франсуа.
Но всего замечательнее было его умение подчинять себе других. Он заставил всех собак своей упряжки выполнять его требования. Дэйв и Соллекс ничего не имели против нового вожака. Их дело было трудиться, тащить нарты, не жалея сил, и пока им не мешали, они на все были согласны. Пусть бы вожаком поставили хоть Билли, лишь бы он поддерживал порядок! Но остальные собаки за последнее время отбились от рук и теперь были очень удивлены строгостью, с какой Бэк призвал их к порядку. Лодырь Пайк, занимавший в упряжке место позади Бэка, раньше налегал на ремни только в такой мере, в какой это было неизбежно, и ни капельки сильнее. Но теперь Бэк подбадривал его частой и энергичной трепкой, и с первого дня Пайк стал работать так усердно, как никогда в жизни. А угрюмый Джо в первый же вечер на стоянке был основательно наказан — это никогда не удавалось даже Шпицу. Бэк навалился на него всей своей тяжестью и трепал до тех пор, пока тот не перестал огрызаться и не заскулил, прося пощады.
Вся упряжка сразу стала работать лучше. Восстановилась былая слаженность движений, и опять все собаки неслись в своих постромках, словно слитые в одну. У порогов Ринк Рэпидс Перро прикупил еще двух канадских лаек, Тика и Куну. Бэк выдрессировал их так быстро, что Франсуа только ахал и диву давался.
— Днем с огнем не сыщешь другого такого пса, как этот Бэк! — твердил он. — За такого и тысячу долларов отдать не жалко, ей-богу! Скажешь, нет, Перро?
Перро соглашался. Он уже к тому времени превысил рекорд скорости и превышал его все больше день ото дня. Дорога была в прекрасном состоянии, твердая, хорошо укатанная, не было на ней свежего, рыхлого снега, который так затрудняет езду. Притом было не очень холодно. Температура, упав до пятидесяти градусов ниже нуля, оставалась все время на этом уровне. Перро и Франсуа, чередуясь, то ехали на нартах, то шли на лыжах, а собаки неслись галопом, делая остановки только изредка.
Тридцатимильная река оделась уже довольно крепким льдом, и они за один день сделали перегон, который на пути в Доусон отнял у них десять дней. Потом они пролетели без остановок шестьдесят миль от озера Ле-Барж до порогов Белой Лошади. Через озера Марш, Тагиш и Беннет (семьдесят миль) собаки мчались с такой быстротой, что тому из двух мужчин, чья очередь была идти на лыжах, приходилось следовать за нартами, держась за привязанную к ним веревку. И наконец в последний вечер второй недели они прошли через Белый перевал и стали спускаться к морю, туда, где мерцали огни Скагуэя и стоявших на причале судов.
Это был рекордный пробег. В течение двух недель они проезжали в среднем по сорок миль в день. Целых три дня Перро и Франсуа, гордо выпятив грудь, прогуливались по главной улице Скагуэя, и со всех сторон на них сыпались приглашения выпить, а их упряжка была постоянно окружена восторженной толпой ценителей и скупщиков ездовых собак.
Но вскоре несколько бандитов с Запада сделали попытку обчистить город, а за эти подвиги их так изрешетили пулями, что они стали похожи на перечницы, — и публика занялась новой сенсацией. А там Перро получил официальное распоряжение. Узнав о нем, Франсуа подозвал Бэка, обхватил его обеими руками и заплакал. И это было последнее прощание Бэка с Франсуа и Перро. Как раньше другие люди, они навсегда исчезли из его жизни.
Его и остальных собак передали какому-то шотландцу-полукровке, и вместе с десятком других собачьих упряжек они пустились снова в тот же утомительный путь — к Доусону. Теперь уже они не шли налегке, и не до рекордов им было. Нет, они трудились без отдыха изо дня в день, тянули нарты с тяжелой кладью. Это был почтовый обоз, он вез вести со всех концов земли людям, искавшим золото под сенью Северного полюса.
Бэку это не нравилось, но он работал хорошо из той же профессиональной гордости, что воодушевляла Дэйва и Соллекса, и следил, чтобы все его товарищи, гордились они своей работой или нет, делали ее добросовестно. Жизнь шла однообразно, как заведенная машина. Один день был как две капли воды похож на другой. По утрам в определенный час повара принимались за дело. Разводили костры, готовили завтрак. Потом одни грузили на нарты палатки и все остальное, другие запрягали собак. В путь трогались примерно за час до того, как ночь начинала мутнеть, что было предвестником зари. По вечерам делали привал. Люди ставили палатки, кололи дрова и ломали сосновые ветки для подстилки, приносили воду или лед поварам. Затем кормили собак. Для Бэка и его товарищей это было самым радостным событием дня. Впрочем, приятно было и потом, съев свою порцию рыбы, послоняться без дела часок-другой среди других собак, которых здесь было больше сотни. Между ними были опасные драчуны, но после трех сражений Бэка с самыми свирепыми авторитет его был признан, и стоило ему только ощетиниться и оскалить зубы, как все уступали ему дорогу.
Больше всего, пожалуй, Бэк любил лежать у костра. Поджав под себя задние лапы, вытянув передние и подняв голову, он задумчиво смотрел в огонь. В такие минуты вспоминался ему иногда большой дом судьи Миллера в солнечной долине Санта-Клара, цементный бассейн, где он плавал, бесшерстная мексиканка Изабель и японский мопсик Тутс. Но чаще думал Бэк о человеке в красном свитере, о гибели Кэрли, о великой битве со Шпицем и о тех вкусных вещах, которые он ел когда-то или мечтал поесть. Он не тосковал по родине. Страна солнца стала для него смутным и далеким воспоминанием, которое его не волновало. Гораздо большую власть над ним имели воспоминания о другой жизни, далекой жизни предков. Благодаря им многое, чего он никогда раньше не видел, казалось ему знакомым. А инстинкты (они тоже были не чем иным, как отголосками жизни предков), не просыпавшиеся в нем раньше, теперь ожили и властно заговорили.
По временам, когда он так лежал у костра и сонно щурился на огонь, ему начинало казаться, что это пламя какого-то иного костра, у которого он грелся когда-то, и видел он подле себя не повара-метиса, а совсем другого человека. У этого другого ноги были короче, а руки длиннее, мускулы — как узловатые веревки, а не такие гладкие и обросшие жиром. Волосы у него были длинные и всклокоченные, череп скошен от самых глаз к темени. Человек этот издавал странные звуки и, видно, очень боялся темноты, потому что то и дело всматривался в нее, сжимая в руке, свисавшей ниже колена, палку с привязанным к ней на конце большим камнем. Он был почти голый — только на спине болталась шкура, рваная и покоробленная огнем. Но тело его было покрыто волосами, и на груди и плечах, на тыльной стороне рук и на ляжках волосы были густые, как мех. Человек стоял не прямо, а наклонив туловище вперед и согнув ноги в коленях. И в теле его чувствовалась какая-то удивительная упругость, почти кошачья гибкость и напряженность, как у тех, кто живет в постоянном страхе перед видимыми и невидимыми опасностями.
Иногда этот волосатый человек сидел у костра на корточках и дремал, низко свесив голову. Локти он тогда упирал в колени, руками закрывал голову, как от дождя. А за костром, в темноте, светилось множество раскаленных угольков, и всегда парами, всегда по два: Бэк знал, что это глаза хищных зверей. Он слышал, как трещали кусты, сквозь которые они продирались, слышал все звуки, возвещавшие их приближение.
И когда Бэк лежал на берегу Юкона и грезил, лениво глядя в огонь, эти звуки и видения другого мира тревожили его так, что шерсть у него вставала дыбом и он начинал тихо повизгивать или глухо ворчать. Тогда повар-метис кричал: «Эй, Бэк, проснись!» — и видения куда-то исчезали, перед глазами снова вставал реальный мир, и Бэк поднимался, зевая и потягиваясь, словно он на самом деле только что проснулся.
Дорога была трудная, груз тяжелый, работа изматывала собак. Они отощали и были в самом жалком состоянии, когда добрались наконец до Доусона. Им следовало бы отдохнуть дней десять или хотя бы неделю. Но два дня спустя они уже спускались от Казарм вниз, на лед Юкона, с грузом писем. Собаки были утомлены, погонщики ворчали, и в довершение всего каждый божий день шел снег. По этому мягкому, неутоптанному настилу идти было трудно, больше терлись полозья и тяжелее было собакам тащить нарты. Но люди хорошо справлялись со всеми трудностями и усердно заботились о собаках.
Каждый вечер, разбив лагерь, погонщики первым делом занимались собаками. Собаки получали ужин раньше, чем люди, и никто из погонщиков не залезал в спальный мешок, пока не осмотрит лапы своих собак. Все-таки силы собак таяли. За эту зиму они уже прошли тысячу восемьсот миль, весь утомительный путь таща за собой тяжело нагруженные нарты. А тысяча восемьсот миль подкосят и самую крепкую, выносливую собаку. Бэк пока не сдавался, заставлял работать других и поддерживал дисциплину в своей упряжке, но и он тоже был сильно переутомлен. Билли все ночи напролет скулил и стонал во сне, Джо был мрачнее мрачного, а к Соллексу просто опасно было подходить не только со стороны слепого, но и со стороны зрячего глаза.
Но больше всех измучился Дэйв. С ним творилось что-то неладное. Он стал раздражителен и угрюм; как только располагались на ночлег, он сразу отрывал себе ямку и забирался в нее — туда погонщик и приносил ему еду. С той минуты, как его распрягали, и до утра, когда опять нужно было впрягаться, Дэйв лежал пластом. Иногда в пути, дернувшись от сильного толчка внезапно остановившихся нарт или напрягаясь, чтобы сдвинуть их с места, он жалобно стонал.
Погонщик не раз осматривал его, но не мог понять, что с ним. Наконец этим заинтересовались все остальные погонщики. Они обсуждали вопрос и за едой и перед сном, выкуривая последнюю трубку, а однажды вечером устроили настоящий консилиум. Дэйва привели к костру и ощупывали и мяли так усердно, что он несколько раз взвыл от боли. Сломанных костей не обнаружили и так ничего и не выяснили. Должно быть, у него что-то болело внутри.
К тому времени, как они добрались до Кассьярской отмели, Дэйв уже так ослабел, что то и дело падал. Шотландец дал сигнал остановиться и выпряг его, а на место коренника поставил ближайшую собаку, Соллекса. Он хотел дать Дэйву роздых, позволить ему бежать на свободе, без упряжки, за нартами. Но Дэйв, как ни был он болен и слаб, не хотел мириться с тем, что его отстранили от работы. Когда снимали с него постромки, он ворчал и рычал, а увидев Соллекса на своем месте, которое он занимал так долго, горестно завыл. Гордость его возмутилась, и смертельно больной Дэйв всячески протестовал против того, что его заменили другим.
Когда нарты тронулись, он побежал сбоку, ныряя в рыхлом снегу, и все время старался цапнуть Соллекса или бросался на него и пробовал повалить в снег по другую сторону тропы; он делал попытки втиснуться в упряжку между Соллексом и нартами и все время скулил, визжал и лаял от боли и досады. Шотландец пробовал отгонять его бичом, но Дэйв не обращал внимания на обжигавшие кожу удары, а у погонщика совести не хватило хлестать его сильнее. Пес не желал спокойно бежать за нартами по наезженной дороге, где бежать было легко, и продолжал упорно нырять в мягком снегу. Скоро он совсем выбился из сил и упал. Лежа там, где свалился, он тоскливым воем провожал длинную вереницу нарт, мчавшихся мимо него.
Потом, собрав остаток сил, Дэйв кое-как тащился вслед, пока обоз не сделал остановки. Тут Дэйв добрел до своего прежнего места и стал сбоку около Соллекса. Его погонщик отошел к другим нартам — прикурить от трубки соседа. Через минуту он вернулся и дал сигнал к отправке. Собаки двинулись как-то удивительно легко, без всякого усилия — и вдруг все с беспокойством повернули головы и остановились. Погонщик тоже удивился: нарты не двигались с места. Он кликнул товарищей взглянуть на Это диво. Оказалось, что Дэйв перегрыз обе постромки Соллекса и уже стоял прямо перед нартами, на своем старом месте.
Он молил взглядом, чтобы его не гнали. Погонщик был озадачен. Товарищи его стали толковать о том, как собакам обидно, когда их изгоняют из упряжки, хотя эта работа их убивает. Вспоминали всякие случаи, когда собаки, которые по старости или болезни уже не могли работать, издыхали от тоски, если их выпрягали. Общее мнение было таково, что раз уж Дэйву все равно издыхать, надо пожалеть его и дать ему умереть со спокойной душой на своем месте у нарт.
Дэйва снова впрягли в нарты, и он гордо потащил их, как прежде, хотя временами невольно стонал от приступов какой-то боли внутри. Несколько раз он падал, и другие собаки волокли его дальше в постромках. А однажды нарты наехали на него, и после этого Дэйв хромал на заднюю ногу.
Все-таки он крепился, пока не дошли до стоянки. Погонщик отвел ему место у костра. К утру Дэйв так ослабел, что идти дальше уже не мог. Когда пришло время запрягать, он с трудом подполз к своему погонщику, судорожным усилием встал на ноги, но пошатнулся и упал. Потом медленно пополз на животе к тому месту, где на его товарищей надевали постромки. Он вытягивал передние лапы и толчком подвигал свое тело вперед на дюйм-два, потом опять и опять проделывал то же самое. Но силы скоро ему изменили, и, уходя, собаки видели, как Дэйв лежал на снегу, тяжело дыша и с тоской глядя им вслед. А его унылый вой долетал до них, пока они не скрылись за прибрежным лесом.
За лесом обоз остановился. Шотландец медленно зашагал обратно, к только что покинутой стоянке. Люди все примолкли. Скоро издали донесся пистолетный выстрел. Шотландец поспешно возвратился к саням, защелкали бичи, весело залились колокольчики, и нарты помчались дальше. Но Бэк знал, и все собаки знали, что произошло там, за прибрежным лесом.
Через тридцать дней после отъезда из Доусона почтовый обоз во главе с упряжкой Бэка прибыл в Скагуэй. Собаки были изнурены и измучены вконец. Бэк весил уже не сто сорок, а сто пятнадцать фунтов. Собаки меньшего веса похудели еще больше, чем он. Симулянт Пайк, всю жизнь ловко надувавший погонщиков, теперь хромал уже не притворно, а по-настоящему. Захромал и Соллекс, а у Даба была вывихнута лопатка, и он сильно страдал.
Лапы у всех были ужасно стерты, утратили всю свою подвижность и упругость и ступали так тяжело, что тело сотрясалось и собаки уставали вдвойне. Все дело было в этой смертельной усталости. Когда устаешь от короткого чрезмерного усилия, утомление проходит через какие-нибудь два-три часа. Но тут была усталость от постепенного и длительного истощения физической энергии в течение многих месяцев тяжкого труда. У собак уже не осталось никакого запаса сил и никакой способности к их восстановлению: силы были использованы все до последней крупицы, каждый мускул, каждая жилка, каждая клеточка тела смертельно утомлены. Да и как могло быть иначе? Менее чем за пять месяцев собаки пробежали две с половиной тысячи миль, а на протяжении последних тысячи восьмисот отдыхали всего пять дней. Когда обоз пришел в Скагуэй, видно было, что они просто валятся с ног. Они с трудом натягивали постромки, а на спусках едва могли идти так, чтобы нарты не наезжали на них.
— Ну, ну, понатужьтесь, бедные вы мои хромуши! — подбадривал их погонщик, когда они плелись по главной улице Скагуэя. — Уже почти доехали, скоро отдохнем как следует. Да, да, долго будем отдыхать!
Люди были в полной уверенности, что остановка здесь будет долгая. Ведь и они прошли на лыжах тысячу двести миль, отдыхали за все время пути только два дня и по справедливости и логике вещей заслуживали основательного отдыха. Но в Клондайк понаехало со всего света столько мужчин, а на родине у них осталось столько женщин, возлюбленных, законных жен и родственниц, не поехавших в Клондайк, что тюки с почтой грозили достигнуть высоты Альпийского хребта. Рассылались и всякие правительственные распоряжения.
И вот собак, ставших негодными, приказано было заменить новыми и снова отправляться в путь. Выбывших из строя собак нужно было сбыть с рук, и, поскольку доллары, как известно, гораздо ценнее собак, последних спешно распродавали.
Только в те три дня, что они отдыхали в Скагуэе, Бэк и его товарищи почувствовали, как они устали и ослабели. На утро четвертого дня пришли двое американцев из Штатов и купили их вместе с упряжью за бесценок. Эти люди называли друг друга Хэл и Чарльз. Чарльз был мужчина средних лет со светлой кожей и бесцветными слезящимися глазами, с усами, лихо закрученными, словно для того, чтобы замаскировать вялость отвислых губ. Хэлу на вид было лет девятнадцать или двадцать. За поясом у него торчали большой кольт и охотничий нож. Этот пояс, набитый патронами, был самой заметной частью его особы. Он свидетельствовал о юности своего хозяина, зеленой, неопытной юности. Оба эти человека были явно не на месте в здешней обстановке, и зачем они рискнули ехать на Дальний Север, оставалось одной из тех загадок, которые выше нашего понимания.
Бэк слышал, как эти двое торговались с правительственным агентом, видел, как они передали ему деньги, и понял, что шотландец и все остальные погонщики почтового обоза уходят из его жизни навсегда, как ушли Перро и Франсуа, как до них ушли другие. Когда его и остальных собак упряжки пригнали в лагерь новых хозяев, Бэк сразу приметил царившие здесь грязь и беспорядок. Палатка была раскинута только наполовину, посуда стояла немытая, все валялось где попало. Увидел он здесь и женщину. Мужчины называли ее Мерседес. Она приходилась женой Чарльзу и сестрой Хэлу, — видимо, это была семейная экспедиция.
Бэк с тяжелым предчувствием наблюдал, как они снимают палатку и нагружают нарты. Они очень усердствовали, но делали все бестолково. Палатку свернули каким-то неуклюжим узлом, который занимал втрое больше места, чем следовало. Оловянную посуду уложили немытой. Мерседес все время суетилась, мешала мужчинам и трещала без умолку, то читая им нотации, то давая советы. Когда мешок с одеждой уложили на передок нарт, она объявила, что ему место не тут, а позади. Мешок переложили, навалили сверху несколько других, но тут Мерседес обнаружила вдруг какие-то забытые вещи, которые, по ее мнению, следовало уложить именно в этот мешок, — и пришлось опять разгружать нарты.
Из соседней палатки вышли трое мужчин и наблюдали за ними, ухмыляясь и подмигивая друг другу.
— Поклажи у вас дай боже! — сказал один из них. — Конечно, не мое дело вас учить, но на вашем месте я не стал бы тащить с собой палатку.
— Немыслимо! — воскликнула Мерседес, с кокетливым ужасом всплеснув руками. — Что я буду делать без палатки?
— На дворе весна, холодов больше не будет, — возразил сосед.
Мерседес решительно покачала головой, а Чарльз с Хэлом взвалили на нарты последние узлы поверх горы всякой клади.
— Думаете, свезут? — спросил один из зрителей.
— А почему же нет? — отрывисто возразил Чарльз.
— Ладно, ладно, это я так… — добродушно сказал тот, спеша замять разговор. — Просто мне показалось, что нарты у вас малость перегружены.
Чарльз повернулся к нему спиной и стал затягивать ремни старательно, но очень неумело.
— Конечно, ничего, — подхватил другой сосед. — Собаки могут целый день бежать с этакой штукой позади.
— Безусловно! — отозвался Хэл с ледяной вежливостью и, взяв в одну руку бич, другой ухватился за поворотный шест.
— Ну! Пошли! — крикнул он и взмахнул бичом. — Вперед!
Собаки рванулись, напряглись, но тут же остановились. Им не под силу было сдвинуть нарты с места.
— Ленивые скоты! — крикнул Хэл. — Вот я вас! — Он поднял бич и хотел стегнуть собак.
Но вмешалась Мерседес. С криком: «Не смей, Хэл!» — она схватилась за бич и вырвала его из рук брата.
— Бедные собачки! Дай слово, что ты в дороге не будешь их обижать, иначе я шагу отсюда не сделаю!
— Много ты понимаешь! — огрызнулся Хэл. — Не знаешь, как надо обращаться с собаками, так не суйся! Они ленивы, вот и все, только кнута и слушаются. Спроси у кого хочешь. Ну, вот хотя бы у этих людей!
Мерседес с мольбой посмотрела на соседей. На ее красивом лице было написано отвращение, — она не могла видеть, как мучают животных.
— В этих собаках, если уж хотите знать, еле душа держится, — сказал один из мужчин, отвечая на ее взгляд. — Они совсем измотаны, вот в чем дело. Им отдых нужен.
— Какой там отдых к чертовой матери! — проворчал безусый Хэл.
А Мерседес, услышав, как он чертыхается, горестно вздохнула. Однако в ней сильны были родственные чувства, и она поспешно выступила на защиту брата.
— Не обращай внимания, — сказала она ему решительно. — Это наши собаки, и делай с ними, что считаешь нужным.
Снова бич Хэла обрушился на собак. Они налегли на ремни, уперлись лапами в накатанный снег и, почти распластавшись, напрягли все силы. Но нарты удерживали их, словно якорь. После двух попыток собаки остановились, тяжело дыша. Бич бешено свистел в воздухе, и за собак снова вступилась Мерседес. Она стала на колени подле Бэка и со слезами на глазах обняла его за шею.
— Бедные вы, бедные собачки! — воскликнула она жалостливо. — Ну, почему вы не хотите постараться? Ведь тогда вас не будут бить!
Бэку Мерседес не понравилась, но он был слишком измучен, чтобы дать отпор. Ее ласки он принял, как принимал все неизбежные неприятности этого дня.
Один из зрителей, который наблюдал все это, стиснув зубы и с трудом удерживая гневные слова, не выдержал наконец и заговорил:
— На вас мне, откровенно говоря, наплевать, но собак жалко. И потому я вам скажу, что надо делать, чтобы помочь им. У вас полозья накрепко примерзли. Отбейте лед. Навалитесь всем телом и качайте нарты вправо и влево, пока не сдвинете их с места.
Сделали третью попытку. На этот раз Хэл, вняв дельному совету, сбил лед и оторвал от земли примерзшие полозья. Перегруженные и громоздкие нарты медленно поползли вперед, а Бэк и его товарищи под градом ударов с отчаянными усилиями тянули их. В ста ярдах от стоянки дорога делала поворот и круто спускалась к главной улице. Удержать тяжело нагруженные нарты на таком спуске мог бы лишь опытный погонщик, но никак не Хэл. На повороте нарты опрокинулись, и половина клади высыпалась на дорогу, так как ремни были слабо затянуты. Собаки и не подумали остановиться. Легкие теперь нарты, лежа на боку, прыгали за ними. А они бежали, обозленные жестоким обращением и тем, что их заставили везти такой тяжелый груз. Бэк словно взбесился. Он мчался со всех ног, и вся упряжка мчалась за ним. Тщетно Хэл орал: «Стоп! Стоп!» — они его не слушали. Он поскользнулся и упал. Опрокинутые нарты перелетели через него, и собаки понеслись по главной улице Скагуэя, рассыпая, на потеху зрителям, остатки поклажи.
Какие-то сердобольные горожане остановили собак и стали собирать упавшие с нарт пожитки. При этом они не скупились на советы. Хэлу и Чарльзу было сказано, что, если они хотят как-нибудь доехать до Доусона, надо бросить половину клади и удвоить число собак. Хэл, его сестра и зять слушали советы неохотно. Они поставили палатку и принялись сортировать свое имущество. Выбросили банки с консервами, насмешив этим людей, так как на Великой Северной Тропе консервы — самое желанное, о чем только может мечтать путешественник.
— А одеял тут у вас — на целую гостиницу! — заметил один из тех, кто помогал Хэлу и Чарльзу, в душе потешаясь над ними. — Половины и то слишком много. Вам надо их сбыть с рук. Палатку бросьте, да и всю посуду тоже — кто это будет ее мыть в дороге? Господи помилуй, вы что думали? Что будете разъезжать здесь в пульмановских вагонах?
Так по указаниям опытных людей безжалостно выбрасывалось все лишнее. Мерседес даже заплакала, Когда содержимое ее вещевого мешка вытряхнули на землю и стали отбрасывать в сторону одну часть туалета за другой. Плакала вообще — и плакала над каждой выброшенной вещью отдельно. Обхватив руками колени, она в неутешном горе качалась взад и вперед. Она твердила, что и шагу не сделает дальше не только ради одного, а хотя бы ради дюжины Чарльзов. Она взывала ко всем и каждому, но в конце концов утерла слезы и принялась выбрасывать даже такие предметы, которые были совершенно необходимы в дороге. Покончив с собственным мешком, она стала разбирать вещи спутников и в своем азарте прошлась по ним как смерч.
После всех трудов на нартах осталась только половина поклажи, но и та была с гору. Вечером Чарльз и Хэл пошли покупать собак и привели их шесть, не местных, а привозных. Теперь в упряжке было уже четырнадцать собак — шесть из первой упряжки Перро, Тик и Куна, купленные им перед рекордным пробегом, да шесть новых. Впрочем, эти новые, привозные собаки, хотя их уже дрессировали раньше, немногого стоили. Среди них было три гладкошерстных пойнтера и один ньюфаундленд, а две собаки представляли какую-то неопределенную помесь. Новички, видимо, были еще совсем неопытны. Бэк и другие старые собаки смотрели на них презрительно. Бэк сразу показал им, чего нельзя делать, но никак ему не удавалось научить их тому, что нужно было делать. Им не нравилась работа ездовой собаки. Пойнтеры и ньюфаундленд были совершенно сломлены духом, запуганы чуждой им обстановкой дикого Севера и жестоким обращением. А у двух дворняг вообще души не было, им можно было сломать только кости.
Так как беспомощные новички никуда не годились, а старая упряжка выбилась из сил, пройдя почти без передышки две с половиной тысячи миль, то ничего хорошего нельзя было ожидать. Но Хэл и Чарльз были настроены радужно и полны гордости. Как же, теперь у них все на славу — шутка сказать, в упряжке четырнадцать собак! Они видели, как люди отправляются через перевал к Доусону, как возвращаются оттуда — и ни у одного из этих путешественников не было столько собак!
А между тем путешественники по Арктике имели серьезные основания не впрягать в одни нарты четырнадцать собак: ведь на одних нартах невозможно уместить провизию для такого количества собак. Но Хэл и Чарльз этого не знали. Они все рассчитали карандашом на бумаге: столько-то собак, столько-то корма на собаку, столько-то дней в пути, — итого… Карандаш гулял по бумаге, а Мерседес смотрела через плечо мужа и с авторитетным видом кивала головой — все было так просто и ясно.
Назавтра, поздним утром, Бэк повел длинную собачью упряжку по улице Скагуэя. Ни он, ни другие собаки не проявляли никакой резвости и энергии. Они вышли в путь смертельно усталые. Бэк уже четыре раза проделал путь между Соленой Водой и Доусоном, и его злило, что ему, усталому, заезженному, опять надо пускаться в такой трудный путь Не по душе это было ему, не по душе и другим собакам. Новые собаки всего боялись, а старые и опытные не питали никакого доверия к своим нынешним хозяевам.
Бэк смутно понимал, что на этих двух мужчин и женщину нельзя положиться. Они ничего не умели, и с каждым днем становилось очевиднее, что они ничему не научатся. Всё они делали спустя рукава, не соблюдали порядка и дисциплины. Полвечера у них уходило на то, чтобы кое-как разбить лагерь, и пол-утра — на сборы в путь, а нарты они нагружали так беспорядочно и небрежно, что потом весь день то и дело приходилось останавливаться и перекладывать багаж. В иные дни они не проходили и десяти миль, а бывало и Так, что вовсе не могли тронуться с места. Никогда они не проходили в день и половины того расстояния, которое путешественники на Севере принимают за среднюю норму, когда рассчитывают, какой запас пищи надо брать для собак.
С самого начала было ясно, что Хэлу и Чарльзу не хватит в пути корма для собак. А они еще к тому же перекармливали их и тем самым приближали катастрофу. Привозные собаки, не приученные хронической голодовкой довольствоваться малым, были ужасно прожорливы. А так как местные, вконец измученные, шли медленно, то Хэл решил, что обычная норма питания недостаточна, и удвоил ее. К тому еще Мерседес, со слезами в красивых глазах, дрожащим голосом упрашивала его дать собакам побольше, а когда Хэл не слушался, она крала из мешков рыбу и тайком подкармливала их. Но Бэк и его товарищи нуждались не столько в пище, сколько в отдыхе. И хотя они бежали не быстро, тяжесть груза, который они тащили, сильно подтачивала их силы.
А потом к этому прибавился и голод. В один прекрасный день Хэл сделал открытие, что половина корма для собак уже съедена, тогда как пройдено всего только четверть пути, а достать в этих местах корм ни за какие деньги невозможно. Тогда он урезал дневные порции ниже нормы и решил, что надо ехать быстрее. Сестра и зять с ним согласились. Но ничего из этого не вышло: слишком перегружены были нарты и слишком неопытны люди. Давать собакам меньше еды было проще всего, но заставить их бежать быстрее они не могли, а так как по утрам из-за нерасторопности хозяев в путь трогались поздно, то много времени пропадало даром. Эти люди не умели подтянуть собак, не умели подтянуться и сами.
Первым свалился Даб. Незадачливый воришка, который всегда попадался и получал трепку, был тем не менее добросовестным работником. Так как его вывихнутую лопатку не вправили и не давали ему роздыха, ему становилось все хуже, и в конце концов Хэл пристрелил его из своего большого кольта. На Севере все знают, что собаки, привезенные из других мест, погибают от голода, если их посадить на скудный паек местных лаек. А так как Хэл и этот паек урезал наполовину, то все шесть привозных собак в упряжке Бэка неминуемо должны были погибнуть. Первым околел ньюфаундленд, за ним — все три пойнтера. Упорнее их цеплялись за жизнь две дворняги, но и они в конце концов погибли.
К этому времени три путешественника утратили всю мягкость и обходительность южан. Развеялось романтическое очарование путешествия по Арктике, действительность оказалась чересчур суровой. Мерседес перестала плакать от жалости к собакам, — теперь она плакала только от жалости к себе и была поглощена ссорами с мужем и братом. Ссориться они никогда не уставали. Раздражительность, порожденная невзгодами, росла вместе с этими невзгодами, переросла и далеко опередила их. Эти двое мужчин и женщина не обрели того удивительного терпения, которому Великая Северная Тропа учит людей и которое помогает им в трудах и жестоких страданиях оставаться добрыми и приветливыми. У новых хозяев Бэка не было и капли такого терпения. Они коченели от холода, у них все болело: болели мускулы, кости, даже сердце. И оттого они стали сварливыми, и с утра до ночи грубости и колкости не сходили у них с языка.
Как только Мерседес оставляла Чарльза и Хэла в покое, они начинали ссориться между собой. Каждый был глубоко уверен, что он делает большую часть работы, и при всяком удобном случае заявлял об этом. А Мерседес принимала сторону то мужа, то брата, — и начинались бесконечные семейные сцены. Заведут, например, спор, кому из двоих, Чарльзу или Хэлу, нарубить сучьев для костра, — и тут же начнут ни к селу ни к городу поминать всю родню, отцов, матерей, дядей, двоюродных братьев и сестер, людей, которые находятся за тысячи миль, и даже тех, кто давно в могиле. Было совершенно непонятно, какое отношение к рубке сучьев для костра имеют, например, взгляды Хэла на искусство или пьесы, которые писал его дядя по матери. Тем не менее к спору все это приплеталось так же часто, как и политические убеждения Чарльза. И какая связь между длинным языком сестры Чарльза и разжиганием костра на Юконе — это было ясно одной лишь Мерседес, которая разражалась потоком комментариев на эту тему, а кстати уже высказывалась относительно некоторых других неприятных особенностей мужниной родни. Тем временем костер не разжигался, приготовления к ночлегу не делались, собаки оставались ненакормленными.
У Мерседес был особый повод для недовольства — претензии чисто женского свойства. Она была красива, изнежена, мужчины всегда рыцарски ухаживали за ней. А теперь обращение с ней мужа и брата никак нельзя было назвать рыцарским! Мерседес привыкла ссылаться всегда на свою женскую беспомощность. Чарльза и Хэла это возмущало. Но она протестовала против всяких покушений на то, что считала самой основной привилегией своего пола, и отравляла им жизнь. Она устала, она чувствовала себя больной и потому, не жалея больше собак, все время ехала на нартах. Однако это слабое и прелестное создание весило сто двадцать фунтов — весьма солидное прибавление к тяжелой поклаже, которую приходилось тащить ослабевшим и голодным собакам. Мерседес целыми днями не слезала с нарт — до тех пор, пока собаки не падали без сил и нарты не останавливались. Чарльз и Хэл уговаривали ее слезть и идти на лыжах, просили, умоляли, а она только плакала и докучала богу многословными жалобами на их жестокость к ней.
Раз мужчины ссадили ее с нарт, но они тут же пожалели об этом и закаялись впредь делать что-либо подобное. Мерседес, как капризный ребенок, стала нарочно хромать и села на дороге. Мужчины пошли дальше, а она не тронулась с места. Пройдя три мили, они вынуждены были вернуться за ней, снять часть груза и силой посадить ее снова на нарты.
Собственные страдания делали этих трех людей равнодушными к страданиям собак. Хэл считал, что закалка — вещь необходимая, но эту свою теорию применял больше к другим. Сперва он пробовал проповедовать ее сестре и зятю, но, потерпев неудачу, стал дубинкой вколачивать ее собакам. К тому времени, как они дошли до Пяти Пальцев, запасы собачьего провианта кончились, и какая-то беззубая старуха индианка согласилась дать им несколько фунтов мороженой лошадиной шкуры в обмен на кольт, который вместе с длинным охотничьим ножом украшал пояс Хэла. Шкура эта, содранная полгода назад с павшей от голода лошади какого-то скотовода, была весьма жалким суррогатом пищи. От мороза она стала подобна листовому железу, а когда собака с трудом проглатывала кусок, он и после того, как оттаял, был совсем непитателен и только раздражал желудок.
Терпя все это, Бэк, словно в каком-то тяжелом кошмаре, плелся во главе упряжки, тянул нарты, насколько хватало сил, а когда силы изменяли, падал и лежал, пока его не поднимали на ноги дубинкой или бичом. Его прекрасная длинная шерсть утратила всю густоту и блеск: Она свалялась и была грязна, и во многих местах, где дубинка Хэла разрезала кожу, на ней запеклась кровь. Мускулы его превратились в какие-то узловатые волокна, и он настолько исхудал, что под дряблой кожей, висевшей складками, резко выступали все ребра и кости. Это могло надорвать любое сердце, но сердце у Бэка было железное, как давно доказал человек в красном свитере.
Не в лучшем состоянии, чем Бэк, были и остальные собаки. Они превратились в ходячие скелеты. Их осталось теперь семь, включая и Бэка. Они были так измучены, что уже стали нечувствительны к ударам бича и дубинки. Боль от побоев ощущалась ими как-то тупо, и они все видели и слышали словно издалека. Это были уже полумертвые существа, попросту мешки с костями, в которых жизнь едва теплилась. На остановках они раньше, чем их распрягут, падали без сил тут же, у дороги; и казалось, что последняя искорка жизни в них угасла. Когда же на них обрушивались удары дубинки или бича, эта искра чуть-чуть разгоралась, и они, с трудом поднявшись, брели дальше.
Наступил день, когда и добряк Билли упал и не мог уже встать. Револьвера у Хэла больше не было, и он прикончил Билли ударом топора по голове, затем снял с трупа упряжь и оттащил его в сторону от дороги. Бэк все это видел, и другие собаки видели, и все они понимали, что то же самое очень скоро будет с ними. На другой день околела Куна, и осталось их теперь только пятеро: Джо, такой замученный, что не мог уже даже огрызаться, Пайк, хромающий калека, который утратил всю свою хитрость и плутоватость, одноглазый Соллекс, все еще преданный делу и затосковавший оттого, что у него уже не хватало сил тащить нарты, Тик, который никогда еще не ходил так далеко, как этой зимой, и которого били чаще и сильнее, потому что он был самый неопытный из всех, и Бэк, все еще занимавший место вожака, но уже неспособный поддерживать дисциплину и не пытавшийся даже это делать. От слабости он брел, как слепой, и, различая все словно сквозь туман, не сбивался с тропы только потому, что ноги привычно нащупывали дорогу.
Стояла чудесная весна, но ни люди, ни собаки не замечали ее. Что ни день, солнце вставало раньше и позже уходило на покой. В три часа уже светало, а сумерки наступали только в девять часов вечера. И весь долгий день ослепительно сияло солнце. Призрачное безмолвие зимы сменилось весенним шумом пробуждавшейся жизни. Заговорила вся земля, полная радости возрождения; все, что в долгие месяцы морозов было недвижимо, как мертвое, теперь ожило и пришло в движение. В соснах поднимался сок. На ивах и осинах распускались почки. Кусты одевались свежей зеленью. По ночам уже трещали сверчки, а днем копошилось, греясь на солнышке, все, что ползает и бегает по земле. В лесах перекликались куропатки, стучали дятлы, болтали белки, заливались певчие птицы, а высоко в небе кричали летевшие косяками с юга дикие гуси, рассекая крыльями воздух.
С каждого холмика бежала вода, звенела в воздухе музыка невидимых родников. Все кругом оттаивало, шумело, качалось под весенним ветром, спешило жить. Юкон стремился прорвать сковывавший его ледяной покров. Он размывал лед снизу, а сверху его растапливало солнце. Образовались полыньи, все шире расползались трещины во льду, и уже тонкие пласты его, отколовшись, уходили в воду. А среди всего этого разлива весны, бурного биения и трепета просыпающейся жизни, под слепящим солнцем и лаской вздыхающего ветра, брели, словно навстречу смерти, двое мужчин, женщина и собаки.
Собаки падали на каждом шагу, Мерседес плакала и не слезала с нарт, Хэл ругался в бессильной ярости, в слезящихся глазах Чарльза застыла печаль.
Так дошли они до стоянки Джона Торнтона у устья Белой реки. Как только остановили нарты, собаки свалились, как мертвые. Мерседес, утирая слезы, смотрела на Джона Торнтона. Чарльз присел на бревно отдохнуть. Садился он с трудом, очень медленно — тело у него словно одеревенело.
Разговор начал Хэл. Джон Торнтон отделывал топорище, выстроганное им из березового полена. Он слушал, не отрываясь от работы, и лишь время от времени вставлял односложную реплику или давал столь же лаконичный совет — только тогда, когда его спрашивали: он знал эту породу людей и не сомневался, что советы его не будут выполнены.
— Там, наверху, нам тоже говорили, что дорога уже ненадежна, и советовали не идти дальше, — сказал Хэл в ответ на предостережение Торнтона, что идти сейчас по льду рискованно. — Уверяли, что нам уже не добраться до Белой реки, — а вот добрались же!
Последние слова сказаны были с иронией и победоносной усмешкой.
— И правильно вам советовали, — заметил Джон Торнтон. — Лед может тронуться с минуты на минуту. Разве только дурак рискнет идти сейчас через реку — дуракам, известно, везет. А я вам прямо говорю: я не стал бы рисковать жизнью и не двинулся бы по этому льду даже за все золото Аляски.
— Ну еще бы, ведь вы не дурак, — бросил Хэл. — А мы все-таки пойдем дальше, к Доусону. — Он взмахнул бичом. — Вставай, Бэк! Ну! Вставай, тебе говорят! Марш вперед!
Торнтон строгал, не поднимая глаз. Он знал: бесполезно удерживать сумасбродов от сумасбродств. И в конце концов в мире ничего не изменится, если станет двумя-тремя дураками меньше.
Но собаки не вставали, несмотря на окрики. Они давно уже дошли до такого состояния, что поднять их можно было только побоями. Бич засвистал тут и там, делая свое жестокое дело. Джон Торнтон сжал зубы. Первым с трудом поднялся Соллекс. За ним Тик, а за Тиком, визжа от боли, Джо. Пайк делал мучительные усилия встать. Приподнявшись на передних лапах, он упал раз, упал другой и только в третий ему наконец удалось встать. А Бэк даже и не пытался. Он лежал неподвижно там, где упал. Бич раз за разом впивался ему в тело, а он не визжал и не сопротивлялся. Торнтон несколько раз как будто порывался что-то сказать, но молчал. В его глазах стояли слезы. Хэл продолжал хлестать Бэка. Торнтон встал, в нерешимости заходил взад и вперед.
В первый раз Бэк отказывался повиноваться, и этого было достаточно, чтобы привести Хэла в ярость. Он бросил бич и схватил дубинку. Но и град новых, еще более тяжелых ударов не поднял Бэка на ноги. Он, как и другие собаки, мог бы еще через силу встать, но в отличие от них сознательно не хотел подниматься. У него, было смутное предчувствие надвигающейся гибели. Это чувство обреченности родилось еще тогда, когда он тащил нарты на берег, и с тех пор не оставляло Бэка. Целый день он ощущал под ногами тонкий и уже хрупкий лед и словно чуял близкую беду там, впереди, куда сейчас снова гнал его хозяин. И он не хотел вставать. Он так исстрадался и до того дошел, что почти не чувствовал боли от ударов. А они продолжали сыпаться, и последняя искра жизни уже угасала в нем. Бэк умирал. Он чувствовал какое-то странное оцепенение во всем теле. Ощущение боли исчезло, он только смутно сознавал, что его бьют, и словно издалека слышал удары дубины по телу. Но, казалось, это тело не его и все это происходит где-то вдалеке.
И тут совершенно неожиданно Джон Торнтон с каким-то нечленораздельным криком, похожим больше на крик животного, кинулся на человека с дубинкой. Хэл повалился навзничь, словно его придавило подрубленное дерево. Мерседес взвизгнула. Чарльз смотрел на эту сцену все с той же застывшей печалью во взгляде, утирая слезящиеся глаза, но не вставал, потому что тело у него словно одеревенело.
Джон Торнтон стоял над Бэком, стараясь овладеть собой. Бушевавший в нем гнев мешал ему говорить.
— Если ты еще раз ударишь эту собаку, я убью тебя! — сказал он наконец, задыхаясь.
— Собака моя, — возразил Хэл, вставая и вытирая кровь с губ. — Убирайся, иначе я уложу тебя на месте. Мы идем в Доусон!
Но Торнтон стоял между ним и Бэком и вовсе не обнаруживал намерения «убраться». Хэл выхватил из-за пояса свой длинный охотничий нож. Мерседес вопила, плакала, хохотала, словом, была в настоящей истерике.
Торнтон ударил Хэла топорищем по пальцам и вышиб у него нож. Хэл попытался поднять нож с земли, но получил второй удар по пальцам. Потом Торнтон нагнулся, сам поднял нож и разрезал на Бэке постромки.
Вся воинственность Хэла испарилась. К тому же ему пришлось заняться сестрой, которая свалилась ему на руки, вернее на плечи, и он рассудил, что Бэк им ни к чему — все равно издыхает и тащить сани не сможет.
Через несколько минут нарты уже спускались с берега на речной лед. Бэк услышал шум отъезжающих нарт и поднял голову. На его месте во главе упряжки шел Пайк, коренником был Соллекс, а между ними впряжены Джо и Тик. Все они хромали и спотыкались. На нартах поверх клади восседала Мерседес, а Хэл шел впереди, у поворотного шеста. Позади плелся Чарльз.
Бэк смотрел им вслед, а Торнтон, опустившись подле него на колени, своими жесткими руками бережно ощупывал его, проверяя, не сломана ли какая-нибудь кость. Он убедился, что пес только сильно избит и страшно истощен голодовкой. Тем временем нарты уже отъехали на четверть мили. Человек и собака наблюдали, как они ползли по льду. Вдруг на их глазах задок нарт опустился, словно нырнув в яму, а шест взвился в воздух вместе с ухватившимся за него Хэлом. Донесся вопль Мерседес. Затем Бэк и Торнтон увидели, как Чарльз повернулся и хотел бежать обратно к берегу, но тут весь участок льда под ними осел, и все скрылось под водой — и люди, и собаки. На этом месте зияла огромная полынья. Ледяная дорога рушилась.
Джон Торнтон и Бэк посмотрели друг другу в глаза.
— Ах, ты, бедняга! — сказал Джон Торнтон. И Бэк лизнул ему руку.
Когда в декабре Джон Торнтон отморозил ноги, товарищи устроили его поудобнее на стоянке и оставили тут, пока не поправится, а сами ушли вверх по реке заготовлять бревна, которые они сплавляли в Доусон. Торнтон еще немного хромал в то время, когда спас Бэка, но с наступлением теплой погоды и эта легкая хромота прошла. А Бэк все долгие весенние дни лежал на берегу, лениво смотрел, как течет река, слушал пение птиц, гомон весны, и силы постепенно возвращались к нему.
Сладок отдых тому, кто пробежал три тысячи миль. И, по правде говоря, в то время как заживали раны, крепли мускулы, а кости снова обрастали мясом, Бэк все больше и больше разленивался. Впрочем, тут все бездельничали — не только Бэк, но и сам Торнтон, и Скит, и Ниг — в ожидании, когда придет плот, на котором они отправятся в Доусон. Скит, маленькая сука из породы ирландских сеттеров, быстро подружилась с Бэком — еле живой, он неспособен был отвергнуть ее ласки и заботы. Скит, как и некоторые другие собаки, обладала инстинктивным уменьем врачевать раны и болезни. Как кошка вылизывает своих котят, так она вылизывала и зализывала раны Бэка. Каждое утро, выждав, пока Бэк поест, она выполняла свои добровольные обязанности, и в конце концов он стал принимать ее заботы так же охотно, как заботы Торнтона. Ниг, помесь ищейки с шотландской борзой, тоже настроенный дружелюбно, но более сдержанный, был громадный черный пес с веселыми глазами и неисчерпаемым запасом добродушия.
К удивлению Бэка, эти собаки ничуть не ревновали к нему хозяина и не завидовали ему. Казалось, им передалась доброта и великодушие Джона Торнтона. Когда Бэк окреп, они стали втягивать его в веселую возню, в которой иной раз, не удержавшись, принимал участие и Торнтон.
Так Бэк незаметно для себя совсем оправился и начал новую жизнь. Впервые узнал он любовь, любовь истинную и страстную. Никогда он не любил так никого в доме судьи Миллера, в солнечной долине Санта-Клара. К сыновьям судьи, с которыми он охотился и ходил на далекие прогулки, он относился по-товарищески, к маленьким внучатам — свысока и покровительственно, а к самому судье — дружески, никогда не роняя при этом своего величавого достоинства. Но только Джону Торнтону суждено было пробудить в нем пылкую любовь, любовь-обожание, страстную до безумия.
Торнтон спас ему жизнь — и это уже само по себе что-нибудь да значило. А кроме того, этот человек был идеальным хозяином. Другие люди заботились о своих собаках лишь по обязанности и потому, что им это было выгодно. А Торнтон заботился о них без всякого расчета, как отец о детях, — такая уж у него была натура. Мало того, он никогда не забывал порадовать собаку приветливым и ободряющим словом, любил подолгу разговаривать с ними (он называл это «поболтать»), и беседы эти доставляли ему не меньшее удовольствие, чем им. У Торнтона была привычка хватать Бэка обеими руками за голову и, упершись в нее лбом, раскачивать пса из стороны в сторону, осыпая его при этом всякими бранными прозвищами, которые Бэк принимал как ласкательные. Для Бэка не было большей радости, чем эта грубоватая ласка, сопровождаемая ругательствами, и когда хозяин так тормошил его, сердце у него от восторга готово было выскочить. Как только Торнтон наконец отпускал его, он вскакивал, раскрыв пасть в улыбке, и взгляд его был красноречивее слов, горло сжималось от чувств, которых он не мог выразить. А Джон Торнтон, глядя на него, застывшего на месте, говорил с уважением: «О господи! Этот пес — что человек, только говорить не умеет!..»
Бэк выражал свою любовь способами, от которых могло не поздоровиться. Он, например, хватал зубами руку Торнтона и так крепко сжимал челюсти, что на коже долго сохранялся отпечаток его зубов. Но хозяин понимал, что эта притворная свирепость — только ласка, точно так же как Бэк понимал, что ругательными прозвищами его наделяют от избытка нежности.
Чаще всего любовь Бэка проявлялась в виде немого обожания. Хотя он замирал от счастья, когда Торнтон трогал его или разговаривал с ним, он сам не добивался этих знаков расположения. В противоположность Скит, которая, подсовывая морду под руку Торнтона, тыкалась в нее носом, пока он не погладит ее, или Нигу, имевшему привычку лезть к хозяину и класть свою большую голову к нему на колени, Бэк довольствовался тем, что обожал его издали. Он мог часами лежать у ног Торнтона, с напряженным вниманием глядя ему в лицо и словно изучая его. Он с живейшим интересом следил за каждой переменой в этом лице, за каждым мимолетным его выражением. А иногда ложился подальше, сбоку или позади хозяина, и оттуда наблюдал за его движениями. Такая тесная близость создалась между человеком и собакой, что часто, почувствовав взгляд Бэка, Торнтон поворачивал голову и молча глядел на него. И каждый читал в глазах другого те чувства, что светились в них.
Еще долгое время после своего спасения Бэк беспокоился, когда не видел вблизи Торнтона. С той минуты, как Торнтон выходил из палатки, и пока он не возвращался в нее, пес ходил за ним по пятам. У Бэка здесь, на Севере, уже несколько раз менялись хозяева, и он, решив, что постоянных хозяев не бывает, боялся, как бы Торнтон не ушел из его жизни, как ушли Перро и Франсуа, а потом шотландец. Даже во сне этот страх преследовал его, и часто, просыпаясь, Бэк вылезал, несмотря на ночной холод, из своего убежища, пробирался к палатке и долго стоял у входа, прислушиваясь к дыханию хозяина.
Однако, несмотря на великую любовь к Джону Торнтону, которая, казалось, должна была оказать на Бэка смягчающее и цивилизующее влияние, в нем не заглохли склонности диких предков, разбуженные Севером. Верность и преданность — черты, рождающиеся под сенью мирных очагов, были ему свойственны, но наряду с этим таились в нем жестокость и коварство дикаря. Это больше не была собака с благодатного Юга, потомок многих прирученных поколений, — нет, это был первобытный зверь, пришедший из дикого леса к костру Джона Торнтона. Великая любовь к этому человеку не позволяла Бэку красть у него пищу, но у всякого другого, во всяком другом лагере он крал бы без зазрения совести, тем более что благодаря своей звериной хитрости мог проделывать это безнаказанно.
Морда его и тело хранили во множестве следы собачьих зубов, и в драках с другими собаками он проявлял и теперь такую же свирепость и еще большую изобретательность, чем раньше. Скит и Ниг были смирные и добрые собаки, с ними он не грызся, — кроме того, это ведь были собаки Джона Торнтона. Но если подвертывался чужой пес, все равно, какой породы и силы, то он должен был немедленно признать превосходство Бэка, иначе ему предстояла схватка не на жизнь, а на смерть с опасным противником. Бэк был беспощаден. Он хорошо усвоил закон дубины и клыка и никогда не давал никому потачки, никогда не отступал перед врагом, стремясь во что бы то ни стало уничтожить его. Этому он научился от Шпица, от драчливых полицейских и почтовых собак. Он знал, что середины нет — либо он одолеет, либо его одолеют, и щадить врага — это признак слабости. Милосердия первобытные существа не знали. Они его принимали за трусость. Милосердие влекло за собой смерть. Убивай или будешь убит, ешь или тебя съедят — таков первобытный закон жизни. И этому закону, дошедшему до него из глубины времен, повиновался Бэк.
Он был старше того времени, в котором жил, той жизни, что шла вокруг. В нем прошлое смыкалось с настоящим, и, как мощный ритм вечности, голоса прошлого и настоящего звучали в нем попеременно, — это было как прилив и отлив, как смена времен года. У костра Джона Торнтона сидел широкогрудый пес с длинной шерстью и белыми клыками. Но за ним незримо теснились тени всяких других собак, полуприрученных и диких. Они настойчиво напоминали о себе, передавали ему свои мысли, смаковали мясо, которое он ел, жаждали воды, которую он пил, слушали то, что слушал он, и объясняли ему звуки дикой лесной жизни. Они внушали ему свои настроения и порывы, подсказывали поступки, лежали рядом, когда он спал, видели те же сны и сами являлись ему во сне.
И так повелителен был зов этих теней, что с каждым днем люди и их требования все больше отходили в сознании Бэка на задний план. Из глубины дремучего леса звучал призыв, таинственный и манящий, и, когда Бэк слышал его, он испытывал властную потребность бежать от огня и утоптанной земли туда, в чащу, все дальше и дальше, неведомо куда, неведомо зачем.
Да он и не раздумывал, куда и зачем: зову этому невозможно было противиться. Но когда Бэк оказывался в зеленой сени леса, на мягкой, нехоженой земле, любовь к Джону Торнтону всякий раз брала верх и влекла его назад, к костру хозяина.
Только Джон Торнтон и удерживал его. Все другие люди для Бэка не существовали. Встречавшиеся в дороге путешественники иногда ласкали и хвалили его, но он оставался равнодушен к их ласкам, а если кто-нибудь слишком надоедал ему, он вставал и уходил. Когда вернулись компаньоны Торнтона, Ганс и Пит, на долгожданном плоту, Бэк сперва не обращал на них ровно никакого внимания, а позднее, сообразив, что они близки Торнтону, терпел их присутствие и снисходительно, словно из милости, принимал их любезности. Ганс и Пит были люди такого же склада, как Джон Торнтон, — люди с широкой душой, простыми мыслями и зоркими глазами, близкие к природе. И еще раньше, чем они доплыли до Доусона и ввели свой плот в бурные воды у лесопилки, они успели изучить Бэка и все его повадки и не добивались от него той привязанности, какую питали к ним Ниг и Скит.
Но к Джону Торнтону Бэк привязывался все сильнее и сильнее. Торнтон был единственный человек, которому этот пес позволял во время летних переходов навьючивать ему на спину кое-какую поклажу. По приказанию Торнтона Бэк был готов на все. Однажды (это было в ту пору, когда они, сделав запасы провизии на деньги, вырученные за сплавленный лес, уже двинулись из Доусона к верховьям Тананы) люди и собаки расположились на утесе, который отвесной стеной высился над голой каменной площадкой, лежавшей на триста футов ниже. Джон Торнтон сидел у самого края, а Бэк — с ним рядом, плечо к плечу. Вдруг Торнтону пришла в голову шальная мысль, и он сказал Гансу и Питу, что сейчас проделает один опыт.
— Прыгай, Бэк! — скомандовал он, указывая рукой вниз, в пропасть.
В следующее мгновение он уже боролся с Бэком, изо всех сил удерживая его на краю обрыва, а Ганс и Пит оттаскивали их обоих назад, в безопасное место.
— Это что-то сверхъестественное! — сказал Пит, когда все успокоились и отдышались.
Торнтон покачал головой.
— Нет, это замечательно, но и страшно, скажу я вам! Верите ли, меня по временам пугает преданность этого пса.
— Да-а, не хотел бы я быть на месте человека, который попробует тебя тронуть при нем! — сказал в заключение Пит, кивком головы указывая на Бэка.
— И я тоже, клянусь богом! — добавил Ганс.
Еще в том же году в Сёркле произошел случай, показавший, что Пит был прав. Раз Черный Бартон, человек злого и буйного нрава, затеял ссору в баре с. каким-то новичком, незнакомым еще с местными нравами, а Торнтон, по доброте душевной, вмешался, желая их разнять. Бэк, как всегда, лежал в углу, положив морду на лапы и следя за каждым движением хозяина. Бартон неожиданно размахнулся и изо всей силы нанес удар. Торнтон отлетел в сторону и устоял на ногах только потому, что схватился за перила, отгораживавшие прилавок.
Зрители этой сцены услышали не лай, не рычание-нет, это был дикий рев. В одно мгновение Бэк взвился в воздух и нацелился на горло Бартона. Тот инстинктивно вытянул вперед руку и этим спас себе жизнь. Но Бэк опрокинул его и подмял под себя. В следующий момент он оторвал зубы от руки Бартона и снова сделал попытку вцепиться ему в горло. На этот раз Бартон заслонился не так удачно, и Бэк успел прокусить ему шею. Тут все, кто был в баре, кинулись на помощь и пса отогнали. Однако все время, пока врач возился с Бартоном, стараясь остановить кровь, Бэк расхаживал вокруг, свирепо рыча, и пытался опять подобраться к Бартону, но отступал перед целым частоколом вражеских палок.
На состоявшемся тут же на месте собрании золотоискателей решено было, что пес имел достаточно оснований рассердиться, и Бэк был оправдан. С тех пор он завоевал себе громкую известность, и имя его повторялось во всех поселках Аляски.
Позднее, осенью того же года, Бэк, уже при совершенно иных обстоятельствах, спас жизнь Торнтону. Трем товарищам нужно было провести длинную и узкую лодку через опасные пороги у Сороковой Мили. Ганс и Пит шли по берегу, тормозя движение лодки при помощи пеньковой веревки, которую они зацепляли за деревья, а Торнтон сидел в лодке, действуя багром и выкрикивая распоряжения тем, кто был на берегу. Бэк тоже бежал берегом вровень с лодкой. Он не сводил глаз с хозяина и проявлял сильное волнение.
В одном особенно опасном месте, где из воды торчала целая гряда прибрежных скал, которые выдавались далеко в реку, Ганс отпустил канат, и пока Торнтон багром направлял лодку на середину реки, он побежал берегом вперед, держа в руках конец веревки, чтобы подтягивать лодку, когда она обогнет скалы. Лодка, выбравшись, стремительно понеслась вниз по течению. Ганс, натянув веревку, затормозил ее, но сделал это слишком круто. Лодка от толчка перевернулась и двинулась к берегу дном кверху, а Торнтона увлекло течением к самому опасному месту порогов, где всякому пловцу грозила смерть.
В тот же миг Бэк прыгнул в воду. Проплыв ярдов триста в бешено бурлившей воде, он догнал Торнтона и, как только почувствовал, что Торнтон ухватился за его хвост, поплыл к берегу, изо всех сил загребая мощными лапами. Но он подвигался медленно: плыть в этом направлении мешало необычайно быстрое течение. Ниже зловеще ревела вода — там бурный поток разлетался струями и брызгами, ударяясь о скалы, торчавшие из воды, как зубья огромного гребня. У начала последнего, очень крутого порога вода засасывала со страшной силой, и Торнтон понял, что ему не доплыть до берега. Он налетел на одну скалу, ударился о другую, потом его с сокрушительной силой отшвырнуло на третью. Выпустив хвост Бэка, он уцепился за ее скользкую верхушку обеими руками и, стараясь перекричать рев воды, скомандовал:
— Марш, Бэк! Вперед!
Течение несло Бэка вниз, он тщетно боролся с ним и не мог повернуть обратно. Услышав дважды повторенный приказ хозяина, он приподнялся из воды и высоко задрал голову, словно хотел в последний раз на него поглядеть, затем послушно поплыл к берегу. Пит и Ганс вытащили его из воды как раз в тот момент, когда он уже совсем обессилел и начал захлебываться.
Ганс и Пит понимали, что висеть на скользкой скале, которую перехлестывает стремительный поток, Торнтон сможет только каких-нибудь три-четыре минуты. И они со всех ног пустились бежать берегом к месту, значительно выше того, где висел посреди реки на скале Торнтон. Добежав, они обвязали Бэка веревкой так, чтобы она не стесняла его движений и не душила его, затем столкнули его в воду. Бэк поплыл смело, но не прямо посредине реки. Он увидел свой промах слишком поздно: когда он поравнялся с Торнтоном и мог бы уже несколькими взмахами лап одолеть расстояние до скалы, течение пронесло его мимо.
Ганс тотчас дернул за веревку, как будто Бэк был не собака, а лодка. От внезапного толчка Бэк ушел под воду и так под водой и оставался, пока его тянули к берегу. Когда его подняли наверх, он был еле жив, и Ганс с Питом стали поспешно откачивать его и делать ему искусственное дыхание. Бэк встал и снова упал. Но вдруг слабо донесся голос Торнтона, и хотя слов они не расслышали, но поняли, что помощь нужна немедленно, иначе он погибнет. Голос хозяина подействовал на Бэка, как электрический ток. Он вскочил и помчался по берегу, а за ним Ганс и Пит. Они бежали к тому месту, где Бэка в первый раз спустили в воду.
Опять обвязали его веревкой, и он поплыл, но теперь уж прямо на середину реки. Бэк мог оплошать один раз, но не два. Ганс постепенно разматывал и спускал веревку, следя, чтобы она была все время натянута, а Пит расправлял ее. Бэк плыл, пока не оказался на одной линии с Торнтоном. Тут он повернул и со скоростью курьерского поезда ринулся к нему. Торнтон увидел его, и, когда Бэк, подхваченный сильным течением, со всего размаху ударился о него телом, как таран, Торнтон обеими руками обхватил его косматую шею. Ганс натянул веревку, обернув ее вокруг ствола дерева, и Бэк с Торнтоном ушли под воду. Задыхаясь, захлебываясь, волочась по каменистому дну и ударяясь о подводные камни и коряги, по временам всплывая, причем то Бэк оказывался под Торнтоном, то Торнтон под Бэком, они в конце концов добрались до берега.
Торнтон, очнувшись, увидел, что лежит вниз лицом поперек бревна, выброшенного рекой, а Ганс и Пит усердно откачивают его, двигая взад и вперед. Он прежде всего отыскал глазами Бэка. Бэк лежал как мертвый, и над его безжизненным телом выл Ниг, а Скит лизала его мокрую морду и закрытые глаза. Сам весь израненный и разбитый, Торнтон, придя в себя, стал тотчас тщательно ощупывать тело Бэка и нашел, что у него сломаны три ребра.
— Ну, значит решено, — объявил он. — Мы остаемся здесь.
И они остались и прожили там до тех пор, пока у Бэка не срослись ребра настолько, что он мог идти дальше.
А зимой в Доусоне Бэк совершил новый подвиг, быть может, не столь героический, но принесший ему еще большую славу. Подвиг этот пришелся весьма кстати, ибо он доставил его трем хозяевам то снаряжение, в котором они нуждались, чтобы предпринять давно желанное путешествие на девственный Восток, куда еще не добрались никакие золотоискатели.
Началось с разговора в баре «Эльдорадо»: мужчины стали хвастать любимыми собаками. Бэк благодаря своей известности был мишенью нападок, и Торнтону пришлось стойко защищать его. Не прошло и получаса, как один из собеседников объявил, что его собака может сдвинуть с места нарты с грузом в пятьсот фунтов и даже везти их. Другой похвастал, что его пес свезет и шестьсот фунтов; третий — что семьсот.
— Это что! — сказал Джон Торнтон. — Мой Бэк сдвинет с места и тысячу.
— И пройдет с такой кладью хотя бы сто ярдов? — спросил Мэттьюсон, один из королей золотых приисков, тот самый, что уверял, будто его собака свезет семьсот фунтов.
— Да, сдвинет нарты и пройдет сто ярдов, — спокойно подтвердил Джон Торнтон.
— Ладно, — сказал Мэттьюсон с расстановкой, внятно, так, чтобы все его услышали. — Держу пари на тысячу долларов, что ему этого не сделать. Вот деньги. — И он бросил на прилавок мешочек с золотым песком, толщиной в болонскую колбасу.
Никто не откликнулся на этот вызов. Заявление Торнтона все приняли за пустое хвастовство. Торнтон почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо: он и сам не знал, как это у него сорвалось с языка. Сможет ли Бэк двинуть нарты с кладью в тысячу фунтов? Ведь полтонны! Чудовищность этой цифры вдруг ужаснула Торнтона. Он очень верил в силу Бэка и часто думал, что тот мог бы свезти любой груз. Но ни разу не приходило ему в голову проверить это, а тут глаза целого десятка людей устремлены на него, все молчат и ждут! К тому же ни у него, ни у Ганса и Пита не было тысячи долларов.
— У меня тут, на улице, стоят нарты с мукой, двадцать мешков, по пятьдесят фунтов в каждом, — продолжал Мэттьюсон с бесцеремонной настойчивостью. — Так что ни за чем остановки не будет.
Торнтон не отвечал. Он не знал, что сказать. Он смотрел то на одного, то на другого рассеянно, как человек, который не может собрать мыслей. Взгляд его вдруг остановился на лице Джима О'Брайена, местного богача, с которым они когда-то были товарищами. Это словно послужило толчком и подсказало Торнтону решение, которое раньше ему и в голову не приходило.
— Можешь одолжить мне тысячу? — спросил он почти шепотом.
— Конечно, — ответил О'Брайен; и на прилавок рядом с мешочком Мэттьюсона тяжело шлепнулся второй увесистый мешочек с золотым песком. — Хотя не верится мне, Джон, что твой пес сможет проделать такую штуку.
Все, кто был в «Эльдорадо», высыпали на улицу, чтобы не пропустить интересное зрелище. За карточными столами не осталось никого, все игроки вышли тоже, чтобы посмотреть, кто выиграет пари, да и самим побиться об заклад. Несколько сот человек в меховой одежде полукругом обступили нарты на небольшом расстоянии. Нарты Мэттьюсона с грузом в тысячу фунтов муки стояли здесь уже часа два на сильном морозе (термометр показывал шестьдесят градусов ниже нуля), и полозья крепко примерзли к плотно укатанному снегу. Любители пари предлагали неравные заклады — два против одного, утверждая, что Бэк нарт не сдвинет. Возник казуистический спор: как понимать фразу «двинуть нарты»? О’Брайен полагал, что Торнтон имеет право сбить лед с полозьев и освободить их, а Бэк должен только после этого сдвинуть их с места. Мэттьюсон же настаивал, что по условию пари Бэк должен сам двинуть нарты так, чтобы примерзшие полозья оторвались от земли. Большинство свидетелей пари решили спор в пользу Мэттьюсона, и ставки против Бэка повысились до трех против одного.
Однако желающих принять пари не нашлось: никто не верил, что Бэк может совершить такой подвиг. Было ясно, что Торнтон дал себя втянуть в весьма рискованное пари. Он и сам, глядя сейчас на эти нарты и их упряжку из десяти собак, свернувшихся на снегу, все более сомневался в возможности такого подвига. А Мэттьюсон ликовал.
— Три против одного! — закричал он. — Ставлю еще тысячу, Торнтон! По рукам, что ли?
На лице Торнтона ясно выражались мучившие его опасения, но в нем уже заговорил тот боевой задор, который выше всяких расчетов и глух ко всему, кроме шума битвы, — задор, для которого нет невозможного. Он подозвал Ганса и Пита. У них кошельки были совсем тощие, и все трое с трудом наскребли двести долларов. В последнее время им не везло, эти двести долларов составляли весь их капитал. Но они без малейшего колебания поставили эти деньги против шестисот долларов Мэттьюсона.
Десять собак Мэттьюсона выпрягли и к нартам поставили Бэка в его собственной упряжи. Царившее вокруг возбуждение передалось и ему, он чутьем угадывал, что нужно сделать для Джона Торнтона что-то очень важное. Шепот восхищения послышался в толпе, когда люди увидели это великолепное животное. Бэк был в прекрасном состоянии — ни единой унции лишнего жира, и те сто пятьдесят фунтов, которые он весил, представляли собой сто пятьдесят фунтов мужественной силы. Его густая шерсть лоснилась, как шелк. На шее и плечах она напоминала гриву и, даже когда он был спокоен, топорщилась при малейшем его движении, словно от избытка жизненных сил. Казалось, каждый ее волосок заряжен энергией. Широкая грудь и мощные передние ноги были пропорциональны размерам всего тела, а мускулы выступали под кожей тугими клубками. Люди подходили и, щупая эти мускулы, объявляли, что они железные. Ставки против Бэка снизились до двух против одного.
— Молодчина он у вас, сэр, молодчина! — пробормотал один из новой династии королей Скукум-Бенча. — Даю вам за него восемьсот — до испытания, сэр, заметьте! Восемьсот на руки — и беру его такого, как он есть.
Торнтон отрицательно потряс головой и подошел к Бэку.
— Нет, отойдите от него! — запротестовал Мэттьюсон. — Дайте ему свободу, тогда это будет честная игра.
Толпа притихла, слышались только отдельные голоса, тщетно предлагавшие пари два против одного. Все признавали, что Бэк — великолепная ездовая собака, но двадцать мешков муки, по пятьдесят фунтов каждый, слишком убедительно громоздились перед глазами, и зрители не решались развязать кошельки.
Торнтон опустился на колени около Бэка, обнял его голову обеими руками и прижался к нему щекой. Сегодня он не стал его шутливо трясти, тормошить, как делал обычно, не бормотал любовно всякие ругательные прозвища. Нет, он только шепнул ему что-то на ухо.
— Если любишь меня, Бэк… Если любишь… — вот что он шепнул ему. И Бэк заскулил от едва сдерживаемого нетерпения.
Окружающие с любопытством наблюдали эту сцену. В ней было что-то загадочное — это походило на заклинание. Когда Торнтон поднялся, Бэк схватил зубами его руку, подержал ее в закрытой пасти и потом медленно, неохотно выпустил. Это было его ответом без слов, так он по-своему выражал любовь к хозяину.
Торнтон отошел довольно далеко назад.
— Ну, Бэк! — скомандовал он.
Бэк натянул постромки, потом отпустил их на несколько дюймов. Это был его обычный прием.
— Пошел! — раздался голос Торнтона, как-то особенно четко и резко прозвучавший среди напряженного молчания.
Бэк качнулся вправо, пригнулся, словно ныряя, натянул постромки и внезапно, рывком, остановил на ходу стопятидесятифунтовую массу своего тела. Кладь на нартах дрогнула, под полозьями что-то звонко захрустело.
— Ну! — крикнул опять Торнтон.
Бэк повторил тот же маневр, на этот раз дернув влево. Хруст перешел в громкий треск, нарты закачались, и полозья со скрипом сползли на несколько дюймов в сторону. Нарты освободились от льда, приковывавшего их к месту.
Люди невольно притаили дыхание.
— Теперь марш!
Команда Торнтона грянула, как пистолетный выстрел. Бэк рванулся вперед, сильно натянув постромки. Все его тело подобралось в страшном усилии, мускулы выперли узлами и ходили под шерстью, как живые. Широкой грудью он почти припал к земле, голову вытянул вперед, а ноги летали как бешеные, прорезая на крепко укатанном снегу параллельные борозды. Нарты качались и дрожали и уже наполовину сдвинулись с места. Вдруг Бэк поскользнулся одной лапой, и кто-то в толпе громко ахнул. Но нарты уже стремительно задергались и, больше не застревая на месте, толчками двинулись вперед — сперва на полдюйма… потом на дюйм… еще на два. Толчки заметно выравнивались, и когда нарты, преодолев наконец инерцию, набрали скорость, Бэк подхватил их и повез.
Люди тяжело переводили дух, не сознавая, что за минуту перед тем они не дышали. А Торнтон бежал за нартами, подгоняя Бэка отрывистыми, веселыми криками. Расстояние было вымерено заранее, и когда Бэк подбегал к вязанке дров, положенной там, где кончались сто ярдов, раздались восторженные крики. Они перешли в рев, когда Бэк, пробежав мимо вязанки, остановился по команде Торнтона. Все бесновались от восторга, даже Мэттьюсон. Полетели в воздух шапки, рукавицы. Люди пожимали друг другу руки, не разбирая, кто перед ними — знакомый или незнакомый, и все восклицания сливались в какой-то бессвязный галдеж.
А Торнтон стоял на коленях перед Бэком и, припав лбом к его лбу, тряс и качал его. Те, кто выбежал вперед, слышали, как он ругал Бэка. Он ругал его долго и с наслаждением, любовно и нежно.
— Поразительно, сэр! Поразительно! — бормотал король Скукум-Бенча. — Даю вам за него тысячу, целую тысячу, сэр… Ну, хотите тысячу двести?
Торнтон встал. Глаза у него были мокры, и он не пытался скрыть слезы, которые струились по его щекам.
— Нет, сэр, — сказал он королю Скукум-Бенча. — Нет, не хочу. Убирайтесь вы к черту, сэр! Это все, что я могу вам посоветовать.
Бэк схватил зубами руку Торнтона. Торнтон опять стал трясти его. Зрители, движимые одним и тем же чувством, отступили на почтительное расстояние, и больше не нашлось нескромных людей, которые позволили бы себе нарушить этот разговор.
Когда Бэк за пять минут заработал Джону Торнтону тысячу шестьсот долларов, тот смог уплатить кое-какие долги и двинуться вместе со своими компаньонами к востоку на поиски затерянной золотой россыпи, легенда о которой была так же стара, как история этого края. Многие искали ее, немногие нашли, а большинство искавших не вернулось из своего путешествия. Сказочная россыпь была причиной многих трагедий и окружена тайной. Никому не было известно, кто первый открыл ее. Даже самые древние легенды об этом не упоминали. Люди знали только, что на том месте стояла старая, полуразвалившаяся хижина. Некоторые золотоискатели в свой смертный час клялись, что видели и хижину и россыпь, и в доказательство показывали самородки, которым не было равных на всем Севере. Однако среди живых не осталось ни одного человека, которому удалось добыть что-либо из этой сокровищницы, а мертвые были мертвы. И Джон Торнтон, Пит и Ганс, взяв с собой Бэка и еще полдюжины собак, двинулись на восток по неисследованной дороге, надеясь дойти туда, куда не дошли другие люди и собаки. Они прошли семьдесят миль вверх по Юкону, затем повернули налево, по реке Стюарт, миновали Мэйо и Мак-Квещен и продолжали путь до того места, где река Стюарт превращается в ручеек и вьется вокруг высоких скал горного хребта, идущего вдоль всего материка.
Джон Торнтон немногого требовал от людей и природы. Пустынные, дикие места его не страшили. С щепоткой соли в кармане и ружьем за плечами он забирался в лесную глушь и бродил, где вздумается и сколько вздумается. Он жил, как индеец, никогда и никуда не спешил и во время своих странствий добывал себе пищу охотой. А если дичи не попадалось, он с тем же спокойствием индейца продолжал путь в твердой уверенности, что рано или поздно набредет на нее. И во время великого путешествия на восток их меню состояло из добытого охотой свежего мяса, поклажа на нартах — главным образом из снаряжения и необходимых орудий, а программа была составлена на неограниченное время.
Бэк беспредельно наслаждался такой жизнью — охотой, рыбной ловлей, блужданием по новым, незнакомым местам. Они то по нескольку недель подряд шли и шли, то целыми неделями отдыхали, разбив где-нибудь лагерь, и тогда собаки бездельничали, а люди, взрывая мерзлую землю или породу, без конца промывали ее в лотках у костра, ища в ней золота. Иногда они голодали, иногда роскошествовали, — все зависело от того, много ли по дороге попадалось дичи и удачна ли бывала охота. Подошло лето, и люди и собаки, навьюченные поклажей, переплывали на плоту голубые горные озера, спускались или поднимались по течению незнакомых рек в утлых челноках, выпиленных из стволов деревьев.
Проходили месяцы, а они все бродили среди диких просторов этой неисследованной земли, где не было людей, но где когда-то побывали люди, если верить легенде о покинутой хижине. Переходили горные хребты, разделявшие реки, и не раз их здесь застигали снежные бураны. Дрожали от холода под полуночным солнцем на голых вершинах, между границей лесов и вечными снегами. Спускались в теплые долины, где тучами носилась мошкара, и в тени ледников собирали спелую землянику и цветы, которые могли соперничать красотой с лучшими цветами Юга. Осенью они очутились в волшебной стране озер, печальной и безмолвной, где, должно быть, когда-то водилась дичь, но теперь не было нигде и признака жизни — только холодный ветер свистел, замерзала вода в укрытых местах, да меланхолически журчали волны, набегая на пустынный берег.
И вторую зиму проходили они, ища давно исчезнувшие следы людей, которые побывали здесь до них. Однажды они набрели на тропинку, проложенную в дремучем лесу. Это была очень старая тропинка — и они вообразили, что заброшенная хижина где-то совсем близко. Но тропинка начиналась неведомо где и кончалась неведомо где, — и оставалось загадкой, кто и для чего протоптал ее.
В другой раз они наткнулись на остатки разрушенного временем охотничьего шалаша, и между клочьями истлевших одеял Джон Торнтон нашел длинноствольное кремневое ружье. Он знал, что ружья этого типа выпускала Компания Гудзонова залива в первые годы всеобщей тяги на Северо-запад. Тогда за одно ружье давали такой же высоты тюк плотно уложенных бобровых шкурок. Больше среди развалин не нашлось ничего, что напоминало бы о человеке, который некогда построил этот шалаш и оставил между одеялами свое ружье.
Снова наступила весна, и после долгих странствий они в конце концов нашли не легендарную покинутую хижину, а поверхностную россыпь в широкой долине, где было столько золота, что оно, как желтое масло, оседало на дне промывочного лотка. Три товарища не стали продолжать поиски. Здесь они за день намывали на тысячи долларов чистого золотого песка и самородков, а работали каждый день. Золото насыпали в мешки из лосиных шкур, по пятьдесят фунтов в мешок, и мешки укладывали штабелями, как дрова, перед шалашом, который они сплели себе из еловых веток. Поглощенные своим тяжелым трудом, они не замечали, как летит время. Дни пролетали, как сон, а груды сокровищ все росли и росли.
Собакам делать было решительно нечего — только время от времени приносить дичь, которую настреляет Торнтон, и Бэк целыми часами лежал в задумчивости у огня. В эти часы безделья ему все чаще представлялся коротконогий волосатый человек. И, жмурясь на огонь, Бэк в своем воображении бродил с этим человеком в другом мире, который смутно вспоминался ему.
В этом другом мире, видимо, царил страх. Наблюдая за волосатым человеком, когда тот спал у костра, уткнув голову в колени и обняв ее руками, Бэк замечал, что спит он беспокойно, часто вздрагивает во сне, а просыпаясь, боязливо вглядывается в темноту и подбрасывает сучья в огонь. Если они ходили по берегу моря, где волосатый собирал раковины и тут же съедал их содержимое, глаза его шныряли по сторонам, ища, не таится ли где опасность, а ноги готовы были при первом тревожном признаке вихрем мчаться прочь. По лесу они пробирались бесшумно — впереди волосатый, за ним Бэк. И оба всегда были настороже, уши у обоих шевелились и ноздри вздрагивали, потому что у человека слух и чутье были такие же тонкие, как у Бэка. Волосатый умел лазать по деревьям так же быстро, как бегать по земле. Хватаясь то за одну ветку, то за другую, он перепрыгивал иногда расстояние в десять — двенадцать футов между одним деревом и другим, балансируя в воздухе и никогда не срываясь. На деревьях он чувствовал себя так же свободно, как на земле. Бэку вспоминались ночи, когда он сторожил под деревом, на котором спал волосатый человек, крепко уцепившись руками за ветви.
И сродни этим видениям, в которых являлся Бэку волосатый человек, был зов, по-прежнему звучавший из глубин темного леса. Он вселял в Бэка сильную тревогу, вызывал непонятные желания. Бэк испытывал какую-то смутную радость, и беспокойство, и буйную тоску неведомо о чем. Иногда он бежал в лес, откуда ему слышался этот зов, искал его там, как нечто осязаемое, и лаял то тихо, то воинственно, смотря по настроению. Он тыкался носом в холодный лесной мох или сырую землю, покрытую высокой травой, и фыркал от блаженства, вдыхая их запах. Или часами, словно притаившись в засаде, лежал за поваленными бурей стволами, обросшими древесной губкой, и, наставив уши, широко раскрыв глаза, ловил каждый звук, каждое движение вокруг. Быть может, лежа тут, он подстерегал тот неведомый зов, не дававший ему покоя. Он и сам не знал, зачем он все это делает: он повиновался чему-то, что было сильнее его, и делал все безотчетно.
Он был теперь весь во власти непобедимых инстинктов. Иногда лежит в лагере и дремлет, разнеженный теплом, — и вдруг поднимет голову, насторожит уши, как будто напряженно прислушиваясь, затем вскакивает и мчится все дальше и дальше, часами носится по лесу или на просторе открытых равнин. Он любил бегать по дну пересохших речек, следить за жизнью леса. Целыми днями лежал в кустах, откуда можно было наблюдать за куропатками, которые важно прохаживались по траве или, хлопая крыльями, перелетали с места на место. Но больше всего нравилось Бэку бегать в светлом сумраке летних ночей и слушать сонный, глухой шепот леса, читать звуки и приметы, как человек читает книгу, искать, искать то таинственное, чей зов он слышал всегда, и наяву и во сне.
Раз ночью он со сна испуганно вскочил, широко раскрыв глаза, дрожащими ноздрями втягивая воздух. Вся шерсть на нем встала дыбом и ходила, как волны под ветром. Из леса доносился зов, такой внятный, как никогда. Это был протяжный вой, и похожий и непохожий на вой ездовых собак. Бэку он показался знакомым — да, он уже слышал его когда-то! В несколько прыжков пробежал он через спящий лагерь, бесшумно и быстро помчался в лес. Когда вой стал слышен уже где-то близко, Бэк пошел тише, соблюдая величайшую осторожность. Наконец он подошел к открытой поляне и, выглянув из-за деревьев, увидел большого тощего волка, который выл, задрав морду кверху.
Бэк не произвел ни малейшего шума, но волк почуял его и перестал выть. Он нюхал воздух, пытаясь определить, где враг. Весь подобравшись и вытянув хвост палкой, Бэк, крадучись, вышел на поляну, с необычной для него настороженностью переставляя лапы. В каждом его движении была и угроза и одновременно дружественное предложение мира. Именно так встречаются хищники лесов. Но волк, увидев Бэка, обратился в бегство. Бэк большими скачками помчался вслед, охваченный бешеным желанием догнать его. Он загнал его в ложе высохшего ручья, где выход загораживали сплошные заросли кустарника. Волк заметался, завертелся, приседая на задние лапы, как это делали Джо и другие собаки, когда их загоняли в тупик. Он рычал и, ощетинившись, непрерывно щелкал зубами.
Бэк не нападал, а кружил около волка, всячески доказывая свои мирные намерения. Но волк был настроен подозрительно и трусил, так как Бэк был втрое крупнее его и на целую голову выше. Улучив момент, серый бросился бежать, и опять началась погоня. Порой Бэку удавалось снова загнать его куда-нибудь, и все повторялось сначала. Волк был очень истощен, иначе Бэку не так-то легко было бы догнать его. Он бежал, а когда голова Бэка оказывалась уже у его бока, начинал вертеться на месте, готовый защищаться, но при первой же возможности снова бросался бежать.
В конце концов упорство Бэка было вознаграждено.
Волк, убедившись в безобидности его намерений, обернулся, и они обнюхались. Установив таким образом дружеские отношения, они стали играть, но с той напряженной и боязливой осторожностью, под которой дикие звери таят свою свирепость. Поиграв с Бэком, волк побежал дальше легкой рысцой, всем своим видом давая понять, что он куда-то спешит и приглашает Бэка следовать за ним.
Они побежали рядом в густом сумраке, сначала вверх по речке, по тому ущелью, на дне которого она протекала, потом через мрачные горы, где она брала начало.
По противоположному склону водораздела они спустились на равнину, где были большие леса и много речек, и этими лесами они бежали и бежали дальше. Проходили часы, уже и солнце стояло высоко в небе, и заметно потеплело. Бэк был в диком упоении. Теперь он знал, что бежит рядом со своим лесным братом именно туда, откуда шел властный зов, который он слышал во сне и наяву. В нем быстро оживали какие-то древние воспоминания, и он отзывался на них, как некогда отзывался на ту действительность, призраками которой они были. Да, все то, что было сейчас, происходило уже когда-то, в том, другом мире, который смутно помнился ему: вот так же он бегал на воле, и под ногами у него была нехоженая земля, а над головой — необъятное небо.
Они остановились у ручья, чтобы напиться, и тут Бэк вспомнил о Джоне Торнтоне. Он сел. Волк опять пустился было бежать туда, откуда, несомненно, шел зов, но, видя, что Бэк не двигается с места, вернулся, потыкался носом в его нос и всячески пробовал подстегнуть его. Но Бэк отвернулся от него и медленно двинулся в обратный путь. Чуть не целый час его дикий собрат бежал рядом и тихо визжал. Потом он сел, поднял морду к небу и завыл. Этот унылый вой Бэк, удаляясь, слышал еще долго, пока он не замер вдали.
Джон Торнтон обедал, когда Бэк влетел в лагерь и кинулся к нему. Безумствуя от любви, он опрокинул хозяина на землю, наскакивал на него, лизал ему лицо, кусал его руку — словом, «валял дурака», как Джон Торнтон называл это, а хозяин, в свою очередь, ухватив пса за голову, тормошил его и любовно ругал последними словами.
Двое суток Бэк не выходил за пределы лагеря и неотступно следил за Торнтоном. Он ходил за ним по пятам, сопровождал его на прииск, смотрел, как он ест, как вечером залезает под одеяла и утром вылезает из-под них. Но прошли эти двое суток — и зов из леса зазвучал в ушах Бэка еще настойчивее и повелительнее, чем прежде. Он опять забеспокоился, его преследовали воспоминания о веселых долинах по ту сторону гор, о лесном брате, о том, как они бежали рядом среди необозримых лесных просторов. Он снова стал убегать в лес, но дикого брата больше не встречал. Как ни вслушивался Бэк долгими ночами, он не слышал его унылого воя.
Он стал по нескольку дней пропадать из лагеря, ночуя где придется. И однажды он перебрался через знакомый водораздел и снова попал в страну лесов и рек. Здесь он бродил целую неделю, напрасно ища свежих следов дикого брата. Он питался дичью, которую убивал по дороге, и все бежал и бежал легкими, длинными скачками, ничуть не уставая. Он ловил лососей в большой реке, которая где-то далеко вливалась в море, и у этой же реки он загрыз черного медведя. Медведь, так же как и Бэк, ловил здесь рыбу и, ослепленный комарами, бросился бежать к лесу, страшный в своей бессильной ярости. Несмотря на его беспомощность, схватка была жестокой и окончательно пробудила дремавшего в Бэке зверя. Через два дня он вернулся на то место, где лежал убитый им медведь, и увидел, что с десяток росомах дерутся из-за этой добычи. Он расшвырял их, как мякину, а две, не успевшие убежать, остались на месте, навсегда лишенные возможности драться.
Бэк становился кровожадным хищником, который, чтобы жить, убивает живых и один, без чужой помощи, полагаясь лишь на свою силу и храбрость, торжествует над враждебной природой, выживает там, где может выжить только сильный. Это сознание своей силы пробудило в нем гордость. Она проявлялась во всех его движениях, сквозила в игре каждого мускула, о ней выразительнее всяких слов говорили все его повадки, и, казалось, гордость эта даже придавала новый блеск и пышность его великолепной шерсти. Если бы не коричневые пятна на морде и над глазами да белая полоска шерсти на груди, его можно было бы принять за громадного волка. От отца-сенбернара он унаследовал свои размеры и вес, но все остальное было от матери-овчарки. Морда у него была длинная, волчья, только больше, чем у волка, а череп, хотя шире и массивнее, формой тоже напоминал череп волка.
Он обладал чисто волчьей хитростью, коварной хитростью дикого зверя. А кроме того, в нем соединились ум овчарки и понятливость сенбернара. Все это в сочетании с опытом, приобретенным в суровейшей из школ, делало Бэка страшнее любого зверя, рыщущего в диких лесах. Этот пес, питавшийся только сырым мясом, был теперь в полном расцвете сил, и жизненная энергия била в нем через край. Когда Торнтон гладил его по спине, шерсть Бэка потрескивала под его рукой, словно каждый ее волосок излучал скрытый в нем магнетизм. Все в нем, каждая клеточка тела и мозга, каждая жилка и каждый нерв, жили напряженной жизнью, действовали с великолепной слаженностью, в полном равновесии. На все, что он видел и слышал, на все, что требовало отклика, Бэк откликался с молниеносной быстротой. Собаки северных пород быстро нападают и быстро защищаются от нападения, но Бэк делал это вдвое быстрее их. Увидит движение, услышит звук — и реагирует на них раньше, чем другая собака успела бы сообразить, в чем дело. Бэк воспринимал, решал и действовал одновременно. Эти три момента — восприятие, решение, действие, — как известно, следуют друг за другом. Но у Бэка промежутки между ними были так ничтожны, что, казалось, все происходило сразу. Мускулы его были заряжены жизненной энергией, работали быстро и точно, как стальные пружины. Жизнь, ликующая, буйная, разливалась в нем мощным потоком, — казалось, вот-вот этот поток в своем неудержимом стремлении разорвет его на части, вырвется наружу и зальет весь мир.
— Другой такой собаки на свете нет и не было! — сказал однажды Джон Торнтон товарищам, наблюдая Бэка, который шествовал к выходу из лагеря.
— Да, когда его отливали, форма, наверное, лопнула по всем швам и больше не употреблялась, — сострил Пит.
— Ей-богу, я сам так думаю, — подтвердил Ганс.
Они видели, как Бэк выходил из лагеря, но не видели той мгновенной и страшной перемены, которая происходила в нем, как только лес укрывал его от людских глаз. В лесу он уже не шествовал важно, там он сразу превращался в дикого зверя и крался бесшумно, как кошка, мелькая и скрываясь между деревьями, подобно легкой тени среди других теней леса. Он умел везде найти себе укрытие, умел ползти на животе, как змея, и, как змея, внезапно нападать и разить. Он ловко вытаскивал куропатку из гнезда, убивал спящего зайца и ловил на лету бурундуков, на секунду опоздавших взобраться на дерево. Не успевали уплыть от него и рыбы в незамерзающих водах, и даже бобров, чинивших свои плотины, не спасала их осторожность. Бэк убивал не из бессмысленной жестокости, а для того, чтобы насытиться. Он любил есть только то, что убивал сам. В его поведении на охоте заметно было иногда желание позабавиться. Например, ему доставляло большое удовольствие подкрадываться к белке и, когда она уже почти была у него в зубах, дать ей, смертельно перепуганной, взлететь на верхушку дерева.
К осени в лесу появилось много лосей, — они проходили медленно, перекочевывая на зимовку в ниже расположенные долины, где было не так холодно. Бэк уже затравил раз отбившегося от стада лосенка, но ему хотелось более крупной добычи, и однажды он наткнулся на нее в горах у истока речки. Целое стадо лосей — голов двадцать — пришло сюда из района лесов и рек, и вожаком у них был крупный самец ростом выше шести футов. Он был уже разъярен, и более грозного противника Бэку трудно было и пожелать. Лось покачивал громадными рогами, которые разветвлялись на четырнадцать отростков. В его маленьких глазках светилась бешеная злоба, и, увидев Бэка, он заревел от ярости.
В боку у лося, близко к груди, торчала оперенная стрела, и оттого-то он был так зол. Инстинкт, унаследованный Бэком от предков, охотившихся в лесу в первобытные времена, подсказал ему, что прежде всего надо отбить вожака от стада. Задача была не из легких. Пес лаял и метался перед лосем на таком расстоянии, чтобы его не могли достать громадные рога и страшные скошенные копыта, которые одним ударом вышибли бы из него дух. Не имея возможности повернуть спину этому клыкастому чудовищу и уйти, лось окончательно рассвирепел. В приступах ярости он то и дело наступал на Бэка, но тот ловко увертывался, притворяясь беспомощным и тем раззадоривая лося и заманивая его все дальше. Но всякий раз, как старый лось отделялся от стада, два-три молодых самца атаковали Бэка, давая раненому вожаку возможность вернуться.
Есть у хищников особое терпение, неутомимое, настойчивое, упорное, как сама жизнь, которое помогает пауку в паутине, змее, свернувшейся кольцом, пантере в засаде замирать неподвижно на бесконечные часы. Терпение это проявляет все живое, когда охотится за живой пищей. Его проявлял теперь и Бэк, забегая сбоку и задерживая стадо, дразня молодых самцов, пугая самок с лосятами, доводя раненого вожака до бессильного бешенства. Это продолжалось целых полдня. Бэк словно раздваивался, атакуя со всех сторон, окружая стадо каким-то вихрем угроз, снова и снова отрезая свою жертву, как только ей удавалось вернуться к стаду, истощая терпение преследуемых, у которых его всегда меньше, чем у преследователей.
К концу дня, когда солнце стало клониться к закату (осень вступила в свои права, темнело рано, и ночь длилась уже шесть часов), молодые лоси все менее и менее охотно отходили от стада, чтобы помочь своему вожаку. Зима приближалась, им надо было спешить вниз, в долины, а тут никак не удавалось отделаться от этого неутомимого зверя, который задерживал их. К тому же опасность грозила не всему стаду, не им, молодым, а только жизни одного старого лося, и, так как им собственная жизнь была дороже, они в конце концов готовы были пожертвовать вожаком.
Наступили сумерки. Старый лось стоял, понурив голову, и смотрел на свое стадо: самок, которых он любил, лосят, которым был отцом, самцов, которых подчинил себе. Смотрел, как они торопливо уходили в угасающем свете дня. Он не мог уйти с ними, потому что перед его носом плясало безжалостное клыкастое чудовище и не давало ему идти. В нем было весу больше полутонны, он прожил долгую, суровую жизнь, полную борьбы и лишений, и вот его ожидала смерть от зубов какого-то существа, которое едва доходило ему до массивных узловатых колен!
С этого момента Бэк ни днем, ни ночью не оставлял свою добычу, не давал раненому лосю ни минуты покоя. Он не позволял ему пощипать листьев или побегов молодых берез и верб, не давал напиться из ручейков, которые они переходили, и лось не мог утолить сжигавшую его жажду. Часто он в отчаянии пускался бежать Бэк не пытался его остановить, но спокойно бежал за ним по пятам, довольный ходом этой игры. Когда лось стоял на одном месте, Бэк ложился на землю; когда же тот пытался поесть или попить, он яростно наскакивал на него.
Большая голова лося с ветвистыми, как деревья, рогами клонилась все ниже, он плелся все медленнее. Теперь он подолгу стоял, опустив морду к земле, с вяло повисшими ушами, и у Бэка было больше времени для того, чтобы сбегать напиться или отдохнуть. Когда он, тяжело дыша и высунув красный язык, лежал, не спуская глаз с громадного лося, ему казалось, что все окружающее принимает какой-то иной облик. Он чувствовал: в мире вокруг происходит что-то новое. Казалось, вместе с лосями сюда незримо пришли и какие-то другие живые существа. Лес, и вода, и воздух словно трепетали от их присутствия. Об этом говорили Бэку не глаза его, не слух, не обоняние, а какое-то внутреннее, безошибочное чутье. Он не видел и не слышал ничего необычного, но он знал, что в окружающем мире произошла перемена, что где-то рыщут какие-то странные существа. И он решил исследовать мир вокруг, когда доведет до конца дело, которым сейчас занят.
Наконец на исходе четвертого дня он доконал-таки старого лося. Целый день и целую ночь он оставался около своей добычи, отъедался, отсыпался и бродил вокруг. Потом, отдохнув и восстановив силы, он вспомнил о Джоне Торнтоне и легким галопом помчался к лагерю. Он бежал много часов, ни разу не сбившись с запутанной дороги, направляясь прямо домой по незнакомой местности так уверенно, что мог посрамить человека с его компасом.
По дороге Бэк все сильнее и сильнее чуял вокруг что-то новое, тревожное. Повсюду шла теперь какая-то иная жизнь, чем та, какую он наблюдал здесь все лето. И говорило об этом Бэку уже не только таинственное внутреннее чутье. Нет, об этом щебетали птицы, об этом болтали между собой белки, даже ветерок нашептывал ему это. Бэк несколько раз останавливался и, усиленно нюхая свежий утренний воздух, чуял в нем весть, которая заставляла его бежать быстрее. Его угнетало предчувствие какой-то беды, которая надвигалась или, может быть, уже случилась. И когда он пересек последний водораздел и спустился в долину, где находился лагерь, он побежал тише, соблюдая осторожность.
Пробежав три мили, он наткнулся на свежие следы, и шерсть у него на затылке зашевелилась. Следы вели прямо к лагерю, к Джону Торнтону! Бэк помчался быстрее и еще бесшумнее. Все чувства в нем были напряжены, он остро воспринимал многочисленные мелкие подробности, которые рассказали ему многое, но не все до конца. Нюхом чуял он, что по тропе, по которой он бежал, до него прошли какие-то люди. Что-то зловещее таил в своем молчании затихший лес. Примолкли птицы, попрятались все белки, одна только попалась на глаза Бэку: ее серенькое блестящее тельце прильнуло к серой поверхности сухого сука так плотно, что казалось частью его, каким-то наростом на дереве.
Бэк несся легко и бесшумно, как тень, и вдруг морда его быстро повернулась в сторону, словно направленная какой-то посторонней силой. Он пошел на новый, незнакомый запах и в кустах увидел Нига. Пес лежал на боку мертвый. Видимо, он дополз сюда и тут испустил дух. В каждом боку у него торчало по оперенной стреле.
Пройдя еще сто ярдов, Бэк наткнулся на одну из ездовых собак, купленных Торнтоном в Доусоне. Собака в предсмертных муках корчилась на земле, у самой тропинки, и Бэк обошел ее, не останавливаясь. Из лагеря глухо доносились голоса, то затихая, то усиливаясь, — то был монотонный ритм песни. Бэк прополз на животе до конца просеки и тут нашел Ганса, лежащего ничком и утыканного стрелами, как дикобраз. В эту самую минуту, глянув в сторону, где раньше стоял их шалаш из еловых веток, Бэк увидел зрелище, от которого у него вся шерсть поднялась дыбом. Его охватил порыв неудержимой ярости. Сам того не сознавая, он зарычал громко, грозно, свирепо. В последний раз в жизни страсть в нем взяла верх над хитростью и рассудком. Бэк потерял голову, и этому виной была его великая любовь к Джону Торнтону.
Ихеты, плясавшие вокруг остатков шалаша, вдруг услышали страшный рык мчавшегося на них зверя, какого они никогда еще не видели. Бэк, как живой ураган, яростно налетел на них, обезумев от жажды мщения. Он кинулся на того, кто стоял ближе всех (это был вождь ихетов), и разорвал ему горло зубами так, что из вены фонтаном брызнула кровь. Когда индеец упал, Бэк, не трогая его больше, прыгнул на следующего и ему тоже перегрыз горло. Ничто не могло его остановить. Он ринулся в толпу, рвал, терзал, уничтожал, не обращая внимания на стрелы, сыпавшиеся на него. Он метался с такой непостижимой быстротой, а индейцы сбились в такую тесную кучу, что они своими стрелами поражали не его, а друг друга. Один молодой охотник метнул в Бэка копье, но оно угодило в грудь другому охотнику — и с такой силой, что острие прошло насквозь и вышло на спине. Тут ихетов охватил панический ужас, и они бросились бежать в лес, крича, что на них напал злой дух.
Бэк действительно казался воплощением дьявола, когда гнался за ними по пятам, преследуя их между деревьями, как оленей. Роковым был этот день для ихетов. Они рассеялись по всем окрестным лесам, и только через неделю те, кто уцелел, собрались далеко в долине и стали считать потери.
А Бэк, устав гнаться за ними, вернулся в опустевший лагерь. Он нашел Пита на том месте, где его застали сонного и убили раньше, чем он успел вылезть из-под одеял. Земля вокруг хранила свежие следы отчаянной борьбы Торнтона, и Бэк обнюхал их, эти следы, все до последнего. Они привели его к берегу глубокого пруда. На самом краю его головой и передними лапами в воде лежала верная Скит, не оставившая хозяина до последней минуты. Пруд, тинистый и мутный от промывки руды, хорошо скрывал то, что лежало на дне. А лежал там Джон Торнтон: Бэк проследил его шаги до самой воды, и обратных следов нигде не было видно.
Весь день Бэк сидел у пруда или беспокойно бродил по лагерю. Он знал, что такое смерть: человек перестает двигаться, потом навсегда исчезает из жизни живых. Он понял, что Джон Торнтон умер, что его нет и не будет, и ощущал какую-то пустоту внутри. Это было похоже на голод, но пустота причиняла боль, и никакой пищей ее нельзя было заполнить. Боль забывалась только в те минуты, когда он, остановившись, смотрел на трупы ихетов. Тогда в нем поднималась великая гордость, — никогда еще он так не гордился собой! Ведь он убил человека, самую благородную дичь, убил по закону дубины и клыка. Он с любопытством обнюхивал мертвецов. Оказывается, человека убить очень легко! Легче, чем обыкновенную собаку. Без своих стрел и копий и дубин они не могут равняться силой с ним, Бэком! И, значит, впредь их бояться нечего, когда у них в руках нет стрел, копья или дубинки.
Наступила ночь, высоко над деревьями взошла полная луна и залила землю призрачным светом. И в эту ночь, печально сидя у пруда, Бэк ясно почувствовал, что в лесу идет какая-то новая для него жизнь. Он встал, насторожил уши, понюхал воздух. Издалека слабо, но отчетливо донесся одинокий вой, затем к нему присоединился целый хор. Вой слышался все громче, он приближался с каждой минутой. Снова Бэк почувствовал, что слышал его когда-то в том, другом, мире, который жил в глубине его памяти. Он вышел на открытое место и прислушался. Да, это был тот самый зов, многоголосый зов! Никогда еще он не звучал так настойчиво, не манил так, как сейчас, и Бэк готов был ему повиноваться. Джон Торнтон умер. Последние узы были порваны. Люди с их требованиями и правами более не существовали для Бэка.
Охотясь за живой добычей, волчья стая, так же как индейцы, шла вслед за перекочевывавшими лосями и, пройдя край лесов и рек, ворвалась в долину Бэка. Серебристым потоком хлынула она на поляну, купавшуюся в лунном свете, а посреди поляны стоял Бэк, неподвижный, как изваяние, и ждал. Этот громадный и неподвижный зверь внушал волкам страх, и только после минутной нерешимости самый храбрый из них прыгнул к Бэку. С быстротой молнии Бэк нанес удар и сломал ему шейные позвонки. Некоторое время он стоял так же неподвижно, как прежде, а за ним в агонии катался по земле умирающий волк. Еще три волка один за другим пытались напасть на него — и все отступили, обливаясь кровью, с разорванным горлом или плечом.
Наконец вся стая бросилась на Бэка. Волки лезли на него, толпясь и мешая друг другу в своем нетерпении овладеть добычей. Но изумительное проворство и ловкость выручили Бэка. Вертясь во все стороны на задних лапах, действуя зубами и когтями, он отбивался одновременно от всех нападающих. Чтобы помешать им зайти с тыла, ему пришлось отступить. Он пятился, пока не миновал пруд и не очутился в русле высохшей речки.
Дальше он наткнулся на высокий откос и, двигаясь вдоль него, добрался до глубокой выемки, где хозяева его брали песок для промывки. Тут он был уже защищен с трех сторон, и ему оставалось только отражать натиск врагов спереди.
Он делал это так успешно, что через полчаса волки отступили в полном смятении. Они тяжело дышали, высунув языки. Их белые клыки резко белели в лунном свете. Одни прилегли, подняв морды и навострив уши. Другие стояли, следя за Бэком. А некоторые лакали воду из пруда. Большой и тощий серый волк осторожно вышел вперед. Он явно был настроен дружелюбно — и Бэк узнал того дикого собрата, с которым он бегал по лесу целые сутки. Волк тихонько повизгивал, и, когда Бэк ответил ему тем же, они обнюхались.
Затем подошел к Бэку и другой, старый волк, весь в рубцах от драк. Бэк сначала оскалил зубы, но потом обнюхался и с ним. После этой церемонии старый волк сел, поднял морду к луне и протяжно завыл. Завыли и все остальные. Бэк узнал тот зов, что тревожил его долгими ночами. И он тоже сел и завыл. Когда все затихли, он вышел из своего укрытия, и стая окружила его, обнюхивая наполовину дружески, наполовину враждебно. Вожаки опять завыли и побежали в лес. Волки бросились за ними, воя хором. Побежал и Бэк рядом со своим диким собратом. Бежал и выл.
На этом можно было бы и кончить рассказ о Бэке.
Прошло немного лет, и ихеты стали замечать, что порода лесных волков несколько изменилась. Попадались волки с коричневыми пятнами на голове и морде, с белой полоской на груди. Но еще удивительнее было то, что, по рассказам ихетов, во главе волчьей стаи бегал Дух Собаки. Они боялись этой собаки, потому что она была хитрее их. В лютые зимы она крала их запасы, утаскивала из их капканов добычу, загрызала их собак и не боялась самых храбрых охотников.
Рассказывали еще более страшные вещи: иногда охотники, уйдя в лес, не возвращались больше в стойбище, а некоторых находили потом мертвыми, с перегрызенным горлом, и вокруг на снегу видны были следы лап крупнее волчьих.
Осенью, когда ихеты отправляются в погоню за лосями, одну долину они всегда обходят. И лица их женщин омрачает печаль, когда у костра начинаются рассказы о том, как Злой Дух явился в эту долину, избрав ее своим убежищем.
Ихеты не знают, что летом в эту долину забегает один лесной зверь. Это крупный волк с великолепной шерстью, и похожий и непохожий на других волков. Он приходит один из веселых лесных урочищ и спускается в долину, на полянку между деревьями. Здесь лежат истлевшие мешки из лосиных шкур, и течет из них на землю золотой поток, а сквозь него проросли высокие травы, укрывая золото от солнца.
Здесь странный волк сидит в задумчивости некоторое время, воет долго и уныло, потом уходит.
Не всегда он приходит сюда один. Когда наступают долгие зимние ночи и волки спускаются за добычей в долины, его можно увидеть здесь во главе целой стаи. В бледном свете луны или мерцающих переливах северного сияния он бежит, возвышаясь громадой над своими собратьями, и во все могучее горло поет песнь тех времен, когда мир был юн, — песнь волчьей стаи.
Перевод М. Абкиной
Перед ними на полу были разостланы ковры всех цветов и узоров; на двух, брюссельских, они уже с самого начала остановили свой выбор, но манили и другие — яркие, пышные; трудно было не поддаться соблазну, однако высокая цена отпугивала. Заведующий отделом оказал им честь — сам занимался с ними; впрочем, она отлично знала, что делал он это ради одного Джо, — недаром мальчишка-лифтер даже рот разинул и, пока они подымались на верхний этаж, не сводил с него восхищенного взгляда. С таким же благоговением смотрели на Джо ребята и подростки, когда ей случалось проходить с ним по улицам своего квартала, в западной части города.
Заведующего отделом позвали к телефону, и борьба между желанием купить ковер понаряднее и страхом истратить слишком много денег уступила в ее душе место другим, более тревожным мыслям.
— Не могу понять, Джо, что ты в этом находишь хорошего, — сказала она негромко, но настойчиво, видимо, продолжая недавний, ни к чему не приведший спор.
Его полудетское лицо омрачилось, но только на одно мгновение, и тут же снова просияло нежностью. Он был очень молод, почти мальчик, а она почти девочка — два юных создания на пороге жизни, выбирающие ковры для украшения своего гнездышка.
— Стоит ли волноваться? — сказал он. — Ведь это в последний раз, в самый, самый последний раз.
Он улыбнулся ей, но она подметила невольно вырвавшийся у него едва уловимый вздох сожаления, и сердце ее сжалось; из чисто женской потребности нераздельно владеть своим возлюбленным она боялась его пристрастия к тому, что было ей непонятно, а в его жизни занимало такое большое место.
— Ты же знаешь, встреча с О'Нейлом оплатила последний взнос за дом моей матери, — продолжал он. — С этой заботой покончено. А за сегодняшнюю встречу с Понтой я получу приз — сто долларов, понимаешь, целых сто долларов! Это пойдет нам на устройство.
Она отмахнулась от денежных расчетов.
— Но ты любишь этот свой ринг. Почему?
Он был не мастер выражать мысли словами. На работе руки заменяли ему слова, а на ринге за него говорило его тело, игра мускулов, — словами же он не мог объяснить, почему его так неудержимо влечет на ринг. Однако он попытался это сделать и нерешительно, сбивчиво начал говорить о том, что он испытывает во время состязания, особенно в минуты наивысшего напряжения и подъема.
— Могу тебе сказать только одно, Дженевьева: лучше нет, как стоять на ринге и знать, что противник у тебя в руках. Вот он нацеливается, то правой, то левой, а ты каждый раз закрываешься, увертываешься. А потом так дашь ему, что он зашатается и обхватит тебя и не пускает, а судья оторвет его, и тогда ты можешь покончить с ним, а публика вопит, себя не помня, и ты знаешь, что победил, что дрался честно, по всем правилам, а победил потому, что лучше умеешь драться. Понимаешь, я…
Он запнулся, испуганный собственным многословием и страхом, промелькнувшим в глазах Дженевьевы. Слушая Джо, она пристально вглядывалась в него, и на ее лице все сильнее проступало выражение мучительной тревоги. Описывая ей эти величайшие минуты своей жизни, Джо мысленно видел перед собой сраженного его ударом противника, огни ринга, бешено аплодирующих зрителей, — и Дженевьева чувствовала, что Джо уходит от нее, унесенный потоком этой непонятной ей жизни. Против этого грозного, неудержимого потока бессильна была вся ее беззаветная любовь. Тот Джо, которого она знала, отступил, растворился, пропал. Исчез-до милое мальчишеское лицо, ласковый взгляд, изогнутая линия рта с приподнятыми уголками. Перед ней было лицо взрослого мужчины, лицо, словно отлитое из стали, застывшее и неумолимое; губы сомкнулись, как стальные створки капкана, широко раскрытые глаза глядели холодно и зорко, отсвечивая стальным блеском. Это было лицо мужчины, а она знала только лицо юноши. Таким она видела его впервые.
Ей стало страшно, и все же она смутно почувствовала, что гордится им. Его мужественность — мужественность самца-победителя — не могла не взволновать ее женское естество, не могла не разбудить в ней извечное стремление женщины найти надежного спутника жизни, опереться о каменную стену мужской силы. Она не понимала страсти, владевшей им, но знала, что даже любовь не излечит его; тем сладостней была мысль, что ради нее, ради их любви он сдался, уступил ее желанию, отказался от любимого дела и сегодня выступает на ринге в последний раз.
— Миссис Силверстайн говорит, что терпеть не может бокса, что ничего хорошего в нем нет, — сказала Дженевьева. — А она женщина умная.
Он снисходительно улыбнулся, пряча уже не раз испытанную обиду: больно было сознавать, что Дженевьева отвергает именно то в его натуре и в его жизни, чем он сам больше всего гордился. На ринге он достиг успеха, славы, достиг своими силами, ценой напряженного труда, и именно это и только это он с гордостью положил к ногам Дженевьевы, когда добивался ее любви, когда предложил ей всего себя — все, что в нем было лучшего. В своем мастерстве боксера он видел величайший и прекраснейший залог мужественности, какого ни один мужчина не мог бы предъявить, и это, по его мнению, давало ему право домогаться Дженевьевы и обладать ею. Но она не поняла его тогда и теперь не понимала, и он только удивлялся: что же она нашла в нем, почему удостоила его своей любви?
— Миссис Силверстайн просто дуреха и старая брюзга, — сказал он беззлобно. — Что она понимает? Поверь мне, в этом спорте очень много хорошего. И для здоровья полезно, — добавил он, подумав. — Посмотри на меня. Ведь я должен жить очень чисто, если хочу быть в форме. Я живу чище, чем миссис Силверстайн или ее старик и вообще все, кого ты знаешь. Я соблюдаю режим: душ, обтирание, тренировка, здоровая пища, — все по часам, и никакого баловства. Я не пью, не курю — словом, не делаю ничего такого, что могло бы повредить мне. Да я живу чище, чем ты, Дженевьева… — Заметив, что она обиженно поджала губы, он поспешил добавить: — Честное слово! Я же говорю не про мыло с водой, а вот посмотри. — Он бережно, но крепко сжал ее руку повыше локтя. — Ты вся мягкая, нежная. Не то, что я. На, пощупай.
Он прижал кончики ее пальцев к своему бицепсу, такому твердому, что она сморщилась от боли.
— И весь я такой, — снова заговорил он. — Твердый и упругий. Это я называю чистый. Каждая жилка, каждая капля крови, каждый мускул — все чисто до самых костей, и кости чистые. Это не то, что просто вымыть кожу водой и мылом, это значит быть чистым насквозь. Уверяю тебя, я это чувствую, ощущаю всем телом. Когда я утром просыпаюсь и иду на работу, вся кровь моя, все жилки мои точно кричат, что они чистые. Ах, если бы ты знала…
Он умолк, оборвав на полуслове, окончательно смущенный столь необычным для него потоком красноречия. Никогда еще он не выражал свои мысли с таким волнением, но и столь серьезных причин для волнения у него никогда не было. Ведь Дженевьева неодобрительно отозвалась о боксе, усомнилась в достоинствах самой Игры, прекраснее которой для Джо не было ничего на свете до самого того дня, когда он случайно забрел в кондитерскую Силверстайна и образ Дженевьевы внезапно вошел в его жизнь, затмив все остальное. Он уже понимал, хоть и смутно, что есть какое-то непримиримое противоречие между женщиной и призванием, между любимым делом и тем, чего женщина требует от мужчины. Но он не умел делать обобщающих выводов. Он видел только вражду между реальной, живой Дженевьевой и великой, вдохновляющей, но бесплотной Игрой. Обе они восставали друг против друга, обе предъявляли на него права: он разрывался между ними, но окончательного выбора не делал и беспомощно плыл по течению.
Дженевьева слушала взволнованные слова Джо, пристально глядела на него и невольно любовалась его чистым лицом, ясными глазами, гладкой и нежной, точно девичьей, кожей. Она не могла не признать убедительности его доводов, но это только сердило ее. Она безотчетно ненавидела эту его Игру за то, что она отрывала от нее Джо, похищала какую-то часть его. Это была соперница, которую она не могла постичь. Она не понимала, в чем ее обаяние. Если бы речь шла о какой-нибудь другой девушке, все было бы ясно, на помощь ей пришли бы знание, догадка, проницательность. Но здесь был враг неосязаемый, непостижимый, она ничего о нем не знала и боролась с ним ощупью, в потемках. Она чувствовала, что в словах Джо есть доля правды, и от этого враг казался еще более грозным.
Внезапно Дженевьеву охватило горестное сознание своего бессилия; она хотела, чтобы Джо безраздельно принадлежал ей, этого требовала ее женская природа, а он отстранялся, выскальзывал из объятий, которыми она тщетно пыталась удержать его. От жалости к самой себе слезы выступили у нее на глазах, губы задрожали, и сразу поражение обернулось победой: всемогущая Игра отступила перед неотразимой силой женской слабости.
— Не надо, Дженевьева, не плачь, — просил он покаянно, хотя каяться ему было не в чем. Его мужской ум отказывался понять ее горе, но она плакала — и все остальное забылось.
Она улыбнулась ему сквозь слезы, в ее глазах он прочел прощение, и, хотя он не знал за собой вины, сердце его растаяло. Он хотел сжать ее локоть, но она отняла руку и чинно выпрямилась. Однако улыбка ее засияла еще ярче.
— А вот и мистер Клаузен, — сказала она и, с чисто женским искусством скрывая волнение, взглянула на заведующего отделом сухими, ясными глазами.
— Вы, верно, заждались меня, Джо? — сказал заведующий, подвижной румяный человечек с маленькими веселыми глазками и густыми, солидными бакенбардами. — Ну, так как же? — оживленно заговорил он. — На чем вы остановились? Нравится вам этот ковер? Миленький узор, не правда ли? Да, да, я все понимаю. Сам обзаводился домком, когда получал всего четырнадцать долларов в неделю. Но ведь хочется самое лучшее для своего гнездышка, верно? Ну, конечно, еще бы! А ведь всего-то на семь центов дороже. И опять-таки, имейте в виду, дорогую вещь всегда выгодней покупать, чем дешевую. Знаете что, Джо, — заведующий в порыве великодушия доверительно понизил голос, — я пойду вам навстречу, но это только для вас: я готов скинуть пять центов. Но очень, очень прошу, — добавил он с видом заговорщика, — никому не говорите, сколько вы заплатили.
После того, как Джо и Дженевьева, посовещавшись, объявили о своем решении, заведующий сказал:
— Все будет запаковано, обшито и доставлено вам на дом, это, само собой, входит в оплату. Ну, а когда новоселье? Скоро вы расправите крылышки и улетите? Завтра? Уже завтра! Чудесно, чудесно!
Он от восторга закатил глаза, потом с отеческой нежностью улыбнулся им.
Джо сдержанно отвечал на вопросы заведующего, а Дженевьева слегка покраснела; им обоим этот разговор показался неуместным. Не потому, что он нарушал мещанские представления о приличиях, но он касался их личных, сокровенных чувств; против поведения заведующего восставали стыдливость и целомудрие, присущие рабочему человеку, когда он стремится к достойной жизни и нравственной чистоте.
Мистер Клаузен проводил их до лифта, сладко улыбаясь и поглядывая на них с благосклонным умилением, меж тем как все приказчики, словно по команде, поворачивали голову и смотрели вслед стройной фигуре Джо.
— А сегодняшняя встреча, Джо? — озабоченно спросил мистер Клаузен, пока они дожидались лифта. — Как ваше самочувствие? Справитесь?
— Конечно, — ответил Джо. — Самочувствие отличное.
— В самом деле? Превосходно! Я, видите ли, подумал было… накануне свадьбы, и все такое… ха! ха!.. можно и сдать немного… нервы опять-таки. Ничего удивительного, сам был женихом когда-то. Но вы в форме? Ну ясно, незачем и спрашивать, и так видно… Ха! ха! Ну, желаю удачи, сынок! Не сомневаюсь в успехе, ни капельки не сомневаюсь. Ваша возьмет!
— До свидания, мисс Причард, — обратился он к Дженевьеве, галантно подсаживая ее в лифт. — Не забывайте нас. Всегда буду вам рад, искренне рад.
— Все называют тебя «Джо», — укоризненно сказала она, спускаясь с ним в лифте. — Почему не «мистер Флеминг»? По-моему, это как-то даже неприлично.
Но он задумчиво смотрел на мальчишку-лифтера и, видимо, не слышал ее.
— Что с тобой, Джо? — спросила она с той нежной лаской в голосе, которая всегда обезоруживала его.
— Так, ничего, — ответил он. — Просто я думал о том, как мне хотелось бы…
— Хотелось бы… чего? — Голос ее звучал вкрадчиво, а глаза глядели так проникновенно, что никто не устоял бы перед ее взором, но Джо все еще смотрел в сторону.
Потом, решительно взглянув ей в лицо, он проговорил:
— Мне хотелось бы, чтобы ты хоть раз увидела меня на ринге.
Она с отвращением передернула плечами, и его лицо омрачилось. Ее кольнула мысль, что соперница стала между ними и увлекает Джо прочь от нее.
— Я… я бы с удовольствием… — торопливо проговорила она, делая над собой усилие и пытаясь выказать ему то горячее сочувствие, которым женщина побеждает даже сильнейших мужчин и которое заставляет их доверчиво класть голову на женскую грудь.
— Правда? Ты согласна?
Джо пристально посмотрел ей в глаза. Дженевьева поняла его волнение: он словно бросал ей вызов, измерял силу ее любви.
— Это была бы самая счастливая минута моей жизни, — сказал он просто.
Что заставило Дженевьеву принять это внезапное решение? Прозорливость любящего сердца, желание выказать Джо то участие, которого он у нее искал, потребность увидеть соперницу лицом к лицу, дабы понять, в чем ее сила? Или, быть может, властный зов неведомого мира вторгся в тесные пределы ее однообразной, будничной жизни? Так или иначе, но она почувствовала прилив неведомой доселе отваги и сказала так же просто, как и он:
— Согласна.
— Я не думал, что ты согласишься, а то, пожалуй, не рискнул бы просить тебя, — сознался он, когда они вышли из магазина.
— А разве нельзя? — спросила она с тревогой, боясь, как бы ее решимость не остыла.
— Да нет, я могу это устроить. Но я никак не думал, что ты согласишься. Никак не думал, — все еще не оправившись от изумления, повторил он, уже подсадив ее в трамвай и доставая из кармана мелочь на билеты.
В рабочей среде, к которой принадлежали и Дженевьева и Джо, они были своего рода аристократами. Они сумели сохранить душевное здоровье и чистоту вопреки окружавшим их убожеству и грязи. Чувство собственного достоинства, тяга к благопристойному, более утонченному укладу жизни заставляли их чуждаться людей своего круга. Они не легко заводили знакомства, и ни он, ни она никогда не имели близкого, закадычного друга, с которым делишься всем. А между тем оба они были общительного нрава и не сходились ни с кем только потому, что дружба с людьми казалась им несовместимой с чистотой и добропорядочностью.
Трудно было бы найти другую работницу, которая жила бы такой замкнутой, обособленной от внешнего мира жизнью, как Дженевьева. Грубость, даже жестокость окружающей среды не коснулись ее. Она видела лишь то, что хотела видеть, — а хотела она видеть только хорошее, — и уверенно, без всяких усилий избегала всего уродливого и пошлого. К уединению она привыкла с малых лет. Дженевьева была единственным ребенком в семье, и вместо того, чтобы играть и резвиться на улице с соседскими детьми, она ухаживала за больной матерью. Отец, конторский служащий, слабогрудый, худосочный, был человек очень добрый и большой домосед, так как по врожденной робости всегда чуждался людей. Благодаря ему в их маленьком семействе всегда царили мир и ласковое внимание друг к другу.
В двенадцать лет Дженевьева осиротела. Прямо с похорон отца она пошла к Силверстайнам и поселилась в их квартире над кондитерской; старики обходились с ней хорошо, кормили и одевали, а она помогала им за прилавком. Силверстайны особенно дорожили Дженевьевой потому, что она могла сидеть в лавке по субботам, когда их вера запрещала им работать.
И здесь, в этой тихой лавчонке, протекли шесть лет ее отрочества. Знакомых у нее почти не было. Подруг Дженевьева не заводила: она так и не встретила девушки, с которой ей хотелось бы сойтись. Гулять по вечерам с парнями своего квартала, как это делали все девчонки, едва им минет пятнадцать лет, она тоже не желала. «Вот кукла надутая», — говорили про нее девушки, но все же относились к Дженевьеве с уважением, хотя и недолюбливали ее за красоту и высокомерие. «Персик» — называли ее молодые люди, но лишь вполголоса и когда поблизости не было подружек, чей гнев они боялись навлечь на себя; никому из них и в голову не приходило знакомиться с Дженевьевой, — они смотрели на нее с благоговейным трепетом, как на высшее существо, наделенное таинственным очарованием и для них недосягаемое.
Дженевьева и в самом деле была красавица. Коренная американка, она, как это иногда случается в рабочей среде, неожиданно расцвела, словно прелестный редкостный цветок, чудом выросший на скудной, негостеприимной почве. Все в ней было прелестно: и нежный румянец, благодаря которому она заслужила прозвище «персик», и правильные, точеные черты, и девичья грация. Голос у нее был тихий, движения неторопливые, держалась она просто и с большим достоинством; обладая врожденным вкусом, она умела принарядиться, и все, что бы она ни надела, казалось красивым и шло к ней. И при том она была очень женственна, кротка и привязчива, и в ней уже угадывалось тлеющее пламя любви будущей жены и матери. Но эти затаенные чувства долгие годы дремали в ее душе, дожидаясь появления избранника.
И вот однажды, жарким субботним днем, в кондитерскую Силверстайна зашел Джо поесть мороженого. Дженевьева не обратила на него внимания, так как была занята с другим покупателем; мальчуган лет шести-семи стоял перед прилавком и, боясь ошибиться в выборе, сосредоточенно изучал разложенные под стеклом чудеса кондитерского искусства, увенчанные соблазнительной надписью: «Пяток за пять центов».
Она слышала, как вошедший сказал: «Мороженое с содовой, пожалуйста», и спросила: «Какого мороженого вы хотите?», не видя лица посетителя. Вообще не в ее обычае было присматриваться к молодым людям. Ей чудилось в них что-то странное и непонятное. Взгляды их почему-то смущали ее, и они ей не нравились: она находила их грубыми и неотесанными. Об этой стороне жизни она еще никогда не задумывалась. Молодые парни, которых ей приходилось видеть, ничем не привлекали ее, она просто не замечала их. Словом, если бы Дженевьеву спросили, для чего на земле существуют мужчины, она не нашлась бы, что ответить.
Накладывая в стаканчик мороженое, она случайно взглянула на Джо, и ей сразу понравилось его лицо. Почти в то же мгновение он посмотрел на нее, и она, опустив глаза, подошла к сифону с содовой. Наполняя бокал, Дженевьева опять невольно оглянулась на молодого человека, но только на одну секунду, потому что взгляд его искал ее взгляда, а на лице было написано столь неподдельное восхищение, что Дженевьева поспешила отвернуться.
Ее удивило, что какой-то чужой мужчина может так понравиться ей. «Хорошенький мальчик», — подумала она простодушно, безотчетно пытаясь отмахнуться от притягательной силы, которую трудно было объяснить одной приятной наружностью. «Впрочем, нет, он вовсе не хорошенький», — сказала она себе, когда, поставив перед ним мороженое и получив в уплату серебряную монетку, в третий раз встретилась с ним глазами. Запас слов ее был невелик, и она не слишком хорошо умела их подбирать, но, вглядевшись в энергичное, мужественное лицо молодого человека, она поняла, что «хорошенький» не то слово.
«Значит, он красивый», — догадалась она, снова опуская глаза под его взглядом. Но всех мужчин, которые были хороши собой, называли красивыми, и это слово тоже не понравилось ей. Однако, как бы его ни назвать, смотреть на него было приятно, и Дженевьева не без досады заметила, что ей стоит усилий не глядеть в его сторону.
А Джо? Никогда еще не видел он такой красивой девушки, как эта продавщица за прилавком. Будучи более сведущ в законах природы, чем Дженевьева, он, не задумываясь, ответил бы на вопрос, для чего на земле существуют женщины, однако в своем представлении о мире он не отводил им никакого места. Он так же мало задумывался о женщинах, как Дженевьева о мужчинах. Но теперь он задумался об одной из них, и эта женщина была Дженевьева. Ему и не снилось, что женщина может быть так прекрасна; словно зачарованный, смотрел он на Дженевьеву, но когда их взгляды встречались, ему становилось не по себе и хотелось отвернуться, но она сама мгновенно опускала глаза.
Когда же она наконец медленно подняла ресницы и поглядела на него в упор, он первый отвел глаза и щеки его залила краска. Если Дженевьева и испытывала некоторое смущение, она ничем не выдала себя. Правда, сердце у нее замирало от какого-то нового, еще никогда не изведанного чувства, но внешне она сохраняла обычную невозмутимость. Джо, напротив, был явно растерян и трогательно неловок.
Ни он, ни она не знали, что такое любовь, и только чувствовали неодолимое желание смотреть друг на друга. Оба были смущены и взволнованы, их неудержимо влекло друг к другу, словно два химических элемента, стремящихся к соединению. Джо долго сидел над стаканом с мороженым, вертел в руках ложечку, краснел и бледнел, не в силах уйти; она говорила с ним тихим голосом, скромно опуская глаза, и совсем околдовала его.
Но нельзя же до бесконечности сидеть над стаканом с мороженым, а спросить еще порцию он не решился. Итак, он ушел и зашагал по улице, ничего не видя вокруг, точно лунатик, а она осталась в лавке, грезя наяву. Дженевьева промечтала весь день до вечера и поняла, что влюбилась. С Джо было иначе. Он знал только, что ему хочется еще раз увидеть ее, посмотреть ей в лицо. Ни о чем другом он не думал, да и это, в сущности, было не мыслью, а лишь смутным, неосознанным желанием.
Но желания этого Джо побороть не мог. День и ночь оно томило его; тесная кондитерская и девушка за прилавком неотступно стояли у него перед глазами. Он старался отогнать это видение. Ему было и страшно и стыдно зайти еще раз в кондитерскую. Он хитрил с самим собой и утешался тем, что он «не дамский угодник». Не раз и не два — десятки раз твердил он про себя эти слова, но все было тщетно: не прошло и пяти дней, как он вечером, после работы, снова заглянул в кондитерскую Силверстайна. Он постарался войти очень свободно и естественно, но видно было, что ноги ему не повинуются, и только огромным усилием воли он заставил себя переступить порог. Робость, неловкость сковали его еще сильнее, чем в первое посещение. Дженевьева, напротив, казалась такой же спокойной, как всегда, хотя сердце у нее бешено колотилось. У Джо язык прилип к гортани, он едва мог выговорить: «Пожалуйста, мороженое с содовой». Отчаянно торопясь, то и дело поглядывая на часы, он проглотил свою порцию и обратился в бегство.
Дженевьева чуть не заплакала от обиды. Какая жалкая награда за четыре дня ожидания! А ведь она уже знала, что полюбила его. Конечно, он славный мальчик, очень даже славный, но неужели он не мог посидеть еще немножко? А Джо не успел дойти до угла, как его снова потянуло к ней. Ему захотелось еще раз увидеть ее. Он сначала не задумывался над тем, влюблен ли он. Любовь? Это когда парни и девушки вместе гуляют. А он… Но тут желание видеть Дженевьеву подсказало ему, что именно этого и нужно добиваться. Он хочет быть с ней, смотреть на нее, а когда же это можно сделать лучше, как не во время прогулки вдвоем? Так вот почему молодежь гуляет парочками! И чем ближе подходила суббота, тем чаще у него мелькала эта мысль. Раньше он думал, что такие прогулки просто условность, что-то вроде обряда, который предшествует бракосочетанию. Теперь он понял более глубокий смысл этого обычая, сам стремился перенять его, — следовательно, он влюблен. Итак, оба они пришли к одному и тому же выводу, и кончилось это так, как только и могло кончиться: к великому изумлению всего квартала, Дженевьева вышла на прогулку в сопровождении Джо.
Оба они были скупы на слова, и потому сближение их протекало медленно. На его ухаживание она отвечала сдержанно, и только глаза ее сияли любовью. Впрочем, она стыдливо погасила бы и этот предательский огонек, если бы знала, что он красноречивее слов выдает ее чувства. Не скоро начали они называть друг друга «дорогой», «любимая» — такое обращение казалось им чудовищно нескромным; да и позднее Джо и Дженевьева, не в пример другим влюбленным, не злоупотребляли признаниями в любви. Долгое время они довольствовались тем, что гуляли вдвоем по вечерам или сидели на скамейке в городском саду. Говорили они мало; им случалось по часу не перемолвиться ни словом, — они только глядели друг другу в глаза, не испытывая при этом ни робости, ни тревоги, потому что при слабом свете звезд не могли прочесть во взглядах ничего, что нарушило бы их душевный покой.
Ни один рыцарь не мог бы оказывать своей даме больше внимания, чем Джо оказывал Дженевьеве. Когда они шли по улице, он неуклонно держался края тротуара, — где-то он слышал, что так полагается, — а перейдя на другую сторону улицы, тотчас обходил Дженевьеву сзади и опять шел с краю. Он носил ее свертки и однажды, когда они гуляли в ненастную погоду, даже взял у нее из рук зонтик. Он не знал, что существует обычай посылать даме своего сердца цветы, и вместо цветов посылал фрукты. В фруктах он видел пользу: они вкусные. О цветах он ни разу не подумал, пока не увидел розу в ее волосах. Он не мог оторвать глаз от бледно-алого цветка, потому что он украшал головку Дженевьевы, потому что она сама выбрала его и воткнула в волосы. Это заставило его пристально разглядывать розу, и он вдруг увидел, сколько в ней красоты. Она, в свою очередь, восхитилась искренним восхищением, с каким он смотрел на цветок, любовный трепет с новой силой охватил их благодаря бледной розе в ее волосах. Отныне не было более страстного любителя цветов, чем Джо. И он сделал открытие, изобрел новый знак рыцарского внимания: послал Дженевьеве пучок фиалок. Это была его собственная идея. Он никогда не слышал о том, чтобы мужчины посылали женщинам цветы, до сих пор он думал, что цветы нужны только для украшения комнат да на похоронах. Он чуть ли не ежедневно посылал Дженевьеве цветы в полном убеждении, что до него такая мысль никому не приходила в голову и это открытие по праву принадлежит ему одному.
Он боготворил Дженевьеву, благоговел перед ней, и она с неменьшим благоговением принимала его любовь. Для него она была сама чистота, само добро, святая святых, которую страшно оскорбить даже чрезмерным обожанием. Никого равного ей он не знал. Она ничем не походила на других девушек. Ему и в голову не приходило, что она может иметь что-нибудь общее с его сестрами или с чьей-либо сестрой. Она была больше, чем красивая девушка, больше, чем женщина. Она… словом, она была Дженевьева — существо высшей породы, неповторимое чудо творения.
Почти так же смотрела и Дженевьева на своего возлюбленного. Правда, ей случалось в каких-нибудь мелочах осуждать его — в то время как он в своем слепом преклонении никогда не осмеливался даже судить о ней, — но когда она думала о нем, все мелочи забывались и он казался ей совершенством; в нем заключался весь смысл ее жизни, и ради него она готова была умереть, как готова была жить для него. В пылких мечтах она видела себя умирающей, жертвующей жизнью ради него, и своей смертью она выказала бы ему всю силу своей любви, лучше, полнее, чем она могла это сделать в жизни.
Любовь их была как пламя и как утренняя роса. Желаний они почти не знали, — это казалось им кощунством. О физической близости, к которой могла бы привести их любовь, они не смели и помыслить. Но их безотчетно влекло друг к другу, они познали радость легкого прикосновения к руке или к плечу, мимолетного рукопожатия, беглого поцелуя, волнующей ласки ее волос на щеке, ее пальцев, откидывающих его кудри со лба. Все это они испытали, и, хотя не могли бы объяснить почему, но в этой потребности коснуться друг друга, приласкать друг друга им смутно чудилось что-то греховное.
Иногда Дженевьеве хотелось обнять Джо, прижаться к нему, дать полную волю своей любви, но каждый раз ее удерживал благочестивый страх. В такие минуты ее мучило сознание, что в ней гнездится какой-то неведомый ей, но тяжкий грех. Конечно, дурно, очень дурно, что ей хочется броситься на шею своему возлюбленному. Ни одна уважающая себя девушка на это не решится, такие желания недостойны женщины. К тому же, если бы она это сделала, что бы он подумал о ней? Стоило ей только вообразить себе такую ужасную картину, как она внутренне вся съеживалась и корчилась, сгорая от тайного стыда.
Но и Джо не избежал непонятных ему порывов, и самым непонятным из них было острое желание причинить Дженевьеве боль. Когда он долгим и извилистым путем завоевал наконец право обнять свою подругу за талию, он только усилием воли заставил себя не сжать ее изо всех сил, так, чтобы она закричала от боли. Жестокая потребность причинить кому-нибудь боль была чужда ему. Даже на ринге он никогда не наносил удара с такой целью: там он был участником Игры, и от него требовалось сделать так, чтобы противник упал и в течение десяти секунд не мог подняться на ноги. Джо никогда не бился только из желания причинить боль. Правда, это оказывалось неизбежным для достижения цели, однако сама цель была иной. Но здесь, сидя рядом с любимой, Джо испытывал желание сделать ей больно. Почему, когда он двумя пальцами охватывал ее запястье, ему хотелось сдавить его так, чтобы хрустнули кости? Этого он не мог понять и сокрушался о том, что где-то в недрах его души таятся жестокие инстинкты, о которых он и не подозревал.
Однажды, прощаясь с ней, он обнял ее и порывисто прижал к себе. Испуганный и жалобный возглас Дженевьевы образумил его, и он разжал руки; ему было очень стыдно, но вопреки стыду его пронизывала дрожь неизъяснимого счастья. То же испытала и Дженевьева. Когда Джо сдавил ее своими сильными руками, первым и самым острым ощущением была физическая боль, но боль эта показалась ей сладостной; и опять она почувствовала раскаяние: она знала, что согрешила, хотя не понимала, чем она грешна и почему считает себя грешницей.
Очень скоро, почти в самом начале их знакомства, старик Силверстайн застал в своей кондитерской Джо и в изумлении вытаращил на него глаза. А после ухода юноши миссис Силверстайн дала волю своим материнским чувствам и разразилась проклятиями по адресу боксеров вообще и Джо Флеминга в частности. Тщетно Силверстайн. пытался унять разгневанную супругу: ведь она только и могла, что изливать свой гнев, в удел ей достались все материнские чувства, но материнских прав она не имела.
Дженевьева, ошеломленная потоком брани, лившимся из уст старой еврейки, не вслушивалась в ее обвинения и проклятия, — она поняла только одно, и это открытие сразило ее: ее возлюбленный не кто иной, как Джо Флеминг, знаменитый боксер! Это было отвратительно, немыслимо, это было так нелепо, что она отказывалась верить! Ее Джо, с ясными глазами, с нежным румянцем на щеках, мог оказаться кем угодно, но только не боксером. Она никогда не видела этих людей, но в ее представлении между ними и Джо не было решительно ничего общего. Дженевьева всегда думала, что боксер — грубое животное с глазами тигра и низким, как у обезьяны, лбом. Разумеется, она слышала о Джо Флеминге, — кто же в Уэст-Окленде не знал его? Но ей никогда не приходило на ум, что это и есть ее Джо.
Когда Дженевьева опомнилась после первого страшного удара, она услышала истерический крик миссис Силверстайн: «Нашла себе компанию — профессиональный боксер!» Потом супруги Силверстайн заспорили: муж говорил, что Джо завоевал громкую славу, а жена возражала, что слава бывает разная — и добрая и дурная.
— Джо — хороший мальчик, — настаивал Силверстайн, — он зарабатывает много денег и бережет их.
— Что ты мне рассказываешь! — кричала миссис Силверстайн. — Много ты знаешь! Уж лучше молчал бы! Сам бросаешь деньги на этих паршивых боксеров! Откуда ты знаешь, какой он? Нет, ты скажи, откуда?
— А вот знаю, — стойко отвечал старик. Дженевьева впервые видела, чтобы он осмелился возражать жене, если та разбушуется. — Когда отец его умер, Джо пошел работать на склад к Хэнсену. А в семье, кроме Джо, еще шестеро детей. И мальчик был для них вместо отца. Он работал и работал. И хлеб и мясо им покупал и за квартиру платил. По субботам приносил домой десять долларов. Потом Хэнсен положил ему двенадцать долларов. И что же делал Джо? Все приносил домой матери. И все работал и работал. Хэнсен положил ему двадцать долларов. Что же делает Джо? Приносит деньги домой. Маленькие братья и сестры ходят в школу, имеют хорошее платье, кушают мясо и хлеб, а мать никаких забот не знает, и в глазах у нее радость, и она гордится своим сыном Джо, потому что он очень хороший мальчик.
А какой он красавец, как сложен! Ах ты, боже ж ты мой! Он сильнее быка, проворней тигра, а. голова ясная, холодная как лед, глаза быстрые, все видят, так и стреляет ими. Он бился с парнями на складе Хэнсена, а потом с парнями из магазина. А потом дрался в клубе и нокаутировал Спайдера — в один момент, раз — и готово! Приз — пять долларов! И что же он сделал? Принес деньги домой и отдал матери.
Он стал часто выступать в клубах; все призы брал: десять долларов, пятьдесят, сто долларов… И что же он сделал, как ты думаешь? Бросил службу у Хэнсена? Начал кутить с приятелями? Ничего подобного! Он хороший мальчик: работает, как работал, а вечером бокс в клубе. И вот он мне говорит. «Силверстайн, — говорит, — чего ради я плачу за квартиру?» Что я ему ответил, это неважно, но он пошел и купил хорошенький домик для своей матери. И все работал и работал у Хэнсена, а по вечерам выступал в клубе, чтобы оплатить домик. Купил сестрам рояль, купил ковры на стены, повесил картины. И еще скажу: он честный боксер, он ставит на самого себя. Это хороший знак, если боксер ставит на самого себя, вот тогда-то и надо делать на него ставку…
Но тут миссис Силверстайн застонала от ужаса и отвращения ко всякому азарту, а ее муж, спохватившись, что собственное красноречие завело его слишком далеко, принялся клятвенно уверять разъяренную супругу, что он в большом выигрыше.
— И этим я обязан Джо Флемингу, — заключил он. — Я всегда ставлю на него и всегда выигрываю.
Но Дженевьева и Джо самой природой были созданы друг для друга, и ничто, даже это страшное открытие, не могло разлучить их. Тщетно Дженевьева пыталась ожесточиться против Джо. Она боролась со своей любовью, а не с ним, и ей самой было удивительно, что она находит тысячу причин, оправдывающих Джо, и что он все так же дорог ей; и она, как истая женщина, решила войти в его жизнь, повернуть его судьбу по-своему. Их совместное будущее рисовалось ей в радужном свете; и она не замедлила одержать первую блестящую победу: Джо уступил ее просьбам и дал слово отказаться от бокса!
А Джо, как истый мужчина, одержимый любовной мечтой, стремясь к обладанию бесценным, неземным предметом своих желаний, не устоял перед Дженевьевой. И все же даже в ту минуту, когда он давал ей слово, он смутно, в самой глубине души, чувствовал, что не сможет отречься от Игры: где-то, когда-то, вероятно, не скоро, но он непременно вернется к ней. И перед его мысленным взором мгновенно промелькнули мать, братья и сестры, их многочисленные нужды, дом, который постоянно требует покраски и побелки, налоги и обложения, дети, которых родит ему Дженевьева, и сумма его жалованья на складе Хэнсена. Но он тотчас отогнал от себя эту пугающую картину, отмахнулся, как всегда бывает в таких случаях, от предостерегающего голоса рассудка; он видел одну только Дженевьеву, чувствовал только, что его влечет к ней, что всем существом своим он жаждет ее любви, и он беспечно подчинился ее воле, а она так же беспечно присвоила себе власть над его жизнью и действиями.
Ему было двадцать лет, ей — восемнадцать, юная чета, созданная для продолжения рода, оба цветущие, крепкие, с румянцем здоровья на щеках; и когда они вместе выходили гулять, то даже в незнакомой воскресной толпе на берегу бухты все взоры обращались на них. Мужественная красота Джо не уступала ее девичьей прелести; ее грация была под стать его силе, изящество и нежность сложения — его стройной, мускулистой фигуре. Не одна женщина, стоявшая много выше Джо на общественной лестнице, заглядывалась на его открытое, простодушное лицо с широко расставленными ярко-синими глазами. Сам он не замечал этих взоров, не видел их почти матерински-ласкового призыва, но Дженевьева видела и понимала; и при мысли, что он принадлежит ей, что он в ее власти, бурная радость охватывала ее. Нельзя сказать, чтобы Джо не замечал взглядов, которые мужчины бросали на Дженевьеву, — эти взгляды даже сердили его, но сама Дженевьева несравненно лучше, нежели он, понимала их смысл.
Дженевьева надела щегольские ботинки Джо на тонкой подошве и, заливаясь смехом, вытянула ноги, а Лотти, тоже весело хохоча, нагнулась, чтобы подвернуть ей штанины. Лотти, сестра Джо, была посвящена в их тайну; это она уговорила мать пойти в гости к соседям, и теперь весь дом был в их распоряжении. Обе девушки спустились вниз на кухню, где их поджидал Джо. Он вскочил, увидев Дженевьеву, и лицо его просияло любовью и счастьем.
— Скорей, Лотти, подбери ей юбку, — крикнул он. — Надо поторапливаться. Так хорошо, сойдет. Видны будут только края брюк; пальто все прикроет. Сейчас посмотрим, как это получится. Я взял пальто у Криса. Славный малый! А уж ловок, ой-ой! Маленький такой, проворный, — болтал Джо, надевая на Дженевьеву пальто; оно доходило ей до пят, но сидело на ней отлично, точно на нее было сшито.
Джо нахлобучил ей на голову кепку и поднял воротник. Он был так широк, что доходил до края кепки, и под ним исчезли волосы Дженевьевы. Когда Джо застегнул верхнюю пуговицу, концы воротника закрыли щеки, рот и подбородок Дженевьевы, и, только приглядевшись, можно было различить затененные козырьком глаза и чуть белевший нос. Она прошлась по комнате, но и при ходьбе из-под пальто виднелись лишь края штанин.
— Азартный игрок, не пропускающий ни одной встречи. Схватил насморк и кутается, чтобы не заболеть, — смеясь, говорил Джо, любуясь делом своих рук. — А у тебя много денег с собой? Я держу десять против шести. Хочешь поставить шесть?
— А это на кого? — спросила Дженевьева.
— На Понту, конечно, — с обидой в голосе ответила Лотти, давая понять, что тут никаких сомнений быть не может.
— Хорошо, — кротко сказала Дженевьева, — только я ничего в этом не смыслю.
На этот раз Лотти промолчала, но по ее лицу было видно, что замечание Дженевьевы тоже показалось ей обидным. Джо посмотрел на часы и объявил, что пора отправляться. Лотти обняла брата и крепко поцеловала в губы; потом она поцеловалась с Дженевьевой. Джо обнял сестру за талию, и она проводила их до калитки.
— Что это значит — десять против шести? — спросила Дженевьева, когда они вышли на улицу; шаги их гулко отдавались в морозном воздухе.
— Это значит, что я фаворит, — ответил Джо. — Вот зрители на ринге и держат пари на десять долларов, что я выиграю встречу, а другие держат пари на шесть долларов, что я проиграю.
— Но если ты фаворит и все уверены, что ты выиграешь, то почему же держат пари против тебя?
— На то и состязание, — засмеялся Джо. — Мнения расходятся. А кроме того, всегда есть надежда на меткий удар, на непредвиденный случай. Мало ли что может быть, — добавил он серьезно.
Она в страхе обхватила его руками и прижала к себе, словно хотела защитить от опасности, но он весело засмеялся.
— Погоди, погоди, сама увидишь. Ты только не пугайся вначале. Первые раунды будут свирепые. Это сильная сторона Понты. Он напористый, просто не человек, а вихрь, так и молотит кулаками и побеждает противника в первых раундах. Так он нокаутировал многих боксеров, которые выше его по классу. Мое дело — выдержать его натиск, только и всего. А потом он выдохнется. И вот тут-то я возьмусь за него. Следи хорошенько, ты поймешь, когда я начну наступать. Он от меня не уйдет.
Они подошли к стоявшему на темном углу зданию, где, судя по вывеске, помещался спортивный клуб; на самом же деле здесь устраивались только состязания по боксу под наблюдением полицейских властей. Джо, оставив Дженевьеву, первым вошел в подъезд, она последовала за ним.
— Только не вынимай рук из карманов, — предостерег ее Джо, — и все сойдет отлично. Каких-нибудь две минуты.
— Он со мной, — сказал Джо швейцару, разговаривавшему с полисменом.
И швейцар и полисмен дружески кивнули Джо, не обратив никакого внимания на его спутника.
— Они не догадались. И никто не догадается, — шепнул Джо, когда они подымались по лестнице на второй этаж. — А если кто что-нибудь и подумает, то все равно ради меня будет молчать. Да и как узнать, кого я привел? Сюда, вот сюда!
Он отворил дверь в тесную комнату — что-то вроде конторы, — усадил Дженевьеву на пыльный стул с продавленным сиденьем и ушел. Через несколько минут он вернулся в длинном купальном халате и парусиновых башмаках. Дженевьева, дрожа от страха, прильнула к нему. Он нежно обнял ее одной рукой.
— Не бойся, Дженевьева, — сказал он ободряюще. — Я все уладил. Никто не узнает.
— Я за тебя боюсь, Джо, — проговорила Дженевьева. — Мне все равно, что будет со мной. Я боюсь за тебя.
— Все равно, что будет с тобой? А я думал, именно это тебя тревожит!
Он смотрел на нее с изумлением, пораженный этим новым, ярчайшим свидетельством величия женской души, хотя Дженевьева уже не раз восхищала его чуткостью и глубиной своих чувств. С минуту он не мог вымолвить ни слова, потом проговорил, запинаясь от волнения:
— За меня боишься? И тебе все равно, что могут про тебя подумать? Ни о чем, кроме меня, не заботишься? Ни о чем?
Громкий стук в дверь и зычный окрик: «Где ты там прохлаждаешься!» — вернули Джо к действительности.
— Скорей, Дженевьева, поцелуй меня еще раз, — прошептал он проникновенно. — Сегодня моя последняя встреча, и я буду биться, как еще никогда не бился: ведь ты увидишь меня на ринге!
Минуту спустя, все еще чувствуя на губах прикосновение его горячих губ, Дженевьева очутилась в кучке суетящихся молодых людей; никто, казалось, не замечал ее. Некоторые были без пиджаков, в рубашках с засученными рукавами. Окружив Дженевьеву, они вместе с ней вошли в зал через задние двери и медленно зашагали по боковому проходу.
Полутемный зрительный зал, сильно смахивавший на сарай, был переполнен; в густых клубах табачного дыма лишь смутно виднелись люди и предметы. Дженевьева подумала, что она сейчас задохнется. В зале стоял глухой гул мужских голосов, в который врывались пронзительные крики мальчишек — продавцов афиш и содовой воды. Кто-то предлагал пари — десять против шести — за Джо Флеминга. Голос звучал монотонно, безнадежно, как показалось Дженевьеве, и она с гордостью сказала себе: еще бы, кто же решится ставить против ее Джо!
Но не одна гордость за Джо волновала ее. Воображение у нее разыгралось, когда она проникла в этот вертеп, куда женщины не допускались. Что могло быть увлекательней такого приключения? Все здесь неизведанно, таинственно, страшно. К тому же она впервые в жизни отважилась на такой дерзкий поступок, впервые переступила узкие границы благопристойности, установленные самым беспощадным из тиранов — судом кумушек рабочего квартала. Дженевьеве стало жутко, жутко за себя, хотя минуту назад она думала только о Джо.
Дженевьева не заметила, как дошла до другого конца зала и, поднявшись на несколько ступенек, очутилась в маленькой боксерской уборной. Здесь тоже было полно мужчин, и Дженевьева решила, что все они так или иначе причастны к Игре. Тут Джо покинул ее. Но не успела она испугаться за свою дальнейшую судьбу, как один из ее спутников грубовато сказал: «Эй ты, иди за мной!» Протиснувшись следом за ним к двери, она увидела, что еще один телохранитель идет позади.
Они проходили по каким-то подмосткам, где зрители сидели в три ряда, и тут Дженевьева впервые бросила взгляд на ринг. Она шла на одном уровне с площадкой, и так близко, что могла бы коснуться рукой натянутых вокруг нее канатов. Пол был покрыт брезентом. За рингом и по обе стороны его Дженевьева, словно в тумане, увидела переполненный зал.
Комната, из которой она вышла, упиралась в один из углов ринга. Пробравшись вместе со своим проводником по рядам, она вошла в такую же тесную каморку, примыкавшую к противоположному углу ринга.
— Сиди тут смирно и жди, когда я приду за тобой, — сказал молодой человек, указывая на отверстие, проделанное в стене.
Она кинулась к глазку и увидела прямо перед собой ринг. Он весь был как на ладони. И только кусок зрительного зала не попадал в ее поле зрения. Над площадкой ярко горел пучок газовых рожков. На подмостках, вдоль которых она только что пробиралась, в первом ряду сидели люди с карандашами и блокнотами, и Дженевьева поняла, что это репортеры местных газет; один из них жевал резинку. Остальные два ряда занимали пожарники из ближайшей пожарной части и несколько полисменов в форме. В середине первого ряда, между двумя репортерами, сидел совсем еще молодой начальник полиции. Дженевьева с удивлением узнала в одном из зрителей по ту сторону ринга мистера Клаузена. Белый, румяный, с внушительными бакенбардами, он чинно сидел у самого ринга, в первом ряду. Несколькими местами дальше, в том же ряду, она увидела красное от волнения, морщинистое лицо Силверстайна.
Под жидкие аплодисменты публики несколько молодых людей без пиджаков пролезли под канатом с ведерками, бутылками, полотенцами и прошли через площадку в угол наискосок от Дженевьевы. Один из них сел на табурет и прислонился спиной к канатам. На нем был плотный белый свитер, на голых ногах парусиновые башмаки. Другая группа молодых людей заняла угол прямо перед Дженевьевой. Раздались дружные аплодисменты, и, приглядевшись, она узнала Джо: он сидел на стуле в том же купальном халате, и его коротко остриженные каштановые кудри приходились на расстоянии метра от ее глаз.
Молодой человек с пышной шевелюрой и в высоченном крахмальном воротничке, облаченный в черную пару, вышел на середину ринга и поднял руку.
— Просим почтеннейшую публику не курить, — сказал он.
Просьба была встречена громким ропотом и свистом. И Дженевьева с возмущением заметила, что все преспокойно продолжают дымить. Мистер Клаузен выслушал предупреждение распорядителя, держа в руках зажженную спичку, и как ни в чем не бывало закурил сигару. Дженевьева почувствовала к нему острую ненависть. Как может ее Джо драться в таком дымище? Ей и то нечем дышать, а она ведь просто сидит, не двигаясь.
Распорядитель подошел к Джо. Тот встал; купальный халат соскользнул с него, и Джо вышел на середину ринга обнаженный, в одних парусиновых башмаках и в коротких белых трусах. Дженевьева потупилась. Она была одна, никто не мог видеть ее, и все же она вся вспыхнула от жгучего стыда, увидев наготу своего возлюбленного. Но тут же взглянула опять, хоть совесть и мучила ее: ведь ясно, что видеть его таким — грешно. И волнение, поднявшееся в ней, и страстный порыв, толкавший ее к нему, — конечно, это грех. Но то был сладостный грех, и, отвергнув правила общепринятой морали, она не отводила глаз от своего возлюбленного. Изначальный инстинкт, первородный грех, вся могучая природа властно заявляли о себе. Словно зазвучали тихие голоса матерей минувших тысячелетий и первый крик еще не рожденных младенцев. Но этого она не знала, знала только, что она грешница, и с гордо поднятой головой приняла отважное решение сбросить с себя все оковы и до дна испить чашу греха.
Она никогда не задумывалась о человеческом теле, скрытом под одеждой. Тело существовало в ее представлении только как лицо и руки. Дитя цивилизации, облачившей человека в одежды, она без одежды не мыслила человека. Людская порода была для нее породой одетых двуногих, с голым лицом, голыми руками и поросшей волосами головой. Когда она думала о Джо, перед ней тотчас возникал образ ее возлюбленного: кудрявый юноша с нежным девичьим румянцем, синими глазами — и, конечно, в одежде. А теперь он, божественно прекрасный, стоял почти обнаженный, в ослепительном белом свете. И Дженевьева внезапно подумала, что бог всегда рисовался ей в обличье обнаженного, полускрытого в тумане существа. Эта мысль, сближавшая ее возлюбленного с всевышним, показалась ей кощунственной, еретической, и она испугалась ее, как самого тяжкого греха.
Вкус Дженевьевы был воспитан на олеографиях, но врожденное чувство прекрасного подсказало ей, что перед глазами у нее истинное чудо красоты. Ей всегда нравилась наружность Джо, но эта наружность была неразрывно связана в ее представлении с одеждой, и Дженевьеве казалось, что Джо так привлекателен потому, что хорошо одевается. Ей и не снилось, какая совершенная красота может скрываться под одеждой. Это открытие ошеломило ее. Кожа у Джо была белая, как у женщины, и несравненно более гладкая, шелковистая, почти без растительности. Это Дженевьева заметила; всем остальным: изяществом линий, гармоничностью мускулистого, хорошо развитого тела — она лишь безотчетно любовалась. Весь облик Джо дышал чистотой и грацией. Озаренное улыбкой лицо, точеное, словно камея, казалось еще более юным, чем всегда.
Джо улыбался потому, что распорядитель положил ему руку на плечо и, повернув его лицо к публике, сказал:
— Рекомендую: Джо Флеминг, краса и гордость Уэст-Окленда.
Зрители бешено захлопали. Раздались громкие крики, восторженные возгласы.
— Джо! Наш Джо! — неслось со всех концов зала.
Джо вернулся в свой угол. Никогда еще не казался он Дженевьеве столь не похожим на боксера. У него такие кроткие глаза, ни во взгляде, ни в выражении рта нет ничего свирепого, зверского, а телом он слишком хрупок, и кожа нежная, гладкая, а лицо совсем мальчишеское, доброе и одухотворенное. Ее неискушенный глаз не замечал мощной грудной клетки, широких ноздрей, глубокого дыхания, вздувшихся бугров мышц под атласной кожей, — не видел всех этих тайников подспудных сил, созданных для разрушения. Он представлялся ей фарфоровой статуэткой, с которой нужно обращаться бережно, любовно, потому что от одного грубого прикосновения она может разбиться вдребезги.
Джон Понта, после того как два его секунданта с трудом стащили с него белый свитер, тоже вышел на середину ринга. И Дженевьева содрогнулась от ужаса, взглянув на него. Вот это боксер! Зверь с низким, как у обезьяны, лбом, с крошечными глазами под насупленными косматыми бровями, с приплюснутым носом, толстогубым, угрюмым ртом. Дженевьева со страхом смотрела на его квадратную нижнюю челюсть, бычий загривок, на прямые, коротко остриженные волосы, похожие, казалось ей, на жесткую кабанью щетину. Вот где грубость и жестокость — свирепое первобытное варварство. Кожа, смуглая почти до черноты, была покрыта на груди и плечах порослью, курчавой, как собачья шерсть. Широкая грудь, мощные ноги, непомерно вздувшиеся мышцы — в этом не было ни намека на красоту и гармонию. Он как бы весь состоял из бугров, узлов и шишек; от избытка физической силы тело его утратило человеческий облик.
— Джон Понта из спортивного клуба Уэст-бэй, — сказал распорядитель.
Публика холодно приветствовала его. Симпатии зрителей были явно на стороне Джо.
— Валяй! Съешь его, Понта! Съешь! — крикнул чей-то голос в наступившей тишине.
Во всех концах зала раздались насмешливые возгласы, презрительные замечания. Понта злобно оскалил зубы и, повернувшись, прошел в свой угол. Он и не мог рассчитывать на теплый прием у публики, безотчетно питавшей к нему неприязнь, — слишком явно проступали в нем черты первобытной дикости; это было животное, лишенное всего духовного, неспособное мыслить, — опасное чудовище, внушавшее страх, как внушает страх тигр или змея, — место которому в железной клетке, а не на воле.
И Понта понимал, что зрители против него. Как затравленный зверь, окруженный охотниками, он медленно обвел ненавидящим взглядом лица своих врагов. От этого взгляда маленький Силверстайн, восторженно выкрикивавший имя Джо, скорчился, будто его опалило огнем, и язык прилип у него к гортани. Дженевьева видела это. И когда глаза Понты встретились с ее глазами, она тоже отшатнулась и вся съежилась. В следующее мгновение Понта остановил свой взгляд на Джо. Дженевьеве казалось, что Понта нарочно разжигает в себе ненависть. Джо посмотрел на противника ясным мальчишеским взором, но лицо у него стало суровым.
Распорядитель вывел на середину еще одного молодого человека, без пиджака, с приветливым, добродушным лицом.
— Рекомендую: Эдди Джонс, судья предстоящего состязания, — сказал распорядитель.
— Эдди! Наш Эдди! — кричали зрители, дружно аплодируя судье, который, как отметила Дженевьева, тоже, видимо, был любимцем публики.
Противники с помощью своих секундантов уже натягивали перчатки. Один из секундантов Понты прошел в угол Джо и проверил его перчатки, прежде чем Джо надел их. По знаку судьи оба противника вышли на середину ринга, за ними — секунданты. Джо и Понта оказались лицом к лицу, между ними — судья. Секунданты стояли, положив руки друг другу на плечи и вытянув шеи. Судья что-то говорил, и все внимательно слушали.
Потом группа распалась, и распорядитель снова вышел вперед.
— Вес Джо Флеминга — сто двадцать восемь, — объявил он, — Джона Понты — сто сорок. Бой продолжается до тех пор, пока одна рука свободна, и при выходе из клинча противники должны соблюдать осторожность. Напоминаем публике, что бой будет вестись до окончательного результата. Наш клуб не признает состязаний вничью.
Распорядитель, согнувшись, пролез под канатом и соскочил с площадки. Секунданты тоже ушли из своих углов, унося с собой табуреты и ведра. На ринге остались только оба противника и судья. Раздался удар гонга. Противники быстро вышли на середину. На одну секунду их правые руки сошлись в мнимом рукопожатии. И сразу же Понта начал с ожесточением наносить удары правой и левой, но Джо уклонился, отскочив назад. Словно камень, пущенный из пращи, Понта снова налетел на Джо.
Бой начался. Дженевьева следила за ним, судорожно прижав руку к груди. Этот град ударов, проворство и ожесточение, с какими Понта наносил их, приводили ее в ужас. Она была уверена, что он искалечит Джо. По временам она не видела лица Джо, его заслоняли быстро мелькавшие перчатки, но она слышала гулкие удары, — и каждый раз у нее от страха тошнота подступала к горлу. Она не знала, что это просто боксерская перчатка стукается о перчатку или о плечо, не причиняя вреда.
Вдруг картина боя изменилась: противники крепко держали друг друга в объятиях; ни тот, ни другой не наносил ударов. Дженевьева догадалась, что это и есть «клинч», о котором говорил ей Джо. Понта старался вырваться, Джо не выпускал его. Судья крикнул: «Разойтись!» Джо хотел отступить, но Понте удалось высвободить руку, и Джо, чтобы увернуться от удара, снова обхватил противника. Но на этот раз его перчатка была прижата ко рту и подбородку Понты, и когда судья вторично крикнул: «Разойтись!», — Джо запрокинул противнику голову и отскочил от него.
В течение нескольких кратких мгновений Дженевьеве ничто не мешало видеть возлюбленного. Его левая нога была слегка выдвинута вперед, корпус и колени чуть согнуты, голова опущена, и приподнятые плечи прикрывали ее. Руки он держал перед собой, готовый и к защите и к нападению. Все мускулы его были напряжены, — и Дженевьева видела, как при каждом движении они, словно живые, свиваются клубком и перекатываются под белой кожей.
Понта снова наступал, и Джо приходилось туго. Он еще ниже пригнулся, как бы сжался весь, и стойко принимал удары, подставляя плечи, локти, руки. Удары градом сыпались на него, и Дженевьеве казалось, что ему ни за что не уйти живым. Но он стоял под ударами, отражая их плечом или перчаткой, то откидываясь назад, то клонясь вперед, словно дерево, раскачиваемое ветром. Только услышав аплодисменты и бурные крики зала: «Молодец, Джо! Держись!» — и увидев, как Силверстайн, не помня себя от восторга, едва не вскочил со стула, Дженевьева поняла, что Джо не только не грозит гибель, а, напротив, он держится хорошо. Но Понта не отступал, и свирепый вихрь его ударов лишь в редкие мгновения не заслонял от Дженевьевы ее возлюбленного.
Прозвучал гонг. Дженевьеве казалось, будто бой длился не менее получаса, но, по рассказам Джо, она знала, что прошло всего три минуты. Секунданты Джо, проскочив под канатами на площадку, бегом уводили его в угол для блаженной минуты отдыха. Один из них, присев перед Джо на корточки и держа на коленях его ноги, изо всех сил растирал ему икры. Джо сидел на стуле, далеко запрокинув голову, положив вытянутые руки на канат, и глубоко дышал всей грудью. Рот его был широко раскрыт, и двое секундантов махали перед ним полотенцами; еще один секундант вытирал ему лицо и грудь и нашептывал что-то на ухо.
Едва закончились эти манипуляции, занявшие всего несколько мгновений, как снова раздался гонг; секунданты, подхватив свои ведра и полотенца, шмыгнули под канаты, а Джо и Понта уже сходились на середине площадки. Дженевьева никогда не думала, что минута может быть такой краткой. У нее даже мелькнула мысль, что отдых сократили нарочно, и она на секунду заподозрила что-то неладное, сама не зная что.
Понта нападал так же яростно, как в первом раунде, работая правой и левой, и Джо, хотя и успешно отражал удары, но все же не смог устоять и отступил на несколько шагов; чтобы не потерять равновесия, он невольно вскинул одну руку и слегка приподнял голову. Понта прыгнул на него, словно тигр, целя в незащищенный подбородок противника. Но Джо сделал движение, словно ныряя, и кулак Понты прошел над его затылком. Едва Джо выпрямился, Понта направил на него такой прямой удар левой, который должен был перебросить Джо за канаты. Но Джо опять на какую-то долю секунды опередил противника и успел пригнуться, — кулак Понты скользнул по лопатке Джо и повис в воздухе. Понта повторил удар правой, но Джо опять увернулся и благополучно вошел в клинч.
Дженевьева с облегчением перевела дух; она чувствовала слабость во всем теле, ей едва не сделалось дурно. Публика восторженно аплодировала. Силверстайн, стоя, орал и размахивал руками, как бесноватый. И даже мистер Клаузен выражал свое восхищение, во всю мочь крича что-то в ухо соседу.
Но вот противники вышли из клинча, и бой возобновился. Джо закрывался, отступал, скользил по площадке, увертываясь от ударов, выдерживая стремительный натиск противника. Сам он редко наносил удары, ибо у Понты был зоркий глаз и он умел защищаться не хуже, чем нападать. У Джо не было никаких шансов сломить чудовищную силу Понты, — все надежды он возлагал на то, что Понта в конце концов сам выдохнется.
Однако Дженевьеву удивляло, почему ее возлюбленный только защищается. Ей даже стало досадно: она хотела, чтобы Джо отомстил этому зверю, который так свирепо нападает на него! Но в ту минуту, когда она уже готова была рассердиться, Джо изловчился и с силой ударил Понту в челюсть. Удар был сокрушительный, голова Понты запрокинулась, и на губах у него выступила кровь. Зрители приветствовали удачу Джо оглушительным ревом, и Понта разозлился. Не помня себя от бешенства, он ринулся на Джо. Все прежние его наскоки были ничто по сравнению с этим неистовым ураганом. Джо уже не пытался ответить ударом на удар: ему понадобились все его силы, чтобы выдержать вызванную им бурю, и он едва успевал отражать нападение, увертываться от ударов и искать передышки и спасения в клинче.
Но и в клинче не было полного отдыха и безопасности. Нужно было неустанно и зорко следить за противником, а в выходе из клинча таилась еще большая угроза. Дженевьева даже чуть улыбнулась, глядя, как крепко Джо прижимается к Понте; она не понимала, для чего это нужно, пока Понта, прежде чем Джо успел к нему прилипнуть, не нанес удар снизу вверх и кулак его чуть не пришелся по подбородку Джо. В следующем клинче, когда Дженевьева уже вздохнула свободно, считая, что Джо в безопасности, Понта, перегнувшись через его плечо, занес правую руку и с размаху опустил кулак на поясницу Джо. Зрители охнули в тревоге за своего любимца, а Джо молниеносно стиснул локти противника, чтобы предотвратить второй такой удар.
Опять раздался гонг, и после минутного отдыха бой возобновился. Джо даже не успел выйти из своего угла, как Понта через всю площадку кинулся на него.
Там, где Джо получил удар в поясницу, на белой коже ярко алело пятно; оно было большое — величиной с перчатку Понты, и Дженевьева с тоской смотрела на этот багровый след, не в силах отвести глаза. Уже в следующем клинче Понта повторил свой убийственный удар в область почек. После этого Джо был настороже, и почти всегда ему удавалось избежать удара, нажимая перчаткой на подбородок Понты и запрокидывая ему голову, но раньше, чем кончился раунд, Понта трижды повторил этот прием, и каждый раз бил по тому же уязвимому месту.
Прошел еще один минутный перерыв и еще один раунд, который не дал преимуществ ни тому, ни другому противнику. В начале пятого раунда Джо, прижатый в углу, сделал вид, что идет на клинч. Но в последний миг, когда Понта приготовился обхватить его, он слегка отклонился назад и ударил Понту в незащищенное место — под ложечку, ударил с молниеносной быстротой четыре раза подряд, правой и левой. Удары, видимо, были сокрушительные, потому что Понта зашатался, отпрянул, руки у него повисли, плечи опустились, — казалось, он сейчас перегнется пополам и рухнет. Увидев, что противник раскрылся, Джо, не давая ему передышки, ударил его в губы, потом размахнулся, целя в челюсть, но промазал — удар пришелся по щеке, и Понта отлетел в сторону.
Публика неистовствовала. Все вскочили на ноги, хлопали, кричали. Дженевьева слышала возгласы: «Крышка Понте, крышка!», — и ей казалось, что сейчас наступит желанный конец. Она тоже была вне себя, от ее обычной кротости и добросердечия не осталось и следа: она ликовала при каждом убийственном ударе, который наносил ее возлюбленный.
Однако силы Понты далеко еще не были исчерпаны. Теперь уже не он наступал на Джо, а Джо, как тигр, преследовал его. Еще раз он нацелился в подбородок Понты, но тот уже успел оправиться и увернулся. Кулак Джо повис в воздухе. И так велика была сила инерции, что Джо отлетел в сторону, описав пол-оборота. Понта мгновенно нанес удар левой по незащищенной шее противника. Руки Джо бессильно повисли, он качнулся вперед, назад и упал навзничь. Судья, наклонившись над ним, стал громко отсчитывать секунды, сопровождая счет взмахами правой руки.
В зале стояла мертвая тишина. Понта повернулся было к публике, ожидая заслуженного одобрения, но никто не нарушил гробового молчания. Гнев охватил Понту. Это было несправедливо: стоило противнику нанести удар или увернуться от удара, весь зал аплодировал; а он, Понта, который с самого начала захватил инициативу, не удостоился ни единого хлопка.
Глаза Понты злобно сверкнули, и, подобравшись, он подскочил к своему поверженному врагу. Пригнувшись над ним и занеся правую руку, он ждал, когда Джо начнет подниматься, чтобы обрушить на него удар. Судья, продолжая отбивать счет правой рукой, левой оттолкнул Понту. Тот попробовал обойти его, но судья шел за ним, отталкивая его и не подпуская к распростертому на полу Джо.
— Четыре, пять, шесть, — отсчитывал судья. Джо, повернувшись, лег ничком и попытался встать на колени. Сначала он согнул одну ногу, опираясь обеими руками в пол, потом стал подтягивать другую.
— Счет! Выжди счет! — раздались голоса из зала.
— Не спеши! Выжди счет! — предостерегающе крикнул стоявший возле ринга секундант Джо. Дженевьева быстро взглянула на него: лицо молодого парня было очень бледно, он бессознательно шевелил губами, считая секунды вместе с судьей: — Семь, восемь, девять…
Девятая секунда истекла, судья в последний раз оттолкнул Понту, и Джо поднялся на ноги, готовый к защите. Он был слаб, но спокоен, очень спокоен. Понта набросился на него с ужасающей силой, нанеся один за другим два удара — прямой и снизу вверх. Джо отразил оба удара, увернулся от третьего, сделал шаг в сторону, чтобы избежать четвертого, но Понта новым градом ударов загнал его в угол. Джо явно слабел, колени у него подгибались, он едва стоял на ногах. Понта прижал его к канатам — больше отступать было некуда. Передохнув для верности, Понта сделал выпад левой и всю свою силу вложил в удар правой. Но Джо вошел в клинч, и это спасло его.
Понта отчаянно вырывался; он хотел прикончить врага, которого уже считал побежденным, но Джо вцепился в него и не отпускал; как только Понте удавалось хоть немного освободиться, Джо снова обхватывал его.
— Разойтись! — скомандовал судья. Джо еще крепче сжал противника.
— Заставьте его! Почему, черт возьми, вы не оттащите его? — задыхаясь, крикнул Понта судье. Тот снова скомандовал противникам разойтись. Но Джо не подчинился, зная, что этим не нарушает правил. С каждым мгновением силы его восстанавливались, мысли прояснялись, туман перед глазами рассеивался. Раунд еще только начался, и ему надо было во что бы то ни стало продержаться ближайшие три минуты.
Судья одной рукой схватил за плечо Джо, другой Понту и силой заставил их разойтись, протиснувшись между ними. Оторвавшись, Понта прыгнул на Джо, словно хищный зверь на свою добычу. Но Джо закрылся, отразил удар и снова вошел в клинч. Опять Понта старался вырваться, опять Джо не выпускал его, и судья разнял их. И опять Джо, увернувшись от удара, вошел в клинч.
Дженевьева понимала, что пока Джо в клинче, он в безопасности. Так почему же судья разнимает их? Это бесчеловечно. Когда Эдди Джонс командовал «разойтись!», она с ненавистью смотрела на его круглое добродушное лицо и, привстав на стуле, так судорожно сжимала руки, что ногти больно впивались в ладонь. Весь раунд, все три томительно долгие минуты противники только и делали, что обхватывали друг друга и по команде судьи расходились. Ни разу Понте не удалось нанести последний, решающий удар. Он обезумел от ярости, чувствуя свое бессилие перед явно ослабевшим и почти побежденным противником. Достаточно одного удара, одного-единственного — и он не может нанести его! Опыт и хладнокровие спасли Джо от поражения. Едва держась на ногах, с затуманенным сознанием, он изо всех сил цеплялся за противника и не отпускал его, пока не чувствовал нового прилива сил. Когда Понта, доведенный до исступления, попытался было приподнять Джо и бросить его наземь, из зала донесся пронзительный голос Силверстайна:
— Ты бы еще укусил его!
В зале стояла такая тишина, что эти язвительные слова услышали все. Они разрядили напряжение, и зрители, только что пережившие тревогу за своего любимца, так и покатились со смеху. Хохотали громко, неудержимо, с истерическими взвизгиваниями. Даже Дженевьеву рассмешила шутка Силверстайна, и ее страх за Джо немного рассеялся, но она чувствовала слабость и дурноту: все, что происходило на ринге, внушало ей ужас.
— Укуси его! Укуси! — кричали голоса из зала. — Отгрызи ему ухо! Слышишь, Понта? Иначе ты его не возьмешь! Съешь его! Съешь! Чего ты ждешь?
Под градом насмешек Понта начал терять самообладание. Чем больше он свирепел, тем хуже дрался. Он пыхтел, всхлипывал, даром тратил силы; выдержка и здравый смысл изменили ему, и он тщетно пытался возместить их ужасающей силой своих ударов. Он уже ни о чем не думал — им владела слепая жажда уничтожить врага; в клинче он встряхивал Джо, словно терьер, поймавший крысу, и с ожесточением вырывался, стараясь высвободить руки. А Джо между тем невозмутимо держал его и не отпускал. Судья самоотверженно и честно старался их разнять. Это была нелегкая задача — пот лил с него ручьем. Ему приходилось пускать в ход всю свою силу, чтобы разнять противников, и не успевал он развести их, как Джо снова входил в клинч и все нужно было начинать сызнова. Напрасно Понта пытался увернуться от цепких рук Джо. Он не мог держаться в отдалении от противника: чтобы нанести удар, надо было приблизиться к нему, — и каждый раз Джо опрокидывал его расчеты и замыкал в кольцо клинча.
Скорчившись на стуле перед глазком, прорезанным в стене тесной уборной, Дженевьева тоже чувствовала себя обманутой в своих надеждах. В этом беспощадном смертном бою она была заинтересованной стороной. Ведь один из противников — ее возлюбленный, ее Джо. И вот зрителям все ясно и понятно, а ей — нет. Тайна Игры не открылась ей, Дженевьева не постигла ее чар. Напротив, она стала для нее еще большей загадкой. Чем объяснить ее власть над людьми? Какую прелесть мог находить Джо в этом грубом напряжении вздувшихся мышц, в ожесточенных схватках, свирепых ударах, причиняющих мучительную боль? Неужели это лучше, чем то, что может дать ему она, — покой, довольство, светлую, тихую радость? За право владеть его сердцем, его помыслами она предлагает дары более щедрые и более драгоценные, чем сулит ему Игра, — но он пленяется обеими: прижимает ее к груди, а сам и не смотрит на нее, прислушиваясь к зову искусительницы, чье таинственное обаяние непонятно ей.
Прозвучал гонг. Раунд кончился клинчем в углу Понты. Молодой бледный секундант тут же вскочил на площадку, подхватил Джо на руки и бегом понес его в противоположный угол; все секунданты принялись лихорадочно растирать ему ноги, хлопать его по животу, оттягивать трусы, чтобы он мог глубже дышать. Впервые видела Дженевьева, как дышат животом, и подумала, что никогда она не дышала так глубоко, так прерывисто, даже если ей случалось бежать за трамваем. Потом она почувствовала острый, резкий запах: к лицу Джо приложили губку, пропитанную нашатырным спиртом, и он вдыхал его, чтобы освежить голову. Он прополоскал рот и горло, пососал ломтик лимона, и все это время секунданты, как одержимые, обмахивали его полотенцами, вгоняя кислород ему в легкие, чтобы кровь очистилась и обновленная потекла по жилам в предстоящей схватке. Его разгоряченное тело обтирали мокрыми губками, а на голову лили воду из бутылок.
Гонг возвестил начало шестого раунда, и противники выступили из своих углов; капли воды еще поблескивали на их коже. Понта так стремительно кинулся вперед, что они сошлись не на середине ринга, а ближе к углу Джо. Понта рассчитывал доконать противника, пока тот еще не совсем оправился. Но Джо выдержал испытание. Он опять был полон сил, и с каждой секундой силы прибывали. Он отразил первый натиск противника, потом сам нанес ему такой удар, что Понта отлетел назад. Джо сделал движение, словно хотел настичь его, но отказался от этого намерения и спокойно принял вихрь ударов, которым Понта ответил на его удар.
Бой протекал, как и вначале: Джо защищался, Понта нападал. Но Понта был недоволен, — он не чувствовал себя хозяином положения; в любой момент, как бы свиреп ни был его натиск, противник мог нанести ответный удар. Джо приберегал силы. На десять ударов Понты он отвечал одним, но его удар почти всегда попадал в цель. Понта был сильнее Джо в нападении, однако одолеть его не мог, а редкие, но искусные удары Джо говорили о том, что он опасный противник. Понта понял это и стал сдержаннее. Он уже не решался, как в первых раундах, очертя голову набрасываться на Джо, стремясь уничтожить его одним ударом.
Картина боя менялась на глазах. Зрители сразу заметили перемену, и даже Дженевьева поняла это, когда начался девятый раунд. Джо перешел в наступление. Теперь в клинче не Понта, а он наносил противнику убийственные удары в поясницу. Он делал это только раз за один клинч, но зато с сокрушительной силой и в каждом клинче. Выходя из клинча, он наносил Понте удар снизу под ложечку, или боковой удар в челюсть, или прямой в губы. Но как только Понта делал поползновение обрушить на него вихрь ударов, он отскакивал от противника и закрывался.
Так прошло еще два раунда, потом еще один; силы Понты явно убывали, хотя и очень медленно. Задача Джо состояла теперь в том, чтобы измотать противника— не одним ударом и не десятком, а нанося удар за ударом, долго, до бесконечности, пока огромный запас сил Понты не иссякнет. Джо не давал ему передышки, он теснил Понту шаг за шагом, и слышно было, как его выдвинутая вперед левая нога пристукивает по жесткому брезенту. Потом он прыжком тигра кидался на противника, наносил удар или несколько ударов и, молниеносно отскочив, снова надвигался на Понту. Когда Понта, в свою очередь, переходил к нападению, Джо тщательно закрывался, а потом опять уверенно наступал на противника, пристукивая выдвинутой вперед левой ногой.
Понта медленно, но неуклонно слабел. Никто уже не сомневался в исходе состязания.
— Джо! Наш Джо! — кричали зрители, выражая молодому боксеру свою любовь и восхищение.
— Даже совестно пари выигрывать! — издевалась публика.
— Что же ты не съешь его, Понта? А ну-ка, съешь!
Когда очередной раунд кончился, секунданты Понты с удвоенной энергией принялись за него. Их твердая вера в его чудовищную силу и выносливость поколебалась. Дженевьева следила за их лихорадочной работой, прислушиваясь в то же время к советам, которые молодой бледный секундант давал Джо.
— Не торопись, — говорил он. — Понта выдохся, это верно, но ты не торопись. Я знаю его: у него до самого конца наготове удар. Я видел, как его били, и казалось, ему крышка, — но он держит последний удар про запас. Помню, Микки Салливен совсем загонял его: нокдаун за нокдауном, шесть раз подряд, а потом раскрылся. Понта ударил его в челюсть, и только через две минуты Микки открыл глаза и спросил, что случилось. Так что следи за ним и будь осторожен, не зарывайся. Я ставил на тебя, но еще не считаю, что деньги у меня в кармане.
Понту поливали водой. Когда прозвучал гонг, один из секундантов опрокинул бутылку над его головой. Понта пошел на середину ринга, а секундант последовал за ним, держа над ним перевернутую вверх дном бутылку. Судья закричал на секунданта, и тот убежал с ринга, уронив по дороге бутылку; она покатилась по полу, из нее лилась вода, и судья пинком ноги выбросил ее за канат.
За все время боя Дженевьева ни разу не видела у Джо того выражения, которое промелькнуло на его лице утром, в мебельном магазине, когда он говорил ей о боксе. В некоторых раундах лицо у него было совсем юное, мальчишеское. В те минуты, когда Понта наносил ему самые мучительные удары, оно становилось серым, угрюмым, а позднее, когда он отчаянно цеплялся за противника, чтобы только выиграть время, его лицо казалось ей грустным. Но теперь он уже не опасался противника: инициатива перешла к нему. И тут Дженевьева увидела его лицо боксера. Увидела — и содрогнулась. Как он далек от нее! Она думала, что знает его, знает до конца, что он в ее власти, — но это лицо, как будто отлитое из стали, эти губы, твердые, как сталь, эти глаза, отсвечивающие стальным блеском, были чужие. «Точно бесстрастное лицо карающего ангела с печатью божьего веленья на челе», — подумала Дженевьева.
Понта сделал попытку возобновить натиск первых раундов, но Джо остановил его ударом в челюсть. Настойчиво, неумолимо, не давая противнику ни секунды передышки, Джо преследовал его. К концу тринадцатого раунда Джо загнал Понту в угол. Понта защищался, но Джо сильным ударом поставил Понту на колени; на десятой секунде он поднялся и сделал попытку войти в клинч, но Джо встретил его четырьмя ударами под ложечку, и, когда прозвучал гонг, Понта, задыхаясь, повалился на руки своим секундантам.
Джо побежал через весь ринг к своему углу.
— Вот теперь моя возьмет, — сказал он своему секунданту.
— Да, сейчас ты его хорошо потрепал, — ответил тот. — Теперь помочь ему может только случай. Но все же будь осторожен.
Джо наклонился вперед, слегка согнув колени, и замер в позе бегуна, ожидающего сигнала к старту. Как только раздался гонг, он в два прыжка очутился в углу Понты, который только вставал с табурета, окруженный своими секундантами. И здесь, среди секундантов, Джо свалил его ударом правой. Как только Понта вынырнул из хаоса ведерок, табуретов и секундантов, Джо вторично сшиб его с ног. И еще в третий раз Понта растянулся на полу, так и не выбравшись из своего угла.
И тут-то Джо, наконец, превратился в неистовый вихрь. Дженевьева помнила его слова: «Следи хорошенько, ты поймешь, когда я начну наступать». Зрители тоже это поняли. Весь зал был на ногах, из всех глоток неслись неистовые вопли. Слушая этот кровожадный рев толпы, Дженевьева подумала, что точно так, должно быть, воют голодные волки. Теперь, когда она уже не сомневалась в победе своего возлюбленного, в ее сердце нашлось место и для жалости к Понте.
Тщетно пытался он оградить себя от ударов, отражать их, увертываться, входить в клинч. Джо не давал ему пощады. Нокдаун следовал за нокдауном. Понта падал на брезент навзничь и боком, получал удары и в клинче и в отрыве — мощные, убийственные удары, от которых туманился мозг и мышцы теряли упругость. Джо загонял его в угол и снова выгонял оттуда, опрокидывал на канаты, ждал, пока он выпрямится, и снова опрокидывал. Понта молотил руками по воздуху, с размаху опускал кулак и попадал в пустоту. Ничего человеческого не осталось в нем — это был дикий зверь разъяренный, ревущий, затравленный. Он падал на колени, тут же, шатаясь, поднимался, не ожидая десятой секунды, но Джо одним ударом отбрасывал его на канаты.
Весь избитый, измученный, едва держась на ногах, судорожно ловя ртом воздух, задыхаясь и хрипя, с остекленевшим взглядом, Понта метался по рингу, все еще пытаясь поразить противника. Он был смешон и в то же время почти велик в своем упорном стремлении драться до конца, не признавать себя побежденным.
И вдруг — Джо поскользнулся на мокром брезенте. Налитые кровью глаза Понты заметили это, и он понял, что есть еще надежда. В ту же секунду, собрав остатки сил, он нанес молниеносный, точный удар — снизу в подбородок. Джо упал навзничь. Дженевьева видела, как, падая, обмякло его тело, и услышала глухой стук, когда он затылком ударился о покрытый брезентом пол.
Шум и крики в зрительном зале мгновенно смолкли. Судья, склонившись над распростертым телом, отсчитывал секунды. Понта сделал несколько неверных шагов в сторону и рухнул на колени. Он с трудом поднялся и, повернувшись к залу, обвел зрителей горящим ненавистью взглядом. Ноги у него дрожали, колени подгибались, дыхание с хрипом вырывалось из груди. Он зашатался, качнулся назад и, ощупью схватившись за канат, чтобы не упасть, повис на нем, согнувшись, в полном изнеможении, низко опустив голову, потеряв власть над своим телом. Судья отсчитал роковые десять секунд и указал рукою на Понту: это означало, что победа осталась за ним.
В публике не раздалось ни одного хлопка, и Понта, словно пресмыкающееся, прополз под канатом; секунданты подхватили его под руки и повели через зал по боковому проходу. Джо по-прежнему лежал без движения. Секунданты подняли его, понесли в угол и посадили на табурет. Кое-кто из зрителей стал взбираться на площадку, но полисмены, уже очутившиеся здесь, грубо сгоняли их.
Дженевьева смотрела на все это в глазок. Она не была сильно встревожена. Ее возлюбленный потерпел поражение, для него это большое разочарование, и она сочувствовала ему, — но и только. Может быть, так даже лучше. Игра предательски обманула его, — тем вернее он будет принадлежать ей одной. Она знала от Джо, что такое нокаут: иногда нокаутированный боксер не сразу приходит в себя. Но тут она услышала, что секунданты требуют врача, и сердце ее сжалось от страха.
Секунданты унесли Джо с ринга, и Дженевьева уже не могла видеть их в свой глазок. Потом дверь распахнулась, и в комнату вошли несколько мужчин: они внесли Джо и положили его на пыльный пол; голову ему поддерживал один из секундантов. Никто, по-видимому, не удивился, застав здесь Дженевьеву. Она подошла к Джо и опустилась возле него на колени. Веки его были опущены, рот приоткрыт. Она взяла его за руку и приподняла ее. Рука была очень тяжелая и такая безжизненная, что Дженевьева испугалась. Она вскинула глаза и посмотрела на секундантов и других мужчин, стоящих вокруг. Казалось, все эти люди чего-то боятся. Только один не был испуган — он ругался вполголоса, неистово, с ожесточением. Потом Дженевьева оглянулась и увидела, что рядом с ней стоит Силверстайн; он тоже казался испуганным. Он ласково положил ей руку на плечо и участливо сжал его.
От этого участия ей стало страшно. Мысли путались. Кто-то вошел, и все перед ним расступились. Вошедший сердито сказал:
— Уходите! Все уходите! Очистить комнату!
Несколько человек молча повиновались.
— Кто вы такой? — резко обратился он к Дженевьеве. — Да это девушка, черт возьми!
— Ничего, пусть останется, это его невеста, — сказал молодой человек, в котором Дженевьева узнала своего проводника.
— А вы? — запальчиво спросил вошедший у Силверстайна.
— Я с ней, — упрямо ответил старик.
— Это ее хозяин, — объяснил молодой человек. — Все в порядке, я же сказал.
Врач недовольно крякнул и опустился на колени, потом провел рукой по влажной голове Джо, опять крякнул и поднялся на ноги.
— Мне здесь делать нечего, — сказал он, — пошлите за скорой помощью.
Все, что было дальше, казалось Дженевьеве дурным сном. Вероятно, она лишилась чувств, иначе зачем бы Силверстайну поддерживать ее, обняв одной рукой? Вместо лиц она видела вокруг себя какие-то расплывчатые пятна; до ее слуха долетали обрывки разговора. Молодой человек, служивший ей проводником, упомянул о репортерах.
— Твое имя попадет в газеты, — услышала она голос Силверстайна, донесшийся откуда-то издалека, и, на мгновение очнувшись, она протестующе покачала головой.
Появились какие-то новые лица. Джо вынесли на носилках. Силверстайн застегнул на ней мужское пальто и поднял широкий воротник. Она почувствовала на лице ночную прохладу и увидела над собой ясные, холодные звезды. Ее куда-то втиснули, посадили. Рядом с ней сидел Силверстайн. Джо тоже был здесь: он лежал на носилках, раздетый, прикрытый одеялом. Еще был здесь человек в синем мундире, он что-то сочувственно говорил ей, но она не понимала его слов. Цокали копыта лошадей, и ее уносило куда-то в темную ночь.
Потом опять был свет, звучали голоса, и пахло йодоформом. «Должно быть, — подумала она, — это больница, вот операционный стол и врачи». Они осматривали Джо. Один из них, темноглазый, с черной бородкой, похожий на иностранца, выпрямился и сказал другому врачу:
— В жизни не видел ничего подобного. Вся задняя часть черепа.
Губы у нее были горячие и сухие. Горло сжимали мучительные спазмы. Но почему она не плачет? Она должна заплакать, она знала, что так нужно. Вот Лотти стоит по другую сторону узкой койки (это была новая картина ее дурного сна) и плачет. Кто-то что-то говорил о коматозном состоянии, о смертельном исходе. Это говорил не тот доктор, с черной бородой, а другой. Но не все ли равно кто? А который теперь час? Словно в ответ на ее немой вопрос за окнами забелел тусклый свет зари.
— Сегодня должна была состояться наша свадьба, — сказала она Лотти.
— Молчи! Молчи! — всхлипнула сестра Джо и, закрыв лицо руками, заплакала навзрыд.
Итак, всему конец: и коврикам, и мебели, и уютному гнездышку; конец свиданиям и прогулкам под звездным небом, счастью любить и быть любимой. Какое чудовище эта Игра, которой она не могла понять! Она с ужасом думала о ее власти над душами мужчин, о ее злых шутках и предательстве, о непостижимом соблазне, который таится в этой опасной, жестокой и буйной Игре. Из-за нее так жалок удел женщины: она не может заполнить всю жизнь мужчины, для него она только забава, мимолетное развлечение; женщине он дарит свою ласку и нежные заботы, сердечные порывы и минуты счастья, но свои дни и ночи, все устремления, работу ума и работу мышц, самые упорные усилия и самый напряженный труд, всю свою жизненную силу он отдает желанной Игре.
Силверстайн помог ей встать. Она не сопротивлялась. Сон все еще сковывал ее. Старик взял ее под руку и повел к двери.
— Что же ты не поцелуешь его? — вскрикнула Лотти, а в ее темных скорбных глазах вспыхнул гневный укор.
Дженевьева покорно склонилась над бездыханным телом и прижала губы к еще теплым губам Джо. Дверь отворилась перед ней, и она прошла в другую комнату. Там стояла миссис Силверстайн и смотрела на нее сердитым взглядом; когда она увидела, что Дженевьева в мужском платье, в глазах ее вспыхнули мстительные огоньки.
Силверстайн умоляюще глядел на грозную супругу, но она дала волю своему негодованию:
— Ну, что я тебе говорила? Что? Так нет же, захотелось ей боксера! Вот теперь тебя пропишут во всех газетах! Застали на ринге в мужском платье! Ах ты, бесстыдница! Ах ты, дрянь ты этакая! Ах ты…
Но голос у нее сорвался, слезы полились из глаз, и, протянув толстые руки, неуклюжая, смешная, вся светясь материнской святой любовью, она подошла к безмолвной Дженевьеве и прижала ее к груди. Прерывисто, невнятно шептала она какие-то ласковые слова, тихонько раскачиваясь взад и вперед, поглаживая плечо девушки своей большой тяжелой рукой.
Повесть. перевод В. Топер
Темный еловый лес стоял, нахмурившись, по обоим берегам скованной льдом реки. Недавно пронесшийся ветер сорвал с деревьев белый покров инея, и они, черные, зловещие, клонились друг к другу в надвигающихся сумерках. Глубокое безмолвие царило вокруг. Весь этот край, лишенный признаков жизни с ее движением, был так пустынен и холоден, что дух, витающий над ним, нельзя было назвать даже духом скорби. Смех, но смех страшнее скорби, слышался здесь — смех безрадостный, точно улыбка сфинкса, смех, леденящий своим бездушием, как стужа. Это извечная мудрость — властная, вознесенная над миром — смеялась, видя тщету жизни, тщету борьбы. Это была глушь — дикая, оледеневшая до самого сердца Северная глушь.
И все же что-то живое двигалось в ней и бросало ей вызов. По замерзшей реке пробиралась упряжка ездовых собак. Взъерошенная шерсть их заиндевела на морозе, дыхание застывало в воздухе и кристаллами оседало на шкуре. Собаки были в кожаной упряжи, и кожаные постромки шли от нее к волочившимся сзади саням. Сани без полозьев, из толстой березовой коры, всей поверхностью ложились на снег. Передок их был загнут кверху, как свиток, чтобы приминать мягкие снежные волны, встававшие им навстречу. На санях стоял крепко притороченный узкий, продолговатый ящик. Были там и другие вещи: одежда, топор, кофейник, сковорода; но прежде всего бросался в глаза узкий, продолговатый ящик, занимавший большую часть саней.
Впереди собак на широких лыжах с трудом ступал человек. За санями шел второй. На санях, в ящике, лежал третий, для которого с земными трудами было покончено, ибо Северная глушь одолела, сломила его, так что он не мог больше ни двигаться, ни бороться. Северная глушь не любит движения. Она ополчается на жизнь, ибо жизнь есть движение, а Северная глушь стремится остановить все то, что движется. Она замораживает воду, чтобы задержать ее бег к морю; она высасывает соки из дерева, и его могучее сердце коченеет от стужи; но с особенной яростью и жестокостью Северная глушь ломает упорство человека, потому что человек— самое мятежное существо в мире, потому что человек всегда восстает против ее воли, согласно которой всякое движение в конце концов должно прекратиться.
И все-таки впереди и сзади саней шли два бесстрашных и непокорных человека, еще не расставшиеся с жизнью. Их одежда была сшита из меха и мягкой дубленой кожи. Ресницы, щеки и губы у них так обледенели от застывающего на воздухе дыхания, что под ледяной коркой не было видно лица. Это придавало им вид каких-то призрачных масок, могильщиков из потустороннего мира, совершающих погребение призрака. Но это были не призрачные маски, а люди, проникшие в страну скорби, насмешки и безмолвия, смельчаки, вложившие все свои жалкие силы в дерзкий замысел и задумавшие потягаться с могуществом мира, столь же далекого, пустынного и чуждого им, как и необъятное пространство космоса.
Они шли молча, сберегая дыхание для ходьбы. Почти осязаемое безмолвие окружало их со всех сторон. Оно давило на разум, как вода на большой глубине давит на тело водолаза. Оно угнетало безграничностью и непреложностью своего закона. Оно добиралось до самых сокровенных тайников их сознания, выжимая из него, как сок из винограда, все напускное, ложное, всякую склонность к слишком высокой самооценке, свойственную человеческой душе, и внушало им мысль, что они всего лишь ничтожные, смертные существа, пылинки, мошки, которые прокладывают свой путь наугад, не замечая игры слепых сил природы.
Прошел час, прошел другой. Бледный свет короткого, тусклого дня начал меркнуть, когда в окружающей тишине пронесся слабый, отдаленный вой. Он стремительно взвился кверху, достиг высокой ноты, задержался на ней, дрожа, но не сбавляя силы, а потом постепенно замер. Его можно было принять за стенание чьей-то погибшей души, если б в нем не слышались угрюмая ярость и ожесточение голода.
Человек, шедший впереди, обернулся, поймал взгляд того, который брел позади саней, и они кивнули друг другу. И снова тишину, как иголкой, пронзил вой. Они прислушались, стараясь определить направление звука. Он доносился из тех снежных просторов, которые они только что прошли.
Вскоре послышался ответный вой, тоже откуда-то сзади, но немного левее.
— Это ведь они за нами гонятся, Билл, — сказал шедший впереди. Голос его прозвучал хрипло и неестественно, и говорил он с явным трудом.
— Добычи у них мало, — ответил его товарищ. — Вот уже сколько дней я не видел ни одного заячьего следа.
Путники замолчали, напряженно прислушиваясь к вою, который поминутно раздавался позади них.
Как только наступила темнота, они повернули собак к елям на берегу реки и остановились на привал. Гроб, снятый с саней, служил им и столом и скамьей. Сбившись в кучу по другую сторону костра, собаки рычали и грызлись, но не выказывали ни малейшего желания убежать в темноту.
— Что-то они уж слишком жмутся к огню, — сказал Билл.
Генри, присевший на корточки перед костром, чтобы установить на огне кофейник с куском льда, молча кивнул. Заговорил он только после того, как сел на гроб и принялся за еду.
— Шкуру свою берегут. Знают, что тут их накормят, а там они сами пойдут кому-нибудь на корм. Собак не проведешь.
Билл покачал головой:
— Кто их знает!
Товарищ посмотрел на него с любопытством.
— Первый раз слышу, чтобы ты сомневался в их уме.
— Генри, — сказал Билл, медленно разжевывая бобы, — а ты не заметил, как собаки грызлись, когда я кормил их?
— Действительно, возни было больше, чем всегда, — подтвердил Генри.
— Сколько у нас собак, Генри?
— Шесть.
— Так вот… — Билл сделал паузу, чтобы придать больше веса своим словам. — Я тоже говорю, что у нас шесть собак. Я взял шесть рыб из мешка, дал каждой собаке по рыбе. И одной не хватило, Генри.
— Значит, обсчитался.
— У нас шесть собак, — безучастно повторил Билл. — Я взял шесть рыб. Одноухому рыбы не хватило. Мне пришлось взять из мешка еще одну рыбу.
— У нас всего шесть собак, — стоял на своем Генри.
— Генри, — продолжал Билл, — я не говорю, что все были собаки, но рыба досталась семерым.
Генри перестал жевать, посмотрел через костер на собак и пересчитал их.
— Сейчас там только шесть, — сказал он.
— Седьмая убежала, я видел, — со спокойной настойчивостью проговорил Билл. — Их было семь.
Генри взглянул на него с состраданием и сказал:
— Поскорее бы нам с тобой добраться до места.
— Это как же понимать?
— А так, что от этой поклажи, которую мы везем, ты сам не свой стал, вот тебе и мерещится бог знает что.
— Я об этом уж думал, — ответил Билл серьезно. — Как только она побежала, я сразу взглянул на снег и увидел следы; потом сосчитал собак — их было шесть. А следы — вот они. Хочешь взглянуть? Пойдем — покажу.
Генри ничего ему не ответил и молча продолжал жевать. Съев бобы, он запил их горячим кофе, вытер рот рукой и сказал:
— Значит, по-твоему, это…
Протяжный тоскливый вой не дал ему договорить. Он молча прислушался, а потом закончил начатую фразу, ткнув пальцем назад, в темноту:
— …это гость оттуда?
Билл кивнул.
— Как ни вертись, больше ничего не придумаешь. Ты же сам слышал, какую грызню подняли собаки.
Протяжный вой слышался все чаще и чаще, издалека доносились ответные завывания, — тишина превратилась в сущий ад. Вой несся со всех сторон, и собаки в страхе сбились в кучу так близко к костру, что огонь чуть ли не подпаливал им шерсть.
Билл подбросил хвороста в костер и закурил трубку.
— Я вижу, ты совсем захандрил, — сказал Генри.
— Генри… — Билл задумчиво пососал трубку. — Я все думаю, Генри: он куда счастливее нас с тобой. — И Билл постучал пальцем по гробу, на котором они сидели. — Когда мы умрем, Генри, хорошо, если хоть кучка камней будет лежать над нашими телами, чтобы их не сожрали собаки.
— Да ведь ни у тебя, ни у меня нет ни родни, ни денег, — сказал Генри. — Вряд ли нас с тобой повезут хоронить в такую даль, нам такие похороны не по карману.
— Чего я никак не могу понять, Генри, это — зачем человеку, который был у себя на родине не то лордом, не то вроде этого и ему не приходилось заботиться ни о еде, ни о теплых одеялах, — зачем такому человеку понадобилось рыскать на краю света, по этой богом забытой стране?..
— Да. Сидел бы дома, дожил бы до старости, — согласился Генри.
Его товарищ открыл было рот, но так ничего и не сказал. Вместо этого он протянул руку в темноту, стеной надвигавшуюся на них со всех сторон. Во мраке нельзя было разглядеть никаких определенных очертаний; виднелась только пара глаз, горящих, как угли.
Генри молча указал на вторую пару и на третью. Круг горящих глаз стягивался около их стоянки. Время от времени какая-нибудь пара меняла место или исчезала, с тем чтобы снова появиться секундой позже.
Собаки беспокоились все больше и больше и вдруг, охваченные страхом, сбились в кучу почти у самого костра, подползли к людям и прижались к их ногам.
В свалке одна собака попала в костер; она завизжала от боли и ужаса, и в воздухе запахло паленой шерстью. Кольцо глаз на минуту разомкнулось и даже чуть-чуть отступило назад, но как только собаки успокоились, оно снова оказалось на прежнем месте.
— Вот беда, Генри! Патронов мало!
Докурив трубку, Билл помог своему спутнику разложить меховую постель и одеяло поверх еловых веток, которые он еще перед ужином набросал на снег. Генри крякнул и принялся развязывать мокасины.
— Сколько у тебя осталось патронов? — спросил он.
— Три, — послышалось в ответ. — А надо бы триста. Я бы им показал, дьяволам!
Он злобно погрозил кулаком в сторону горящих глаз и стал устанавливать свои мокасины перед огнем.
— Когда только эти морозы кончатся! — продолжал Билл. — Вот уже вторую неделю все пятьдесят да пятьдесят градусов. И зачем только я пустился в это путешествие, Генри! Не нравится оно мне. Не по себе мне как-то. Приехать бы уж поскорее, и дело с концом! Сидеть бы нам с тобой сейчас у камина в Форте Мак-Гэрри, играть в криббедж… Много бы я дал за это!
Генри проворчал что-то и стал укладываться. Он уже задремал, как вдруг голос товарища разбудил его:
— Знаешь, Генри, что меня беспокоит? Почему собаки не накинулись на того, пришлого, которому тоже досталась рыба?
— Уж очень ты стал беспокойный, Билл, — послышался сонный ответ. — Раньше за тобой этого не водилось. Перестань болтать, спи, а утром встанешь как ни в чем не бывало. Изжога у тебя, оттого ты и беспокоишься.
Они спали рядом, под одним одеялом, тяжело дыша во сне. Костер потухал, и круг горящих глаз, оцепивших стоянку, смыкался все теснее и теснее.
Собаки жались одна к другой, угрожающе рычали, когда какая-нибудь пара глаз подбиралась слишком близко. Вот они зарычали так громко, что Билл проснулся. Осторожно, стараясь не разбудить товарища, он вылез из-под одеяла и подбросил хвороста в костер. Огонь вспыхнул ярче, и кольцо глаз подалось назад.
Билл посмотрел на сбившихся в кучу собак, протер глаза, вгляделся попристальнее и снова забрался под одеяло.
— Генри! — окликнул он товарища. — Генри!
Генри застонал, просыпаясь, и спросил:
— Ну, что там?
— Ничего, — услышал он, — только их опять семь. Я сейчас пересчитал.
Генри встретил это известие ворчанием, тотчас же перешедшим в храп, и снова погрузился в сон.
Утром он проснулся первым и разбудил товарища. До рассвета оставалось еще часа три, хотя было уже шесть часов утра. В темноте Генри занялся приготовлением завтрака, а Билл свернул постель и стал укладывать вещи в сани.
— Послушай, Генри, — спросил он вдруг, — сколько, ты говоришь, у нас было собак?
— Шесть.
— Вот и неверно! — заявил он с торжеством.
— Опять семь? — спросил Генри.
— Нет, пять. Одна пропала.
— Что за дьявол! — сердито крикнул Генри и, бросив стряпню, пошел пересчитать собак.
— Правильно, Билл, — сказал он. — Фэтти сбежал.
— Улизнул так быстро, что и не заметили. Пойди-ка сыщи его теперь.
— Пропащее дело, — ответил Генри. — Живьем слопали. Он, наверное, не один раз взвизгнул, когда эти дьяволы принялись его рвать.
— Фэтти всегда был глуповат, — сказал Билл.
— У самого глупого пса все-таки хватит ума не идти на верную смерть.
Он оглядел остальных собак, быстро оценивая в уме достоинства каждой.
— Эти умнее, они такой штуки не выкинут.
— Их от костра и палкой не отгонишь, — согласился Билл. — Я всегда считал, что у Фэтти не все в порядке.
Таково было надгробное слово, посвященное собаке, погибшей на Северном пути, — и оно было ничуть не скупее многих других эпитафий погибшим собакам, да, пожалуй, и людям.
Позавтракав и уложив в сани свои скудные пожитки, Билл и Генри покинули приветливый костер и двинулись в темноту. И тотчас же послышался вой — дикий, заунывный вой; сквозь мрак и холод он долетал до них отовсюду. Путники шли молча. Рассвело в девять часов.
В полдень небо на юге порозовело — в том месте, где выпуклость земного шара встает преградой между полуденным солнцем и страной Севера. Но розовый отблеск быстро померк. Серый дневной свет, сменивший его, продержался до трех часов, потом и он погас, и над пустынным безмолвным краем опустился полог арктической ночи.
Как только наступила темнота, вой, преследовавший путников и справа, и слева, и сзади, послышался ближе; по временам он раздавался так близко, что собаки не выдерживали и начинали метаться в постромках.
После одного из таких припадков панического страха, когда Билл и Генри снова привели упряжку в порядок, Билл сказал:
— Хорошо бы они на какую-нибудь дичь напали и оставили нас в покое.
— Да, слушать их мало приятно, — согласился Генри.
И они замолчали до следующего привала.
Генри стоял, нагнувшись, над закипающим котелком с бобами и подкладывал туда колотый лед, когда за его спиной вдруг послышался звук удара, возглас Билла и пронзительный визг собак. Он выпрямился и успел разглядеть только неясные очертания какого-то зверя, промчавшегося по снегу и скрывшегося в темноте. Потом Генри увидел, что Билл не то с торжествующим, не то с убитым видом стоит среди собак, держа в одной руке палку, а в другой хвост вяленого лосося.
— Половину все-таки утащил! — крикнул он. — Зато я всыпал ему как следует. Слышал визг?
— А кто это? — спросил Генри.
— Не разобрал. Могу только сказать, что ноги, и пасть, и шкура у него имеются, как у всякой собаки.
— Ручной волк, что ли?
— Волк или не волк, только, должно быть, действительно ручной, если является прямо к кормежке и хватает рыбу.
Этой ночью, когда они сидели после ужина на ящике, покуривая трубки, круг горящих глаз сузился еще больше.
— Хорошо бы они стадо лосей где-нибудь спугнули и оставили нас в покое, — сказал Билл.
Его товарищ пробормотал что-то не совсем любезное, и минут двадцать они сидели молча: Генри — уставившись на огонь, а Билл — на круг горящих глаз, светившийся в темноте, совсем близко от костра.
— Хорошо было бы сейчас подкатить к Мак-Гэрри… — снова начал Билл.
— Да брось ты свое «хорошо бы», перестань ныть! — не выдержал Генри. — Изжога у тебя, вот ты и скулишь. Выпей соды — сразу полегчает, И мне с тобою будет веселее.
Утром Генри разбудила отчаянная брань. Он поднялся на локте и увидел, что Билл стоит среди собак у разгорающегося костра и с искаженным от бешенства лицом яростно размахивает руками.
— Эй! — крикнул Генри. — Что случилось?
— Фрог убежал, — услышал он в ответ.
— Быть не может!
— Говорю тебе, убежал.
Генри выскочил из-под одеяла и кинулся к собакам.
Внимательно пересчитав их, он присоединил свой голос к проклятиям, которые его товарищ посылал по адресу всесильной Северной глуши, лишившей их еще одной собаки.
— Фрог был самый сильный во всей упряжке, — закончил свою речь Билл.
— И ведь смышлёный! — прибавил Генри.
Такова была вторая эпитафия за эти два дня.
Завтрак прошел невесело; оставшуюся четверку собак запрягли в сани. День этот был точным повторением многих предыдущих дней. Путники молча брели по снежной пустыне. Безмолвие нарушал лишь вой преследователей, которые гнались за ними по пятам, не показываясь на глаза. С наступлением темноты, когда погоня, как и следовало ожидать, приблизилась, вой послышался почти рядом; собаки дрожали от страха, метались и путали постромки, еще больше угнетая этим людей.
— Ну, безмозглые твари, теперь уж никуда не денетесь, — с довольным видом сказал Билл на очередной стоянке.
Генри оставил стряпню и подошел посмотреть. Его товарищ привязал собак по индейскому способу, к палкам. На шею каждой собаки он надел кожаную петлю, к петле привязал толстую длинную палку — вплотную к шее; другой конец палки был прикреплен кожаным ремнем к вбитому в землю колу. Собаки не могли перегрызть ремень около шеи, а палки мешали им достать зубами привязь у кола.
Генри одобрительно кивнул головой.
— Одноухого только таким способом и можно удержать. Ему ничего не стоит перегрызть ремень — все равно что ножом полоснуть. А так к утру все целы будут.
— Ну еще бы! — сказал Билл. — Если хоть одна пропадет, я завтра от кофе откажусь.
— А ведь они знают, что нам нечем их припугнуть, — заметил Генри, укладываясь спать и показывая на мерцающий круг, который окаймлял их стоянку. — Пальнуть бы в них разок-другой — живо бы уважение к нам почувствовали. С каждой ночью все ближе и ближе подбираются. Отведи глаза от огня, вглядись-ка в ту сторону. Ну? Видел вон того?
Оба стали с интересом наблюдать за смутными силуэтами, двигающимися позади костра. Пристально всматриваясь в то место, где в темноте сверкала пара глаз, можно было разглядеть очертания зверя. По временам удавалось даже заметить, как эти звери переходят с места на место.
Возня среди собак привлекла внимание Билла и Генри. Нетерпеливо повизгивая, Одноухий то рвался с привязи в темноту, то, отступая назад, с остервенением грыз палку.
— Смотри, Билл, — прошептал Генри.
В круг, освещенный костром, неслышными шагами, боком, проскользнул зверь, похожий на собаку. Он подходил трусливо и в то же время нагло, устремив все внимание на собак, но не упуская из виду и людей. Одноухий рванулся к пришельцу, насколько позволяла палка, и нетерпеливо заскулил.
— Этот болван, кажется, ни капли не боится, — тихо сказал Билл.
— Волчица, — шепнул Генри. — Теперь я понимаю, что произошло с Фетти и с Фрогом. Стая выпускает ее как приманку. Она завлекает собак, а остальные набрасываются и сжирают их.
В огне что-то затрещало. Головня откатилась в сторону с громким шипением. Испуганный зверь одним прыжком скрылся в темноте.
— Знаешь, что я думаю, Генри? — сказал Билл.
— Что?
— Это та самая, которую я огрел палкой.
— Можешь не сомневаться, — ответил Генри.
— Я вот что хочу сказать, — продолжал Билл, — видно, она привыкла к кострам, а это весьма подозрительно.
— Она знает больше, чем полагается знать уважающей себя волчице, — согласился Генри. — Волчица, которая является к кормежке собак, — бывалый зверь.
— У старика Виллэна была когда-то собака, и она ушла вместе с волками, — размышлял вслух Билл. — Кому это знать, как не мне? Я подстрелил ее в стае волков на лосином пастбище у Литл-Стика. Старик Виллэн плакал, как ребенок. Говорил, что целых три года ее не видел. И все эти три года она бегала с волками.
— Это не волк, а собака, и ей не раз приходилось есть рыбу из рук человека. Ты попал в самую точку, Билл.
— Если мне только удастся, я ее уложу, и она будет не волк и не собака, а просто падаль, — заявил Билл. — Нам больше нельзя собак терять.
— Да ведь у тебя только три патрона, — возразил ему Генри.
— А я буду целиться наверняка, — последовал ответ.
Утром Генри снова разжег костер и занялся приготовлением завтрака под храп товарища.
— Уж больно ты хорошо спал, — сказал он, поднимая его ото сна. — Будить тебя не хотелось.
Еще не проснувшись как следует, Билл принялся за еду. Заметив, что его кружка пуста, он потянулся за кофейником. Но кофейник стоял далеко, возле Генри.
— Слушай, Генри, — сказал он с мягким упреком, — ты ничего не забыл?
Генри внимательно огляделся по сторонам и покачал головой. Билл протянул ему пустую кружку.
— Не будет тебе кофе, — объявил Генри.
— Неужели весь вышел? — испуганно спросил Билл.
— Нет, не вышел.
— Боишься, что у меня желудок испортится?
— Нет, не боюсь.
Краска гнева залила лицо Билла.
— Так в чем же тогда дело, объясни, не томи меня, — сказал он.
— Спэнкер убежал, — ответил Генри.
Медленно, с видом полнейшей покорности судьбе, Билл повернул голову и, не сходя с места, пересчитал собак.
— Как это случилось? — безучастно спросил он.
Генри пожал плечами.
— Не знаю. Должно быть, Одноухий перегрыз ему ремень. Сам-то он, конечно, не мог этого сделать.
— Проклятая тварь! — медленно проговорил Билл, ничем не выдавая кипевшего в нем гнева. — У себя ремень перегрызть не мог, так у Спэнкера перегрыз.
— Ну, для Спэнкера теперь все жизненные тревоги кончились. Волки, наверно, уже переварили его, и теперь он у них в кишках. — Такую эпитафию прочел Генри третьей собаке. — Выпей кофе, Билл.
Но Билл покачал головой.
— Ну, выпей, — настаивал Генри, подняв кофейник.
Билл отодвинул свою кружку.
— Будь я проклят, если выпью! Сказал, что не буду, если собака пропадет, — значит, не буду.
— Прекрасный кофе! — соблазнял его Генри.
Но Билл не сдался и позавтракал всухомятку, сдабривая еду нечленораздельными проклятиями по адресу Одноухого, сыгравшего с ними такую скверную шутку.
— Сегодня на ночь привяжу их всех поодиночке, — сказал Билл, когда они тронулись в путь.
Пройдя не больше ста шагов, Генри, шедший впереди, нагнулся и поднял какой-то предмет, попавший ему под лыжи. В темноте он не мог разглядеть, что это такое, но узнал на ощупь и швырнул эту вещь назад, так что она стукнулась о сани и отскочила прямо к лыжам Билла.
— Может быть, тебе это еще понадобится, — сказал Генри.
Билл ахнул. Вот все, что осталось от Спэнкера, — палка, которая была привязана ему к шее.
— Начисто сожрали, — сказал Билл. — И даже ремней на палке не оставили. Здорово же они проголодались, Генри… Чего доброго, еще и до нас с тобой доберутся.
Генри вызывающе рассмеялся.
— Правда, волки никогда за мной не гонялись, но мне приходилось и хуже этого, а все-таки жив остался. Десятка назойливых тварей еще недостаточно, чтобы доконать твоего покорного слугу, Билл!
— Посмотрим, посмотрим… — зловеще пробормотал его товарищ.
— Ну вот, когда будем подъезжать к Мак-Гэрри, тогда и посмотришь.
— Не очень-то я на это надеюсь, — стоял на своем Билл.
— Ты просто не в духе, и больше ничего, — решительно заявил Генри. — Тебе надо хины принять. Вот дай только до Мак-Гэрри добраться, я тебе вкачу хорошую дозу.
Билл проворчал что-то, выражая свое несогласие с таким диагнозом, и погрузился в молчание.
День прошел, как и все предыдущие.
Рассвело в девять часов. В двенадцать горизонт на юге порозовел от невидимого солнца, и наступил хмурый день, который через три часа должна была поглотить ночь.
Как раз в ту минуту, когда солнце сделало слабую попытку выглянуть из-за горизонта, Билл вынул из саней ружье и сказал:
— Ты не останавливайся, Генри. Я пойду взглянуть, что там делается.
— Не отходи от саней! — крикнул ему Генри. — Ведь у тебя всего три патрона. Кто его знает, что может случиться…
— Ага! Теперь ты заскулил? — торжествующе спросил Билл.
Генри промолчал и пошел дальше один, то и дело беспокойно оглядываясь назад в пустынную мглу, где исчез его товарищ.
Час спустя Билл догнал сани, сократив расстояние напрямик.
— Широко разбрелись, — сказал он, — повсюду рыщут, но и от нас не отстают. Видно, уверены, что мы от них не уйдем. Решили потерпеть немного, не хотят упускать ничего съедобного.
— То есть им кажется, что мы не уйдем от них, — подчеркнул Генри.
Но Билл оставил эти слова без внимания.
— Я некоторых видел — тощие! Наверно, давно им ничего не перепадало, если не считать Фэтти, Фрога и Спэнкера. А стая большая, съели и не почувствовали. Здорово отощали. Ребра, как стиральная доска, и животы совсем подвело. Одним словом, дошли до крайности. Того и гляди всякий страх забудут, а тогда держи ухо востро!
Через несколько минут Генри, который шел теперь за санями, издал тихий предостерегающий свист.
Билл оглянулся и спокойно остановил собак. За поворотом, который они только что прошли, по их свежим следам бежал поджарый пушистый зверь. Принюхиваясь к снегу, он бежал легкой, скользящей рысцой. Когда люди остановились, остановился и он, вытянув морду и втягивая вздрагивающими ноздрями доносившиеся до него запахи.
— Она. Волчица, — сказал Билл.
Собаки лежали на снегу. Он прошел мимо них к товарищу, стоявшему около саней. Оба стали разглядывать странного зверя, который уже несколько дней преследовал их и уничтожил половину упряжки.
Выждав и осмотревшись, зверь сделал несколько шагов вперед. Он повторял этот маневр до тех пор, пока не подошел к саням ярдов на сто, потом остановился около елей, поднял морду и, поводя носом, стал внимательно следить за наблюдавшими за ним людьми. В этом взгляде было что-то тоскливое, напоминавшее взгляд собаки, но без тени собачьей преданности. Это была тоска, рожденная голодом, жестоким, как волчьи клыки, безжалостным, как стужа.
Для волка зверь был велик, и, несмотря на его худобу, видно было, что он принадлежит к самым крупным представителям своей породы.
— Ростом фута два с половиной, — определил Генри. — И от головы до хвоста наверняка около пяти будет.
— Не совсем обычная масть для волка, — сказал Билл. — Я никогда рыжих не видал. А этот какой-то красновато-коричневый.
Билл ошибался. Шерсть у зверя была настоящая волчья. Преобладал в ней серый волос, но легкий красноватый оттенок, то исчезающий, то появляющийся снова, создавал обманчивое впечатление — шерсть казалась то серой, то вдруг отливала рыжинкой.
— Самая настоящая ездовая лайка, только покрупнее, — сказал Билл. — Того и гляди хвостом завиляет.
— Эй ты, лайка! — крикнул он. — Подойди-ка сюда… Как там тебя зовут!
— Да она ни капельки не боится, — засмеялся Генри.
Его товарищ крикнул громче и погрозил зверю кулаком, однако тот не проявил ни малейшего страха и только еще больше насторожился. Он продолжал смотреть на них все с той же беспощадной голодной тоской. Перед ним было мясо, а он голодал. И если бы у него только хватило смелости, он кинулся бы на людей и сожрал их.
— Слушай, Генри, — сказал Билл, бессознательно понизив голос до шепота. — У нас три патрона. Но ведь ее можно убить наповал. Тут не промахнешься. Трех собак как не бывало, надо же положить этому конец. Что ты скажешь?
Генри кивнул головой в знак согласия.
Билл осторожно вытащил ружье из саней, поднял было его, но так и не донес до плеча. Волчица прыгнула с тропы в сторону и скрылась среди елей. Друзья посмотрели друг на друга. Генри многозначительно засвистал.
— Эх, не сообразил я! — воскликнул Билл, кладя ружье на место. — Как же такой волчице не знать ружья, когда она знает время кормежки собак! Говорю тебе, Генри, во всех наших несчастьях виновата она. Если бы не эта тварь, у нас сейчас было бы шесть собак, а не три. Нет, Генри, я до нее доберусь. На открытом месте ее не убьешь, слишком умна. Но я ее выслежу. Я подстрелю эту тварь из засады.
— Только далеко не отходи, — предупредил его Генри. — Если они на тебя всей стаей набросятся, три патрона тебе помогут, как мертвому припарки. Уж очень это зверье проголодалось. Смотри, Билл, попадешься им!
В эту ночь остановка была сделана рано. Три собаки не могли везти сани так быстро и так подолгу, как это делали шесть; они заметно выбились из сил. Билл привязал их подальше друг от друга, чтобы они не перегрызли ремней, и оба путника сразу легли спать. Но волки осмелели и ночью не раз будили их. Они подходили так близко, что собаки начинали бесноваться от страха, и, для того чтобы удерживать осмелевших хищников на расстоянии, приходилось то и дело подкладывать сучья в костер.
— Моряки рассказывают, будто акулы любят плавать за кораблями, — сказал Билл, забираясь под одеяло после одной из таких прогулок к костру. — Так вот, волки — это сухопутные акулы. Они свое дело получше нас с тобой знают и бегут за нами вовсе не для моциона. Попадемся мы им, Генри. Вот увидишь, попадемся.
— Ты, можно считать, уже попался, если столько говоришь об этом, — отрезал его товарищ. — Кто боится порки, тот все равно что выпорот, а ты все равно что у волков на зубах.
— Они приканчивали людей и получше нас с тобой, — ответил Билл.
— Да перестань ты скулить! Сил моих больше нет!
Генри сердито перевернулся на другой бок, удивляясь тому, что Билл промолчал. Это на него не было похоже, потому что резкие слова легко выводили его из себя. Генри долго думал об этом, прежде чем заснуть, но в конце концов веки его начали слипаться, и он погрузился в сон с такой мыслью: «Хандрит Билл. Надо будет растормошить его завтра».
Поначалу день сулил удачу. За ночь не пропало ни одной собаки, и Генри с Биллом бодро двинулись в путь среди окружающего их безмолвия, мрака и холода. Билл как будто не вспоминал о мрачных предчувствиях, тревоживших его прошлой ночью, и даже изволил подшутить над собаками, когда на одном из поворотов они опрокинули сани. Все смешалось в кучу. Перевернувшись, сани застряли между деревом и громадным валуном, и, чтобы разобраться во всей этой путанице, пришлось распрягать собак. Путники нагнулись над санями, стараясь поднять их, как вдруг Генри увидел, что Одноухий убегает в сторону.
— Назад, Одноухий! — крикнул он, вставая с колен и глядя собаке вслед.
Но Одноухий припустил еще быстрее, волоча по снегу постромки. А там, на только что пройденном ими пути, его поджидала волчица. Подбегая к ней, Одноухий навострил уши, перешел на легкий мелкий шаг, потом остановился. Он глядел на нее внимательно, недоверчиво, но с жадностью. А она скалила зубы, как будто улыбаясь ему вкрадчивой улыбкой, потом сделала несколько игривых прыжков и остановилась. Одноухий пошел к ней все еще с опаской, задрав хвост, навострив уши и высоко подняв голову.
Он хотел было обнюхать ее, но волчица подалась назад, лукаво заигрывая с ним. Каждый раз, как он делал шаг вперед, она отступала назад. И так, шаг за шагом, волчица увлекала Одноухого за собой, все дальше от его надежных защитников — людей. Вдруг как будто неясное опасение остановило Одноухого. Он повернул голову и посмотрел на опрокинутые сани, на своих товарищей по упряжке и на подзывающих его хозяев. Но если что-нибудь подобное и мелькнуло в голове у пса, волчица вмиг рассеяла всю его нерешительность: она подошла к нему, на мгновение коснулась его носом, а потом снова начала, играя, отходить все дальше и дальше.
Тем временем Билл вспомнил о ружье. Но оно лежало под перевернутыми санями, и пока Генри помог ему разобрать поклажу, Одноухий и волчица так близко подошли друг к другу, что стрелять на таком расстоянии было рискованно.
Слишком поздно понял Одноухий свою ошибку. Еще не догадываясь, в чем дело, Билл и Генри увидели, как он повернулся и бросился бежать назад, к ним. А потом они увидели штук двенадцать тощих серых волков, которые мчались под прямым углом к дороге, наперерез Одноухому. В одно мгновение волчица оставила всю свою игривость и лукавство — с рычанием кинулась она на Одноухого. Тот отбросил ее плечом, убедился, что обратный путь отрезан, и, все еще надеясь добежать до саней, бросился к ним по кругу. С каждой минутой волков становилось все больше и больше. Волчица неслась за собакой, держась на расстоянии одного прыжка от нее.
— Куда ты? — вдруг крикнул Генри, схватив товарища за плечо.
Билл стряхнул его руку.
— Довольно! — сказал он. — Больше они ни одной собаки не получат!
С ружьем наперевес он бросился в кустарник, окаймлявший речное русло. Его намерения были совершенно ясны: приняв сани за центр круга, по которому бежала собака, Билл рассчитывал перерезать этот круг в той точке, куда погоня еще не достигла. Среди бела дня, имея в руках ружье, отогнать волков и спасти собаку было вполне возможно.
— Осторожнее, Билл! — крикнул ему вдогонку Генри. — Не рискуй зря!
Генри сел на сани и стал ждать, что будет дальше. Ничего другого ему не оставалось. Билл уже скрылся из виду, но в кустах и среди растущих кучками елей то появлялся, то снова исчезал Одноухий. Генри понял, что положение собаки безнадежно. Она прекрасно сознавала опасность, но ей приходилось бежать по внешнему кругу, тогда как стая волков мчалась по внутреннему, более узкому. Нечего было и думать, что Одноухий сможет настолько опередить своих преследователей, чтобы пересечь их путь и добраться до саней. Обе линии каждую минуту могли сомкнуться. Генри знал, что где-то там, в снегах, заслоненные от него деревьями и кустарником, в одной точке должны сойтись стая волков, Одноухий и Билл.
Все произошло быстро, гораздо быстрее, чем он ожидал. Раздался выстрел, потом еще два — один за другим, и Генри понял, что заряды у Билла вышли. Вслед за тем послышались визги и громкое рычание. Генри различил голос Одноухого, взвывшего от боли и ужаса, и вой раненого, очевидно, волка.
И все. Рычание смолкло. Визг прекратился. Над безлюдным краем снова нависла тишина.
Генри долго сидел на санях. Ему незачем было идти туда: все было ясно, как будто встреча Билла со стаей произошла у него на глазах. Только один раз он вскочил с места и быстро вытащил из саней топор, но потом снова опустился на сани и хмуро уставился прямо перед собой, а две уцелевшие собаки жались к его ногам и дрожали от страха.
Наконец он поднялся — так устало, как будто мускулы его потеряли всякую упругость, — и стал запрягать. Одну постромку он надел себе на плечи и вместе с собаками потащил сани. Но шел он недолго и, как только стало темнеть, сделал остановку и заготовил как можно больше хвороста; потом накормил собак, поужинал и постелил себе около самого костра.
Но ему не суждено было насладиться сном. Не успел он закрыть глаза, как волки подошли чуть ли не вплотную к огню. Чтобы разглядеть их, уже не нужно было напрягать зрение. Тесным кольцом окружили они костер, и Генри совершенно ясно видел, как одни из них лежали, другие сидели, третьи подползали на брюхе поближе к огню или бродили вокруг него. Некоторые даже спали. Они свертывались на снегу клубочком, по-собачьи, и спали крепким сном, а он сам не мог теперь сомкнуть глаз.
Генри развел большой костер, так как он знал, что только огонь служит преградой между его телом и клыками голодных волков. Обе собаки сидели у ног своего хозяина — одна справа, другая слева — в надежде, что он защитит их; они выли, взвизгивали и принимались исступленно лаять, если какой-нибудь волк подбирался к костру ближе остальных. Заслышав лай, весь круг приходил в движение, волки вскакивали со своих мест и порывались вперед, нетерпеливо воя и рыча, потом снова укладывались на снегу и один за другим погружались в сон.
Круг сжимался все теснее и теснее. Мало-помалу, дюйм за дюймом, то один, то другой волк ползком подвигался вперед, пока все они не оказывались на расстоянии почти одного прыжка от Генри. Тогда он выхватывал из костра головни и швырял ими в стаю. Это вызывало поспешное отступление, сопровождаемое разъяренным воем и испуганным рычанием, если пущенная меткой рукой головня попадала в какого-нибудь слишком смелого волка.
К утру Генри осунулся, глаза у него запали от бессонницы. В темноте он сварил себе завтрак, а в девять часов, когда дневной свет разогнал волков, принялся за дело, которое обдумал в долгие ночные часы. Он срубил несколько молодых елей и, привязав их высоко к деревьям, устроил помост, затем, перекинув через него веревки от саней, с помощью собак поднял гроб и установил его там, наверху.
— До Билла добрались и до меня, может, доберутся, но вас-то, молодой человек, им не достать, — сказал он, обращаясь к мертвецу, погребенному высоко на деревьях.
Покончив с этим, Генри пустился в путь. Порожние сани легко подпрыгивали за собаками, которые прибавили ходу, зная, как и человек, что опасность минует их только тогда, когда они доберутся до Форта Мак-Гэрри.
Теперь волки совсем осмелели: спокойной рысцой бежали они позади саней и рядом, высунув языки, поводя тощими боками. Волки были до того худы — кожа да кости, только мускулы проступали, точно веревки, — что Генри удивлялся, как они держатся на ногах и не валятся в снег.
Он боялся, что темнота застанет его в пути. В полдень солнце не только согрело южную часть неба, но даже бледным золотистым краешком показалось над горизонтом. Генри увидел в этом доброе предзнаменование. Дни становились длиннее. Солнце возвращалось в эти края. Но как только приветливые лучи его померкли, Генри сделал привал. До полной темноты оставалось еще несколько часов серого дневного света и мрачных сумерек, и он употребил их на то, чтобы запасти как можно больше хвороста.
Вместе с темнотой к нему пришел ужас. Волки осмелели, да и проведенная без сна ночь давала себя знать. Закутавшись в одеяло, положив топор между ног, он сидел около костра и никак не мог преодолеть дремоту. Обе собаки жались вплотную к нему. Среди ночи он проснулся и в каких-нибудь двенадцати футах от себя увидел большого серого волка, одного из самых крупных во всей стае. Зверь медленно потянулся, точно разленившийся пес, и всей пастью зевнул Генри прямо в лицо, поглядывая на него, как на свою собственность, как на добычу, которая рано или поздно достанется ему.
Такая уверенность чувствовалась в поведении всей стаи. Генри насчитал штук двадцать волков, смотревших на него голодными глазами или спокойно спавших на снегу. Они напоминали ему детей, которые собрались вокруг накрытого стола и ждут только разрешения, чтобы наброситься на лакомство. И этим лакомством суждено стать ему! «Когда же волки начнут свой пир?» — думал он.
Подкладывая хворост в костер, Генри заметил, что теперь он совершенно по-новому относится к собственному телу. Он наблюдал за работой своих мускулов и с интересом разглядывал хитрый механизм пальцев. При свете костра он несколько раз подряд сгибал их, то поодиночке, то все сразу, то растопыривал, то быстро сжимал в кулак. Он приглядывался к строению ногтей, пощипывал кончики пальцев, то сильнее, то мягче, испытывая чувствительность своей нервной системы. Все это восхищало Генри, и он внезапно проникся нежностью к своему телу, которое работало так легко, так точно и совершенно. Потом он бросал боязливый взгляд на волков, смыкавшихся вокруг костра все теснее, и его, словно громом, поражала вдруг мысль, что это чудесное тело, эта живая плоть есть не что иное, как мясо — предмет вожделения прожорливых зверей, которые разорвут, раздерут его своими клыками, утолят им свой голод так же, как он сам не раз утолял голод мясом лося и зайца.
Он очнулся от дремоты, граничившей с кошмаром, и увидел перед собой рыжую волчицу. Она сидела в каких-нибудь шести футах от костра и тоскливо поглядывала на человека. Обе собаки скулили и рычали у его ног, но волчица словно и не замечала их. Она смотрела на человека, и в течение нескольких минут он отвечал ей тем же. Вид у нее был совсем не свирепый. В глазах ее светилась страшная тоска, но Генри знал, что тоска эта порождена таким же страшным голодом. Он был пищей, и вид этой пищи возбуждал в волчице вкусовые ощущения. Пасть ее была разинута, слюна капала на снег, и она облизывалась, предвкушая поживу.
Безумный страх охватил Генри. Он быстро протянул руку за головней, но не успел дотронуться до нее, как волчица отпрянула назад: видимо, она привыкла к тому, чтобы в нее швыряли чем попало. Волчица огрызнулась, оскалив белые клыки до самых десен, тоска в ее глазах сменилась такой кровожадной злобой, что Генри вздрогнул. Он взглянул на свою руку, заметил, с какой ловкостью пальцы держали головню, как они прилаживались ко всем ее неровностям, охватывая со всех сторон шероховатую поверхность, как мизинец, помимо его воли, сам собой отодвинулся подальше от горячего места — взглянул и в ту же минуту ясно представил себе, как белые зубы волчицы вонзятся в эти тонкие, нежные пальцы и разорвут их. Никогда еще Генри не любил своего тела так, как теперь, когда существование его было столь непрочно.
Всю ночь Генри отбивался от голодной стаи горящими головнями, засыпал, когда бороться с дремотой не хватало сил, и просыпался от визга и рычания собак. Наступило утро, но на этот раз дневной свет не прогнал волков. Человек напрасно ждал, что его преследователи разбегутся. Они по-прежнему кольцом оцепляли костер и смотрели на Генри с такой наглой уверенностью, что он снова лишился мужества, которое вернулось было к нему вместе с рассветом.
Генри тронулся в путь, но едва он вышел из-под защиты огня, как на него бросился самый смелый волк из стая; однако прыжок был плохо рассчитан, и волк промахнулся. Генри спасся тем, что отпрыгнул назад, и зубы волка щелкнули в нескольких дюймах от его бедра.
Вся стая кинулась к человеку, заметалась вокруг него, и только горящие головни отогнали ее на почтительное расстояние.
Даже при дневном свете Генри не осмеливался отойти от огня и нарубить хвороста. Шагах в двадцати от саней стояла громадная засохшая ель. Он потратил половину дня, чтобы растянуть до нее цепь костров, все время держа наготове для своих преследователей несколько горящих веток. Добравшись до цели, он огляделся вокруг, высматривая, где больше хвороста, чтобы свалить ель в ту сторону.
Эта ночь была точным повторением предыдущей, с той только разницей, что Генри почти не мог бороться со сном. Он уже не просыпался от рычания собак. К тому же они рычали не переставая, а его усталый, погруженный в дремоту мозг уже не улавливал оттенков в их голосах.
И вдруг он проснулся, будто от толчка. Волчица стояла совсем близко. Машинально он ткнул головней в ее оскаленную пасть. Волчица отпрянула назад, воя от боли, а Генри с наслаждением вдыхал запах паленой шерсти и горелого мяса, глядя, как зверь трясет головой и злобно рычит уже в нескольких шагах от него.
Но на этот раз, прежде чем заснуть, Генри привязал к правой руке тлеющий сосновый сук. Едва он закрывал глаза, как боль от ожога будила его. Так продолжалось несколько часов. Просыпаясь, он отгонял волков горящими головнями, подбрасывал в огонь хвороста и снова привязывал сук к руке. Все шло хорошо; но в одно из таких пробуждений Генри плохо затянул ремень, и, как только глаза его закрылись, сук выпал у него из руки.
Ему снился сон. Форт Мак-Гэрри. Тепло, уютно. Он играет в криббедж с начальником фактории. И ему снится, что волки осаждают Форт. Волки воют у самых ворот, и они с начальником по временам отрываются от игры, чтобы прислушаться к вою и посмеяться над тщетными усилиями волков проникнуть внутрь Форта. Потом — какой странный сон ему снился! — раздался треск. Дверь распахнулась настежь. Волки ворвались в комнату. Они кинулись на него и на начальника. Как только дверь распахнулась, вой стал оглушительным, он уже не давал ему покоя. Сон принимал какие-то другие очертания, Генри не мог еще понять, какие, и понять это ему мешал вой, не прекращающийся ни на минуту.
А потом он проснулся и услышал вой и рычание уже наяву. Волки всей стаей бросились на него. Чьи-то клыки впились ему в руку. Он прыгнул в костер и, прыгая, почувствовал, как острые зубы полоснули его по ноге. И вот началась битва. Толстые рукавицы защищали его руки от огня, он полными горстями расшвыривал во все стороны горящие угли, и костер стал под конец чем-то вроде вулкана.
Но это не могло продолжаться долго. Лицо у Генри покрылось волдырями, брови и ресницы были опалены, ноги уже не терпели жара. Схватив в руки по головне, он прыгнул ближе к краю костра. Волки отступили. Справа и слева — всюду, куда только падали угли, шипел снег, и по отчаянным прыжкам, фырканью и рычанию можно было догадаться, что волки наступали на них.
Расшвыряв головни, человек сбросил с рук тлеющие рукавицы и принялся топать по снегу ногами, чтобы остудить их. Обе собаки исчезли, и он прекрасно знал, что они послужили очередным блюдом на том затянувшемся пиру, который начался с Фэтти и в один из ближайших дней, может быть, закончится им самим.
— А все-таки до меня вы еще не добрались! — крикнул он, бешено погрозив кулаком голодным зверям.
Услышав его голос, стая заметалась, дружно зарычала, а волчица подступила к нему почти вплотную и уставилась на него тоскливыми, голодными глазами.
Генри принялся обдумывать новый план обороны. Разложив костер широким кольцом, он бросил на тающий снег свою постель и сел на ней внутри этого кольца. Как только человек скрылся за огненной оградой, вся стая окружила ее, любопытствуя, куда он девался. До сих пор им не было доступа к огню, а теперь они расселись около него тесным кругом и, как собаки, жмурились, зевали и потягивались в непривычном для них тепле. Потом волчица уселась на задние лапы, подняла голову и завыла. Волки один за другим подтягивали ей, и наконец вся стая, уставившись мордами в звездное небо, затянула песнь голода.
Стало светать, потом наступил день. Костер догорал, хворост подходил к концу, надо было пополнить запас. Человек попытался выйти за пределы огненного кольца, но волки кинулись ему навстречу. Горящие головни заставляли их отскакивать в стороны, но назад они уже не убегали. Тщетно старался человек прогнать их. Убедившись наконец в безнадежности своих попыток, он отступил внутрь горящего кольца, и в это время один из волков прыгнул на него, но промахнулся и всеми четырьмя лапами угодил в огонь. Зверь взвыл от страха, огрызнулся и отполз от костра, стараясь остудить на снегу обожженные лапы.
Человек, сгорбившись, сидел на одеяле. По безвольно опущенным плечам и поникшей голове можно было понять, что у него больше нет сил продолжать борьбу. Время от времени он поднимал голову и смотрел на догорающий костер. Кольцо огня и тлеющих углей кое-где уже разомкнулось, распалось на отдельные костры. Свободный проход между ними все увеличивался, а сами костры уменьшались.
— Ну, теперь вы до меня доберетесь, — пробормотал Генри. — Но мне все равно, я хочу спать…
Проснувшись, он увидел между двумя кострами прямо перед собой волчицу, смотревшую на него пристальным взглядом.
Спустя несколько минут, которые показались ему часами, он снова поднял голову. Произошла какая-то непонятная перемена, настолько непонятная для него, что он сразу очнулся. Что-то случилось. Сначала он не мог понять, что именно. Потом догадался: волки исчезли. Только по вытоптанному кругом снегу можно было судить, как близко они подбирались к нему.
Волна дремоты снова охватила Генри, голова его упала на колени, но вдруг он вздрогнул и проснулся.
Откуда-то доносились людские голоса, скрип полозьев, нетерпеливое повизгивание собак. От реки к стоянке между деревьями подъезжало четверо нарт. Несколько человек окружили Генри, скорчившегося в кольце угасающего огня. Они расталкивали и трясли его, стараясь привести в чувство. Он смотрел на них, как пьяный, и бормотал вялым, сонным голосом:
— Рыжая волчица… приходила к кормежке собак… Сначала сожрала собачий корм… потом собак… А потом Билла…
— Где лорд Альфред? — крикнул ему в ухо один из приехавших, с силой тряхнув его за плечо.
Он медленно покачал головой.
— Его она не тронула… Он там, на деревьях… у последней стоянки.
— Умер?
— Да. В гробу, — ответил Генри.
Он сердито дернул плечом, высвобождаясь от наклонившегося над ним человека.
— Оставьте меня в покое, я не могу… Спокойной ночи…
Веки Генри дрогнули и закрылись, голова упала на грудь. И как только его опустили на одеяло, в морозной тишине раздался громкий храп.
Но к этому храпу примешивались и другие звуки. Издали, еле уловимый на таком расстоянии, доносился вой голодной стаи, погнавшейся за другой добычей, взамен только что оставленного ею человека.
Волчица первая услышала звуки человеческих голосов и повизгивание ездовых собак, и она же первая отпрянула от человека) загнанного в круг угасающего огня. Неохотно расставаясь с уже затравленной добычей, стая помедлила несколько минут, прислушиваясь, а потом кинулась следом за волчицей.
Во главе стаи бежал крупный серый волк, один из ее вожаков. Он-то и направил стаю по следам волчицы, предостерегающе огрызаясь на более молодых своих собратьев и отгоняя их ударами клыков, когда они отваживались забегать вперед. И это он прибавил ходу, завидев впереди волчицу, медленной рысцой бежавшую по снегу.
Волчица побежала рядом с ним, как будто место это было предназначено для нее, и уже больше не удалялась от стаи. Вожак не рычал и не огрызался на волчицу, когда случайный скачок выносил ее вперед, — напротив, он, по-видимому, был очень расположен к ней, потому что старался все время бежать рядом. А ей это не нравилось, и она рычала и скалила зубы, не подпуская его к себе. Иногда волчица не останавливалась даже перед тем, чтобы куснуть его за плечо. В таких случаях вожак не выказывал никакой злобы, а только отскакивал в сторону и делал несколько неуклюжих скачков, всем своим видом и поведением напоминая сконфуженного влюбленного простачка.
Это было единственное, что мешало ему управлять стаей. Но волчицу одолевали другие неприятности. Справа от нее бежал тощий старый волк, серая шкура которого носила следы многих битв. Он все время держался справа от волчицы. Объяснялось это тем, что у него был только один глаз, левый. Старый волк то и дело теснил ее, тыкаясь своей покрытой рубцами мордой то в бок ей, то в плечо, то в шею. Она встречала его ухаживания лязганьем зубов, так же как и ухаживание вожака, бежавшего слева, и, когда оба они начинали приставать к ней одновременно, ей приходилось туго: надо было рвануть зубами обоих, в то же время не отставать от стаи и смотреть себе под ноги. В такие минуты оба волка угрожающе рычали и скалили друг на друга зубы. В другое время они бы подрались, но сейчас даже любовь и соперничество уступали место более сильному чувству — чувству голода, терзающего всю стаю.
После каждого такого отпора старый волк отскакивал от строптивого предмета своих вожделений и сталкивался с молодым, трехлетним волком, который бежал справа, со стороны его слепого глаза. Трехлеток был вполне возмужалый и, если принять во внимание слабость и истощенность остальных волков, выделялся из всей стаи своей силой и живостью. И все-таки он бежал так, что голова его была вровень с плечом одноглазого волка. Лишь только он отваживался поравняться с ним (что случалось довольно редко), старик рычал, лязгал зубами и тотчас же осаживал его на прежнее место. Однако время от времени трехлеток отставал и украдкой втискивался между ним и волчицей. Этот маневр встречал двойной, даже тройной отпор. Как только волчица начинала рычать, старый волк делал крутой поворот и набрасывался на трехлетка. Иногда заодно со стариком на него набрасывалась и волчица, а иногда к ним присоединялся и вожак, бежавший слева.
Видя перед собой три свирепые пасти, молодой волк останавливался, оседал на задние лапы и, весь ощетинившись, показывал зубы. Замешательство во главе стаи неизменно сопровождалось замешательством и в задних рядах. Волки натыкались на трехлетка и выражали свое недовольство тем, что злобно кусали его за ляжки и за бока. Его положение было опасно, так как голод и ярость обычно сопутствуют друг другу. Но безграничная самоуверенность молодости толкала его на повторение этих попыток, хотя они не имели ни малейшего успеха и доставляли ему лишь одни неприятности.
Попадись волкам какая-нибудь добыча — любовь и соперничество из-за любви тотчас же завладели бы стаей, и она рассеялась бы. Но положение ее было отчаянное. Волки отощали от длительной голодовки и подвигались вперед гораздо медленнее обычного. В хвосте, прихрамывая, плелись слабые — самые молодые и старики. Сильные шли впереди. Все они походили скорее на скелеты, чем на настоящих волков. И все-таки в их движениях — если не считать тех, кто прихрамывал, — не было заметно ни усталости, ни малейших усилий. Казалось, что в мускулах, выступавших у них на теле, как веревки, таится неиссякаемый запас мощи. За каждым движением стального мускула следовало другое движение, за ним третье, четвертое — и так без конца.
В тот день волки пробежали много миль. Они бежали и ночью. Наступил следующий день, а они все еще бежали. Оледеневшее мертвое пространство. Нигде ни малейших признаков жизни. Только они одни и двигались в этой застывшей пустыне. Только в них была жизнь, и они рыскали в поисках других живых существ, чтобы растерзать их — и жить, жить!
Волкам пришлось пересечь не один водораздел и обрыскать не один ручей в низинах, прежде чем поиски их увенчались успехом. Они встретили лосей. Первой их добычей был крупный лось-самец. Это была жизнь. Это было мясо, и его не защищали ни таинственный костер, ни летающие головни. С раздвоенными копытами и ветвистыми рогами волкам приходилось встречаться не впервые, и они отбросили свое обычное терпение и осторожность. Битва была короткой и жаркой. Лося окружили со всех сторон. Меткими ударами тяжелых копыт он распарывал волкам животы, пробивал черепа, громадными рогами ломал им кости. Лось подминал их под себя, катаясь по снегу, но он был обречен на гибель, и в конце концов ноги у него подломились. Волчица с остервенением впилась ему в горло, а зубы остальных волков рвали его на части — живьем, не дожидаясь, пока он затихнет и перестанет отбиваться.
Еды было вдоволь. Лось весил свыше восьмисот фунтов — по двадцати фунтов на каждую волчью глотку. Если волки с поразительной выдержкой умели поститься, то не менее поразительна была и быстрота, с которой они пожирали пищу, и вскоре от великолепного, полного сил животного, столкнувшегося несколько часов назад со стаей, осталось лишь несколько разбросанных по снегу костей.
Теперь волки подолгу отдыхали и спали. На сытый желудок самцы помоложе начали ссориться и драться, и это продолжалось весь остаток дней, предшествовавших распаду стаи. Голод кончился. Волки дошли до богатых дичью мест; охотились они по-прежнему всей стаей, но действовали уже с большей осторожностью, отрезая от небольших лосиных стад, попадавшихся им на пути, стельных самок или старых больных лосей.
И вот наступил день в этой стране изобилия, когда волчья стая разбилась на две. Волчица, молодой вожак, бежавший слева от нее, и Одноглазый, бежавший справа, повели свою половину стаи на восток, к реке Маккензи, и дальше, к озерам. И эта маленькая стая тоже с каждым днем уменьшалась. Волки разбивались на пары — самец с самкой. Острые зубы соперника то и дело отгоняли прочь какого-нибудь одинокого волка. И наконец волчица, молодой вожак, Одноглазый и дерзкий трехлеток остались вчетвером.
К этому времени характер у волчицы окончательно испортился. Следы ее зубов имелись у всех троих ухаживателей. Но волки ни разу не ответили ей тем же, ни разу не попробовали защищаться. Они только подставляли плечи под самые свирепые укусы волчицы, повиливали хвостом и семенили вокруг нее, стараясь умерить ее гнев. Но если к самке волки проявляли кротость, то по отношению друг к другу они были сама злоба. Свирепость трехлетка перешла все границы. В одну из очередных ссор он подлетел к старому волку с той стороны, с которой тот ничего не видел, и на клочки разорвал ему ухо. Но седой одноглазый старик призвал на помощь против молодости и силы всю свою долголетнюю мудрость и весь свой опыт. Его вытекший глаз и исполосованная рубцами морда достаточно красноречиво говорили о том, какого рода был этот опыт. Слишком много битв пришлось ему пережить на своем веку, чтобы хоть на одну минуту задуматься над тем, как следует поступить сейчас.
Битва началась честно, но нечестно кончилась. Трудно было бы заранее судить о ее исходе, если б к старому вожаку не присоединился молодой; вместе они набросились на дерзкого трехлетка. Безжалостные клыки бывших собратьев вонзались в него со всех сторон. Позабыты были те дни, когда волки вместе охотились, добыча, которую они вместе убивали, голод, одинаково терзавший их троих. Все это было делом прошлого. Сейчас ими владела любовь — чувство еще более суровое и жестокое, чем голод.
Тем временем волчица — причина всех раздоров — с довольным видом уселась на снегу и стала следить за битвой. Ей это даже нравилось. Пришел ее час, — что. случается редко, — когда шерсть встает дыбом, клык ударяется о клык, рвет, полосует податливое тело, — и все это только ради обладания ею.
И трехлеток, впервые в своей жизни столкнувшийся с любовью, поплатился за нее жизнью. Оба соперника стояли над его телом. Они смотрели на волчицу, которая сидела на снегу и улыбалась им. Но старый волк был мудр — мудр в делах любви не меньше, чем в битвах. Молодой вожак повернул голову зализать рану на плече. Загривок его был обращен к сопернику. Своим единственным глазом старик углядел, какой удобный случай представляется ему. Кинувшись стрелой на молодого волка, он полоснул его клыками по шее, оставив на ней длинную, глубокую рану и вспоров вену, и тут же отскочил назад.
Молодой вожак зарычал, но его страшное рычание сразу перешло в судорожный кашель. Истекая кровью, кашляя, он кинулся на старого волка, но жизнь уже покидала его, ноги подкашивались, глаза застилал туман, удары и прыжки становились все слабее и слабее.
А волчица сидела в сторонке и улыбалась. Зрелище битвы вызывало в ней какое-то смутное чувство радости, ибо такова любовь в Северной глуши, а трагедию ее познает лишь тот, кто умирает. Для тех же, кто остается в живых, она уже не трагедия, а торжество осуществившегося желания.
Когда молодой волк вытянулся на снегу, Одноглазый гордой поступью направился к волчице. Впрочем, полному торжеству победителя мешала необходимость быть начеку. Он простодушно ожидал резкого приема и так же простодушно удивился, когда волчица не показала ему зубов, — впервые за все это время его встретили так ласково. Она обнюхалась с ним и даже принялась прыгать и резвиться, совсем как щенок. И Одноглазый, забыв свой почтенный возраст и умудренность опытом, тоже превратился в щенка, пожалуй, даже еще более глупого, чем волчица.
Забыты были и побежденные соперники и повесть о любви, кровью написанная на снегу. Только раз вспомнил об этом Одноглазый, когда остановился на минуту, чтобы зализать раны. И тогда губы его злобно задрожали, шерсть на шее и на плечах поднялась дыбом, когти судорожно впились в снег, тело изогнулось, приготовившись к прыжку. Но в следующую же минуту все было забыто, и он бросился вслед за волчицей, игриво манившей его в лес.
А потом они побежали рядом, как добрые друзья, пришедшие наконец к взаимному соглашению. Дни шли, а они не расставались — вместе гонялись за добычей, вместе убивали ее, вместе съедали. Но потом волчицей овладело беспокойство. Казалось, она ищет что-то и никак не может найти. Ее влекли к себе укромные местечки под упавшими деревьями, и она проводила целые часы, обнюхивая запорошенные снегом расселины в утесах и пещеры под нависшими берегами реки. Старого волка все это нисколько не интересовало, но он покорно следовал за ней, а когда эти поиски затягивались, ложился на снег и ждал ее.
Не задерживаясь подолгу на одном месте, они пробежали до реки Маккензи и уже не спеша отправились вдоль берега, время от времени сворачивая в поисках добычи на небольшие притоки, но неизменно возвращаясь к реке. Иногда им попадались другие волки, бродившие обычно парами; но ни та, ни другая сторона не выказывала ни радости при встрече, ни дружелюбных чувств, ни желания снова собраться в стаю. Встречались на их пути и одинокие волки. Это были самцы, которые охотно присоединились бы к Одноглазому и его подруге. Но Одноглазый не желал этого, и стоило только волчице стать плечо к плечу с ним, ощетиниться и оскалить зубы, как навязчивые чужаки отступали, поворачивали вспять и снова пускались в свой одинокий путь.
Как-то раз, когда они бежали лунной ночью по затихшему лесу, Одноглазый вдруг остановился. Он задрал кверху морду, напружил хвост и, раздув ноздри, стал нюхать воздух. Потом поднял переднюю лапу, как собака на стойке. Что-то встревожило его, и он продолжал принюхиваться, стараясь разгадать несущуюся по воздуху весть. Волчица потянула носом и побежала дальше, подбодряя своего спутника. Все еще не успокоившись, он последовал за ней, но то и дело останавливался, чтобы вникнуть в предостережение, которое нес ему ветер.
Осторожно ступая, волчица вышла из-за деревьев на большую поляну. Несколько минут она стояла там одна. Потом, весь насторожившись, каждым своим волоском излучая безграничное недоверие, к ней подошел Одноглазый. Они стали рядом, продолжая прислушиваться, всматриваться, поводить носом.
До их слуха донеслись звуки собачьей грызни, гортанные голоса мужчин, пронзительная перебранка женщин и даже тонкий жалобный плач ребенка. С поляны им были видны только большие, обтянутые кожей вигвамы, пламя костров, которое поминутно заслоняли человеческие фигуры, и дым, медленно поднимающийся в спокойном воздухе. Но их ноздри уловили множество запахов индейского поселка, говорящих о вещах, совершенно непонятных Одноглазому и знакомых волчице до мельчайших подробностей. Волчицу охватило странное беспокойство, и она продолжала принюхиваться все с большим и большим наслаждением. Но Одноглазый все еще сомневался. Он нерешительно тронулся с места и выдал этим свои опасения. Волчица повернулась, ткнула его носом в шею, как бы успокаивая, потом снова стала смотреть на поселок. В ее глазах светилась тоска, но это уже не была тоска, рожденная голодом. Она дрожала от охватившего ее желания бежать туда, подкрасться ближе к кострам, вмешаться в собачью драку, увертываться и отскакивать от неосторожных шагов людей.
Одноглазый нетерпеливо топтался возле нее; но вот прежнее беспокойство вернулось к волчице, она снова почувствовала неодолимую потребность найти то, что так долго искала. Она повернулась и, к большому облегчению Одноглазого, побежала в лес, под прикрытие деревьев.
Бесшумно, как тени, скользя в освещенном луной лесу, они напали на тропинку и сразу уткнулись носом в снег. Следы на тропинке были совсем свежие. Одноглазый осторожно двигался вперед, а его подруга следовала за ним по пятам. Их широкие лапы с толстыми подушками мягко, как бархат, ложились на снег. Но вот Одноглазый увидел что-то белое на такой же белой снежной глади. Скользящая поступь Одноглазого скрадывала быстроту его движений, а теперь он припустил еще быстрее. Впереди него мелькало какое-то неясное белое пятно.
Они с волчицей бежали по узкой прогалине, окаймленной по обеим сторонам зарослью молодых елей и выходившей на залитую луной поляну. Старый волк настигал мелькавшее перед ним пятнышко. Каждый его прыжок сокращал расстояние между ними. Вот оно уже совсем близко. Еще один прыжок — и зубы волка вопьются в него. Но прыжка этого так и не последовало. Белое пятно, оказавшееся зайцем, взлетело высоко в воздух прямо над головой Одноглазого и стало подпрыгивать и раскачиваться там, наверху, не касаясь земли, точно танцуя какой-то фантастический танец.
С испуганным фырканьем Одноглазый отскочил назад и, припав на снег, грозно зарычал на этот страшный и непонятный предмет. Однако волчица преспокойно обошла его, примерилась к прыжку и подскочила, стараясь схватить зайца. Она взвилась высоко, но промахнулась и только лязгнула зубами. За первым прыжком последовали второй и третий.
Медленно поднявшись, Одноглазый наблюдал за волчицей. Наконец ее промахи рассердили его, он подпрыгнул сам и, ухватив зайца зубами, опустился на землю вместе с ним. Но в ту же минуту сбоку послышался какой-то подозрительный шорох, и Одноглазый увидел склонившуюся над ним молодую елку, которая готова была вот-вот ударить его. Челюсти волка разжались; оскалив зубы, он метнулся от этой непонятной опасности назад, в горле его заклокотало рычание, шерсть встала дыбом от ярости и страха. А стройное деревце выпрямилось, и заяц снова заплясал высоко в воздухе.
Волчица рассвирепела. Она укусила Одноглазого в плечо, а он, испуганный этим неожиданным наскоком, с остервенением полоснул ее зубами по морде. Такой отпор в свою очередь оказался неожиданностью для волчицы, и она накинулась на Одноглазого, рыча от негодования. Тот уже понял свою ошибку и попытался умилостивить волчицу, но она продолжала кусать его. Тогда, оставив все надежды на примирение, Одноглазый начал увертываться от ее укусов, пряча голову и подставляя под ее зубы то одно плечо, то другое.
Тем временем заяц продолжал плясать в воздухе. Волчица уселась на снегу, и Одноглазый, боясь теперь своей подруги еще больше, чем таинственной елки, снова сделал прыжок. Схватив зайца и опустившись с ним на землю, он уставился своим единственным глазом на деревце. Как и прежде, оно согнулось до самой земли. Волк съежился, ожидая неминуемого удара, шерсть на нем встала дыбом, но зубы не выпускали добычи. Однако удара не последовало. Деревце так и осталось склоненным над ним. Стоило волку двинуться, как елка тоже двигалась, и он ворчал на нее сквозь стиснутые челюсти; когда он стоял спокойно, деревце тоже не шевелилось, и волк решил, что так безопаснее. Но теплая кровь зайца была такая вкусная!
Из этого затруднительного положения Одноглазого вывела волчица. Она взяла у него зайца и, пока елка угрожающе раскачивалась и колыхалась над ней, спокойно отгрызла ему голову. Елка сейчас же выпрямилась и больше не беспокоила их, заняв подобающее ей вертикальное положение, в котором дереву положено расти самой природой. А волчица с Одноглазым поделили между собой добычу, пойманную для них этим таинственным деревцем.
Много попадалось им таких тропинок и прогалин, где зайцы раскачивались высоко в воздухе, и волчья пара обследовала их все. Волчица всегда была первой, а Одноглазый шел за ней следом, наблюдая и учась, как надо обкрадывать западни. И наука эта впоследствии сослужила ему хорошую службу.
Два дня и две ночи бродили волчица и Одноглазый около индейского поселка. Одноглазый беспокоился и трусил, а волчицу поселок чем-то притягивал, и она никак не хотела уходить. Но однажды утром, когда в воздухе, совсем неподалеку от них, раздался выстрел и пуля ударила в дерево всего в нескольких дюймах от головы Одноглазого, волки уже больше не колебались и пустились в путь длинными ровными прыжками, быстро увеличивая расстояние между собой и опасностью.
Они бежали недолго — всего дня три. Волчица все с большей настойчивостью продолжала свои поиски. Она сильно отяжелела за эти дни и не могла быстро бегать. Однажды, погнавшись за зайцем, которого в обычное время ей ничего не стоило бы поймать, она вдруг оставила погоню и прилегла на снег отдохнуть. Одноглазый подошел к ней, но не успел он тихонько коснуться носом ее шеи, как она с такой яростью укусила его, что он упал на спину и, являя собой весьма комическое зрелище, стал отбиваться от ее зубов. Волчица сделалась еще раздражительнее, чем прежде; но Одноглазый был терпелив и заботлив, как никогда.
И вот наконец волчица нашла то, что искала. Нашла в нескольких милях вверх по течению небольшого ручья, летом впадавшего в Маккензи; теперь, промерзнув до каменистого дна, ручей затих, превратившись от истоков до устья в сплошной лед. Волчица усталой рысцой бежала позади Одноглазого, ушедшего далеко вперед, и вдруг приметила, что в одном месте высокий глинистый берег нависает над ручьем. Она свернула в сторону и подбежала туда. Буйные весенние ливни и тающие снега размыли узкую трещину в береге и образовали там небольшую пещеру.
Волчица остановилась у входа в нее и внимательно оглядела наружную стену пещеры, потом обежала ее с обеих сторон до того места, где обрыв переходил в пологий скат. Вернувшись назад, она вошла в пещеру через узкое отверстие. Первые фута три ей пришлось ползти, потом стены раздались вширь и ввысь, и волчица вышла на небольшую круглую площадку футов шести в диаметре. Головой она почти касалась потолка. Внутри было сухо и уютно. Волчица принялась обследовать пещеру, а Одноглазый стоял у входа и терпеливо наблюдал за ней. Опустив голову и почти касаясь носом близко сдвинутых лап, волчица несколько раз перевернулась вокруг себя, не то с усталым вздохом, не то с ворчанием подогнула ноги и растянулась на земле, головой ко входу. Одноглазый, навострив уши, посмеивался над ней, и волчице было видно, как кончик его хвоста добродушно ходит взад и вперед на фоне светлого пятна — входа в пещеру. Она прижала свои острые уши, открыла пасть и высунула язык, всем своим видом выражая полное удовлетворение и спокойствие.
Одноглазому хотелось есть. Он заснул у входа в пещеру, но сон его был тревожен. Он то и дело просыпался и, навострив уши, прислушивался к тому, что говорил ему мир, залитый ярким апрельским солнцем, играющим на снегу. Лишь только Одноглазый начинал дремать, до ушей его доносился еле уловимый шепот невидимых ручейков, и он поднимал голову, напряженно вслушиваясь в эти звуки. Солнце снова появилось на небе, и пробуждающийся Север слал свой призыв волку. Все вокруг оживало. В воздухе чувствовалась весна, под снегом зарождалась жизнь, деревья набухали соком, почки сбрасывали с себя ледяные оковы.
Одноглазый беспокойно поглядывал на свою подругу, но она не выказывала ни малейшего желания подняться с места. Он посмотрел по сторонам, увидел стайку пуночек, вспорхнувших неподалеку от него, приподнялся, но, взглянув еще раз на волчицу, лег и снова задремал. До его слуха донеслось слабое жужжание. Сквозь дремоту он несколько раз обмахнул лапой морду — потом проснулся. У кончика его носа с жужжанием вился комар. Комар был большой, — вероятно, он провел всю зиму в сухом пне, а теперь солнце вывело его из оцепенения. Волк был не в силах противиться зову окружающего мира; кроме того, ему хотелось есть.
Одноглазый подполз к своей подруге и попробовал убедить ее подняться. Но она только огрызнулась на него. Тогда волк решил отправиться один и, выйдя на яркий солнечный свет, увидел, что снег под ногами проваливается и путешествие будет делом не легким. Он побежал вверх по замерзшему ручью, где снег в тени деревьев был все еще твердый. Побродив часов восемь, Одноглазый вернулся затемно, еще голоднее прежнего. Он не раз видел дичь, но не мог поймать ее. Зайцы легко скакали по таявшему насту, а он проваливался и барахтался в снегу.
Какое-то смутное подозрение заставило Одноглазого остановиться у входа в пещеру. Оттуда доносились странные слабые звуки. Они не были похожи на голос волчицы, но вместе с тем в них чудилось что-то знакомое. Он осторожно вполз внутрь и услышал предостерегающее рычание своей подруги. Это не смутило Одноглазого, но заставило все же держаться в некотором отдалении; его интересовали другие звуки — слабое, приглушенное повизгивание и плач.
Волчица сердито заворчала на него. Одноглазый свернулся клубком у входа в пещеру и заснул. Когда наступило утро и в логовище проник тусклый свет, волк снова стал искать источник этих смутно знакомых звуков. В предостерегающем рычании волчицы появились новые нотки: в нем слышалась ревность, — и это заставляло волка держаться от нее подальше. И все-таки ему удалось разглядеть, что между ногами волчицы, прильнув к ее брюху, копошились пять маленьких живых клубочков; слабые, беспомощные, они тихо повизгивали и не открывали глаз на свет. Волк удивился. Это случалось не в первый раз в его долгой и удачливой жизни, это случалось часто, и все-таки каждый раз он заново удивлялся. Волчица смотрела на него с беспокойством. Время от времени она тихо ворчала, а когда волк, как ей казалось, подходил слишком близко, это ворчание становилось грозным. Инстинкт, опережающий у всех матерей-волчиц опыт, смутно подсказывал ей, что отцы могут съесть свое беспомощное потомство, хотя до сих пор она не знала такой беды. И страх заставлял ее гнать Одноглазого от порожденных им волчат.
Впрочем, волчатам ничто не грозило. Старый волк в свою очередь почувствовал веление инстинкта, перешедшего к нему от его отцов. Не задумываясь над ним, не противясь ему, он ощутил это веление всем своим существом и, повернувшись спиной к своему новорожденному потомству, отправился на поиски пищи.
В пяти-шести милях от логовища ручей разветвлялся, и оба его рукава под прямым углом поворачивали к горам. Волк пошел вдоль левого рукава и вскоре наткнулся на чьи-то следы. Обнюхав их и убедившись, что следы совсем свежие, он припал на снег и взглянул в том направлении, куда они вели. Потом не спеша повернулся и побежал вдоль правого рукава. Следы были гораздо крупнее его собственных, — и он знал, что там, куда они приведут, надежды на добычу мало.
Пробежав с полмили вдоль правого рукава, волк уловил своим чутким ухом какой-то скрежещущий звук. Подкравшись ближе, он увидел дикобраза, который, встав на задние лапы, точил зубы о дерево. Одноглазый осторожно подобрался к нему, не надеясь, впрочем, на удачу. Так далеко на севере дикобразы ему не попадались, но он знал этих зверьков, хотя за всю свою жизнь ни разу не попробовал их мяса. Однако опыт научил волка, что бывает в жизни счастье или удача, и он продолжал подбираться к дикобразу. Трудно угадать, чем кончится эта встреча, ведь исхода борьбы с живым существом никогда нельзя знать заранее.
Дикобраз свернулся клубком, растопырив во все стороны свои длинные острые иглы, и нападение стало теперь невозможным. В молодости Одноглазый ткнулся однажды мордой в такой же вот безжизненный с виду клубок игл и неожиданно получил удар хвостом по носу. Одна игла так и осталась торчать у него в носу, причиняя жгучую боль, и вышла из раны только через несколько недель. Он лег, приготовившись к прыжку и держа нос на расстоянии целого фута от хвоста дикобраза. Замерев на месте, он ждал. Кто знает? Все может быть. Вдруг дикобраз развернется. Вдруг представится случай ловким ударом лапы распороть нежное, ничем не защищенное брюхо.
Но через полчаса Одноглазый поднялся, злобно зарычал на неподвижный клубок и побежал дальше. Слишком часто приходилось ему в прошлом караулить дикобразов — вот так же, без всякого толка, чтобы сейчас тратить на это время. И он побежал дальше по правому рукаву ручья. День подходил к концу, а его поиски все еще не увенчались успехом.
Проснувшийся инстинкт отцовства управлял волком.
Он знал, что пищу надо найти во что бы то ни стало. В полдень ему попалась белая куропатка. Он выбежал из зарослей кустарника и очутился нос к носу с этой глупой птицей. Она сидела на пне, в каком-нибудь футе от его морды. Они увидели друг друга одновременно. Птица испуганно взмахнула крыльями, но волк ударил ее лапой, сшиб на землю и схватил зубами как раз в тот миг, когда она заметалась по снегу, пытаясь взлететь на воздух. Как только зубы Одноглазого вонзились в нежное мясо, ломая хрупкие кости, челюсти его заработали. Потом он вдруг вспомнил что-то и пустился бежать к пещере, прихватив куропатку с собой.
Пробежав еще с милю своей бесшумной поступью, скользя, словно тень, и внимательно приглядываясь к каждому новому береговому изгибу, он опять наткнулся на следы все тех же больших лап. Следы удалялись в ту сторону, куда лежал и его путь, и он приготовился в любую минуту встретить обладателя этих лап.
Волк осторожно высунул голову из-за скалы в том месте, где ручей круто поворачивал, и его зоркий глаз заприметил нечто такое, что заставило его сейчас же прильнуть к земле. Это был тот самый зверь, который оставил большие следы на снегу, — крупная самка-рысь. Она лежала перед свернувшимся в тугой клубок дикобразом в той же позе, в какой рано утром лежал перед таким же дикобразом и сам волк. Если раньше Одноглазого можно было сравнить со скользящей тенью, то теперь это был призрак той тени, осторожно огибающий с подветренной стороны безмолвную, неподвижную пару — дикобраза и рысь.
Волк лег на снег, положив куропатку рядом с собой, и сквозь иглы низкорослой сосны стал пристально следить за игрой жизни, развертывающейся у него на глазах, — за рысью и дикобразом, которые хоть и притаились, но были полны сил и отстаивали каждый свое существование. Смысл же этой игры заключался в том, что один из ее участников хотел съесть другого, а тот не хотел быть съеденным.
Старый волк тоже принимал участие в этой игре из своего прикрытия, надеясь, а вдруг счастье окажется на его стороне и он добудет пищу, необходимую ему, чтобы жить.
Прошло полчаса, прошел час; все оставалось по-прежнему. Клубок игл сохранял полную неподвижность, и его легко можно было принять за камень; рысь превратилась в мраморное изваяние; а Одноглазый — тот был точно мертвый. Однако все трое жили такой напряженной жизнью, напряженной почти до ощущения физической боли, что вряд ли когда-нибудь им приходилось чувствовать в себе столько сил, сколько они чувствовали сейчас, когда тела их казались окаменелыми.
Одноглазый подался вперед, насторожившись еще больше. Там, за сосной, произошли какие-то перемены. Дикобраз в конце концов решил, что враг его удалился. Медленно, осторожно стал он расправлять свою непроницаемую броню. Его не тревожило ни малейшее подозрение. Колючий клубок медленно-медленно развернулся и начал выпрямляться. Одноглазый почувствовал, что рот у него наполняется слюной при виде живой дичи, лежавшей перед ним, как готовое угощение.
Еще не успев развернуться до конца, дикобраз увидел своего врага. И в это мгновение рысь ударила его.
Удар был быстрый, как молния. Лапа с крепкими когтями, согнутыми, как у хищной птицы, распорола нежное брюхо и тотчас же отдернулась назад. Если бы дикобраз развернулся во всю длину или заметил врага на какую-нибудь десятую долю секунды позже, лапа осталась бы невредимой, но в то мгновение, когда рысь отдернула лапу, дикобраз ударил ее сбоку хвостом и вонзил в нее свои острые иглы.
Все произошло одновременно — удар, ответный удар, предсмертный визг дикобраза и крик огромной кошки, ошеломленной болью. Одноглазый привстал, навострил уши и вытянул хвост, дрожащий от волнения. Рысь дала волю своему нраву. Она с яростью набросилась на зверя, причинившего ей такую боль. Но дикобраз, хрипя, взвизгивая и пытаясь свернуться в клубок, чтобы спрятать вывалившиеся из распоротого брюха внутренности, еще раз ударил хвостом. Большая кошка снова взвыла от боли и с фырканьем отпрянула назад; нос ее, весь утыканный иглами, стал похож на подушку для булавок. Она царапала его лапами, стараясь избавиться от этих жгучих, как огонь, стрел, тыкалась мордой в снег, терлась о ветки и прыгала вперед, назад, направо, налево, не помня себя от безумной боли и страха.
Не переставая фыркать, рысь судорожно дергала своим коротким хвостом, потом мало-помалу затихла. Одноглазый продолжал следить за ней и вдруг вздрогнул и ощетинился: рысь с отчаянным воем взметнулась высоко в воздух и кинулась прочь, сопровождая каждый свой прыжок пронзительным визгом. И только тогда, когда она скрылась и визги ее замерли вдали, Одноглазый решился выйти вперед. Он ступал с такой осторожностью, как будто весь снег был усыпан иглами, готовыми каждую минуту вонзиться в мягкие подушки на его лапах. Дикобраз встретил появление волка яростным визгом и лязганьем зубов. Он ухитрился кое-как свернуться, но это уже не был прежний непроницаемый клубок: порванные мускулы не повиновались ему, он был разорван почти пополам и истекал кровью.
Одноглазый хватал пастью и с наслаждением глотал окровавленный снег. После такой закуски голод его только усилился; но он недаром пожил на свете, — жизнь научила его осторожности. Надо было выждать время. Он лег на снег перед дикобразом, а тот скрежетал зубами, хрипел и тихо повизгивал. Несколько минут спустя Одноглазый заметил, что иглы дикобраза мало-помалу опускаются и по всему его телу пробегает дрожь. Потом дрожь сразу прекратилась. Длинные зубы лязгнули в последний раз, иглы опустились, тело обмякло и больше уже не двигалось.
Робким, боязливым движением лапы Одноглазый растянул дикобраза во всю длину и перевернул его на спину. Все обошлось благополучно. Дикобраз был мертв. После внимательного осмотра волк осторожно взял свою добычу в зубы и побежал вдоль ручья, волоча ее по снегу и повернув голову в сторону, чтобы не наступать на колючие иглы. Но вдруг он вспомнил что-то, бросил дикобраза и вернулся к куропатке. Он не колебался ни минуты, он знал, что надо сделать: надо съесть куропатку. И, съев ее, Одноглазый побежал туда, где лежала его добыча.
Когда он втащил свою ношу в логовище, волчица осмотрела ее, подняла голову и лизнула волка в шею. Но сейчас же вслед за тем она лёгонько зарычала, отгоняя его от волчат, — правда, на этот раз рычание было не такое уж злобное, в нем слышалось скорее извинение, чем угроза. Инстинктивный страх перед отцом ее потомства постепенно пропадал. Одноглазый вел себя, как и подобало волку-отцу, и не проявлял беззаконного желания сожрать малышей, произведенных ею на свет.
Он сильно отличался от своих братьев и сестер. Их шерсть уже принимала рыжеватый оттенок, унаследованный от матери-волчицы, а он пошел весь в Одноглазого. Он был единственным серым волчонком во всем помете. Он родился настоящим волком и очень напоминал отца, с той лишь разницей, что у него было два глаза, а у отца — один.
Глаза у серого волчонка только недавно открылись, а он уже хорошо видел. И даже когда глаза у него были еще закрыты, чувства обоняния, осязания и вкуса уже служили ему. Он прекрасно знал своих двух братьев и двух сестер. Он поднимал с ними неуклюжую возню, подчас уже переходившую в драку, и его горлышко начинало дрожать от хриплых звуков, предвестников рычанья. Задолго до того, как у него открылись глаза, он научился по запаху, осязанию и вкусу узнавать волчицу — источник тепла, пищи и нежности. И когда она своим мягким, ласкающим языком касалась его нежного тельца, он успокаивался, прижимался к ней и мирно засыпал.
Первый месяц его жизни почти весь прошел во сне; но теперь он уже хорошо видел, спал меньше и мало-помалу начинал знакомиться с миром. Мир его был темен, хотя он не подозревал этого, так как не знал никакого другого мира. Волчонка окружала полутьма, но глазам его не приходилось приспосабливаться к иному освещению. Мир его был очень мал, он ограничивался стенами логовища; волчонок не имел никакого понятия о необъятности внешнего мира, и поэтому жизнь в таких тесных пределах не казалась ему тягостной.
Впрочем, он очень скоро обнаружил, что одна из стен его мира отличается от других, — там был выход из пещеры, и оттуда шел свет. Он обнаружил, что эта стена не похожа на другие, еще задолго до того, как у него появились мысли и осознанные желания. Она непреодолимо влекла к себе волчонка еще в ту пору, когда он не мог видеть ее. Свет, идущий оттуда, бил ему в сомкнутые веки, и его зрительные нервы отвечали на эти теплые искорки, вызывавшие такое приятное и вместе с тем странное ощущение. Жизнь его тела, каждой клеточки его тела, жизнь, составляющая самую его сущность и действующая помимо его воли, рвалась к этому свету, влекла его к нему, так же как сложный химический состав растения заставляет его поворачиваться к солнцу.
Еще задолго до того, как в волчонке забрезжило сознание, он то и дело подползал к выходу из пещеры. Сестры и братья не отставали от него. И в эту пору их жизни никто из них не забирался в темные углы у задней стены. Свет привлекал их к себе, как будто они были растениями; химический процесс, называющийся жизнью, требовал света; свет был необходимым условием их существования, и крохотные щенячьи тельца тянулись к нему, точно усики виноградной лозы, не размышляя, повинуясь только инстинкту. Позднее, когда в каждом из них начала проявляться индивидуальность, когда у каждого появились желания и сознательные побуждения, тяга к свету только усилилась. Они непрестанно ползли и тянулись к нему, и матери приходилось то и дело загонять их обратно.
Вот тут-то волчонок узнал и другие особенности своей матери, помимо ее мягкого, ласкающего языка.
Настойчиво порываясь к свету, он убедился, что у матери есть нос, которым она в наказание может отбросить его назад; затем он узнал и лапу, умевшую примять его к земле и быстрым, точно рассчитанным движением перекатить в угол. Так он впервые испытал боль и стал избегать ее, сначала просто не подвергая себя такому риску, а потом научившись увертываться и удирать от наказания. Это уже были сознательные поступки — результат появившейся способности обобщать явления мира. До сих пор он увертывался от боли бессознательно, так же бессознательно, как и лез к свету. Но теперь он увертывался от нее потому, что знал, что такое боль.
Он был очень свирепым волчонком. И такими же были его братья и сестры. Этого и следовало ожидать. Ведь он был хищником и происходил из рода хищников, питавшихся мясом. Молоко, которое он сосал с первого же дня своей едва теплившейся жизни, вырабатывалось из мяса; и теперь, когда ему исполнился месяц и глаза его уже целую неделю были открыты, он тоже начал есть мясо, наполовину пережеванное волчицей для ее пяти подросших детенышей, которым теперь не хватало молока.
С каждым днем серый волчонок становился все злее и злее. Рычание получалось у него более хриплым и громким, чем у братьев и сестер, припадки щенячьей ярости были страшнее. Он первый научился ловким ударом лапы опрокидывать их навзничь. И он же первый схватил другого волчонка за ухо и принялся теребить и таскать его из стороны в сторону, яростно рыча сквозь стиснутые челюсти. И уж, конечно, он больше всех других волчат причинял беспокойство матери, старавшейся отогнать свой выводок от выхода из пещеры.
Свет с каждым днем все сильнее и сильнее манил к себе серого волчонка. Он поминутно пускался в странствования по пещере, стремясь к выходу из нее, и так же поминутно его оттаскивали назад. Правда, он не знал, что это был выход. Он не подозревал о существовании разных входов и выходов, которые ведут из одного места в другое. Он вообще не имел понятия о существовании других мест, а о способах добраться туда и подавно. Поэтому выход из пещеры казался ему стеной — стеной света. Чем солнце было для живущих на воле, тем для него была эта стена — солнцем его мира. Она притягивала его к себе, как огонь притягивает бабочку. Он беспрестанно стремился добраться туда. Жизнь, быстро растущая в нем, толкала его к стене света. Жизнь, таившаяся в нем, знала, что это единственный путь в мир — путь, на который ему суждено ступить. Но сам он ничего не знал об этом. Он не знал, что внешний мир существует.
У этой стены света было одно странное свойство. Его отец (а волчонок уже признал в нем одного из обитателей своего мира — похожее на мать существо, которое спит ближе к свету и приносит пищу) — его отец имел обыкновение проходить прямо сквозь далекую светлую стену и исчезать за ней. Серый волчонок не мог понять этого. Мать не позволяла ему приближаться к светлой стене, но он подходил к другим стенам пещеры, и всякий раз его нежный нос натыкался на что-то твердое. Это причиняло боль. И после нескольких таких путешествий обследование стен прекратилось. Не задумываясь, он принял исчезновение отца за его отличительное свойство, так же как молоко и мясная жвачка были отличительными свойствами матери.
В сущности говоря, серый волчонок не умел мыслить, во всяком случае так, как мыслят люди. Мозг его работал в потемках. И все-таки его выводы были не менее четки и определенны, чем выводы людей. Он принимал вещи такими, как они есть, не утруждая себя вопросом, почему случилось то-то или то-то. Достаточно было знать, что это случилось. Таков был его метод познания окружающего мира. И поэтому, ткнувшись несколько раз подряд носом в стены пещеры, он примирился с тем, что не может проходить сквозь них, не может делать то, что делает отец. Но желания разобраться в разнице между отцом и собой никогда не возникало у него. Логика и физика не принимали участия в формировании его мозга.
Как и большинству обитателей Северной глуши, ему рано пришлось испытать чувство голода. Наступили дни, когда отец перестал приносить мясо, когда даже материнские соски не давали молока. Волчата повизгивали и скулили и большую часть времени проводили во сне; потом на них напало голодное оцепенение. Не было уже возни и драк, никто из них не приходил в ярость, не пробовал рычать; и путешествия к далекой белой стене прекратились. Они спали, а жизнь, чуть теплившаяся в них, мало-помалу гасла.
Одноглазый совсем потерял покой. Он рыскал повсюду и мало спал в логовище, которое стало теперь унылым и безрадостным. Волчица тоже оставила свой выводок и вышла на поиски корма. В первые дни после рождения волчат Одноглазый не раз наведывался к индейскому поселку и обкрадывал заячьи силки, но как только снег растаял и реки вскрылись, индейцы ушли дальше, и этот источник пищи иссяк.
Когда серый волчонок немного окреп и снова стал интересоваться далекой белой стеной, он обнаружил, что население его мира сильно уменьшилось. У него осталась всего лишь одна сестра. Остальные исчезли. Как только силы вернулись к нему, он стал играть, но играть в одиночестве, потому что сестра не могла ни поднять головы, ни шевельнуться. Его маленькое тело округлилось от мяса, которое он ел теперь; а для нее пища пришла слишком поздно. Она все время спала, и искра жизни в ее маленьком тельце, похожем на обтянутый кожей скелет, мерцала все слабее и слабее и наконец угасла.
Потом наступило время, когда Одноглазый перестал появляться сквозь стену и исчезать за ней; место, где он спал у входа в пещеру, опустело. Это случилось в конце второй, менее свирепой голодовки. Волчица знала, почему Одноглазый не вернулся в логовище, но не могла рассказать серому волчонку о том, что ей пришлось увидеть.
Отправившись за добычей вверх по левому рукаву ручья, туда, где жила рысь, она напала на вчерашний след Одноглазого. И там, где следы кончились, она нашла его самого — вернее, то, что от него осталось. Все кругом говорило о недавней схватке и о том, что, выиграв эту схватку, рысь ушла к себе в нору. Волчица отыскала эту нору, но, судя по многим признакам, рысь была там, и волчица не решилась войти к ней.
После этого волчица перестала охотиться на левом рукаве ручья. Она знала, что у рыси в норе есть детеныши и что сама рысь славится своей злобой и неустрашимостью в драках. Трем-четырем волкам ничего не стоит загнать на дерево фыркающую, ощетинившуюся рысь; однако совсем иное дело встретиться с ней с глазу на глаз, особенно когда знаешь, что за спиной у нее голодный выводок.
Но Северная глушь есть Северная глушь, и материнство есть материнство, — оно не останавливается ни перед чем как в Северной глуши, так и вне ее; и неминуемо должен был настать день, когда ради своего серого детеныша волчица отважится пойти по левому рукаву к норе в скалах, навстречу разъяренной рыси.
К тому времени, когда мать стала оставлять пещеру и уходить на охоту, волчонок уже постиг закон, согласно которому ему запрещалось приближаться к выходу из логовища. Закон этот много раз внушала ему мать, толкая его то носом, то лапой, да и в нем самом начинал развиваться инстинкт страха. За всю свою короткую жизнь в пещере он ни разу не встретил ничего такого, что могло испугать его, — и все-таки он знал, что такое страх. Страх перешел к волчонку от отдаленных предков, через тысячу тысяч жизней. Это было наследие, полученное им непосредственно от Одноглазого и волчицы; но и к ним, в свою очередь, оно перешло через все поколения волков, бывших до них. Страх — наследие Северной глуши, и ни одному зверю не дано от него избавиться или променять его на чечевичную похлебку!
Итак, серый волчонок знал страх, хотя и не понимал его сущности. Он, вероятно, примирился с ним, как с одной из преград, которые ставит жизнь. А в том, что такие преграды существуют, ему уже пришлось убедиться: он испытал голод и, не имея возможности утолить его, наткнулся на преграду своим желаниям. Плотные стены пещеры, резкие толчки носом, которыми наделяла его мать, сокрушительный удар ее лапы, неутоленный голод выработали в нем уверенность, что не все в мире дозволено, что в жизни существует множество ограничений и запретов. И эти ограничения и запреты были законом. Повиноваться им — значило избегать боли и всяких жизненных осложнений.
Волчонок не размышлял обо всем этом так, как размышляют люди. Он просто разграничил окружающий мир на то, что причиняет боль, и то, что боли не причиняет, и, разграничив, старался избегать всего, причиняющего боль, то есть запретов и преград, и пользоваться только наградами и радостями, которые дает жизнь.
Вот почему, повинуясь закону, внушенному матерью, повинуясь неведомому закону страха, волчонок держался подальше от выхода из пещеры. Выход все еще казался ему светлой белой стеной. Когда матери в пещере не было, он большей частью спал, а просыпаясь, лежал тихо и сдерживал жалобное повизгивание, которое щекотало ему горло и рвалось наружу.
Проснувшись однажды, он услышал у белой стены непривычные звуки. Он не знал, что это была росомаха, которая остановилась у входа в пещеру и, трепеща от собственной дерзости, осторожно принюхивалась к идущим оттуда запахам. Волчонок понимал только одно: звуки были непривычные, странные, а значит, неизвестные и страшные, — ведь неизвестное было одним из основных элементов, из которых складывался страх.
Шерсть на спине у волчонка встала дыбом, но он молчал. Почему он догадался, что в ответ на эти звуки надо ощетиниться? У него не было такого опыта в прошлом, — и все же так проявлялся в нем страх, которому нельзя было найти объяснения в прожитой жизни. Но страх сопровождался еще одним инстинктивным желанием — желанием притаиться, спрятаться. Волчонка охватил ужас, но он лежал без звука, без движения, застыв, окаменев, — лежал, как мертвый. Вернувшись домой и учуяв следы росомахи, его мать зарычала, бросилась в пещеру и с необычной для нее нежностью принялась лизать и ласкать волчонка. И волчонок понял, что ему удалось избежать сильной боли.
Но в нем действовали и другие силы, главной из которых был рост. Инстинкт и закон требовали от него повиновения, а рост требовал неповиновения. Мать и страх заставляли держаться подальше от белой стены, но рост есть жизнь, а жизни положено вечно тянуться к свету, — и никакими преградами нельзя было остановить волны жизни, поднимавшейся в нем, поднимавшейся с каждым съеденным куском мяса, с каждым глотком воздуха. И наконец страх и послушание были отброшены в сторону напором жизни, и в один прекрасный день волчонок неверными, робкими шагами направился к выходу из пещеры.
В противоположность другим стенам, с которыми ему приходилось сталкиваться, эта стена, казалось, отступала все дальше и дальше, по мере того как он приближался к ней. Испытующе вытянув вперед свой маленький нежный нос, он ждал, что натолкнется на твердую поверхность, но стена оказалась такой же прозрачной и проницаемой, как свет. Волчонок вошел в то, что мнилось ему стеной, и погрузился в составляющее ее вещество.
Это сбивало его с толку: ведь он полз сквозь что-то твердое! А свет становился все ярче и ярче. Страх гнал волчонка назад, но крепнущая жизнь заставляла идти дальше. А вот и выход из пещеры. Стена, внутри которой, как ему мнилось, он находился, неожиданно отошла неизмеримо далеко. От яркого света стало больно глазам, он ослеплял волчонка; внезапно раздвинувшееся пространство кружило ему голову. Глаза понемногу привыкали к яркому свету и приноравливались к увеличившемуся расстоянию между предметами. Сначала стена отодвинулась так далеко, что потерялась из виду. Теперь он снова разглядел ее, но она отступила вдаль и выглядела уже совсем по-другому. Стена стала пестрой: в нее входили деревья, окаймляющие ручей, и гора, возвышающаяся позади деревьев, и небо, которое было еще выше горы.
На волчонка напал ужас. Неизвестных и грозных вещей стало еще больше. Он съежился у входа в пещеру и стал смотреть на открывшийся перед ним мир. Как страшно! Все неизвестное казалось ему враждебным. Шерсть у него на спине встала дыбом; он оскалил зубы, пытаясь издать яростное, устрашающее рычание. Крошечный испуганный звереныш бросал вызов и грозил всему миру.
Однако все обошлось благополучно. Волчонок продолжал смотреть и от любопытства даже позабыл, что надо рычать, забыл даже про свой испуг. Жизнь, крепнущая в нем, на время победила страх, и страх уступил место любопытству. Волчонок начал различать то, что было у него перед глазами: открытую часть ручья, сверкающего на солнце, засохшую сосну около откоса и самый откос, поднимающийся прямо к пещере, у входа в которую он примостился.
До сих пор серый волчонок жил на ровной поверхности, ему еще не приходилось испытывать ушибов от падений — да он и не знал, что такое падение, — поэтому он смело шагнул прямо в воздух. Задние ноги у него задержались на выступе у входа в пещеру, так что он упал головой вниз. Земля больно стукнула его по носу, он жалобно тявкнул и тут же вслед за этим покатился кубарем по откосу. На него напал панический страх. Неизвестное наконец овладело им, оно держало его в своей власти и готовилось причинить ему невыносимую боль. Жизнь, крепнущая в нем, снова уступила место страху, и он завизжал, как завизжал бы всякий перепуганный щенок.
Неизвестное грозило ему; он еще не мог понять — чем, и выл и визжал, не переставая. Это было куда хуже, чем лежать, замирая от страха, когда неизвестное только промелькнуло мимо него. Теперь оно завладело им целиком. Молчание ничему не поможет. Кроме того, теперь его терзал уже не страх, а ужас.
Но откос становился все более пологим, а у его подножия росла трава. Скорость падения уменьшилась. Остановившись наконец, волчонок отчаянно взвыл, потом заскулил протяжно и жалобно; а вслед за тем, как ни в чем не бывало, точно ему уже тысячу раз приходилось заниматься своим туалетом, принялся слизывать приставшую к бокам сухую глину.
Покончив с этим, он сел и осмотрелся по сторонам — так же, как это сделал бы первый человек, попавший с Земли на Марс. Волчонок пробился сквозь стену мира, неизвестное выпустило его из своих объятий, и он остался невредимым. Но первый человек на Марсе встретил бы гораздо меньше необычного для себя, чем волчонок здесь на земле. Без всякого предварительного знания, без всякой подготовки он очутился в роли исследователя совершенно незнакомого ему мира.
Теперь, когда страшная неизвестность отпустила волчонка на свободу, он забыл обо всех ее ужасах. Он испытывал лишь любопытство ко всему, что его окружало. Он осмотрел траву под собой, кустик брусники чуть подальше, ствол засохшей сосны, которая стояла на краю полянки, окруженной деревьями. Белка выбежала из-за сосны прямо на волчонка и привела его в ужас. Он припал к земле и зарычал. Но белка перепугалась еще больше; она быстро вскарабкалась на дерево и, очутившись в безопасности, сердито зацокала оттуда.
Это придало волчонку храбрости, и хотя дятел, с которым ему пришлось вслед за тем встретиться, заставил его вздрогнуть, он уверенно продолжал свой путь. Уверенность эта возросла до такой степени, что, когда какая-то дерзкая птица подскочила к волчонку, он, играя, протянул к ней лапу. В ответ на это птица больно клюнула его в нос; он весь сжался и завизжал. Птица испугалась его визга и тут же упорхнула.
Волчонок учился. Его маленький, слабый мозг хоть и бессознательно, но сделал вывод. Вещи бывают живые и неживые. И живых вещей надо остерегаться. Неживые всегда остаются на месте, а живые двигаются, и никогда нельзя знать заранее, что они могут сделать. От них надо ждать всяких неожиданностей, с ними надо быть начеку.
Волчонок шагал неуклюже, он то и дело натыкался на что-нибудь. Ветка, которая, казалось, была так далеко, задевала его по носу или хлестала по бокам; земля была неровная. Он спотыкался, ушибал нос, лапы. Мелкие камни выскальзывали у него из-под ног, лишь только он наступал на них. И наконец волчонок понял, что не все неживые вещи находятся в состоянии устойчивого равновесия, как его пещера, и что маленькие неживые вещи гораздо чаще падают и переворачиваются, чем большие. С каждой своей ошибкой волчонок узнавал все больше и больше. Чем дальше он шел, тем тверже становился его шаг. Он приспосабливался. Он учился рассчитывать свои движения, приноравливаться к своим физическим возможностям, измерять расстояние между различными предметами, а также между ними и собой.
Удача всегда сопутствует новичкам. Рожденный, чтобы стать охотником (хотя сам он и не знал этого), волчонок напал на дичь сразу около пещеры, в первую же свою вылазку на свет божий. Искусно спрятанное гнездо куропатки попалось ему только вследствие его же собственной неловкости: он свалился на него. Он попробовал пройтись по стволу упавшей сосны; гнилая кора подалась под его ногами, и он с отчаянным визгом сорвался с круглого ствола, упал на куст и, пролетев сквозь листву и ветви, очутился прямо в гнезде, где сидели семь птенцов куропатки.
Птенцы запищали, и волчонок сначала испугался; потов, увидев, что они совсем маленькие, он осмелел. Птенцы двигались. Он примял одного лапой, и тот затрепыхался еще сильнее. Волчонку это очень понравилось. Он обнюхал птенца, взял его в рот. Птенец бился и щекотал ему язык. В ту же минуту волчонок почувствовал голод. Челюсти его сомкнулись, птичьи косточки хрустнули, и он почувствовал на языке теплую кровь. Кровь оказалась очень вкусной. В зубах у него была дичь, такая же дичь, какую ему приносила мать, только гораздо вкуснее, потому что она была живая. Волчонок съел птенца и остановился только тогда, когда покончил со всем выводком.
Вслед за тем он облизнулся, точно так же, как это делала его мать, и стал выбираться из куста.
Его встретил крылатый вихрь. Стремительный натиск и яростные удары крыльев ослепили, ошеломили волчонка. Он уткнулся головой в лапы и завизжал. Удары посыпались с новой силой. Куропатка-мать была вне себя от ярости. Тогда волчонок разозлился. Он вскочил с рычанием и начал отбиваться лапами, потом запустил свои мелкие зубы в крыло птицы и принялся что есть силы дергать и таскать ее из стороны в сторону. Куропатка рвалась, ударяя его другим крылом. Это была первая схватка волчонка. Он ликовал. Он забыл весь свой страх перед неизвестным и уже ничего не боялся. Он рвал и бил живое существо, которое наносило ему удары. Кроме того, это живое существо было мясо. Волчонком овладела жажда крови. Он только что уничтожил семь маленьких живых существ. Сейчас он уничтожит большое живое существо. Он был слишком поглощен дракой и слишком счастлив, чтобы ощущать свое счастье. Он весь дрожал от возбуждения, которого до сих пор ему никогда не приходилось испытывать.
Он не выпускал крыла и рычал сквозь стиснутые зубы. Куропатка вытащила его из куста. Когда же она попыталась втащить его туда обратно, он выволок ее на открытое место. Птица кричала и била его свободным крылом, а перья ее разлетались по воздуху, как снежные хлопья. Волчонок уже не помнил себя от ярости, воинственная кровь предков поднялась и забушевала в нем. Сам того не ощущая, волчонок жил в эти минуты полной жизнью. Он выполнял предназначенную ему роль, делал то дело, для которого был рожден, — убивал добычу и дрался, прежде чем убить ее. Он оправдывал свое существование, выполняя высшее назначение жизни, потому что жизнь достигает своих вершин в те минуты, когда все ее силы устремляются на осуществление поставленных перед ней целей.
Наконец птица перестала бороться. Волчонок все еще держал ее за крыло. Они лежали на земле и смотрели друг на друга. Он попробовал яростно и угрожающе зарычать. Куропатка клюнула его в нос, и без того болевший. Волчонок вздрогнул, но не выпустил крыла. Птица клюнула его еще и еще раз. Он завизжал и попятился, не сообразив, что вместе с крылом потащит за собой и птицу. Град ударов посыпался на его многострадальный нос. Воинственный пыл волчонка попас. Выпустив добычу, он со всех ног пустился в бесславное бегство на другую сторону поляны и лег там возле кустарника, тяжело дыша, высунув язык и жалобно повизгивая. И вдруг предчувствие неминуемой беды сжало ему сердце. Неизвестное со всеми своими ужасами снова обрушилось на волчонка. Он инстинктивно отпрянул под защиту куста. На него пахнуло ветром, и большое крылатое тело в зловещем молчании пронеслось мимо: ястреб, ринувшийся на волчонка из поднебесья, промахнулся.
Пока волчонок лежал под кустом и, мало-помалу приходя в себя, начинал боязливо выглядывать оттуда, на другой стороне поляны из разоренного гнезда выпорхнула куропатка, — горе утраты заставило ее забыть о крылатой молнии небес. Но волчонок все видел, и это послужило ему предостережением и уроком. Он видел, как ястреб камнем упал вниз, пронесся над землей, почти задевая траву крыльями, вонзил когти в куропатку, пронзительно вскрикнувшую от смертельной боли и ужаса, и взмыл ввысь, унося ее с собой.
Волчонок долго не выходил из своего убежища. Он познал многое. Живые существа — это мясо, они приятны на вкус. Но большие живые существа причиняют боль. Надо есть маленьких — таких, как птенцы куропатки, а с большими, как сама куропатка, лучше не связываться. И все же его самолюбие было ущемлено. Ему вдруг захотелось еще раз схватиться с большой птицей, — жаль, что ястреб унес ее. А может быть, найдутся другие куропатки? Надо пойти поискать.
Волчонок спустился по отлогому берегу к ручью. Воды он до сих пор еще не видал. На первый взгляд она была вполне надежная, ровная. Он смело шагнул вперед и, визжа от страха, пошел ко дну, прямо в объятия неизвестного. Стало холодно, у него перехватило дыхание. Вместо воздуха, которым он привык дышать, в легкие хлынула вода. Удушье сдавило ему горло, как смерть. Для волчонка оно было равносильно смерти. Он не знал, что такое смерть, но, как и все жители Северной глуши, боялся ее. Она была для него олицетворением самой страшной боли. В ней таилась самая сущность неизвестного, совокупность всех его ужасов. Это была последняя, непоправимая беда, которой он страшился, хоть и не мог представить ее себе до конца.
Волчонок выбрался на поверхность и всей пастью глотнул свежего воздуха. На этот раз он не пошел ко дну. Он ударил всеми четырьмя лапами, словно это было для него самым привычным делом, и поплыл. Ближний берег находился в каком-нибудь ярде от волчонка, но он вынырнул спиной к нему и, увидев дальний, сейчас же устремился туда. Ручей был узкий, но как раз в этом месте разливался широкой заводью.
На середине волчонка подхватило и понесло вниз по течению, прямо на маленькие пороги, начинавшиеся там, где русло снова суживалось. Плыть здесь было трудно. Спокойная вода вдруг забурлила. Волчонок то выбивался на поверхность, то уходил с головой под воду. Его кидало из стороны в сторону, переворачивало то на бок, то на спину, ударяло о камни. При каждом таком ударе он взвизгивал, и по этим визгам можно было сосчитать, сколько подводных камней попалось ему на пути.
Ниже порогов, где берега снова расширялись, волчонок попал в водоворот, который легонько отнес его к берегу и так же легонько положил на отмель. Он выкарабкался из воды и лег. Его знакомство с внешним миром продолжалось. Вода была неживая и все-таки двигалась! Кроме того, на первый взгляд она казалась твердой, как земля, на самом же деле твердости в ней не было и в помине. И волчонок пришел к выводу, что вещи не всегда таковы, какими кажутся. Страх перед неизвестным, бывший не чем иным, как унаследованным от предков недоверием к окружающему миру, только усилился после столкновения с действительностью. Отныне в нем на всю жизнь укоренится это недоверие к внешнему виду вещей. И, прежде чем довериться им, он постарается узнать, каковы они на самом деле.
В этот день волчонку было суждено испытать еще одно приключение. Он вдруг вспомнил, что у него есть мать, и почувствовал, что она нужна ему больше всего на свете. От всех перенесенных испытаний у него устало не только тело — устал и мозг. За всю предыдущую жизнь мозгу его не приходилось так работать, как за один этот день. К тому же волчонку захотелось спать. И он отправился на поиски пещеры и матери, испытывая гнетущее чувство одиночества и полной беспомощности.
Пробираясь сквозь кустарник, волчонок вдруг услышал пронзительный свирепый крик. Перед глазами у него промелькнуло что-то желтое. Он увидел метнувшуюся в кусты ласку. Ласка была маленькая, и волчонок не испугался ее. Потом у самых своих ног он увидел живое существо, совсем крохотное, — это был детеныш ласки, который, так же как и волчонок, убежал из дому и отправился путешествовать. Крохотная ласка хотела было юркнуть в траву. Волчонок перевернул ее на спину. Ласка пискнула — голос у нее был скрипучий. В ту же минуту перед глазами у волчонка снова пронеслось желтое пятно. Он услышал свирепый крик, что-то сильно ударило его по голове, и острые зубы ласки-матери впились ему в шею.
Пока он с визгом и воем пятился назад, ласка подбежала к своему детенышу и скрылась с ним в кустах. Боль от укуса все еще не проходила, но боль от обиды давала себя чувствовать еще сильнее, и волчонок сел и тихо заскулил. Ведь ласка-мать была такая маленькая, а кусалась так больно! Волчонок еще не знал, что маленькая ласка — один из самых свирепых, мстительных и страшных хищников Северной глуши, но скоро ему предстояло узнать это.
Он еще не перестал скулить, когда ласка-мать снова появилась перед ним. Она не бросилась на него сразу, потому что теперь ее детеныш был в безопасности. Она приближалась осторожно, так что он мог рассмотреть ее тонкое, змеиное тельце и высоко поднятую змеиную головку. В ответ на резкий, угрожающий крик ласки шерсть на спине у волчонка поднялась дыбом, он зарычал. Она подходила все ближе и ближе. И вдруг прыжок, за которым он не мог уследить своим неопытным глазом, — тонкое желтое тело на одну секунду исчезло из его поля зрения, и ласка вцепилась ему в горло, глубоко прокусив шкуру.
Волчонок рычал, отбивался, но он был очень молод, это был его первый выход в мир, и поэтому рычание его перешло в визг, и он уже не дрался, а старался вырваться из зубов ласки и убежать. Но ласка не отпускала волчонка. Продолжая висеть у него на шее, она добиралась до вены, где пульсирует жизнь. Ласка любила кровь и предпочитала сосать ее прямо из Горла — средоточия жизни.
Серого волчонка ждала верная гибель, и рассказ о нем остался бы ненаписанным, если бы из-за кустов не выскочила волчица. Ласка выпустила его и метнулась к горлу волчицы, но, промахнувшись, вцепилась ей в челюсть. Волчица взмахнула головой, как бичом, зубы ласки сорвались, и она взлетела высоко в воздух. Не дав тонкому желтому тельцу даже опуститься на землю, волчица подхватила его на лету, и ласка встретила свою смерть на ее острых зубах.
Новый прилив материнской нежности послужил наградой волчонку. Мать радовалась еще больше, чем сын. Она легонько подкидывала его носом, зализывала ему раны. А потом оба они поделили между собой кровопийцу-ласку, съели ее, вернулись в пещеру и легли спать.
Волчонок развивался с поразительной быстротой. Два дня он отдыхал, а затем снова отправился путешествовать. В этот свой выход он встретил молодую ласку, мать которой была съедена с его помощью, и позаботился, чтобы детеныш отправился вслед за матерью. Но теперь он уже не плутал и, устав, нашел дорогу к пещере и лег спать. После этого волчонок каждый день отправлялся на прогулку и с каждым разом заходил все дальше и дальше.
Он привык точно соразмерять свою силу и слабость, соображая, когда надо проявить отвагу, а когда — осторожность. Оказалось, что осторожность следует соблюдать всегда, за исключением тех редких случаев, когда уверенность в собственных силах позволяет дать волю злобе и жадности.
При встречах с куропатками волчонок становился сущим дьяволом. Точно так же не упускал он случая ответить злобным рычанием на трескотню белки, которая попалась ему впервые около засохшей сосны. И один только вид птицы, напоминавшей ему ту, что клюнула его в нос, почти неизменно приводил его в бешенство.
Но бывало и так, что волчонок не обращал внимания даже на птиц, и это случалось тогда, когда ему грозило нападение других хищников, которые так же, как он, рыскали в поисках добычи. Волчонок не забыл ястреба и, завидев его тень, скользящую по траве, прятался подальше в кусты. Лапы его больше не разъезжались на ходу в разные стороны, — он уже перенял от матери ее легкую бесшумную походку, быстрота которой была неприметна для глаза.
Что касается охоты, то удачи его кончились с первым же днем. Семь птенцов куропатки и маленькая ласка — вот и вся добыча волчонка. Но жажда убивать крепла в нем день ото дня, и он лелеял мечту добраться когда-нибудь до белки, которая своей трескотней извещала всех обитателей леса о его приближении. Но белка с такой же легкостью лазала по деревьям, с какой птицы летали по воздуху, и волчонку оставалось только одно: незаметно подкрадываться к ней, пока она была на земле.
Волчонок питал глубокое уважение к своей матери. Она умела добывать мясо и никогда не забывала принести сыну его долю. Больше того — она ничего не боялась. Волчонку не приходило в голову, что это бесстрашие— плод опыта и знания. Он думал, что бесстрашие есть выражение силы. Мать была олицетворением силы; и, подрастая, он ощутил эту силу и в более резких ударах ее лапы и в том, что толчки носом, которыми мать наказывала его прежде, заменились теперь свирепыми укусами. Это тоже внушало волчонку уважение к матери. Она требовала от него покорности, и чем больше он подрастал, тем суровее становилось ее обращение с ним.
Снова наступил голод, и теперь волчонок уже вполне сознательно испытывал его муки. Волчица совсем отощала в поисках пищи. Проводя почти все время на охоте и большей частью безуспешно, она редко приходила спать в пещеру. На этот раз голодовка была недолгая, но свирепая. Волчонок не мог высосать ни капли молока из материнских сосков, а мяса ему уже давно не перепадало.
Прежде он охотился ради забавы, ради того удовольствия, которое доставляет охота, теперь же принялся за это по-настоящему, и все-таки ему не везло. Но неудачи лишь способствовали развитию волчонка. Он с еще большей старательностью изучал повадки белки и прилагал еще больше усилий к тому, чтобы подкрасться к ней незамеченным. Он выслеживал полевых мышей и учился выкапывать их из норок, узнал много нового о дятлах и других птицах. И вот наступило время, когда волчонок уже не забирался в кусты при виде скользящей по земле тени ястреба. Он стал сильнее, опытнее, чувствовал в себе большую уверенность. Кроме того, голод ожесточил его. Теперь он садился посреди поляны на самом видном месте и ждал, когда ястреб спустится к нему. Там, над ним, в синеве неба летала пища — пища, которой так настойчиво требовал его желудок. Но ястреб отказывался принять бой, и волчонок забирался в чащу, жалобно скуля от разочарования и голода.
Голод кончился. Волчица принесла домой мясо. Мясо было необычное, совсем не похожее на то, которое она приносила раньше. Это был детеныш рыси, уже подросший, но не такой крупный, как волчонок. И все мясо целиком предназначалось волчонку. Мать уже успела утолить свой голод, хотя сын ее и не подозревал, что для этого ей понадобился весь выводок рыси. Не подозревал он и того, какой отчаянный поступок пришлось совершить матери. Волчонок знал только одно: молоденькая рысь с бархатистой шкуркой была мясом; и он ел это мясо, наслаждаясь каждым проглоченным куском.
Полный желудок располагает к покою, и волчонок прилег в пещере рядом с матерью и заснул. Его разбудил ее голос. Никогда еще волчонок не слыхал такого страшного рычания. Возможно, за всю свою жизнь его мать никогда не рычала страшнее. Но для такого рычания повод был, и никто не знал этого лучше, чем сама волчица. Выводок рыси нельзя уничтожить безнаказанно.
В ярких лучах полуденного солнца волчонок увидел самку-рысь, припавшую к земле у входа в пещеру. Шерсть у него на спине поднялась дыбом. Ужас смотрел ему в глаза, — он понял это, не дожидаясь подсказки инстинкта. И если бы даже вид рыси был недостаточно грозен, то ярость, которая послышалась в ее хриплом визге, внезапно сменившем рычание, говорила сама за себя.
Жизнь, крепнущая в волчонке, словно подтолкнула его вперед. Он зарычал и храбро занял место рядом с матерью. Но его позорно оттолкнули назад. Низкий вход не позволял рыси сделать прыжок, она скользнула в пещеру, но волчица ринулась ей навстречу и прижала ее к земле. Мало что удалось волчонку разобрать в этой схватке. Он слышал только рев, фырканье и пронзительный визг. Оба зверя катались по земле; рысь рвала свою противницу зубами и когтями, а волчица могла пускать в ход только зубы.
Волчонок подскочил к рыси и с яростным рычанием вцепился ей в заднюю ногу. Тяжестью своего тела он, сам того не подозревая, мешал ее движениям и помогал матери. Борьба приняла новый оборот: сражающиеся подмяли под себя волчонка, и ему пришлось разжать зубы. Но вот обе матери отскочили друг от друга, и рысь, прежде чем снова сцепиться с волчицей, ударила волчонка своей могучей лапой, разорвала ему плечо до самой кости и отбросила его к стене. Теперь к реву сражающихся прибавился жалобный плач. Но схватка так затянулась, что у волчонка было достаточно времени, чтобы наплакаться вдоволь и испытать новый прилив мужества. И к концу схватки он снова вцепился в заднюю ногу рыси, яростно рыча сквозь сжатые челюсти.
Рысь была мертва. Но и волчица ослабела от полученных ран. Она принялась было ласкать волчонка и лизать ему плечо, но потеря крови лишила ее сил, и весь этот день и всю ночь она пролежала около своего мертвого врага, не двигаясь и еле дыша. Следующую неделю, выходя из пещеры только для того, чтобы напиться, волчица еле передвигала ноги, так как каждое движение причиняло ей боль. А потом, когда рысь была съедена, раны волчицы уже настолько зажили, что она могла снова начать охоту.
Плечо у волчонка все еще болело, и он еще долго ходил прихрамывая. Но за это время его отношение к миру изменилось. Он держался теперь с большей уверенностью, с чувством гордости, незнакомой ему до схватки с рысью. Он убедился, что жизнь сурова; он участвовал в битве; он вонзил зубы в тело врага и остался жив. И это придало ему смелости, в нем появился даже задор, чего раньше не было. Он перестал робеть и уже не боялся мелких зверьков, но неизвестное с его тайнами и ужасами по-прежнему властвовало над ним и не переставало угнетать его.
Волчонок стал сопровождать волчицу на охоту, много раз видел, как она убивает дичь, и сам принимал участие в этом. Он смутно начинал постигать закон добычи. В жизни есть две породы: его собственная и чужая. К первой принадлежит он с матерью, ко второй — все остальные существа, обладающие способностью двигаться. Но и они в свою очередь не едины. Среди них существуют не хищники и мелкие хищники — те, кого убивают и едят его сородичи; и существуют враги, которые убивают и едят его сородичей или сами попадаются им. Из этого разграничения складывался закон. Цель жизни — добыча. Сущность жизни — добыча. Жизнь питается жизнью. Все живое в мире делится на тех, кто ест, и тех, кого едят. И закон этот говорил: ешь, или съедят тебя самого. Волчонок не мог ясно и четко сформулировать этот закон и не пытался сделать из него вывод. Он даже не думал о нем, а просто жил согласно его велениям.
Действие этого закона волчонок видел повсюду. Он съел птенцов куропатки. Ястреб съел их мать и хотел съесть самого волчонка. Позднее, когда волчонок подрос, ему захотелось съесть ястреба. Он съел маленькую рысь. Мать-рысь съела бы волчонка, если бы сама не была убита и съедена. Так оно и шло. Все живое вокруг волчонка жило согласно этому закону, крохотной частицей которого являлся и он сам. Он был хищником. Он питался только мясом, живым мясом, которое убегало от него, взлетало на воздух, карабкалось по деревьям, пряталось под землю или вступало с ним в бой, а иногда и обращало его в бегство.
Если бы волчонок умел мыслить, как человек, он, возможно, пришел бы к выводу, что жизнь — это неутомимая жажда насыщения, а мир — арена, где сталкиваются все те, кто, стремясь к насыщению, преследуют друг друга, охотятся друг за другом, поедают друг друга; арена, где льется кровь, где царит жестокость, слепая случайность и хаос без начала и конца.
Но волчонок не умел мыслить, как человек, и не обладал способностью к обобщениям. Поставив себе какую-нибудь одну цель, он только о ней и думал, только ее одной и добивался. Кроме закона добычи, в жизни волчонка было множество других, менее важных законов, которые все же следовало изучить и, изучив, повиноваться им. Мир был полон неожиданностей. Жизнь, играющая в волчонке, силы, управляющие его телом, служили ему неиссякаемым источником счастья. Погоня за добычей заставляла его дрожать от наслаждения. Ярость и битвы приносили с собой одно удовольствие. И даже ужасы и тайны неизвестного помогали ему жить.
Кроме этого, в жизни было много других приятных ощущений. Полный желудок, ленивая дремота на солнышке — все это служило волчонку наградой за его рвение и труды, а рвение и труды сами по себе доставляли ему радость. И волчонок жил в ладу с окружающей его враждебной средой. Он был полон сил, он был счастлив и гордился собой.
Волчонок наткнулся на это совершенно неожиданно. Все произошло по его вине. Осторожность — вот что было забыто. Он вышел из пещеры и побежал к ручью напиться. Причиной его оплошности, возможно, было еще и то, что ему хотелось спать. (Вся ночь прошла на охоте, и волчонок только что проснулся.) Но ведь дорога к ручью была ему так хорошо знакома! Он столько раз бегал по ней, и до сих пор все сходило благополучно.
Волчонок спустился по тропинке к засохшей сосне, пересек полянку и побежал между деревьями. И вдруг он одновременно увидел и почуял что-то незнакомое. Перед ним молча сидели на корточках пять живых существ, — таких ему еще не приходилось видеть. Это была первая встреча волчонка с людьми. Но люди не вскочили, не оскалили зубов и не зарычали на него. Они не двигались и продолжали сидеть на корточках, храня зловещее молчание.
Не двигался и волчонок. Повинуясь инстинкту, он, не раздумывая, кинулся бы бежать от них, но впервые за всю его жизнь в нем внезапно возникло другое, совершенно противоположное чувство: волчонка объял трепет. Сознание собственной слабости и ничтожества лишило его способности двигаться. Перед ним были власть и сила, неведомые ему до сих пор.
Волчонок никогда еще не видел человека, но инстинктивно понял все его могущество. Где-то в глубине его сознания возникла уверенность, что это живое существо отвоевало себе право первенства у всех остальных обитателей Северной глуши. На человека сейчас смотрела не одна пара глаз — на него уставились глаза всех предков волчонка, круживших в темноте около бесчисленных зимних стоянок, приглядывавшихся издали, из-за густых зарослей, к странному двуногому существу, которое стало властителем над всеми другими живыми существами. Волчонок очутился в плену у своих предков, в плену благоговейного страха, рожденного вековой борьбой и опытом, накопленным поколениями. Это наследие подавило волка, который был всего-навсего волчонком. Будь он постарше, он бы убежал. Но сейчас он припал к земле, скованный страхом и готовый изъявить ту покорность, с которой его отдаленный предок шел к человеку, чтобы погреться у разведенного им костра.
Один из индейцев встал, подошел к волчонку и нагнулся над ним. Волчонок еще ниже припал к земле. Неизвестное обрело наконец плоть и кровь, приблизилось к нему и протянуло руку, собираясь схватить его. Шерсть у волчонка поднялась дыбом, губы дрогнули, обнажив маленькие клыки. Рука, нависшая над ним, на минуту Задержалась, и человек сказал со смехом:
— Вабам вабиска ип пит та! (Смотрите! Какие белые клыки!)
Остальные громко рассмеялись и стали подзадоривать индейца, чтобы он взял волчонка. Рука опускалась все ниже и ниже, а в волчонке бушевали два инстинкта: один внушал, что надо покориться, другой толкал на борьбу. В конце концов волчонок пошел на сделку с самим собой. Он послушался обоих инстинктов: покорялся до тех пор, пока рука не коснулась его, а потом решил бороться и схватил ее зубами. И сейчас же вслед за тем удар по голове свалил его на бок. Всякая охота бороться пропала. Волчонок превратился в покорного щенка, сел на задние лапы и заскулил. Но человек, которого он укусил за руку, рассердился. Волчонок получил второй удар по голове и, поднявшись на ноги, заскулил еще громче прежнего.
Индейцы рассмеялись, и даже тот, с укушенной рукой, присоединился к их смеху. Все еще смеясь, они окружили волчонка, продолжавшего выть от боли и ужаса.
И вдруг он насторожился. Индейцы тоже насторожились. Волчонок узнал этот голос и, издав последний протяжный вопль, в котором звучало скорее торжество, чем горе, смолк, и стал ждать появления матери — своей неустрашимой, свирепой матери, которая умела сражаться с противниками, умела убивать их и никогда ни перед кем не трусила. Волчица приближалась с громким рычанием: она услыхала крики своего детеныша и бежала к нему на помощь.
Волчица бросилась к людям. Разъяренная, готовая на все, она являла собой малоприятное зрелище, но волчонка ее спасительный гнев только обрадовал.
Он взвизгнул от счастья и кинулся ей навстречу, а люди быстро отступили на несколько шагов назад. Волчица стала между своим детенышем и людьми. Шерсть на ней поднялась дыбом, в горле клокотало яростное рычание, губы и нос судорожно подергивались.
И вдруг один из индейцев крикнул:
— Кичи!
В этом возгласе слышалось удивление.
Волчонок почувствовал, как мать съежилась при звуке человеческого голоса.
— Кичи! — снова крикнул индеец, на этот раз резко и повелительно.
И тогда волчонок увидел, как волчица, его бесстрашная мать, припала к земле, коснувшись ее брюхом, и завиляла хвостом, повизгивая и прося мира. Волчонок ничего не понял. Его охватил ужас. Он снова затрепетал перед человеком. Инстинкт говорил ему правду. И мать подтвердила это. Она тоже выражала покорность людям.
Человек, сказавший «Кичи», подошел к волчице. Он положил ей руку на голову, и волчица еще ниже припала к земле. Она не укусила его, да и не собиралась этого делать. Те четверо тоже подошли к ней, стали ощупывать и гладить ее, но она не протестовала. Волчонок не сводил глаз с людей. Их рты издавали громкие звуки. В этих звуках не было ничего угрожающего. Волчонок прижался к матери и решил смириться, но шерсть у него на спине все-таки стояла дыбом.
— Что же тут удивительного? — заговорил один из индейцев. — Отец у нее был волк, а мать собака. Ведь брат мой привязывал ее весной на три ночи в лесу! Значит, отец Кичи был Волк.
— С тех пор как Кичи убежала, Серый Бобр, прошел целый год, — сказал другой индеец.
— И тут нет ничего удивительного, Язык Лосося, — ответил Серый Бобр. — Тогда был голод, и собакам не хватало мяса.
— Она жила среди волков, — сказал третий индеец.
— Ты прав, Три Орла, — усмехнулся Серый Бобр, дотронувшись до волчонка, — и вот доказательство твоей правоты.
Почувствовав прикосновение человеческой руки, волчонок глухо зарычал, и рука отдернулась назад, готовясь ударить его. Тогда он спрятал клыки и покорно приник к земле, а рука снова опустилась и стала почесывать у него за ухом и гладить его по спине.
— Вот доказательство твоей правоты, — повторил Серый Бобр. — Кичи — его мать. Но отец у него был волк. Поэтому собачьего в нем мало, а волчьего много. У него белые клыки, и я дам ему кличку Белый Клык. Я сказал. Это моя собака. Разве Кичи не принадлежала моему брату? И разве брат мой не умер?
Волчонок, получивший имя, лежал и слушал. Люди продолжали говорить. Потом Серый Бобр вынул нож из ножен, висевших у него на шее, подошел к кусту и вырезал палку. Белый Клык наблюдал за ним. Серый Бобр сделал на обоих концах палки по зарубке и обвязал вокруг них ремни из сыромятной кожи. Один ремень он надел на шею Кичи, подвел ее к невысокой сосне и привязал второй ремень к дереву.
Белый Клык пошел за матерью и улегся рядом с ней. Язык Лосося протянул к волчонку руку и опрокинул его на спину. Кичи испуганно смотрела на них. Белый Клык почувствовал, как страх снова охватывает его. Он не удержался и зарычал, но кусаться уже не посмел. Рука с растопыренными крючковатыми пальцами стала почесывать ему живот и перекатывать с бока на бок. Лежать на спине с задранными вверх ногами было глупо и унизительно. Кроме того, Белый Клык чувствовал себя совершенно беспомощным, и все его существо восставало против такого унижения. Но что тут поделаешь? Если этот человек захочет причинить ему боль, он в его власти. Разве можно отскочить в сторону, когда все четыре ноги болтаются в воздухе? И все-таки покорность взяла верх над страхом, и Белый Клык ограничился тихим рычанием. Рычания он не смог подавить, но человек не рассердился и не ударил его по голове. И, как это ни странно, Белый Клык испытывал какое-то необъяснимое удовольствие, когда рука человека гладила его по шерсти взад и вперед. Перевернувшись на бок, он перестал рычать. Пальцы начали скрести и почесывать у него за ухом, и от этого приятное ощущение только усилилось. И когда наконец человек погладил его в последний раз и отошел, Белый Клык окончательно приободрился. Ему предстояло еще не один раз испытать страх перед человеком, но дружеские отношения между ними зародились в эти минуты.
Спустя немного Белый Клык услышал приближение каких-то странных звуков. Он быстро догадался, что звуки эти исходят от людей. На тропинку вереницей вышло все индейское племя, перекочевывавшее на новое место. Их было человек сорок — мужчин, женщин, детей, сгибавшихся под тяжестью лагерного скарба. С ними шло много собак; и все собаки, кроме щенят, тоже были нагружены разной поклажей. Каждая собака несла на спине мешок с вещами фунтов в двадцать — тридцать весом.
Белый Клык никогда еще не видал собак, но сразу почувствовал, что они мало чем отличаются от его собственной породы. Учуяв волчонка и его мать, собаки сейчас же доказали, как незначительна эта разница. Началась свалка. Весь ощетинившись, Белый Клык рычал и огрызался на окружившие его со всех сторон разверстые собачьи пасти; собаки повалили волчонка, но он не переставал кусать и рвать их за ноги и за брюхо, чувствуя в то же время, как собачьи зубы впиваются ему в тело. Поднялся оглушительный лай. Волчонок слышал рычание Кичи, рванувшейся ему на подмогу, слышал крики людей, удары палок и визг собак, которым доставались эти удары.
Через несколько секунд волчонок снова был на ногах. Он увидел, что люди отгоняют собак палками и камнями, защищая, спасая его от свирепых клыков этих существ, которые все же чем-то отличались от волчьей породы. И хотя волчонок не мог ясно представить себе такого отвлеченного понятия, как справедливое возмездие, тем не менее он по-своему почувствовал справедливость человека и признал в нем существо, которое устанавливает закон и следит за его выполнением. Оценил он также способ, которым люди заставляют подчиняться своим законам. Они не кусались и не пускали в ход когтей, как все прочие звери, а использовали силы неживых предметов. Неживые предметы подчинялись их воле: камни и палки, брошенные этими странными существами, летали по воздуху, как живые, и наносили собакам чувствительные удары.
Власть эта казалась Белому Клыку необычайной, божественной властью, она выходила за пределы всего мыслимого. Белый Клык по самой природе своей не мог даже подозревать о существовании богов, в лучшем случае он чувствовал, что есть вещи непостижимые. Но благоговение и трепет, которые ему внушали люди, были сродни тому благоговению и трепету, которые ощутил бы человек при виде божества, мечущего с горной вершины молнии на землю.
Но вот последняя собака отбежала в сторону, суматоха улеглась, и Белый Клык принялся зализывать раны, размышляя о своем первом приобщении к стае и о своем первом знакомстве с ее жестокостью. До сих пор ему казалось, что вся их порода состоит из Одноглазого, матери и его самого. Они трое стояли особняком. Но вдруг, совершенно внезапно, обнаружилось, что есть еще много других существ, принадлежащих, очевидно, к его породе. И где-то в глубине сознания у волчонка появилось чувство обиды на своих собратьев, которые, едва завидев его, воспылали к нему смертельной ненавистью. Кроме того, он негодовал, что мать привязали к палке, хотя это и было сделано руками высшего существа. Тут попахивало капканом, неволей. Но что волчонок мог знать о капкане, о неволе? Свободу бродить, бегать, лежать, когда заблагорассудится, он унаследовал от предков. Теперь движения волчицы ограничивались длиной палки, и та же самая палка ограничивала и движения волчонка, потому что он еще не мог обойтись без матери.
Волчонку это не нравилось, и когда люди поднялись и отправились в путь, он окончательно остался недоволен такими порядками, потому что какое-то маленькое человеческое существо взяло в руки палку, к которой была привязана Кичи, и повело ее за собой, как пленницу, а за Кичи побрел и Белый Клык, очень смущенный и обеспокоенный всем происходящим.
Они отправились вниз по речной долине, гораздо дальше тех мест, куда заходил в своих скитаниях Белый Клык, и дошли до самого конца ее, где речка впадала в Маккензи. На берегу стояли пироги, поднятые на высокие шесты, лежали решетки для сушки рыбы. Индейцы разбили здесь стоянку. Белый Клык с удивлением осматривался вокруг себя. Могущество людей росло с каждой минутой. Он уже убедился в их власти над свирепыми собаками. Эта власть говорила о силе. Но еще больше изумляла Белого Клыка власть людей над неживыми предметами, их способность изменять лицо мира. Это было самое поразительное. Вот люди установили шесты для вигвамов; тут, собственно, не было ничего примечательного, — это делали те же самые люди, которые умели бросать камни и палки. Однако, когда шесты обтянули кожей и парусиной и они стали вигвамами, Белый Клык окончательно растерялся.
Больше всего его поражали огромные размеры вигвамов. Они росли повсюду с чудовищной быстротой, словно какие-то живые существа. Они занимали почти все поле зрения. Он боялся их. Вигвамы зловеще маячили в вышине, и когда ветер пробегал по стоянке, вздувая на них парусину и кожу, Белый Клык в страхе припадал к земле, не сводя глаз с этих громад и готовясь отскочить в сторону, как только они начнут валиться на него.
Но скоро Белый Клык привык к вигвамам. Он видел, что женщины и дети входят и выходят оттуда без всякого вреда для себя, что собакам тоже хочется проникнуть внутрь, но люди прогоняют их с бранью и швыряют камни им вслед. К концу дня Белый Клык оставил Кичи и осторожно подполз к ближайшему вигваму. Его подстрекала любознательность — потребность учиться жить, действовать и набираться опыта. Последние несколько шагов, отделявших его от стены вигвама, Белый Клык полз мучительно долго и осторожно. События этого дня уже подготовили его к тому, что неизвестное имеет склонность проявлять себя самым неожиданным, самым невероятным образом. Наконец его нос коснулся парусины. Белый Клык ждал, что будет. Ничего… все обошлось благополучно. Тогда он понюхал это страшное вещество, пропитанное запахом человека, взял его зубами и слегка потянул к себе. Опять все обошлось благополучно, хотя парусиновая стена и дрогнула. Он потянул еще раз. Стена заколыхалась. Ему это очень понравилось. Он тянул все сильнее и сильнее, пока вся стена не пришла в движение. Тогда в вигваме послышался резкий окрик индианки, и Белый Клык опрометью бросился к Кичи. Но с тех пор он перестал бояться высоких вигвамов.
Не прошло и пяти минут, как Белый Клык снова убежал от матери. Она была привязана к колышку, вбитому в землю, и не могла пойти за своим детенышем. К волчонку с воинственным видом приближался щенок гораздо старше и крупнее его. Щенка звали Лип-Лип, как это узнал позднее Белый Клык. Он уже был искушен в боях и слыл большим забиякой среди своих собратьев.
Белый Клык признал в щенке существо своей породы, к тому же на вид совсем неопасное, и, не ожидая от него никаких враждебных действий, приготовился оказать ему дружеский прием. Но как только незнакомец оскалил зубы и весь подобрался, Белый Клык тоже подобрался и тоже оскалил зубы. Ощетинившись и грозно рыча, волчонок и щенок стали кружить друг за другом, готовые ко всему. Это продолжалось довольно долго, и Белому Клыку такая игра начинала нравиться. И вдруг Лип-Лип сделал стремительный прыжок, рванул волчонка зубами и отскочил в сторону. Укус пришелся как раз в то плечо, которое все еще болело у Белого Клыка после схватки с рысью, болело глубоко, около самой кости. Белый Клык взвыл от неожиданности и боли, но тут же с яростью кинулся на Лип-Липа и впился в него зубами.
Но Лип-Лип недаром родился в индейском поселке и недаром участвовал в стольких драках со щенками. Новичку пришлось плохо от его мелких острых зубов, и он с визгом постыдно бежал под защиту матери. Это была первая схватка Белого Клыка с Лип-Липом, и таких схваток им предстояло много, потому что они с первой же встречи почувствовали глубокую врожденную ненависть друг к другу, которая приводила к непрестанным столкновениям.
Кичи ласково облизывала своего детеныша и старалась удержать его около себя, но любопытство Белого Клыка было ненасытно. Несколько минут спустя он снова отправился на разведку и натолкнулся на человека, которого звали Серым Бобром. Присев на корточки, Серый Бобр делал что-то с сухим мохом и палками, разложенными возле него на земле. Белый Клык подошел поближе и стал наблюдать за ним. Серый Бобр издал какие-то звуки, в которых, как показалось Белому Клыку, не было ничего враждебного, и он подошел еще ближе.
Женщины и дети подносили Серому Бобру палки и сучья. По-видимому, готовилось что-то интересное. Любопытство Белого Клыка так разгорелось, что он подошел к Серому Бобру вплотную, забыв, что перед ним находится грозное человеческое существо. И вдруг он увидел, что из-под рук Серого Бобра над сучьями и мохом поднимается что-то странное, похожее на туман. Потом из этого тумана, крутясь и извиваясь, возникло что-то живое, красное, как солнце в небе. Белый Клык не подозревал о существовании огня. Но огонь притягивал его к себе, как когда-то в пещере в дни младенчества его притягивал свет. Он подполз поближе, услышал над собой смех Серого Бобра и понял, что и в этих звуках нет ничего враждебного. Потом Белый Клык коснулся пламени носом и одновременно высунул язык.
В первую секунду он оцепенел. Притаившись среди сучьев и моха, неизвестное вцепилось ему в нос. Белый Клык отпрянул от огня, разразившись отчаянным визгом. Услышав этот визг, Кичи с рычанием рванулась вперед, насколько позволяла палка, и заметалась в бессильной ярости, чувствуя, что не может помочь сыну. Но Серый Бобр смеялся, хлопая себя по бедрам, и рассказывал всем о случившемся, и все тоже громко смеялись. А Белый Клык, усевшись на задние лапы, визжал и визжал и казался таким маленьким и жалким среди окружающих его Людей.
Это была самая сильная боль, какую ему пришлось испытать. Живое существо, возникшее под руками Серого Бобра и похожее цветом на солнце, обожгло ему нос и язык. Белый Клык скулил, скулил не переставая, и каждый его вопль люди встречали новым взрывом смеха. Он попробовал лизнуть нос, но прикосновение обожженного языка к обожженному носу только усилило боль, и он завыл еще отчаянней, еще тоскливей.
А потом ему стало стыдно. Он понял, почему люди смеются. Нам не дано знать, каким образом некоторые животные понимают, что такое смех, и догадываются, что мы смеемся над ними. Вот это и произошло с Белым Клыком, и ему стало стыдно, когда люди подняли его на смех. Он повернулся и убежал, но убежать его заставила не боль от ожогов, а смех, потому что смех проникал глубже и ранил сильнее, чем огонь. Белый Клык кинулся к матери, бесновавшейся на привязи, к единственному в мире существу, которое не смеялось над ним.
Наступили сумерки, вслед за ними пришла ночь, а Белый Клык не отходил от Кичи. Нос и язык у него по-прежнему болели, но ему не давало успокоиться другое, еще более сильное чувство. Его охватила тоска. Он ощущал какую-то пустоту в себе, он томился по тишине и миру, царившим у ручья и в родной пещере. Жизнь стала слишком беспокойной. Тут было слишком много человеческих существ — мужчин, женщин, детей, — все они шумели и раздражали его. Собаки непрестанно ссорились, рычали, грызлись. Спокойное одиночество, которое он знал раньше, кончилось. Здесь даже самый воздух был насыщен жизнью. Она жужжала и гудела вокруг Белого Клыка, не умолкая ни на минуту. Новые звуки смущали и тревожили его, заставляя все время ждать новых событий.
Белый Клык наблюдал за людьми, которые ходили между вигвамами, исчезали, снова появлялись. Подобно тому как человек взирает на им же сотворенных богов, Белый Клык взирал на окружающих его людей. Они были для него высшими существами. Он видел во всех их деяниях ту же чудотворную силу, которой человек наделяет бога. Они обладали непостижимым, безграничным могуществом. Они были властелинами живого и неживого мира; они держали в повиновении все, что способно двигаться, и сообщали движение неподвижным вещам; из сухого моха и палок они творили жизнь, которая больно жгла и цветом своим напоминала солнце. Они творили огонь! Они были боги!
Каждый новый день приносил Белому Клыку что-нибудь новое. Пока мать сидела на привязи, он бегал по всему поселку, исследуя, изучая его и набираясь опыта. Он быстро ознакомился с повадками человеческих существ, но такое близкое знакомство не вызвало в нем пренебрежения к ним. Чем больше он узнавал людей, тем больше убеждался в их могуществе.
Человек испытывает душевную боль, когда его богов ниспровергают и когда алтари, воздвигнутые его руками, рушатся, но волку и дикой собаке такая боль неведома. В противоположность человеку, боги которого — это легкая дымка мечты, никогда не обретающая реальности, это призраки, наделенные добротой и силой, это взлеты его я в царство духа, — в противоположность человеку волк и дикая собака, пригревшиеся у разведенного человеком костра, видят, что их боги облечены в плоть и кровь, что они осязаемы, занимают определенное место в пространстве и добиваются своих целей, оправдывают свое назначение в жизни, подчиняясь закону времени. Вера в таких богов дается легко, ее ничто не может поколебать. От такого бога никуда не уйдешь. Вот он стоит во весь рост, с палкой в руке — всесильный, гневный и добрый. В нем тайна и могущество, облеченные плотью, которая истекает кровью, когда ее рвут, и которая на вкус ничем не хуже любого другого мяса.
Так было и с Белым Клыком. Человеческие существа казались ему богами, несомненными и вездесущими богами. И он покорился им, так же как покорилась его мать Кичи, едва только она услышала свое имя из их уст. Он уступал им дорогу. Когда они подзывали его — он подходил, когда прогоняли прочь — поспешно убегал, когда грозили — припадал к земле, потому что за каждым их желанием была сила, которая проявлялась при помощи кулака и палки, летающих по воздуху камней и обжигающих болью ударов бича.
Белый Клык принадлежал людям, как принадлежали им все собаки. Его поступки зависели от их велений. Его тело они вольны были искалечить, растоптать или пощадить. Этот урок Белый Клык запомнил быстро, но дался он ему не легко, — слишком многое в его натуре восставало против того, с чем ему приходилось сталкиваться на каждом шагу. И вместе с тем незаметно для самого себя Белый Клык начинал постигать прелесть новой жизни, хотя привыкать к ней было и трудно и неприятно. Он отдал свою судьбу в чужие руки и снял с себя всякую ответственность за собственное существование. Уже одно это служило ему наградой, потому что опираться на другого всегда легче, чем стоять одному.
Но все это случилось не сразу — за один день нельзя отдаться человеку и душой и телом. Белый Клык не мог отречься от наследия предков, не мог забыть Северную глушь. Бывали дни, когда он выходил на опушку леса и стоял там, прислушиваясь к зовам, влекущим его вдаль. И с таких прогулок он возвращался беспокойный, встревоженный, жалобно и тихо повизгивая, ложился рядом с Кичи и лизал ей морду своим быстрым пытливым язычком.
Белый Клык быстро изучил жизнь индейского поселка. Он узнал, как несправедливы и жадны взрослые собаки при раздаче мяса и рыбы. Убедился, что мужчины справедливы, дети жестоки, а женщины добры и от них скорее, чем от других, можно получить кусок мяса или кость. А после двух или трех стычек с матерями щенят Белый Клык понял, что с этими фуриями лучше не связываться, — чем дальше от них держаться, тем будет спокойнее.
Но больше всех ему отравлял жизнь Лип-Лип. Он был старше и сильнее его. Белый Клык не избегал драк с ним, но всегда терпел поражение. Такой противник был ему не по силам. Лип-Лип преследовал свою жертву всюду. Стоило Белому Клыку отойти от матери, и забияка был тут как тут, ходил за ним по пятам, рычал, привязывался к нему и, если людей поблизости не было, лез в драку. Эти стычки доставляли Лип-Липу громадное удовольствие, потому что он всегда выходил из них победителем. Но то, что было для Лип-Липа самым большим наслаждением в жизни, приносило Белому Клыку лишь одни страдания.
Однако запугать Белого Клыка было не так легко. Он терпел поражение за поражением, но не смирялся. И все-таки эта вечная вражда начинала сказываться на нем. Он стал злобным и угрюмым. Свирепость была свойственна ему как волку, а бесконечные преследования еще больше ожесточали его. То добродушное, веселое, юное, что было в нем, не находило себе выхода. Он никогда не играл и не возился со своими сверстниками: Лип-Лип не допускал этого. Стоило Белому Клыку появиться среди щенят, как Лип-Лип подлетал к нему, затевал ссору и в конце концов прогонял его прочь.
Вскоре почти все щенячье, что было в Белом Клыке, исчезло, и он стал казаться гораздо старше своего возраста. Лишенный возможности давать выход своей энергии в игре, он ушел в себя и стал развиваться умственно. В нем появилась хитрость, а времени, чтобы обдумать свои проделки, у него было достаточно. Так как ему мешали получать свою долю мяса и рыбы во время общей кормежки собак, он сделался ловким вором. Приходилось самому заботиться о себе, и Белый Клык ухитрялся промышлять еду так искусно, что стал настоящим бичом для индианок. Он шнырял по всему поселку, знал, где что происходит, все видел и слышал, применялся к обстоятельствам и всячески избегал встреч со своим заклятым врагом.
Еще в первые дни своей жизни в поселке Белый Клык сыграл злую шутку с Лип-Липом и вкусил сладость мести. Он заманил его прямо в пасть свирепой Кичи примерно тем же способом, каким она когда-то заманивала собак и уводила их от людской стоянки на съедение волкам. Спасаясь от Лип-Липа, Белый Клык побежал не напрямик, а стал кружить между вигвамами. Бегал он хорошо, быстрее любого щенка его возраста и быстрее самого Лип-Липа. Но на этот раз он не особенно торопился и подпустил своего преследователя на расстояние всего только одного прыжка от себя.
Возбужденный погоней и близостью жертвы, Лип-Лип оставил всякую осторожность и забыл, где находится. Когда он вспомнил об этом, было уже поздно.
На всем бегу обогнув вигвам, он с размаху налетел прямо на Кичи, лежавшую на привязи. Лип-Лип взвыл от ужаса. Хоть Кичи и была привязана, но отделаться от нее оказалось не так-то легко. Она сбила его с ног, чтобы он не мог убежать, и впилась в него зубами.
Откатившись наконец от волчицы в сторону, Лип-Лип с трудом поднялся, весь взлохмаченный, побитый и телесно и морально. Шерсть на нем торчала клочьями в тех местах, где по ней прошлись зубы Кичи. Он раскрыл пасть и разразился протяжным, душераздирающим щенячьим воем. Но Белый Клык не дал ему даже повыть как следует. Он кинулся на своего врага и рванул его за заднюю ногу. Куда девалась былая воинственность щенка! Лип-Лип пустился наутек, а его жертва гналась за ним по пятам и не отстала до тех пор, пока ее мучитель не добежал до своего вигвама. Тут на выручку Лип-Липу подоспели индианки, и Белый Клык, превратившийся в разъяренного дьявола, отступил только под градом сыпавшихся на него камней.
Настал день, когда Серый Бобр отвязал Кичи, решив, что теперь она уже не убежит. Белый Клык ликовал, видя мать на свободе. Он с радостью отправился бродить с ней по всему поселку, и, пока Кичи была близко, Лип-Лип держался от Белого Клыка на почтительном расстоянии. Белый Клык даже ощетинивался и подходил к нему с воинственным видом, но Лип-Лип не принимал вызова. Он был неглуп и. решил подождать с отмщением до тех пор, пока не встретится с Белым Клыком один на один.
В тот же день Кичи и Белый Клык вышли на опушку леса неподалеку от поселка. Белый Клык постепенно, шаг за шагом, уводил туда мать, и, когда она остановилась на опушке, он попробовал завлечь ее дальше. Ручей, логовище и спокойный лес манили к себе Белого Клыка, и ему хотелось, чтобы мать ушла вместе с ним. Он отбежал на несколько шагов, остановился и посмотрел на нее. Она стояла не двигаясь. Белый Клык жалобно заскулил и, играя, стал бегать среди кустов, потом вернулся, лизнул мать в морду и снова отбежал. Но она продолжала стоять на месте. Белый Клык смотрел на нее, и казалось, что настойчивость и нетерпение вселились вдруг в волчонка и затем медленно покинули его, когда Кичи повернула голову и посмотрела на поселок.
Даль звала Белого Клыка. И мать слышала этот зов. Но еще яснее она слышала зов огня и человека, зов, на который из всех зверей откликается только волк — волк и дикая собака, ибо они братья.
Кичи повернулась и медленно, рысцой побежала обратно. Поселок держал ее в своей власти крепче всякой привязи. Невидимыми, таинственными путями боги завладели волчицей и не отпускали ее от себя. Белый Клык сел в тени березы и тихо заскулил. Пахло сосной, нежные лесные ароматы наполняли воздух, напоминая Белому Клыку о прежней вольной жизни, на смену которой пришла неволя. Но Белый Клык был всего-навсего щенком, и зов матери доносился до него яснее, чем зов Северной глуши или человека. Он привык полагаться на нее во всем. Независимость была еще впереди. Белый Клык встал и грустно поплелся в поселок, но по дороге раза два остановился и поскулил, прислушиваясь к зову, который все еще Летел из лесной чащи.
В Северной глуши мать и детеныш недолго живут друг подле друга, но люди часто сокращают и этот короткий срок. Так было и с Белым Клыком. Серый Бобр задолжал другому индейцу, которого звали Три Орла. А Три Орла уходил вверх по реке Маккензи на Большое Невольничье озеро. Кусок красной материи, медвежья шкура, двадцать патронов и Кичи пошли в уплату долга. Белый Клык увидел, как Три Орла взял его мать к себе в пирогу, и хотел последовать за ней. Ударом кулака Три Орла отбросил его обратно на берег. Пирога отчалила. Белый Клык прыгнул в воду и поплыл за ней, не обращая внимания на крики Серого Бобра. Белый Клык не внял даже голосу человека — так боялся он разлуки с матерью.
Но боги привыкли, чтобы им повиновались, и разгневанный Серый Бобр, спустив на воду пирогу, поплыл вдогонку за Белым Клыком. Настигнув беглеца, он вытащил его за загривок из воды и, держа в левой руке, задал ему хорошую трепку. Белому Клыку попало как следует. Рука у индейца была тяжелая, удары были рассчитаны точно и сыпались один за другим.
Под градом этих ударов Белый Клык болтался из стороны в сторону, как испортившийся маятник. Самые разнообразные чувства волновали его. Сначала он удивился, потом на него напал страх, и он начал взвизгивать от каждого удара. Но страх вскоре сменился злобой. Свободолюбивая натура заявила о себе — Белый Клык оскалил зубы и бесстрашно зарычал прямо в лицо разгневанному божеству. Божество разгневалось еще больше. Удары посыпались чаще, стали тяжелее и больнее.
Серый Бобр не переставал бить Белого Клыка, Белый Клык не переставал рычать. Но это не могло продолжаться вечно, кто-то должен был уступить, и уступил Белый Клык. Страх снова овладел им. В первый раз в жизни человек бил его по-настоящему. Случайные удары палкой или камнем казались лаской по сравнению с тем, что ему пришлось испытать сейчас. Белый Клык сдался и начал визжать и выть. Сначала он взвизгивал от каждого удара, но скоро страх его перешел в ужас, и визги сменились непрерывным воем, не совпадающим с ритмом побоев. Наконец Серый Бобр опустил правую руку. Белый Клык продолжал выть, повиснув в воздухе, как тряпка. Хозяин, по-видимому, остался доволен этим и швырнул его на дно пироги. Тем временем пирогу отнесло вниз по течению. Серый Бобр взялся за весло. Белый Клык мешал ему грести. Серый Бобр злобно толкнул его ногой. В этот миг свободолюбие снова дало себя знать в Белом Клыке, и он впился зубами в ногу, обутую в мокасин.
Предыдущая трепка была ничто в сравнении с той, которую ему пришлось вынести. Гнев Серого Бобра был страшен, и Белого Клыка обуял ужас. На этот раз Серый Бобр пустил в ход тяжелое весло, и, когда Белый Клык очутился на дне пироги, на всем его маленьком теле не было ни одного живого места. Серый Бобр еще раз ударил его ногой. Белый Клык не бросился на эту ногу. Неволя преподала ему еще один урок: никогда, ни при каких обстоятельствах, нельзя кусать бога — твоего хозяина и повелителя; тело бога священно, и зубы таких, как Белый Клык, не смеют осквернять его. Это считалось, очевидно, самой страшной обидой, самым страшным проступком, за который не было ни пощады, ни снисхождения.
Пирога причалила к берегу, но Белый Клык не шевельнулся и продолжал лежать, повизгивая и дожидаясь, когда Серый Бобр изъявит свою волю. Серый Бобр пожелал, чтобы Белый Клык вышел из пироги, и швырнул его на берег так, что тот со всего размаху ударился боком о землю. Дрожа всем телом, Белый Клык встал и заскулил. Лип-Лип, который наблюдал за происходящим с берега, кинулся, сшиб его с ног и впился в него зубами. Белый Клык был слишком беспомощен и не мог защищаться; и ему бы несдобровать, если бы Серый Бобр не ударил Лип-Липа ногой так, что тот взлетел высоко в воздух и шлепнулся на землю далеко от Белого Клыка.
Такова была человеческая справедливость, и Белый Клык, несмотря на боль и страх, не мог не почувствовать признательности к человеку. Он послушно поплелся за Серым Бобром через весь поселок к его вигваму. И с того дня Белый Клык запомнил, что право наказывать боги оставляют за собой, а животных, подвластных им, этого права лишают.
В ту же ночь, когда в поселке все стихло, Белый Клык вспомнил мать и загрустил. Но грустил он так громко, что разбудил Серого Бобра, и тот прибил его. После этого в присутствии богов он тосковал молча и давал волю своему горю тогда, когда выходил один на опушку леса.
В эти дни Белый Клык мог бы внять голосу прошлого, который звал его обратно к пещере и ручью, но память о матери удерживала его на месте. Может быть, она вернется в поселок, как возвращаются люди после охоты. И Белый Клык оставался в неволе, поджидая Кичи.
Подневольная жизнь не так уж тяготила Белого Клыка. Многое в ней его интересовало. События в поселке следовали одно за другим. Странным поступкам, которые совершали боги, не было конца, а Белый Клык всегда отличался любопытством. Кроме того, он научился ладить с Серым Бобром. Послушание, строгое, неукоснительное послушание требовалось от Белого Клыка; и, усвоив это, он не вызывал гнева у людей и избегал побоев.
А иногда случалось даже, что Серый Бобр сам швырял Белому Клыку кусок мяса и, пока тот ел, не подпускал к нему других собак. И такому куску не было цены.
Он один был почему-то дороже, чем десяток кусков, полученных из рук женщин. Серый Бобр ни разу не погладил и не приласкал Белого Клыка. И, может быть, его тяжелый кулак, может быть, его справедливость и могущество или все это вместе влияло на Белого Клыка, но в нем начинала зарождаться привязанность к угрюмому хозяину.
Какие-то предательские силы незаметно опутывали Белого Клыка узами неволи, и действовали они так же безошибочно, как палка или удар кулаком. Инстинкт, который издавна гонит волков к костру человека, — развивается быстро. Развивался он и в Белом Клыке. И хотя его теперешняя жизнь была полна горестей, поселок становился ему все дороже и дороже. Но сам он не подозревал этого. Он чувствовал только тоску по Кичи, надеялся на ее возвращение и жадно тянулся к прежней свободной жизни.
Лип-Лип до такой степени отравлял жизнь Белому Клыку, что тот становился злее и свирепее, чем это полагалось ему от природы. Свирепость была свойственна его нраву, но теперь она перешла всякие границы. Он был известен своей злобой даже людям. Каждый раз, когда в поселке слышался лай, собачья грызня или женщины поднимали крик из-за украденного куска мяса, никто не сомневался, что виновником всего этого был Белый Клык. Люди не старались разобраться в причинах такого поведения. Они видели только следствия, и следствия эти были дурные. Белый Клык слыл пронырой, вором и зачинщиком всех драк; разгневанные индианки обзывали его волком, предрекали ему плохой конец, а он, слушая все это, зорко следил за ними и каждую минуту готов был увернуться от удара палкой или камнем.
Белый Клык чувствовал себя отщепенцем среди обитателей поселка. Все молодые собаки следовали примеру Лип-Липа. Между ними и Белым Клыком было какое-то различие. Может быть, собаки чуяли в нем другую породу и питали к нему инстинктивную вражду, которая всегда возникает между домашней собакой и волком.
Как бы то ни было, но они присоединились к Лип-Липу. И, объявив Белому Клыку войну, собаки имели достаточно поводов, чтобы не прекращать ее. Все они до одной познакомились с его острыми зубами, и, надо отдать ему справедливость, он воздавал своим врагам сторицей. Многих собак он мог бы одолеть один на один, но такой возможности не представлялось. Начало каждой драки служило сигналом для всех молодых собак, они сбегались со всего поселка и набрасывались на Белого Клыка.
Вражда с собачьей сворой научила его двум важным вещам: отбиваться сразу от всей стаи и, имея дело с одним противником, наносить ему возможно большее количество ран в кратчайший срок. Не упасть, устоять среди осаждающих его со всех сторон врагов — значило сохранить жизнь, и Белый Клык постиг эту науку в совершенстве. Он умел держаться на ногах не хуже кошки. Даже взрослые собаки могли сколько угодно теснить его, — Белый Клык подавался назад, подскакивал, ускользал в сторону, и все же ноги не изменяли ему и твердо стояли на земле.
Перед каждой дракой собаки обычно соблюдают некий ритуал: рычат, прохаживаются друг перед другом, шерсть у них встает дыбом. Белый Клык обходился без этого. Всякая задержка грозила появлением всей собачьей стаи. Дело надо делать быстро, а затем удирать. И Белый Клык не показывал своих намерений. Он кидался в драку без всякого предупреждения и начинал кусать и рвать своего противника, не дожидаясь, пока тот приготовится. Таким образом, он научился наносить собакам тяжелые раны. Кроме того, Белый Клык понял, что важно застать врага врасплох, надо напасть неожиданно, распороть ему плечо, изорвать в клочья ухо, прежде чем он опомнится, — и тогда дело наполовину сделано.
Он убедился, что собаку, застигнутую врасплох, ничего не стоит сбить с ног, а тогда самое уязвимое место у нее на шее будет незащищенным. Белый Клык знал, где находится это место. Знание это досталось ему по наследству от многих поколений волков. И, нападая, он придерживался такой тактики: во-первых, подстерегал собаку, когда она была одна; во-вторых, налетал на нее неожиданно и сбивал с ног; и, в-третьих, вцеплялся ей в горло.
Белый Клык был еще молод, и его неокрепшие челюсти не могли наносить смертельных ударов, но все же не один щенок бегал по поселку со следами его зубов на шее. И как-то раз, поймав одного из своих врагов на опушке леса, он все же ухитрился перекусить ему горло и выпустил из него дух. В тот вечер поселок заволновался. Его проделку заметили, весть о ней дошла до хозяина издохшей собаки, женщины припомнили Белому Клыку все его кражи, и около жилища Серого Бобра собралась толпа народу. Но он решительно закрыл вход в вигвам, где отсиживался преступник, и отказался выдать его своим соплеменникам.
Белого Клыка возненавидели и люди и собаки. Он не знал ни минуты покоя. Каждая собака скалила на него зубы, каждый человек на него замахивался. Сородичи встречали его рычанием, боги — проклятиями и камнями. Он держался все время начеку, каждую минуту был готов напасть, отразить нападение или увернуться от удара. Он действовал стремительно и хладнокровно: сверкнув клыками, кидался на противника или с грозным рычанием отскакивал назад.
Что до рычания, то рычать он умел пострашнее собак— и старых и молодых. Цель рычания — предостеречь или испугать врага; и надо хорошо разбираться в том, когда и при каких обстоятельствах следует пускать в ход такое средство. И Белый Клык знал это. В свое рычание он вкладывал всю ярость и злобу, все, чем только мог устрашить врага. Вздрагивающие ноздри, вставшая дыбом шерсть, язык, красной змейкой извивающийся между зубами, прижатые уши, горящие ненавистью глаза, подергивающиеся губы, оскаленные клыки заставляли призадуматься многих собак. Когда Белого Клыка застигали врасплох, ему было достаточно секунды, чтобы обдумать план действий. Но часто пауза эта затягивалась, противник отказывался от драки, и рычание Белого Клыка сплошь и рядом давало ему возможность отступить с почетом даже при стычках со взрослыми собаками.
Изгнав Белого Клыка из стаи, объявив ему войну, молодые собаки тем самым поставили себя лицом к лицу с его злобой, ловкостью и силой. Дело обернулось так, что теперь враги Белого Клыка и сами ни на шаг не могли отойти от стаи. Он не допускал этого. Молодые собаки каждую минуту ждали его нападения и не решались бегать поодиночке. Всем им, за исключением Лип-Липа, приходилось держаться стаей, чтобы общими усилиями отбиваться от своего грозного противника. Отправляясь в одиночестве к реке, щенок или шел на верную смерть, или оглашал весь поселок пронзительным визгом, улепетывая от выскочившего из засады волчонка.
Но Белый Клык продолжал мстить собакам даже после того, как они запомнили раз и навсегда, что им надо держаться всем вместе. Он нападал на собак, заставая их поодиночке; они нападали на него всей сворой. Стоило собакам завидеть Белого Клыка, как они дружно кидались за ним в погоню, и в таких случаях его спасали только быстрые ноги. Но горе тому псу, который, увлекшись, обгонял своих товарищей! Белый Клык на всем ходу поворачивался к преследователю, несущемуся впереди стаи, и бросался на него. Это случалось часто, потому что возбужденные погоней собаки забывали обо всем на свете, а Белый Клык всегда сохранял хладнокровие. То и дело оглядываясь назад, он готов был в любую минуту сделать на всем бегу крутой поворот и кинуться на слишком рьяного преследователя, отделившегося от своих товарищей.
В молодых собаках живет непреодолимая потребность играть, и враги Белого Клыка удовлетворяли эту потребность, превращая войну с ним в увлекательную забаву. Охота за волчонком стала для них самым любимым развлечением — правда, развлечением не шуточным и подчас смертельно опасным. А Белый Клык, с которым никто из собак не мог сравниться быстротой ног, в свою очередь, не останавливался перед риском. В те дни, когда надежда на возвращение Кичи еще не покидала Белого Клыка, он часто заманивал собачью стаю в соседний лес. Но собакам не удавалось догнать его там. По тявканью и вою Белый Клык определял, где они находятся; сам же он бежал молча, тенью скользя между деревьями, как это делали его отец и мать. Кроме того, связь его с Северной глушью была теснее, чем у собак; он лучше понимал все ее тайны и хитрости. Чаще всего Белый Клык прибегал к такой уловке: переплывал ручей. запутывал свои следы и спокойно отлеживался где-нибудь в лесных зарослях, прислушиваясь к лаю потерявших его преследователей.
Вызывая и у своих собратьев и у людей только одну ненависть и вечно враждуя со всеми, Белый Клык развивался быстро, но односторонне. При такой жизни в нем не могли зародиться ни добрые чувства, ни потребность в ласке. Обо всем этом он не имел ни малейшего понятия. Повинуйся сильному, угнетай слабого — вот закон, который руководил им. Серый Бобр — божество, он наделен силой, поэтому Белый Клык повиновался ему. Но собаки — те, которые моложе и меньше его ростом, слабы, и их надо уничтожать.
В Белом Клыке развивались все те качества, которые помогали ему противостоять опасности, часто грозившей его жизни. Стальные мускулы выступали на его худом, гибком теле, как веревки. В проворстве и хитрости с ним не мог сравниться никто; он бегал быстрее, был беспощаднее в драках, выносливее, злее, ожесточеннее и умнее всех остальных собак. Белый Клык должен был стать таким, иначе он не уцелел бы в той враждебной среде, в которую привела его жизнь.
Осенью, когда дни стали короче и в воздухе уже чувствовалось приближение холодов, Белому Клыку представился случай вырваться на свободу. Уже несколько дней в поселке царила суматоха. Индейцы разбирали летние вигвамы и готовились выйти на осеннюю охоту. Белый Клык зорко следил за этими приготовлениями, и, когда вигвамы были разобраны, а вещи погружены в пироги, он понял все. Пироги одна за другой начали отчаливать от берега, и часть их уже скрылась из виду.
Белый Клык решил остаться и при первой же возможности улизнул из поселка в лес. Переплыв ручей, который уже затягивался льдом, он запутал свои следы. Потом забрался поглубже в чащу и стал ждать. Время шло. Он успел несколько раз заснуть, проснуться и снова заснуть. Его разбудил голос Серого Бобра. Потом послышались и другие голоса — жены хозяина, принимавшей участие в поисках, и Мит-Са — сына Серого Бобра.
Белый Клык задрожал от страха, услышав свою кличку, но устоял и не вышел из лесу, хотя что-то подстрекало его откликнуться на зов хозяина. Вскоре голоса замерли вдали, и тогда он выбрался из кустарника, довольный, что побег удался. Наступали сумерки. Белый Клык резвился между деревьями, радуясь свободе. И вдруг его охватило чувство одиночества. Он сел, тревожно прислушиваясь к лесной тишине: ни звука, ни движения… Это показалось ему подозрительным, его подстерегала какая-то неведомая опасность. Он всматривался в смутные очертания высоких деревьев, в густые тени между ними, где мог притаиться любой враг.
Потом ему стало холодно. Теплой стены вигвама, около которой он всегда грелся, здесь не было. Он сидел, поочередно поджимая то одну, то другую переднюю лапу, потом прикрыл их своим пушистым хвостом, и в эту минуту перед ним пронеслось видение. В этом не было ничего странного: перед его глазами встали знакомые картины. Он снова увидел поселок, вигвамы, пламя костров. Он услышал пронзительные голоса женщин, грубый бас мужской речи, лай собак. Белый Клык проголодался и вспомнил куски мяса и рыбы, которые ему перепадали от людей. Но сейчас его окружала тишина, сулившая не еду, а опасность.
Неволя изнежила Белого Клыка. Зависимость от людей лишила его части силы. Он разучился добывать себе корм. Над ним спускалась ночь. Его зрение и слух, привыкшие к шуму и движению поселка, к непрерывному чередованию звуков и картин, не находили себе работы. Ему нечего было делать, нечего слушать, не на что смотреть. Он старался уловить хоть малейший шорох или движение. В этом безмолвии и неподвижности природы таилась какая-то страшная опасность.
И вдруг Белый Клык вздрогнул. Что-то громадное и бесформенное пронеслось у него перед глазами. На землю легла тень дерева, освещенного выглянувшей из-за облаков луной. Успокоившись, он тихо заскулил, но, вспомнив, что это может привлечь к нему притаившегося где-нибудь врага, смолк.
Дерево, схваченное ночным морозом, громко скрипнуло у него над головой. Белый Клык взвыл и, не чуя под собой ног от ужаса, опрометью кинулся к поселку. Он чувствовал непреодолимую потребность в людском обществе, в защите, которую оно дает. В его ноздрях стоял запах дыма от костров, в ушах звенели голоса и крики. Он выбежал из лесу на залитую луной поляну, где не было ни теней, ни мрака, но глаза его не увидели знакомого поселка. Он забыл, что люди ушли оттуда.
Белый Клык остановился как вкопанный. Бежать было некуда. Он грустно бродил по опустевшему становищу, обнюхивая кучи мусора и хлама, оставленного богами. Теперь его обрадовал бы даже камень, брошенный какой-нибудь рассерженной женщиной, даже тяжелая рука Серого Бобра, а Лип-Липа и всю рычащую, трусливую свору собак он встретил бы с восторгом.
Он побрел к тому месту, где стоял прежде вигвам Серого Бобра, сел посредине и поднял морду к луне. Спазмы сжимали ему горло; пасть у него раскрылась, и одиночество, страх, тоска по Кичи, все прошлые горести и предчувствие грядущих невзгод и страданий — все это вылилось в протяжном, тоскливом вое. Это был волчий вой, впервые вырвавшийся из груди Белого Клыка.
С наступлением утра его страхи исчезли, но чувство одиночества только усилилось. Вид заброшенного становища, в котором еще так недавно кипела жизнь, наводил на него тоску. Долго раздумывать ему не пришлось: он повернул в лес и побежал вдоль берега реки. Он бежал весь день, не давая себе ни минуты отдыха. Казалось, он может бежать вечно. Его сильное тело не знало утомления. И даже когда утомление все-таки пришло, выносливость, доставшаяся ему от предков, продолжала гнать его все дальше и дальше.
Там, где река протекала между крутыми берегами, Белый Клык бежал в обход, по горам. Ручьи и речки, впадавшие в Маккензи, он переплывал или переходил вброд. Часто ему приходилось бежать по узкой кромке льда, намерзшей около берега; тонкий лед ломался, и, проваливаясь в ледяную воду, Белый Клык не раз бывал на волосок от гибели. И все это время он ждал, что вот-вот нападет на след богов в том месте, где они причалят к берегу и направятся в глубь страны.
По уму Белый Клык превосходил многих своих собратьев, и все-таки мысль о другом береге реки Маккензи не приходила ему в голову. Что, если след богов выйдет на ту сторону? Этого он не мог сообразить. Вероятно, позднее, когда Белый Клык набрался бы опыта в странствиях, повзрослел, научился бы отыскивать следы вдоль речных берегов, он допустил бы и эту возможность. Такая зрелость ждала его в будущем. Сейчас же он бежал наугад, принимая в расчет только один берег Маккензи.
Белый Клык бежал всю ночь, натыкаясь в темноте на препятствия и преграды, которые замедляли его бег, но не отбивали охоты двигаться дальше. К середине второго дня, через тридцать часов, его железные мускулы стали сдавать, поддерживало только напряжение воли. Он ничего не ел почти двое суток и совсем обессилел от голода. Сказывались на нем и непрестанные погружения в ледяную воду. Его великолепная шкура была вся в грязи, широкие подушки на лапах кровоточили. Он начал прихрамывать — сначала слегка, потом все больше и больше. В довершение всего небо нахмурилось и пошел снег — мокрый, тающий снег, который прилипал к его разъезжавшимся лапам, заволакивал все вокруг и скрывал неровности почвы, затрудняя и без того мучительную дорогу.
В эту ночь Серый Бобр решил сделать привал на дальнем берегу реки Маккензи, потому что путь к местам охоты шел в том направлении. Но незадолго до темноты Клу-Куч, жена Серого Бобра, приметила на ближнем берегу лося, который подошел к реке напиться. И вот, не подойди лось к берегу, не сбейся Мит-Са из-за метели с правильного курса, Клу-Куч не заметила бы лося, Серый Бобр не уложил бы его метким выстрелом из ружья, и все дальнейшие события сложились бы совершенно по-иному. Серый Бобр не сделал бы привала на ближнем берегу реки Маккензи, а Белый Клык, пробежав мимо, или погиб бы, или попал бы к своим диким сородичам и остался бы волком до конца своих дней.
Наступила ночь. Снег повалил сильнее, и Белый Клык, спотыкаясь, прихрамывая и тихо повизгивая на ходу, напал на свежий след. След был настолько свеж, что Белый Клык сразу узнал его. Заскулив от нетерпения, он повернул от реки и бросился в лес. До ушей его донеслись знакомые звуки. Он увидел пламя костра, Клу-Куч, занятую стряпней, Серого Бобра, присевшего на корточки и жевавшего кусок сырого сала. У людей было свежее мясо!
Белый Клык ожидал расправы. При мысли о ней шерсть у него на спине встала дыбом. Потом он, крадучись, двинулся вперед. Он боялся ненавистных ему побоев и знал, что их не миновать. Но он знал также, что будет греться около огня, будет пользоваться покровительством богов, встретит общество собак, хоть и враждебное ему, но все же общество, которое способно удовлетворить его потребность в близости к живым существам.
Белый Клык ползком приближался к костру. Серый Бобр увидел его и перестал жевать сало. Белый Клык пополз еще медленнее; чувство унижения и покорности давило его, заставляя пресмыкаться перед человеком. Он полз прямо к Серому Бобру, все замедляя и замедляя движение, как будто ползти ему с каждым дюймом становилось труднее, и наконец лег у ног хозяина, которому предался отныне добровольно душой и телом. По собственному желанию подошел он к костру человека и признал над собой человеческую власть. Белый Клык дрожал, ожидая неминуемого наказания. Рука поднялась над ним. Он весь съежился, готовясь принять удар. Но удара не последовало.
Белый Клык украдкой взглянул вверх. Серый Бобр разорвал сало на две части. Серый Бобр протягивал ему кусок сала! Осторожно и недоверчиво Белый Клык понюхал его, а потом потянул к себе. Серый Бобр велел дать Белому Клыку мяса и, пока он ел, не подпускал к нему других собак. Благодарный и довольный, Белый Клык улегся у ног своего хозяина, глядя на жаркое пламя костра и сонно щурясь. Он знал, что утро застанет его не в мрачном лесу, а на привале, среди богов, которым он отдавал всего себя и от воли которых теперь зависел.
В середине декабря Серый Бобр отправился вверх по реке Маккензи. Мит-Са и Клу-Куч поехали вместе с ним. Сани Серого Бобра везли собаки, которых он выменял или взял взаймы у соседей. Во вторые сани, поменьше, были впряжены молодые собаки, и ими правил Мит-Са. Упряжка и сани больше походили на игрушечные, но Мит-Са был в восторге: он чувствовал, что исполняет настоящую мужскую работу. Кроме того, он учился управлять собаками и натаскивать их, и щенки тоже привыкали к упряжи. Сани Мит-Са шли не пустые, а везли около двухсот фунтов всякого скарба и провизии.
Белому Клыку приходилось и раньше видеть ездовых собак, и когда его самого в первый раз запрягли в сани, он не противился этому. На шею ему надели набитый мохом ошейник, от которого шли две лямки к ремню, перекинутому поперек груди и через спину; к этому ремню была привязана длинная веревка, соединявшая его с санями.
Упряжка состояла из семи собак. Всем им исполнилось по девять-десять месяцев, и только одному Белому Клыку было восемь. Каждая собака шла на отдельной веревке. Все веревки были разной длины, и разница между ними измерялась длиной корпуса собаки. Соединялись они в кольце на передке саней. Передок был загнут кверху, чтобы сани — берестяные, без полозьев — не зарывались в мягкий, пушистый снег. Благодаря такому устройству тяжесть самих саней и поклажи распределялась на большую поверхность. С той же целью — как можно более равномерного распределения тяжести — собак привязывали к передку саней веером, и ни одна из них не шла по следу другой.
У веерообразной упряжки было еще одно преимущество: разная длина веревок мешала собакам, бегущим сзади, кидаться на передних, а затевать драку можно было только с той соседкой, которая шла на более короткой веревке. Однако тогда нападающий оказывался нос к носу со своим врагом и, кроме того, подставлял себя под удары бича погонщика. Но самое большое преимущество этой упряжки заключалось в том, что, стараясь напасть на передних собак, задние налегали на постромки, а чем быстрее катились сани, тем быстрее бежала и преследуемая собака. Таким образом, задняя никогда не могла догнать переднюю. Чем быстрее бежала одна, тем быстрее удирала от нее другая и тем быстрее бежали все остальные собаки. В результате всего этого быстрее катились и сани. Вот такими хитрыми уловками человек и укреплял свою власть над животными.
Мит-Са, очень похожий на отца, унаследовал от него и мудрость. Он давно уже заметил, что Лип-Лип не дает прохода Белому Клыку; но тогда у Лип-Липа были свои хозяева, и Мит-Са осмеливался только исподтишка бросать в него камнем. А теперь Лип-Лип принадлежал Мит-Са, и, решив отомстить ему за прошлое, Мит-Са привязал его на самую длинную веревку. Таким образом, Лип-Лип стал вожаком, ему как будто оказали большую честь, — но на самом деле чести в этом было мало, потому что забияку и главаря всей стаи Лип-Липа ненавидели и преследовали теперь все собаки.
Так как Лип-Лип был привязан на самую длинную веревку, собакам казалось, что он удирает от них. Им были видны только его задние ноги и пушистый хвост, а это далеко не так страшно, как вставшая дыбом шерсть и сверкающие клыки. Кроме того, зрелище бегущей собаки вызывает в Других собаках уверенность, что она убегает именно от них и что ее надо во что бы то ни стало догнать.
Как только сани тронулись, вся упряжка погналась за Лип-Липом, и эта погоня продолжалась весь день. На первых порах оскорбленный Лип-Лип то и дело порывался кинуться на своих преследователей, но Мит-Са каждый раз хлестал его по голове тридцатифутовым бичом, свитым из вяленых оленьих кишок, и заставлял вернуться на место. Лип-Лип не побоялся бы схватиться со всей упряжкой, однако бич был куда страшнее, — и ему не оставалось ничего другого, как натягивать веревку и уносить свои бока от зубов товарищей.
Ум индейца неистощим на хитрости. Чтобы усилить вражду всей упряжки к Лип-Липу, Мит-Са стал отличать его перед другими собаками, возбуждая в них ревность и ненависть к вожаку. Мит-Са кормил его мясом в присутствии всей своры и никому другому мяса не давал. Собаки приходили в ярость. Они метались вокруг Лип-Липа, пока он ел, но близко подходить не осмеливались, так как Мит-Са стоял возле него с бичом в руке. А когда мяса не было, Мит-Са отгонял упряжку подальше и делал вид, что кормит Лип-Липа.
Белый Клык принялся за работу охотно. Покорившись богам, он в свое время проделал гораздо более длинный путь, чем остальные собаки, и гораздо глубже, чем они, постиг всю тщетность сопротивления воле богов. Кроме того, ненависть, которую питали к нему все собаки, уменьшала их значение в его глазах и увеличивала значение человека. Он не нуждался в обществе своих собратьев: Кичи была почти забыта, и верность богам, власть которых признал над собой Белый Клык, служила ему чуть ли не единственным способом выражать свои чувства. И Белый Клык усердно работал, слушался приказаний и подчинялся дисциплине. Он трудился честно и охотно. Честность в труде присуща всем прирученным волкам и прирученным собакам, а Белый Клык был наделен этим качеством в полной мере.
Белый Клык общался и с собаками, но это общение выражалось во вражде и ненависти. Он никогда не играл с ними. Он умел драться — и дрался, воздавая сторицей за все укусы и притеснения, которые ему пришлось вынести в те дни, когда Лип-Лип был главарем стаи. Теперь Лип-Лип главенствовал над ней лишь тогда, когда бежал на конце длинной веревки впереди своих товарищей и подскакивающих по снегу саней. На стоянках Лип-Лип держался поближе к Мит-Са, Серому Бобру и Клу-Куч, не решаясь отойти от богов, потому что теперь клыки всех собак были направлены против него и он испытал на себе всю горечь вражды, которая приходилась раньше на долю Белого Клыка.
После падения Лип-Липа Белый Клык мог бы сделаться вожаком стаи, но он был слишком угрюм и замкнут для этого. Товарищи по упряжке получали от него только одни укусы, в остальном он словно не замечал их. При встречах с ним они сворачивали в сторону, и ни одна, даже самая смелая, собака не решалась отнять у Белого Клыка его долю мяса. Напротив, они старались как можно скорее проглотить свою долю, боясь, как бы он не отнял ее. Белый Клык хорошо усвоил закон: притесняй слабого и подчиняйся сильному. Он торопливо съедал брошенный хозяином кусок, и тогда — горе той собаке, которая еще не кончила есть. Грозное рычание, оскаленные клыки — и ей оставалось только изливать свое негодование равнодушным звездам, пока Белый Клык доканчивал ее долю.
Время от времени то одна, то другая собака поднимала бунт против Белого Клыка, но он быстро усмирял их. Он ревниво оберегал свое обособленное положение в стае и нередко брал его с бою. Но такие схватки бывали непродолжительны. Собаки не могли тягаться с ним. Он наносил раны противнику, не дав ему опомниться, и собака истекала кровью, еще не успев как следует начать драку.
Белый Клык так же, как и боги, поддерживал среди своих собратьев суровую дисциплину. Он не давал им никаких поблажек и требовал безграничного уважения к себе. Между собой собаки могли делать все что угодно. Это его не касалось. Белый Клык следил только за тем, чтобы собаки не посягали на его обособленность, уступали ему дорогу, когда он появлялся среди стаи, и признавали его господство над собой. Стоило какому-нибудь смельчаку принять воинственный вид, оскалить зубы или ощетиниться, как Белый Клык кидался на него и без всякой жалости доказывал ему ошибочность его поведения.
Он был свирепым тираном, он правил с железной непреклонностью. Слабые не знали пощады от него. Жестокая борьба за существование, которую ему пришлось вести с раннего детства, когда вдвоем с матерью, одни, без всякой помощи, они бились за жизнь, преодолевая враждебность Северной глуши, не прошла бесследно. При встречах с сильнейшим противником Белый Клык вел себя смирно. Он угнетал слабого, но зато уважал сильного. И когда Серый Бобр встречал на своем долгом пути стоянки других людей, Белый Клык ходил между чужими взрослыми собаками тихо и осторожно.
Прошло несколько месяцев, а путешествие Серого Бобра все еще продолжалось. Долгая дорога и усердная работа в упряжке укрепили силы Белого Клыка, и умственное развитие его, видимо, завершилось. Окружающий мир был познан им до конца. И он смотрел на него мрачно, не питая по отношению к нему никаких иллюзий. Мир этот был суров и жесток, в нем не существовало ни тепла, ни ласки, ни привязанностей.
Белый Клык не чувствовал привязанности даже к Серому Бобру. Правда, Серый Бобр был богом, но богом жестоким. Белый Клык охотно признавал его власть над собой, хотя власть эта основывалась на умственном превосходстве и на грубой силе. В натуре Белого Клыка было нечто такое, что шло навстречу этому господству, иначе он не вернулся бы из Северной глуши и не доказал бы этим своей верности богам. В нем таились еще никем не исследованные глубины. Добрым словом или ласковым прикосновением Серый Бобр мог бы проникнуть в эти глубины, но Серый Бобр никогда не ласкал Белого Клыка, не сказал ему ни одного доброго слова. Это было не в его обычае. Превосходство Серого Бобра основывалось на жестокости, и с такой же жестокостью он повелевал, отправляя правосудие при помощи палки, наказуя преступление физической болью и воздавая по заслугам не лаской, а тем, что воздерживался от удара.
И Белый Клык не подозревал о том блаженстве, которым может наградить рука человека. Да он и не любил человеческих рук: в них было что-то подозрительное. Правда, иногда эти руки давали мясо, но чаще всего они причиняли боль. От них надо было держаться подальше, они швыряли камни, размахивали палками, дубинками, бичами, они могли бить и толкать, а если и прикасались, то лишь затем, чтобы ущипнуть, дернуть, вырвать клок шерсти. В чужих поселках он узнал, что детские руки тоже умеют причинять боль. Какой-то малыш однажды чуть не выколол ему глаз. После этого Белый Клык стал относиться к детям с большой подозрительностью. Он просто не выносил их. Когда те подходили и протягивали к нему свои руки, не сулившие добра, он вставал и уходил.
В одном из поселков на берегу Большого Невольничьего озера Белому Клыку довелось уточнить преподанный ему Серым Бобром закон, согласно которому нападение на богов считается непростительным грехом. По обычаю всех собак во всех поселках, Белый Клык отправился на поиски пищи. Он увидел мальчика, который разрубал топором мерзлую тушу лося. Кусочки мяса разлетались в разные стороны. Белый Клык остановился и стал подбирать их. Мальчик бросил топор и схватил увесистую дубинку. Белый Клык отскочил назад, еле успев увернуться от удара. Мальчик побежал за ним, и он, незнакомый с поселком, кинулся в проход между вигвамами и очутился в тупике перед высоким земляным валом.
Деваться было некуда. Мальчик загораживал единственный выход из тупика. Подняв дубинку, он сделал шаг вперед. Белый Клык рассвирепел. Его чувство справедливости было возмущено, он весь ощетинился и встретил мальчика грозным рычанием. Белый Клык хорошо знал закон: все остатки мяса, например кусочки мерзлой туши лося, принадлежат собаке, которая их находит; он не сделал ничего дурного, не нарушил никакого закона, и все-таки мальчик собирался побить его. Белый Клык сам не знал, как это случилось. Он сделал это в припадке бешенства, и все произошло так быстро, что его противник тоже ничего не успел понять. Мальчик вдруг растянулся на снегу, а зубы Белого Клыка прокусили ему руку, державшую дубинку.
Но Белый Клык знал, что закон, установленный богами, нарушен. Вонзивший зубы в священное тело одного из богов должен ждать самого страшного наказания. Он убежал под защиту Серого Бобра и сидел, съежившись, у его ног, когда укушенный мальчик и вся его семья явились требовать возмездия. Но они ушли ни с чем; Серый Бобр стал на защиту Белого Клыка. То же сделали Мит-Са и Клу-Куч. Прислушиваясь к перебранке людей и наблюдая за тем, как они гневно машут руками, Белый Клык начинал понимать, что для его проступка есть оправдание. И таким образом он узнал, что боги бывают разные: они делятся на его богов и на богов чужих; и это далеко не одно и то же. От своих богов следует принимать все — и справедливость и несправедливость. Но он не обязан сносить несправедливость чужих богов, он вправе мстить за нее зубами. И это также было законом.
В тот же день Белый Клык познакомился с новым законом еще ближе. Собирая хворост в лесу, Мит-Са натолкнулся на компанию мальчиков, среди которых был и потерпевший. Произошла ссора. Мальчики набросились на Мит-Са. Ему приходилось плохо. Удары сыпались на него со всех сторон. Белый Клык сначала просто наблюдал за дракой — это дело богов, это его не касается. Но потом он сообразил, что ведь бьют Мит-Са, одного из его собственных богов. И то, что он сделал вслед за этим, он сделал не рассуждая. Порыв бешеной ярости бросил его в самую середину свалки. Пять минут спустя мальчики разбежались с поля битвы, и многие из них оставили на снегу кровавые следы, говорившие о том, что зубы Белого Клыка не бездействовали. Когда Мит-Са рассказал в поселке о случившемся, Серый Бобр велел дать Белому Клыку мяса. Он велел дать ему много мяса. И Белый Клык, насытившись, лег у костра и заснул, твердо уверенный в том, что понял закон правильно.
Вслед за этим Белый Клык усвоил закон собственности и то, что собственность хозяина надо охранять. От защиты тела бога до защиты его имущества был один шаг, и Белый Клык этот шаг сделал. То, что принадлежало богу, следовало защищать от всего мира, не останавливаясь даже перед нападением на других богов. Но поступок этот, святотатственный сам по себе, всегда сопряжен с большой опасностью. Боги всемогущи, и собаке трудно тягаться с ними; и все-таки Белый Клык научился безбоязненно давать им отпор. Чувство долга побеждало в нем страх, и в конце концов вороватые боги решили оставить имущество Серого Бобра в покое.
Белый Клык скоро понял, что вороватые боги трусливы и, заслышав тревогу, сейчас же убегают. Кроме того (как он убедился на опыте), промежуток времени между поднятой тревогой и появлением Серого Бобра бывал обычно очень короткий. И он понял также, что вор убегает не потому, что боится его, Белого Клыка, а потому, что боится Серого Бобра. Учуяв вора, Белый Клык не поднимал лая — да он и не умел лаять, — он кидался на непрошеного гостя и, если удавалось, впивался в него зубами. Угрюмость и необщительность помогли Белому Клыку стать надежным сторожем при хозяйском добре, и Серый Бобр всячески поощрял его в этом. И в конце концов Белый Клык стал еще злее, еще неукротимее и окончательно замкнулся в себе.
Месяцы шли один за другим, и время все больше и больше скрепляло договор между собакой и человеком. Этот договор еще в незапамятные времена был заключен первым волком, пришедшим из Северной глуши к человеку. И, подобно всем своим предшественникам — волкам и диким собакам, Белый Клык сам выработал условия этого договора. Они были очень просты. За поклонение божеству он отдал свою свободу. От бога Белый Клык получал общение с ним, покровительство, корм и тепло.
Взамен он сторожил его имущество, защищал его тело, работал на него и покорялся ему.
Если у тебя есть бог, ему надо служить. И Белый Клык служил своему богу, повинуясь чувству долга и благоговейного страха. Но он не любил его. Он не знал, что такое любовь, и никогда не испытывал этого чувства. Кичи стала далеким воспоминанием. Кроме того, отдавшись человеку, Белый Клык не только порвал с Северной глушью и со своими сородичами, но подчинился и такому условию договора, которое не позволило бы ему покинуть бога и пойти за Кичи, даже если бы он встретил ее. Преданность человеку стала законом для Белого Клыка, и закон этот был сильнее любви к свободе, сильнее кровных уз.
Весна была уже не за горами, когда длинное путешествие Серого Бобра кончилось. В один из апрельских дней Белый Клык, которому к этому времени исполнился год, снова вернулся в старый поселок, и там Мит-Са снял с него упряжь. Хотя Белый Клык еще не достиг полной зрелости, все же после Лип-Липа он был самым крупным из годовалых щенков. Унаследовав свой рост и силу от отца-волка и от Кичи, он почти сравнялся со взрослыми собаками, но уступал им в крепости сложения. Тело у него было поджарое и стройное; в драках он брал скорее увертливостью, чем силой; шкура серая, как у волка. И по виду он казался самым настоящим волком. Кровь собаки, перешедшая к нему от Кичи, не оставила следов на его внешнем облике, но характер его складывался не без ее участия.
Белый Клык бродил по поселку, с чувством спокойного удовлетворения узнавая богов, знакомых ему еще до путешествия. Встречал он здесь и щенят, тоже подросших за это время, и взрослых собак, которые теперь уже не казались ему такими большими и страшными. Белый Клык почти перестал бояться их и прогуливался среди своры с непринужденностью, доставлявшей ему на первых порах, большое удовольствие.
Был здесь и старый седой Бэсик, которому раньше требовалось только оскалить зубы, чтобы прогнать Белого Клыка за тридевять земель. В прежние дни Бэсик не раз заставлял Белого Клыка убеждаться в собственном ничтожестве, но теперь тот же Бэсик помог ему оценить происшедшие в нем самом перемены. Бэсик старел, дряхлел, а Белый Клык был молод, и сил у него прибывало с каждым днем.
Перемена во взаимоотношениях с собаками стала ясна Белому Клыку вскоре после возвращения в поселок. Люди разделывали тушу только что убитого лося. Он получил копыто с частью берцовой кости, на которой было довольно много мяса. Убежав от дерущихся собак подальше в лес, чтобы его никто не видел, Белый Клык принялся за свою добычу. И вдруг на него налетел Бэсик. Еще не успев как следует сообразить, в чем дело, Белый Клык дважды полоснул старого пса зубами и отскочил в сторону. Остолбенев от такой дерзкой и стремительной атаки, Бэсик бессмысленно уставился на Белого Клыка, а кость со свежим мясом лежала между ними.
Бэсик был стар и уже испытал на себе отвагу той самой молодежи, которую раньше ему ничего не стоило припугнуть. Как это ни было горько, но волей-неволей обиды приходилось глотать, призывая на помощь всю свою мудрость, чтобы не сплоховать перед молодыми собаками. В прежние дни справедливый гнев заставил бы его кинуться на дерзновенного юнца, но теперь убывающие силы не позволяли отважиться на такой поступок. Весь ощетинившись, он грозно поглядывал на Белого Клыка, а тот, вспомнив свой былой страх, съежился, словно маленький щенок, и уже прикидывал мысленно, как бы ему отступить с возможно меньшим позором.
Тут-то Бэсик и совершил ошибку. Удовольствуйся он грозным и свирепым видом — все сошло бы хорошо. Приготовившийся к бегству Белый Клык отступил бы, оставив кость ему. Но Бэсик не захотел ждать. Решив, что победа осталась за ним, он сделал шаг вперед и понюхал кость. Белый Клык слегка ощетинился. Даже сейчас можно было спасти положение. Продолжай Бэсик стоять с высоко поднятой головой, грозно поглядывая на противника, Белый Клык в конце концов удрал бы. Но ноздри Бэсику щекотал запах свежего мяса, и, не удержавшись, он схватил кость.
Этого Белый Клык не смог перенести. Господство над товарищами по упряжке было еще свежо в его памяти, и он уже не мог совладать с собой, глядя, как другая собака пожирает принадлежащее ему мясо. По своему обыкновению он кинулся на Бэсика, не дав тому опомниться. После первого же укуса правое ухо у старого пса повисло клочьями. Внезапность нападения ошеломила его, Но немедленно вслед за этим и с такой же внезапностью последовали еще более печальные события: Бэсик был сбит с ног, на шее его зияла рана. Не дав старику подняться, молодая собака дважды рванула его за плечо. Стремительность нападения была поистине ошеломляющей. Бэсик кинулся на Белого Клыка, но зубы его только яростно щелкнули в воздухе. В следующую же минуту нос у Бэсика оказался располосованным, и он, шатаясь, отступил прочь.
Положение круто изменилось. Над костью стоял грозно ощетинившийся Белый Клык, а Бэсик держался поодаль, готовясь в любую минуту отступить. Он не осмеливался затеять драку с молодым, быстрым, как молния, противником. И снова, с еще большей горечью, Бэсик почувствовал приближающуюся старость. Его попытка сохранить достоинство была поистине героической. Спокойно повернувшись спиной к молодой собаке и лежавшей на земле кости, как будто и то и другое совершенно не заслуживало внимания, он величественно удалился. И только тогда, когда Белый Клык уже не мог видеть его, Бэсик лег на землю и начал зализывать свои раны.
После этого случая Белый Клык окончательно уверовал в себя и возгордился. Теперь он спокойно расхаживал среди взрослых собак, стал не так уступчив. Не то чтобы он искал поводов для ссоры, далеко нет, — он требовал внимания к себе. Он отстаивал свои права и не хотел отступать перед другими собаками. С ним приходилось считаться, вот и все. Никто не смел пренебрегать им. Это участь щенят, и мириться с такой участью приходилось всей упряжке, щенки сторонились взрослых собак, уступали им дорогу, а иногда были вынуждены отдавать им свою долю мяса. Но необщительный, одинокий, угрюмый, грозный, чуждающийся всех Белый Клык был принят как равный в среду взрослых собак. Они быстро поняли, что его надо оставить в покое, не объявляли ему войны и не делали попыток завязать с ним дружбу. Белый Клык платил им тем же, и после нескольких стычек собаки убедились, что такое положение дел устраивает всех как нельзя лучше.
В середине лета с Белым Клыком произошел неожиданный случай. Пробегая своей бесшумной рысцой в конец поселка, чтобы обследовать там новый вигвам, поставленный, пока он уходил с индейцами на охоту за лосем, Белый Клык наткнулся на Кичи. Он остановился и посмотрел на нее. Он помнил мать смутно, все-таки помнил, а Кичи забыла сына. Грозно зарычав, она оскалила на него зубы, и Белый Клык вспомнил все. Детство и то, о чем говорило это рычание, предстало перед ним. До встречи с богами Кичи была для Белого Клыка центром вселенной. Старые чувства вернулись и овладели им. Он подскочил к матери, но она встретила его оскаленной пастью и распорола ему скулу до самой кости. Белый Клык не понял, что произошло, и растерянно попятился назад, ошеломленный таким приемом.
Но Кичи была не виновата. Волчицы забывают своих волчат, которым исполнился год или больше года. Так и Кичи забыла Белого Клыка. Он был для нее незнакомцем, чужаком, и выводок, которым она обзавелась за это время, давал ей право враждебно относиться к таким незнакомцам.
Один из ее щенков подполз к Белому Клыку. Сами того не зная, они приходились друг другу сводными братьями. Белый Клык с любопытством обнюхал щенка, за что Кичи еще раз наскочила на него и располосовала ему морду. Белый Клык попятился еще дальше. Все старые воспоминания, воскресшие было в нем, снова умерли, и превратились в прах. Он смотрел на Кичи, которая лизала своего детеныша и время от времени поднимала голову и рычала. Теперь Кичи была не нужна Белому Клыку. Он научился обходиться без нее и забыл, чем она была дорога ему. В его мире не осталось места для Кичи, так же как и в ее мире не осталось места для Белого Клыка.
Воспоминаний как не бывало — он стоял растерянный, ошеломленный всем случившимся. И тут Кичи метнулась к нему в третий раз, прогоняя его с глаз долой. Белый Клык покорился. Кичи была самка, а по закону, установленному его породой, самцы не должны драться с самками. Он ничего не знал об этом законе, он постиг его не на основании жизненного опыта, — этот закон был подсказан ему инстинктом, тем самым инстинктом, который заставлял его выть на луну, на ночные звезды, бояться смерти и неизвестного.
Месяцы шли один за другим. Сил у Белого Клыка все прибавлялось, он становился крупнее, шире в плечах, а характер его развивался по тому пути, который предопределяла наследственность и окружающая среда. Белый Клык был создан из материала, мягкого, как глина, и таившего в себе много всяких возможностей. Среда лепила из этой глины все, что ей было угодно, придавая ей любую форму. Так, не подойди Белый Клык на огонь, зажженный человеком, Северная глушь сделала бы из него настоящего волка. Но боги даровали ему другую среду, и из Белого Клыка получилась собака, в которой было много волчьего, и все-таки это была собака, а не волк.
И вот под влиянием окружающей обстановки податливый материал, из которого был сделан Белый Клык, принял определенную форму. Это было неизбежно. Он становился все угрюмее, злее, он сторонился своих собратьев. И они поняли, что с ним лучше жить в мире, чем враждовать, а Серый Бобр день ото дня все больше и больше ценил его.
Но возмужалость не освободила Белого Клыка от одной слабости: он не терпел, когда над ним смеялись. Человеческий смех выводил его из себя. Люди могли смеяться между собой над чем угодно, и он не обращал на это внимания. Но стоило кому-нибудь засмеяться над ним, как он приходил в ярость: степенная, полная достоинства собака неистовствовала до нелепости. Смех так озлоблял ее, что она превращалась в сущего дьявола. И горе тем щенкам, которые попадались Белому Клыку в эти минуты! Он слишком хорошо знал закон, чтобы вымещать злобу на Сером Бобре; Серому Бобру помогали палка и ум, а у щенков не было ничего, кроме открытого пространства, которое и спасало их, когда перед ними появлялся Белый Клык, доведенный смехом до бешенства.
Когда Белому Клыку пошел третий год, индейцев, живших на реке Маккензи, постиг голод. Летом не ловилась рыба. Зимой олени ушли со своих обычных мест. Лоси попадались редко, зайцы почти исчезли. Хищные животные гибли. Изголодавшись, ослабев от голода, они стали пожирать друг друга. Выживали только сильные. Боги Белого Клыка всегда промышляли охотой. Старые и слабые среди них умирали один за другим. В поселке стоял плач. Женщины и дети уступали свою жалкую долю еды отощавшим, осунувшимся охотникам, которые рыскали по лесу в тщетных поисках дичи.
Голод довел богов до такой крайности, что они ели мокасины и рукавицы из сыромятной кожи, а собаки съедали свою упряжь и даже бичи. Кроме того, собаки ели друг друга, а боги ели собак. Сначала покончили с самыми слабыми и менее ценными. Собаки, оставшиеся в живых, видели все это и понимали, что их ждет такая же участь. Те, что были посмелее и поумнее, покинули костры, разведенные человеком, около которых теперь шла бойня, и убежали в лес, где их ждала голодная смерть или волчьи зубы.
В это тяжелое время Белый Клык тоже убежал в лес. Он был более приспособлен к жизни, чем другие собаки, — сказывалась школа, пройденная в детстве. Особенно искусно выслеживал он маленьких зверьков. Он мог часами следить за каждым движением осторожной белки и ждать, когда она решится слезть с дерева на землю; при этом он проявлял такое громадное терпение, которое ни в чем не уступало мучившему его голоду. Белый Клык никогда не торопился. Он выжидал до тех пор, пока можно было действовать наверняка, не боясь, что белка опять удерет на дерево. Тогда, и только тогда, Белый Клык с молниеносной быстротой выскакивал из своей засады, как снаряд, никогда не пролетающий мимо намеченной цели — мимо белки, которую не могли спасти ее быстрые ноги.
Но хотя охота на белок обычно кончалась удачей, одно обстоятельство мешало Белому Клыку наедаться досыта: белки попадались редко, и ему волей-неволей приходилось охотиться на более мелкую дичь. По временам голод так мучил его, что он не останавливался даже перед тем, чтобы выкапывать мышей из норок. Не погнушался он и вступить в бой с лаской, такой же голодной, как он сам, но в тысячу раз более свирепой.
Когда голод донимал Белого Клыка особенно жестоко, он подкрадывался поближе к кострам богов, но вплотную к ним не подходил. Он бегал по лесу, избегая встреч с богами, и обкрадывал силки, когда в них изредка попадалась дичь. Однажды он даже обворовал силок на зайца, поставленный Серым Бобром, а Серый Бобр в это время шел, пошатываясь, по лесу и то и дело садился отдыхать, еле переводя дух от слабости.
Как-то раз Белый Клык наткнулся на молодого волка, изможденного и еле державшегося на ногах. Если бы Белый Клык не был так голоден, он, вероятно, отправился бы дальше с ним и в конце концов примкнул бы к волчьей стае, но сейчас ему не оставалось ничего другого, как погнаться за волком, задрать и съесть его.
Судьба, казалось, благоприятствовала Белому Клыку. Всякий раз, когда недостаток в пище ощущался особенно остро, он находил какую-нибудь добычу. Счастье не изменило ему даже в те дни, когда сил совсем не стало, — ни разу за это время он не попался на глаза более крупным хищникам. Однажды, подкрепившись рысью, которой хватило на целых два дня, Белый Клык встретился с волчьей стаей. Началась долгая, жестокая погоня, но Белый Клык был крепче волков и в конце концов убежал от них. И не только убежал, а описал большой круг и, вернувшись назад, напал на одного из своих изможденных преследователей.
Вскоре Белый Клык покинул эти места и отправился в долину, на свою родину. Разыскав прежнее логовище, он встретил там Кичи. Кичи тоже покинула негостеприимные костры богов и, как только ей пришла пора щениться, вернулась в пещеру. К тому времени, когда около пещеры появился Белый Клык, из всего выводка Кичи остался лишь один волчонок, но и он доживал последние дни, — молодой жизни трудно было уцелеть в такой голод.
Прием, который Кичи оказала своему взрослому сыну, нельзя было назвать теплым. Но Белый Клык отнесся к этому равнодушно. Не нуждаясь больше в матери, он невозмутимо отвернулся от нее и побежал вверх по ручью. На левом его рукаве Белый Клык нашел логовище рыси, с которой некогда ему пришлось сразиться вместе с матерью. Здесь, в заброшенной норе, он лег и отдыхал весь день.
Ранним летом, когда голодовка уже подходила к концу, Белый Клык встретил Лип-Липа, который, так же как и он, убежал в лес и влачил там жалкое существование. Белый Клык встретил его совершенно неожиданно. Огибая с противоположных сторон выступ крутого берега, они одновременно выбежали из-за высокой скалы и столкнулись нос к носу. Оба замерли, испуганные такой встречей, и уставились друг на друга.
Белый Клык был в прекрасном состоянии. Всю эту неделю он очень удачно охотился и ел много, а последней своей добычей был сыт до отвала. Но стоило ему только увидеть Лип-Липа, как шерсть у него на спине встала дыбом. Он ощетинился совершенно непроизвольно, — это внешнее проявление злобы в прошлом сопутствовало каждой встрече с забиякой Лип-Липом. Так было и теперь: завидев своего врага, Белый Клык ощетинился и зарычал на него. Ни одна минута не пропала даром. Все было сделано быстро, в одно мгновение. Лип-Лип попятился назад, но Белый Клык сшибся с ним плечо к плечу, сбил его с ног, опрокинул на спину и впился зубами в его жилистую шею. Лип-Лип бился в предсмертных судорогах, а Белый Клык похаживал вокруг, не сводя с него глаз. Затем он снова пустился в путь и исчез за крутым поворотом берега.
Вскоре после этого Белый Клык выбежал на опушку леса и по узкой прогалине спустился к реке Маккензи. Он забегал сюда и раньше, но тогда на этом берегу было пусто, а сейчас тут виднелся поселок. Белый Клык остановился и, не выходя из-за деревьев, стал осматриваться. Звуки и запахи показались ему знакомыми. Это был старый поселок, перебравшийся на другое место, но в его звуках и запахах чувствовалось что-то новое. Не слышно было ни воя, ни плача. Эти звуки говорили о довольстве. И когда Белый Клык услышал сердитый женский голос, он понял, что так сердиться можно только на сытый желудок. В воздухе пахло рыбой — значит, в поселке была пища. Голод кончился. Он смело вышел из лесу и побежал прямо к хозяйскому вигваму. Самого хозяина не было дома, но Клу-Куч встретила Белого Клыка радостными криками, дала ему целую свежую рыбину, и он лег и стал ждать возвращения Серого Бобра.
Если в натуре Белого Клыка была заложена хоть малейшая возможность сблизиться с представителями его породы, то возможность эта безвозвратно погибла после того, как он стал вожаком упряжки. Собаки возненавидели его; возненавидели за то, что Мит-Са подкидывал ему лишний кусок мяса; возненавидели за все те действительные и воображаемые преимущества, которыми он пользовался; возненавидели за то, что он всегда бежал в голове упряжки, доводя их до бешенства одним видом своего пушистого хвоста и быстро мелькающих ног.
И Белый Клык проникся к собакам точно такой же острой ненавистью. Роль вожака не доставляла ему ни малейшего удовольствия. Он через силу мирился с тем, что ему приходится убегать от заливающихся лаем собак, которые в течение трех лет находились под его властью. Но с этим надо было мириться, иначе ему грозила гибель, а жизни, бившей в нем ключом, гибнуть не хотелось. Лишь только Мит-Са трогал с места, вся упряжка с яростным лаем кидалась в погоню за Белым Клыком.
Защищаться он не мог: стоило ему повернуть голову к собакам, как Мит-Са хлестал его по морде бичом. Белому Клыку не оставалось ничего другого, как мчаться вперед. Отражать хвостом и задними ногами нападение всей завывающей своры он не мог, — таким оружием нельзя обороняться против множества безжалостных клыков. И Белый Клык несся вскачь, каждым прыжком насилуя свою природу и унижая свою гордость, а бежать так приходилось целый день.
Такое насилие над собой не проходит безнаказанно. Если волос, выросший на теле, заставить расти в глубь кожи, он будет причинять мучительную боль. То же самое происходило и с Белым Клыком. Всем своим существом он стремился разделаться с собаками, преследующими его по пятам, но волю богов нарушать было нельзя, тем более что воля их подкреплялась ударами тридцатифутового бича, свитого из оленьих кишок. И Белый Клык терпел все это, затаив в себе такую ненависть и злобу, на какую только был способен его свирепый и неукротимый нрав.
Если какое-нибудь живое существо и можно было назвать врагом своих собратьев, то это относилось именно к Белому Клыку. Он никогда не просил пощады, и сам никого не щадил. Раны и шрамы не сходили у него с тела, а собаки, в свою очередь, не расставались с отметинами его зубов. В противоположность многим вожакам, кидавшимся под защиту богов, как только собак распрягали, Белый Клык пренебрегал такой защитой. Он безбоязненно разгуливал по стоянке, ночью расправляясь с собаками за все то, что приходилось терпеть от них днем. В те времена, когда Белый Клык еще не был вожаком, его теперешние товарищи по упряжке обычно старались не попадаться ему на дороге. Теперь положение изменилось. Погоня, длившаяся с утра и до вечера, сознание, что весь день Белый Клык убегал от них, находился в их власти, — все это не позволяло собакам отступать перед ним. Стоило ему появиться среди стаи, сейчас же начиналась драка. Его прогулки по стоянке сопровождались рычанием, грызней, визгом. Самый воздух, которым он дышал, был насыщен ненавистью и злобой, и это лишь усиливало ненависть и злобу в нем самом.
Когда Мит-Са приказывал упряжке остановиться, Белый Клык слушался его окрика. На первых порах эта остановка вызывала замешательство среди собак, все они набрасывались на ненавистного вожака. Но тут дело принимало совсем другой оборот: размахивая бичом, на помощь Белому Клыку приходил Мит-Са. И собаки поняли наконец, что, если сани останавливаются по приказанию Мит-Са, вожака лучше не трогать. Но если Белый Клык останавливался самовольно, значит, над ним можно было чинить расправу.
Вскоре Белый Клык перестал останавливаться без приказания. Такие уроки усваиваются быстро. Да Белый Клык и не мог не усваивать их, иначе он не выжил бы в той суровой среде, которую уготовила ему жизнь.
Но для собак эти уроки пропадали даром — они не оставляли его в покое на стоянках. Дневная погоня и яростный лай, в который упряжка вкладывала всю свою ненависть к вожаку, заставляли ее забывать то, что было предыдущей ночью; на следующую ночь урок повторялся, но к утру от него не оставалось и следа. Кроме того, вражду собак к Белому Клыку питало еще одно немаловажное обстоятельство: они чувствовали в нем иную породу, и этого было вполне достаточно, чтобы противопоставить их друг другу.
Так же как и Белый Клык, все они были прирученные волки, но за ними стояло уже несколько прирученных поколений. Многое, чем наделяет волка Северная глушь, было уже утеряно, и для собак в Северной глуши таилась лишь неизвестность, вечная угроза и вечная вражда. Но внешность Белого Клыка, все его повадки и инстинкты говорили о крепкой связи с Северной глушью; он был символом и олицетворением ее. И поэтому, скаля на него зубы, собаки тем самым охраняли себя от гибели, таившейся в сумраке лесов и во тьме, со всех сторон обступавшей костры человека.
Впрочем, один урок собаки заучили твердо: надо держаться вместе. Белый Клык был слишком опасным противником, и никто не решался встретиться с ним один на один. Собаки нападали на него всей сворой, иначе он разделался бы с ними за одну ночь. И Белому Клыку не удавалось разделаться ни с одним из своих врагов. Он сбивал противника с ног, но стая сейчас же набрасывалась на него, не давая ему прокусить собаке горло. При малейшем намеке на ссору вся упряжка дружно ополчалась на своего вожака. Собаки постоянно грызлись между собой, но стоило только кому-нибудь из них затеять драку с Белым Клыком, как все прочие ссоры мигом забывались.
Однако загрызть Белого Клыка они не могли при всем своем старании. Он был слишком подвижен для них, слишком грозен и умен. Он избегал тех мест, где можно было попасть в ловушку, и всегда ускользал, когда свора старалась окружить его кольцом. А о том, чтобы сбить Белого Клыка с ног, не могла помышлять ни одна собака. Ноги его с таким же упорством цеплялись за землю, с каким сам он цеплялся за жизнь. И поэтому в той нескончаемой войне, которую Белый Клык вел со стаей, сохранить жизнь и удержаться на ногах — были для него понятия равнозначные, и никто не знал этого лучше, чем он сам.
Итак, Белый Клык стал непримиримым врагом своих собратьев — врагом волков, которые пригрелись у костра, разведенного человеком, и изнежились под спасительною сенью человеческого могущества. Таким сделала его жизнь. Он объявил кровную месть всем собакам и мстил так жестоко, что даже Серый Бобр, в котором было достаточно ярости и дикости, не мог надивиться злобе Белого Клыка. «Нет другой такой собаки!» — говорил Серый Бобр. И индейцы из чужих поселков подтверждали его слова, вспоминая, как Белый Клык расправлялся с их собаками.
Белому Клыку было около пяти лет, когда Серый Бобр снова взял его с собой в длинное путешествие, и в поселках у Скалистых Гор, вдоль рек Маккензи и Поркьюпайн, вплоть до самого Юкона, долго помнили расправы Белого Клыка с собаками. Он упивался своей местью. Чужие собаки не ждали от него ничего плохого, им не приходилось встречаться с противником, который нападал бы так внезапно. Они не знали, что имеют дело с врагом, убивающим, как молния, с одного удара. Собаки в чужих поселках подходили к Белому Клыку с вызывающим видом, а он, не теряя времени на предварительные церемонии, кидался на них стремительно, словно развернувшаяся стальная пружина, хватал за горло и убивал противника, не дав ему опомниться от изумления.
Белый Клык стал опытным бойцом. Он дрался расчетливо, никогда не тратил сил понапрасну, не затягивал борьбы. Он налетал и, если случалось промахнуться, сейчас же отскакивал назад. Как и все волки, Белый Клык избегал длительного соприкосновения с противником. Он не выносил этого. Такое соприкосновение таило в себе опасность и приводило его в бешенство. Он хотел быть свободным, хотел твердо держаться на ногах. Северная глушь не выпускала Белого Клыка из своих цепких объятий и утверждала свою власть над ним. Отчужденность с самого раннего детства от общества ему подобных только усилила в нем это стремление к свободе. Непосредственная близость к противнику таила в себе какую-то угрозу, Белый Клык подозревал здесь ловушку, и страх перед этой ловушкой не покидал его.
Чужие собаки не могли тягаться с ним. Белый Клык увертывался от их клыков; он расправлялся с ними и убегал невредимый. Правда, нет правила без исключения. Бывало и так, что на Белого Клыка налетало сразу несколько противников и он не успевал убежать от них, а иногда ему здорово влетало и от какой-нибудь одной собаки. Но это случалось редко. Белый Клык стал таким искусным бойцом, что выходил с честью почти из всех драк.
Он обладал еще одним достоинством — умением правильно рассчитывать время и расстояние. Делалось это, разумеется, совершенно бессознательно. Просто его никогда не подводило зрение, и весь его организм, слаженный лучше, чем у других собак, работал точно и быстро; координация сил умственных и физических была совершеннее, чем у них. Когда зрительные нервы передавали мозгу Белого Клыка движущееся изображение, его мозг без всякого усилия определял пространство и время, необходимое для того, чтобы это движение завершилось. Таким образом, он мог увернуться от прыжка собаки или от ее клыков и в то же время использовать каждую секунду, чтобы самому броситься на противника. Но воздавать ему хвалы за это не следует, — природа одарила его более щедро, чем других, вот и все.
Было лето, когда Белый Клык попал в Форт Юкон. В конце зимы Серый Бобр пересек водораздел между Маккензи и Юконом и всю весну проохотился на западных отрогах Скалистых Гор. А когда река Поркьюпайн очистилась ото льда, Серый Бобр сделал пирогу и спустился вниз по ней к месту слияния ее с Юконом, как раз под самым Полярным кругом. Здесь стоял Форт Компании Гудзонова залива. В Форте было много индейцев, много съестных припасов, повсюду царило небывалое оживление. Было лето 1898 года, и золотоискатели тысячами двигались вверх по Юкону, к Доусону и на Клондайк. До цели путешествия им оставались еще сотни миль, а между тем многие из них находились в пути уже год; меньше пяти тысяч миль не сделал никто, а некоторые приехали сюда с другого конца света.
В Форте Юкон Серый Бобр сделал остановку. Слухи о золотой лихорадке достигли и его ушей, и он привез с собой несколько тюков с мехами и один тюк с рукавицами и мокасинами. Серый Бобр никогда не отважился бы пуститься в такой далекий путь, если б его не привлекла сюда надежда на большую наживу. Но то, что Серый Бобр увидел здесь, превзошло все его ожидания. В самых своих безудержных мечтах он рассчитывал выручить от продажи мехов сто процентов, а убедился, что можно выручить и тысячу. И, как истинный индеец, Серый Бобр принялся за дело не спеша, решив просидеть здесь хоть до осени, только бы не просчитаться и не продешевить.
В Форте Юкон Белый Клык впервые увидел белых людей. Рядом с индейцами они казались ему существами другой породы — богами, власть которых опиралась на еще большее могущество. Эта уверенность пришла к Белому Клыку сама собой; ему не надо было напрягать свои мыслительные способности, чтобы убедиться в могуществе белых богов. Он только чувствовал его, но чувствовал с необычайной силой. Вигвамы, построенные индейцами, казались ему когда-то свидетельством величия человека, а теперь его поражал громадный Форт и дома из толстых бревен. Все это говорило о могуществе. Белые боги обладали силой. Власть их простиралась дальше власти прежних богов Белого Клыка, среди которых самым могущественным существом был Серый Бобр. Но и Серый Бобр казался ничтожеством по сравнению с белокожими богами.
Разумеется, Белый Клык только чувствовал все это и не отдавал себе ясного отчета в своих ощущениях. Но животные действуют чаще всего на основании именно таких ощущений; и каждый поступок Белого Клыка объяснялся теперь уверенностью в могуществе белых богов. Он относился к ним с большой опаской. Кто знает, какого неведомого ужаса и какой новой беды можно ждать от них? Белый Клык с любопытством наблюдал за белыми богами, но боялся попадаться им на пути. Первые несколько часов он довольствовался тем, что настороженно следил за ними издали, но потом, увидев, что белые боги не причиняют никакого вреда своим собакам, подошел поближе.
В свою очередь, Белый Клык привлекал к себе всеобщее внимание: его сходство с волком сразу же бросалось в глаза, и люди показывали на него друг другу пальцами. Это заставило Белого Клыка насторожиться. Лишь только кто-нибудь подходил к нему, он скалил зубы и отбегал в сторону. Людям так и не удавалось дотронуться до него рукой, — и хорошо, что не удавалось.
Вскоре Белый Клык узнал, что очень немногие из этих богов — всего человек десять — постоянно живут в Форте. Каждые два-три дня к берегу приставал пароход (еще одно великое доказательство всемогущества белых людей) и по нескольку часов стоял у причала. Боги приезжали и снова уезжали на пароходах. Казалось, людям этим нет числа. В первые же два дня Белый Клык увидел их столько, сколько не видел индейцев за всю свою жизнь. И каждый день они приезжали, ходили по Форту и снова уезжали вверх по реке.
Но если белые боги были всемогущи, то собаки их ничего не стоили. Белый Клык быстро убедился в этом, столкнувшись с теми, что сходили на берег вместе со своими хозяевами. Все они были не похожи одна на другую. У одних были короткие, слишком короткие ноги; у других — длинные, слишком длинные. Вместо густого меха их покрывала короткая шерсть, а у некоторых и шерсти почти не было. И ни одна из этих собак не умела драться.
Питая ненависть ко всей своей породе, Белый Клык считал себя обязанным вступать в драку и с этими собаками. После нескольких стычек он проникся к ним глубочайшим презрением: они оказались неуклюжими, беспомощными и старались одолеть Белого Клыка одной силой, тогда как он брал сноровкой и хитростью. Собаки кидались на него с лаем. Белый Клык прыгал в сторону. Они теряли его из виду, и тогда он налетал на них сбоку, сбивал плечом с ног и вцеплялся им в горло.
Часто укус этот бывал смертельным, и его противник бился в грязи под ногами индейских собак, которые только и ждали той минуты, когда можно будет броситься всей стаей и разорвать чужака на куски. Белый Клык был мудр. Он уже давно знал, что боги гневаются, когда кто-нибудь убивает их собак. Белые боги не составляли исключения. Поэтому, свалив противника с ног и прокусив ему горло, он отбегал в сторону и позволял стае доканчивать начатое им дело. В это время белые люди подбегали и обрушивали свой гнев на стаю, а Белый Клык выходил сухим из воды. Обычно он стоял в стороне и наблюдал, как его собратьев бьют камнями, палками, топорами и всем, что только попадалось людям под руку. Белый Клык был мудр.
Но его собратья тоже кое-чему научились: они поняли, что самая потеха начинается в ту минуту, когда пароход пристает к берегу. Вот собаки сбежали с парохода, и две-три из них мгновенно оказались растерзанными. Тогда люди загоняют остальных обратно и принимаются за жестокую расправу. Однажды белый человек, на глазах у которого разорвали его сеттера, выхватил револьвер. Он выстрелил шесть раз подряд, и шесть собак из стаи повалились замертво. Это было еще одно проявление могущества белых людей, надолго запомнившееся Белому Клыку.
Белый Клык упивался всем этим, он не жалел своих собратьев, а сам ухитрялся оставаться в таких стычках невредимым. На первых порах драки с собаками белых людей просто развлекали его, потом он принялся за это по-настоящему. Другого дела у него не было. Серый Бобр занялся торговлей, богател. И Белый Клык слонялся по пристани, поджидая вместе со сворой беспутных индейских собак прибытия пароходов. Как только пароход причаливал к берегу, начиналась потеха. К тому времени, когда белые люди приходили в себя от неожиданности, собачья свора разбегалась в разные стороны и ожидала следующего парохода.
Однако Белого Клыка нельзя было считать членом собачьей своры. Он не смешивался с ней, держался в стороне, никогда не терял своей независимости, и собаки даже побаивались его. Правда, он действовал с ними заодно. Он затевал ссору с чужаком и сбивал его с ног. Тогда собаки кидались и приканчивали чужака, а Белый Клык сейчас же удирал, предоставляя своре получать наказание от разгневанных богов.
Для того, чтобы затеять такую ссору, не требовалось большого труда. Белому Клыку стоило только показаться на пристани, когда чужие собаки сходили на берег, — этого было достаточно, они кидались на него. Так повелевал им инстинкт. Собаки чуяли в Белом Клыке Северную глушь, неизвестное, ужас, вечную угрозу; чуяли в нем то, что ходило, крадучись, во мраке, окружающем человеческие костры, когда они, подобравшись к этим кострам, отказывались от своих прежних инстинктов и боялись Северной глуши, покинутой и преданной ими. От поколения к поколению передавался собакам этот страх перед Северной глушью. Северная глушь грозила гибелью, но их повелители дали им право убивать все живое, что приходит оттуда. И, воспользовавшись этим правом, они защищали себя и богов, допустивших их в свое общество.
И поэтому выходцам с Юга, сбегавшим по сходням на берег Юкона, достаточно было увидеть Белого Клыка, чтобы почувствовать непреодолимое желание кинуться и растерзать его. Среди приезжих собак попадались и городские, но инстинктивный страх перед Северной глушью сохранился и в них. На представшего перед ними средь бела дня зверя, похожего на волка, они смотрели не только своими глазами, — они смотрели на Белого Клыка глазами предков, и память, унаследованная от всех предыдущих поколений, подсказывала им, что перед ними стоит волк, к которому порода их питает извечную вражду.
Все это доставляло удовольствие Белому Клыку. Если одним своим видом он заставляет собак кидаться в драку, тем лучше для него и тем хуже для них. Они чуяли в Белом Клыке свою законную добычу, и точно так же относился к ним и он.
Недаром Белый Клык впервые увидел дневной свет в уединенном логовище и в первых же своих битвах имел таких противников, как белая куропатка, ласка и рысь. И недаром его раннее детство было омрачено враждой с Лип-Липом и со всей стаей молодых собак. Сложись его жизнь по-иному — и он сам был бы иным. Не будь в поселке Лип-Липа, Белый Клык подружился бы с другими щенками, был бы больше похож на собаку и с большей терпимостью относился бы к своим собратьям. Будь Серый Бобр мягче и добрее, он сумел бы пробудить в нем чувство привязанности и любви. Но все сложилось по-иному. Жизнь круто обошлась с Белым Клыком, и он стал угрюмым, замкнутым, злобным зверем — врагом своих собратьев.
Белых людей в Форте Юкон было немного. Все они уже давно жили здесь, называли себя «кислым тестом» и очень гордились этим. Тех, кто приезжал сюда из других мест, старожилы презирали. Люди, сходившие с парохода на берег, были новичками и назывались «чечако». Новички сильно недолюбливали свое прозвище. Они замешивали тесто на сухих дрожжах, и это проводило резкую грань между ними и старожилами, которые ставили хлеб на закваске, потому что дрожжей у них не было.
Но все это — между прочим. Жители Форта презирали приезжих и радовались всякий раз, когда у тех случалась какая-нибудь неприятность. Особенное удовольствие доставляли им расправы Белого Клыка и всей бесчинствующей своры с чужими собаками. Как только пароход подходил, старожилы Форта спешили на берег, чтобы не прозевать потехи. Они предвкушали развлечение не меньше индейских собак и, конечно, сейчас же оценили ту роль, какую играл в этих драках Белый Клык.
Но был среди старожилов один человек, которому эта забава доставляла особенное удовольствие. Заслышав гудок приближающегося парохода, он со всех ног пускался к берегу, а когда драка заканчивалась и свора собак разбегалась в разные стороны, человек этот медленно уходил с пристани, всем своим видом выражая глубокое сожаление. Часто, когда изнеженная южная собака с предсмертным воем падала на землю и погибала, раздираемая на клочки налетевшей на нее сворой, человек этот кричал и прыгал от восторга. И каждый раз он завистливо поглядывал на Белого Клыка.
Старожилы Форта прозвали этого человека «Красавчиком». Настоящего его имени никто не знал, и в здешних местах он был известен как Красавчик Смит. Правда, красивого в нем было мало; поэтому, вероятно, ему и дали такое прозвище. Он был на редкость уродлив. Создавая его, природа поскупилась. Он был низкорослый, а на его щуплом теле сидела неправильной формы, удлиненная голова. В детстве, еще до того как за ним укрепилось новое прозвище «Красавчик», сверстники звали его «Гвоздиком».
Затылок у Смита был совершенно приплюснутый, лоб низкий и несуразно широкий. А потом природа вдруг расщедрилась и наделила Красавчика Смита вылупленными глазами, к тому же расставленными так широко, что между ними могла бы поместиться еще одна пара глаз. Чтобы как-нибудь заполнить оставшееся свободное пространство, природа дала ему тяжелую нижнюю челюсть, которая выдавалась вперед и чуть ли не лежала у него на груди, а может быть, это только так казалось, ибо шея у Красавчика Смита была слишком тонка для такой громоздкой ноши.
Нижняя челюсть придавала его лицу выражение свирепой решительности, но в эту решительность как-то не верилось, — возможно, потому, что челюсть была слишком уж велика и массивна. Другими словами, никакой решительности в натуре Красавчика Смита не было и в помине. Он слыл повсюду за презренного, жалкого труса. Для полноты картины следует упомянуть, что зубы у него были длинные и желтые, а оба клыка вылезали наружу из-под тонких губ. На глаза у природы, видимо, не хватило краски, она соскребла для них все остатки со своей палитры — и получилось нечто мутно-желтое. То же самое можно сказать и про жидкие волосы, которые клочьями торчали у него на голове и на скулах, напоминая растрепанный ветром сноп соломы.
Короче говоря, Красавчик Смит был урод, но винить в этом его самого не следует. Таким уж человек появился на свет божий. Он стряпал на жителей Форта, мыл посуду и исполнял всякую другую грязную работу. В Форте к нему относились терпимо и даже снисходительно, как к существу, которому не повезло в жизни. Кроме того, Красавчика Смита побаивались. От такого злобного труса можно было получить и пулю в спину и стакан кофе с отравой. Но ведь кому-нибудь нужно было заниматься стряпней, а Красавчик Смит, несмотря на все его недостатки, знал свое дело.
Таков был человек, который восхищался отчаянной удалью Белого Клыка и мечтал завладеть им. Красавчик Смит начал заигрывать с Белым Клыком. Тот не обращал на это никакого внимания. Когда заигрывания стали настойчивее, Белый Клык скалил на Красавчика Смита зубы, ощетинивался и убегал. Этот человек не нравился ему. Белый Клык чуял в нем что-то злое и ненавидел его, боясь его протянутой руки и вкрадчивого голоса.
Добро и зло воспринимаются простым существом очень просто. Добро есть все то, что прекращает боль, что несет с собой свободу и удовлетворение. Поэтому добро приятно. Зло же ненавистно, потому что оно приносит беспокойство, опасность, страдание. Как над гнилым болотом поднимается туман, так и от уродливого тела и грязной душонки Красавчика Смита веяло чем-то дурным, нездоровым. Бессознательно, словно с помощью шестого чувства, Белый Клык угадывал, что этот человек таит в себе зло, грозит гибелью и что его надо ненавидеть.
Белый Клык был дома, когда Красавчик Смит впервые зашел на стоянку Серого Бобра. Еще задолго до появления Красавчика Смита, по одному звуку его шагов, Белый Клык понял, кто идет к ним, и ощетинился. Хоть ему было и очень удобно лежать, но лишь только этот человек подошел ближе, он сейчас же поднялся и бесшумно, как настоящий волк, отбежал в сторону. Белый Клык не знал, о чем шел разговор с этим человеком у Серого Бобра, он видел только, что хозяин разговаривает с ним. Во время беседы Красавчик Смит показал на Белого Клыка пальцем, и тот зарычал, как будто эта рука была не на расстоянии пятидесяти футов от него, а опускалась ему на спину. Красавчик Смит захохотал, и Белый Клык решил скрыться в лес и, убегая, все оглядывался назад, на разговаривавших людей.
Серый Бобр отказался продать собаку. Он разбогател, у него все есть. Кроме того, лучшей ездовой собаки и лучшего вожака нигде не сыщешь — ни на Маккензи, ни на Юконе. Белый Клык мастер драться. Разорвать собаку ему ничего не стоит — все равно что человеку прихлопнуть комара. (Глаза у Красавчика Смита заблестели при этих словах, и он с жадностью облизал свои тонкие губы.) Нет, Серый Бобр ни за какие деньги не продаст Белого Клыка.
Но Красавчик Смит хорошо знал индейцев. Он стал часто наведываться к Серому Бобру и каждый раз приносил за пазухой бутылку. Виски обладает одним могучим свойством — оно возбуждает жажду. И такая жажда появилась у Серого Бобра. Его нутро требовало все больше и больше этой жгучей жидкости, и, потеряв с непривычки к ней власть над собой, он был готов на что угодно, лишь бы раздобыть эту жидкость. Деньги, вырученные от продажи мехов, рукавиц и мокасин, начали таять. Их становилось все меньше и меньше, и чем больше пустел мешок, в котором они хранились у Серого Бобра, тем он становился беспокойнее.
Наконец все ушло — и деньги, и товары, и спокойствие. У Серого Бобра осталась только жажда, которая росла с каждой минутой. И тогда Красавчик Смит снова завел речь о продаже Белого Клыка; но на этот раз цена определялась уже не долларами, а бутылками виски, и Серый Бобр прислушался к предложению более внимательно.
— Сумеешь поймать — собака твоя, — было его последнее слово.
Бутылки перешли к нему, но через два дня Красавчик Смит сам сказал Серому Бобру:
— Поймай собаку.
Вернувшись как-то вечером домой, Белый Клык со вздохом облегчения улегся около вигвама. Страшного белого бога не было. За последние дни он все больше и больше приставал к Белому Клыку, и тот предпочел на это время совсем уйти из дому. Он не знал, какую опасность таят в себе руки этого человека, он только чуял что-то недоброе и решил держаться от них подальше.
Как только Белый Клык улегся, Серый Бобр, пошатываясь, подошел к нему и обвязал ремень вокруг его шеи. Потом Серый Бобр сел рядом с Белым Клыком, держа в одной руке конец ремня. В другой он держал бутылку и то и дело прикладывался к ней, и тогда Белый Клык слышал бульканье.
Так прошел час, и вдруг до ушей Белого Клыка донеслись звуки чьих-то шагов. Он различил их первый и, догадавшись, кто идет, весь ощетинился. Серый Бобр сидел и клевал носом. Белый Клык осторожно потянул ремень из рук хозяина, но ослабевшие пальцы сжались крепче, и Серый Бобр проснулся.
Красавчик Смит подошел к вигваму и остановился рядом с Белым Клыком. Тот глухо зарычал на это страшное существо, не сводя глаз с его рук. Одна рука вытянулась вперед и стала опускаться над его головой. Белый Клык зарычал громче. Рука продолжала медленно опускаться, а Белый Клык, злобно глядя на нее и уже задыхаясь от яростного рычания, все ниже и ниже припадал к земле. И вдруг его зубы сверкнули, как у змеи, и с резким металлическим звуком лязгнули в воздухе. Рука отдернулась вовремя. Красавчик Смит испугался и рассвирепел. Серый Бобр ударил Белого Клыка по голове, и тот снова покорно лег на землю.
Белый Клык следил за каждым движением обоих людей. Он увидел, что Красавчик Смит ушел и вскоре вернулся с увесистой палкой. Серый Бобр передал ему ремень. Красавчик Смит шагнул вперед. Ремень натянулся. Белый Клык все еще лежал. Серый Бобр ударил его несколько раз, заставляя подняться с места. Белый Клык повиновался и прыгнул прямо на чужого человека, который хотел увести его с собой. Тот ждал этого нападения и ударом палки свалил Белого Клыка на землю, остановив его прыжок на полпути. Серый Бобр засмеялся и одобрительно закивал головой. Красавчик Смит снова потянул за ремень, и Белый Клык, оглушенный ударом, с трудом поднялся на ноги.
Он не повторил своего прыжка. Одного такого удара было достаточно, чтобы убедить его, что белый бог не зря держит палку в руках. Белый Клык был мудр и видел всю тщету борьбы с неизбежностью. Поджав хвост и не переставая глухо рычать, он поплелся за Красавчиком Смитом, а тот не спускал с него глаз и держал палку наготове.
Придя в Форт, Красавчик Смит крепко привязал Белого Клыка и улегся спать. Белый Клык прождал час, а потом принялся за ремень и через какие-нибудь десять секунд очутился на свободе. Он не тратил времени понапрасну: ремень был перерезан наискось чисто, как ножом. Оглядевшись по сторонам, Белый Клык ощетинился и зарычал. Потом повернулся и побежал к вигваму Серого Бобра. Он не был обязан повиноваться этому чужому и страшному богу. Он отдал всего себя Серому Бобру, и. никто другой, кроме Серого Бобра, не мог владеть им.
Все предыдущее повторилось, но с некоторой разницей. Серый Бобр снова привязал его и утром отвел к Красавчику Смиту. Вот тут-то Белый Клык и ощутил эту разницу. Красавчик Смит задал ему трепку. Белому Клыку, крепко привязанному на этот раз, не оставалось ничего другого, как метаться в бессильной ярости и сносить наказание. Красавчик Смит пустил в ход палку и хлыст, и таких побоев Белому Клыку не приходилось испытывать еще ни разу в жизни. Даже та порка, которую когда-то давно ему задал Серый Бобр, была пустяком по сравнению с тем, что пришлось вынести теперь.
Красавчик Смит испытывал наслаждение. Он жадно глядел на свою жертву, и глаза его загорались тусклым огнем, когда Белый Клык выл от боли и рычал после каждого удара палкой или хлыстом. Красавчик Смит был жесток, как бывают жестоки только трусы. Покорно снося от людей удары и брань, он вымещал свою злобу на слабейших существах. Все живое любит власть, и Красавчик Смит не представлял собою исключения: не имея возможности властвовать над равными себе, он пользовался беззащитностью животных. Но Красавчика Смита не следует винить за это. Уродливое тело и низкий интеллект были даны ему от рождения, а жизнь обошлась с ним сурово и не выправила его.
Белый Клык знал, почему его бьют. Когда Серый Бобр надел ремень ему на шею и передал привязь Красавчику Смиту, Белый Клык понял, что его бог приказывает ему идти с этим человеком. И когда Красавчик Смит посадил его на привязь в Форте, он понял, что тот приказывает ему остаться здесь. Следовательно, он нарушил волю обоих богов и заслужил наказание. Ему приходилось и раньше видеть, как собак, убежавших от нового хозяина, били так же, как били сейчас его. Белый Клык был мудр, но в нем жили силы, перед которыми отступала и сама мудрость. Одной из этих сил была верность. Белый Клык не любил Серого Бобра — и все же хранил верность ему наперекор его воле, его гневу. Он ничего не мог с собой поделать. Таким он был создан. Верность была достоянием породы Белого Клыка, верность отличала его от всех других животных, верность привела волка и дикую собаку к человеку и позволила им стать его товарищами. После избиения Белого Клыка оттащили обратно в Форт, и на этот раз Красавчик Смит привязал его по индейскому способу — с палкой. Но отказываться от своего божества нелегко, и Белый Клык испытал это на себе. Серый Бобр был для него богом, и он продолжал цепляться за Серого Бобра против его воли. Серый Бобр предал и отверг Белого Клыка, но это ничего не значило. Недаром же Белый Клык отдался Серому Бобру душой и телом. Узы, связывающие его с хозяином, было не так легко порвать.
И ночью, когда весь Форт спал, Белый Клык принялся грызть палку, к которой его привязали. Палка была сухая и твердая и так близко примыкала к шее, что он с трудом, после мучительного напряжения мускулов, дотянулся до нее зубами, а для того, чтобы перегрызть привязь, ему понадобилось несколько часов терпеливейшей работы. До него ни одна собака не делала ничего подобного, но Белый Клык сделал это и рано утром убежал из Форта с болтавшимся на шее огрызком палки.
Белый Клык был мудр. И будь он только мудр, он не пришел бы к Серому Бобру, уже два раза предавшему его. Но мудрость сочеталась в нем с верностью — он прибежал домой, и хозяин предал его в третий раз. Снова Белый Клык позволил надеть себе ремень на Шею, и снова за ним пришел Красавчик Смит. И на этот раз Белому Клыку досталось еще больше. Серый Бобр безучастно смотрел, как белый человек взмахивает хлыстом. Он не пытался защитить собаку. Она уже не принадлежала ему. Когда избиение кончилось, Белый Клык был чуть жив. Изнеженная южная собака не вынесла бы таких побоев, но Белый Клык вынес. Его закалила суровая жизненная школа. Он был слишком жизнеспособен, и его хватка за жизнь была сильнее, чем у других собак. Но сейчас Белый Клык еле дышал. Он не мог даже шевельнуться, Красавчику Смиту пришлось подождать с полчаса, прежде чем вести его домой. А потом Белый Клык встал, пошатываясь, и, ничего перед собой не видя, поплелся за Красавчиком Смитом в Форт.
На этот раз его посадили на цепь, которую нельзя было перегрызть. Он старался вырвать скобу, вбитую в бревно, но все его усилия были тщетны. Через несколько дней разорившийся Серый Бобр протрезвился и отправился в долгий путь по реке Поркьюпайн на Маккензи. Белый Клык остался в Форте Юкон и перешел в полную собственность к сумасшедшему, потерявшему человеческий облик существу. Но что знает собака о сумасшествии? Для Белого Клыка Красавчик Смит стал богом — страшным, но все же богом. Это был сумасшедший бог, но Белый Клык не знал, что такое сумасшествие; он знал только, что надо подчиняться воле этого человека и исполнять все его прихоти и капризы.
В руках сумасшедшего бога Белый Клык превратился в дьявола. Устроив в дальнем конце Форта загородку, Красавчик Смит посадил Белого Клыка на цепь и принялся дразнить его и доводить до бешенства мелкими, но мучительными нападками. Он очень скоро обнаружил, что Белый Клык не выносит, когда над ним смеются, и обычно заканчивал свои пытки взрывами оглушительного хохота. Издеваясь над Белым Клыком, бог показывал на него пальцем. В эти минуты собака теряла всякую власть над собой и в припадках ярости, обуревавшей ее, казалась более бешеной, чем Красавчик Смит.
До сих пор Белый Клык чувствовал вражду — правда, свирепую вражду — только к существам одной с ним породы. Теперь он стал врагом всего, что видел вокруг себя. Издевательства Красавчика Смита доводили его до такого озлобления, что он слепо и безрассудно ненавидел всех и вся. Он возненавидел свою цепь, людей, глазевших на него сквозь перекладины загородки, приходивших вместе с людьми собак, на злобное рычание которых он ничем не мог ответить. Белый Клык ненавидел даже доски, из которых была сделана его загородка. Но. прежде всего и больше всего он ненавидел Красавчика Смита.
Обращаясь так с Белым Клыком, Красавчик Смит преследовал определенную цель. Однажды около загородки собралось несколько человек. Красавчик Смит вошел к Белому Клыку, держа в руке палку, и снял с него цепь. Как только хозяин вышел, Белый Клык заметался по загородке из угла в угол, стараясь добраться до глазевших на него людей. Белый Клык был великолепен в своей ярости. Полных пяти футов в длину и двух с половиной в вышину, он весил девяносто фунтов — гораздо больше любого взрослого волка. Массивный корпус собаки он унаследовал от матери, причем на теле его не было и следов жира. Мускулы, кости, сухожилия — и ни унции лишнего веса, как и подобает бойцу, который находится в прекрасной форме.
Дверь в загородку снова приоткрылась. Белый Клык остановился. Происходило что-то непонятное. Дверь открылась шире. И вдруг к нему втолкнули большую собаку. Дверь тотчас же захлопнулась. Белый Клык никогда не видел такой породы (это был мастиф), но размеры и свирепый вид незнакомца ничуть не смутили его. Он видел перед собой не дерево, не железо, а живое существо, на котором можно было сорвать злобу. Сверкнув клыками, он прыгнул на мастифа и располосовал ему шею. Мастиф замотал головой и с хриплым рычанием ринулся на Белого Клыка. Но Белый Клык скакал из стороны в сторону, ухитряясь увертываться и ускользать от противника, и в то же время успевал рвать его клыками и снова отпрыгивать назад.
Зрители кричали, аплодировали, а Красавчик Смит, дрожа от восторга, не отрывал жадного взгляда от Белого Клыка, расправлявшегося с противником. Грузный, неповоротливый мастиф был обречен с самого начала, и схватка кончилась тем, что Красавчик Смит палкой отогнал Белого Клыка, а мастифа, полумертвого, выволокли наружу. Затем проигравшие уплатили пари, и в руке Красавчика Смита зазвенели деньги.
С этого дня Белый Клык уже с нетерпением ждал той минуты, когда вокруг его загородки снова соберется толпа. Это предвещало драку, а драка стала теперь для него единственным способом проявлять свою сущность. Сидя взаперти, затравленный, обезумевший от ненависти, он находил исход для этой ненависти только тогда, когда хозяин впускал к нему в загородку собаку. Красавчик Смит, видимо, умел рассчитывать силы Белого Клыка, потому что Белый Клык всегда выходил победителем из таких сражений. Однажды к нему впустили одну за другой трех собак. Потом, через несколько дней, — только что пойманного взрослого волка. А в третий раз ему пришлось драться с двумя собаками сразу. Из всех его драк это была самая отчаянная, и хотя он уложил обоих своих противников, но к концу побоища и сам еле дышал.
Осенью, когда выпал первый снег и по реке потянулось сало, Красавчик Смит взял место для себя и для Белого Клыка на пароходе, отправлявшемся вверх по Юкону в Доусон. Слава о Белом Клыке прокатилась повсюду. Он был известен под кличкой «бойцового волка», и поэтому около его клетки на палубе всегда толпились любопытные. Он рычал и кидался на зрителей или же лежал неподвижно и с холодной ненавистью смотрел на них. Разве эти люди не заслуживали его ненависти? Белый Клык никогда не задавал себе такого вопроса. Он знал только одно это чувство и весь отдавался ему. Жизнь стала для него адом. Как и всякий дикий зверь, попавший в руки к человеку, он не мог сидеть взаперти. А ему приходилось терпеть неволю.
Зеваки глазели на Белого Клыка, совали палки сквозь решетку; он рычал, а они смеялись над ним. Эти люди будили в нем такую ярость, какой не предполагала наделить его и сама природа. Однако природа дала ему способность приспособляться. Там, где другое животное погибло бы или смирилось, Белый Клык применялся к обстоятельствам и продолжал жить, не ломая своего упорства. Возможно, что дьяволу в образе Красавчика Смита в конце концов и удалось бы сломить Белого Клыка, но пока что все его старания были тщетны.
Если в Красавчике Смите сидел дьявол, то и Белый Клык не уступал ему в этом, и оба дьявола вели нескончаемую войну друг против друга. Прежде у Белого Клыка хватало благоразумия на то, чтобы покориться человеку, который держит палку в руке; теперь же это благоразумие его оставило. Ему достаточно было увидеть Красавчика Смита, чтобы прийти в бешенство. И когда они сталкивались и палка загоняла Белого Клыка в угол клетки, он и тогда не переставал рычать и скалить зубы. Унять его было невозможно. Красавчик Смит мог бить Белого Клыка как угодно и сколько угодно — тот не сдавался. Лишь только хозяин прекращал избиение и уходил, вслед ему слышался вызывающий рев или же Белый Клык кидался на прутья клетки и ныл от бушевавшей в нем ненависти.
Когда пароход прибыл в Доусон, Белого Клыка свели на берег. Но и в Доусоне он жил по-прежнему на виду у всех, в клетке, постоянно окруженный зеваками. Красавчик Смит выставил напоказ своего «бойцового волка», и люди платили по пятидесяти центов золотым песком, чтобы поглядеть на него. У Белого Клыка не было ни минуты покоя. Если он спал, его будили, поднимали с места палкой. Зрители хотели получить полное удовольствие за свои деньги. А для того, чтобы сделать зрелище еще более занимательным, Белого Клыка постоянно держали в состоянии бешенства.
Но хуже всего была та атмосфера, в которой он жил. На него смотрели как на страшного, дикого зверя, и это отношение людей проникало к Белому Клыку сквозь прутья клетки. Каждое их слово, каждое движение убеждало его в том, насколько страшна людям его ярость. Это лишь подливало масла в огонь, и свирепость Белого Клыка росла с каждым днем. Вот еще одно доказательство податливости материала, из которого он был сделан, — доказательство его способности применяться к окружающей среде.
Красавчик Смит не только выставил Белого Клыка напоказ, он сделал из него и профессионального бойца. Когда являлась возможность устроить бой, Белого Клыка выводили из клетки и вели в лес, за несколько миль от города. Обычно это делалось ночью, чтобы избежать столкновения с местной конной полицией. Через несколько часов, на рассвете, появлялись зрители и собака, с которой ему предстояло драться. Белому Клыку приходилось встречать противников всех пород и всех размеров. Он жил в дикой стране, и люди здесь были дикие, а собачьи бои обычно кончались смертью одного из участников.
Но Белый Клык продолжал сражаться, и, следовательно, погибали его противники. Он не знал поражений. Боевая закалка, полученная с детства, когда Белому Клыку приходилось сражаться с Лип-Липом и со всей стаей молодых собак, сослужила ему хорошую службу. Белого Клыка спасала твердость, с которой он держался на ногах. Ни одному противнику не удавалось повалить его. Собаки, в которых еще сохранилась кровь их далеких предков — волков, пускали в ход свой излюбленный боевой прием: кидались на противника прямо или неожиданным броском сбоку, рассчитывая ударить его в плечо и опрокинуть навзничь. Гончие, лайки, овчарки, ньюфаундленды — все испробовали на Белом Клыке этот прием и ничего не добились. Не было случая, чтобы Белый Клык потерял равновесие. Люди рассказывали об этом друг другу и каждый раз надеялись, что его собьют с ног, но он неизменно разочаровывал их.
Белому Клыку помогала его молниеносная быстрота. Она давала ему громадный перевес над противниками. Даже самые опытные из них еще не встречали такого увертливого бойца. Приходилось считаться и с неожиданностью его нападения. Все собаки обычно выполняют перед дракой определенный ритуал — скалят зубы, ощетиниваются, рычат, и все собаки, которым приходилось драться с Белым Клыком, бывали сбиты с ног и прикончены прежде, чем вступали в драку или приходили в себя от неожиданности. Это случалось так часто, что Белого Клыка стали придерживать, чтобы дать его противнику возможность выполнить положенный ритуал и даже первым броситься в драку.
Но самое большое преимущество в боях давал Белому Клыку его опыт. Белый Клык понимал толк в драках, как ни один его противник. Он дрался чаще их всех, умел отразить любое нападение, а его собственные боевые приемы были гораздо разнообразнее и вряд ли нуждались в улучшении.
Время шло, и драться приходилось все реже и реже. Любители собачьих боев уже потеряли надежду подыскать Белому Клыку достойного соперника, и Красавчику Смиту не оставалось ничего другого, как выставлять его против волков. Индейцы ловили их капканами специально для этой цели, и бой Белого Клыка с волком неизменно привлекал толпы зрителей. Однажды удалось раздобыть где-то взрослую самку-рысь, и на этот раз Белому Клыку пришлось отстаивать в бою свою жизнь. Рысь не уступала ему ни в быстроте движений, ни в ярости и пускала в ход и зубы и острые когти, тогда как Белый Клык действовал только зубами.
Но после схватки с рысью бои прекратились. Белому Клыку уже не с кем было драться — никто не мог выпустить на него достойного противника. И он просидел в клетке до весны, а весной в Доусон приехал некто Тим Кинен, по профессии картежный игрок. Кинен привез с собой бульдога — первого бульдога, появившегося на Клондайке. Встреча Белого Клыка с этой собакой была неизбежна, и для некоторых обитателей города предстоящая схватка между ними целую неделю служила главной темой разговоров.
Красавчик Смит снял с него цепь и отступил назад.
И впервые Белый Клык кинулся в бой не сразу. Он стоял как вкопанный, навострив уши, и с любопытством всматривался в странное существо, представшее перед ним. Он никогда не видел такой собаки. Тим Кинен подтолкнул бульдога вперед и сказал:
— Взять его!
Приземистый, неуклюжий пес проковылял на середину круга и, моргая глазами, остановился против Белого Клыка.
Из толпы закричали:
— Взять его, Чероки! Всыпь ему как следует! Взять, взять его!
Но Чероки, видимо, не имел ни малейшей охоты драться. Он повернул голову, посмотрел на кричавших людей и добродушно завилял обрубком хвоста. Чероки не боялся Белого Клыка, просто ему было лень начинать драку. Кроме того, он не был уверен, что с собакой, стоявшей перед ним, надо вступать в бой. Чероки не привык встречать таких противников и ждал, когда к нему приведут настоящего бойца.
Тим Кинен вошел в круг и, нагнувшись над бульдогом, стал поглаживать его против шерсти и легонько подталкивать вперед. Эти движения должны были подзадорить Чероки. И они не только подзадорили, но и разозлили его. Послышалось низкое, приглушенное рычание. Движения рук человека точно совпадали с рычанием собаки. Когда руки подталкивали Чероки вперед, он начинал рычать, потом умолкал, но на следующее прикосновение отвечал тем же. Каждое движение рук, поглаживавших Чероки против шерсти, заканчивалось легким толчком, и так же, словно толчком, из горла у него вырывалось рычание.
Белый Клык не мог оставаться равнодушным ко всему этому. Шерсть на загривке и на спине поднялась у него дыбом. Тим Кинен подтолкнул Чероки в последний раз и отступил назад. Пробежав по инерции несколько шагов вперед, бульдог не остановился и, быстро перебирая своими кривыми лапами, выскочил на середину круга. В эту минуту Белый Клык кинулся на него. Зрители восхищенно вскрикнули. Белый Клык с легкостью кошки в один прыжок покрыл все расстояние между собой и противником, с тем же кошачьим проворством рванул его зубами и отскочил в сторону.
На толстой шее бульдога, около самого уха, показалась кровь. Словно не заметив этого, даже не зарычав, Чероки повернулся и побежал за Белым Клыком. Подвижность Белого Клыка и упорство Чероки разожгли страсти толпы. Зрители заключали новые пари, увеличивали ставки. Белый Клык прыгнул на бульдога еще и еще раз, рванул его зубами и отскочил в сторону невредимым, а этот необычный противник продолжал спокойно и как бы деловито бегать за ним, не торопясь, но и не замедляя хода. В поведении Чероки чувствовалась какая-то определенная цель, от которой его ничто не могло отвлечь.
Все его движения, все повадки были проникнуты этой целью. Он сбивал Белого Клыка с толку. Никогда в жизни не встречалась ему такая собака. Шерсть у нее была совсем короткая, кровь показывалась на ее мягком теле от малейшей царапины. И где пушистый мех, который так мешает в драках? Зубы Белого Клыка без всякого труда впивались в податливое тело бульдога, который, судя по всему, совсем не умел защищаться. И почему он не визжит, не лает, как делают все собаки в таких случаях? Если не считать глухого рычания, бульдог терпел укусы молча и ни на минуту не прекращал погони за противником.
Чероки нельзя было упрекнуть в неповоротливости. Он вертелся и сновал из стороны в сторону, но Белый Клык все-таки ускользал от него. Чероки тоже был сбит с толку. Ему еще ни разу не приходилось драться с собакой, которая не подпускала бы его к себе. Желание сцепиться друг с другом до сих пор всегда было обоюдным. Но эта собака все время держалась на расстоянии, прыгала взад и вперед и увертывалась от него. И, даже рванув Чероки зубами, она сейчас же разжимала челюсти и отскакивала прочь.
А Белый Клык никак не мог добраться до горла своего противника. Бульдог был слишком мал ростом; кроме того, выдающаяся вперед челюсть служила ему хорошей защитой. Белый Клык бросался на него и отскакивал в сторону, ухитряясь не получить ни одной царапины, а количество ран на теле Чероки все росло и росло. Голова и шея у него были располосованы с обеих сторон, из ран хлестала кровь, но Чероки не проявлял ни малейших признаков беспокойства. Он все так же упорно, так же добросовестно гонялся за Белым Клыком и за все это время остановился всего лишь раз, чтобы недоуменно посмотреть на людей и помахать обрубком хвоста в знак своей готовности продолжать драку.
В эту минуту Белый Клык налетел на Чероки и, рванув его за ухо, и без того изодранное в клочья, отскочил в сторону. Начиная сердиться, Чероки снова пустился в погоню, бегая внутри круга, который описывал Белый Клык, и стараясь вцепиться мертвой хваткой ему в горло. Бульдог промахнулся на самую малость, и Белый Клык, вызвав громкое одобрение толпы, спас себя только тем, что сделал неожиданный прыжок в противоположную сторону.
Время шло. Белый Клык плясал и вертелся около Чероки, то и дело кусая его и сейчас же отскакивая прочь. А бульдог с мрачной настойчивостью продолжал бегать за ним. Рано или поздно, а он добьется своего и, схватив Белого Клыка за горло, решит исход боя. Пока же ему не оставалось ничего другого, как терпеливо переносить все нападения противника. Его короткие уши повисли бахромой, шея и плечи покрылись множеством ран, и даже губы у него были разодраны и залиты кровью, — и все это наделали молниеносные укусы Белого Клыка, которых нельзя было ни предвидеть, ни избежать.
Много раз Белый Клык пытался сбить Чероки с ног, но разница в росте была слишком велика между ними. Чероки был коренастый, приземистый. И на этот раз счастье изменило Белому Клыку. Прыгая и вертясь юлой около Чероки, он улучил минуту, когда противник, не успев сделать крутой поворот, отвел голову в сторону и оставил плечо незащищенным. Белый Клык кинулся вперед, но его собственное плечо пришлось гораздо выше плеча противника, он не смог удержаться и со всего размаху перелетел через его спину. И впервые за всю боевую карьеру Белого Клыка люди стали свидетелями того, как «бойцовый волк» не сумел устоять на ногах. Он извернулся в воздухе, как кошка, и только это помешало ему упасть навзничь. Он грохнулся на бок и в следующее же мгновение опять стоял на ногах, но зубы Чероки уже впились ему в горло.
Хватка была не совсем удачная, она пришлась слишком низко, ближе к груди, но Чероки не разжимал челюстей. Белый Клык заметался из стороны в сторону, пытаясь стряхнуть с себя бульдога. Эта волочащаяся за ним тяжесть доводила его до бешенства. Она связывала его движения, лишала его свободы, как будто он попал в капкан. Его инстинкт восставал против этого. Он не помнил себя. Жажда жизни овладела им. Его тело властно требовало свободы. Мозг, разум не участвовали в этой борьбе, отступив перед слепой тягой к жизни, к движению — прежде всего к движению, ибо в нем и проявляется жизнь.
Не останавливаясь ни на секунду. Белый Клык кружился, прыгал вперед, назад, силясь стряхнуть пятидесятифунтовый груз, повисший у него на шее. А бульдогу было важно только одно: не разжимать челюстей. Изредка, когда ему удавалось на одно мгновение коснуться лапами земли, он пытался сопротивляться Белому Клыку и тут же описывал круг в воздухе, повинуясь каждому движению обезумевшего противника. Чероки поступал так, как велел ему инстинкт. Он знал, что поступает правильно, что разжимать челюсти нельзя, и по временам вздрагивал от удовольствия. В такие минуты он даже закрывал глаза и, не считаясь с болью, позволял Белому Клыку крутить себя то вправо, то влево. Все это не имело значения. Сейчас Чероки важно было одно: не разжимать зубов, и он не разжимал их.
Белый Клык перестал метаться, только окончательно выбившись из сил. Он уже ничего не мог сделать, ничего не мог понять. Ни разу за всю его жизнь ему не приходилось испытывать ничего подобного. Собаки, с которыми он дрался раньше, вели себя совершенно по-другому. С ними надо было действовать так: вцепился, рванул зубами, отскочил, вцепился, рванул зубами, отскочил. Тяжело дыша, Белый Клык полулежал на земле. Не разжимая зубов, Чероки налегал на него всем телом, пытаясь повалить навзничь. Белый Клык сопротивлялся и чувствовал, как челюсти бульдога, словно жуя его шкуру, передвигаются все выше и выше. С каждой минутой они приближались к горлу. Бульдог действовал расчетливо: стараясь не упустить захваченного, он пользовался малейшей возможностью захватить больше. Такая возможность предоставлялась ему, когда Белый Клык лежал спокойно, но лишь только тот начинал рваться, бульдог сразу сжимал челюсти.
Белый Клык мог дотянуться только до загривка Чероки. Он запустил ему зубы повыше плеча, но перебирать ими, как бы жуя шкуру, не смог — этот способ был не знаком ему, да и челюсти его не были приспособлены для такой хватки. Он судорожно рвал Чероки зубами и вдруг почувствовал, что положение их изменилось. Чероки опрокинул его на спину и, все еще не разжимая челюстей, ухитрился встать над ним. Белый Клык согнул задние ноги и, как кошка, начал рвать когтями своего врага. Чероки рисковал остаться с распоротым брюхом и спасся только тем, что прыгнул в сторону, под прямым углом к Белому Клыку.
Высвободиться из его хватки было немыслимо. Она сковывала с неумолимостью судьбы. Зубы Чероки медленно передвигались вверх, вдоль вены. Белого Клыка оберегали от смерти только широкие складки кожи и густой мех на шее. Чероки забил себе всю пасть его шкурой, но это не мешало ему пользоваться малейшей возможностью, чтобы захватить ее еще больше. Он душил Белого Клыка, и дышать тому с каждой минутой становилось все труднее и труднее.
Борьба, по-видимому, приближалась к концу. Те, кто ставил на Чероки, были вне себя от восторга и предлагали чудовищные пари. Сторонники Белого Клыка приуныли и отказывались поставить десять против одного и двадцать против одного. Но нашелся один человек, который рискнул принять пари в пятьдесят против одного. Это был Красавчик Смит. Он вошел в круг и, показав на Белого Клыка пальцем, стал презрительно смеяться над ним. Это возымело свое действие. Белый Клык обезумел от ярости. Он собрал последние силы и поднялся на ноги. Но стоило ему заметаться по кругу с пятидесятифунтовым грузом, повисшим у него на шее, как эта ярость уступила место ужасу. Жажда жизни снова овладела им, и разум в нем погас, подчиняясь велениям тела. Он бегал по кругу, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь, взвивался на дыбы, вскидывал своего врага вверх, и все-таки все его попытки стряхнуть с себя цепкую смерть были тщетны.
Наконец Белый Клык опрокинулся навзничь, и бульдог сразу же перехватил зубами еще выше и, забирая его шкуру пастью, почти не давал ему перевести дух. Гром аплодисментов приветствовал победителя, из толпы кричали: «Чероки! Чероки!» Бульдог рьяно завилял обрубком хвоста. Но аплодисменты не помешали ему. Хвост и массивные челюсти действовали совершенно независимо друг от друга. Хвост ходил из стороны в сторону, а челюсти все сильнее и сильнее сдавливали Белому Клыку горло.
И тут зрители отвлеклись от этой забавы. Вдали послышались крики погонщиков собак, звон колокольчиков. Все, кроме Красавчика Смита, насторожились, решив, что нагрянула полиция. Но на дороге вскоре показались двое мужчин, бежавших рядом с нартами. Они направлялись не из города, а в город, возвращаясь, по всей вероятности, из какой-нибудь разведочной экспедиции. Увидев собравшуюся толпу, незнакомцы остановили собак и подошли узнать, что тут происходит.
Один из них был высокий молодой человек; его гладко выбритое лицо раскраснелось от быстрого движения на морозе. Другой, погонщик, был ниже ростом и с усами.
Белый Клык прекратил борьбу. Время от времени он начинал судорожно биться, но теперь всякое сопротивление было бесцельно. Безжалостные челюсти бульдога все сильнее сдавливали ему горло, воздуху не хватало, дыхание его становилось все прерывистее. Чероки давно прокусил бы ему вену, если бы его зубы с самого начала не пришлись так близко к груди. Он перехватывал ими все выше, подбираясь к горлу, но на это уходило много времени, к тому же пасть его была вся забита толстыми складками шкуры Белого Клыка.
Тем временем зверская жестокость Красавчика Смята вытеснила в нем последние остатки разума. Увидев, что глаза Белого Клыка уже заволакивает пеленой, он понял, что бой проигран. Словно сорвавшись с цепи, он бросился к Белому Клыку и начал яростно бить его ногами. Зрители закричали, послышался свист, но тем дело и ограничилось. Не обращая внимания на эти протесты, Красавчик Смит продолжал бить Белого Клыка. Но вдруг в толпе произошло какое-то движение: высокий молодой человек пробирался вперед, бесцеремонно расталкивая всех направо и налево. Он вошел в круг как раз в ту минуту, когда Красавчик Смит заносил правую ногу для очередного удара; перенеся всю тяжесть на левую, он находился в состоянии неустойчивого равновесия. В это мгновение молодой человек с сокрушительной силой ударил его кулаком по лицу. Красавчик Смит не удержался и, подскочив в воздухе, рухнул на снег.
Молодой человек повернулся к толпе.
— Трусы! — закричал он. — Мерзавцы!
Он не помнил себя от гнева, того гнева, которым загорается только здравомыслящий человек. Его серые глаза сверкали стальным блеском. Красавчик Смит встал и боязливо двинулся к нему. Незнакомец не понял его намерения. Не подозревая, что перед ним отчаянный трус, он решил, что Красавчик Смит хочет драться, и, крикнув: «Мерзавец!», вторично опрокинул его навзничь. Красавчик Смит сообразил, что лежать на снегу безопаснее, и уже не делал больше попыток подняться на ноги.
— Мэтт, помогите-ка мне! — сказал незнакомец погонщику, который вместе с ним вошел в круг.
Оба они нагнулись над собаками. Мэтт приготовился оттащить Белого Клыка в сторону, как только Чероки ослабит свою мертвую хватку. Молодой человек стал разжимать зубы бульдогу. Но все его усилия были напрасны. Стараясь разомкнуть ему челюсти, он не переставал повторять вполголоса: «Мерзавцы!»
Зрители заволновались, и кое-кто уже начинал протестовать против такого непрошеного вмешательства. Но стоило незнакомцу поднять голову и посмотреть на толпу, как протестующие голоса смолкли.
— Мерзавцы вы этакие! — крикнул он снова и принялся за дело.
— Нечего и стараться, мистер Скотт. Так мы их никогда не растащим, — сказал наконец Мэтт.
Они выпрямились и осмотрели сцепившихся собак.
— Крови вышло немного, — сказал Мэтт, — до горла еще не успел добраться.
— Того и гляди доберется, — ответил Скотт. — Видали? Еще выше перехватил.
Волнение молодого человека и его страх за участь Белого Клыка росли с каждой минутой. Он ударил Чероки по голове — раз, другой. Но это не помогло. Чероки завилял обрубком хвоста в знак того, что, прекрасно понимая смысл этих ударов, он все же исполнит свой долг до конца и не разожмет челюстей.
— Помогите кто-нибудь! — крикнул Скотт, в отчаянии обращаясь к толпе.
Но ни один человек не двинулся с места. Зрители начинали подтрунивать над ним и засыпали его целым градом язвительных советов.
— Всуньте ему что-нибудь в пасть, — посоветовал Мэтт.
Скотт схватился за кобуру, висевшую у него на поясе, вынул револьвер и попробовал просунуть дуло между сжатыми челюстями бульдога. Он старался изо всех сил, слышно было, как сталь скрипит о стиснутые зубы Чероки. Они с погонщиком стояли на коленях, нагнувшись над собаками.
Тим Кинен шагнул в круг. Подойдя к Скотту, он тронул его за плечо и проговорил угрожающим тоном:
— Не сломайте ему зубов, незнакомец.
— Не зубы, так шею сломаю, — ответил Скотт, продолжая всовывать револьверное дуло в пасть Чероки.
— Говорю вам, не сломайте зубов! — еще настойчивее повторил Тим Кинен.
Но если он рассчитывал запугать Скотта, это ему не удалось.
Продолжая орудовать револьвером, Скотт поднял голову и хладнокровно спросил:
— Ваша собака?
Тим Кинен буркнул что-то себе под нос.
— Тогда разожмите ей зубы.
— Вот что, друг любезный, — со злобой заговорил Тим, — это не так просто, как вам кажется. Я не знаю, что тут делать.
— Тогда убирайтесь, — последовал ответ, — и не мешайте мне. Видите, я занят.
Тим Кинен не уходил, но Скотт уже не обращал на него никакого внимания. Он кое-как втиснул бульдогу дуло между зубами и теперь старался просунуть его дальше, чтобы оно вышло с другой стороны.
Добившись этого, Скотт начал осторожно, потихоньку разжимать бульдогу челюсти, а Мэтт тем временем освобождал из его пасти складки шкуры Белого Клыка.
— Держите свою собаку! — скомандовал Скотт Тиму.
Хозяин Чероки послушно нагнулся и обеими руками схватил бульдога.
— Ну! — крикнул Скотт, сделав последнее усилие.
Собак растащили в разные стороны. Бульдог отчаянно сопротивлялся.
— Уведите его, — приказал Скотт, и Тим Кинен увел Чероки в толпу.
Белый Клык попытался встать — раз, другой. Но ослабевшие ноги подогнулись под ним, и он медленно повалился на снег. Его полузакрытые глаза потускнели, нижняя челюсть отвисла, язык вывалился наружу… Задушенная собака. Мэтт осмотрел его.
— Чуть жив, — сказал он, — но дышит все-таки.
Красавчик Смит встал и подошел взглянуть на Белого Клыка.
— Мэтт, сколько стоит хорошая ездовая собака? — спросил Скотт.
Погонщик подумал с минуту и ответил, не поднимаясь с колен:
— Триста долларов.
— Ну, а такая, на которой живого места не осталось? — И Скотт ткнул Белого Клыка ногой.
— Половину, — решил погонщик.
Скотт повернулся к Красавчику Смиту.
— Слышали вы, зверь? Я беру у вас собаку и плачу за нее полтораста долларов.
Он открыл бумажник и отсчитал эту сумму, Красавчик Смит заложил руки за спину, отказываясь взять протянутые ему деньги.
— Не продаю, — сказал он.
— Нет, продаете, — заявил Скотт, — потому что я покупаю. Получите деньги. Собака моя.
Все еще держа руки за спиной, Красавчик Смит попятился назад. Скотт шагнул к нему и замахнулся кулаком.
Красавчик Смит втянул голову в плечи.
— Собака моя… — начал было он.
— Вы потеряли все права на эту собаку, — перебил Скотт. — Возьмете деньги, или мне ударить вас еще раз?
— Хорошо, хорошо, — испуганно забормотал Красавчик Смит. — Но вы меня принуждаете. Этой собаке цены нет. Я не позволю себя грабить. У каждого человека есть свои права.
— Верно, — ответил Скотт, передавая ему деньги. — У всякого человека есть свои права. Но вы не человек, а зверь.
— Дайте мне только вернуться в Доусон, — пригрозил ему Красавчик Смит, — там я найду на вас управу.
— Посмейте только рот открыть, я вас живо из Доусона выпровожу! Поняли?
Красавчик Смит пробормотал что-то невнятное.
— Поняли? — крикнул Скотт, рассвирепев.
— Да, — буркнул Красавчик Смит, попятившись от него.
— Как?
— Да, сэр, — рявкнул Красавчик Смит.
— Осторожнее! Он кусается! — крикнул кто-то, и в толпе захохотали.
Скотт повернулся к Красавчику Смиту спиной и подошел к погонщику, который все еще возился с Белым Клыком.
Кое-кто из зрителей уже уходил, другие собирались кучками, поглядывая на Скотта и переговариваясь между собой.
К одной из этих групп подошел Тим Кинен.
— Что это за птица? — спросил он.
— Уидон Скотт, — ответил кто-то.
— Какой такой Уидон Скотт?
— Да инженер с приисков. Он среди здешних заправил свой человек. Если не хочешь нажить неприятностей, держись от него подальше. Ему сам Начальник приисков друг-приятель.
— Я сразу понял, что это важная персона, — сказал Тим Кинен. — Нет, думаю, с таким лучше не связываться.
— Нет! Ничего тут не поделаешь! — безнадежным тоном сказал Уидон Скотт.
Он опустился на ступеньку и посмотрел на погонщика, который так же безнадежно пожал плечами.
Оба перевели взгляд на Белого Клыка. Весь ощетинившись и злобно рыча, он рвался с цепи, стараясь добраться до собак, выпряженных из нарт. Собаки же, получив изрядное количество наставлений от Мэтта, — наставлений, подкрепленных палкой, понимали, что с Белым Клыком лучше не связываться.
Сейчас они лежали в сторонке и, казалось, совершенно забыли о его существовании.
— Да-а, он волк, а волка не приучишь, — сказал Уидон Скотт.
— Кто его знает? — возразил Мэтт. — Может, в нем от собаки больше, чем от волка. Но в чем я уверен, с того меня уж не собьешь.
Погонщик замолчал и с таинственным видом кивнул в сторону Лосиной горы.
— Ну, не заставляйте себя просить, — резко проговорил Скотт, так и не дождавшись продолжения. — Выкладывайте, в чем дело.
Погонщик ткнул большим пальцем через плечо, показывая на Белого Клыка.
— Волк он или собака — это не важно, а только его пробовали приручить.
— Быть того не может!
— Я вам говорю — пробовали. Он и в упряжке ходил. Вы посмотрите поближе. У него стертые места на груди.
— Правильно, Мэтт! До того как попасть к Красавчику Смиту, он ходил в упряжке.
— А почему бы ему не походить в упряжке и у нас?
— А в самом деле! — воскликнул Скотт.
Но появившаяся было надежда сейчас же угасла, и он сказал, покачивая головой:
— Мы его держим уже две недели, а он, кажется, еще злее стал.
— Давайте спустим его с цепи — посмотрим, что получится, — предложил Мэтт.
Скотт недоверчиво взглянул на него.
— Да, да! — продолжал Мэтт. — Я знаю, что вы это уже пробовали, так попробуйте еще раз, только не забудьте взять палку.
— Хорошо, но теперь я поручу это вам.
Погонщик вооружился палкой и подошел к сидевшему на привязи Белому Клыку. Тот следил за палкой, как лев следит за бичом укротителя.
— Смотрите, как на палку уставился, — сказал Мэтт. — Это хороший признак. Значит, пес не так уж глуп. Не посмеет броситься на Меня, пока я с палкой. Не бешеный же он в конце концов.
Как только рука человека приблизилась к шее Белого Клыка, он ощетинился и с рычаньем припал к земле. Не спуская глаз с руки Мэтта, он в то же время следил за палкой, занесенной над его головой. Мэтт быстро отстегнул цепь с ошейника и шагнул назад.
Белому Клыку не верилось, что он очутился на свободе. Многие месяцы прошли с тех пор, как им завладел Красавчик Смит, и за все это время его спускали с цепи только для драк с собаками, а потом опять сажали на привязь.
Что ему было делать со своей свободой? А вдруг боги снова замыслили какую-нибудь дьявольскую штуку?
Белый Клык сделал несколько медленных, осторожных шагов, каждую минуту ожидая нападения. Он не знал, как вести себя, настолько непривычна была эта свобода. На всякий случай лучше держаться подальше от наблюдающих за ним богов и отойти за угол хижины. Так он и сделал, и все обошлось благополучно.
Озадаченный этим, Белый Клык вернулся обратно и, остановившись футах в десяти от людей, настороженно уставился на них.
— А не убежит? — спросил новый хозяин.
Мэтт пожал плечами.
— Рискнем! Риск — благородное дело.
— Бедняга! Больше всего он нуждается в человеческой ласке, — с жалостью пробормотал Скотт и вошел в хижину. Он вынес оттуда кусок мяса и швырнул его Белому Клыку. Тот отскочил в сторону и стал недоверчиво разглядывать кусок издали.
— Назад, Майор! — крикнул Мэтт, но было уже поздно.
Майор кинулся к мясу, и в ту минуту, когда кусок уже был у него в зубах, Белый Клык налетел и сбил его с ног. Мэтт бросился к ним, но Белый Клык сделал свое дело быстро. Майор с трудом привстал, и кровь, хлынувшая у него из горла, красной лужей расползлась по снегу.
— Жалко Майора, но поделом ему, — поспешно сказал Скотт.
Но Мэтт уже занес ногу, чтобы ударить Белого Клыка. Быстро один за другим последовали прыжок, лязг зубов и громкий крик боли.
Свирепо рыча, Белый Клык отполз назад, а Мэтт нагнулся и стал осматривать свою прокушенную ногу.
— Цапнул все-таки, — сказал он, показывая на разорванную штанину и нижнее белье, на котором расплывался кровавый круг.
— Я же говорил вам, что это безнадежно, — упавшим голосом проговорил Скотт. — Я об этой собаке много думал, не выходит она у меня из головы. Ну что ж, ничего другого не остается.
С этими словами он нехотя вынул из кармана револьвер и, осмотрев барабан, убедился, что пули в нем есть.
— Послушайте, мистер Скотт, — взмолился Мэтт, — чего только этой собаке не пришлось испытать! Нельзя же требовать, чтобы она сразу превратилась в ангелочка. Дайте ей срок.
— Полюбуйтесь на Майора, — ответил Скотт.
Погонщик взглянул на искалеченную собаку. Она валялась на снегу в луже крови и была, по-видимому, при последнем издыхании.
— Поделом ему. Вы же сами так сказали, мистер Скотт. Позарился на чужой кусок — значит, спета его песенка. Этого следовало ожидать. Я и гроша ломаного не дам за собаку, которая отдаст свой корм без боя.
— Ну, а вы сами, Мэтт? Собаки собаками, но всему должна быть мера.
— И мне поделом, — не сдавался Мэтт. — За что, спрашивается, я его ударил? Вы же сами сказали, что он прав. Значит, не за что было его бить.
— Мы сделаем доброе дело, застрелив эту собаку, — настаивал Скотт. — Нам ее не приручить!
— Послушайте, мистер Скотт. Дадим ему, бедняге, показать себя. Ведь он черт знает что вытерпел, прежде чем попасть к нам. Давайте попробуем. А если он не оправдает нашего доверия, я его сам застрелю.
— Да мне вовсе не хочется его убивать, — ответил Скотт, пряча револьвер. — Пусть побегает на свободе, и посмотрим, чего от него можно добиться добром. Вот я сейчас попробую.
Он подошел к Белому Клыку и заговорил с ним мягким, успокаивающим голосом:
— Возьмите палку на всякий случай! — предостерег его Мэтт.
Скотт отрицательно покачал головой и продолжал говорить, стараясь завоевать доверие Белого Клыка.
Белый Клык насторожился. Ему грозила опасность. Он загрыз собаку этого бога, укусил его товарища. Чего же теперь ждать, кроме сурового наказания? И все-таки он не смирился. Шерсть на нем встала дыбом, все тело напряглось, он оскалил зубы и зорко следил за человеком, приготовившись ко всякой неожиданности. В руках у Скотта не было палки, и Белый Клык подпустил его к себе совсем близко. Рука бога стала опускаться над его головой. Белый Клык съежился и припал к земле. Вот где таится опасность и предательство! Руки богов с их непререкаемой властью и коварством были ему хорошо известны. Кроме того, он по-прежнему не выносил прикосновения к своему телу. Он зарычал еще злее и пригнулся к земле еще ниже, а рука все продолжала опускаться. Он не хотел кусать эту руку и терпеливо переносил опасность, которой она грозила, до тех пор, пока мог бороться с инстинктом — с ненасытной жаждой жизни.
Уидон Скотт был уверен, что всегда успеет вовремя отдернуть руку. Но тут ему довелось испытать на себе, как Белый Клык умеет разить с меткостью и стремительностью змеи, развернувшей свои кольца.
Скотт вскрикнул от неожиданности и схватил прокушенную правую руку левой рукой. Мэтт громко выругался и подскочил к нему. Белый Клык отполз назад, весь ощетинившись, скаля зубы и угрожающе поглядывая на людей. Теперь уж наверное его ждут побои, не менее страшные, чем те, которые приходилось выносить от Красавчика Смита.
— Что вы делаете? — вдруг крикнул Скотт. А Мэтт уже успел сбегать в хижину и появился на пороге с ружьем в руках.
— Ничего особенного, — медленно, с напускным спокойствием проговорил он. — Хочу сдержать свое обещание. Сказал, что застрелю собаку, значит, застрелю.
— Нет, не застрелите.
— Нет, застрелю! Вот смотрите.
Теперь настала очередь Уидона Скотта вступиться за Белого Клыка, как вступился за него несколько минут назад укушенный Мэтт.
— Вы сами предлагали испытать его, так испытайте! Мы же только начали, нельзя сразу бросать дело. Я сам виноват. И… посмотрите-ка на него!
Глядя на них из-за угла хижины, Белый Клык рычал с такой яростью, что кровь стыла в жилах, но ярость его вызывал не Скотт, а погонщик.
— Ну что ты скажешь! — воскликнул Мэтт.
— Видите, какой он понятливый! — торопливо продолжал Скотт. — Он не хуже нас с вами знает, что такое огнестрельное оружие. С такой умной собакой стоит повозиться. Оставьте ружье.
— Ладно. Давайте попробуем, — и Мэтт прислонил ружье к штабелю дров. — Да нет! Вы только полюбуйтесь на него! — воскликнул он в ту же минуту.
Белый Клык успокоился и перестал ворчать.
— Попробуйте еще раз. Следите за ним.
Мэтт взял ружье — и Белый Клык снова зарычал. Мэтт отошел от ружья — Белый Клык спрятал зубы.
— Ну, еще раз. Это просто интересно!
Мэтт взял ружье и стал медленно поднимать его к плечу. Белый Клык сразу же зарычал, и рычание его становилось все громче и громче по мере того, как ружье поднималось кверху. Но не успел Мэтт навести на него дуло, как он отпрыгнул в сторону и скрылся за углом хижины. На прицеле у Мэтта был белый снег, а место, где только что стояла собака, опустело.
Погонщик медленно отставил ружье, повернулся и посмотрел на своего хозяина.
— Правильно, мистер Скотт. Пес слишком умен. Жалко его убивать.
Увидев приближающегося Уидона Скотта, Белый Клык ощетинился и зарычал, давая этим понять, что не потерпит расправы над собой. С тех пор как он прокусил Скотту руку, которая была теперь забинтована и висела на перевязи, прошли сутки. Белый Клык помнил, что боги иногда откладывают наказание, и сейчас ждал расплаты за свой проступок. Иначе не могло и быть. Он совершил святотатство: впился зубами в священное тело бога, притом белокожего бога. По опыту, который остался у него от общения с богами, Белый Клык знал, какое суровое наказание грозит ему.
Бог сел в нескольких шагах от него. В этом еще не было ничего страшного — обычно они наказывают стоя. Кроме того, у этого бога не было ни палки, ни хлыста, ни ружья, да и сам Белый Клык находился на свободе. Ничто его не удерживало — ни цепь, ни ремень с палкой, и он мог спастись бегством прежде, чем бог успеет встать на ноги. А пока что надо подождать и посмотреть, что будет дальше.
Бог сидел совершенно спокойно, не делая попыток встать с места, и злобный рев Белого Клыка постепенно перешел в глухое ворчание, а потом и ворчание смолкло. Тогда бог заговорил, и при первых же звуках его голоса шерсть на загривке у Белого Клыка поднялась дыбом, в горле снова заклокотало. Но бог продолжал говорить все так же спокойно, не делая никаких резких движений. Белый Клык рычал в унисон с его голосом, и между словами и рычанием установился согласный ритм, Но речь человека лилась без конца. Он говорил так, как еще никто никогда не говорил с Белым Клыком. В мягких, успокаивающих словах слышалась нежность, и эта нежность находила какой-то отклик в Белом Клыке. Невольно, вопреки всем предостережениям инстинкта, он почувствовал доверие к своему новому богу. В нем родилась уверенность в собственной безопасности, — в том, в чем ему столько раз приходилось разубеждаться при общении с людьми.
Бог говорил долго, а потом встал и ушел. Когда же он снова появился на пороге хижины, Белый Клык подозрительно осмотрел его. В руках у него не было ни хлыста, ни палки, ни оружия. И здоровая рука его не пряталась за спину. Он сел на то же самое место в нескольких шагах от Белого Клыка и протянул ему мясо. Навострив уши, Белый Клык недоверчиво оглядел кусок, ухитряясь смотреть одновременно и на него и на бога, и приготовился отскочить в сторону при первом же намеке на опасность.
Но наказание все еще откладывалось. Бог протягивал ему еду — только и всего. Мясо как мясо, ничего страшного в нем не было. Но Белый Клык все еще сомневался и не взял протянутого куска, хотя рука Скотта подвигалась все ближе и ближе к его носу. Боги мудры, — кто знает, какое коварство таится в этой безобидной с виду подачке? По своему прошлому опыту, особенно когда приходилось иметь дело с женщинами, Белый Клык знал, что мясо и наказание сплошь и рядом имели между собой тесную и неприятную связь.
В конце концов бог бросил мясо на снег, к ногам Белого Клыка. Тот тщательно обнюхал подачку, не глядя на нее, — глаза его были устремлены на бога. Ничего плохого не произошло. Тогда он взял кусок в зубы и проглотил его. Но и тут все обошлось благополучно. Бог предлагал ему другой кусок. И во второй раз Белый Клык отказался принять его из рук, и бог снова бросил мясо на снег. Так повторилось несколько раз. Но наступило время, когда бог отказался бросить мясо. Он держал кусок и настойчиво предлагал Белому Клыку взять подачку у него из рук.
Мясо было вкусное, а Белый Клык проголодался. Мало-помалу, с бесконечной осторожностью, он подошел ближе и наконец решился взять кусок из человеческих рук. Не спуская глаз с бога, Белый Клык вытянул шею и прижал уши, шерсть у него на загривке встала дыбом, в горле клокотало глухое рычание, как бы предостерегающее человека, что шутки сейчас неуместны. Белый Клык съел кусок, и ничего с ним не случилось. И так мало-помалу он съел все мясо, и все-таки с ним ничего не случилось. Значит, наказание откладывалось.
Белый Клык облизнулся и стал ждать, что будет дальше. Бог продолжал говорить. В голосе его слышалась ласка — то, о чем Белый Клык не имел до сих пор никакого понятия. И ласка эта будила в нем неведомые до сих пор ощущения. Он почувствовал странное спокойствие, словно удовлетворялась какая-то его потребность, заполнялась какая-то пустота в его существе. Потом в нем снова проснулся инстинкт, и прошлый опыт снова послал ему предостережение. Боги хитры: трудно угадать, какой путь они выберут, чтобы добиться своих целей.
Так и есть! Коварная рука тянется все дальше и дальше и опускается над его головой. Но бог продолжает говорить. Голос его звучит мягко и успокаивающе. Несмотря на угрозу, которую таит в себе рука, голос внушает доверие. И, несмотря на всю мягкость голоса, рука внушает страх. Противоположные чувства и ощущения боролись в Белом Клыке. Казалось, он упадет замертво, раздираемый на части враждебными силами, ни одна из которых не получала перевеса в этой борьбе только потому, что он прилагал неимоверные усилия, чтобы обуздать их.
И Белый Клык пошел на сделку с самим собой: он рычал, прижимал уши, но не делал попыток ни укусить Скотта, ни убежать от него. Рука опускалась. Расстояние между ней и головой Белого Клыка становилось все меньше и меньше. Вот она коснулась вставшей дыбом шерсти. Белый Клык припал к земле. Рука последовала за ним, прижимаясь плотнее и плотнее. Съежившись, чуть ли не дрожа, он все еще сдерживал себя. Он испытывал муку от прикосновения этой руки, насиловавшей его инстинкты. Он не мог забыть в один день все то зло, которое причинили ему человеческие руки. Но такова была воля бога, и он делал все возможное, чтобы заставить себя подчиниться ей.
Рука поднялась и снова опустилась, лаская и гладя его. Так повторилось несколько раз, но стоило только руке подняться, как поднималась и шерсть на спине у Белого Клыка. И каждый раз, как рука опускалась, уши его прижимались к голове и в горле начинало клокотать рычание. Белый Клык рычал, предупреждая бога, что готов отомстить за боль, которую ему причинят. Кто знает, когда наконец обнаружатся истинные намерения бога! В любую минуту его мягкий, внушающий такое доверие голос может перейти в гневный крик, а эти нежные, ласкающие пальцы сожмутся, как тиски, и лишат Белого Клыка всякой возможности сопротивляться наказанию.
Но слова бога были по-прежнему ласковы, а рука его все так же поднималась и снова касалась Белого Клыка, и в этих прикосновениях не было ничего враждебного. Белый Клык испытывал двойственное чувство. Инстинкт восставал против такого обращения, оно стесняло его, шло наперекор его стремлению к свободе. И все-таки физической боли он не испытывал. Наоборот, эти прикосновения были даже приятны. Мало-помалу рука бога передвинулась к его ушам и стала осторожно почесывать их; приятное ощущение как будто даже усилилось. Но страх не оставлял Белого Клыка; он все так же настораживался, ожидая чего-то недоброго и испытывая попеременно то страдание, то удовольствие, в зависимости от того, какое из этих чувств одерживало в нем верх.
— Ах, черт возьми!
Эти слова вырвались у Мэтта. Он вышел из хижины с засученными рукавами, неся в руках таз с грязной водой, и только хотел выплеснуть ее на снег, как вдруг увидел, что Уидон Скотт ласкает Белого Клыка.
При первых же звуках его голоса Белый Клык отскочил назад и свирепо зарычал.
Мэтт посмотрел на своего хозяина, неодобрительно и сокрушенно покачав головой.
— Вы меня извините, мистер Скотт, но, ей-богу, в вас сидят по крайней мере семнадцать дураков, и каждый орудует на свой лад.
Уидон Скотт улыбнулся с видом превосходства, встал и нагнулся над Белым Клыком. Он ласково заговорил с ним, потом медленно протянул руку и снова начал гладить его по голове. Белый Клык терпеливо сносил это поглаживание, но смотрел он — смотрел во все глаза — не на того, кто его ласкал, а на Мэтта, стоявшего в дверях хижины.
— Может быть, из вас и получился первоклассный инженер, мистер Скотт, — разглагольствовал погонщик, — но, я считаю, вы многое утратили в жизни: вам бы следовало в детстве удрать из дому и поступить в цирк.
Белый Клык зарычал, услышав голос Мэтта, но на этот раз уже не отскочил от руки, ласково гладившей его по голове и по шее.
И это было началом конца прежней жизни, конца прежнего царства ненависти. Для Белого Клыка началась новая, непостижимо прекрасная жизнь. В этом деле от Уидона Скотта требовалось много терпения и ума. А Белый Клык должен был преодолеть веления инстинкта, пойти наперекор собственному опыту, отказаться от всего, чему научила его жизнь.
Прошлое не только не вмещало всего нового, что ему пришлось узнать теперь, но опровергало это новое. Короче говоря, от Белого Клыка требовалось неизмеримо большее умение разбираться в окружающей обстановке, чем то, с которым он пришел из Северной глуши и добровольно подчинился власти Серого Бобра. В то время он был всего-навсего щенком, еще не сложившимся, готовым принять любую форму под руками жизни. Но теперь все шло по-иному. Прошлая жизнь обработала Белого Клыка слишком усердно; она ожесточила его, превратила в свирепого, неукротимого бойцового волка, который никого не любил и не пользовался ничьей любовью. Переродиться — значило для него пройти через полный внутренний переворот, отбросить все прежние навыки, — и это требовалось от него теперь, когда молодость была позади, когда гибкость была утрачена и мягкая ткань приобрела несокрушимую твердость, стала узловатой, неподатливой, как железо, а инстинкты раз и навсегда установили потребности и законы поведения.
И все-таки новая обстановка, в которой очутился Белый Клык, опять взяла его в обработку. Она смягчала в нем ожесточенность, лепила из него иную, более совершенную форму. В сущности говоря, все зависело от Уидона Скотта. Он добрался до самых глубин натуры Белого Клыка и лаской вызвал к жизни все те чувства, которые дремали и уже наполовину заглохли в нем. Так Белый Клык узнал, что такое любовь. Она заступила место склонности — самого теплого чувства, доступного ему в общении с богами.
Но любовь не может прийти в один день. Возникнув из склонности, она развивалась очень медленно. Белому Клыку нравился его вновь обретенный бог, и он не убегал от него, хотя все время оставался на свободе. Жить у нового бога было несравненно лучше, чем в клетке у Красавчика Смита; кроме того, Белый Клык не мог обойтись без божества. Чувствовать над собой человеческую власть стало для него необходимостью. Печать зависимости от человека осталась на Белом Клыке с тех далеких дней, когда он покинул Северную глушь и подполз к ногам Серого Бобра, покорно ожидая побоев. Эта неизгладимая печать снова была наложена на него, когда он во второй раз вернулся из Северной глуши после голодовки и почувствовал запах рыбы в поселке Серого Бобра.
И Белый Клык остался у своего нового хозяина, потому что он не мог обходиться без божества и потому что Уидон Скотт был лучше Красавчика Смита. В знак преданности он взял на себя обязанности сторожа при хозяйском добре. Он бродил вокруг хижины, когда ездовые собаки уже спали, и первому же запоздалому гостю Скотта пришлось отбиваться от него палкой до тех пор, пока на выручку не прибежал сам хозяин. Но Белый Клык вскоре научился отличать воров от честных людей, понял, как много значит походка и поведение. Человека, который твердой поступью шел прямо к дверям, он не трогал, хотя и не переставал зорко следить за ним, пока дверь не открывалась и благонадежность посетителя не получала подтверждения со стороны хозяина. Но тот, кто пробирался крадучись, окольными путями, стараясь не попасться на глаза, — тот не знал пощады от Белого Клыка и пускался в поспешное и позорное бегство.
Уидон Скотт задался целью вознаградить Белого Клыка за все то, что ему пришлось вынести, вернее — искупить грех, в котором человек был повинен перед ним. Это стало для Скотта делом принципа, делом совести. Он чувствовал, что люди остались в долгу перед Белым Клыком и долг этот надо выплатить, — и поэтому он старался проявлять к Белому Клыку как можно больше нежности. Он взял себе за правило ежедневно и подолгу ласкать и гладить его.
На первых порах эта ласка вызывала у Белого Клыка одни лишь подозрения и враждебность, но мало-помалу он начал находить в ней удовольствие. И все-таки от одной своей привычки Белый Клык никак не мог отучиться: как только рука человека касалась его, он начинал рычать и не умолкал до тех пор, пока Скотт не отходил. Но в этом рычании появились новые нотки. Посторонний не расслышал бы их, для него рычание Белого Клыка оставалось по-прежнему выражением первобытной дикости, от которой у человека кровь стынет в жилах. С той дальней поры, когда Белый Клык жил с матерью в пещере и первые приступы ярости овладевали им, его горло огрубело от рычания, и он уже не мог выразить свои чувства по-иному. Тем не менее чуткое ухо Скотта различало в этом свирепом реве новые нотки, которые только одному ему чуть слышно говорили о том, что собака испытывает удовольствие.
Время шло, и любовь, возникшая из склонности, все крепла и крепла. Белый Клык сам начал чувствовать это, хотя и бессознательно. Любовь давала знать о себе ощущением пустоты, которая настойчиво, жадно требовала заполнения. Любовь принесла с собой боль и тревогу, которые утихали только от прикосновения руки нового бога. В эти минуты любовь становилась радостью — необузданной радостью, пронизывающей все существо Белого Клыка. Но стоило богу уйти, как боль и тревога возвращались и Белого Клыка снова охватывало ощущение пустоты, ощущение голода, властно требующего утоления.
Белый Клык понемногу находил самого себя. Несмотря на свои зрелые годы, несмотря на жесткость формы, в которую он был отлит жизнью, в характере его возникали все новые и новые черты. В нем зарождались непривычные чувства и побуждения. Теперь Белый Клык вел себя совершенно по-другому; Прежде он ненавидел неудобства и боль и всячески старался избегать их. Теперь все стало иначе: ради нового бога Белый Клык часто терпел неудобства и боль. Так, например, по утрам, вместо того чтобы бродить в поисках пищи или лежать где-нибудь в укромном уголке, он проводил целые часы на холодном крыльце, ожидая появления Скотта. Поздно вечером, когда тот возвращался домой, Белый Клык оставлял теплую нору, вырытую в сугробе, ради того, чтобы почувствовать прикосновение дружеской руки, услышать приветливые слова. Он забывал о еде — даже о еде! — лишь бы побыть около бога, получить от него ласку или отправиться вместе с ним в город.
И вот склонность уступила место любви. Любовь затронула в нем такие глубины, куда никогда не проникала склонность. За любовь Белый Клык платил любовью. Он обрел божество, лучезарное божество, в присутствии которого он расцветал, как растение под лучами солнца. Белый Клык не умел проявлять свои чувства. Он был уже немолод и слишком суров для этого. Постоянное одиночество выработало в нем сдержанность. Его угрюмый нрав был результатом долголетнего опыта. Он не умел лаять и уже не мог научиться приветствовать своего бога лаем. Он никогда не лез ему на глаза, не суетился и не прыгал, чтоб доказать свою любовь, никогда не кидался навстречу, а ждал в сторонке, — но ждал всегда. Любовь эта граничила с немым, молчаливым обожанием. Только глаза, следившие за каждым движением хозяина, выдавали чувства Белого Клыка. Когда же хозяин смотрел на него и заговаривал с ним, он смущался, не зная, как выразить любовь, завладевшую всем его существом.
Белый Клык начинал приспособляться к новой жизни. Так он понял, что собак хозяина трогать нельзя. Но его властный характер заявлял о себе, и собакам пришлось убедиться на деле в превосходстве своего нового вожака. Признав его власть над собой, они уже не доставляли ему хлопот. Стоило Белому Клыку появиться среди стаи, как собаки уступали ему дорогу и покорялись его воле.
Точно так же он привык и к Мэтту, как к собственности хозяина. Уидон Скотт сам очень редко кормил Белого Клыка, эта обязанность возлагалась на Мэтта, — и Белый Клык понял, что пища, которую он ест, принадлежит хозяину, поручившему Мэтту заботиться о нем. Тот же самый Мэтт попробовал как-то запрячь его в нарты вместе с другими собаками. Но эта попытка потерпела неудачу, и Белый Клык покорился только тогда, когда Уидон Скотт сам надел на него упряжь и сам сел в нарты. Он понял: хозяин хочет, чтобы Мэтт правил им так же, как и другими собаками.
У клондайкских нарт, в отличие от саней, на которых ездят на Маккензи, есть полозья. Способ запряжки здесь тоже совсем другой. Собаки бегут гуськом в двойных постромках, а не расходятся веером. И здесь, на Клондайке, вожак действительно вожак; На первое место ставят самую понятливую и самую сильную собаку, которой боится и слушается вся упряжка. Как и следовало ожидать, Белый Клык вскоре занял это место. После многих хлопот Мэтт понял, что на меньшее тот не согласится. Белый Клык сам выбрал себе это место, и Мэтт, не стесняясь в выражениях, подтвердил правильность его выбора после первой же пробы. Бегая целый день в упряжке, Белый Клык не забывал и о том, что ночью надо сторожить хозяйское добро. Таким образом, он верой и правдой служил Скотту, и у того во всей упряжке не было более ценной собаки, чем Белый Клык.
— Если уж вы разрешите мне высказать свое мнение, — заговорил как-то Мэтт, — то доложу вам, что с вашей стороны было очень умно дать за эту собаку полтораста долларов. Ловко вы провели Красавчика Смита, уж не говоря о том, что и по физиономии ему съездили.
Серые глаза Уидона Скотта снова загорелись гневом, и он сердито пробормотал: «Мерзавец!»
Поздней весной Белого Клыка постигло большое горе: внезапно, без всякого предупреждения, хозяин исчез. Собственно говоря, предупреждение было, но Белый Клык не имел опыта в таких делах и не знал, чего надо ждать от человека, который укладывает свои вещи в чемоданы. Впоследствии он вспомнил, что укладывание вещей предшествовало отъезду хозяина, но тогда у него не зародилось ни малейшего подозрения. Вечером Белый Клык, как всегда, ждал его прихода. В полночь поднялся ветер; он укрылся от холода за хижиной и лежал там, прислушиваясь сквозь дремоту, не раздадутся ли знакомые шаги. Но в два часа ночи беспокойство выгнало его из-за хижины, он свернулся клубком на холодном крыльце и стал ждать дальше.
Хозяин не приходил. Утром дверь отворилась, и на крыльцо вышел Мэтт. Белый Клык тоскливо посмотрел на погонщика: у него не было другого способа спросить о том, что ему так хотелось знать. Дни шли за днями, а хозяин не появлялся. Белый Клык, не знавший до сих пор, что такое болезнь, заболел. Он был плох, настолько плох, что Мэтту пришлось в конце концов взять его в хижину. Кроме того, в своем письме к хозяину Мэтт приписал несколько строк о Белом Клыке.
Получив письмо в Сёркле, Уидон Скотт прочел следующее:
«Проклятый волк отказывается работать. Ничего не ест. Совсем приуныл. Собаки не дают ему проходу. Хочет знать, куда вы девались, а я не умею растолковать ему. Боюсь, как бы не сдох».
Мэтт писал правду. Белый Клык затосковал, перестал есть, не отбивался от налетавших на него собак. Он лежал в комнате на полу около печки, потеряв всякий интерес к еде, к Мэтту, ко всему на свете. Мэтт пробовал говорить с ним ласково, пробовал кричать — ничего не действовало: Белый Клык поднимал на него потускневшие глаза, а потом снова ронял голову на передние лапы.
Но однажды вечером, когда Мэтт сидел за столом и читал, шепотом бормоча слова и шевеля губами, внимание его привлекло тихое повизгиванье Белого Клыка. Белый Клык встал с места, навострил уши, глядя на дверь, и внимательно прислушивался. Минутой позже Мэтт услышал шаги. Дверь отворилась, и вошел Уидон Скотт. Они поздоровались. Потом Скотт огляделся по сторонам.
— А где волк? — спросил он и увидел его.
Белый Клык стоял около печки. Он не бросился вперед, как это сделала бы всякая другая собака, а стоял и смотрел на своего хозяина.
— Черт возьми! — воскликнул Мэтт. — Да он хвостом виляет!
Уидон Скотт вышел на середину комнаты и подозвал Белого Клыка к себе. Белый Клык не прыгнул к нему навстречу, но сейчас же подошел на зов. Движения его сковывала застенчивость, но в глазах появилось какое-то новое, необычное выражение: чувство глубокой любви засветилось в них.
— На меня, небось, ни разу так не взглянул, пока вас не было, — сказал Мэтт.
Но Уидон Скотт ничего не слышал. Присев на корточки перед Белым Клыком, он ласкал его — почесывал ему за ушами, гладил шею и плечи, нежно похлопывал по спине. А Белый Клык тихо рычал в ответ, и мягкие нотки слышались в его рычании яснее, чем прежде.
Но это было не все. Каким образом радость помогла найти выход глубокому чувству, рвавшемуся наружу? Белый Клык вдруг вытянул шею и сунул голову хозяину под мышку; и, спрятавшись так, что на виду оставались одни только уши, он уже не рычал больше и прижимался к хозяину все теснее и теснее.
Мужчины переглянулись. У Скотта блестели глаза.
— Вот поди ж ты! — воскликнул пораженный Мэтт. Потом добавил: — Я всегда говорил, что это не волк, а собака. Полюбуйтесь на него!
С возвращением хозяина, научившего его любви, Белый Клык быстро пришел в себя. В хижине он провел еще две ночи и день, а потом вышел на крыльцо. Собаки уже успели забыть его доблести, у них осталось в памяти, что за последнее время Белый Клык был слаб и болен, — и как только он появился на крыльце, они кинулись на него со всех сторон.
— Ну и свалка! — с довольным видом пробормотал Мэтт, наблюдавший эту сцену с порога хижины. — Нечего с ними церемониться, волк! Задай им как следует. Ну, еще, еще!
Белый Клык не нуждался в поощрении. Приезда любимого хозяина было вполне достаточно — чудесная буйная жизнь снова забилась в его жилах. Он дрался, находя в драке единственный выход для свой радости. Конец мог быть только один — собаки разбежались, потерпев поражение, и вернулись обратно лишь с наступлением темноты, униженно и кротко заявляя Белому Клыку о своей покорности.
Научившись прижиматься к хозяину головой, Белый Клык частенько пользовался этим новым способом выражения своих чувств. Это был предел, дальше которого он не мог идти. Голову свою он оберегал больше всего и не выносил, когда до нее дотрагивались. Так велела ему Северная глушь: бойся капкана, бойся всего, что может причинить боль. Инстинкт требовал, чтобы голова оставалась свободной. А теперь, прижимаясь к хозяину, Белый Клык по собственной воле ставил себя в совершенно беспомощное положение. Он выражал этим беспредельную веру, беззаветную покорность хозяину и как бы говорил ему: «Отдаю себя в твои руки. Поступай со мной, как знаешь».
Однажды вечером, вскоре после своего возвращения, Скотт играл с Мэттом в криббедж на сон грядущий.
— Пятнадцать и два, пятнадцать и четыре, и еще двойка… — подсчитывал Мэтт, как вдруг снаружи послышались чьи-то крики и рычание.
Переглянувшись, они вскочили из-за стола.
— Волк дерет кого-то! — сказал Мэтт.
Отчаянный вопль заставил их броситься к двери.
— Посветите мне! — крикнул Скотт, выбегая на крыльцо.
Мэтт последовал за ним с лампой, и при свете ее они увидели человека, навзничь лежавшего на снегу. Он закрывал лицо и шею руками, пытаясь защититься от зубов Белого Клыка. И это была не лишняя предосторожность: не помня себя от ярости, Белый Клык старался во что бы то ни стало добраться зубами до горла незнакомца; от рукавов куртки, синей фланелевой блузы и нижней рубашки у того остались одни клочья, а искусанные руки были залиты кровью.
Скотт и погонщик разглядели все это в одну секунду. Скотт схватил Белого Клыка за шею и оттащил назад. Белый Клык рвался с рычанием, но не кусал хозяина и после его резкого окрика быстро успокоился.
Мэтт помог человеку встать на ноги. Поднимаясь, тот отнял руки от лица, и, увидев зверскую физиономию Красавчика Смита, погонщик отскочил назад как ошпаренный. Щурясь на свету, Красавчик Смит огляделся по сторонам. Лицо у него перекосило от ужаса, как только он взглянул на Белого Клыка.
В ту же минуту погонщик увидел, что на снегу что-то лежит. Он поднес лампу поближе и подтолкнул носком сапога стальную цепь и толстую палку.
Уидон Скотт понимающе кивнул головой. Они не произнесли ни слова. Погонщик взял Красавчика Смита за плечо и повернул к себе спиной. Все было понятно. Красавчик Смит припустил во весь дух.
А хозяин гладил Белого Клыка и говорил:
— Хотел увести тебя, да? А ты не позволил? Так, так, значит, просчитался этот молодчик!
— Он, небось, подумал, что на него вся преисподняя кинулась, — ухмыльнулся Мэтт.
А Белый Клык продолжал рычать; но мало-помалу шерсть у него на спине улеглась, и мягкая нотка, совсем было потонувшая в этом злобном рычании, становилась все слышнее и слышнее.
Это носилось в воздухе. Белый Клык почувствовав беду еще задолго до того, как она дала знать о своем приближении. Весть о грядущей перемене какими-то неведомыми путями дошла до него. Предчувствие зародилось в нем по вине богов, хотя он и не отдавал себе отчета в том, как и почему это случилось. Сами того не подозревая, боги выдали свои намерения собаке, и она уже не покидала крыльца хижины и, не входя в комнату, знала, что люди что-то затевают.
— Послушайте-ка! — сказал как-то за ужином погонщик.
Уидон Скотт прислушался. Из-за двери доносилось тихое тревожное поскуливанье, похожее скорее на сдерживаемый плач. Потом стало слышно, как Белый Клык обнюхивает дверь, желая убедиться в том, что бог его все еще тут, а не исчез таинственным образом, как в прошлый раз.
— Чует, в чем дело, — сказал погонщик.
Уидон Скотт почти умоляюще взглянул на Мэтта, но слова его не соответствовали выражению глаз.
— На кой черт мне волк в Калифорнии? — спросил он.
— Вот и я то же самое говорю, — ответил Мэтт. — На кой черт вам волк в Калифорнии?
Но эти слова не удовлетворили Уидона Скотта; ему показалось, что Мэтт осуждает его.
— Наши собаки с ним не справятся, — продолжал Скотт. — Он их всех перегрызет. И если даже я не разорюсь окончательно на одни штрафы, полиция все равно отберет его у меня и разделается с ним по-своему.
— Настоящий бандит, что и говорить! — подтвердил погонщик.
Уидон Скотт недоверчиво взглянул на него.
— Нет, это невозможно, — сказал он решительно.
— Конечно, невозможно, — согласился Мэтт. — Да вам придется специального человека к нему приставить.
Все колебания Скотта исчезли. Он радостно кивнул. В наступившей тишине стало слышно, как Белый Клык тихо поскуливает, словно сдерживая плач, и обнюхивает дверь.
— А все-таки здорово он к вам привязался, — сказал Мэтт.
Хозяин вдруг вскипел:
— Да ну вас к черту, Мэтт! Я сам знаю, что делать.
— Я не спорю, только…
— Что «только»? — оборвал его Скотт.
— Только… — тихо начал погонщик, но вдруг осмелел и не стал скрывать, что сердится: — Чего вы так взъерошились? Глядя на вас, можно подумать, что вы так-таки и не знаете, что делать.
Минуту Уидон Скотт боролся с самим собой, а потом сказал уже гораздо более мягким тоном:
— Вы правы, Мэтт. Я сам не знаю, что делать. В том-то вся и беда… — И, помолчав, добавил: — Да нет, было бы чистейшим безумием взять собаку с собой.
— Я с вами совершенно согласен, — ответил Мэтт, но его слова и на этот раз не удовлетворили хозяина.
— Каким образом он догадывается, что вы уезжаете, вот чего я не могу понять! — как ни в чем не бывало продолжал Мэтт.
— Я и сам этого не понимаю, — ответил Скотт, грустно покачав головой.
А потом наступил день, когда в открытую дверь хижины Белый Клык увидел, как хозяин укладывает вещи в тот самый проклятый чемодан. Хозяин и Мэтт то и дело уходили и приходили, и мирная жизнь хижины была нарушена. У Белого Клыка не осталось никаких сомнений. Он уже давно чуял беду, а теперь понял, что ему грозит: бог снова готовился к бегству. Уж если он не взял его с собой в первый раз, то, очевидно, не возьмет и теперь.
Этой ночью Белый Клык поднял вой — протяжный волчий вой. Белый Клык выл, подняв морду к безучастным звездам, и изливал им свое горе так же, как в детстве, когда, прибежав из Северной глуши, он не нашел поселка и увидел только кучку мусора на том месте, где стоял прежде вигвам Серого Бобра.
В хижине только что легли спать.
— Он опять перестал есть, — сказал со своей койки Мэтт.
Уидон Скотт пробормотал что-то и заворочался под одеялом.
— В тот раз тосковал, а уж теперь, наверно, сдохнет.
Одеяло на другой койке опять пришло в движение.
— Да замолчите вы! — крикнул в темноте Скотт. — Заладили одно, как старая баба!
— Совершенно справедливо, — ответил погонщик, и у Скотта не было твердой уверенности, что тот не подсмеивается над ним втихомолку.
На следующий день беспокойство и страх Белого Клыка только усилились. Он следовал за хозяином по пятам, а когда Скотт заходил в хижину, торчал на крыльце. В открытую дверь ему были видны вещи, разложенные на полу. К чемодану прибавились два больших саквояжа и ящик. Мэтт складывал одеяла и меховую одежду хозяина в брезентовый мешок. Белый Клык заскулил, глядя на эти приготовления.
Вскоре у хижины появились два индейца. Белый Клык внимательно следил, как они взвалили вещи на плечи и спустились с холма вслед за Мэттом, который нес чемодан и брезентовый мешок. Вскоре Мэтт вернулся. Хозяин вышел на крыльцо и позвал Белого Клыка в хижину.
— Эх ты, бедняга! — ласково сказал он, почесывая ему за ухом и гладя по спине. — Уезжаю, старина. Тебя в такую даль с собой не возьмешь. Ну, порычи на прощанье, порычи, порычи как следует.
Но Белый Клык отказывался рычать. Вместо этого он бросил на хозяина грустный, пытливый взгляд и спрятал голову у него под мышкой.
— Гудок! — крикнул Мэтт.
С Юкона донесся резкий вой пароходной сирены.
— Кончайте прощаться! Да не забудьте захлопнуть переднюю дверь! Я выйду через заднюю. Поторапливайтесь!
Обе двери захлопнулись одновременно, и Скотт подождал на крыльце, пока Мэтт выйдет из-за угла хижины. За дверью слышалось тихое повизгиванье, похожее на плач. Потом Белый Клык стал глубоко, всей грудью втягивать воздух, уткнувшись носом в порог.
— Берегите его, Мэтт, — говорил Скотт, когда они спускались с холма. — Напишите мне, как ему тут живется.
— Обязательно, — ответил погонщик. — Стойте!.. Слышите?
Он остановился. Белый Клык выл, как воют собаки над трупом хозяина. Глубокое горе звучало в этом вое, переходившем то в душераздирающий плач, то в жалобные стоны, то опять взлетавшем вверх в новом порыве отчаяния.
Пароход «Аврора» первый в этом году отправлялся из Клондайка, и палубы его были забиты пассажирами. Тут толпились люди, которым повезло в погоне за золотом, люди, которых золотая лихорадка разорила, — и все они стремились уехать из этой страны, так же как в свое время стремились попасть сюда.
Стоя около сходней, Скотт прощался с Мэттом. Погонщик уже хотел сойти на берег, как вдруг глаза его уставились на что-то в глубине палубы, и он не ответил на рукопожатие Скотта. Тот обернулся: Белый Клык сидел в нескольких шагах от них и тоскливо смотрел на своего хозяина.
Мэтт чертыхнулся вполголоса. Скотт смотрел на собаку в полном недоумении.
— Вы заперли переднюю дверь?
Скотт кивнул головой и спросил:
— А вы, заднюю?
— Конечно, запер! — горячо ответил Мэтт.
Белый Клык с заискивающим видом прижал уши, но продолжал сидеть в сторонке, не пытаясь подойти к ним.
— Придется увести его с собой.
Мэтт сделал два шага по направлению к Белому Клыку; тот метнулся в сторону. Погонщик бросился за ним, но Белый Клык проскользнул между ногами пассажиров. Увертываясь, шныряя из стороны в сторону, он бегал по палубе и не давался Мэтту.
Но стоило хозяину заговорить, как Белый Клык покорно подошел к нему.
— Сколько времени кормил его, а он меня теперь и близко не подпускает! — обиженно пробормотал погонщик. — А вы хоть бы раз покормили с того первого дня! Убейте меня — не знаю, как он догадался, что хозяин — вы.
Скотт, гладивший Белого Клыка, вдруг нагнулся и показал на свежие порезы на его морде и глубокую рану между глазами.
Мэтт провел рукой ему по брюху.
— А про окно-то мы с вами забыли! Глядите, все брюхо изрезано. Должно быть, разбил стекло и выскочил.
Но Уидон Скотт не слушал, он быстро обдумывал что-то. «Аврора» дала последний гудок. Провожающие торопливо сходили на берег. Мэтт снял платок с шеи и хотел взять Белого Клыка на привязь. Скотт схватил его за руку.
— Прощайте, Мэтт! Прощайте, дружище! Вам, пожалуй, не придется писать мне про волка… Я… я…
— Что? — вскрикнул погонщик. — Неужели вы…
— Вот именно. Спрячьте свой платок. Я вам сам про него напишу.
Мэтт задержался на сходнях.
— Он не перенесет климата! Вам придется стричь его в жару!
Сходни втащили на палубу, и «Аврора» отвалила от берега. Уидон Скотт помахал Мэтту на прощанье и повернулся к Белому Клыку, стоявшему рядом с ним.
— Ну, теперь рычи, негодяй, рычи, — сказал он, глядя на доверчиво прильнувшего к его ногам Белого Клыка и почесывая ему за ушами.
Белый Клык сошел с парохода в Сан-Франциско.
Он был потрясен. Представление о могуществе всегда соединялось у него с представлением о божестве. И никогда еще белые люди не казались ему такими чудодеями, как сейчас, когда он шел по скользким тротуарам Сан-Франциско. Вместо знакомых бревенчатых хижин по сторонам высились громадные здания. Улицы были полны всякого рода опасностей — колясок, карет, автомобилей, рослых лошадей, впряженных в огромные фургоны, — а среди них двигались страшные трамваи, непрестанно грозя Белому Клыку пронзительным звоном и дребезгом, напоминавшим визг рыси, с которой ему приходилось встречаться в северных лесах.
Все вокруг говорило о могуществе. За всем этим чувствовалось присутствие властного человека, утвердившее го свое господство над миром вещей. Белый Клык был ошеломлен и подавлен этим зрелищем. Ему стало страшно. Сознание собственного ничтожества охватило гордую, полную сил собаку, как будто она снова превратилась в щенка, прибежавшего из Северной глуши к поселку Серого Бобра. А сколько богов здесь было! От них у Белого Клыка рябило в глазах. Уличный грохот оглушал его, он терялся от непрерывного потока и мелькания вещей. Он чувствовал, как никогда, свою зависимость от хозяина и шел за ним по пятам, стараясь не упускать его из виду.
Город пронесся кошмаром, но воспоминание о нем долгое время преследовало Белого Клыка во сне. В тот же день хозяин посадил его на цепь в угол багажного вагона, среди груды чемоданов и сундуков. Здесь всем распоряжался коренастый, очень сильный бог, который с грохотом двигал сундуки и чемоданы, втаскивал их в вагон, громоздил один на другой или же швырял за дверь, где их подхватывали другие боги.
И здесь, в этом кромешном аду, хозяин покинул Белого Клыка, — по крайней мере Белый Клык считал себя покинутым до тех пор, пока не учуял рядом с собой хозяйских вещей и, учуяв, стал на стражу около них.
— Вовремя пожаловали, — проворчал коренастый бог, когда часом позже в дверях появился Уидон Скотт. — Эта собака дотронуться мне не дала до ваших чемоданов.
Белый Клык вышел из вагона. Опять неожиданность! Кошмар кончился. Он принимал вагон за комнату в доме, который со всех сторон был окружен городом. Но за этот час город исчез. Грохот его уже не лез в уши. Перед Белым Клыком расстилалась веселая, залитая солнцем, спокойная страна. Но удивляться этой перемене было некогда. Белый Клык смирился с ней, как смирялся со всеми чудесами, сопутствовавшими каждому шагу богов.
Их ожидала коляска. К хозяину подошли мужчина и женщина. Женщина протянула руки и обняла хозяина за шею… Это враг! В следующую же минуту Уидон Скотт вырвался из ее объятий и схватил Белого Клыка, который рычал и бесновался вне себя от ярости.
— Ничего, мама! — говорил Скотт, не отпуская Белого Клыка и стараясь усмирить его. — Он думал, что вы хотите меня обидеть, а этого делать не разрешается. Ничего, ничего. Он скоро все поймет.
— А до тех пор я смогу выражать свою любовь к сыну только тогда, когда его собаки не будет поблизости, — засмеялась миссис Скотт, хотя лицо ее побелело от страха.
Она смотрела на Белого Клыка, который все еще рычал и, весь ощетинившись, не сводил с нее глаз.
— Он скоро все поймет, вот увидите, — должен понять! — сказал Скотт.
Он начал ласково говорить с Белым Клыком и, окончательно успокоив его, крикнул строгим голосом:
— Лежать! Тебе говорят!
Белому Клыку уже были знакомы эти слова, и он повиновался приказанию, хоть и неохотно.
— Ну, мама!
Скотт протянул руки, не сводя глаз с Белого Клыка.
— Лежать! — крикнул он еще раз.
Белый Клык ощетинился, привстал, но сейчас же опустился на место, не переставая наблюдать за враждебными действиями незнакомых богов. Однако ни женщина, ни мужчина, обнявший вслед за ней хозяина, не сделали ему ничего плохого. Незнакомцы и хозяин уложили вещи в коляску, сели в нее сами, и Белый Клык побежал следом за ней, время от времени подскакивая вплотную к лошадям и словно предупреждая их, что он не позволит причинить никакого вреда богу, которого они так быстро везут по дороге.
Через четверть часа коляска въехала в каменные ворота и покатила по аллее, обсаженной густым, переплетающимся наверху орешником. За аллеей по обе стороны расстилался большой луг с видневшимися на нем кое-где могучими дубами. Подстриженную зелень луга оттеняли золотисто-коричневые, выжженные солнцем поля; еще дальше были холмы с пастбищами на склонах. В конце аллеи, на невысоком пригорке, стоял дом с длинной верандой и множеством окон.
Но Белый Клык не успел как следует рассмотреть все это. Едва только коляска въехала в аллею, как на него с разгоревшимися от негодования и злобы глазами налетела овчарка. Белый Клык оказался отрезанным от хозяина. Весь ощетинившись, и как всегда, молча, он приготовился нанести ей сокрушительный удар, но удара этого так и не последовало. Белый Клык остановился на полдороге как вкопанный и осел на задние лапы, стараясь во что бы то ни стало избежать соприкосновения с собакой, которую минуту тому назад он хотел сбить с ног. Это была самка, а закон его породы охранял ее от таких нападений. Напасть на самку — значило бы для Белого Клыка не больше, не меньше, как пойти против велений инстинкта.
Но самке инстинкт говорил совсем другое. Будучи овчаркой, она питала бессознательный страх перед Северной глушью, и особенно перед таким ее обитателем, как волк. Белый Клык был для овчарки волком, исконным врагом, грабившим стада еще в те далекие времена, когда первая овца была поручена заботам ее отдаленных предков. И поэтому, как только Белый Клык остановился, отказавшись от драки, овчарка сама бросилась на него. Он невольно зарычал, почувствовав, как острые зубы впиваются ему в плечо, но все-таки не укусил овчарку, а только смущенно попятился назад, стараясь обежать ее сбоку. Однако все его старания были напрасны — овчарка не давала ему проходу.
— Назад, Колли! — крикнул незнакомец, сидевший в коляске.
Уидон Скотт засмеялся.
— Ничего, отец. Это хороший урок Белому Клыку. Ему ко многому придется привыкать. Пусть начинает сразу. Ничего, обойдется как-нибудь.
Коляска удалялась, а Колли все еще преграждала Белому Клыку путь. Он попробовал обогнать ее и, свернув с дороги, кинулся через лужайку, но овчарка бежала по внутреннему кругу, и Белый Клык всюду натыкался на ее оскаленную пасть. Он повернул назад, к другой лужайке, но она и здесь обогнала его.
А коляска увозила хозяина. Белый Клык видел, как она мало-помалу исчезает за деревьями. Положение было безвыходное. Он попробовал описать еще один круг. Овчарка не отставала. Тогда Белый Клык на всем ходу повернулся к ней. Он решился на свой испытанный боевой прием — ударил ее в плечо и сшиб с ног. Овчарка бежала так быстро, что удар этот не только свалил ее на землю, Но заставил по инерции перевернуться несколько раз подряд. Пытаясь остановиться, она загребала когтями землю и громко выла от негодования и оскорбленной гордости.
Белый Клык не стал ждать. Путь был свободен, а ему только это и требовалось. Не переставая тявкать, овчарка бросилась за ним вдогонку. Он взял напрямик, а уж что касается умения бегать, так тут овчарка могла многому поучиться у него. Она мчалась с истерическим лаем, собирая все свои силы для каждого прыжка, а Белый Клык несся вперед молча, без малейшего напряжения и, словно призрак, скользил по траве.
Обогнув дом, Белый Клык увидел, как хозяин выходит из коляски, остановившейся у подъезда. В ту же минуту он понял, что на него готовится новое нападение. К нему неслась шотландская борзая. Белый Клык хотел сказать ей достойный прием, но не смог остановиться сразу, а борзая уже была почти рядом. Она налетела на него сбоку. От такого неожиданного удара Белый Клык со всего размаху кубарем покатился по земле. А когда он вскочил на ноги, вид его был страшен: уши, прижатые вплотную к голове, судорожно подергивающиеся губы и нос, клыки, лязгнувшие в каком-нибудь дюйме от горла борзой.
Хозяин бросился на выручку, но он был слишком далеко от них, и спасителем борзой оказалась овчарка Колли. Подбежав как раз в ту минуту, когда Белый Клык готовился к прыжку, она не позволила ему нанести смертельный удар противнику. Колли налетела, как шквал. Чувство оскорбленного достоинства и справедливый гнев только разожгли в овчарке ненависть к этому выходцу из Северной глуши, который ухитрился ловким маневром провести и обогнать ее и вдобавок вывалял в песке. Она кинулась на Белого Клыка под прямым углом в тот миг, когда он метнулся к борзой, и вторично сшибла его с ног.
Подоспевший к этому времени хозяин схватил Белого Клыка, а отец хозяина отозвал собак.
— Нечего сказать, хороший прием здесь оказывают несчастному волку, приехавшему из Арктики, — говорил Скотт, успокаивая Белого Клыка. — За всю свою жизнь он только раз был сбит с ног, а здесь его опрокинули дважды за какие-нибудь полминуты.
Коляска отъехала, а из дому вышли новые незнакомые боги. Некоторые из них остановились на почтительном расстоянии от хозяина, но две женщины подошли и обняли его за шею. Белый Клык начинал понемногу привыкать к этому враждебному жесту. Он не причинял никакого вреда хозяину, а в словах, которые боги произносили при этом, не чувствовалось ни малейшей угрозы. Незнакомцы попытались было подойти к Белому Клыку, но он предостерегающе зарычал, а хозяин подтвердил его предостережение словами. Белый Клык жался к ногам хозяина, и тот успокаивал его, ласково поглаживая по голове.
По команде: «Дик! На место!» — борзая взбежала по ступенькам и легла на веранде, все еще рыча и не спуская глаз с пришельца. Одна из женщин обняла Колли за шею и принялась ласкать и гладить ее. Но Колли никак не могла успокоиться и, возмущенная присутствием волка, скулила, в полной уверенности, что боги совершают ошибку, допуская его в свое общество.
Боги поднялись на веранду. Белый Клык шел за хозяином по пятам. Дик зарычал на него. Белый Клык ощетинился и ответил ему тем же.
— Уведите Колли в дом, а эти двое пусть подерутся, — сказал отец Скотта. — После драки они станут друзьями.
— Тогда, чтобы доказать свою дружбу Дику, Белому Клыку придется выступить в роли главного плакальщика на его похоронах, — засмеялся хозяин.
Отец недоверчиво посмотрел сначала на Белого Клыка, потом на Дика и в конце концов на сына.
— Ты думаешь, что?..
Уидон кивнул головой.
— Вы угадали. Ваш Дик отправится на тот свет через минуту, самое большее — через две.
Он повернулся к Белому Клыку.
— Пойдем, волк. Видно, в дом придется увести не Колли, а тебя.
Белый Клык осторожно поднялся по ступенькам и прошел всю веранду, подняв хвост, не сводя глаз с Дика и в то же время готовясь к любой неожиданности, которая могла встретить его в доме. Но ничего страшного там не было. Войдя в комнаты, он тщательно обследовал все углы, по-прежнему ожидая, что ему грозит опасность. Потом с довольным ворчанием улегся у ног хозяина, не переставая следить за всем, что происходило вокруг, и готовясь каждую минуту вскочить с места и вступить в бой с теми ужасами, которые, как ему казалось, таились в этой западне.
Переезды с места на место заметно развили в Белом Клыке умение приспосабливаться к окружающей среде, дарованное ему от природы, и укрепили в нем сознание необходимости такого приспособления. Он быстро свыкся с жизнью в Сиерра-Висте — так называлось поместье судьи Скотта. Никаких серьезных недоразумений с собаками больше не было. Здесь, на Юге, собаки знали обычаи богов лучше, чем он, и в их глазах существование Белого Клыка уже оправдывалось тем фактом, что боги разрешили ему войти в свое жилище. До сих пор Колли и Дику никогда не приходилось сталкиваться с волком, но раз боги допустили его к себе, им обоим не оставалось ничего другого, как подчиниться.
На первых порах отношение Дика к Белому Клыку не могло не быть несколько настороженным, но вскоре он примирился с ним, как с неотъемлемой принадлежностью Сиерра-Висты. Если бы все зависело от одного Дика, они стали бы друзьями, но Белый Клык не чувствовал необходимости в дружбе. Он требовал, чтобы собаки оставили его в покое. Всю жизнь он держался особняком от своих собратьев и не имел ни малейшего желания нарушать теперь этот порядок вещей. Дик надоедал ему своими приставаниями, и он, рыча; прогонял его прочь. Еще на Севере Белый Клык понял, что хозяйских собак трогать нельзя, и не забывал этого урока и здесь. Но он продолжал настаивать на своей обособленности и замкнутости и до такой степени игнорировал Дика, что этот добродушный пес оставил все попытки завязать дружбу с волком и в конце концов уделял ему внимания не больше, чем коновязи около конюшни.
Но с Колли дело обстояло несколько иначе. Смирившись с тем, что боги разрешили волку жить в доме, она все же не видела в этом достаточных оснований для того, чтобы совсем оставить его в покое. В памяти у Колли стояли бесчисленные преступления, совершенные волком и его родичами против ее предков. Набеги на овчарни нельзя забыть ни за один день, ни за целое поколение, они взывали о мести. Колли не смела нарушить волю богов, подпустивших к себе Белого Клыка, но это не мешало ей отравлять ему жизнь. Между ними была вековая вражда, и Колли взялась непрестанно напоминать об этом Белому Клыку.
Воспользовавшись преимуществами, которые давал ей пол, она всячески изводила и преследовала его. Инстинкт не позволял ему нападать на Колли, но оставаться равнодушным к ее настойчивым приставаниям было просто невозможно. Когда овчарка кидалась на него, он подставлял под ее острые зубы свое плечо, покрытое густой шерстью, и величественно отходил в сторону; если это не помогало, с терпеливым и скучающим видом начинал ходить кругами, пряча от нее голову. Впрочем, когда она все же ухитрялась вцепиться ему в заднюю ногу, отступать приходилось гораздо поспешнее, уже не думая о величественности. Но в большинстве случаев Белый Клык сохранял достойный и почти торжественный вид. Он не замечал Колли, если только это было возможно, и старался не попадаться ей на глаза, а увидев или заслышав ее поблизости, вставал с места и уходил.
Белый Клык много чему должен был научиться в Сиерра-Висте. Жизнь на Севере была проста по сравнению со здешними сложными делами. Прежде всего ему пришлось познакомиться с семьей хозяина, но это было для него не в новинку. Мит-Са и Клу-Куч принадлежали Серому Бобру, ели добытое им мясо, грелись около его костра и спали под его одеялами; точно так же и все обитатели Сиерра-Висты принадлежали хозяину Белого Клыка.
Но и тут чувствовалась разница, и разница довольно значительная. Сиерра-Виста была куда больше вигвама Серого Бобра. Белому Клыку приходилось сталкиваться здесь с очень многими людьми. В Сиерра-Висте был судья Скотт со своей женой. Потом там были две сестры хозяина — Бэт и Мэри. Была жена хозяина — Элис и наконец его дети — Уидон и Мод, двое малышей четырех и шести лет. Никто не мог рассказать Белому Клыку о всех этих людях, а об узах родства и человеческих взаимоотношениях он ничего не знал, да и никогда не смог бы узнать. И все-таки он быстро понял, что все эти люди принадлежат его хозяину. Потом, наблюдая за их поведением, вслушиваясь в их речь и интонацию голосов, он мало-помалу разобрался в степени близости каждого из обитателей Сиерра-Висты к хозяину, почувствовал меру расположения, которым он дарил их. И соответственно всему этому Белый Клык и сам стал относиться к новым богам: то, что ценил хозяин, ценил и он; то, что было дорого хозяину, надлежало всячески охранять и ему самому.
Так обстояло дело с хозяйскими детьми. Всю свою жизнь Белый Клык не терпел детей, боялся и не переносил прикосновения их рук: он не забыл детской жестокости и тирании, с которыми ему приходилось сталкиваться в индейских поселках. И когда Уидон и Мод в первый раз подошли к нему, он предостерегающе зарычал и злобно сверкнул глазами. Удар кулаком и резкий окрик хозяина заставили Белого Клыка подчиниться их ласкам, хотя он не переставал рычать, пока крошечные руки гладили его, и в этом рычании не слышалось ласковой нотки. Позднее, заметив, что мальчик и девочка дороги хозяину, он позволял им гладить себя, уже не дожидаясь удара и резкого окрика.
Все же проявлять свои чувства Белый Клык не умел. Он покорялся детям хозяина с откровенной неохотой и переносил их приставания, как переносят мучительную операцию. Если они уж очень надоедали ему, он вставал и с решительным видом уходил прочь. Но вскоре Уидон и Мод расположили к себе Белого Клыка, хотя он все еще никак не выказывал своего отношения к ним.
Он никогда не подходил к детям сам, но уже не убегал от них и ждал, когда они подойдут. А потом взрослые стали замечать, что при виде детей в глазах Белого Клыка появляется довольное выражение, которое уступало место чему-то вроде легкой досады, как только они оставляли его для других игр.
Много нового пришлось постичь Белому Клыку, но на все это потребовалось время. Следующее место после детей Белый Клык отводил судье Скотту. Объяснялось это двумя причинами: во-первых, хозяин, очевидно, очень ценил его, во-вторых, судья Скотт был человек сдержанный. Белый Клык любил лежать у его ног, когда тот читал газету на просторной веранде. Взгляд или слово, изредка брошенные в сторону Белого Клыка, говорили ему, что судья Скотт замечает его присутствие и умеет дать почувствовать это без всякой навязчивости. Но так бывало, когда хозяин куда-нибудь уходил. Стоило только ему показаться, и весь остальной мир переставал существовать для Белого Клыка.
Белый Клык позволял всем членам семьи Скотта гладить и ласкать себя, но ни к кому из них он не относился так, как к хозяину. Никакие ласки не могли вызвать любовных ноток в его рычании. Как ни старались родные Скотта, никому из них не удалось заставить Белого Клыка прижаться к себе головой. Этим выражением безграничного доверия, подчинения и преданности Белый Клык удостаивал одного Уидона Скотта. В сущности говоря, остальные члены семьи были для него не чем иным, как хозяйской собственностью.
Точно так же Белый Клык очень рано почувствовал разницу между членами семьи хозяина и слугами. Слуги боялись его, а он со своей стороны воздерживался от нападений на этих людей только потому, что считал их тоже хозяйской собственностью. Между ними и Белым Клыком поддерживался нейтралитет, и только. Они варили обед для хозяина, мыли посуду и исполняли всякую другую работу, точно так же как на Клондайке все это делал Мэтт. Короче говоря, слуги входили необходимой составной частью в жизненный уклад Сиерра-Висты.
Много нового пришлось узнать Белому Клыку и за пределами поместья. Владения хозяина были широки и обширны, но и они имели свои границы. Около Сиерра-Висты проходило шоссе. За ним начинались общие владения всех богов — дороги и улицы. Личные же их владения стояли за изгородями. Все это управлялось бесчисленным множеством законов, которые диктовали Белому Клыку его поведение, хотя он и не понимал языка богов и мог знакомиться с их законами только на основании собственного опыта. Он действовал сообразно своим инстинктам до тех пор, пока не сталкивался с одним из людских законов. После нескольких таких столкновений Белый Клык постигал закон и больше никогда не нарушал его.
Но сильнее всего действовали на Белого Клыка строгие нотки в голосе хозяина и наказующая рука хозяина. Белый Клык любил своего бога беззаветной любовью, и его строгость причиняла ему такую боль, какой не могли причинить ни Серый Бобр, ни Красавчик Смит. Их побои были ощутимы только для тела, а дух, гордый, неукротимый дух Белого Клыка продолжал бушевать. Удары нового хозяина были чересчур слабы, чтобы причинить боль, и все-таки они проникали глубже. Хозяин выражал свое неодобрение Белому Клыку и этим уязвлял его в самое сердце.
В сущности говоря, Белому Клыку не так уж часто попадало от хозяина. Хозяйского голоса было вполне достаточно; по этому голосу Белый Клык судил, правильно он поступает или нет, к нему приноравливал свое поведение, поступки. Этот голос был для него компасом, по которому он направлял свой путь, компасом, который помогал ему знакомиться с новой страной и новой жизнью.
На Севере единственным прирученным животным была собака. Все остальные жили на воле и являлись законной добычей каждой собаки, если только она могла с ней справиться. Раньше Белому Клыку часто приходилось промышлять охотой, и ему было невдомек, что на Юге дело обстоит по-иному. Убедился он в этом в самом начале своего пребывания в долине Санта-Клара. Гуляя как-то рано утром около дома, он вышел из-за угла и наткнулся на курицу, убежавшую с птичьего двора. Вполне понятно, что ему захотелось съесть ее. Прыжок, сверкнувшие зубы, испуганное кудахтанье — и отважная путешественница встретила свой конец. Курица была хорошо откормленная, жирная и нежная на вкус; Белый Клык облизнулся и решил, что еда попалась неплохая. В тот же день он набрел около конюшни еще на одну заблудшую курицу. На выручку ей прибежал конюх. Не зная нрава Белого Клыка, он захватил с собой для устрашения тонкий хлыстик. После первого же удара Белый Клык оставил курицу и бросился на человека. Его можно было бы остановить палкой, но не хлыстом. Второй удар, встретивший его на середине прыжка, он принял молча, не дрогнув от боли. Конюх вскрикнул, шарахнулся назад от прыгнувшей ему на грудь собаки, уронил хлыст, схватился за шею руками. В результате рука его была располосована от локтя вниз до самой кости.
Конюх страшно перепугался. Его ошеломила не столько злоба Белого Клыка, сколько то, что он бросился молча, не залаяв, не зарычав. Все еще не отнимая искусанной и залитой кровью руки от лица и горла, конюх начал отступать к сараю. Не появись на сцене Колли, ему бы несдобровать. Колли спасла конюху жизнь, так же как в свое время она спасла жизнь Дику. Не помня себя от ярости, овчарка кинулась на Белого Клыка. Она оказалась умнее слишком доверчивых богов. Все ее подозрения оправдались: это грабитель! Он снова принялся за свои старые проделки! Он неисправим!
Конюх убежал на конюшню, а Белый Клык начал отступать перед свирепыми зубами Колли, кружась и подставляя под ее укусы то одно, то другое плечо. Но Колли продолжала донимать его, не ограничиваясь на этот раз обычным наказанием. Ее волнение и злоба разгорались с каждой минутой, и в конце концов Белый Клык забыл все свое достоинство и удрал в поле.
— Он не будет охотиться на кур, — сказал хозяин, — но сначала мне нужно застать его на месте преступления.
Случай представился два дня спустя, но хозяин даже не предполагал, каких размеров достигнет это преступление. Белый Клык внимательно следил за птичьим двором и его обитателями. Вечером, когда куры уселись на насест, он взобрался на груду недавно привезенного теса, перепрыгнул оттуда на крышу курятника, перелез через ее гребень и соскочил на землю. Секундой позже в курятнике началось смертоубийство.
Утром, когда хозяин вышел на веранду, глазам его предстало любопытное зрелище: конюх выложил на траве в один ряд пятьдесят зарезанных белых леггорнов. Скотт тихо засвистал, сначала от удивления, потом от восторга. Глазам его предстал также и Белый Клык, который не выказывал ни малейших признаков смущения или сознания собственной вины. Он держался очень горделиво, как будто и в самом деле совершил поступок, достойный всяческих похвал. При мысли о предстоящей ему неприятной задаче хозяин сжал губы; затем он резко заговорил с безмятежно настроенным преступником, и в голосе его — голосе бога — слышался гнев. Больше того: хозяин ткнул Белого Клыка носом в зарезанных кур и ударил его кулаком.
С тех пор Белый Клык уже не совершал налетов на курятник. Куры охранялись законом, и Белый Клык понял это. Вскоре хозяин взял его с собой на птичий двор. Как только живая птица засновала чуть ли не под самым носом у Белого Клыка, он сейчас же приготовился к прыжку. Это было вполне естественное движение, но голос хозяина заставил его остановиться. Они пробыли на птичьем дворе с полчаса. И каждый раз, когда Белый Клык, поддаваясь инстинкту, бросался за птицей, голос хозяина останавливал его. Таким образом он усвоил еще один закон и тут же, не выходя из этого птичьего царства, научился не замечать его обитателей.
— Такие охотники на кур неисправимы, — грустно покачивая головой, проговорил за завтраком судья Скотт, когда сын рассказал ему об уроке, преподанном Белому Клыку. — Стоит им только повадиться на птичий двор и попробовать вкус крови… — И он снова с грустью покачал головой.
Но Уидон Скотт не соглашался с отцом.
— Знаете, что я сделаю? — сказал он наконец. — Я запру Белого Клыка в курятнике на целый день.
— Что же будет с курами! — запротестовал отец.
— Больше того, — продолжал сын, — за каждую задушенную курицу я плачу золотой доллар.
— На папу тоже надо наложить какой-нибудь штраф, — вмешалась Бэт.
Сестра поддержала ее, и все сидевшие за столом хором одобрили это предложение. Судья не стал возражать.
— Хорошо! — Уидон Скотт на минуту задумался. — Если к концу дня Белый Клык не тронет ни одного куренка, за каждые десять минут, проведенные им на птичьем дворе, вы скажете ему совершенно серьезным и торжественным голосом, как в суде во время оглашения приговора: «Белый Клык, ты умнее, чем я думал».
Выбрав такие места, где их не было видно, все члены семьи приготовились наблюдать за событиями. Но им пришлось потерпеть сильное разочарование. Как только хозяин ушел со двора, Белый Клык лег и заснул. Потом проснулся и подошел к корыту напиться. На кур он не обращал ни малейшего внимания — они для него не существовали. В четыре часа он прыгнул с разбега на крышу курятника, соскочил на землю по другую сторону и степенной рысцой побежал к дому. Он усвоил новый закон. И судья Скотт, к великому удовольствию всей семьи, собравшейся на веранде, торжественным голосом сказал шестнадцать раз подряд: «Белый Клык, ты умнее, чем я думал».
Но многообразие законов очень часто сбивало Белого Клыка с толку и повергало его в немилость. В конце концов он твердо уяснил себе, что нельзя трогать и кур, принадлежащих другим богам. То же самое относилось к кошкам, кроликам и индюшкам. Откровенно говоря, после первого ознакомления с этим законом у него создалось впечатление, что все живые существа неприкосновенны. Перепелки вспархивали на лугу из-под самого его носа и улетали невредимыми. Белый Клык дрожал всем телом, но все же смирял в себе инстинктивное желание схватить птицу. Он повиновался воле богов.
Но вот однажды ему пришлось увидеть, как Дик спугнул на лугу зайца. Хозяин тоже видел это, и не только не вмешивался, но даже подстрекал Белого Клыка присоединиться к погоне. Таким образом, Белый Клык узнал, что новый закон не распространяется на зайцев, и в конце концов усвоил его целиком. С домашними животными надо жить в мире. Если дружба с ними не ладится, то нейтралитет следует поддерживать во всяком случае. Но другие животные — белки, перепела и зайцы, не порвавшие связи с лесной глушью и не покорившиеся человеку, — законная добыча каждой собаки. Боги защищали только ручных животных и не позволяли им враждовать между собой. Боги были властны в жизни и смерти своих подданных и ревниво оберегали эту власть.
Жизнь в Сиерра-Висте была далеко не так проста, как на Севере. Цивилизация требовала от Белого Клыка прежде всего власти над самим собой и выдержки — той уравновешенности, которая неосязаема, словно паутинка, и в то же время тверже стали. Жизнь здесь была тысячелика, и Белый Клык соприкасался с ней во всем ее многообразии. Так, когда ему приходилось бежать вслед за хозяйской коляской по городу Сан-Хосе или ждать хозяина на улице, жизнь текла мимо него глубоким, необъятным потоком, непрестанно требуя мгновенного приспособления к своим законам и почти всегда заставляя его заглушать в себе все естественные порывы.
В городе он видел мясные лавки, в которых прямо перед носом висело мясо. Но трогать его не разрешалось. В домах, куда заходил хозяин, были кошки, которых тоже следовало оставлять в покое. А собаки встречались повсюду, и драться с ними было нельзя, хоть они и рычали на него. Кроме того, по тротуарам сновало бесчисленное множество людей, чье внимание он привлекал к себе. Люди останавливались, показывали на него друг другу, разглядывали его со всех сторон, заговаривали с ним и, что было хуже всего, трогали его руками. Приходилось терпеливо выносить прикосновение чужих рук, но терпением Белый Клык уже успел запастись. Он сумел даже преодолеть свою неуклюжую застенчивость и с высокомерным видом принимал все знаки внимания, которыми наделяли его незнакомые боги. Они снисходили до него, и он отвечал им тем же. И все же в Белом Клыке было что-то такое, что препятствовало слишком фамильярному обращению с ним. Прохожие гладили его по голове и отправлялись дальше, довольные собственной смелостью.
Но Белому Клыку не всегда удавалось отделываться так легко. Когда хозяйская коляска проезжала предместьями Сан-Хосе, мальчишки, попадавшиеся на пути, встречали его камнями. Белый Клык знал, что догнать их и разделаться с ними как следует нельзя. Приходилось поступать вопреки инстинкту самосохранения, и он, заглушая в себе голос инстинкта, становился мало-помалу совсем ручной, цивилизованной собакой.
И все же такое положение дел не совсем удовлетворяло Белого Клыка, хоть он и не знал, что такое беспристрастие и честность. Но каждое живое существо до известной степени обладает чувством справедливости, и Белому Клыку трудно было примириться с тем, что ему не позволяют защищаться от этих мальчишек. Он забыл, что договор, заключенный между ним и богами, обязывал последних заботиться о нем и охранять его. И вот однажды хозяин выскочил из коляски с хлыстом в руках и как следует проучил сорванцов. После этого они перестали бросаться камнями, и Белый Клык все понял и почувствовал полное удовлетворение.
Вскоре Белому Клыку пришлось испытать другой подобный же случай. Около салуна, мимо которого он пробегал по дороге в город, всегда слонялись три пса, взявшие себе за правило бросаться на него. Зная, чем кончаются все схватки Белого Клыка с собаками, хозяин неустанно втолковывал ему закон, запрещающий драки. Белый Клык хорошо усвоил этот закон и, пробегая мимо салуна на перекрестке, всегда попадал в очень неприятное положение. Его злобное рычание сейчас же отгоняло всех трех собак на приличную дистанцию, но они продолжали свою погоню издали, лаяли, оскорбляли его. Так продолжалось довольно долгое время. Посетители салуна даже поощряли собак и как-то раз совершенно открыто натравили их на Белого Клыка. Тогда хозяин остановил коляску.
— Взять их! — сказал он Белому Клыку.
Белый Клык не поверил собственным ушам. Он посмотрел на хозяина, посмотрел на собак. Потом еще раз бросил на хозяина вопросительный и тревожный взгляд.
Тот кивнул головой.
— Возьми их, старик! Задай им как следует!
Белый Клык отбросил все колебания. Он повернулся и молча кинулся на врагов. Те не отступили. Началась свалка. Собаки лаяли, рычали, лязгали зубами. Вставшая столбом пыль заслонила поле битвы. Но через несколько минут две собаки уже бились на дороге в предсмертных судорогах, а третья бросилась наутек. Она перепрыгнула канаву, проскочила сквозь изгородь и убежала в поле. Белый Клык мчался за ней совершенно бесшумно, как настоящий волк, не уступая волку и в быстроте, и на середине поля настиг и прикончил ее.
Это тройное убийство положило конец его неладам с чужими собаками. Слух о происшествии разнесся по всей долине, и люди стали следить за тем, чтобы их собаки не приставали к бойцовому волку.
Месяцы шли один за другим. Еды на Юге было вдоволь, работы от Белого Клыка не требовали, и он вошел в тело, благоденствовал и был счастлив. Юг стал для Белого Клыка не только географической точкой— он жил на Юге жизни. Человеческая ласка согревала его, как солнце, и он расцветал, словно растение, посаженное в добрую почву.
И все-таки между Белым Клыком и собаками чувствовалась какая-то разница. Он знал все законы даже лучше своих собратьев, которым не приходилось жить в других условиях, и соблюдал их с большей точностью, — и тем не менее свирепость не изменяла ему, как будто Северная глушь все еще держала его в своей власти, как будто волк, живший в нем, только задремал на время.
Белый Клык не дружил с собаками. Он всегда был одиночкой и намеревался держаться в стороне от своих собратьев и впредь. С первых лет своей жизни, омраченных враждой с Лип-Липом и со всей сворой щенков, и за те месяцы, которые ему пришлось провести у Красавчика Смита, Белый Клык возненавидел собак. Жизнь его уклонилась от нормального течения, и он сблизился с человеком, отдалившись от своих сородичей.
Кроме того, на Юге собаки относились к Белому Клыку с большой подозрительностью: он будил в них инстинктивный страх перед Северной глушью, и они встречали его лаем и рычанием, в котором слышалась ненависть. Он же со своей стороны понял, что кусать их совсем необязательно. Оскаленные клыки и злобно вздрагивающие губы действовали безошибочно и останавливали почти любую разъяренную собаку.
Но жизнь послала Белому Клыку испытание, и этим испытанием была Колли. Она не давала ему ни минуты покоя. Закон не обладал для нее такой же непреложной силой, как для Белого Клыка, и Колли противилась всем попыткам хозяина заставить их подружиться. Ее злобное, истеричное рычание неотвязно преследовало Белого Клыка: Колли не могла простить ему историю с курами и была твердо уверена в преступности всех его намерений. Она находила вину там, где ее еще и не было. Она отравляла Белому Клыку существование, следуя за ним по пятам, как полисмен, и стоило ему только бросить любопытный взгляд на голубя или курицу, как овчарка поднимала яростный, негодующий лай. Излюбленный способ Белого Клыка отделаться от нее заключался в том, что он ложился на землю, опускал голову на передние лапы и притворялся спящим. В таких случаях она всегда терялась и сразу умолкала.
За исключением неприятностей с Колли, все остальное шло гладко. Белый Клык научился сдерживать себя, твердо усвоил законы. В характере его появились положительность, спокойствие, философское терпение. Среда перестала быть враждебной ему. Предчувствия опасности, угрозы боли и смерти как не бывало. Мало-помалу исчез и ужас перед неизвестным, подстерегавшим его раньше на каждом шагу. Жизнь стала спокойной и легкой. Она текла ровно, не омрачаемая ни страхами, ни враждой.
Ему не хватало снега, но сам он не понимал этого. «Как затянулось лето!» — подумал бы, вероятно, Белый Клык, если бы мог так подумать. Потребность в снеге была смутная, бессознательная. Точно так же в летние дни, когда солнце жгло безжалостно, он испытывал легкие приступы тоски по Северу. Но тоска эта проявлялась только в беспокойстве, причины которого оставались неясными ему самому.
Белый Клык никогда не отличался экспансивностью. Он прижимался головой к хозяину, ласково ворчал и только такими способами выражал свою любовь. Но вскоре ему пришлось узнать и третий способ. Он не мог оставаться равнодушным, когда боги смеялись. Смех приводил его в бешенство, заставлял терять рассудок от ярости. Но на хозяина Белый Клык не мог сердиться, и, когда тот начал однажды добродушно подшучивать и смеяться над ним, он растерялся. Прежняя злоба поднималась в нем, но на этот раз ей приходилось бороться с любовью. Сердиться он не мог, — что же ему было делать? Он старался сохранить величественный вид, но хозяин захохотал громче. Он набрался еще больше величия, а хозяин все хохотал и хохотал. В конце концов Белый Клык сдался. Верхняя губа у него дрогнула, обнажив зубы, и глаза загорелись не то лукавым, не то любовным огоньком. Белый Клык научился смеяться.
Научился он и играть с хозяином: позволял валить себя с ног, опрокидывать на спину, проделывать над собой всякие шутки, а сам притворялся разъяренным, весь ощетинивался, рычал и лязгал зубами, делая вид, что хочет укусить хозяина. Но до этого никогда не доходило: его зубы щелкали в воздухе, не задевая Скотта. И в конце такой возни, когда удары, толчки, лязганье зубами и рычание становились все сильнее и сильнее, человек и собака вдруг отскакивали в разные стороны, останавливались и смотрели друг на друга. А потом так же внезапно — будто солнце вдруг проглянуло над разбушевавшимся морем — они начинали смеяться. Игра обычно заканчивалась тем, что хозяин обнимал Белого Клыка за шею, а тот заводил свою ворчливо-нежную любовную песенку.
Но, кроме хозяина, никто не осмеливался поднимать такую возню с Белым Клыком. Он не допускал этого. Стоило кому-нибудь другому покуситься на его чувство собственного достоинства, как угрожающее рычание и вставшая дыбом шерсть убивали у этого смельчака всякую охоту поиграть с ним. Если Белый Клык разрешал хозяину такие вольности, это вовсе не значило, что он расточает свою любовь направо и налево, как обыкновенная собака, готовая возиться и играть с кем угодно. Он любил только одного человека и отказывался разменивать свою любовь.
Хозяин много ездил верхом, и Белый Клык считал своей первейшей обязанностью сопровождать его в такие прогулки. На Севере он доказывал свою верность людям тем, что ходил в упряжи, но на Юге никто не ездил на нартах, и здешних собак не нагружали тяжестями. Поэтому Белый Клык всегда был при хозяине во время его поездок, найдя в этом новый способ для выражения своей преданности. Ему ничего не стоило бежать так хоть целый день. Он бежал без малейшего напряжения, не чувствуя усталости, ровной волчьей рысью и, проделав миль пятьдесят, все так же резво несся впереди лошади.
Эти поездки хозяина дали Белому Клыку возможность научиться еще одному способу выражения своих чувств, и замечательно то, что он воспользовался им только два раза за всю свою жизнь. Впервые это случилось, когда Уидон Скотт добивался от горячей чистокровной лошади, чтобы она позволяла ему открывать и закрывать калитку, не сходя с седла. Раз за разом он подъезжал к калитке, пытаясь закрыть ее за собой, но лошадь испуганно пятилась назад, шарахалась в сторону. Она горячилась все больше и больше, взвивалась на дыбы, а когда хозяин давал ей шпоры и заставлял опустить передние ноги, начинала бить задом. Белый Клык следил за ними с возрастающим беспокойством и под конец, не имея больше сил сдерживать себя, подскочил к лошади и злобно и угрожающе залаял на нее.
После случая с лошадью он часто пытался лаять, и хозяин поощрял его попытки, но сделать это ему удалось еще только один раз, причем хозяина в то время не было поблизости. Поводом к этому послужили следующие события: хозяин скакал верхом по полю, как вдруг лошадь метнулась в сторону, испугавшись выскочившего из-под самых ее копыт зайца, споткнулась, хозяин вылетел из седла, упал и сломал ногу. Белый Клык рассвирепел и хотел было вцепиться провинившейся лошади в горло, но хозяин остановил его.
— Домой! Ступай домой! — крикнул он, удостоверившись, что нога сломана.
Белый Клык не желал оставлять его одного. Хозяин хотел написать записку, но не нашел в карманах ни карандаша, ни бумаги. Тогда он снова приказал Белому Клыку бежать домой.
Белый Клык тоскливо посмотрел на него, сделал несколько шагов, вернулся и тихо заскулил. Хозяин заговорил с ним ласковым, но серьезным тоном; Белый Клык насторожил уши, с мучительным напряжением вслушиваясь в слова.
— Не смущайся, старик, ступай домой, — говорил Уидон Скотт. — Ступай домой и расскажи там, что случилось. Домой, волк, домой!
Белый Клык знал слово «домой» и, не понимая остального, все же догадался, о чем говорит хозяин. Он повернулся и нехотя побежал по полю. Потом остановился в нерешительности и посмотрел назад.
— Домой! — раздалось строгое приказание, и на этот раз Белый Клык повиновался.
Когда он подбежал к дому, все сидели на веранде, наслаждаясь вечерней прохладой. Белый Клык был весь в пыли и тяжело дышал.
— Уидон вернулся, — сказала мать Скотта.
Дети встретили Белого Клыка радостными криками и кинулись ему навстречу. Он ускользнул от них в дальний конец веранды, но маленький Уидон и Мод загнали его в угол между качалкой и перилами. Он зарычал, пытаясь вырваться на свободу. Жена Скотта испуганно посмотрела в ту сторону.
— Все-таки я в постоянной тревоге за детей, когда они вертятся около Белого Клыка, — сказала она. — Только и ждешь, что в один прекрасный день он бросится на них.
Белый Клык с яростным рычанием выскочил из ловушки, свалив мальчика и девочку с ног. Мать подозвала их к себе и стала утешать и уговаривать оставить Белого Клыка в покое.
— Волк всегда останется волком, — заметил судья Скотт. — На него нельзя полагаться.
— Но он не настоящий волк, — вмешалась Бэт, вставая на сторону отсутствующего брата.
— Ты полагаешься на слова Уидона, — возразил судья. — Он думает, что в Белом Клыке есть собачья кровь, но ведь это только его предположение. А по виду…
Судья не закончил фразы. Белый Клык остановился перед ним и яростно зарычал.
— Пошел на место! На место! — строго проговорил судья Скотт.
Белый Клык повернулся к жене хозяина. Она испуганно вскрикнула, когда он схватил ее зубами за платье и, потянув к себе, разорвал легкую материю.
Тут уж Белый Клык стал центром всеобщего внимания. Он стоял, высоко подняв голову, и вглядывался в лица людей. Горло его подергивалось судорогой, но не издавало ни звука. Он силился как-то выразить то, что рвалось в нем наружу и не находило себе выхода.
— Уж не взбесился ли он? — сказала мать Уидона. — Я говорила Уидону, что северная собака не перенесет теплого климата.
— Он того и гляди заговорит! — воскликнула Бэт.
В эту минуту Белый Клык обрел дар речи и разразился оглушительным лаем.
— Что-то случилось с Уидоном, — с уверенностью сказала жена Скотта.
Все вскочили с места, а Белый Клык бросился вниз по ступенькам, оглядываясь назад и словно приглашая людей следовать за собой. Он лаял второй и последний раз в жизни и добился, что его поняли.
После этого случая обитатели Сиерра-Висты стали лучше относиться к Белому Клыку, и даже конюх с искусанной рукой признал, что Белый Клык умный пес, хоть он и волк. Судья Скотт тоже придерживался этой точки зрения и, к всеобщему неудовольствию, приводил в доказательство своей правоты описания и таблицы, взятые из энциклопедии и различных книг по зоологии.
Дни шли один за другим, щедро заливая долину Санта-Клара солнечными лучами. Но с приближением зимы, второй его зимы на Юге, Белый Клык сделал странное открытие, — зубы Колли перестали быть такими острыми: ее игривые, легкие укусы уже не причиняли боли. Белый Клык забыл, что когда-то овчарка отравляла ему жизнь, и, стараясь отвечать ей такой же игривостью, проделывал это до смешного неуклюже.
Однажды Колли долго носилась по лугу, а потом увлекла Белого Клыка за собой в лес. Хозяин собирался покататься до обеда верхом, и Белый Клык знал об этом: оседланная лошадь стояла у подъезда. Белый Клык колебался. Он чувствовал в себе нечто такое, что было сильнее всех познанных им законов, сильнее всех привычек, сильнее любви к хозяину, сильнее воли к жизни. И когда овчарка куснула его и побежала прочь, он оставил свою нерешительность, повернулся и последовал за ней. В тот день хозяин ездил один, а Белый Клык бегал по лесу бок о бок с Колли, — так же, как много лет назад в безмолвной северной чаще его мать Кичи бегала с Одноглазым.
Приблизительно в это же время в газетах появились сообщения о смелом побеге из сан-квентинской тюрьмы одного заключенного, славившегося своей свирепостью. Это была натура, исковерканная с самого рождения и не получившая ни малейшей помощи от окружающей среды, натура, являвшая собой поразительный пример того, во что может обратиться человеческий материал, когда он попадает в безжалостные руки общества. Это было животное, — правда, животное в образе человека, но тем не менее иначе как хищником его нельзя было назвать.
В сан-квентинской тюрьме он считался неисправимым. Никакое наказание не могло сломить его упорство. Он был способен бунтовать до последнего издыхания, не помня себя от ярости, но не мог жить побитым, покоренным. Чем яростнее бунтовал он, тем суровее общество обходилось с ним, и эта суровость только разжигала его злобу. Смирительная рубашка, голод, побои не достигали своей цели, а ничего другого Джим Холл не получал от жизни. Так обращались с Джимом Холлом с самого раннего детства, проведенного им в трущобах Сан-Франциско, когда он был мягкой глиной, готовой принять любую форму в руках общества.
В третий раз отбывая срок заключения в тюрьме, Джим Холл встретил там сторожа, который был почти таким же зверем, как и он сам. Сторож всячески преследовал его, оклеветал перед смотрителем, и Джима лишили последних тюремных поблажек. Вся разница между Джимом и сторожем заключалась лишь в том, что сторож носил при себе связку ключей и револьвер, а у Джима Холла были только голые руки да зубы. Но однажды он бросился на сторожа и вцепился зубами ему в горло, как дикий зверь в джунглях.
После этого Джима Холла перевели в одиночную камеру. Он прожил в ней три года. Пол, стены и потолок камеры были обиты железом. За все это время он ни разу не вышел из нее, ни разу не увидел неба и солнца. Вместо дня в камере стояли сумерки, вместо ночи — черное безмолвие. Джим Холл был заживо погребен в железной могиле. Он не видел человеческого лица, не обменялся ни с кем ни словом. Когда ему просовывали пищу, он рычал, как дикий зверь. Он ненавидел весь мир. Он мог выть от ярости день за днем, ночь за ночью, потом замолкал на недели и месяцы, не издавая ни звука в этом черном безмолвии, проникавшем ему в самую душу.
А потом как-то ночью он убежал. Смотритель уверял, что это немыслимо, но тем не менее камера была пуста, а на пороге ее лежал убитый сторож. Еще два трупа отмечали путь преступника через тюрьму к наружной стене, — всех троих Джим Холл убил голыми руками, чтобы ничего не было слышно.
Сняв с убитых сторожей оружие, Джим Холл скрылся в горы. Голову его оценили в крупную сумму золотом. Алчные фермеры гонялись за ним с ружьями. Ценой его крови можно было выкупить закладную или послать сына в колледж. Граждане, воодушевившиеся чувством долга, вышли на Холла с ружьями в руках. Свора ищеек мчалась по его кровавым следам. А ищейки закона, состоявшие на жалованье у общества, звонили по телефону, слали телеграммы, заказывали специальные поезда, ни днем, ни ночью не прекращая своих розысков.
Время от времени Джим Холл попадался на глаза своим преследователям, и тогда люди геройски шли ему навстречу или кидались от него врассыпную, к великому удовольствию всей страны, читавшей об этом в газетах за завтраком. После таких стычек убитых и раненых развозили по больницам, а их места занимали другие любители охоты на человека.
А затем Джим Холл исчез. Ищейки тщетно рыскали по его следам. Вооруженные люди задерживали ни в чем не повинных фермеров и требовали, чтобы те удостоверили свою личность. А жаждавшие получить выкуп за голову Холла десятки раз находили в горах его труп.
Все это время газеты читались и в Сиерра-Висте, но не столько с интересом, сколько с беспокойством. Женщины были перепуганы. Судья Скотт хорохорился и подшучивал над ними, — впрочем, без всяких оснований, так как незадолго до того, как он вышел в отставку, Джим Холл предстал перед ним в суде и выслушал от него свой приговор. И там же, в зале суда, перед всей публикой Джим Холл заявил, что настанет день, когда он отомстит судье, вынесшему этот приговор.
На этот раз Джим Холл был невиновен. Его осудили неправильно. В воровском мире и среди полицейских это называлось «закатать в тюрьму».
Джима Холла «закатали» за преступление, которого он не совершал. Приняв во внимание две прежних судимости Джима Холла, судья Скотт дал ему пятьдесят лет тюрьмы.
Судья Скотт не знал многих обстоятельств дела, не подозревал он и того, что стал невольным соучастником сговора полицейских, что показания были подстроены и извращены, что Джим Холл не был причастен к преступлению. А Джим Холл со своей стороны не знал, что судья Скотт действовал по неведению. Джим Холл был уверен, что судья Скотт прекрасно обо всем осведомлен и, вынося этот чудовищный по своей несправедливости приговор, действует рука об руку с полицией. И поэтому, когда судья Скотт огласил приговор, осуждающий Джима Холла на пятьдесят лет жизни, мало чем отличающейся от смерти, Джим Холл, ненавидевший мир, который так круто обошелся с ним, вскочил со своего места и бесновался от ярости до тех пор, пока его враги, одетые в синие мундиры, не повалили его на пол. Он считал судью Скотта краеугольным камнем обрушившейся на него твердыни несправедливости и грозил ему местью. А потом Джима Холла заживо погребли в тюремной камере… и он убежал оттуда.
Обо всем этом Белый Клык ничего не знал. Но между ним и женой хозяина, Элис, существовала тайна. Каждую ночь, после того как вся Сиерра-Виста отходила ко сну, Элис вставала с постели и впускала Белого Клыка на всю ночь в холл. А так как Белый Клык не был комнатной собакой и ему не полагалось спать в доме, то рано утром, до того как все встанут, Элис тихонько сходила вниз и выпускала его во двор.
В одну такую ночь, когда весь дом покоился во сне, Белый Клык проснулся, но продолжал лежать тихо. И так же тихо он повел носом и сразу поймал несшуюся к нему по воздуху весть о присутствии в доме незнакомого бога. До его слуха доносились звуки шагов. Белый Клык не залаял. Это было не в его обычае. Незнакомый бог ступал очень тихо, но еще тише ступал Белый Клык, потому что на нем не было одежды, которая шуршит, прикасаясь к телу. Он двигался бесшумно. В Северной глуши ему приходилось охотиться за пугливой Дичью, и он знал, как важно застать ее врасплох.
Незнакомый бог остановился у лестницы и стал прислушиваться. Белый Клык замер. Он стоял, не шевелясь, и ждал, что будет дальше. Лестница вела в коридор, где были комнаты хозяина и самых дорогих для него существ. Белый Клык ощетинился, но продолжал ждать молча. Незнакомый бог поставил ногу на нижнюю ступеньку; он стал подниматься вверх по лестнице…
И в эту минуту Белый Клык кинулся. Он сделал это без всякого предупреждения, даже не зарычал. Тело его взвилось в воздух и опустилось прямо на спину незнакомому богу. Белый Клык повис у него на плечах и впился клыками ему в шею. Он повис на незнакомом боге всей своей тяжестью и в одно мгновение опрокинул его навзничь. Оба рухнули на пол. Белый Клык отскочил в сторону, но как только человек попытался встать на ноги, он снова кинулся на него и снова запустил зубы ему в шею.
Обитатели Сиерра-Висты в страхе проснулись. По шуму, доносившемуся с лестницы, можно было подумать, что там сражаются полчища дьяволов. Раздался револьверный выстрел, за ним второй, третий. Кто-то пронзительно вскрикнул от ужаса и боли. Потом послышалось громкое рычание. И все эти звуки сопровождал звон стекла и грохот опрокидываемой мебели.
Но шум замер так же внезапно, как и возник. Все это длилось не больше трех минут. Перепуганные обитатели дома столпились на верхней площадке лестницы. Снизу, из темноты, доносились булькающие звуки, будто воздух выходил пузырьками на поверхность воды. По временам бульканье переходило в шипение, чуть ли не в свист. Но и эти звуки быстро замерли, и во мраке слышалось только тяжелое дыхание, словно кто-то мучительно ловил ртом воздух.
Уидон Скотт повернул выключатель, и потоки света залили лестницу и холл. Потом он и судья Скотт осторожно спустились вниз, держа наготове револьверы. Впрочем, осторожность их оказалась излишней: Белый Клык уже сделал свое дело. Посреди опрокинутой и переломанной мебели лежал на боку человек, лицо его было прикрыто рукой. Уидон Скотт нагнулся, убрал руку и повернул человека лицом вверх. Зияющая на горле рана не оставляла никаких сомнений относительно причины его смерти.
— Джим Холл! — сказал судья Скотт.
Отец и сын многозначительно переглянулись, затем перевели Взгляд на Белого Клыка. Он тоже лежал на боку. Глаза у него были закрыты, но, когда люди наклонились над ним, он приподнял веки, силясь взглянуть вверх, и чуть шевельнул хвостом. Уидон Скотт погладил его, и в ответ на эту ласку он тихонько зарычал. Но рычание прозвучало чуть слышно и сейчас же оборвалось. Веки у Белого Клыка дрогнули и закрылись, все тело как-то сразу обмякло, и он вытянулся на полу.
— Кончено твое дело, бедняга, — пробормотал хозяин.
— Ну, это мы еще посмотрим, — заявил судья и пошел к телефону.
— Откровенно говоря, у него один шанс на тысячу, — сказал хирург, полтора часа провозившись около Белого Клыка.
Первые солнечные лучи, глянувшие в окна, побороли электрический свет. Вся семья, кроме детей, собралась около хирурга, чтобы послушать, что он скажет о Белом Клыке.
— Перелом задней ноги, — продолжал тот. — Три сломанных ребра и по крайней мере одно из них прошло в легкое. Большая потеря крови. Возможно, что имеются и другие внутренние повреждения, так как, по-видимому, его топтали ногами. Я уже не говорю о том, что все три пули прошли навылет. Да нет, один шанс на тысячу это, пожалуй, слишком оптимистично. У него нет и одного на десять тысяч.
— Но нельзя терять и этого шанса! — воскликнул: судья Скотт. — Я заплачу любые деньги! Надо сделать просвечивание — все, что понадобится… Уидон, телеграфируй сейчас же в Сан-Франциско доктору Никольсу. Вы не обижайтесь, доктор, мы вам верим, но для этой собаки надо сделать все, что можно.
— Ну, разумеется, разумеется! Я понимаю, собака этого заслуживает. За ней надо ухаживать, как за человеком, как за больным ребенком. И следите за температурой. Я загляну в десять часов.
И за Белым Клыком ухаживали действительно как за человеком. Дочери судьи с негодованием отвергли предложение вызвать сиделку и взялись за это дело сами. И Белый Клык вырвал у жизни тот единственный шанс, в котором ему отказал хирург.
Но не следует осуждать хирурга за его ошибку. До сих пор ему приходилось лечить и оперировать изнеженных цивилизацией людей, потомков многих изнеженных поколений. По сравнению с Белым Клыком все они казались хрупкими и слабыми и не умели цепляться за жизнь. Белый Клык был выходцем из Северной глуши, которая никому не позволяет изнежиться и быстро уничтожает слабых. Ни у его матери, ни у его отца, ни у многих поколений их предков не было и признаков изнеженности. Северная глушь наградила Белого Клыка железным организмом и живучестью, и он цеплялся за жизнь и духом и телом с тем упорством, которое в былые времена было свойственно каждому живому существу.
Прикованный к месту, лишенный возможности даже шевельнуться из-за тугих повязок и гипса, Белый Клык долгие недели боролся со смертью. Он подолгу спал, видел множество снов, и в мозгу его нескончаемой вереницей проносились видения Севера. Прошлое ожило и обступило Белого Клыка со всех сторон. Он снова жил в логовище с Кичи; дрожа всем телом, подползал к ногам Серого Бобра, выражая ему свою покорность; спасался бегством от Лип-Липа и завывающей своры щенков.
Белый Клык снова бегал по безмолвному лесу, охотясь за дичью в дни голода; снова видел себя во главе упряжки; слышал, как Мит-Са и Серый Бобр щелкают бичами и кричат: «Раа! Paa!», когда сани въезжают в ущелье и упряжка сжимается, как веер, на узкой дороге. День за днем прошла перед ним жизнь у Красавчика Смита и бои, в которых он участвовал. В эти минуты он скулил и рычал, и люди, сидевшие около него, говорили, что Белому Клыку снится дурной сон.
Но мучительнее всего был один повторяющийся кошмар: Белому Клыку снились трамваи, которые с грохотом и дребезгом мчались на него, точно громадные, пронзительно воющие рыси. Вот Белый Клык, притаившись, лежит в кустах, поджидая той минуты, когда белка решится наконец спуститься с дерева на землю. Вот он прыгает на свою добычу… Но белка мгновенно превращается в страшный трамвай, который громоздится над ним, как гора, угрожающе визжит, грохочет и плюет на него огнем. Так же было и с ястребом. Ястреб камнем падал на него с неба и превращался на лету все в тот же трамвай. Белый Клык видел себя в загородке у Красавчика Смита. Кругом собирается толпа, и он знает, что скоро начнется бой. Он смотрит на дверь, поджидая своего противника. Дверь распахивается, и страшный трамвай летит на него. Такой кошмар повторялся день за днем, ночь за ночью, и каждый раз Белый Клык испытывал ужас во сне.
Наконец в одно прекрасное утро с него сняли последнюю гипсовую повязку, последний бинт. Какое это было торжество! Вся Сиерра-Виста собралась около Белого Клыка. Хозяин почесывал ему за ухом, а он пел свою ворчливо-ласковую песенку. «Бесценный Волк» — назвала его жена хозяина. Это новое прозвище было встречено восторженными криками, и все женщины стали повторять: «Бесценный Волк! Бесценный Волк!»
Он попробовал было подняться на ноги, сделал несколько безуспешных попыток и упал. Выздоровление так затянулось, что мускулы его потеряли упругость и силу. Ему было стыдно своей слабости, как будто он провинился в чем-то перед богами. И, сделав героическое усилие, он встал на все четыре лапы, пошатываясь из стороны в сторону.
— Бесценный Волк! — хором воскликнули женщины.
Судья Скотт бросил на них торжествующий взгляд.
— Вашими устами глаголет истина! — сказал он. — Я твердил об этом все время. Ни одна собака не могла бы сделать того, что сделал Белый Клык. Он — волк.
— Бесценный Волк, — поправила его миссис Скотт.
— Да, Бесценный Волк, — согласился судья. — И отныне я только так и буду называть его.
— Ему придется сызнова учиться ходить, — сказал врач. — Пусть сейчас и начинает. Теперь уже можно. Выведите его во двор.
И Белый Клык вышел во двор, а за ним, словно за августейшей особой, почтительно шли все обитатели Сиерра-Висты. Он был очень слаб и, дойдя до лужайки, лег на траву и несколько минут отдыхал.
Затем процессия двинулась дальше, и мало-помалу, с каждым шагом мускулы Белого Клыка наливались силой, кровь быстрее и быстрее бежала по жилам. Дошли до конюшни, и там около ворот лежала Колли, а вокруг нее резвились на солнце шестеро упитанных щенков.
Белый Клык посмотрел на них с недоумением. Колли угрожающе зарычала, и он предпочел держаться от нее подальше. Хозяин подтолкнул к нему ногой ползавшего по траве щенка. Белый Клык ощетинился, но хозяин успокоил его. Колли, которую сдерживала Бэт, не спускала с Белого Клыка настороженных глаз и рычанием предупреждала, что успокаиваться еще рано.
Щенок подполз к Белому Клыку. Тот навострил уши и с любопытством оглядел его. Потом они коснулись друг друга носами, и Белый Клык почувствовал, как теплый язычок щенка лизнул его в щеку. Сам не зная, почему так получилось, он тоже высунул язык и облизал щенку мордочку.
Боги встретили это рукоплесканиями и криками восторга. Белый Клык удивился и недоуменно посмотрел на них. Потом его снова охватила слабость; он опустился на землю и, поглядывая на щенка, нагнул голову набок. Остальные щенки тоже подползли к нему, к великому неудовольствию Колли, и Белый Клык с важным видом позволял им карабкаться себе на спину и скатываться на траву.
Рукоплескания смутили его и заставили почувствовать былую неловкость. Но вскоре это прошло. Щенки продолжали свою возню, а Белый Клык лежал на солнышке и, полузакрыв глаза, медленно погружался в дремоту.
Перевод Н. Волжиной
Видения! Видения! Видения! Пока я не понял, в чем дело, как часто я спрашивал себя, откуда идет эта бесконечная вереница видений, которые тревожат мой сон, — ведь в них не было ничего такого, что напоминало бы нашу реальную, повседневную жизнь. Они омрачали мое детство, превращая сон в страшные кошмары, а немного позднее внушив мне уверенность, что я не похож на других людей, что я какой-то урод, отмеченный проклятием.
Только днем я чувствовал себя в какой-то мере счастливым. Ночью же я оказывался в царстве страха— и какого страха! Я отважился бы сказать, что ни один живущий ныне человек не испытывал такого жгучего, такого глубокого страха. Ибо мой страх — это страх, который царил в давно минувшие времена, страх, который свободно разгуливал в Юном Мире и гнездился в душе юноши Юного Мира. Короче говоря, тот страх, что был непререкаемым владыкой в те века, которые носят название среднего плейстоцена.
Что я имею в виду? По-видимому, мне необходимо объяснить это, прежде чем я перейду к рассказу о своих сновидениях. Ведь о том, что прекрасно знаю я, вам известно так мало! В то время, как я пишу эту страницу, передо мною встают причудливые картины того, другого мира, проходит череда живых существ и событий — все это, я знаю, покажется вам бессмысленным и бессвязным.
Что значит для вас дружба с Вислоухим, обаяние и прелесть Быстроногой, разнузданная похоть и дикость Красного Глаза? Несуразные, пустые звуки, не более. Столь же пустыми звуками вам покажутся и рассказы о Людях Огня и Лесной Орде, о шумных, лопочущих сборищах Племени. Ибо вам неведом ни покой прохладных пещер в утесе, ни очарование тропы у водопоя по вечерам. Вы никогда не испытывали, как хлещет утренний ветер на вершинах дерев, как сладка молодая кора, когда ее разжуешь хорошенько.
Быть может, вам будет легче вникнуть в суть дела, если я начну с описания своего детства — собственно, ведь именно детство и поставило лицом к лицу со всем этим меня самого. Мальчишкой я был, как все другие мальчишки, — если речь идет, конечно, о дне. Другим, не похожим на них, я был по ночам. С тех самых пор, как я помню себя, время ночного сна всегда было для меня временем страха. Редко-редко в мои сновидения прокрадывалось что-нибудь радостное. Как правило, они были полны страха, страха столь необычного, дикого, небывалого, что осмыслить этот страх было невозможно. Ни разу в моей дневной жизни не ощущал я такого страха, который бы хоть чем-то походил на страх, владевший мною во время сна по ночам. Это был совсем особый, таинственный страх, выходящий за пределы моего жизненного опыта.
Скажу к примеру, что я родился в городе, — более того, я был истинным дитятей города, деревня была для меня неведомым царством. Но мне никогда не снились города, ни разу не приснился даже простой дом. Мало этого, — в круг моих ночных видений никогда не вторгалось ни одно существо, подобное мне, ни один человек. С деревьями я сталкивался в жизни только в парках да в иллюстрированных книжках, а во сне я странствовал среди бесконечных девственных лесов. И я видел эти леса совершенно живыми. Остро и отчетливо представало передо мной каждое дерево. У меня было такое ощущение, что с этими деревьями я знаком давным-давно и сроднился с ними. Я видел каждую ветку, каждый сучок, примечал и знал каждый зеленый листик.
Хорошо помню, как я впервые в дневной жизни столкнулся с настоящим дубом. Глядя на узловатые ветви и резную листву, я с мучительной ясностью почувствовал, что точно такие же деревья я несчетное число раз видел во сне. Поэтому позже я уже не удивлялся, когда с первого взгляда узнавал и ель, и тисс, и березу, и лавр, хотя до тех пор мне не доводилось их видеть. Ведь я видел их когда-то раньше, я видел их каждую ночь, как только погружался в свои сновидения.
Все это, как вы заметили, противоречит первейшей закономерности сновидений, которая гласит, что человеку снится лишь то, что он видел в этой жизни. Мои сновидения такой закономерности не подчинялись. В своих снах я ни разу не видел ничего такого, что имело бы касательство к моей дневной жизни. Моя жизнь во сне и моя жизнь, когда я бодрствовал, шли абсолютно раздельно, не имея между собой ничего общего, кроме разве того, что тут и там действовал тот же самый я. Я был связующим звеном, я как бы жил и в той и в другой жизни.
С малых лет я усвоил, что орехи добывают в бакалейной лавке, ягоды у торговца фруктами, но, прежде чем это стало мне известным, во сне я уже срывал орехи с веток или подбирал их на земле под деревьями и тут же ел; таким же образом я добывал ягоды и виноград с кустов и лоз. Все это было за пределами моего жизненного опыта.
Мне никогда не забыть, когда в первый раз на моих глазах подали на стол чернику. Черники я до тех пор не видел, однако при первом же взгляде на нее я живо вспомнил, что в моих сновидениях я не раз бродил по болотистым урочищам и вволю ел эти ягоды. Мать поставила передо мной тарелку с черникой. Я зачерпнул ягод ложкой и еще не успел поднести ее ко рту, как уже знал, какова черника на вкус. Съев ягоды, я понял, что не ошибся. Вкус у черники был точно такой, к какому я привык, поедая в своих сновидениях эту ягоду на болотах.
Змеи? Задолго до того, как я вообще услышал о змеях, они мучали меня в ночных кошмарах. Они подстерегали меня на лесных полянах, неожиданно взвивались из-под ног, ползали в сухой траве, пересекали голые каменистые участки или преследовали меня на деревьях, обвивая своими огромными блестящими телами стволы и заставляя меня взбираться все выше и все дальше по качающейся, трещавшей ветви — при взгляде с нее на далекую землю у меня кружилась голова. Змеи! — эти раздвоенные языки, стеклянные глазки, сверкающая чешуя, это шипение и треск — разве я не знал все это задолго до того дня, когда меня впервые повели в цирк и на арене появился заклинатель со змеями? Это были мои старые друзья, или, вернее, враги, из-за которых я терзался ночами от страха.
О, эти бесконечные леса и дебри, этот ужасающий лесной сумрак! Я блуждал по лесам целую вечность, — робкое, гонимое существо, вздрагивающее при малейшем звуке, пугающееся собственной тени, всегда настороженное и бдительное, готовое мгновенно кинуться прочь в смертельном страхе. Ведь я был легкой добычей любого кровожадного зверя, какой только обитал в лесах — и ужас, безумный ужас гнал меня вперед, бросая за мной по пятам неслыханных чудовищ.
Когда мне исполнилось пять лет, я впервые попал в цирк. Домой я вернулся больным — и отнюдь не от розового лимонада и орехов. Сейчас я расскажу все по порядку. Как только мы вошли под тент, где находились животные, раздалось громкое ржание лошади. Я вырвал свою руку из руки отца и стремглав бросился назад к выходу. Я натыкался на людей, и, наконец, упал наземь, и все время ревел от ужаса. Отец поднял меня и успокоил. Он показывал на толпу, которая не боится конского ржания, и уверял, что в цирке совершенно безопасно.
Тем не менее лишь со страхом и трепетом и под ободряющей рукой отца приблизился я к клетке, в которой сидел лев. О, я тотчас узнал его! Грозный, ужасный зверь! И в моем сознании вдруг вспыхнула картина из ночных видений — полуденное солнце сверкает на высокой траве, мирно пасется дикий буйвол, внезапно трава расступается под стремительным рывком какого-то темно-рыжего зверя, зверь этот прыгает на спину буйволу, тот, мыча, падает, потом слышится хруст костей. Или другое: спокойное прохладное озерцо, дикая лошадь, стоя по колена в воде, неторопливо пьет, и тут снова темно-рыжий — опять этот темно-рыжий зверь! — прыжок, ужасающий визг лошади, плеск воды и хруст, хруст костей. Или еще: мягкий сумрак, грустная тишина летнего вечера, и среди этой тишины могучее, гулкое рычание, внезапное, как трубный глас судьбы, и сразу же вслед за ним пронзительные, душераздирающие крики и лопотание в лесу, и я — я тоже пронзительно кричу и лопочу вместе с другими в этом сумраке леса.
Глядя на него, бессильного за толстыми прутьями клетки, я пришел в ярость. Я скалил на него зубы, дико плясал, выкрикивал бессвязные, никому не понятные унизительные эпитеты и строил дурацкие рожи. В ответ он бросался на прутья и рычал на меня в тщетном гневе. Да, он тоже узнал меня, и язык, на котором я разговаривал с ним, был знакомым ему языком древних, седых времен.
Мои родители страшно перепугались. «Ребенок заболел», — сказала мать. «У него истерика», — сказал отец. Ведь я никогда ничего не рассказывал им, и они ничего не знали. Я уже давно решил тщательно скрывать ото всех это мое свойство, которое, полагаю, я вправе назвать раздвоением личности.
Я посмотрел еще заклинателя змей, и больше на этот раз в цирке я ничего не видел. Меня увели домой, утомленного, в сильном нервном расстройстве: от этого вторжения в мою реальную, дневную жизнь другого мира, мира моих ночных сновидений, я был по-настоящему болен.
Я уже упоминал о своей скрытности. Только однажды я доверился и рассказал о своих необыкновенных снах. Я рассказал об этом мальчику — своему приятелю; нам обоим было по восемь лет. Из своих сновидений я создал для него картину исчезнувшего мира, в котором, как я уверен, я когда-то жил. Я рассказал ему о страхе, царившем в те незапамятные времена, поведал о Вислоухом и обо всех проделках, на которые мы с ним пускались, о безалаберных и шумных сборищах Племени, о Людях Огня и о захваченных ими землях.
Приятель смеялся и глумился надо мной. Он рассказал мне о привидениях и мертвецах, которые являются по ночам. Но больше всего он издевался над тем, что у меня будто бы слабая фантазия. Я рассказывал ему еще и еще, он хохотал надо мной все сильнее. Я самым серьезным образом поклялся ему, что все это так и было, и после этого он стал смотреть на меня с подозрением. Всячески перевирая, чтобы только позабавиться, он передал мои рассказы другим товарищам, и те тоже начали относиться ко мне с подозрением.
Это был горький урок, но я усвоил его крепко. Я иной, чем все другие. Я ненормален, ненормален в чем-то таком, чего они не могут понять, о чем бесполезно рассказывать — ведь это вызывает только недоразумения. Когда при мне говорили о привидениях и домовых, я был совершенно спокоен. Я лишь хмуро про себя улыбался. Я думал о своих страшных снах, и я знал, что мои видения — это отнюдь не какой-то туман, таящий в воздухе, не призрачные тени, а реальность, такая же реальность, как сама жизнь.
Я и в мыслях не боялся каких-либо злых людоедов или страшных чертей. Падение сквозь покрытые зеленью ветви с головокружительной высоты, змеи, бросавшиеся за мной по пятам, когда я увертывался и, лопоча, удирал от них, дикие собаки, гнавшие меня через открытое поле к лесу, — лишь эти страхи и ужасы были для меня реальными, лишь это — подлинной жизнью, а не выдумкой, лишь тут трепетала живая плоть, струились кровь и пот. Людоеды и черти — да они были бы мне просто добрыми друзьями, если сравнить их с теми страхами и ужасами, которые посещали меня по ночам во времена моего детства и которые доселе тревожат мой сон, тревожат и ныне, когда я, уже зрелый мужчина, пишу эти строки.
Я уже говорил, что никогда в моих снах не появлялось ни одно человеческое существо. Я осознал этот факт очень рано и мучительно страдал от этого. Еще малым ребенком, погружаясь в свои страшные сновидения, я чувствовал, что если бы рядом со мной оказался хоть один человек, хоть одно существо, подобное мне, я был бы спасен, меня не преследовали бы больше эти ужасы. Многие годы я думал каждую ночь об одном и том же — если бы найти этого человека, и тогда я буду спасен!
Я повторяю — я думал об этом во сне, среди кошмаров и сновидений, — этот факт означает для меня, что во мне одновременно живут два существа, две личности и что в такие минуты эти два существа, две моих части соприкасались и сближались друг с другом. То мое «я», которое принадлежало ночным сновидениям, жило давным-давно, в ту далекую эпоху, когда еще не появился и человек, каким мы его знаем; вторая моя личность, мое дневное «я», проникало в эти сновидения, в самую их сердцевину, и давало почувствовать, что на свете существуют люди.
Возможно, ученые психологи найдут, что, употребляя выражение «раздвоение личности», я допускаю ошибку. Я знаю, в каком смысле употребляют этот термин они, но я вынужден прибегнуть к нему и применить его на свой собственный лад за отсутствием другого подходящего термина. Могу только сослаться в этом случае на неприспособленность английского языка. А теперь поясню, в каком именно смысле я употребляю это выражение — или злоупотребляю им.
Ключ к пониманию своих снов, к осознанию их причины я обрел лишь тогда, когда превратился в юношу и начал учиться в колледже. До тех же пор никакого смысла в своих сновидениях я не улавливал, я не видел для них никакой почвы. Но в колледже я познакомился с психологией и с учением об эволюции и узнал, как объясняются различные состояния психики и душевные переживания, какими бы странными они ни казались с первого взгляда. Например, такой сон, когда человек падает с огромной высоты, — очень распространенное явление, известное по собственному опыту фактически всем.
Профессор сказал мне, что подобный сон является проявлением нашей расовой, родовой памяти. Корни его уходят в отдаленные, седые времена, когда наши предки жили на деревьях. Падение с дерева было для них опасностью, угрожавшей постоянно. Много людей гибло таким образом; всем нашим предкам без исключения не раз приходилось падать, их спасало лишь то, что они хватались за ветки, не долетев до земли.
Такое ужасное падение, когда гибель казалась неотвратимой, оставляло в людях шок. Шок этот порождал молекулярные изменения в клетках мозга. Эти молекулярные изменения передавались мозговым клеткам потомков, становясь, таким образом, родовой памятью. Поэтому, когда мы, засыпая или уже во сне, падаем с огромной высоты и просыпаемся с неприятным чувством, что вот-вот должны были упасть и удариться, мы лишь вспоминаем, что происходило с нашими предками, жившими на деревьях, и что врезалось путем изменений в мозговых клетках в память человеческого рода.
Во всем этом нет ничего странного, как нет ничего странного и в инстинкте. Инстинкт — это не более как привычка, вошедшая в плоть и кровь и передаваемая по наследству. Кстати заметим, что в этих хорошо знакомых и вам, и мне, и всем нам сновидениях, когда мы летим с высоты, мы никогда не падаем и не ударяемся оземь. Такое падение означало бы гибель. Те из наших предков, которые падали и ударялись оземь, как правило, умирали. Шок от их падения, конечно, передавался мозговым клеткам, но они умирали тут же, не оставляя после себя потомства. И вы и я — мы происходим от тех предков, которые, падая, не долетали до земли: вот почему в наших снах ни вы, ни я никогда не ударялись оземь.
А теперь мы коснемся вопроса о раздвоении личности. Мы никогда не испытываем чувства падения с высоты, пока мы не спим, а бодрствуем. Наша дневная личность таким опытом не обладает. Значит — и этот довод Неопровержим — должна быть какая-то другая и вполне определенная личность, которая падает, когда мы спим, и которая должна обладать опытом падения с высоты — обладать памятью опыта далеких предков, подобно тому, как наша дневная личность обладает своим, дневным опытом.
Когда я понял это, предо мною забрезжил наконец свет. И скоро этот свет, ослепительный и яркий, хлынул на меня и сделал ясным все то, что было таинственным, жутким и сверхъестественным в моих ночных сновидениях. Во сне я представлял собою отнюдь не того человека, каким был днем, — нет, я был другою личностью, обладающею не нашим обычным, а совсем иным опытом, или, в применении ко сну, памятью об этом совершенно ином опыте.
Но что же это за личность, этот некто? Когда он жил на этой планете обычной дневной жизнью и накопил столь неведомый для нас опыт? Вот вопросы, которые вставали передо мной и на которые дали ответ сами сновидения. Он жил давным-давно, когда мир был еще юн, в тот период, который мы называем средним плейстоценом. Он падал с деревьев, но не долетал до земли и не разбивался. Он трепетал от страха, услышав рычание львов. Его преследовали хищные звери, на него нападали смертоносные змеи. Он лопотал и тараторил на сборищах вместе с себе подобными, и он воочию видел всю жестокость Людей Огня, когда в смятении убегал от них.
Но вы уже возражаете мне: почему же эти родовые воспоминания не являются и вашими, тем более, что и в вас гнездится эта смутная вторая личность, которая падает с высоты, когда вы спите?
Я отвечу вам на это, задав другой вопрос. Почему бывает двухголовый теленок? Сам я сказал бы в ответ, что этот теленок — уродство. И таким образом я отвечаю на ваш вопрос. Во мне живет эта вторая личность и эти родовые воспоминания во всей их полноте и яркости, потому что я урод.
Позвольте мне объяснить это подробнее. Самым распространенным проявлением родовой памяти, которой мы, несомненно, обладаем, являются сновидения, когда мы падаем с высоты. В этом случае наша вторая личность чувствуется очень смутно. Она несет с собой лишь память о падении. Но во многих из нас эта вторая личность дает себя знать гораздо определеннее и острее. Многие видят сны, как они панически удирают от преследующих их чудовищ, многим снится, как их душат, у многих в сновидениях являются змеи и гады. Короче говоря, вторая личность присутствует во всех из нас, но в некоторых она проявляет себя еле уловимо, а в других более явственно. Есть люди, у которых родовая память гораздо сильнее и полнее, чем у остальных.
Значит, весь вопрос заключается только в том, в какой мере дает себя знать существующая в нас вторая личность. Что касается меня, то во мне она проявляет себя необычайно сильно. Мое второе «я» действует во мне почти с такой же энергией, что и моя собственная, дневная личность. С этой точки зрения я, как уже говорилось выше, настоящий урод — каприз природы.
Я прекрасно понимаю, что существование этого второго «я» — хотя бы оно проявлялось и не в такой сильной степени, как у меня, — породило кое у кого веру в перевоплощение душ. Такой взгляд на вещи кажется этим людям весьма правдоподобным и убедительным. Когда им снятся сцены, которых они никогда не видели в действительности, когда они вспоминают во сне о событиях, имеющих отношение к отдаленным временам прошлого, легче всего им объяснить это тем, что они жили когда-то прежде.
Однако они делают ошибку, игнорируя свою дуалистичность. Они не хотят признать в себе второе «я». Они считают, что их личность, их существо едино и целостно; исходя из такой посылки, они приходят к выводу, что они жили, кроме нынешней жизни, еще и в прошлом.
Они заблуждаются. Это не перевоплощение. Во сне мне не раз виделось, как я странствовал по лесам Юного Мира, но это видел не я, а кто-то другой, лишь некая далекая часть меня, ибо ведь и мой дед и отец являются частью меня, хотя и менее отдаленной. Это другое «я» во мне — мой предок, пращур моих пращуров в начальную пору развития моего рода, являющийся сам потомком многих поколений, которые задолго до его жизни развили пальцы своих рук и ног и влезли на деревья.
Рискуя наскучить, я должен вновь повторить, что в известном смысле меня надо считать уродом. Я не только с необыкновенной силой нес в себе родовую память, но я наследовал память какого-то определенного, весьма отдаленного своего предка. И хотя это явление чрезвычайно редкое, ничего сверхъестественного в нем нет.
Проследите всю цепь моих доводов. Инстинкт — это родовая память. Прекрасно. Выходит, и вы, и я, и все мы наследуем эту память от наших отцов и матерей, а те, в свою очередь, наследуют ее от своих отцов и матерей. Это значит, что должен существовать какой-то посредник, который передавал бы эту память от поколения к поколению. Этим посредником выступает то, что Вейсман[2] определил термином «гермоплазмы». Она хранит память человеческого рода на протяжении всех веков его эволюции. Память эта смутна, запутана, во многом утрачена. Но случается, что какой-то сорт гермоплазмы несет в себе исключительно сильный заряд памяти или, выражаясь научнее, является более атавистическим; так именно и произошло в моем случае. Я урод наследственности, я атавистическое, страшное чудо — называйте меня как угодно; но я существую, я реальный, я живой, я с аппетитом ем три раза в день — и с этим вам ничего не поделать.
Теперь, прежде чем снова приняться за свой рассказ, я хотел бы заранее возразить любому Фоме Неверующему от психологии, который при своей склонности к издевательским насмешкам, конечно, скажет, что относительная ясность и последовательность моих сновидений является следствием моей учености, что знания об эволюции так или иначе прокрадывались в мои сны и влияли на них. Прежде всего отмечу, что я никогда не был усердным студентом. Я окончил курс последним среди моих товарищей. Гораздо больше, чем наукой, я занимался атлетикой и — здесь нет причин, которые мне помешали бы признаться в этом, — бильярдом.
Пойдем далее. Пока я не поступил в колледж, я ничего не знал об эволюционном учении, а ведь в детстве и отрочестве я уже жил в мире снов, в древнем, давнем мире. Должен сказать, однако, что до знакомства с эволюционным учением сны эти казались мне запутанными, бессвязными. Учение об эволюции оказалось надежным ключом. Оно дало понимание, дало здравое объяснение всем причудам атавистического мозга, который, будучи современным и нормальным, уносился в прошлое, вспять к первобытным временам, когда человечество только делало свои начальные шаги.
Мне известно, что в ту отдаленную эпоху человека, каким мы его знаем, не существовало. Значит, я жил и действовал в те дни, когда он лишь становился человеком.
Чаще всего в раннем детстве мне снилась примерно такая картина: совсем маленький, я лежу, свернувшись клубочком, на ветвях и сучьях, образующих подобие гнезда. Порой я перевертываюсь на спину. В таком положении я провожу целые часы, любуясь игрой солнца на зелени, колыхающейся над моей головой, и прислушиваясь к шороху листвы, когда ее шевелит ветер. Временами, если ветер усиливался, мое гнездышко раскачивалось взад и вперед.
И всегда, находясь в этом гнезде, я остро чувствовал, что я лежу высоко-высоко над землей, что меня отделяет от нее громадное пространство. Я никогда не выглядывал из своего гнезда и не смотрел вниз, я не видел этого пространства, но я знал, что оно существует, что оно начинается сразу подо мною и постоянно грозит мне, словно пустая утроба кровожадного чудовища.
Этот сон, безмятежный и спокойный, не перемежаемый никакими событиями, снился мне в раннем детстве очень часто. Но иногда в него внезапно врывались странные и ужасающие события — слышались раскаты грома, разражалась страшная гроза, перед глазами проносились пейзажи, каких я никогда не видел в своей дневной жизни. Меня обступали кошмары, все мешалось в моей голове. Я ничего не понимал. В этих снах не было никакой логики, никакой связи.
Как вы убедились, картины, снившиеся мне, были лишены какой-либо последовательности. Сначала я видел себя беспомощным младенцем Юного Мира, лежавшим в гнезде из сучьев и веток, в следующую минуту я был уже взрослый мужчина Юного Мира, сражающийся с отвратительным Красным Глазом, еще через минуту я, томимый полдневным зноем, осторожно крался к холодному озерцу. События и случаи, отделенные друг от друга в Юном Мире целыми годами, чудовищно сжимаясь в моих снах, протекали в несколько минут или даже секунд.
Это был настоящий хаос, но обрушивать весь этот хаос на читателя я не считаю нужным. Все встало на свое место, все разъяснилось лишь тогда, когда я вырос, превратясь в юношу, когда я перевидел подобных снов не одну тысячу. Лишь тогда я обрел путеводную нить, с помощью которой прошел по лабиринту веков, лишь тогда я смог расставить события в нужном порядке. И тогда же я получил возможность восстановить умственным взором исчезнувший Юный Мир, увидеть его таким, каким он был, когда в нем жил я или мое второе «я». Различие между мной и моим вторым «я» в данном случае не имеет значения, ибо я, человек нашего времени, жил в те минуты первобытной жизнью вместе с той, второй моей личностью.
Зная, что надо поменьше пускаться в социологические рассуждения, и имея в виду прежде всего интересы читателя, я постараюсь изложить множество разнообразных событий в виде ясного и последовательного рассказа. Ведь в моих снах все же была какая-то общая связь, их пронизывала одна некая общая нить. Например, моя дружба с Вислоухим, или вражда с Красным Глазом, или любовь к Быстроногой. Согласитесь, что из всего этого вполне мыслимо создать связную и достаточно интересную повесть.
Мать свою я помню очень плохо. Самое раннее воспоминание о ней — и без сомнения, самое ясное — связано с тем, что я лежал на земле. Я был уже постарше, чем в те дни, когда я находился в гнезде на дереве, но оставался все таким же беспомощным. Я валялся в сухих листьях, играя ими и издавая однообразные горловые звуки. Светило теплое солнышко, мне было очень удобно, я был счастлив. Лежал я на какой-то небольшой поляне. Со всех сторон поляну обступали кусты и папоротники, за ними высились сплошные стволы и ветви густого леса.
Вдруг я услышал какой-то звук. Я приподнялся, сел и стал вслушиваться. Я сидел недвижно, ни разу не пошевелившись. В горле у меня все стихло, весь я словно превратился в камень. Звук был слышен все ближе и ближе. Было похоже, что где-то хрюкает свинья. Затем я уловил шум кустов, раздвигаемых каким-то живым существом. Вслед за этим я увидел, как закачались потревоженные этим существом папоротники. Потом папоротники раздвинулись, и я увидел поблескивающие глазки, длинное рыло и белые клыки.
Это был дикий вепрь. Он с любопытством уставился на меня. Он несколько раз хрюкнул, переступил, переваливая тяжесть своего тела с одной ноги на другую и одновременно поводя рылом из стороны в сторону и раздвигая папоротники. Я сидел, будто каменное изваяние, и не мигая смотрел на него, сердце мое сжимал страх.
Вполне возможно, что эта неподвижность и полное молчание было как раз то, что и требовалось от меня. Мне нельзя было кричать, если меня что-то страшило. Так диктовал мне инстинкт. И вот я сидел, не шевелясь, и ждал, сам не зная чего. Вепрь раздвинул папоротники и вышел на поляну. В глазах его уже не чувствовалось никакого любопытства, в них сверкала одна жестокость. Он встряхнул головой, с угрозой глядя на меня, и сделал по направлению ко мне маленький прыжок. Он повторил это снова и снова.
Тогда я завопил… или завизжал — я не могу подобрать точного слова, но это был вопль, крик ужаса. И, как мне кажется, завопив, я поступил тоже правильно, сделал то, что от меня требовалось. Ибо неподалеку от меня я услышал ответный крик. Мои вопли на какое-то время смутили вепря, и пока он в нерешительности переминался с ноги на ногу, на поляну выскочило еще одно существо.
Она была похожа на большого орангутанга, моя мать, или на шимпанзе, и в то же время резко отличалась от них. Она была плотнее, кряжистее этих обезьян и не так волосата. Руки ее были не так длинны, а ноги крепче и сильнее. На ней не было никакой одежды — только ее собственный волосяной покров. И могу вас заверить; что в те минуты, когда она от ярости выходила из себя, это была настоящая фурия.
И как фурия, она выскочила на поляну. Она скрежетала зубами, делала страшные гримасы, фыркала и кричала пронзительным, долгим криком, который можно передать приблизительно так: «кх-ах! кх-ах!» Ее появление было столь неожиданно и устрашающе, что вепрь, щетина которого встала дыбом, невольно принял оборонительную позу. Мать кинулась сначала прямо к нему, потом ко мне. Ошеломленный вепрь, казалось, на секунду замер. Как только мать коснулась меня, я уже прекрасно знал, что мне делать. Я приник к ней всем телом, прижимаясь к пояснице и цепляясь за нее руками и ногами — да, ногами; я был способен держаться за нее ногами так же прочно и надежно, как и руками. Крепко вцепившись в шерстистую талию матери, я ощущал, как ходит ее кожа, как двигаются в напряженном усилии ее мускулы.
Я уже сказал, что я приник к ней, и в это же мгновение она подпрыгнула вверх и ухватилась руками за свисавшую ветвь. В следующий миг, стуча клыками, вслед за ней метнулся вепрь, но проскочил под веткой и не задел матери. Удивленный своей неудачей, он прыгнул вперед снова и завизжал, или, вернее сказать, затрубил. Так или иначе, это был настоящий зов, призыв, ибо скоро со всех сторон сквозь кусты и папоротники стремительно ринулись свиньи.
Со всех сторон бежали на поляну дикие свиньи — целое стадо свиней. Но моя мать раскачивалась на конце толстой древесной ветви, а двенадцати футах над землей, я по-прежнему крепко держался за ее поясницу, и мы были в полной безопасности. Мать была страшно разгневана. Она лопотала и визжала, осыпая бранью щетинистое, клыкастое стадо, сгрудившееся под нами. Трепеща от страха, я тоже вглядывался в разъяренных животных и, стараясь изо всех сил, подражал визгу и крикам матери.
Откуда-то издалека к нам донеслись такие же крики, только более глубокие, переходящие в рычащий бас. Вот они стали гораздо громче, и вскоре я увидел его, моего отца — по всем тогдашним обстоятельствам я склонен думать, что это был мой отец.
Это был отнюдь не тот располагающий к себе папаша, какими бывают в большинстве своем отцы. Он выглядел наполовину человеком, наполовину обезьяной — не обезьяна и не человек. Мне трудно описать его. Ныне нет ничего похожего ни на земле, ни под землей, ни в земле. По понятиям тех времен, он был крупным мужчиной, весил он, должно быть, не меньше ста тридцати фунтов. У него было широкое плоское лицо, его надбровные дуги нависали над глазами. Глаза сами по себе были малы, они глубоко сидели в глазницах, расстояние между глаз было узкое. Носа у него практически не было. То, что можно назвать носом, было плоско, широко, без выступающих хрящей, а ноздри зияли на лице словно дырки и были обращены прямо на вас, вместо того, чтобы глядеть вниз.
Лоб был откинут круто назад, а волосы начинали расти прямо у глаз и покрывали собою всю голову. Сама голова была непропорционально мала и покоилась тоже на непропорционально толстой, короткой шее.
Во всем его теле чувствовалась некая примитивная экономия — столь же экономно было скроено тело и у всех нас. Правда, у него была глубокая грудь, глубокая, как пещера, но не было и признака развитых, надувшихся мускулов, не было широких, раздавшихся плеч, не было отчеканенной прямоты членов, не было благородной симметрии в общем телесном облике. Тело моего отца являло собой силу, силу, лишенную красоты; свирепую, первобытную силу, предназначенную для того, чтобы хватать, сжимать, раздирать, уничтожать.
Его бедра были тонки, а голени, худощавые и волосатые, кривоваты, и мускулы на них были тонкие, вытянутые. Да, ноги моего отца были похожи скорее на руки. Они были жилистые, неровные, шишковатые, почти ничем не напоминающие те красивые ноги с мясистыми икрами, которыми одарены и вы и я. Мне помнится, что отец при ходьбе не мог ставить ступню на всю ее плоскость. Причина этого кроется в том, что у него была хватающая ступня — скорее рука, чем нога. Большой палец ноги, вместо того, чтобы идти по одной линии с другими пальцами, противостоял им, как противостоит большой палец руки, — и такое положение большого пальца на ноге позволяло отцу схватывать и удерживать предметы ногами, словно это были его вторые руки. Поэтому-то он не мог при ходьбе ставить ступню на всю ее плоскость.
Необычайна была внешность моего отца, но не менее необычайно было и то, как он явился к нам, когда мы сидели на ветке, глядя на беснующееся внизу стадо свиней. Он мчался к нам по деревьям, прыгая с ветки на ветку, с дерева на дерево, и двигался он очень быстро. Я вижу его даже сейчас, когда, бодрствуя, при свете дня пишу эти строки: он раскачивается на ветках, четырехрукое, волосатое существо, завывающее от ярости; на секунду он замирает на месте, колотя себя стиснутыми кулаками в грудь, потом прыгает, покрывая десять — пятнадцать футов пространства, цепляется одной рукой за ветку и вновь раскачивается, чтобы снова, пролетев по воздуху, схватить другой рукой новую ветку — и так все дальше, все дальше — никогда не колеблясь, никогда не становясь в тупик перед тем, как проложить себе этот путь по деревьям.
Глядя на него, я ощущал и в самом себе, в своих собственных мускулах некий порыв, некое желание вот так же взлететь на деревья, прыгая с ветки на ветку; и я уже чувствовал, что во мне, в моих мускулах скрыта энергия, которая может одолеть все это. Тут нет ничего странного. Наблюдая, как их отцы взмахивают топорами и валят деревья, мальчишки чувствуют всем своим существом, что придет время, когда и они будут взмахивать топорами и валить деревья. Именно такое чувство жило и во мне. Жизнь, которая билась во мне, предназначала меня делать то, что делал мой отец, она нашептывала мне тайные, честолюбивые мечтания об этих прыжках в воздухе, об этих лесных полетах.
Но вот отец уже с нами. Ярости его нет границ. Я живо помню, как гневно выпятилась его нижняя губа, когда он взглянул вниз на стадо свиней. Он зарычал, словно собака; мне бросились в глаза его большие, как клыки, зубы; увидев их, я был потрясен.
Все, что делал теперь отец, еще больше злило свиней. Он отламывал сучья и ветки и кидал их вниз на наших врагов. Вися на одной руке, он подпрыгивал в воздухе над самыми свиными рылами, не давая, однако, тронуть себя. Он мучил врага, издевался над ним, а свиньи стучали клыками, взвизгивая в бессильной злобе. Не удовлетворившись этим, отец выломал увесистую дубинку и, повиснув на одной руке и одной ноге, стал тыкать разъяренных животных дубинкой в бока и колотить их по мордам. Надо ли говорить, как потешались этим зрелищем мы с матерью?
Но любая приятная вещь в конце концов надоедает, и мой отец, злобно смеясь, вновь пустился в путь по деревьям. Теперь мои честолюбивые мечты о воздушных полетах вмиг схлынули начисто. Я пугливо прижимался к матери, вздрагивая всякий раз, когда она прыгала с ветки на ветку. Помню, как однажды ветка обломилась под ее тяжестью. Мать сделала отчаянное, яростное движение, устремляясь в полет, послышался треск сучьев, и я был захлестнут болезненным ощущением падения, летя в пустом пространстве вместе с матерью. Лес, сияние солнца на шелестящих листьях — все потемнело и исчезло из моих глаз. Последнее, что я видел, это отец, остановившийся на секунду, чтобы оглянуться на нас. Затем меня поглотила черная пустота.
В следующее мгновение я проснулся, лежа в своей кровати, на простынях, проснулся весь в поту, дрожащий, с ощущением тошноты. Окно было открыто, и в комнату вливалась струя прохладного воздуха. Спокойно горел ночник. И, глядя на все это, я заключил, что мы удачно скрылись от диких свиней и что мы не упали на землю — иначе как бы я, тысячу веков спустя, оказался тут, в этой спальне, чтобы вдруг все это припомнить?
А теперь поставьте на минуту себя на мое место. Перенеситесь воображением в мои безоблачные младенческие годы, поспите со мной в одной спальне и представьте себе, что это вам снятся такие кошмарные сны. Не забывайте, что я был неопытный ребенок. За всю мою жизнь я никогда не видел дикого вепря. Скажу больше, я никогда не видел и домашней свиньи. Самое близкое мое знакомство со свиньей заключалось в том, что я глядел на шипящую в жире жареную ветчину, поданную к завтраку. И однако дикие вепри, реальные, как сама жизнь, обступали меня в моих сновидениях, и я вместе со своими чудовищными родителями летел и прыгал по ветвям величественных древних лесов.
Станете ли вы удивляться, если я скажу, что был напуган, подавлен этими ночными кошмарами? Я был поистине проклят. И что хуже всего, я боялся кому-либо признаться в этом. Боялся неведомо почему — из всех возможных причин такой скрытности я могу назвать лишь постоянно испытываемое мною чувство вины. Но какая вина, в чем она именно заключалась, — на это я не в силах был ответить. Так и случилось, что я молча страдал долгие годы, пока не стал взрослым и не разобрался, откуда идут мои сны, в чем их истинный корень.
Есть одна загадочная вещь во всех моих доисторических воспоминаниях. Речь идет о неопределенности, расплывчатости понятия времени. Я далеко не всегда знаю последовательность событий, часто я не могу сказать, сколько времени отделяет какие-нибудь события друг от друга — год, два, четыре или пять. Я могу приблизительно судить о том, как шло время, лишь по изменениям во внешности и занятиях моих близких.
Я могу также отыскать известную логику событий, перебирая все, что случилось. Например, нет никакого сомнения в том, что наш прыжок на деревья, когда мы спасались от диких свиней, и наше бегство, и наше падение имели место раньше, чем я познакомился с Вислоухим, который стал мне, можно сказать, закадычным другом. Я уверен также, что именно между этими двумя событиями я потерял мать.
У меня нет иных воспоминаний об отце, кроме тех, которыми я уже поделился. В последующие годы жизни он ни разу не появлялся на моих глазах. И, насколько я знаю ход событий, единственное объяснение такого обстоятельства заключается в том, что отец погиб вскоре после приключения с дикими свиньями. А что отец погиб безвременно, в этом нет никаких сомнений. Он был полон сил, и только внезапная и насильственная смерть могла унести его. Но я не знаю, каким образом он погиб: утонул ли он в реке, пожрала ли его змея, или он попал в желудок Саблезубого, старого тигра. Обо всем этом у меня нет ни малейшего представления.
Следует учесть, что я вспоминаю из доисторических дней только то, что видел сам, собственными глазами. Если моя мать и знала, как именно погиб отец, она никогда не говорила мне об этом. Я даже сомневаюсь, была ли она способна рассказать все то, что знала: так скуден был ее словарь. В те дни весь словарь Племени состоял, может быть, из тридцати или сорока звуков.
Я называю их именно звуками, а не словами, ибо они были ближе все-таки к звукам. У них не было постоянного значения, им нельзя было придать новый смысл посредством прилагательных или наречий. Эти изощренные приемы речи еще не были изобретены. Вместо того, чтобы оттенять всякий раз по-новому какое-либо существительное или глагол прилагательным или наречием, мы окрашивали, определяли свои звуки-слова интонацией, изменениями в долготе и высоте, убыстрением или замедлением. Значение какого-либо звука изменялось, оттенялось в зависимости от того, быстро или медленно он произносился.
Мы не знали спряжений. О грамматическом времени мы судили только по контексту. Мы говорили только о конкретных вещах, ибо мы и думали лишь о конкретных вещах. В огромной мере мы прибегали к пантомиме. Какая-либо даже элементарная абстракция фактически была за пределами нашего мышления; и когда кому-либо приходило в голову что-либо отвлеченное, ему было невероятно трудно передать свою мысль своим ближним. Для этого не было звуков. Он должен был выходить за пределы своего словаря. В том случае, когда он изобретал новый звук, никто из окружающих этого звука не понимал. Изобретателю ничего не оставалось, как прибегнуть все к той же пантомиме, жестом поясняя свою мысль, где это возможно, и все время повторяя найденный им новый звук.
Так разрастался наш язык. Располагая ничтожным количеством звуков, мы были как бы связаны и в своем мышлении; при появлении новых мыслей всякий раз возникала необходимость и в новых звуках. Бывало порой, что нам явно не хватало звуков, чтобы выразить какую-нибудь абстракцию (смею вас заверить, достаточно смутную), и растолковать ее окружающим мы были бессильны. В общем, язык в те дни развивался очень и очень медленно.
О, мы были удивительные простаки! Но мы знали уйму всяких вещей, которые никому не ведомы сегодня. Мы умели двигать ушами, настораживать их и прижимать по своей воле. Мы с легкостью могли почесать себя между лопаток. Мы могли кидать камни ногами. Я сам это делал множество раз. Я мог даже, не сгибая коленей, наклониться так, что касался земли не пальцами, а локтями. Ну, а что касается лазания за птичьими гнездами — тут нам позавидовал бы любой мальчишка двадцатого века. Но мы не собирали коллекций птичьих яиц. Мы ели их.
Я помню… но стойте, я забегаю вперед. Позвольте мне прежде рассказать о Вислоухом и о нашей дружбе с ним. Я начал жить самостоятельно, отдельно от матери, очень рано. Может быть, это случилось оттого, что после смерти отца мать взяла себе второго мужа. Я плохо помню его, а те воспоминания, какие я сохранил, не относятся к числу счастливых моих воспоминаний. Это был пустой, легкомысленный малый. В нем не было никакой солидности. И он был ужасно болтлив. Даже сейчас, когда я пишу о нем, его трескотня отзывается у меня в печенках. У него была такая глупая, легкомысленная голова, что он никогда не мог ни на чем сосредоточиться, чего-то добиваться. Глядя на обезьян в клетке, я неизбежно вспоминаю о нем. Он походил на обезьяну. Вот лучшее его описание, какое я могу только сделать.
Он возненавидел меня с первого взгляда. А я сразу понял, что надо остерегаться его и следить за всеми его коварными выходками. При каждом его появлении я крепче цеплялся за мать и прижимался к ней. Но я рос, становясь взрослее с каждым днем, и, естественно, начал отлучаться от матери, уходя от нее все дальше и дальше. Болтун этого-то только и дожидался. (Должен сказать, что в те времена никаких имен у нас не было и никто ни к кому по имени не обращался. Лишь для удобства читателей я даю имена всем тем, с кем я близко тогда сталкивался, и более подходящего имени, чем Болтун, своему драгоценному отчиму я придумать не в силах. Себя же я называю Большим Зубом. У меня были очень большие передние зубы.)
Но возвратимся к Болтуну. Он упорно преследовал меня. Он щипал, колотил меня, а при случае даже кусался. Нередко мать заступалась за меня, и было любо-дорого поглядеть, какую взбучку она ему задавала. В результате возникали бесконечные семейные ссоры, причиной которых был только я.
Да, моя домашняя жизнь складывалась не очень счастливо. Написав эту фразу, я улыбнулся. Домашняя жизнь!
Дом! У меня не было никакого дома в современном смысле этого слова. Мой дом — это окружавшие меня мне подобные, а не жилище, не убежище. Я жил под опекой матери, а не под крышей дома. А моя мать жила где придется, хотя с наступлением ночи непременно взбиралась на деревья.
Мать была старомодна. Она все тянулась к своим деревьям. Ведь более передовые члены нашего Племени жили в пещерах у реки. Но мать была подозрительна и держалась отсталых привычек. Деревья ее вполне устраивали. Разумеется, у нас было одно излюбленное дерево, на котором мы обычно ночевали, но нередко мы проводили ночь и на других деревьях, если там заставала нас темнота. На удобном развилке дерева мы устраивали подобие площадки, применяя ветки, хворост, ползучие растения и листву. Больше всего это походило на громадное птичье гнездо, но птицы вьют свои гнезда, конечно, во сто раз аккуратнее и искуснее. Однако у нашего гнезда была такая особенность, которой я ни разу не видел ни у одного птичьего гнезда, а именно крыша.
О, конечно, не такая крыша, какую строит современный человек. И не такая, какие сооружают самые отсталые туземцы двадцатого века. Наша крыша была бесконечно грубее и неуклюжее самого примитивного произведения рук человека — того человека, какого знаем мы. Она была сложена как попало, самым беспорядочным образом. Над развилком дерева, где мы гнездились, просто клали кучу сухих веток и сучьев. Полдесятка соседних веток держали на себе то, что я мог бы назвать сводами. Это были просто крепкие палки в дюйм толщиной. На них-то и лежала упомянутая куча веток и сучьев. Они были накиданы почти без всякого расчета. Не чувствовалось даже попытки сделать крышу непроницаемой. И, должен сознаться, при сильном дожде она чудовищно протекала.
Но мне хочется еще раз вернуться к Болтуну. Из-за него домашняя жизнь была истинным бременем как для матери, так и для меня — я говорю о домашней жизни, имея в виду не наши ночевки в гнезде на деревьях, а наше совместное существование, жизнь втроем. Преследуя меня, Болтун проявлял дьявольскую злобу и изобретательность. Только на этом и сосредоточивал он весь свой ум, размышлять о чем-либо другом больше пяти минут он не умел вообще. Время шло, и по мере того, как я становился взрослее, мать уже не так ревностно защищала меня. Мне кажется, что из-за постоянных скандалов, которые устраивал ей Болтун, мать уже тяготилась мной. Во всяком случае, мое положение с каждым днем становилось все хуже и хуже, и волей-неволей мне надо было думать об уходе из семьи. Но судьба не дала мне совершить столь решительный и горделивый поступок. Прежде чем я собрался уйти, меня сбросили. Я говорю это в самом буквальном смысле слова.
Болтун воспользовался для этого случаем, когда я остался один в гнезде. И мать и сам Болтун ушли вместе на болота, где росла черника. Видимо, Болтун заранее выработал план действий, так как скоро я услышал, что он возвращается лесом и яростно рычит, подогревая свой гнев. Подобно всем мужчинам нашего Племени, когда они гневались или желали разгневаться, он останавливался и бил себя в грудь кулаком.
Сознавая свое безвыходное положение, я, дрожа, скорчился в гнезде. Болтун направился прямо к нашему дереву — я хорошо помню, что это был дуб, — и начал взбираться вверх. И он ни на мгновение не прекращал дьявольски рычать и что-то выговаривать мне. Как я уже упоминал, язык наш был невероятно скуден, и мой отчим должен был всячески изощряться, чтобы дать понять мне, что он смертельно ненавидит меня и намерен сейчас же свести со мной все счеты.
Едва он поднялся до уровня гнезда, как я кинулся бежать по огромной горизонтальной ветке. Он погнался за мною, и мне пришлось продвигаться дальше и дальше, к самому концу ветви. Я цеплялся теперь за мелкие сучья, укрываясь среди листвы. Болтун всегда был трусом И, как бы он ни горячил себя и не гневался, чувство осторожности в нем было сильнее всякого гнева. Он боялся приблизиться ко мне, ступив на мелкие, ненадежные сучья и ветки. Ведь он был куда тяжелее меня и, подломив эти ветки и сучья, сорвался бы прежде, чем меня поймал.
Но Болтуну не было нужды приближаться ко мне — и подлец прекрасно знал это. Скорчив злорадную рожу, поблескивая своими маленькими глазками, он принялся трясти и раскачивать ветви. Раскачивать! А ведь я сидел на самом кончике ветки, цепляясь за сучья, которые все время трещали и обламывались подо мной. И до земли было целых двадцать футов!
Он тряс и раскачивал ветви все яростнее, оскалив зубы в злобной усмешке. Затем наступил конец. Моя опора вдруг рухнула, и я полетел, спиной вниз, глядя на отчима и сжимая руками и ногами обломившуюся ветку. К счастью, под деревом не оказалось диких свиней, и удар был смягчен упругими прутьями кустов, на которые я свалился.
Падение, как правило, прерывает мои сны, и нервная встряска мгновенно переносит меня через тысячу веков, швыряя в мою маленькую кроватку, где я лежу с широко открытыми глазами, дрожа и обливаясь потом, и слушаю, как в зале кукушка отсчитывает часы. Однако этот сон об изгнании меня из дома снился мне много раз и никогда не кончался внезапным пробуждением. Всякий раз я летел сквозь трещавшие ветки, пронзительно кричал и с глухим стуком ударялся о землю.
Весь исцарапанный, в синяках, я лежал и жалобно хныкал. Сквозь кусты мне был виден Болтун. Он пел какую-то дьявольскую песнь радости и в такт своей песне все еще раскачивал дерево. Я быстро прекратил свое хныканье. Ведь я был теперь не на дереве, которое спасало меня от опасностей; я знал, что если я буду, выражая свое горе, громко рыдать, то я привлеку к себе внимание диких зверей.
Помню, что я, подавив рыдания, с интересом смотрел, как играет свет на моих полузакрытых, залитых слезами веках. Потом я оглядел себя и увидел, что от падения я пострадал не так уж сильно. Кое-где были ободраны волосы и кожа; острый, зазубренный конец ветки, с которой я летел на землю, вонзился на целый дюйм мне в руку выше локтя; невыносимо ныло правое бедро, на которое пришелся главный удар при падении. Но в конце концов все эти повреждения можно было считать пустяками. Ведь кости остались целы, а мускулы и ткани человека тех времен заживали гораздо лучше, чем в наши дни. И все же это было тяжелое падение: я прихрамывал на правую ногу целую неделю.
Пока я лежал в кустах, меня охватило чувство тоскливого одиночества. Я ощущал себя совершенно бездомным. Я решил никогда больше не возвращаться к матери и Болтуну. Я уйду куда-нибудь подальше, в эти страшные леса, выберу себе дерево и устрою на нем гнездо. Что касается пищи, то я уже знал, где искать ее. Ведь уже минул по меньшей мере год, как мать перестала заботиться о моем пропитании. Она лишь защищала меня от всяких напастей и была мне учителем.
Я осторожно выбрался из кустов. Оглянувшись назад, я увидел, что Болтун все еще распевает свою радостную песню и раскачивает дерево. Такая картина, разумеется, мне не доставила удовольствия. Я уже умел соблюдать осторожность и, пускаясь в свое первое путешествие, был чрезвычайно бдителен.
Я не задумывался, куда я иду. У меня была единственная цель — уйти от Болтуна туда, где он не нашел бы меня. Я взобрался на дерево и в течение нескольких часов шел по деревьям, прыгая с одного на другое, ни разу не спустившись на землю. Я не выбирал определенного направления, не придерживался прямого пути. Всякая последовательность была чужда моей натуре, как она была чужда и всему моему Племени. Помимо того, я был ребенком: я не раз подолгу задерживался на месте, увлекшись игрой.
Все, что произошло после моего бегства из дома, я помню весьма туманно. События этого времени мне не снились. Моя вторая личность многое забыла, и больше всего забыто именно из этого периода. Вспоминая различные картины сновидений, я не в силах себе представить, что именно происходило в те дни, когда я покинул родное дерево и еще не пришел в пещеры.
Помнится только, что несколько раз я выходил на открытые поляны. Трепеща от страха, я спускался с деревьев и пересекал эти поляны, несясь по ним во всю прыть. Помню, что были дождливые дни, и были ясные, солнечные, — должно быть, я блуждал в одиночестве немало времени. Особенно памятны мне дождливые дни, когда приходилось терпеть всякие невзгоды; хорошо помню, как я голодал и как ухитрялся утолить свой голод. Ярко встает в памяти картина охоты на маленьких ящериц, обитавших на каменистой вершине открытого холма. Они шныряли в расщелинах, поймать их было почти невозможно, но однажды я случайно перевернул камень и изловил-таки под ним ящерицу. Однако меня напугали там змеи, и я покинул этот холм. Нет, змеи не гнались, не нападали на меня. Они просто лежали средь камней и грелись на солнышке. Но у меня был врожденный страх перед змеями, и я опрометью бежал от них, словно они преследовали меня по пятам.
Потом я глодал горькую кору молодых деревьев. Смутно помню, что я ел множество зеленых орехов — у них была мягкая кожура и молочная сердцевина. И снова яркое, отчетливое воспоминание: у меня сильно болит живот. Возможно, боль была вызвана зелеными, несозревшими орехами, а может быть, ящерицами. Я этого не знаю. Но я прекрасно знаю, что мне необычайно повезло: меня не сожрал ни один хищник, пока я в течение нескольких часов корчился от боли, сидя на земле.
В памяти ярко и резко вспыхивает картина того, как я вышел из леса. Я вижу себя на краю большого открытого поля. По одну сторону этого поля поднимались высокие утесы, по другую — протекала река. Берег круто сбегал к воде, повсюду, где склон шел положе, берег был иссечен тропинками. По этим тропинкам ходило на водопой Племя, жившее в пещерах.
Случайно я вышел к главному стойбищу Племени. С натяжкой можно даже сказать, что это был поселок. И моя мать, и я, и Болтун, и еще несколько обитателей лесов, которых я знал, — все это были, по существу, жители окраин. Мы входили в Племя, хотя и жили от него на отшибе. От наших мест до главного стойбища Племени было не так уж и далеко, хотя я в своих блужданиях шел к нему целую неделю. Если бы я держался прямого пути, я покрыл бы это расстояние за час.
Но вернемся к повествованию. Выйдя на окраину леса, я увидел темневшие в высоком утесе пещеры, открытое поле и тропинки, сбегавшие к реке. И на берегу, на чистом месте, я увидел множество своих соплеменников. Я был ребенок, неделю я блуждал в полном одиночестве. За все это время я не видел ни одного существа, подобного мне. Я жил в постоянном страхе, будто затравленный. И теперь, увидя Племя, я преисполнился радости и со всех ног бросился навстречу ему.
И тогда произошло нечто странное. Кое-кто из Племени заметил меня и предостерегающе крикнул. И мгновенно все Племя, вопя от страха, в панике кинулось бежать прочь. Прыгая и цепляясь за скалы, все — взрослые и дети — тотчас же укрылись в пещеры… оставив снаружи лишь одного маленького дитятю, которого бросили в суматохе у подножия утеса. Ребенок горько плакал. Его мать выскочила из пещеры; ребенок бросился к ней и крепко прижался к ее груди, и она утащила его к себе в пещеру.
Я остался совершенно один. Берег, минуту назад столь оживленный, внезапно опустел. С тоскою в сердце я сел на землю и разрыдался. Я ничего не понимал. Почему Племя убежало от меня? Позднее, когда я узнал его нравы поближе, мне все стало ясно. Увидя, как я со всех ног выбежал из леса, они решили, что за мной гонится хищный зверь. Своим неожиданным вторжением я испугал их насмерть.
Сидя на земле и следя за входами в пещеры, я сообразил, что и Племя следит за мною. Вскоре мои перепуганные соплеменники начали высовываться из пещер. Через минуту они уже перекликались и переговаривались друг с другом. Оказалось, что в спешке и смятении многие из них перепутали пещеры и забрались в чужие. В чужие пещеры попали и некоторые малыши. Матери не могли их кликнуть по имени, так как имена еще не были изобретены. Все члены Племени были безымянны. Матери издавали резкие тревожные звуки, по которым малыши узнавали их. Таким же образом окликала меня моя мать, и я узнал бы ее голос среди голосов тысячи других матерей, а она тоже различила бы мой голос среди голосов тысячи других детей.
Долго еще перекликалось Племя, не смея выйти из пещер и спуститься на землю. Наконец, один из соплеменников решился и вылез. Ему было суждено сыграть большую роль в моей жизни, немалую роль играл он и в жизни всего Племени. На страницах этой повести я буду называть его Красным Глазом, так как у него были воспаленные глаза и вечно красные, словно бы говорившие о его кровожадной свирепости веки. Да и все его существо, сама его душа была как бы окрашена кровью.
Он был поистине чудовищем во всех отношениях. Физически он выглядел настоящим гигантом. Вес его, должно быть, достигал ста семидесяти фунтов. Крупнее его я не встречал никого во всей нашей породе. Среди Людей Огня и среди Лесной Орды мне тоже не доводилось видеть таких великанов. Иногда, наткнувшись в газетах на описание наших боксеров и борцов, я размышляю, какие шансы были бы у самого сильного из них, если бы он вышел схватиться с Красным Глазом.
Боюсь, что у нашего атлета не оказалось бы ни одного шанса. Своими железными пальцами Красный Глаз мог бы с корнем вырвать у него из тела бицепс или любой другой мускул. Ударом кулака наотмашь он раздробил бы ему череп, как яичную скорлупу. Резким выпадом своей дьявольской ноги (или задней руки) он выпустил бы ему наружу внутренности. Обхватив его шею, он мгновенно сломал бы ее, и, я готов поклясться, если бы он вцепился в шею зубами, он сразу перегрыз бы и сонную артерию и позвоночник.
Он был способен прыгнуть на двадцать футов в длину прямо из сидячего положения. И он был ужасно волосат. Мы гордились, если были не очень волосаты. Но он был сплошь покрыт густыми волосами, волосы в равной мере росли у него на внутренней и на внешней стороне рук, выше и ниже локтя, даже уши у него густо заросли волосами. Только ладони рук и подошвы ступней были голыми, да еще отсутствовали волосы под глазами. Он был до ужаса безобразен, рот его, с огромной отвисшей нижней губой, кривился в жестокой усмешке, крохотные глазки смотрели свирепо.
Это и был Красный Глаз. Он осторожно вылез из пещеры и спустился на землю. Не обращая на меня внимания, он стал осматривать местность. Ходил он круто сгибаясь в пояснице; он наклонялся так сильно, а его руки были столь длинны, что, делая шаг вперед, он касался земли суставами пальцев руки. Такая полусогнутая поза при ходьбе была очень неудобна, и он касался земли пальцами обеих рук, по существу, для опоры. Но посмотрели бы вы, с каким проворством он на своих четырех конечностях бегал! А именно на четырех конечностях все мы были неуклюжи и чувствовали себя очень неловко. Только редкие из нас опирались на суставы пальцев при ходьбе, — это было уже атавизмом, и у Красного Глаза он проявлялся сильнее, чем у кого-либо в Племени.
Красный Глаз был воплощением атавизма. Все мы тогда находились на переходной ступени, отказываясь от жизни на деревьях и начиная жить на земле. В этот процесс было втянуто уже несколько поколений, и наше тело и наши привычки успели за это время измениться. Но Красный Глаз принадлежал к исчезнувшему типу тех, кто жил на деревьях. Поскольку он родился в нашем Племени, он поневоле оставался с нами, но его атавизм делал его, по существу, чуждым нам: он вполне мог бы жить где угодно, вне Племени.
Соблюдая величайшую предосторожность, он расхаживал по полю и пристально вглядывался сквозь деревья леса, стараясь увидеть того хищного зверя, который, как все считали, гнался за мной. На меня он по-прежнему не обращал внимания, а Племя, выбравшись из пещер, не отходило от них и ждало, чем кончится разведка Красного Глаза.
В конце концов Красный Глаз убедился, что лес не таит никакой опасности. Он окинул взглядом береговую тропинку, ведущую к водопою, и заковылял по направлению ко мне. Но он все еще делал вид, словно и не замечает меня. Потом, будто случайно оказавшись рядом со мной, он безо всякого предупреждения молниеносно размахнулся и ударил меня по голове. Я отлетел от него футов на двенадцать, прежде чем вновь ощутил под собой твердую землю, и тут же до меня донесся дикий хохот — это, визжа и кудахтая, смеялось надо мной столпившееся у пещер Племя. Лучшего посмешища для них нельзя было и придумать — по крайней мере в тот день, — и они веселились от всего сердца.
Так я был принят в Племя. Красный Глаз удалился, даже не взглянув на меня, и я мог без помех хныкать и рыдать сколько мне было угодно. Подошли несколько женщин и стали кружком около меня, я узнал их всех. Я встречал их в прошлом году в далеких ущельях, собирая вместе с матерью орехи.
Но женщины быстро покинули меня, и я оказался окруженным десятком любопытных мальчишек. Они показывали на меня пальцами, строили рожи, толкали и щипали меня. Я оробел и какое-то время сносил эти пытки, затем гнев охватил мое сердце, и я бросился кусать и царапать самого смелого из всей этой ватаги — это был не кто иной, как Вислоухий. Я назвал его таким именем, потому что он мог двигать и настораживать лишь одно ухо, другое у него висело без движения. В результате какого-то несчастного случая у него был поврежден соответствующий мускул.
Вислоухий сцепился со мной, и мы принялись драться, как все мальчишки на свете. Мы царапались и кусались, таскали друг друга за волосы, душили друг друга и валили наземь. Помню, что я одолел своего противника, прибегнув к приему, который, как мне стало известно в колледже, называется «полунелсоном». Прием этот дал мне тогда решающее преимущество. Но торжествовал я совсем недолго. Изловчившись, Вислоухий двинул мне ногой (или задней рукой) в живот с такой силой, что, казалось, из меня вылезут кишки. Мне ничего не оставалось, как разжать руки и отпустить его, затем мы сцепились снова.
Вислоухий был на год старше меня, но я во много раз был злее, и в конце концов он пустился наутек. Я кинулся вслед за ним, мы пересекли поле и спустились по тропинке к реке. Однако он прекрасно знал местность и увернулся от меня, взбежав на берег по другой тропинке. Потом он по диагонали снова пересек поле и скрылся в пещере с широким входом.
Прежде чем я сообразил, что мне делать, я уже нырнул в эту пещеру сам. Оказавшись в полной темноте, я сильно испугался. Ведь быть в пещере мне никогда раньше не доводилось. Я расплакался и громко закричал. Вислоухий в ответ на это пролопотал мне что-то издевательское, кинулся на меня, пользуясь темнотой, и сбил меня с ног. Однако он не отважился сцепиться со мною вновь и тут же отскочил в сторону. Выход из пещеры был позади меня, и Вислоухий не проходил туда, тем не менее он исчез, словно провалился. Я стал прислушиваться, но никак не мог понять, куда он скрылся. Это сильно озадачило меня, я выбрался к выходу, сел там и стал ждать, что будет дальше.
Он не выходил из пещеры, в этом я был уверен, но через несколько минут он хихикнул прямо у меня над ухом. Я снова погнался за ним, и снова он нырнул в пещеру, но на этот раз дальше входа я не двинулся. Отступив еще на несколько шагов, я стал снова выжидать. И опять мой противник не выходил из пещеры, и опять, как и раньше, он захихикал прямо у меня над ухом и увлек меня за собой в пещеру в третий раз.
Эта сцена повторялась до бесконечности. Наконец, я зашел в глубь пещеры и Стал искать Вислоухого. Во мне заговорило любопытство. Я не мог понять, каким образом он ускользал от меня. Ведь всякий раз он входил в пещеру, но никогда не выходил из нее и всегда оказывался у меня за плечом, насмешливо хихикая. Так наша драка незаметно превратилась в игру в прятки.
С небольшими перерывами мы играли с Вислоухим до вечера, и скоро между нами установились непринужденные, дружественные отношения. В конце концов он уже не убегал от меня, и мы сидели рядом, обняв друг друга. А немного позднее он открыл мне тайну загадочной пещеры. Взяв за руку, он провел меня в самые ее глубины. Оказалось, что она соединяется узкой расщелиной с другой пещерой, и по этой-то расщелине мы вышли на воздух.
Теперь мы стали добрыми друзьями. Когда один раз на меня напали другие мальчишки, он встал на мою защиту, и мы вместе дали неприятелю такую взбучку, что скоро ко мне уже никто не приставал. Вислоухий познакомил меня с поселком. Он почти ничего не мог мне рассказать о нравах и обычаях Племени — для этого у него недоставало слов, но я многому научился, следя за его действиями, и он показал мне все интересные места в окружности.
Он водил меня по полю, раскинувшемуся между пещерами и рекой, потом мы углубились в лес, где на зеленых полянах вволю полакомились морковью. После этого мы пошли к реке и напились, а затем стали подниматься по тропинке к пещерам.
На этой-то тропинке мы и столкнулись вновь с Красным Глазом. Едва я успел сообразить, в чем дело, Вислоухий уже отскочил в сторону и спрятался за песчаным бугром. Само собой разумеется, что я, недолго думая, кинулся вслед за ним. Только потом я оглянулся и понял, чем был так напуган Вислоухий. По середине тропинки чванливо ковылял Красный Глаз, его воспаленные глазки грозно сверкали. Я заметил, что малыши и подростки врассыпную бежали от него прочь, как это сделали и мы, а взрослые, следя за ним внимательным взглядом, отступали в сторону и давали ему дорогу.
Когда спустились сумерки, поле опустело. Племя укрылось в пещеры. Вислоухий повел меня на ночлег. Мы вскарабкались вверх по утесу и, оказавшись надо всеми остальными пещерами, попали в узкую расщелину, совсем незаметную с земли. В нее-то и влез Вислоухий. Я последовал за ним, и мне с трудом удалось протиснуться— так узка была щель, служившая входом в жилище Вислоухого. Мы оказались в маленькой каменной келье. Она была не больше двух футов в высоту, фута три в ширину и фута четыре в длину. Здесь-то, прижавшись друг к другу, мы в обнимку и проспали эту ночь.
Играя с наиболее смелыми подростками около пещер с широким входом, я скоро понял, что эти пещеры необитаемы. В них никто не спал по ночам. Заняты были только пещеры с узким входом, и чем уже был вход, тем пещера считалась удобней. Все это проистекало из страха перед хищными животными, которые были для нас в те времена сущим проклятием и днем и ночью.
В первое же утро после ночевки с Вислоухим я убедился, насколько полезнее пещеры с узким входом. Едва-едва рассветало, когда на нашем поле появился старина Саблезубый, тигр. Двое из Племени к тому часу уже бродили по полю. Увидев тигра, они бросились наутек. То ли они чересчур перепугались и лишились рассудка, то ли тигр был от них слишком близко, я не знаю, но они даже не пытались влезть на утес и укрыться в безопасных пещерах, а забежали в ту самую пещеру с широким входом, в которой мы играли с Вислоухим накануне.
Что именно происходило внутри пещеры, трудно судить, но скорее всего двое беглецов пробрались через расщелину во вторую пещеру. Расщелина оказалась для Саблезубого слишком узкой, и он, разозленный неудачей, повернулся и вышел из пещеры тем же входом, каким вошел. Было очевидно, что тигру не повезло ночью на охоте и он рассчитывал задрать себе на завтрак кого-нибудь из нас. Вдруг он заметил беглецов у входа во вторую пещеру и прыжком ринулся к ним. Разумеется, они юркнули назад и перебежали узким проходом в первую пещеру. Саблезубый вышел из второй пещеры еще более взбешенный и громко зарычал.
Тут уже засуетилось и заметалось все Племя. Прыгая по огромному утесу, мы толпились у всех расщелин, на всех выступах, лопотали и визжали на все лады. Мы ужасно гримасничали, скаля при этом зубы, — такова была наша неистребимая привычка. Мы злобствовали не меньше Саблезубого, хотя к нашей злобе и примешивался страх. Помнится, я вопил и гримасничал так же, как самые рьяные из Племени. И не только потому, что они служили мне примером, нет, я чувствовал внутреннюю потребность делать то же самое, что делали они. Волосы у меня ощетинились, весь я извивался и корчился в приступе необъяснимой злобы и ярости.
Несколько минут Саблезубый метался от одной пещеры к другой, забегал в них и снова выскакивал. А те двое беглецов быстро лазали по расщелине туда и сюда и таким образом избегали тигриных лап. Тем временем Племя, облепившее утес, начало действовать. Как только тигр выскакивал из пещеры наружу, в него летели камни. Сначала мы только обрушивали их на зверя, а потом стали кидать с силой, придавая камням большую стремительность.
Эта бомбардировка привлекла внимание Саблезубого уже к нам, и он рассвирепел еще больше. Он перестал гоняться за беглецами и прыгнул вверх, стремясь взобраться на утес. Камень крошился под его когтями, он рычал и лез все выше. При виде этого ужасного зрелища все мы до последнего кинулись внутрь пещер. Я это твердо знаю, ибо я выглянул из своей пещеры и увидел, что на утесе не было ни души, а Саблезубый сорвался с него и скользил в это мгновение вниз, на землю.
Я разразился торжествующим криком, и снова Племя выскочило наружу и облепило утес; опять все пронзительно визжали и завывали, и камни полетели с утеса пуще прежнего. Саблезубый теперь словно взбесился. Невзирая на неудачи, вновь и вновь он пытался взобраться на утес. Однажды он уже был у входа нижней пещеры, но снова сорвался, так и не проникнув в нее. При каждом его прыжке нас охватывал невообразимый ужас. Сначала большинство из нас, как только Саблезубый оказывался на утесе, кидалось в пещеры, но кое-кто все-таки оставался снаружи и продолжал швырять в него камни; скоро положение изменилось: теперь уже не убегал никто, и все дружно вели обстрел неприятеля.
Никогда еще Саблезубый не терпел такого явного поражения. Его гордость была уязвлена страшным образом: ведь его перехитрило столь малорослое, слабосильное Племя. Он стоял внизу на земле и, глядя на нас, рычал, бил хвостом и огрызался на каждый летевший камень. Однажды я метнул в него камнем в тот момент, когда он поднял вверх морду. Камень попал ему в кончик носа, и тигр подпрыгнул в воздух, взметнув все свои четыре лапы. От неожиданности и боли он зарычал и замяукал, как кошка.
Он был побежден, и он знал это. Спасая свое достоинство, он под градом камней важно зашагал прочь. Посреди поля он остановился на минуту и бросил на нас тоскливый голодный взгляд. Отказывать себе в еде Саблезубому очень не хотелось, а тут, всего лишь в нескольких шагах от него, было столько мяса! Казалось, мы сидели в ловушке и тем не менее были недоступны. Глядя на тигра, мы принялись хохотать. Хохот наш звучал издевательски, мы хохотали во все горло, все до единого. А ведь ни одно животное не любит насмешки. Оно злится, если над ним смеются. Именно такое действие возымел наш хохот на Саблезубого. Он зарычал, повернул назад и снова бросился на утес. Мы только этого и ждали. Сражение с тигром уже стало для нас игрой, и мы с наслаждением швыряли в него камень за камнем.
На этот раз Саблезубый выдержал недолго. Обретя благоразумие, он быстро остыл, и, кроме того, мы сражались с ним все хитрей и искусней. Я хорошо помню, как вздулся у него глаз от метко брошенного камня, — тигр уже почти не видел этим глазом. И живо встает в моей памяти, как он, уже окончательно отступив к опушке леса, вновь остановился и поглядел на нас. Он раскрыл всю свою трепещущую пасть и показал нам свои громадные клыки до самых корней, шерсть у него встала дыбом, хвост колотил землю. Он рыкнул на нас в последний раз и скрылся из виду за деревьями.
Как мы после этого залопотали и зашумели! Мы толпою кинулись из своих убежищ вниз, осматривая следы когтей Саблезубого на камнях утеса, и тараторили, перебивая друг друга. Один из тех, кто на рассвете бежал от тигра и прятался в двойной пещере, был долговязым подростком, почти юношей. Когда оба беглеца горделиво вышли из своей пещеры, мы встретили их с восторгом и стали вокруг них плотным кольцом. Вдруг мать долговязого подростка, растолкав толпу, подскочила к своему сыну. Вне себя от ярости, она начала бить его по щекам, таскать за волосы и при этом кричала, как ведьма. Это была очень рослая, коренастая женщина, вся в густых волосах; трепка, которую она задала своему сыну, сильно позабавила Племя. Мы надрывались от хохота, мы изнемогали от него и хватались для поддержки друг за друга; кое-кто из самых смешливых катался по земле.
Несмотря на вечный страх, тяготевший над Племенем, мы были большие охотники посмеяться. У нас было чувство юмора. Мы веселились от всего сердца, как веселился Гаргантюа. Мы хохотали самозабвенно, о какой-либо сдержанности мы не имели понятия. Что-нибудь самое простое, самое грубое могло показаться нам ужасно смешным, и мы хохотали до корчей, до колик в животе. О, мы умели посмеяться, уверяю вас!
Тот отпор, который встретил у нас Саблезубый, подучал и каждый зверь, забравшийся в поселок. Мы бдительно охраняли наши тропинки и водопои, не давая подойти к ним ни одному зверю, если он забрел на нашу землю и случайно. Даже самые свирепые хищники были достаточно проучены и избегали приближаться к нашему стойбищу. Мы не могли похвастаться такой же силой, как они; мы были хитры и трусливы, и только наша хитрость и трусость, наша необыкновенная осторожность позволяла нам выжить среди ужасных врагов, которые окружали нас в Юном Мире.
Вислоухий, я полагаю, был старше меня на год. О своей прошлой жизни он мне рассказать ничего не мог по скудости языка, но я никогда не видел его матери и считал его сиротой. Ведь если говорить об отцах, то они в нашем Племени в счет не шли. Брак был еще На самой примитивной ступени, супружеские пары постоянно ссорились и расходились. Современный человек, идя на узаконенный развод, делает то же самое. Но у нас не было никаких законов. Все у нас шло по обычаю, а обычай допускал в этой области полный беспорядок.
И тем не менее, как это будет видно из дальнейшего рассказа, у нас уже слегка чувствовались признаки моногамии, которая возобладала в будущем, значительно укрепив придерживавшиеся ее племена. Даже в те дни, когда я был младенцем и еще не расставался с матерью, на деревьях близ нас жили устойчивые и верные друг другу пары. Жизнь в гуще Племени не располагала к единобрачию. Нет сомнения, что именно поэтому верные супружеские пары уходили из стойбища и обосновывались поодаль. Супруги жили вместе целые годы, хотя если кто-нибудь из них умирал или становился жертвой хищных зверей, оставшийся в живых непременно находил себе новую жену или нового мужа.
Одно обстоятельство сильно озадачивало меня с первых же дней, как я начал жить в Племени. Я замечал, что все испытывали какой-то безотчетный, смутный страх перед северо-востоком. Племя постоянно чего-то опасалось, ждало оттуда какой-то беды. Все с мрачной тревогой нет-нет да и поглядывали на северо-восток.
Когда мы с Вислоухим пошли однажды в северо-восточном направлении искать морковь, для которой наступил тогда лучший сезон, то он выказывал необычайную робость. Он был готов есть ботву, перезрелую, дряблую или совсем мелкую, жиденькую морковь, но не хотел пройти дальше, где росли еще никем не тронутые мясистые корни. Когда я двинулся туда, он разбранил меня, учинив настоящий скандал. Он заявил мне, что в том направлении таится грозная опасность, но какая именно — этого Вислоухий никак не мог мне разъяснить по бедности своего словаря.
Пока он бранился и отчитывал меня, я отыскивал все новые и новые места с морковью и досыта набивал себе живот. Я не мог понять, что именно имеет в виду Вислоухий, Я соблюдал всяческие предосторожности, но никакой опасности не видел. Я постоянно прикидывал, на какое расстояние я удалился от ближайшего дерева, чтобы успеть добежать и взобраться на него, если вдруг выскочит старина Саблезубый, Темно-рыжий или какой иной хищник.
Однажды вечером в поселке начался истинный переполох. Племя было в смятении, всех охватил глубокий страх. Столпившись на утесе, мужчины и женщины смотрели на северо-восток и показывали туда пальцами. Я не знал, что именно происходит, но живо полез кверху, в свою крошечную пещеру, и только потом огляделся по сторонам.
И тогда, вдали за рекою, на северо-востоке, я впервые в жизни увидел дым. Своими размерами этот таинственный дым превосходил всех животных, каких я только знал. Я подумал было, что это некая чудовищная змея, поднявшая свою голову высоко над деревьями и раскачивающаяся взад и вперед. Но потом, наблюдая за поведением Племени, я сообразил, что сам по себе дым не опасен. Племя испытывало страх перед дымом потому, что за ним скрывалось что-то другое, поистине грозное. Но что именно было это другое, я не мог догадаться. И никто не мог мне объяснить, в чем дело. Однако скоро я узнал, что это такая страшная опасность, перед которой не шли в счет уже ни Темно-рыжий, ни старина Саблезубый и никакие змеи, — опасность столь грозная, что грозней ее не могло и быть.
Сломанный Зуб был другой юнец, который тоже жил самостоятельно. Мать его занимала просторную пещеру, но у нее после Сломанного Зуба народилось еще двое детей, и в результате старший брат был изгнан. В течение нескольких дней мы смотрели, как его выгоняли, и от души потешались над этим. Сломанный Зуб упорно не желал уходить из дома и всякий раз, как мать по делам покидала пещеру, вновь забирался в нее. Когда мать возвращалась и обнаруживала там сына, гнев ее был великолепен. Почти половина Племени собиралась полюбоваться разъяренной мамашей. Сначала из пещеры доносились ругань и визг. Затем можно было расслышать звук затрещин и ударов и вопли Сломанного Зуба. Тогда же к рыданиям Сломанного Зуба присоединялся плач двух малышей. В заключение Сломанный Зуб кубарем вылетал из пещеры — это было словно извержение небольшого вулкана.
Но прошло несколько дней, и Сломанный Зуб был выброшен из дома окончательно. Он выплакал свое горе, сидя посреди поля один-одинешенек, и через полчаса пришел жить к нам с Вислоухим. Наша пещера была очень мала, но, потеснившись, мы нашли место и для Сломанного Зуба. Насколько я помню, он ночевал с нами лишь одну ночь, значит, событие, о котором я сейчас расскажу, произошло в это же время.
Это случилось в полдень. Утром мы досыта наелись моркови, тут же в лесу стали играть и, позабыв всякую осторожность, забрались на высокие деревья. Не могу понять, почему проявил такую беспечность всегда бдительный Вислоухий, должно быть, он тоже заигрался. Мы играли на этих деревьях в салки. Замечательная была игра! Мы прыгали на десять — пятнадцать футов, даже не прилагая особых усилий. А прыгнуть с дерева на землю, пролетев двадцать или двадцать пять футов, было для нас сущей безделицей. Право, я даже боюсь сказать, на какие прыжки мы тогда отваживались. Потом, когда мы стали старше и грузнее, нам приходилось прыгать уже гораздо осторожней, но в те юные дни у нас были не мускулы, а настоящие пружины, и мы могли себе позволить все что угодно.
Сломанный Зуб играл с необыкновенной ловкостью. Поймать его было почти невозможно, и, ускользая от нас, он всякий раз выкидывал такой трюк, изобретенный им самим, повторить который не мог ни Вислоухий, ни я. Сказать по правде, мы даже не решались на это.
Когда мы гнались за ним, Сломанный Зуб обычно взбегал на конец высокого сука. До земли от этого сука было не меньше семидесяти футов, и если с него сорвешься, то зацепиться внизу было уже не за что. Но футов на двенадцать вниз и не меньше пятнадцати футов в сторону торчала ветка другого дерева.
Преследуя смельчака, мы тоже хотели взбежать на конец сука, но Сломанный Зуб начинал трясти его и тем мешал нам продвигаться. Мало этого, Сломанный Зуб ложился на этот сук спиной и раскачивал его. Как только мы приближались, Сломанный Зуб прекращал раскачиваться. Сук, как натянутая тетива, вскидывал его, и Сломанный Зуб летел, спиной вперед, в воздух. Падая вниз, он успевал перевернуться и вспрыгивал прямо на толстую ветку соседнего дерева. От такого толчка ветка сильно подавалась вниз и иногда зловеще потрескивала, но все же не ломалась; после каждого такого прыжка Сломанный Зуб, высунув голову из листвы, поглядывал на нас и торжествующе улыбался.
Вот я снова догоняю Сломанный Зуб на дереве. Он добежал до конца сука и опять принялся его трясти и раскачивать, мешая мне приблизиться. И вдруг Вислоухий издал негромкий предупреждающий крик. Я посмотрел вниз и увидел, что он сидит в развилке дерева, крепко прижавшись к стволу. Я инстинктивно тоже прижался к толстой ветке и замер. Сломанный Зуб перестал трясти свой сук, но сук все еще раскачивался вниз и вверх и шелестел Листвою.
Внизу на земле хрустнула сухая ветка, и, посмотрев туда, я впервые увидел Человека Огня. Он осторожно крался меж деревьев, устремив свой взгляд вверх, прямо на нас. Сначала я подумал, что вижу дикое животное, ибо на плечах и пояснице у него болталась обтрепанная медвежья шкура. Потом я разглядел его руки и ноги и черты его лица. Он был очень похож на нас, только не так волосат, и ноги у него не столь напоминали руки, как наши ноги. Позднее я узнал, что все его племя было менее волосато, чем наше, а мы, в свою очередь, были не так волосаты, как Лесная Орда.
Меня осенило мгновенно, едва я разглядел его: да, это был он — тот самый ужас северо-востока, который мерещился за таинственным дымом. И в то же время я недоумевал: в нем не было ничего страшного. Красный Глаз или другие сильные наши мужчины выглядели гораздо страшнее его. Он был уже стар, весь в морщинах, волосы на его лице поседели. И он сильно прихрамывал на одну ногу. Можно было не сомневаться, что мы обогнали бы его и на земле и на деревьях. Нас ему не поймать ни за что, это было ясно с первого взгляда.
Однако в руках у него был какой-то предмет, которого я никогда не видел. Как оказалось, это был лук и стрела. Но в то время эти слова — лук и стрела — для меня ничего не значили. Откуда мог я знать, что в этой согнутой древесной ветке таится смерть? А Вислоухому это было известно. Он уже сталкивался с Людьми Огня раньше и немного знал их обычаи. Человек Огня устремил свой взгляд на Вислоухого и, не торопясь, стал огибать наше дерево. Не дремал и Вислоухий — он тоже двигался вокруг ствола, держась все время так, чтобы ствол заграждал его от пришельца.
Вдруг Человек Огня резко повернулся и шагнул вокруг дерева в обратном направлении. Вислоухий, застигнутый врасплох, тоже двинулся в обратном направлении, но не успел вовремя укрыться за ствол, и Человек Огня, спустив тетиву, выстрелил. Я видел, как взметнулась стрела, но, не попав в Вислоухого, мелькнула у самой ветки и упала на землю. Укрываясь на высоком суке, я прямо-таки заплясал от восторга. Вот это была игра! Человек Огня кидал в Вислоухого какой-то предмет, как нередко кидали разные предметы друг в друга и мы.
Игра еще не кончилась, но Вислоухий больше из-за дерева не показывался. Человек Огня спокойно стоял на месте. Сидя на крепкой прямой ветке, я высунул голову наружу и залопотал, обращаясь к пришельцу. Я хотел, чтобы игра продолжалась. Я хотел, чтобы он кинул этот тонкий прут и в меня. Пришелец, будто не замечая моего присутствия, смотрел теперь на Сломанный Зуб, который все еще поневоле раскачивался на своем суку.
Вот снова взметнулась стрела. Сломанный Зуб завизжал от боли и испуга. Стрела попала в цель. Теперь дело приняло совсем другой оборот. Я уже не думал ни о какой игре и, дрожа, прижимался к ветке. Просвистели вторая и третья стрела; не попав в Сломанного Зуба, они пропарывали шуршавшую листву, поднимались вверх и, описав дугу, падали наземь.
Человек Огня снова натянул свой лук. Отступив на несколько шагов, он переменил место, затем сменил его еще раз. Зазвенела тетива, стрела взметнулась вверх, и Сломанный Зуб с ужасающим криком полетел на землю. Я видел, как он, разметав руки и ноги, будто весь состоял лишь из рук и ног, несколько раз перевернулся в воздухе; торчавшая в его груди стрела при каждом повороте тела то исчезала, то появлялась вновь.
Пронзительно крича, он летел с высоты семидесяти футов; было слышно, как он ударился о землю и как хрустнули его кости; сначала он слегка выгнулся всем телом вверх, а потом распрямился. И он был еще жив, он кричал и шевелился, царапая землю руками и ногами. Я помню, что Человек Огня с камнем в руке кинулся к нему и размозжил ему голову… и больше я не помню ничего.
Каждый раз в течение всех моих детских лет я просыпался, увидя эту сцену, — я дрожал, я кричал от страха, а рядом с моей кроваткой нередко сидела мать или няня; они с тревогой смотрели на меня, нежно гладили по голове и говорили, что они здесь и что бояться совсем нечего.
Другой мой сон, в порядке последовательности, всегда начинался с того, как мы с Вислоухим бежали по лесу. Трагедия, разыгравшаяся со Сломанным Зубом, и страшный Человек Огня были уже позади. Напуганные, зорко озираясь, мы с Вислоухим мчимся по деревьям. У меня мучительно болит правая нога: в нее вонзилась стрела Человека Огня; стрела торчит с обеих сторон, пронзив ногу насквозь. Она не только причиняет мне невыносимую боль, но мешает двигаться: я никак не поспеваю за Вислоухим.
Наконец я не выдерживаю и сажусь на удобный сук. Вислоухий продолжает идти вперед, прыгая с одной ветки на другую. Я окликаю его — насколько помню, я окликнул его самым жалобным тоном. Вислоухий остановился и поглядел на меня. Затем он повернулся, прыгнул ко мне и осмотрел пронзенную стрелой ногу. Он попытался вытащить стрелу, но зазубренный наконечник с одной стороны и хвостовое оперение — с другой помешали это сделать. Вмешательство Вислоухого лишь усилило боль, и я попросил его больше к моей ноге не прикасаться.
Какое-то время мы сидели на этом дереве, хотя Вислоухий нервничал и все время порывался идти; он беспокойно осматривался по сторонам, а я жалобно хныкал и стонал от боли. Вислоухий явно трусил, но его решение не покидать меня в беде, несмотря на объявший его страх, я считаю признаком альтруизма и чувства товарищества, которые впоследствии способствовали тому, что человек стал самым могущественным среди животных.
Вислоухий вновь попытался вытащить стрелу, но я сердито остановил его. Тогда он приник к моей ноге и стал перегрызать стрелу с заднего конца у оперения. Он грыз стрелу, придерживая ее обеими руками, чтобы она не шевелилась в ране, а я цеплялся за его плечо. Я часто размышляю над этой сценой — вот два юнца, совсем еще мальчишки, на самой заре человечества, и один из них, превозмогая свой страх, подавляя эгоистическое желание бежать, остается на месте, чтобы помочь другому. И перед моим взором проходит все, что предвещала эта сцена: я вижу Дамона и Пифия,[3] вижу спасательные команды, вижу сестер милосердия, вижу и вождей, обреченных на гибель, вижу святого Дамиана и самого Христа, вижу всех сильных людей Земли — их сила берет свое начало в грубых чреслах Вислоухого, Большого Зуба и других обитателей Юного Мира.
Когда Вислоухий перегрыз хвост стрелы, ее легко было вытащить из ноги. Я поднялся, собираясь идти, но сейчас остановил меня уже Вислоухий. Рана моя сильно кровоточила. Очевидно, в ноге было повреждено несколько мелких вен. Дотянувшись до зеленой ветки, Вислоухий нарвал охапку листьев и заткнул мне рану. Это помогло, кровь скоро перестала течь. И тогда мы оба двинулись в путь, спеша под защиту пещер.
Я прекрасно помню первую зиму после того, как я покинул дом. Мне часто снится, будто я сижу, скорчась, и дрожу от холода. Рядом со мной сидит Вислоухий, мы прижимаемся друг к другу, лица у нас посинели, зубы стучат. Чаще всего это бывало утром, перед рассветом. В эти холодные часы мы почти не слали; коченея, мы сжимались в жалкий комок и ждали восхода солнца, чтобы хоть немного согреться.
Когда мы выходили из пещеры, покрытая инеем земля похрустывала под ногами. Однажды утром мы увидели, что воду в тех местах, где был расположен наш водопой, затянуло льдом. По этому поводу мы держали великий совет. Даже старик Мозговитый — старше его в Племени не было никого, — даже и он не видел ничего подобного в жизни. Помню, какое тревожное и жалобное выражение приняли его глаза, когда он осматривал лед. (Это жалобное выражение появлялось в наших глазах всякий раз, когда мы сталкивались с чем-то непонятным или когда испытывали какое-нибудь смутное желание, которое не могли выразить ни звуком, ни жестом.) Красный Глаз тоже осмотрел лед и тоже казался необыкновенно мрачным и подавленным: он уставил свой взгляд за реку, на северо-восток, словно бы появление льда было связано с Людьми Огня.
Но лед мы видели только однажды, в то утро — такой холодной зимы больше никогда не выдавалось. Во всяком случае, я не помню ни одной другой зимы, когда бы стояла такая стужа. И нередко я думаю, что эта зима была предвестником тех бесконечных холодов, которые пришли к нам с крайнего севера вместе с. ледниками, проползшими по всей земле. Но этих ледников мы не видали. Еще много поколений должно было пройти и исчезнуть, прежде чем потомки нашего Племени или переселились на юг, или, оставшись на старых местах, приспособились к изменившемуся климату.
Жизнь то щадила нас, то жестоко расправлялась с нами — все зависело от удачи. Мы почти не строили никаких планов и тем более не добивались их осуществления. Мы ели, когда чувствовали голод, пили, когда ощущали жажду, избегали встреч с хищными зверями, укрывались на ночь в пещерах, а остальное время забавлялись чем придется. Мы были очень любопытны, простодушны и вместе с тем изобретательны на разные шутки и проказы. Серьезными мы были только в минуту опасности или гнева — но опасность быстро забывалась, а гнев столь же быстро проходил.
Мы были непоследовательны и нелогичны. Мы не знали, что такое упорство в достижении цели — Люди Огня в этом отношении ушли от нас далеко вперед. У них были все эти свойства, которых так недоставало нам. Случалось, однако, особенно если дело касается чувств, когда мы могли долго лелеять какую-то одну мысль или стремиться к одной цели. Верность единобрачных пар, о которых я говорил, можно, конечно, объяснить привычкой, но нельзя объяснить привычкой мое длительное и горячее стремление к Быстроногой, так же как неистребимую вражду, которая существовала между мною и Красным Глазом.
Когда я оглядываюсь в то далекое прошлое, в ту давнюю жизнь, меня больше всего удручает наша нелогичность и недогадливость. Однажды я нашел разбитую тыкву, наполненную дождевой водой. Вода оказалась очень вкусной, и я выпил ее, потом я потащил пустую тыкву к ручью и зачерпнул ею воды, которую частью опять выпил, а частью вылил на Вислоухого. А затем я бросил тыкву, позабыв о ней. У меня не мелькнуло и мысли, что можно наполнить эту тыкву водой и отнести ее к нам в пещеру. А ведь часто по ночам меня мучила жажда, в особенности после того, как поешь дикого лука или щавеля, и никто у нас никогда не отваживался встать и выйти ночью из пещеры, чтобы напиться.
В другой раз я нашел сухую тыкву, внутри ее гремели семечки. Я долго забавлялся, играя этой тыквой. Дальше игры дело у меня не пошло. Однако всего через несколько лет мы начали широко применять тыквы для хранения воды. Честь этого открытия принадлежит не мне, а старику Мозговитому: я думаю, что я буду прав, если скажу, что его толкнула на это нововведение старческая немощь.
Так или иначе, но первым во всем Племени стал применять тыквы Мозговитый. Он держал запас питьевой воды в своей пещере, вернее, в пещере своего сына, Безволосого, который отвел ему в пещере угол. Мы не раз наблюдали, как Мозговитый наполнял тыкву у водопоя и бережно нес ее в свою пещеру. Чувство подражания у нас было развито очень сильно: сначала один, а потом и другой стали запасаться тыквами и применять их для хранения воды — скоро это стало всеобщим обычаем.
Порою старик Мозговитый хворал и не мог выходить из пещеры. Тогда воду в тыквах приносил ему Безволосый. Спустя какое-то время Безволосый поручил это дело своему сыну, Длинной Губе. И потом, когда Мозговитый был уже снова здоров, Длинная Губа по-прежнему носил ему воду. Постепенно и все взрослые мужчины, за исключением разве редких случаев, перестали носить себе воду, свалив это на женщин и подростков. Мы с Вислоухим жили одни. Мы таскали воду только сами себе и нередко подсмеивались над юными водоносами, когда их отрывали от игры, чтобы послать с тыквой к водопою.
Прогресс у нас шел очень и очень медленно. С детских лет и до конца своих дней, уже став взрослыми, мы постоянно играли, и игры взрослых мало чем отличались от игр детей — подобной страсти к игре не проявляло ни одно животное на свете. Все наши познания, как бы ни были они ничтожны, мы приобретали в процессе игры, многим мы были обязаны своему любопытству и проницательности. Так, за время, пока я жил в Племени, было сделано великое изобретение — применена тыква. На первых порах мы, подражая старику Мозговитому, хранили в тыкве одну только воду.
Но вот однажды какая-то женщина — я не знаю, какая именно, — набрала в тыкву черники и принесла ее домой в пещеру. И скоро уже все женщины носили в тыквах и ягоды, и орехи, и коренья. Мысль была посеяна, и она давала всходы. Через недолгое время нововведение было развито, и развито теми же женщинами. У кого-то из них, вероятно, оказалась слишком маленькая тыква, а может, женщина, выйдя на болото, спохватилась, что забыла тыкву в пещере, но так или иначе она сложила вместе два больших листа, скрепила их прутьями и принесла черники больше, чем могло бы поместиться в самой крупной тыкве.
Прогресс в усовершенствовании средств переноски съестных припасов за то время, пока я жил в Племени, на этом и остановился. Никому не пришло в голову взять ивовые прутья и сплести корзину. Правда, порой мужчины и женщины вязали в охапки папоротник и ветви, перетягивая их гибкой лозой, и несли эти охапки в пещеры, чтобы устроить себе помягче ночное ложе. Вполне возможно, что через десять-двенадцать поколений наше Племя научилось бы и плести корзины. И, совершенно ясно, что, обучившись плести из прутьев корзины, мы неизбежно сделали бы и следующий шаг — начали бы ткать одежду. Вместе с одеждой, которой мы прикрыли бы свою наготу, у нас появилось бы и чувство стыда.
Юный Мир всего этого к тому времени уже достиг. Но мы далеко отстали. Мы пока лишь тронулись в путь, и быстро покрыть такое расстояние мы не могли. Мы не знали еще ни оружия, ни огня, у нас были лишь грубые начатки речи. Изобретение письма таилось еще в таком отдаленном будущем, что, когда думаешь об этом, сердце холодеет от ужаса.
Однажды я сам едва не совершил великое открытие. Чтобы вы поняли, от каких вздорных случайностей зависел прогресс в те дни, я вам скажу, что лишь прожорливость Вислоухого помешала мне приручить собаку. Учтите, что в то время домашних собак еще не было даже у Людей Огня, живших на северо-востоке. Да, они еще не сумели приручить собаку, я это знал по своим собственным наблюдениям. А теперь позвольте рассказать, как обжорство Вислоухого отбросило наше социальное развитие, может быть, на несколько поколений назад.
Довольно далеко на запад от наших пещер были огромные болота, а с южной стороны тянулась гряда невысоких, каменистых холмов. К этим холмам мы почти никогда не ходили. Тому было две причины: во-первых, там не росло ничего такого, что годилось бы нам в пищу, во-вторых, на этих каменистых холмах укрывалось множество хищных зверей.
Однако мы с Вислоухим почти случайно однажды туда забрели. И забрели мы только потому, что дразнили тигра. Пожалуйста, не улыбайтесь. Это был сам старина Саблезубый. И мы не подвергали себя никакой опасности. Мы наткнулись на Саблезубого ранним утром в лесу и, сидя высоко на дереве, принялись улюлюкать и орать, всячески оскорбляя тигра и выражая к нему всю свою ненависть. Прыгая с дерева на дерево, мы неотступно гнались за Саблезубым и поднимали адский шум, чтобы известить о приближении Саблезубого всех обитателей леса.
Разумеется, мы испортили ему всю охоту. И мы здорово его разозлили. Он свирепо рычал, колотил хвостом, а порой замирал на месте и подолгу глядел на нас, словно бы прикидывая, каким образом добраться до нас и сцапать. Но мы только смеялись и швыряли в него сучья и ветки.
Такая травля тигров была у нас популярнейшим спортом. За тигром или львом, который осмеливался показаться близ наших пещер в дневное время, иногда гналась, прыгая по деревьям, половина Племени. Это была наша месть: ведь немало мужчин и женщин, застигнутых врасплох, попадало в желудок тигра или льва. Кроме того, подвергая хищников такой пытке и посрамлению, мы учили их уважать наши земли и держаться подальше от них. И, помимо всего прочего, это была истинная забава. Это была великая игра.
Мы с Вислоухим гнались за Саблезубым не меньше трех миль. Измученный издевательскими криками, он поджал наконец хвост и стал улепетывать от нас во всю прыть, как побитая собачонка. Мы тоже прилагали все усилия, чтобы не отстать от него, но когда мы достигли опушки леса, тигр был уже далеко.
Я не знаю, что именно подстрекало нас в ту минуту, скорей всего, просто любопытство, но, поиграв немного на опушке леса, мы с Вислоухим направились через поляну к каменистым холмам. Ушли мы совсем недалеко, не больше сотни ярдов от леса. Огибая высокую угловатую скалу (шли мы очень осторожно, так как не знали, с чем нам придется встретиться), мы увидели трех щенков, игравших на солнышке.
Щенки не замечали нас, и мы разглядывали их довольно долго. Разумеется, это были дикие щенки. В скале виднелась продольная расщелина — вероятно, там и было логово, где мать оставила этих щенков и где они и должны были бы сидеть, если бы проявили послушание. Но та ребяческая резвость, которая подтолкнула нас покинуть лес и выйти к холмам, заставила выбраться из логова и щенков. Мне было ясно, как сурово наказала бы расшалившихся щенков мать, если бы она поймала их на месте преступления.
Но поймали их мы, я и Вислоухий. Вислоухий выразительно взглянул на меня, и мы враз бросились к щенкам. Щенки знали лишь один путь отступления — к своему логову, но мы преградили им дорогу. Наиболее шустрый из них юркнул у меня промеж ног. Я наклонился и схватил его. Он вонзил свои маленькие острые зубки мне в руку, я растерялся и бросил щенка на землю. В следующее мгновение он уже был в расщелине скалы.
Вислоухий, не выпуская из рук своего щенка, метнул на меня сердитый взгляд и залопотал на все лады, давая мне понять, какой я безнадежный болван и растяпа.
Мне стало очень стыдно, и я решил показать свою доблесть. Не теряя ни секунды, я схватил третьего щенка за хвост. Он извернулся и цапнул меня зубами, но я усмирил его, сдавив ему шею. Разглядывая своих щенков, мы с Вислоухим уселись рядышком наземь и, очень довольные, громко хохотали.
Щенки урчали, скулили и тявкали. Вдруг Вислоухий вздрогнул и насторожился. Ему показалось, что он что-то слышит. Мы в страхе посмотрели друг на друга, осознав всю опасность своего положения. Нет более верного средства привести животное в бешенство, чем покуситься на его детенышей. А эти щенята, поднимавшие такой шум, были из породы диких собак. Диких собак мы хорошо знали — они бегали стаями, наводя ужас на всех травоядных. Мы видели, как они подкрадывались к стадам быков и бизонов и утаскивали маленьких телят, а также старых и больных животных. Не раз они гнались и за нами. Однажды мне довелось видеть, как они гнали через поле женщину и настигли ее у самой опушки леса. Не будь женщина так измучена погоней, она нашла бы силы проворно влезть на дерево. Но она сразу сорвалась и упала, и собаки тут же покончили с нею.
Мы смотрели друг на друга не больше мгновения. Крепко придерживая щенят, мы вскочили и бросились бежать к лесу. Потом, уже взобравшись на надежное, высокое дерево и не выпуская из рук добычи, мы весело расхохотались. Как видите, нам непременно надо было посмеяться, что бы с нами ни случилось.
А затем началось одно из самых трудных дел, на какие я когда-либо решался. Мы понесли своих щенят к пещерам. Щенята все время вырывались, руки у нас оказались занятыми, и мы уже не могли свободно цепляться за ветви. Мы попробовали идти по земле, но презренная гиена загнала нас обратно на деревья и шла внизу вслед за нами. Как выяснилось потом, она поступала мудро.
Вислоухого осенила мысль. Он вспомнил, как мы связывали в охапку листья и ветви и таскали их в пещеру на подстилку для ложа. Оторвав крепкий, упругий побег ползучего растения, он опутал им щенку лапы, а с помощью другого обрывка, повязав его себе на шею, закинул щенка за плечо. Руки и ноги Вислоухого были теперь свободны. Он торжествовал и, не дожидаясь, пока я свяжу ноги своему щенку, двинулся в путь. Но тут Вислоухий сразу же столкнулся с непредвиденным затруднением. Щенок за его спиной никак не хотел успокоиться. Он всячески извивался и бился, оказавшись в конце концов не на спине Вислоухого, а где-то спереди. Морда у щенка была не перевязана, и он запустил свои зубы в мягкий, ничем не защищенный живот Вислоухого. Вислоухий вскрикнул и, пошатнувшись, чуть не упал с дерева, но спасся тем, что судорожно уцепился обеими руками за ветку. Импровизированный шнур вокруг его шеи развязался, и щенок, все еще со связанными лапами, полетел на землю. Его тут же схватила себе на обед гиена.
Вислоухий был вне себя от злости и возмущения. Он проклял гиену и двинулся по деревьям вперед, не дожидаясь меня. Я не отдавал себе отчета, зачем мне надо было тащить щенка домой, но мне так хотелось, и я упорно добивался своего. Воспользовавшись выдумкой Вислоухого, я внес в нее усовершенствования и тем значительно облегчил себе задачу. Я не только связал у щенка лапы, но вставил ему между челюстей палку и потом крепко опутал морду.
Наконец щенок был доставлен в Племя. Насколько я понимаю, я проявил на этот раз гораздо больше упорства, чем обычно проявляли мои соплеменники, иначе мне не добиться бы успеха. Соплеменники смеялись надо мной, когда я тащил щенка в пещеру, но я не обращал на это внимания. Мои старания увенчались успехом, щенок был принесен. Он оказался такой игрушкой, какой не было ни у кого в Племени. Учение он воспринимал поразительно быстро. Если я играл с ним и он цапал меня зубами, я драл его за уши, и после этого он долгое время уже не пытался меня укусить.
Я даже полюбил его. Он был для меня чем-то новым, а мы вообще любили все новое. Когда я увидел, что он отказывается от плодов и овощей, я стал ловить для него птиц, белок и зайчат. (Сами мы ели как мясо, так и растительную пищу и великолепно ловили мелкую дичь.) Щенок поедал мои приношения и чувствовал себя превосходно. По моим расчетам, он жил у меня с неделю. А затем, возвратившись однажды в пещеру и принеся целое гнездо только что вылупившихся фазаньих птенцов, я увидел, что Вислоухий убил щенка и уже принялся его есть. Я кинулся на Вислоухого, и у нас завязалась жестокая драка.
Этой дракой и кончилась одна из первых попыток приручить собаку. Мы пучками вырывали друг у друга волосы, царапались, кусались, душили друг друга. Потом гнев у нас схлынул, и мы помирились. После этого мы съели щенка. Сырым? Да, сырым. Огонь у нас еще не был открыт. Секреты кулинарного мастерства были еще начертаны лишь в туго скатанном свитке грядущего.
Красный Глаз был живым воплощением атавизма. В жизнь нашего Племени он вносил лишь раздор и неурядицы. Он был примитивнее любого из нас. По существу, он не был нашим, но сами мы были еще настолько примитивны, что не могли объединиться и убить его или изгнать из Племени. Как ни грубы, как ни первобытны были наши порядки, но Красный Глаз был чересчур груб и первобытен, чтобы ужиться с нами. Он вечно старался навредить нам, всячески выказывая свою строптивость и неуживчивость. Он, без сомнения, находился на более низкой ступени развития, чем мы, и его место было скорей среди Лесной Орды, чем среди нас, стоявших на пороге очеловечивания.
Он был чудовищно жесток, даже принимая во внимание всю жестокость наших нравов. Он бил своих жен — хотя у него всегда было лишь по одной жене, но женился он много раз. Жить с ним было невыносимо тяжело любой женщине, но они все-таки жили с ним, ибо он принуждал их к этому силой. Он не признавал ни малейших возражений. Не было ни одного мужчины, который чувствовал бы себя способным укротить его.
Внутренним взором я часто вижу тихий летний вечер. Возвращаясь с водопоя, с полян, где растет морковь, с черничного болота, собирается на открытом поле у пещер наше Племя. Мы не задерживаемся здесь, потому что скоро наступит темнота, и тогда весь мир будет во власти хищных зверей, и прародители человека, трепеща от страха, скроются в своих норах.
Несколько минут мы еще можем посидеть на свежем воздухе, не залезая в пещеры. За день мы устали от своих игр, наши голоса звучат спокойнее и тише, чем обычно. Даже малыши, столь охочие до каверз и шалостей, присмирели и почти не играют. Ветер, дувший с моря, утих, тени при свете последних лучей солнца становятся необыкновенно длинными. И вдруг в пещере Красного Глаза раздаются дикие крики и звук тяжелых ударов: Красный Глаз бьет свою жену.
Сначала мы все, словно в испуге, храним тягостное молчание. Но звуки ударов и ужасные крики не прекращаются, и мы начинаем лопотать и тараторить, как сумасшедшие, — нас душит бессильная ярость. Мужчины возмущены Красным Глазом, они ненавидят его, но страшатся поднять на него руку. Наконец звуки ударов стихли, рыдания замерли, а мы все еще не расходимся и лопочем, хотя уже на землю спускаются сумерки.
Нас забавляло и смешило обычно все на свете, но когда Красный Глаз истязал своих жен, мы не смеялись. Мы понимали, какая трагическая судьба им уготована. Не один раз мы находили его жен, сброшенных с утеса. Красный Глаз, когда у него умирала жена, выбрасывал ее из пещеры и никогда не хоронил. Он предоставлял это нам. Мы уносили трупы его жен, чтобы они не заражали местность. Обычно мы бросали их в реку ниже наших водопоев.
Красный Глаз не только убивал жен, но шел на убийство и для того, чтобы добыть их. Если он хотел привести себе новую жену и ему нравилась жена другого мужчины, он убивал его без долгих проволочек. Два таких случая я видел своими глазами. Об этих убийствах знало все Племя, но воспрепятствовать им не могло. Мы еще понятия не имели, что такое власть. У нас были лишь обычаи, и мы обрушивали наш гнев на тех, кто эти обычаи нарушал. Так, например, каждого, кто осквернит водопой, мог отколотить любой очевидец, а если находился шутник, поднявший ложную тревогу, то его, не жалея сил, били все сообща. Но Красный Глаз грубо попирал все наши обычаи, а мы так боялись его, что были не способны на совместные действия и не могли дать ему отпор.
Живя с Вислоухим в нашей пещере уже шестую зиму, мы убедились однажды, что мы сильно выросли. Мы теперь еле пролезали в пещеру — вход в нее стал нам узок. Но это имело и свои преимущества: отбивало охоту у взрослых мужчин выгнать нас и занять нашу пещеру. А она была очень привлекательна — на самом верху утеса, в полной безопасности, и зимой в ней было теплее, чем в других пещерах.
Чтобы показать уровень умственного развития Племени, я отмечу, что выгнать нас из пещеры и расширить вход в нее было бы делом весьма несложным. Но до этого никто не додумался. Не додумались до этого и мы с Вислоухим, пока нас не заставила настоятельная нужда. Летом от обильной еды мы так растолстели, что уже не пролезали в пещеру. Однажды, пыхтя, мы старались протиснуться в проход, и тогда-то у нас появилась эта чудесная мысль.
Сначала мы отковыривали мелкие камни пальцами, но скоро от этой работы у нас заболели ногти. Потом мне пришло в голову взять в руки древесный обломок, и дело пошло гораздо лучше. Но этот же наш успех привел и к беде. Как-то рано утром мы наломали целую кучу мелкого щебня. Я разом столкнул его вниз. В следующее мгновение оттуда послышались яростные крики. Смотреть, кто кричит, не было необходимости. Мы слишком хорошо знали этот голос. Щебень свалился на голову Красному Глазу.
Мы затаились в пещере, оцепенев от страха. Минуту спустя он уже был у входа, уставясь на нас воспаленными глазами и рыча, как дьявол. Но войти внутрь он не мог: проход был слишком узок. Мы оказались для него недосягаемы. Вдруг он повернулся и исчез. Это внушило нам подозрения. Насколько мы знали натуру наших соплеменников, он должен был бы остаться и побушевать вволю. Я тихонько выбрался наружу и посмотрел вниз. Я увидел, что Красный Глаз вновь взбирается на утес. В руках у него была длинная палка. Я еще не успел разгадать его намерения, как он опять был у входа и совал палку в пещеру, стараясь ею достать нас.
Он орудовал своей палкой с чудовищной силой. С одного полновесного удара он мог бы выпустить нам кишки. Мы прижались к задней стене и были почти недосягаемы. Однако, пустив в ход всю свою ловкость, он нет-нет да и доставал до нас кончиком палки — ее неумолимые, варварские прикосновения сдирали с нас клочья волос и кожи. Когда мы визжали от боли, Красный Глаз удовлетворенно рычал и действовал своей палкой с еще большим ожесточением.
Постепенно я приходил в ярость. У меня уже выработался к тому времени свой характер и была известная смелость, хотя она и напоминала смелость затравленной крысы. Я схватился за палку Красного Глаза руками, но он, с его страшной силищей, тут же вытащил меня в проход. Он протянул ко мне свои длинные руки и ногтями вырвал у меня кусок мяса, я резко отскочил назад и приник к боковой стене, где было сравнительно безопасно.
Красный Глаз снова начал тыкать и размахивать палкой и нанес мне сильный удар по плечу. Вислоухий лишь дрожал от. страха, взвизгивал, когда его доставала палка, и не оказывал ни малейшего сопротивления. Я искал глазами тоже какую-нибудь палку, чтобы дать отпор Красному Глазу, но нашел только обломок ветки не больше фута длиной и в дюйм толщиной. Я швырнул этот обломок в своего врага. Это не причинило ему вреда, но видя, что я осмелел, он взревел громче прежнего и начал бешено вращать палкой. Тогда я нащупал на полу небольшой камень, кинул его и попал Красному Глазу в грудь.
Этот успех воодушевил меня, а кроме того, я был теперь в таком же бешенстве, как и Красный Глаз, и уже ничего не страшился. Я отломил от стены порядочный кусок камня. В нем было фунта два или три весу. Напрягая все свои силы, я метнул его прямо в лицо Красному Глазу. Я едва его не прикончил. Он покачнулся назад, выпустил из рук палку и еле-еле не свалился с утеса.
Вид его был ужасен. По лицу текла кровь, он рычал, скрежетал и щелкал зубами, как дикий вепрь. Вытерев кровь с глаз, он опять взглянул на меня и заорал во всю глотку. Палки у него уже не было, и он принялся отламывать куски камня и кидать в меня. Это пополняло мои боевые запасы. Каждый камень, прилетевший от него, летел в него обратно, причем я кидал даже более метко: в такую большую мишень, как он, попасть было нетрудно, а я все время прижимался к стене, и Красный Глаз видел меня плохо.
И вдруг он исчез снова. Выглянув наружу, я увидел, что он спускается с утеса. Внизу толпой стояло все Племя и молча наблюдало за нашим побоищем. Как только Красный Глаз начал спускаться с утеса, наиболее робкие из Племени скрылись в своих пещерах. Среди них я заметил и Мозговитого: он трясся и ковылял, выказывая крайнюю поспешность. Красный Глаз спрыгнул со стены, покрыв этим прыжком те двенадцать футов, которые отделяли его от подножия утеса. Случайно он оказался рядом с женщиной, только что начавшей подниматься вверх к пещерам. Она завопила от страха, а цеплявшийся за нее двухлетний ребенок разжал ручонки, упал и покатился по каменьям. Оба — и мать и Красный Глаз — одновременно кинулись к ребенку, но схватил его Красный Глаз. Маленькое тельце мелькнуло в воздухе и ударилось о каменную стену. Мать подбежала к ребенку, взяла его на руки и, рыдая во весь голос, села наземь.
Красный Глаз пошел дальше, он искал потерянную палку. По дороге ему попался Мозговитый. Красный Глаз протянул свою огромную ручищу и схватил старика сзади за шею. Я видел, как мотнулась и упала голова Мозговитого. Его тело сразу обмякло, старик сдался на волю судьбы. Красный Глаз секунду стоял в нерешительности, а Мозговитый, дрожа, согнулся и прикрыл лицо скрещенными руками. Красный Глаз крепко шлепнул его по затылку и сбил с ног. Мозговитый ткнулся лицом в землю, не оказывая сопротивления. Он лежал и вопил, ожидая смерти. Неподалеку, на открытом месте, я увидел Безволосого: весь ощетинившись, тот колотил себя в грудь, но приблизиться к Красному Глазу не решался. Затем Красный Глаз, подчиняясь какому-то капризу своей сумасбродной натуры, отошел от старика и опять стал искать свою палку, которая наконец нашлась.
Он снова вернулся к утесу и начал взбираться вверх. Вислоухий, выглядывавший наружу из-за моего плеча, дрожа, нырнул в пещеру. Было ясно, что Красный Глаз решился на убийство. Во мне кипела злость, я не трусил и сохранял самообладание. Обежав соседние выступы, я собрал много камней и сложил их грудой у входа в пещеру. Красный Глаз был теперь на несколько ярдов ниже меня и на миг скрылся за выступом. Потом его голова показалась вновь, и я метнул в нее камень. Я промахнулся, камень ударился в стену и разлетелся на мелкие крошки; эти кроши и взметнувшаяся пыль засорили моему противнику глаза, и он скрылся из виду.
Племя, как бы игравшее роль аудитории, залопотало и захихикало. Наконец-то нашелся смельчак, который бросил вызов Красному Глазу! Слыша этот шум и одобрительные восклицания, Красный Глаз, ворча, поглядел вниз, и все сразу стихли. Гордый таким доказательством своей силы, он опять высунул голову и, рыча и скрежеща зубами, пытался устрашить меня. Он строил ужасающие мины; кожа на его надбровье шевелилась и набухала бугристыми складками, а каждый волос на голове до самой макушки грозно встал и устремился вперед.
У меня похолодело сердце, но я превозмог страх и погрозил ему камнем. Красный Глаз продолжал, однако, лезть вверх. Я метнул в него камень, но даже не задел его. Следующий камень я швырнул удачнее. Он попал ему в шею. Красный Глаз скользнул вниз и скрылся. Минуту спустя я увидел, как он одной рукой цепляется за стену, а другую держит у себя на горле. Палка его, дребезжа, скатилась вниз.
Затем Красный Глаз скрылся из виду, я лишь слышал, как он сопел, отдувался и кашлял. Среди Племени воцарилась мертвая тишина. Я подполз к краю площадки у входа и ждал, что будет дальше. Наконец пыхтенье и кашель прекратились, но вскоре я опять услышал, как Красный Глаз харкал, прочищая глотку. Через минуту он начал спускаться вниз. Спускался он очень медленно, то и дело останавливаясь и прикладывая руку к шее.
Увидя, что он спускается, все Племя с дикими криками и визгом бросилось бежать к лесу. Позади всех, прихрамывая, ковылял старик Мозговитый. Красный Глаз на это всеобщее бегство не обратил никакого внимания. Спустившись на землю, он обогнул подножие утеса и забрался в свою пещеру. Он ни разу не оглянулся, ни разу не поглядел по сторонам.
Я смотрел на Вислоухого, Вислоухий смотрел на меня. Мы понимали друг друга. Не теряя ни минуты, мы осторожно и спокойно стали взбираться вверх по утесу. Достигнув вершины, мы посмотрели вниз. И поле и пещеры — все было пусто. Племя исчезло, углубившись в лес, дома остался один Красный Глаз.
Мы живо спустились вниз и побежали. Мы неслись по полю со всех ног, прыгали по откосам, даже не думая о таившихся в траве змеях, и скоро были уже в лесу. Стремительно перелетая с ветки на ветку, теперь мы шли по деревьям, пока не удалились от наших пещер на несколько миль. Только тогда мы почувствовали себя в безопасности и, облюбовав удобный развилок дерева, перевели дух, посмотрели друг на друга и расхохотались. Крепко прижимаясь друг к другу, положив руки на руки, с мокрыми от слез глазами, ощущая саднящую боль в боках, мы хохотали и хохотали, не в силах остановиться.
Насмеявшись вдоволь, мы с Вислоухим снова пустились в путь и, сделав большой крюк, вышли на болото с черникой, где и позавтракали. Это было то самое болото, к которому я ходил, совершая свои первые в жизни путешествия много лет назад в сопровождении матери. За последние годы я видел ее очень редко. Когда она приходила к нашим пещерам, я обычно был в отлучке, в лесу. Раз или два я замечал на нашем поле у пещер и Болтуна и имел удовольствие состроить ему рожу и позлить его, сидя подле входа в свое крохотное убежище. Если не брать в расчет этих знаков внимания, в остальном я свое семейство не беспокоил. Я просто не интересовался им, я неплохо себя чувствовал, обходясь и без него.
Досыта наевшись черники и проглотив на десерт два гнезда почти вылупившихся перепелят, мы с Вислоухим снова тронулись в путь. Решив выбраться к реке, мы, осторожно озираясь, шли по лесу. Именно в этих местах стояло дерево, на котором я жил ребенком и с которого меня сбросил Болтун. Нет, дерево не пустовало. И в семействе было прибавление: к груди моей матери крепко прижимался младенец. На одной из нижних веток сидела девушка, уже почти взрослая, — она посмотрела на нас весьма подозрительно. Это была, несомненно, моя сестра, вернее, единоутробная сестра.
Мать узнала меня, но отогнала прочь, когда я полез было на дерево. Вислоухий, проявлявший всегда куда большую осторожность, чем я, сразу ретировался, и я никак не мог уговорить его подойти поближе. Сестра скоро спустилась вниз, и здесь на соседних деревьях мы резвились и играли до вечера. Однако дело не обошлось без ссоры. Хотя она была мне сестрой, это ничуть не мешало ей отвратительно обращаться со мною; ибо она унаследовала весь злобный нрав Болтуна. Придравшись к какой-то вздорной мелочи, она неожиданно напала на меня, стала царапаться, выщипывать у меня волосы и, помимо этого, запустила свои острые маленькие зубы мне в руку. Признаюсь, я вспылил. Я не нанес ей никакого членовредительства, но отшлепал ее так, как, наверное, ее еще не шлепали во всю жизнь.
Ну и завопила же она и завизжала! Болтун, где-то блуждавший весь день и только сейчас возвращавшийся, услышал ее крики и кинулся к нам. Кинулась к нам и мать, но Болтун опередил ее. Мы с Вислоухим не стали его ждать. Мы бросились наутек по деревьям, и Болтун долго преследовал нас.
После того, как он утомился и отстал, а мы вдоволь нахохотались, в лесу уже начало темнеть. Наступали сумерки, а затем ночь со всеми ее страхами, но о возвращении к пещерам нельзя было и думать. Это было немыслимо из-за Красного Глаза. Мы нашли себе убежище на дереве, и на высоких его ветвях провели ночь. Это была ужасная ночь. Сначала несколько часов лил дождь, потом нас до костей пробирал холодный ветер. Мокрые с головы до ног, дрожащие, стуча от холода зубами, мы плотно прижимались друг к другу. Мы тосковали по своей уютной, сухой пещере, которая быстро нагревалась от тепла наших тел.
Утро застало нас в жалком состоянии, но полными решимости. Такой ночевки, как эта, мы больше не допустим. Вспомнив, как наши старшие устраивали на деревьях крышу, мы принялись за работу. Мы соорудили основание грубого гнезда, а на ветвях, росших выше его, даже поставили несколько суков для крыши. Тут взошло солнце, и, согретые его теплыми лучами, мы забыли перенесенные невзгоды и отправились на поиски завтрака. После этого — так нелогичны были все наши действия в те времена — мы увлеклись игрою. Мы то трудились, то бросали работу; устройство надежного убежища на этом дереве отняло у нас не меньше месяца, а покинув эти места, мы потом на наше дерево уже не возвращались.
Но я забегаю вперед. Когда мы, на второй день нашего бегства из пещер, стали после завтрака играть, Вислоухий, прыгая по деревьям, увлек меня к реке. Минуя черничное болото, мы вышли к реке в том месте, где с ней соединялась обширная топь. Топь эта широким устьем выходила прямо в реку, вода в топи была фактически стоячей. В этой мертвой воде, в самом устье топи, в хаотическом беспорядке лежало множество древесных стволов. Немало их было занесено сюда половодьем; пролежав на песчаных перекатах не одно лето, они хорошо просохли и были гладкие, без веток и сучьев. Они плавали в воде почти без осадки, крутясь и перевертываясь, когда мы ложились на них грудью.
Вглядываясь в воду, мы увидели, что между стволами плавает, проворно шныряя туда и сюда, стайка мелкой, вроде гольяна, рыбы. И вот мы с Вислоухим уже стали рыболовами. Вытянувшись вдоль ствола, мы замирали без движения и ждали, когда подплывет рыба, а потом хватали ее молниеносным движением руки. Скользкая рыба билась и трепетала; мы поедали ее тут же. В соли мы не чувствовали никакой нужды.
Устье болот и топи стало любимым местом наших игр. Здесь мы проводили много часов ежедневно, ловили рыбу, барахтались на стволах, и здесь же мы получили первые уроки плавания. Однажды бревно, на котором лежал Вислоухий, двинулось по течению. И тут оказалось, что Вислоухий мирно на нем спит. Когда я это заметил, бревно уж отплыло слишком далеко, и прыгнуть на него было невозможно.
Сначала вся эта история меня только забавляла. Но скоро во мне шевельнулось чувство страха, столь обычное а те времена постоянной опасности и неуверенности, — и я остро ощутил, что остался один. Мне подумалось вдруг, что эта чуждая стихия, отделявшая меня от Вислоухого всего на несколько футов, унесла его далеко-далеко. Я издал громкий предостерегающий крик. Он в испуге проснулся и резко покачнул бревно. Оно перевернулось на другой бок, и Вислоухий погрузился в воду. Трижды перевертывалось бревно, и трижды Вислоухий погружался в воду, стараясь вновь вскарабкаться на бревно. Наконец он влез на него и залопотал, полный смятения и страха.
Я ничем не мог ему помочь. Сам он был тоже бессилен. О плавании мы в ту пору не имели и представления. От низших форм животного мира мы уже ушли слишком далеко и поэтому инстинктивным умением плавать не обладали, но мы еще недостаточно приблизились и к человеку, чтобы сознательно выработать это умение. В отчаянии я метался по берегу, стараясь держаться поближе к Вислоухому, а он, плывя на своем бревне, плакал и кричал во весь голос — надо удивляться, как еще не сбежались на его крики все хищные звери ближайших мест.
Время шло. Солнце поднялось уже над самой головой и начало спускаться к западу. Легкий ветер стих. Вислоухий со своим бревном был теперь в сотне футов от берега. И тут каким-то образом — я даже не знаю как — Вислоухий сделал великое открытие. Он начал грести руками. Сначала бревно двигалось медленно и неуверенно. Затем Вислоухий вытянулся на бревне и стал грести старательней, бревно подплывало к берегу ближе и ближе. Я ничего не понимал. Я сидел на земле и глядел на Вислоухого, пока он не добрался до берега.
Мне все еще было невдомек, что произошло, но Вислоухий научился чему-то, неведомому мне. Позже, перед закатом солнца, он уже нарочно лег на бревно и отплыл от берега. Потом он уговорил последовать его примеру меня, и я тоже постиг тайну гребли. Несколько дней мы буквально только и знали, что возиться с бревнами в устье топи. Мы так увлеклись своей новой игрой, что забывали о еде. Даже на ночь мы устраивались на дереве, которое росло поблизости от этих мест. И мы совсем забыли о существовании Красного Глаза.
Мы пробовали плавать все на новых бревнах и скоро уяснили себе, что чем меньше бревно, тем быстрее оно двигается. Мы поняли также, что чем меньше бревно, тем сильнее оно крутится, окуная нас в воду. И еще одну вещь мы узнали относительно малых бревен. Однажды я и Вислоухий плыли рядом, каждый на своем бревне. И вот случайно, в игре, мы обнаружили, что если уцепиться за соседнее бревно одной рукой и одной ногой, то оба бревна становятся устойчивее и не так сильно вертятся. Лежа бок о бок на своих бревнах, мы вполне могли грести свободными руками и ногами. Наше последнее открытие заключалось в том, что, используя этот прием, мы могли плавать на совсем маленьких бревнах и, следовательно, развивать большую скорость. Но тут наши открытия и кончались. Мы изобрели, таким образом, примитивный катамаран, хотя мы и не догадывались об этом. Связать бревна крепкой лозой или древесными корнями нам не приходило в голову. Нам было довольно и того, что мы соединяли бревна, придерживая их своими руками и ногами.
С Быстроногой мы встретились уже после того, как у нас прошло бурное увлечение плаванием на бревнах и мы стали ходить на ночевку к тому дереву, на котором соорудили крышу. Однажды она рвала желуди на высоком дубе поблизости от нашего дерева, и тут я впервые ее увидел. Она казалась очень робкой. Она спокойно занималась своим делом, но, убедившись, что мы обнаружили ее, молниеносно спрыгнула на землю и убежала. Потом время от времени она попадалась нам на глаза, и мы обычно искали ее всякий раз, когда шли от своего дерева к устью топи.
И вот случилось так, что в один прекрасный день она уже не убежала от нас. Напротив, она стояла и ждала нас, издавая мирные, нежные звуки. Однако и тут мы не смогли подойти к ней. Когда мы были от нее уже совсем близко, она неожиданно отскочила в сторону и, остановившись, опять издала нежные звуки. Так продолжалось в течение нескольких дней. Мы свели с ней знакомство лишь по прошествии долгого времени, но когда знакомство состоялось, она стала порою принимать участие в наших играх.
Она понравилась мне с первого взгляда. У нее была очень приятная внешность. Она была очень кроткой. У нее были самые добрые, мягкие глаза, какие я когда-либо видел. Этим она очень отличалась от всех девушек и женщин нашего Племени — те были сварливы и злобны. Она никогда не кричала, не гневалась, а в случае какой-нибудь неприятности была готова скорей уклониться и бежать, чем ввязываться в драку.
Эта кротость и мягкость, казалось, исходили из всего ее существа. Об этом говорил весь ее облик. У нее были большие, больше, чем у других девушек, глаза, не столь глубоко посаженные в орбитах, ресницы были длиннее и ровнее. И нос ее был тоже не таким толстым и плоским, и уже намечалась переносица, а ноздри были обращены вниз. Резцы были небольшие, верхняя губа не нависала, а нижняя не выдавалась вперед. Она была не очень волосата, густые волосы росли у нее только на внешней стороне рук и ног, а также на плечах; бедра у нее были стройные, легкие, а икры без всяких бугров и шишек.
Когда она грезилась мне, человеку двадцатого века, в моих снах, я всегда дивился на нее и думал, что она принадлежала, по-видимому, к Людям Огня. Ее отец или мать вполне могли происходить из этой высшей породы. Хотя подобные вещи в ту пору были очень редки, но они все же случались. Я наблюдал сам, как кое-кто из моих соплеменников оставлял наши пещеры и уходил жить в Лесную Орду.
Впрочем, речь сейчас идет не об этом. Быстроногая резко отличалась от любой женщины нашего Племени, и она поразила меня с первого взгляда. Меня привлекали к ней ее кротость и благородство. Она никогда не ругалась, никогда не дралась. Она всегда быстро уносилась прочь, и, вероятно, этому и была обязана своим именем. По деревьям она лазала лучше, чем я или Вислоухий. Играя в салки, мы были не в силах поймать ее, разве только чудом, случайно, а она ловила нас, когда хотела. Она была удивительно проворна во всех своих движениях и обладала истинным даром определять расстояния. Отвага ее не знала границ. На редкость робкая в обращении, она не ведала страха, когда дело доходило до лазания или бега по деревьям. Вислоухий и я были по сравнению с нею неуклюжи, нерасторопны и трусливы.
Она была сиротой. Мы видели ее всегда одинокой, и до нас не доходило никаких сведений, был ли у нее кто-нибудь из близких и когда это было. Должно быть, она еще с младенчества поняла, что спасение и безопасность можно найти только в бегстве. Она была очень умна и очень скрытна. Дознаться, где она живет, — это стало для нас с Вислоухим своеобразной игрой. Было совершенно ясно, что она обосновалась где-то на дереве, неподалеку от нас, но все наши старания выследить ее и найти ее гнездо так ни к чему и не привели. Она охотно играла с нами в дневное время, но тайну своего жилища берегла самым ревнивым образом.
Следует помнить, что описание Быстроногой, только что набросанное мною, вовсе не то, которое дал бы ей Большой Зуб, второе «я» моих снов, мой доисторический предок. Человек двадцатого века, я смотрю глазами Большого Зуба и вижу глазами Большого Зуба только в своих ночных сновидениях.
Это относится в равной мере и ко всем событиям тех отдаленных времен, о которых я рассказываю. Есть в моих впечатлениях некая раздвоенность, и она может смутить читателя. Я должен ненадолго прервать свое повествование и рассказать об этой раздвоенности, об этом вызывающем недоумение наличии во мне двух разных существ. Я, человек современности, оглядываюсь назад через многие века и взвешиваю и анализирую чувства и переживания Большого Зуба, моего второго «я». Сам он не затруднял себя этим. Он был прост, как сама простота. Он жил, безраздельно отдаваясь потоку событий и даже не задумываясь, почему он поступает именно так, а не иначе.
Когда я, реальный человек двадцатого века, стал старше, я все больше и больше вникал в сущность и значение своих снов. Обычно, когда снится сон, вы даже в разгар этого сна сохраняете ощущение, что вы спите, и, если сон дурной и неприятный, утешаете себя мыслью, что все это только во сне. Это присуще всем и каждому. Подобным образом и я, живой и реальный, погружаясь в свои сновидения, испытываю раздвоение личности и нередко бываю актером и зрителем в одно и то же время. И тогда я, живой и реальный, часто возмущаюсь легкомыслием, безрассудством, нелогичностью и подчас невообразимой глупостью самого себя — первобытного.
Скажу еще несколько слов, прежде чем вернуться к рассказу. Снилось ли когда-нибудь вам, что вы видите сон? Сны снятся собакам, снятся лошадям, снятся всем животным. Во времена Большого Зуба получеловеку тоже снились сны, и если сны были дурные, он тоже стонал и мучался. И вот я, живой и реальный, спал вместе с Большим Зубом и видел его сны.
Я знаю, что все это покажется вам непостижимым, но это было именно так. И позвольте мне заверить вас, что когда Большому Зубу снилось, как он летит по воздуху или как он ползет, подобно змее, то его сновидения были не менее живы и ярки, чем ваши, когда вам снится, будто вы падаете с высоты.
Ведь и в Большом Зубе тоже жило его второе «я», это второе «я» уносилось в своих сновидениях далеко назад, в седое прошлое, к летающим ящерам, вступавшим в схватку с драконами, потом к шнырявшим по земле, словно мыши, мелким млекопитающим, а потом в самую далекую даль — к прибрежной живой слизи первобытных морей. Я не могу, не смею говорить больше. Все это слишком неясно, сложно и жутко. Я могу лишь передать вам ощущение тех огромных, ужасающих глубин, сквозь которые я вглядывался, еле видя, словно в тумане, как развивалась жизнь от ступеньки к ступеньке — не только от обезьяны к человеку, но и от червя к обезьяне.
А теперь вернемся к моему рассказу. Я, Большой Зуб, не видел у Быстроногой ни ее стройного тела, ни ее нежного лица с большими глазами, ни ее длинных ресниц, я не видел ни переносицы, ни обращенных вниз ноздрей, словом, ничего такого, что делало ее красивой. Я видел в ней только молодую самку с добрыми глазами, которая издавала нежные звуки и никогда не дралась. Не знаю, почему, но мне нравилось играть с нею, искать вместе с нею еду и зорить птичьи гнезда. И, должен признаться, в искусстве лазать по деревьям я многому научился у нее. Она была очень сообразительна, очень сильна, и никакие юбки не стесняли ее движений.
Приблизительно в это время несколько остыла наша дружба с Вислоухим. Виноват в этом был только он. Он повадился прогуливаться в ту сторону, где жила моя мать. У него возникла склонность к моей зловредной сестрице, а Болтун проявлял к нему благожелательство. Кроме того, Вислоухий стал играть еще с несколькими юнцами, детьми единобрачных пар, которые жили поблизости.
Я никак не мог уговорить Быстроногую, чтобы мы играли все вместе. Всякий раз, как мы с ней приближались к ним, она пряталась за моей спиной и исчезала. Однажды я убеждал ее из всех своих сил. Но она лишь беспокойно оглядывалась назад, потом убежала и, забравшись на дерево, стала кликать меня. Таким образом, я уже не мог сопровождать Вислоухого, когда он шел к своим приятелям.
Мы с Быстроногой давно уже стали добрыми друзьями, но, сколько я ни старался, разыскать ее убежище мне не удавалось. Нет сомнения, что если бы не произошло ничего чрезвычайного, мы стали бы жить брачной парой, ибо склонность у нас была взаимной, но все случилось совсем иначе.
Как-то утром — Быстроногая тогда не пришла — мы с Вислоухим были у устья топи и забавлялись своими бревнами. Едва мы отчалили от берега, как вдруг сзади нас раздалось чудовищное, яростное рычание. Это был Красный Глаз. Он затаился у кучи бревен и с ненавистью глядел на нас. Мы смертельно перепугались: ведь пещеры с узким входом, чтобы укрыться от него, теперь не было. Однако двадцать футов воды, отделявшие нас от берега, временно защищали нас, и мы сразу обрели смелость.
Красный Глаз выпрямился во весь рост и начал колотить себя в грудь кулаками. Мы же, сидя на бревнах рядом друг с другом, стали смеяться над ним. Сначала мы смеялись чуть-чуть принужденно, с затаенным страхом, но как только нам стало ясно, что Красный Глаз в данном случае бессилен, мы уже хохотали неудержимо, от всего сердца. Он ярился и прыгал, скаля на нас зубы в бессильной злобе. А мы, воображая себя в безопасности, продолжали над ним издеваться и дразнить его. Истые дети Племени, мы никогда не видели дальше своего носа.
Прекратив бить себя в грудь и скалить зубы, Красный Глаз внезапно кинулся от кучи бревен к берегу. Мы перестали смеяться и замерли в страхе. Красный Глаз был не из тех, кто легко забывает обиды и не старается отомстить. Дрожа, мы ждали, что произойдет. Начать грести и отплыть подальше нам не пришло и на ум. Красный Глаз вернулся к куче бревен, огромным прыжком перемахнул через нее и вышел оттуда, держа в своей вместительной пятерне множество круглых, окатанных водой голышей. Хорошо еще, что ему не подвернулись под руку метательные снаряды покрупнее, к примеру, камни весом в два-три фунта, потому что мы были от берега не дальше чем на двадцать футов, и он, без сомнения, убил бы нас.
Но и теперь мы оказались не в малой опасности. З-з-з! Голыш просвистел над нами с такой силой, словно это была пуля. Вислоухий и я судорожно принялись грести. З-з-з! Бац! Вислоухий вскрикнул от внезапной боли. Камень ударил его меж лопаток. Потом досталось и мне, я тоже визжал, как ребенок. Нас спасло лишь одно — у Красного Глаза кончились боевые припасы. Он побежал назад, чтобы набрать голышей снова, но мы с Вислоухим за это время отплыли дальше.
Постепенно мы удалились настолько, что уже не боялись снарядов Красного Глаза, хотя он все бегал за кучу бревен, пополняя свои запасы, и очередной голыш нет-нет да и свистел у нас над головою. Там, где топь соединялась с рекой, в середине устья, было слабое течение, и мы, следя за Красным Глазом, даже не заметили, что нас сносит в реку. Мы усердно гребли, а Красный Глаз, не отступая, шел за нами по берегу. Вдруг он наткнулся на груду крупных камней. Это оружие сильно увеличило дальность его обстрела. Один камень, не менее пяти фунтов весу, попал в мое бревно и ударил с такой силой, что от бревна полетели острые, как иглы, щепки и вонзились мне в ногу. Если бы камень угодил в меня, мне пришел бы конец.
А потом нас подхватило течение реки. Мы гребли так неистово, что и не заметили, как понесло наши бревна, нас известил об опасности лишь торжествующий крик Красного Глаза. Там, где течение пересекало стоячую воду, образовалось несколько небольших водоворотов. В них-то и попали наши неуклюжие бревна, начав бешено крутиться и вертеться во все стороны. Мы бросили грести и старались только, не щадя своих сил, удержать бревна рядом. Тем временем Красный Глаз продолжал нас бомбардировать, камни падали буквально рядом, заливая нас брызгами и угрожая жизни. Красный Глаз пожирал нас взглядом и испускал дикие, злорадные крики.
Оказалось, что у самого устья топи река делала крутой изгиб, и ее течение тут было устремлено к противоположному берегу. К этому-то берегу — он был с северной стороны — быстро нас и прибивало, хотя одновременно мы и спускались вниз по реке. Таким образом мы скоро вышли из-под обстрела Красного Глаза, и, взглянув на него издалека в последний раз, увидели, как он выбежал на небольшой мыс и прыгал и приплясывал, издавая торжествующий победный клич.
Мы только придерживали бревна, не давая им разойтись, — этим теперь ограничивались все наши заботы. Мы отдались на волю судьбы и бездействовали до тех пор, пока не заметили, что находимся довольно близко от северного берега — не дальше, чем на сотню футов. Мы принялись грести, стараясь причалить к берегу. Но тут течение реки резко поворачивало к южному берегу, так что в результате наших усилий мы преодолели это течение именно там, где оно было наиболее узким и стремительным. Пока мы сообразили, что это так, мы уже оказались в спокойном месте.
Наши бревна медленно плыли и наконец тихонько пристали к берегу. Мы с Вислоухим ступили на землю. Бревна подхватила волна и вновь потянула их вниз по течению. Мы смотрели друг на друга, но на этот раз не смеялись. Мы были на новой, неведомой земле, и у нас даже не закрадывалась мысль, что мы можем вернуться в свои места тем же самым способом, каким очутились здесь.
Сами того не сознавая, мы научились переправляться через реку. Это еще не удавалось никому из Племени.
Мы были первыми из всех наших соплеменников, кто ступил на северный берег реки, первыми и, я полагаю, последними. Нет сомнения, что пришел бы срок, и Племя достигло бы этого, но нашествие Людей Огня и последующее переселение остатков Племени остановило наше развитие на целые века.
В самом деле, трудно перечислить все бедствия, которые принесло нашествие Людей Огня. Лично я склонен думать, что именно в этом заключается причина гибели нашего Племени, — мы, ответвление низшей породы, развивающейся в человека, были совершенно истреблены и уничтожены, нас захлестнуло и смыло буйным прибоем там, где река впадала в море. Должен признаться, что погибли не все: я уцелел и выжил, и мне придется об этом рассказать, но я забегаю вперед, я расскажу об этом позднее.
У меня нет ни малейшего представления, долго ли мы с Вислоухим бродили по северному берегу реки. Мы были, словно моряки, выброшенные после кораблекрушения на необитаемый остров, — на возвращение домой у нас почти не оставалось никаких надежд. Мы ушли от реки в глубь берега и несколько месяцев странствовали по глухим, диким местам, не встретив ни одного существа, которое было бы похоже на нас. Мне трудно говорить об этих странствованиях, и нет никакой возможности рассказать о них более или менее подробно, день за днем. Многое я вижу смутно, как в тумане, в памяти ярко вспыхивают лишь редкие картины и пережитые в ту пору приключения.
Особенно хорошо помню я голод, который мы терпели в горах между Длинным и Дальним озерами, помню и то, как мы захватили в чащобе спящего теленка. В дебрях между Длинным озером и горами жила Лесная Орда. Она-то и загнала нас в горы, вынудив пробираться к Дальнему озеру.
На первых порах, после того как мы ушли от реки, мы двигались все время к западу и попали к небольшому потоку, протекавшему в болотистой местности.
Здесь мы повернули на север и, огибая болота, достигли через несколько дней озера, которое я называю Длинным. У верхней его окраины мы жили довольно долго, там мы в изобилии находили себе пищу. Но наступил день, когда мы в глухих зарослях столкнулись с Лесной Ордой. Это были обезьяны, дикие обезьяны — ничего больше. И все-таки они не отличались от нас так уж сильно. Растительность на них была гуще, это верно, ноги у них были чуть кривее и шишковатее, чем у нас, глаза немного меньше, шеи немного толще и короче, а ноздри чуть явственнее, чем наши, напоминали дыры. Но у них не росло волос ни на ладонях рук, ни на подошвах ног, и они издавали примерно такие же звуки, как и мы, вкладывая в них приблизительно то же значение. Короче говоря, разница между Лесной Ордой и моими соплеменниками была не столь велика.
Первым увидел его я — истощенного, высохшего старика, с морщинистым лицом и тусклыми глазами. Он был моей законной добычей. Какого-либо сочувствия между племенами в нашем мире не существовало, а старик был не нашего Племени. Он был из Лесной Орды, этот дряхлый старик. Он сидел на земле у подножия дерева, — вероятно, это было его дерево, ибо вверху на нем виднелось растрепанное гнездо, в котором старик проводил ночи.
Я показал его Вислоухому, и мы оба кинулись к старику. Тот Полез на дерево, но двигался он слишком медленно. Я ухватил его за ногу и стащил вниз. Потом у нас началась забава. Мы щипали его, таскали за волосы, крутили ему уши, кололи его сучьями — и все время хохотали, хохотали до слез. Его беспомощный гнев был просто нелеп. Старик производил комическое впечатление, стараясь казаться гораздо моложе, чем он был, и тщась показать давно покинувшую его силу — он строил грозные мины (хотя они получались у него просто скорбными), скрежетал остатками зубов, бил в свою щуплую грудь сухими кулачками.
И он сильно кашлял, еле переводя дыхание и чудовищно отхаркиваясь. Вновь и вновь он делал попытки влезть на дерево, но мы стаскивали его вниз; наконец, он убедился в своем бессилии и, смирно сидя на земле, только плакал. А мы с Вислоухим, обнявшись, уселись напротив и все хохотали над его жалким видом.
Старик сначала плакал, потом выл, потом вопил, наконец, он завизжал, напрягши для этого последние силы. Это обеспокоило нас, и чем больше мы старались его утихомирить, тем пронзительнее он визжал. И тогда до нашего слуха донеслись из лесу довольно громкие звуки: «Гоэк-Гоэк!» Вслед за этим мы услышали несколько ответных кликов, а вдалеке раздался густой глубокий бас: «Гоэк! Гоэк! Гоэк!» И затем со всех сторон полетел к нам по лесу раскатистый клич: «Хуу-хуу!»
И тут за нами погнались. Казалось, погоне не будет конца. Прыгая с дерева на дерево, за нами гналось все племя и едва нас не поймало. Мы были вынуждены спуститься на землю, и здесь преимущество оказалось за нами, ибо они были поистине Лесной Ордой: по деревьям они лазали искусней нас, но мы обгоняли их на земле. Мы бросились к северу, Лесная Орда, завывая, бежала вслед. На открытых полянах мы успевали оставить преследователей позади, но в густом лесу они шли по пятам за нами и несколько раз чуть не схватили. И пока они гнались за нами, мы хорошо поняли, что мы не из их породы и что нас не связывают никакие узы сочувствия или симпатии.
Погоня продолжалась несколько часов. Лес казался бесконечным. Мы норовили бежать по полянам, но они всегда ухитрялись загнать нас в чащи. Порою мы уж думали, что избавились от преследования и садились отдохнуть, но всякий раз, едва мы переводили дыхание, слышались ненавистные крики «Хуу-хуу!» и «Гоэк-Гоэк!» Это последнее нередко сопровождалось диким воплем: «Ха-ха-ха-ха, ха-а-а!»
Вот так и гнала нас разъяренная Лесная Орда. Наконец, когда день уже клонился к вечеру, нам стали попадаться на пути холмы, а деревья пошли все мельче. Затем перед нами открылись покрытые травою откосы гор. Здесь мы могли бежать быстрее, и Лесная Орда отстала от нас и повернула к лесу.
Горы были суровы и неприветливы, поэтому мы трижды в тот вечер пытались уйти снова в леса. Но Лесная Орда стерегла нас на опушке и отгоняла назад. Ночь мы провели на карликовом дереве, высотой с обычный куст. Это было опасно: мы легко могли стать добычей любого хищного зверя, бродившего в тех местах.
Утром, еще раз убедившись в упорстве Лесной Орды, мы стали углубляться в горы. У нас не было никаких определенных планов, никаких замыслов, это я хорошо помню. Нас гнала вперед и вперед только необходимость, мы уходили от опасности. О наших блужданиях в горах у меня сохранились лишь туманные представления. Мы провели в этих мрачных местах много дней, все время трепеща от страха: все тут было нам незнакомо и непривычно. Мы сильно страдали от холода, а позднее и от голода.
Это была пустынная страна — всюду одни голые скалы, окутанные влажной дымкой потоки и гремящие водопады. Мы взбирались и спускались по крутым каньонам и ущельям — и с какой высоты мы ни оглядывали местность, всюду, в любом направлении, перед нашим взором ярус за ярусом виднелись бесконечные горы. Спать мы забирались в расщелины и норы, а одну холодную ночь провели на тесной верхушке высокого утеса, похожего на дерево.
И вот наступило время, когда мы в жаркий полдень, совсем обессилевшие от голода, вышли на перевал. С его высокого хребта внизу, за сбегающими грядами скал и утесов, мы увидели на севере далекое озеро. Оно блестело под солнцем, вокруг него расстилались открытые травянистые равнины, а далеко к востоку уходила темная полоса лесов.
Прошло два дня, прежде чем мы добрались до озера, голод измучил нас так, что мы едва держались на ногах; здесь, у озера, мы наткнулись на крупного теленка— уютно расположившись в чаще, он мирно спал. Теленок доставил нам немало хлопот: мы могли умертвить его только с помощью своих рук, иного способа мы не знали. Насытившись свежей телятиной, мы унесли ее остатки в лес, расположенный к востоку, и спрятали на дереве. Но возвращаться к этому дереву нам больше не было нужды, ибо берега потока, впадающего в Дальнее озеро, были густо усеяны лососями, поднявшимися сюда из моря метать икру.
К западу от озера открылись тучные равнины, и здесь паслось множество бизонов и дикого скота. Но, поскольку там стаями рыскали дикие собаки и не росло ни одного дерева, чтобы укрыться от них, жить в этих местах было опасно. Мы двинулись по берегу потока к северу и шли несколько дней, затем — я не помню уж почему — мы, покинув русло потока, круто повернули на восток, потом повернули еще раз на юго-восток и оказались в густом девственном лесу. Я не хочу утомлять вас описанием наших странствий. Я только расскажу, как в конце концов мы попали в Страну Людей Огня.
Мы вышли к реке, но не знали, наша ли это река. Нас это и не очень волновало: ведь мы блуждали в неведомых местах столько, что уже свыклись со своим неведением и принимали его как должное. Оглядываясь назад, я вижу, как вся наша жизнь и судьба зависели от малейшей случайности. Мы не догадывались, не знали, что это за река, но если бы мы не переправились через нее, то, по всей вероятности, никогда бы не вернулись к Племени, и я, живой и реальный, рожденный через тысячу веков, не был бы рожден никогда.
И однако нам с Вислоухим очень хотелось вернуться домой. Блуждая в незнакомых местах, мы тосковали по дому, стремились попасть опять в свое Племя, на свою землю; часто вспоминал я Быстроногую, молодую самку, издававшую нежные звуки, — с ней было когда-то так приятно играть, а теперь она жила, таясь неведомо где. Мои воспоминания о ней будили во мне нечто похожее на голод, но вспоминал я о ней только тогда, когда бывал сыт.
Но вернемся к реке. Еды там было множество, главным образом ягод и вкусных сочных кореньев; мы играли и валялись на берегу целыми днями. Потом Вислоухого осенила одна мысль. Как она его осенила — это можно было видеть глазами. И я действительно видел. Вдруг у него во взгляде появилось раздраженно-жалостливое выражение, весь он заерзал и забеспокоился. Затем его глаза потускнели, словно бы он не ухватил, не удержал в своем сознании только что зарождавшуюся мысль. Потом в них опять промелькнуло раздраженно-жалобное выражение — Вислоухий уловил свою мысль снова. Он посмотрел на меня, на реку, на противоположный берег. Он пытался что-то сказать, но звуков для выражения своей мысли у него не было. Получалась какая-то тарабарщина, слушая которую я засмеялся. Это рассердило Вислоухого, он внезапно набросился на меня и свалил меня на спину. Разумеется, мы подрались, и в конце концов я загнал его на дерево, где он вооружился длинным суком и хлестал меня им всякий раз, как я пытался кинуться на него.
А мысль так и погасла. Я ее не воспринял, а сам он ее забыл. Но на следующее утро она зашевелилась в нем вновь. Быть может, ее пробудила тоска по дому. Во всяком случае, мысль уже пробивала себе дорогу и на этот раз сильнее, чем прежде. Вислоухий повел меня к воде, — там, уткнувшись в прибрежный ил, лежало бревно. Мне показалось, что Вислоухий хочет играть, как мы когда-то играли в устье топи. Когда он выловил и подтянул к берегу второе бревно, я по-прежнему думал, что все это делается для игры.
Я разгадал намерения Вислоухого лишь тогда, когда мы, лежа на бревнах рядом друг с другом и крепко придерживая их, выплыли на течение. Вынув руку из воды, он показал ею на противоположный берег и громко, торжествующе закричал. Я понял его, и мы принялись грести еще энергичнее. Быстрое течение подхватило нас и понесло к южному берегу, но, прежде чем мы, пристали к нему, течение швырнуло нас назад, к северному.
И тут все у нас пошло вразнобой. Видя, что северный берег очень близко, я стал грести по направлению к нему. Вислоухий же по-прежнему греб в направлении южного берега. Наши бревна стали кружиться на месте, и мы не продвигались ни к тому, ни к другому берегу, между тем как нас несло вниз по течению, и лес уже оставался позади. Драться мы не имели возможности. Мы знали, что пускать в ход руки и ноги нам нет никакого смысла, гораздо полезнее придерживать ими бревна. Но мы пустили в ход языки и рьяно бранили друг друга до тех пор, пока течение не подтащило нас опять к южному берегу. Сейчас он был очень близко, и тут мы стали прилежно грести к нему в полном единодушии. Выйдя на берег, мы тотчас влезли на деревья, чтобы как следует осмотреться, куда мы попали.
Мы провели на южном берегу реки весь этот день и обнаружили Людей Огня только поздно вечером. Должно быть, близ дерева, на котором мы с Вислоухим устроились на ночлег, стала лагерем группа бродячих охотников. Сначала нас встревожили голоса Людей Огня, а потом, когда наступила темнота, нас потянул к себе огонь. Осторожно, соблюдая полную тишину, мы прыгали с дерева на дерево, пока не оказались в таком месте, откуда нам все было хорошо видно.
На открытой поляне в лесу, около реки, горел костер. Вокруг него сидело шестеро Людей Огня. Вислоухий неожиданно схватился за меня, и я почувствовал, что он дрожит. Я вгляделся в Людей Огня пристальней и вдруг увидел среди них сморщенного маленького охотника, который три года назад убил стрелою Сломанного Зуба. Когда старик встал с места, чтобы подбросить в костер сучьев, я заметил, что он прихрамывает на одну ногу. Значит, он хромал постоянно, нога у него была повреждена давно. Он показался мне еще более морщинистым и высохшим, чем прежде, а волосы на его лице поседели все до последнего.
Остальные охотники были молодыми. Я заметил; что рядом с ними на земле лежали луки и стрелы, и я уже знал, для чего служит это оружие. Люди Огня носили на плечах и на бедрах звериные шкуры. Однако руки и ноги у них были голые, и они не знали никакой обуви. Как я уже говорил, они были не столь волосаты, как мы, Племя. Головы у них были небольшие, а покатая линия лба мало чем отличалась от нашей.
Они были не так сутулы, как мы, движения у них казались не столь упругими. Спины, бедра, суставы ног были у них словно бы жестче и не так эластичны, как у нас. Руки их были не так длинны, как наши, и я не видел, чтобы они сохраняли равновесие при ходьбе, опираясь тыльной стороной рук о землю. Помимо того, их мускулы были округлей и симметричней, чем наши, а лица приятней. Их ноздри были обращены вниз, а носы очерчены резче и не выглядели такими плоскими и расплющенными, как у нас, не так сильно свисали губы, передние зубы не столь разительно походили на клыки.
Бедра у них, однако, были не толще наших, и по своему весу Люди Огня были не тяжелее нас. Одним словом, они отличались от нас меньше, чем мы от Лесной Орды. Безусловно, все три племени состояли в родстве, и, по-видимому, в довольно близком.
Костер вокруг которого сидели охотники, буквально заворожил нас. Мы с Вислоухим почти замирали, глядя, как полыхает огонь и дым клубами поднимается вверх. Всего интересней было, когда в костер подбрасывали сучья и из него вырывались, взлетев, снопы искр. Мне хотелось подойти поближе и налюбоваться костром вдоволь, но это было невозможно. Затаясь, мы сидели на дереве, росшем у края поляны, и не могли сделать лишнего движения без риска обнаружить себя.
Люди Огня сели кружком у костра и заснули, склонив головы на колени. Спали они чутко и неспокойно, уши у них постоянно шевелились. Время от времени один из них поднимался и подбрасывал хвороста в костер. Вокруг светлого круга, образуемого костром, в ночном мраке бродили хищные звери. Мы с Вислоухим узнавали их по голосам. То мы слышали диких собак и гиену, а иногда в лесу раздавалось рычание и громкий рев, от которого все охотники вокруг костра мгновенно пробуждались.
Была минута, когда лев и львица стояли под нашим деревом, устремив свои горящие глаза на костер и подняв дыбом шерсть. Лев облизывался и был полон нетерпения, весь его вид говорил, что он еле сдерживается, чтобы не броситься к костру и утолить свой голод. Львица же держалась гораздо осторожнее. Первой заметила нас на дереве она; пара хищников, подняв головы, молча посмотрела на нас, — ноздри у них раздувались и трепетали. Потом лев и львица, вновь зарычав еще раз, взглянули на костер и не спеша повернули к лесу.
Мы с Вислоухим все сидели на дереве, не смыкая глаз ни на мгновение. Снова и снова слышался нам в чащобе треск кустов, ломаемых тяжелыми телами, а в темноте, на противоположной стороне светлого круга, мы не раз видели сверкающие бликами огня звериные глаза. Откуда-то издалека доносилось рычание льва, а где-то еще дальше раздался пронзительный предсмертный крик и шумный плеск воды: какое-то животное было схвачено у водопоя. Минуту спустя мы услышали, тоже с реки, басовитое хрюканье носорогов.
Заснув лишь на исходе ночи, утром мы подобрались поближе к костру. Он еще тлел и дымился, а Люди Огня ушли. Мы сделали по лесу изрядный круг, чтобы удостовериться в безопасности, а потом подбежали к костру. Мне хотелось узнать, на что это похоже, и я двумя пальцами схватил тлеющий, красноватый уголь. Когда я завопил от неожиданной боли и бросил уголь, Вислоухий с перепугу прыгнул на дерево, а вслед за ним, тоже испугавшись, бросился и я.
Потом мы вели себя у костра с гораздо большей осторожностью и уже не хватали пальцами раскаленных углей. Мы во всем подражали Людям Огня. Мы садились, как они, и, опустив голову на колени, притворялись спящими. Мы передразнивали их манеру разговора и так увлеклись этим, что подняли немалый шум. Тут я вспомнил, как старый, сморщенный охотник рыл костер палкой. Я тоже начал копать палкой в костре, выковырнув множество горящих углей и подняв облако белого пепла. Эта забава так нам понравилась, что скоро мы были уже сплошь белыми, выпачкавшись пеплом с головы до ног.
Разумеется, нам очень хотелось разжечь огонь, как это делали охотники. Сначала мы подбросили в костер мелких сучьев. Это вышло очень удачно. Сучья, потрескивая, загорелись, их охватило пламя, и мы плясали и лопотали в полнейшем восторге. Потом мы стали класть в огонь уже большие ветки. Мы кидали и кидали их, не давая себе передышки, пока костер не заполыхал огромным пламенем. В возбуждении мы сновали туда и сюда, подтаскивая из лесу сухие сучья и ветви. Пламя с шумом вздымалось все выше и выше, а столб дыма тянулся уже к самым вершинам деревьев. Сучья в огне шипели и трещали, пламя глухо рычало. Никогда еще не доводилось нам сделать своими собственными руками такое грандиозное дело, и мы были очень горды. Нет, мы тоже Люди Огня, думалось нам, когда мы, словно белые гномы, ликуя, приплясывали у бушующего костра.
Мы совсем не заметили, что огонь уже пополз по сухой траве и перекинулся на кустарник. Внезапно вспыхнуло пламенем высокое дерево, стоявшее на краю поляны. Мы смотрели на пылающее дерево широко открытыми, удивленными глазами. Жар заставлял нас отходить от него все дальше. Загорелось другое дерево, потом еще и еще, теперь их пылало уже с полдюжины. Тут мы испугались. Чудовище вырвалось на волю. Мы пригнулись в страхе к земле, а огонь пожирал деревья, кольцом окружая нас. В глазах Вислоухого появилось жалобное выражение — обычный знак, что он чего-то не понимает, и я знаю, что такое же выражение было и в моих глазах. Крепко обнявшись, мы приникли друг к другу и не двигались с места, пока жар не достиг нас и наши ноздри не почувствовали запах горящих волос. Тогда мы бросились бежать и вырвались из кольца, держа путь по лесу на запад; мы бежали, все время оглядываясь назад, и хохотали.
В полдень мы подошли к перешейку, образованному, как мы узнали потом, крутым изгибом реки, которая здесь почти замыкалась в круг. Перешеек заграждала цепь невысоких, поросших лесом холмов. Поднявшись на холмы, мы оглянулись: лес позади нас представлял собой море огня, ветер, подхватывая пламя, нес его к востоку. Мы двинули дальше и шли все время на запад, по берегу реки; сами того не зная, мы очутились прямо у стойбища Людей Огня.
Стойбище это со стратегической точки зрения было расположено чрезвычайно удачно. Оно находилось на полуострове, защищенном с трех сторон изгибом реки. Доступ с суши был только один — через перешеек полуострова, но и его прикрывала гряда невысоких холмов. Изолированные от всего мира, Люди Огня, должно быть, жили и благоденствовали здесь давно. И я полагаю, что именно это благоденствие вызвало впоследствии их переселение, принесшее такие невзгоды Племени. По-видимому, Люди Огня быстро размножались, и прежние владения стали для них тесны. Они захватывали новые земли и по мере своего продвижения теснили Племя; они отбили у нас пещеры, поселились в них сами и заняли все наши угодья до последнего.
Но в то время, когда мы с Вислоухим забрели в стойбище Людей Огня, нам до всего этого не было дела.
Нас занимала лишь одна мысль: как бы оттуда выбраться, хотя мы и не могли побороть любопытства, чтобы не оглядеть их поселок. Впервые в жизни мы увидели тут женщин и детишек Людей Огня. Дети большей частью бегали голыми, а на женщинах были шкуры диких зверей.
Люди Огня, как и мы, жили в пещерах. Открытая поляна перед пещерами сбегала к реке, на поляне горело множество небольших костров. Готовили ли Люди Огня на кострах пищу, я не знаю. Мы с Вислоухим этого не видели. Но, насколько я могу судить, примитивное приготовление пищи у них уже практиковалось. Воду они, подобно нам, носили из реки в тыквах. На наших глазах много женщин и детей, громко перекликаясь, шли с реки и на реку с тыквами в руках. Дети шалили и гримасничали точно так же, как и дети Племени. Вообще дети Людей Огня походили на наших детей больше, чем взрослые Люди Огня на нас.
В селении мы с Вислоухим пробыли недолго. Заметив нескольких подростков, стреляющих из лука, мы скрылись в густых зарослях и направились к реке. Тут мы нашли катамаран, настоящий катамаран — его соорудил, очевидно, кто-нибудь из Людей Огня. Два легких прямых бревна были связаны гибкими корнями и вдобавок скреплены деревянными поперечинами.
На этот раз одна и та же мысль пришла мне и Вислоухому одновременно. Нам надо было выбраться из владений Людей Огня. Так разве найдешь лучший путь, чем переправа через реку на этих бревнах? Мы влезли на них и оттолкнулись от берега. Вдруг наш катамаран резко дернуло и потянуло к берегу чуть ниже по течению. Неожиданный толчок чуть не опрокинул нас в воду. Длинной веревкой, свитой из корней, катамаран был привязан к дереву. Нам пришлось отвязать его, прежде чем снова отчалить от берега.
Мы выбрались на главное течение и спокойно спустились вниз по реке на такое расстояние, что были уже хорошо видны из стойбища Людей Огня. Мы так усердно гребли и так пристально глядели на противоположный берег, что встревожились только тогда, когда услышали позади пронзительные крики. Мы обернулись.
Люди Огня стояли на берегу и показывали на нас пальцами, многие из них еще вылезали из пещер и тоже бежали к берегу. Мы сидели на своих бревнах и смотрели на эту толпу, совершенно забыв, что нам надо грести. На берегу поднялся невообразимый гвалт и волнение. Кое-кто из Людей Огня направил на нас луки и выстрелил, но только две-три стрелы упали в воду близ катамарана — мы отплыли уже достаточно далеко.
Для нас с Вислоухим это был великий день. На востоке дым пожара, вызванного нами, затянул полнеба. А мы плыли по середине реки, огибая стойбище Людей Огня, и чувствовали себя в полной безопасности. Мы сидели на бревнах и смеялись над Людьми Огня, уносясь от них по течению; мы плыли сначала к югу, затем с юго-востока на восток, далее на северо-восток, потом снова на восток, юго-восток и юг и потом повернули на запад, обогнув две крутых петли, которые делала тут река.
Нас быстро несло на запад, и когда Люди Огня остались далеко позади, знакомые места встали перед нашим взором. То был большой водопой, куда мы когда-то ходили раз или два посмотреть на собравшихся у реки животных. За ним, мы знали, находилась поляна с морковью, а еще дальше — наше стойбище и пещеры. Мы начали подгребать к берегу — убегая назад, он прямо-таки мелькал перед нами, — и прежде чем мы поняли это, мы уже были у водопоев Племени. Здесь множество водоносов — женщин и подростков — наполняли водой свои тыквы. Увидев нас, они в панике бросились бежать прочь от реки, оставляя тыквы на тропинках.
Мы пристали к берегу, не позаботясь, конечно, о том, чтобы привязать катамаран, который тут же уплыл вниз по реке. Мы осторожно поднялись по тропинке. Все Племя укрылось в пещеры, хотя многие нет-нет да и бросали на нас исподтишка любопытные взгляды. Красный Глаз не показывался. Мы были снова дома. И снова мы спали эту ночь в маленькой пещере высоко на утесе, хотя сначала нам пришлось выгнать оттуда двух драчливых юнцов, которые было захватили наше жилище.
Шел месяц за месяцем, время летело. Невзгоды и беды, которые таило для нас будущее, еще не давали себя знать, а мы между тем усердно кололи орехи и жили своей обычной жизнью. В тот год, я помню, прекрасно уродились орехи. Мы наполняли ими тыквы и таскали их в стойбище колоть. Мы клали орехи в ямку на камень и камнем же разбивали их, тут же съедая.
Когда мы с Вислоухим возвратились из нашего долгого путешествия, была уже осень, а наступившая вслед за нею зима выдалась очень мягкой. Я часто ходил в лес к своему старому родному дереву, я обыскал все места между черничным болотом и устьем топи, где мы с Вислоухим научились плаванию на бревнах, но нигде не нашел ни малейшего следа Быстроногой. Быстроногая исчезла. А мне она была очень нужна. Я испытывал такое чувство, которое, как я уже говорил, походило на чувство голода, только ощущал я его, когда был вполне сыт. Но все мои поиски Быстроногой оказались тщетными.
Наша жизнь в пещерах была совсем не однообразна. Начать хотя бы с Красного Глаза. Мы с Вислоухим чувствовали себя спокойно только в нашей маленькой пещере. Несмотря на то, что в свое время мы расширили вход, пролезть в пещеру было отнюдь не легко. Мы понемногу расширяли этот вход и дальше, однако он был все-таки слишком узок, чтобы в него протиснулся чудовищно громадный Красный Глаз. Да он и не нападал больше на нашу пещеру. Он хорошо усвоил преподанный ему урок: на шее у него, в том месте, куда угодил мой камень, осталась большая шишка. Шишка эта никак не рассасывалась и не исчезала, ее можно было заметить у Красного Глаза даже издали. Частенько я наслаждался от души, разглядывая это произведение своих рук, а если находился в эту минуту в достаточной безопасности, то даже громко хохотал.
Попадись мы с Вислоухим Красному Глазу в лапы и растерзай он нас в клочья — Племя и не подумало бы выступить на защиту, и тем не менее нам сочувствовали все мужчины и женщины Племени. Возможно, это было с их стороны даже не сочувствие, а лишь выражение ненависти к Красному Глазу, но они предупреждали нас о каждом появлении нашего врага. Случалось ли это в лесу, или на водопое, или в поле перед пещерами— нигде мы не были в неведении, нас своевременно предостерегали всюду. Таким образом, в нашей непримиримой борьбе с Красным Глазом у нас было то преимущество, что мы следили за ним далеко не одни.
Однажды он чуть-чуть не схватил меня. Это было ранним утром, все Племя еще спало. Совершенно неожиданно Красный Глаз отрезал мне путь в нашу пещеру на утесе. Не размышляя ни секунды, я бросился в другую пещеру — ту самую, которая узкой расщелиной соединялась с соседней; именно в этой пещере много лет назад увертывался и играл со мной в прятки Вислоухий, там же тщетно злобствовал Саблезубый, пытаясь поймать двух зазевавшихся соплеменников. Ныряя в расщелину, я увидел, что Красный Глаз в пещеру еще не ворвался. Но вот он уже был там. Я проскользнул по расщелине во вторую пещеру, Красный Глаз метнулся туда снаружи — и так повторялось раз за разом. Я только и знал, что пролезал по расщелине туда и сюда.
Так он держал меня в осаде почти полдня, пока ему не надоело. После этого, стоило лишь Красному Глазу предстать перед нами, мы уже не лезли на утес, а бежали в эту двойную пещеру. Нам оставалось только бдительно следить за ним, не позволяя ему преграждать нам путь отступления.
В эту зиму Красный Глаз постоянными жестокими побоями опять довел до смерти свою жену. Я уже называл его живым воплощением атавизма, однако в нем было что-то еще худшее, так как даже среди низших животных самцы никогда не убивают своих подруг. Поэтому я полагаю, что, несмотря на свои чрезвычайно сильные атавистические черты, Красный Глаз предвещал собой и появление человека, ибо во всем животном мире только мужчина способен на убийство жены или подруги.
Расправившись с женой, Красный Глаз, как и следовало ожидать, стал подыскивать себе другую. На этот раз он решил взять себе Певунью. Певунья была внучкой старика Мозговитого и дочерью Безволосого. Совсем еще юная, она очень любила петь у входа в свою пещеру, когда наступали сумерки. Жила она с Кривоногим, они поженились недавно. Кривоногий был тихого нрава, никогда никому не досаждал, ни с кем не дрался. Это был отнюдь не боец по натуре. Низкорослый, худой, он был далеко не столь проворен и подвижен, как все мы.
Никогда еще Красный Глаз не совершал более гнусного деяния. Это произошло тихим вечером, на закате, когда мы все начали собираться около своих пещер. Вдруг от реки, с водопойных тропинок, стремглав пронеслась Певунья, за нею бежал Красный Глаз. Певунья бросилась к мужу. Бедняга Кривоногий страшно испугался. Но в нем был дух героя. Он знал, что над ним нависла смертельная угроза, но не отступил, не кинулся прочь. Весь ощетинившись, он стоял на месте, что-то лопотал и скалил зубы.
Красный Глаз взревел от ярости. Он был поистине оскорблен: это немыслимо, чтобы кто-то из Племени осмелился ему перечить! Он вытянул руку и схватил Кривоногого за шею. Тот впился зубами в его руку, но в следующее мгновение уже корчился и извивался на земле. У него была сломана шея. Певунья пронзительно вскрикнула и залопотала. Красный Глаз схватил ее за волосы и волоком потащил в свою пещеру. Взбираясь вверх, он по-прежнему волок ее по каменьям и так и не поднял на руки.
Мы разозлились — разозлились безумно, несказанно. Колотя себя в грудь и скрежеща зубами, все дико ощетинившись, мы сгрудились в кучу. В нас заговорил стадный инстинкт, он словно бы звал, толкал нас на общие действия. Мы знали эту потребность объединиться, хотя и чувствовали ее смутно. Но сделать мы ничего не могли, ибо у нас не было средств, чтобы выразить эту потребность. Мы не бросились все как один и не убили Красного Глаза, потому что у нас был чересчур скудный словарь. Для выражения тех смутных ощущений, которые у нас возникали, нам не хватало мыслей-символов. Эти мысли-символы нам предстояло еще медленно и мучительно искать и изобретать.
Те мысли, которые, словно тени, скользили в нашем сознании теперь, мы тоже старались выразить в звуках. Безволосый начал громко тараторить. Своими криками он хотел показать, что он разгневан и готов нанести Красному Глазу всяческий вред. Он сумел это передать, и мы вполне поняли его. Но когда он попытался выразить пробудившийся в нем импульс к объединению, его лопотание стало совсем бессмысленным. Тогда, щетиня брови и колотя себя в грудь, принялся кричать и лопотать Скуластый. Мы яростно тараторили один за другим и в своем гневе не знали удержу; даже старик Мозговитый, брызжа слюной и кривя высохшие губы, начал бормотать своим надтреснутым голосом. Потом кто-то схватил палку и стал колотить ею по бревну. В ударах палки послышался определенный ритм. И все наши крики и вопли помимо нашей воли постепенно подчинились этому ритму. Он действовал на нас успокаивающе: мы и не заметили, как наш гнев остыл и схлынул, и, покорные ритму ударов, мы начали все, как один, дергаться и хохотать.
Этот всеобщий хохот великолепно показывает всю алогичность и непоследовательность поведения Племени. Только что мы все горели гневом и были охвачены смутным стремлением действовать сообща, но вот грубый ритм ударов палки уже заставил нас быстро забыть обо всем этом. Мы были очень общительны, в нас громко говорило стадное чувство — и это сборище, где мы все что-то пели и все хохотали, вполне отвечало нашей внутренней потребности. В нашей бессмысленной толчее уже таились предвестья советов первобытных людей, а также великих ассамблей и международных конвентов современного человека. Но нам, Племени Юного Мира, недоставало речи, и, где бы мы ни сходились, мы начинали дикое столпотворение и галдеж, в котором, однако, чувствовался единый ритм — этот-то ритм и нес в себе начатки будущего искусства. Это было зарождение искусства.
Но мы отбивали ритм, захвативший нас, совсем недолго. Скоро мы теряли его, и тут нас захлестывало всеобщее неистовство, оно длилось до тех пор, пока мы вновь не нащупывали старый ритм или не находили новый. Иногда мы изобретали полдюжины различных ритмов сразу, и тогда какая-либо кучка, придерживаясь того ритма, который ей нравился больше, старалась заглушить и перекричать всех остальных.
В этом неистовстве и шуме каждый из нас тараторил, кричал, визжал, не щадя сил, каждый приплясывал, и каждый был сам по себе, каждый был полон своими мыслями и желаниями, ощущая себя подлинным центром вселенной, независимым, отделенным на время ото всех остальных центров вселенной, которые прыгали и вопили вокруг него в эту минуту. Затем возникал ритм — было ли это хлопанье в ладоши, постукивание палкой по бревну, размеренные и четкие прыжки какого-нибудь плясуна или чья-нибудь песня с резким членением и с гибкой интонацией, которая то повышалась, то понижалась: «А-банг, а-банг! А-банг, а-банг!» И все Племя, каждый из нас, минуту назад ощущавший себя совсем отдельным и независимым, все мы уже подчинялись этому ритму, и уже приплясывали, и пели единым хором. Одна из любимых хоровых песен звучала у нас примерно так: «Ха-а, ха-а, ха-а-аха!», а другая следующим образом: «Э-уа, э-уа, э-уа-ха!»
Так, невероятно гримасничая, прыгая и вертясь, мы плясали и пели в мрачных сумерках первобытного мира. В этой самозабвенной пляске сразу глохли наши смутные мысли, нас охватывал единый бешеный порыв, мы доводили себя до исступления. Наш гнев против Красного Глаза исчезал, растворяясь в искусстве, и мы вопили диким хором, пока ночь не напомнила нам о всех своих ужасах. Тогда мы, тихо перекликаясь, стали расходиться по своим пещерам, а на небе уже высыпали звезды и спустилась тьма.
Мы боялись только темноты. У нас не было и понятия ни о религии, ни о мире незримого. Мы знали лишь реальный мир, боялись только реальных существ, реальных опасностей, хищников из плоти и крови. Темнота страшила нас именно потому, что это было время хищников. Под покровом мрака они выходили из своих логовищ и бросались на нас, оставаясь сами невидимыми.
Вполне возможно, что из страха перед живыми существами, скрывавшимися во мраке, и зародилась впоследствии боязнь могущественного незримого мира. По мере того как возрастала способность воображения и усилился страх перед смертью, человек стал связывать этот страх с темнотой и населять ее духами. Я думаю, что зачатки именно такого страха перед темнотой были уже у Людей Огня, однако причина, побуждавшая нас, Племя, прерывать наши песни и пляски и кидаться к пещерам, была совсем другая, а именно старина Саблезубый, львы, шакалы, дикие собаки, волки и прочие прожорливые хищные звери.
Вислоухий женился. Это произошло во вторую зиму после нашего путешествия и было весьма неожиданно. Меня он даже не предупредил. Я узнал об этом однажды в сумерки, поднявшись на утес и пробираясь в свою пещеру. Я уже было протиснулся в нее, как вдруг мне пришлось остановиться. В пещере для меня не было места. Ею завладел Вислоухий со своей женой, которая оказалась не кем иным, как моей сестрой, дочерью моего отчима Болтуна.
Я попытался расчистить себе место силой. Но в пещере могло поместиться только двое, и эти двое там уже сидели. Преимущества были не на моей стороне, и, получив достаточное количество щипков и затрещин, я был рад ретироваться. Эту ночь, как и множество других, я провел в расщелине, соединявшей двойную пещеру. Я знал по опыту, что тут безопасно. Если двое моих сородичей ускользнули здесь от старины Саблезубого, а я увернулся от Красного Глаза, то, казалось мне, я смогу, ныряя в узкую расщелину, спастись от любого хищного зверя.
Однако я забыл о диких собаках. Они были достаточно малы, чтобы проникнуть в любой проход, через который мог пролезть я. Однажды ночью они выследили меня. Если бы они вошли в обе пещеры одновременно, дело кончилось бы плохо. Но, преследуемый несколькими собаками, я нырнул в расщелину и выскочил из соседней пещеры наружу. Однако здесь меня ждали остальные собаки. Они кинулись на меня, но я прыгнул на стенку утеса и стал карабкаться вверх. И тут одна тощая, изголодавшаяся зверюга ухватила меня почти на лету. Она вцепилась зубами мне в ляжку и едва не стащила меня вниз. Думая только о том, чтобы не попасться всей стае, я не стал тратить усилий на эту тощую собаку и продолжал лезть вверх, а она так и висела, вцепившись в мою ногу.
Когда я поднялся достаточно высоко, я мог уже заняться и собакой, тем более что боль в ноге сделалась нестерпимой. И вот, глядя, как футах в двенадцати внизу от меня обезумевшая от злости стая щелкала зубами, выла и, постоянно срываясь, прыгала на стену, я схватил эту тощую собаку за шею и начал ее душить. Это заняло много времени. Собака свирепо царапалась, вырывая у меня клочья волос и кожи, тянула и дергала меня вниз, стараясь стащить с утеса.
Наконец она разжала зубы и выпустила мою ногу. Я поднял ее труп на утес и провел остаток ночи у входа в пещеру, где спали Вислоухий и моя сестра. Но сначала мне пришлось выдержать бурю протестов со стороны своих разбуженных соплеменников, которые обвиняли меня в том, что я лишил их ночного отдыха. А я все не успокаивался и хотел отомстить стае собак, все еще бесившихся внизу. Время от времени, как только они немного там утихали, я швырял в них камень, и они опять поднимали громкий вой. И тогда ко мне снова отовсюду неслись обвинения и протесты разбуженного Племени. А утром я поделился мертвой собакой с Вислоухим и его женой и несколько дней мы знать не хотели никакой растительной пищи.
Брак Вислоухого был не из счастливых, но, к утешению моего друга, он оказался не слишком продолжительным. Пока Вислоухий был женат, мы изрядно страдали оба, и он и я. Я чувствовал себя одиноким. Я терпел все неудобства, вызванные утратой маленькой теплой пещеры, но идти жить к какому-нибудь другому юноше я не хотел. Мне кажется, что долговременное мое житье в одной пещере с Вислоухим стало для меня уже привычкой.
Я мог жениться и сам, это правда; возможно, что я уже и женился бы, если бы в Племени не было так мало женщин. Кстати сказать, малочисленность женщин проистекала скорей всего от невоздержанности Красного Глаза — отсюда ясно, какую угрозу он нес существованию Племени. Но, помимо всего прочего, еще существовала Быстроногая, которую я никогда не забывал.
Короче говоря, в течение всего времени, пока Вислоухий был женат, я бродил без пристанища и ночевал где попало, подвергаясь постоянной опасности и не зная никаких удобств. В Племени умер один мужчина, и его вдову увел себе в пещеру другой мужчина. Я захватил опустевшую пещеру вдовы, но у этой пещеры был широкий вход, и после того, как Красный Глаз едва не поймал меня в ней, я стал ночевать опять в расщелине двойной пещеры. А в теплые летние месяцы я подолгу не заглядывал в пещеры вообще, ночуя на дереве, близ устья топи, где я соорудил гнездо.
Я уже отмечал, что брак Вислоухого оказался несчастливым. Моя сестра была дочерью Болтуна, и она сделала жизнь Вислоухого невыносимой. Ни в одной пещере не было столько ссор и драк, как у них. Если Красный Глаз был Синей Бородой, то Вислоухий — настоящим тюфяком; Красный Глаз, по-моему, был слишком проницателен, чтобы домогаться жены Вислоухого.
К счастью для Вислоухого, она погибла. В тот год произошло необычайное событие. Уже на пороге осени, когда кончалось лето, неожиданно уродился второй урожай моркови. Эта молодая нежная морковь оказалась очень вкусна и сочна, и поляны, где она произрастала, сделались на время излюбленным местом кормежки Племени. Однажды прекрасным ранним утром мы с аппетитом там завтракали, нас было несколько десятков. Рядом со мной сидел Безволосый, за ним его отец Мозговитый и сын Длинная Губа. По другую сторону от меня были моя сестра и Вислоухий; сестра сидела рядом со мной.
Все случилось совершенно внезапно. Вдруг Безволосый и моя сестра вскочили на ноги и пронзительно вскрикнули. В то же мгновение я услышал свист стрел, которые в них вонзились. Через секунду они, задыхаясь, лежали на земле, а мы все бросились наутек под защиту деревьев. Одна стрела пролетела около меня и воткнулась в землю, ее оперенный хвост дрожал и раскачивался. Я хорошо помню, как я отпрянул от нее в сторону, хотя в этом не было никакой нужды. Я испугался этой уже безвредной стрелы и отскочил от нее, как отскакивает от пугающего ее предмета лошадь.
Вислоухий, бежавший вслед за мною, вдруг рухнул и растянулся на земле. Стрела насквозь пронзила ему икру. Он попробовал встать, но снова споткнулся и упал. Корчась и дрожа от страха, он сидел и жалобно призывал меня на помощь. Я кинулся к нему. Он показал мне на ногу со стрелой. Я начал было вытаскивать стрелу, но Вислоухому стало так больно, что он схватил меня за руку и остановил. Рядом с нами пролетела еще одна стрела. Другая ударилась о камень и расщепилась. Я не стал ждать третьей. Я вновь взялся за стрелу, торчавшую в ноге Вислоухого, и дернул ее изо всех сил. Стрела вышла, а Вислоухий завизжал от боли и бросился на меня драться. Но через секунду мы уже снова бежали во весь дух.
Я оглянулся назад. Старик Мозговитый, отстав ото всех, одиноко ковылял, спотыкаясь и прихрамывая, в надежде спастись от смерти. Он едва не падал и однажды действительно упал, но стрелы его все еще щадили. Старик с трудом поднялся на ноги. Годы давили его тяжелым грузом, но он не хотел умирать. Трое Людей Огня, выскочивших из засады и бегущих к нему, легко могли бы его прикончить, но почему-то они не сделали этого. Может быть, он казался им слишком старым и жестким. Но они были иного мнения о Безволосом и моей сестре, ибо, когда я посмотрел на них из-за деревьев, Люди Огня уже разбивали им камнями головы. Среди этих Людей Огня был и высохший от старости хромой охотник.
Мы мчались по деревьям к пещерам — взбудораженная, беспорядочная толпа, перед которой укрывалось в норы все мелкое лесное зверье и с тревожным криком взлетали птицы. Теперь, когда непосредственная опасность нам уже не угрожала, Длинная Губа остановился и поджидал своего деда Мозговитого: так они, седой старец и юноша, олицетворяя собой два разных поколения Племени — поколение дедов и внуков, — шли рядом позади всей толпы.
Теперь Вислоухий вновь стал холостяком. В эту ночь я спал уже в его маленькой пещере, и наша совместная жизнь началась сызнова. О своей погибшей жене Вислоухий, казалось, не горевал. Во всяком случае, он не выказывал ни сожаления, ни тоски по ней. Что его сильно беспокоило, так это рана на ноге: прошло не меньше недели, прежде чем Вислоухий обрел свое прежнее проворство и ловкость.
Мозговитый был у нас единственным стариком во всем Племени. Порою, раздумывая о тех временах и пристально вглядываясь в них, я особенно ясно вижу этого старца и всегда поражаюсь сходством между ним и отцом садовника, который служил у моего отца. Отец садовника был очень стар, высохший, весь в морщинах; когда он смотрел на меня своими маленькими тусклыми глазками и что-то шамкал беззубым ртом, клянусь, его было можно спутать с Мозговитым. Меня, ребенка, это разительное сходство прямо-таки пугало. Завидя, как он ковыляет на своих костылях, я обычно бросался в бегство. Даже седые бакенбарды этого старца я принимал за растрепанную белую бороду Мозговитого.
Как я уже сказал, Мозговитый был у нас единственным стариком во всем Племени. Он являл собой редчайшее исключение. Никто из Племени не доживал до преклонного возраста. Довольно редко доживали и до средних лет. Насильственная смерть была общим уделом. Все в Племени умирали так, как умер мой отец, как умер Сломанный Зуб, как только что умерли Безволосый и моя сестра, — неожиданной и жестокой смертью, полные бодрости и сил, в расцвете жизни. Естественная смерть? В те дни насильственная смерть была естественной смертью.
Никто из нас не умирал от старости. Я не знаю ни одного такого случая. Насильственная смерть постигла даже Мозговитого, хотя он был у нас единственным, кто мог рассчитывать на спокойную кончину. Какой-нибудь несчастный случай, повлекший серьезное повреждение, или временная утрата сил — все это означало быструю смерть. Сородичи умирали, как правило, не на глазах Племени, без каких-либо очевидцев. Они просто исчезали. Они уходили утром из пещер — и больше не возвращались. Так или иначе все они попадали в пасть прожорливых хищников.
Набег Людей Огня на морковную поляну был началом конца, хотя никто из нас не осознавал этого. Со временем охотники с луками стали показываться все чаще. Они являлись в малом числе — по двое, по трое, — беззвучно крадучись по лесам, вооруженные своими летучими стрелами, для которых не существовало расстояния и которые сбивали добычу с самых высоких деревьев, избавляя Людей Огня от необходимости даже лазать на них. Луки и стрелы словно бы колоссально удлиняли мускулы Людей Огня, и эти охотники могли, в сущности, прыгать на расстояние сотни футов с лишним. Это делало их куда страшнее, чем даже сам Саблезубый. И, помимо того, они были очень мудры. Они умели говорить, вследствие чего они могли яснее и четче думать, и вдобавок обладали навыком к объединению своих действий.
Теперь мы, Племя, стали вести себя в лесу чрезвычайно осторожно. Мы были бдительны и пугливы, как никогда раньше. Мы уже не полагались на то, что нас защитят и спасут высокие деревья. Теперь мы не могли позволить себе удовольствия, сидя высоко на ветвях, дразнить хищников и хохотать над ними. Люди Огня были тоже хищниками, а их когти и клыки достигали сотни футов в длину, — ужаснее этих пришельцев для нас не было зверей во всем нашем первобытном мире.
Однажды утром, еще до того, как Племя разбрелось по лесу, среди водоносов и всех тех, кто ушел напиться к реке, началась паника. Все Племя бросилось к пещерам. Так мы в минуту тревоги поступали всегда: сначала убегали, а потом уже смотрели, что произошло. Вот и теперь: выглядывая из пещер, мы сидели и ждали, что будет. Через некоторое время на лужайку перед пещерами осторожно вышел Человек Огня. Это был все тот же низкорослый, сморщенный старый охотник. Он стоял довольно долго, глядя на нас, осматривая наши пещеры и окидывая взглядом сверху донизу весь утес. Затем он спустился по тропинке к водопою и несколько минут спустя возвратился по другой тропинке. И снова он стоял и смотрел на нас — долго и внимательно. Потом резко повернулся и пошел, прихрамывая, к лесу, а мы, сидя в пещерах, лишь жалобно перекликались друг с другом.
Нашел я ее в знакомых местах около черничного болота, где жила моя мать и где мы с Вислоухим соорудили свое первое убежище на дереве. Все произошло неожиданно. Проходя под деревом, я услышал памятные мне нежные звуки и взглянул вверх. Это была она, Быстроногая; сидя на ветке, она болтала ногами и смотрела на меня.
На минуту я замер на месте. Глядя на Быстроногую, я почувствовал себя очень счастливым. А затем к этому ощущению счастья примешалось чувство беспокойства и боли. Я влез к ней на дерево, но она отходила от меня по ветви все дальше. Едва я настиг ее, как она прыгнула на соседнее дерево. Теперь она смотрела на меня, выглядывая из-за шуршащей листвы, и издавала нежные звуки. Я тоже прыгнул на соседнее дерево и возбужденно карабкался по ветвям, стараясь ее поймать, но положение неожиданно осложнилось: по-прежнему издавая нежные звуки, она уже сидела средь веток третьего дерева.
Я чувствовал, что во мне давно уже произошла какая-то перемена, что я теперь не таков, каким был до того, как мы с Вислоухим пустились в свое долгое странствие. Я хотел Быстроногую — и знал это. Знала это и она. Вот почему она не позволяла мне приблизиться к ней. Я и забыл, что она поистине была Быстроногой и что в искусстве лазания по деревьям она являлась моим учителем. Я гнался за ней, прыгая с дерева на дерево, а она неизменно ускользала и, оглядываясь назад, бросала на меня ласковые взгляды, издавала нежные звуки, танцевала, и прыгала, и раскачивала ветви прямо у меня под носом. Чем искуснее она увертывалась, тем упорнее я старался поймать ее, а удлинявшиеся тени догоравшего дня показывали всю тщетность моих усилий.
Преследуя ее, я порой садился отдохнуть и смотрел на Быстроногую с соседнего дерева; я увидел, что за то время, пока мы не встречались, она заметно изменилась. Она стала крупнее, тяжелее — словом, стала более взрослой. Линии ее тела округлились, мускулы налились, в ней появилось что-то зрелое, чего раньше не было и что меня сейчас очень манило. Она пропадала три года — три года по меньшей мере, и любая перемена в ней бросалась теперь в глаза. Я говорю, три года, но это, конечно, весьма приблизительно. Может быть, сюда надо добавить и четвертый год, который я объединил с последующими тремя. Чем больше я думаю, тем сильнее склоняюсь к тому, что я не видел ее четыре года.
Где она скрывалась все это время, почему скрывалась и что с ней происходило, я не знаю. Она не могла рассказать мне об этом, так же как мы с Вислоухим не могли рассказать Племени о том, что мы видели во время нашего памятного путешествия. Вполне возможно, что, подобно нам, она тоже где-то долго странствовала, отправясь в путь по собственной воле. С другой стороны, ее мог вынудить к этому Красный Глаз. Можно не сомневаться, что в своих блужданиях по лесу Красный Глаз не раз видел Быстроногую, и если он начал ее преследовать, этого было достаточно, чтобы она скрылась. Последующие события заставляют меня думать, что она уходила далеко на юг, пересекла гряду гор и побывала на берегах незнакомой реки — все это лежало за пределами земель Племени. Но там то и дело шныряла Лесная Орда, и, как я полагаю, она-то, должно быть, и вынудила Быстроногую возвратиться к своим сородичам и ко мне. Основания для такого вывода я изложу позже.
Тени становились все длиннее, я гнался за Быстроногой с еще большим пылом, но поймать ее мне никак не удавалось. Она делала вид, что стремится убежать от меня во что бы то ни стало, и в то же время ухитрялась постоянно держаться в нескольких шагах от меня. Я забыл буквально обо всем: о времени, о наступающей ночи, о хищных зверях. Я обезумел от любви к ней, и я страшно сердился на нее за то, что она не подпускала меня к себе. Это странно звучит, но мой гнев, по-видимому, вполне уживался с желанием овладеть ею.
Как я уже сказал, я забыл буквально обо всем. Мчась во весь дух по открытой поляне, я наткнулся на колонию змей. Я даже не испугался их. Я обезумел. Змеи бросились на меня, но я увернулся, отпрянув в сторону. Потом на меня кинулся питон — обычно я спасался от него, с визгом влезая на дерево. Он загнал меня на дерево и сейчас, но Быстроногая уже скрывалась из виду, и я опять спрыгнул на землю и побежал за ней. Это было далеко не безопасно. За мной уже следил мой старый враг — гиена. Она решила, что вот-вот непременно что-то случится, и не отставала от меня целый час. Однажды мы потревожили стадо диких свиней и они тоже погнались за нами. Быстроногая громадным прыжком перелетела с одного дерева на другое на такое расстояние, что решиться на подобный прыжок я побоялся. Мне надо было спуститься и пробежать от дерева к дереву по земле. А там были свиньи. Но это меня не остановило. Я прыгнул вниз, оказавшись примерно на ярд от ближайшей свиньи. Они кинулись за мной и скоро загнали меня на деревья, стоявшие на открытом месте, в стороне от того направления, куда бежала Быстроногая. Я вновь соскочил с дерева и вновь помчался через поляну, а свиньи, злобно хрюкая и щелкая зубами, всем стадом гнались за мной по пятам.
Если бы я споткнулся и задержался на поляне хоть на минуту, мне пришел бы конец. Но я не споткнулся. Впрочем, я и не задумывался над этим. Я был сейчас в таком состоянии духа, что не дрогнул бы, увидя самого Саблезубого или десяток Людей Огня с их стрелами. Так я обезумел от любви… но обезумел только я. Быстроногая держалась иначе. Она была очень мудра. Она отнюдь не рисковала, и теперь, оглядываясь назад сквозь столетия на эту дикую любовную погоню, я вспоминаю, что когда меня задержали свиньи, Быстроногая не убежала, не скрылась, а поджидала, чтобы я вновь погнался за ней. И она преднамеренно выбирала направление, бежала от меня только в одну, нужную ей сторону.
Наконец спустилась тьма. Быстроногая повела меня вокруг мшистого выступа огромной скалы, громоздившейся среди деревьев. После этого мы пробирались сквозь чащобу кустарника, который нещадно меня царапал. Но на Быстроногой не пострадал ни один волосок. Она знала эту дорогу. Посреди кустарника, в самом глухом урочище, вздымался могучий дуб. Я был очень близко от нее, когда она вскарабкалась на этот дуб, и здесь, в гнезде с крышей, я нашел то, что искал так долго и тщетно: я поймал ее.
Гиена вновь напала на наш след, она подошла к дубу и начала выть голодным голосом. Но мы не обращали на нее внимания и от души хохотали, когда она, фыркнув, скрылась в кустарнике. Была весна, и множество разнообразных звуков слышалось в ночи. Как обычно в эту пору, животные вели свои нескончаемые брачные битвы. Сидя в гнезде, я слышал визг и ржание диких лошадей, трубные клики слона и рычание львов. Но на небе засиял молодой месяц, ночь была теплая, и мы смеялись от души, ничего не боясь.
Как помню, утром мы наткнулись на пару взъерошенных, разъяренных диких петухов, которые дрались с таким самозабвением, что я подошел прямо к ним и поймал их за шею. Так мы с Быстроногой устроили себе свадебный завтрак. Петухи оказались на вкус восхитительными. Ловить птиц весной было нетрудно. А однажды ночью, при сильном свете луны, мы с Быстроногой наблюдали со своего дерева, как бились два лося; мы видели, как подкрались к ним, незамеченные, лев и львица и как они, прыгнув на лосей, загрызли их.
Не могу сказать, сколько времени мы с Быстроногой жили на дереве. Но однажды, когда мы бродили по лесу, в наше дерево ударила молния. Большущие ветви, на которых держалось гнездо, были расщеплены, от самого гнезда почти ничего не осталось. Я начал было восстанавливать его, но Быстроногая не хотела об этом и слышать. Как я скоро понял, она чрезвычайно страшилась молнии, и убедить ее вновь поселиться на этом дереве мне не удалось. В конце концов, проведя наш медовый месяц в лесу, мы пошли жить в пещеры. Подобно тому, как после своей женитьбы меня изгнал из пещеры Вислоухий, так теперь изгнал его я; мы жили в пещере вдвоем с Быстроногой, а Вислоухий ночевал в расщелине, соединявшей двойную пещеру.
Вместе с нашим приходом в Племя пришла и тревога. Не знаю, сколько жен было у Красного Глаза после Певуньи, которая не избежала участи остальных. Теперь Красный Глаз жил с маленьким, робким, безвольным существом; эта женщина хныкала и плакала постоянно, невзирая на то, бил он ее в данную минуту или нет. Было ясно, что конец ее наступит очень скоро. Но даже не дожидаясь этого, Красный Глаз с жадностью глядел на Быстроногую, а когда его жена умерла, начал преследовать Быстроногую открыто.
К счастью для нее, она была Быстроногой и обладала изумительной способностью мчаться по деревьям. Чтобы избежать объятий Красного Глаза, ей потребовалось все ее благоразумие и вся ее отвага. Помочь ей я не мог. Красный Глаз был так чудовищно силен, что разорвал бы меня на куски. Ведь до конца моей жизни в сырую погоду у меня болело и ныло плечо, и это было делом его рук.
В те дни, когда он изувечил мне плечо, Быстроногая болела. Это был, вероятно, припадок малярии, которой мы нередко заболевали; во всяком случае, Быстроногая впала в апатию и сонливость. Мускулы ее лишились былой пружинистой силы, и она уже не могла нестись по деревьям с прежней стремительностью, — именно в эти-то дни Красный Глаз нагнал ее близ логова диких собак, в нескольких милях к югу от пещер. Обычно в таких случаях Быстроногая сначала сновала около Красного Глаза кругами, потом стремглав неслась домой и скрывалась в нашей пещере с ее узеньким входом. Но сейчас она не могла кружить и сновать по деревьям. Она была слишком слаба и медлительна. Всякий раз, как только она прыгала в сторону, Красный Глаз преграждал ей путь, и скоро Быстроногая уже не пыталась обмануть и провести его, а кинулась бежать прямиком к поселку.
Не будь она больна, удрать от Красного Глаза было бы для нее детской игрою, но теперь ей пришлось призвать на помощь всю свою бдительность и ловкость. Ее преимущество заключалось в том, что она могла взбираться на более тонкие ветви и прыгать дальше, чем он. Кроме того, у нее был безошибочный глазомер на расстояния и инстинктивное чутье на то, сколь крепка и надежна ветка или сук, на который она готовилась прыгнуть.
Преследованию, казалось, не будет конца. Они мчались по деревьям, кружа и делая огромные петли, бросаясь то в одну сторону, то в другую. Видя такую погоню, переполошилось все Племя. Все взволнованно лопотали, повышая голоса, когда Красный Глаз был далеко, и замолкая, когда он приближался. И мужчины и женщины оказались лишь бессильными зрителями. Женщины визжали и тараторили, а мужчины в тщетном гневе били себя в грудь кулаками. Особенно гневался Скуластый, и хотя при приближении Красного Глаза умерял свою ярость и он, но все-таки он делал это не в такой мере, как остальные мужчины.
Что касается меня, то я вел себя отнюдь не доблестно. Я был тогда кем угодно, только не героем. Ведь что ни говори, а какой был бы толк, если бы я кинулся на Красного Глаза? Справиться с этим чудовищем и зверем у меня не хватило бы никаких сил. Он убил бы меня, и положение ничуть бы не изменилось к лучшему. Он поймал бы Быстроногую, даже не подпустив ее к пещерам. Значит, мне оставалось теперь только злиться и глядеть на бесчинство Красного Глаза, увертываясь с его пути и замолкая всякий раз, как он проносился поблизости от меня.
Время шло. Наступал вечер. А погоня за Быстроногой все не прекращалась. Красный Глаз решил довести ее до изнеможения. Он только и ждал, когда она выбьется из сил. Быстроногая уже начала утомляться и не могла нестись по деревьям с прежней стремительностью. Тогда она стала взбегать на тонкие ветви, куда Красный Глаз при своей тяжести взобраться не смел. Там она могла бы хоть немного отдохнуть, но Красный Глаз оказался сущим дьяволом. Будучи не в силах приблизиться к Быстроногой, он задумал ее сбросить. Навалившись всей своей тяжестью, он начал упорно раскачивать ветку, на которой сидела Быстроногая, и стряхнул ее так же легко, как можно стряхнуть с кнута муху. Быстроногая спаслась в первый раз тем, что упала на нижние ветви. В другой раз нижние ветви не удержали ее и она сорвалась наземь, но падение было все-таки сильно смягчено. После этого Красный Глаз, стремясь сбросить свою жертву, принялся трясти ветвь с таким ожесточением, что Быстроногая перелетела по воздуху на соседнее дерево. Прыжок получился великолепный, и на время она была спасена. Но скоро ей снова пришлось искать защиты, взбегая на тонкие ненадежные ветви. Сейчас она так обессилела, что другого выхода, как спасаться на тонких ветвях, у нее не было: Красный Глаз не отставал от нее ни на минуту.
Погоня все еще продолжалась, а мы по-прежнему визжали, били себя кулаками в грудь и скрежетали зубами. Затем наступил конец. Это случилось уже почти в сумерки. Трепеща от страха и задыхаясь, Быстроногая повисла на высокой тонкой ветке. Она уже не видела внизу ни одного сучка или кустика, а до земли было футов тридцать. Красный Глаз стоял на той же ветке, у толстого основания, и с силой раскачивал ее вверх и вниз. Ветвь, словно маятник, ритмично качалась в воздухе, увеличивая размах при каждом толчке его тела. Внезапно, когда ветвь завершала движение вниз, Красный Глаз подпрыгнул, освободив ее от своей тяжести. Быстроногая не удержалась и, разжав руки, с криком полетела на землю.
Летя в воздухе, она выпрямилась и ударилась оземь ногами. При прыжке с такой высоты упругость ее ног обыкновенно смягчала силу удара. Но теперь Быстроногая была невероятно истощена, мускулы у нее обмякли. Ее ноги подогнулись, приняв на себя удар лишь отчасти, и она упала на бок. Как оказалось, она не очень ушиблась, но от удара у нее перехватило дыхание. Совершенно беспомощная, она лежала, судорожно хватая ртом воздух.
Красный Глаз бросился к ней. Запустив свои скрюченные пальцы в ее волосы, он выпрямился и с торжеством зарычал, бросая вызов испуганному Племени, которое глядело на него, сидя на деревьях. Тогда-то я и загорелся яростным гневом. Я забыл всякую осторожность, всякий страх за свою жизнь. Красный Глаз еще ревел и не двигался с места, как я наскочил на него сзади. Мой натиск был столь неожиданным, что Красный Глаз свалился с ног. Я обхватил его руками и ногами и изо всех сил прижимал к земле. Если бы Красный Глаз не держал одной рукой за волосы Быстроногую, все мои старания были бы, конечно, напрасны.
Тут, воодушевленный моей отвагой, неожиданно подоспел ко мне на помощь Скуластый. Он кинулся на Красный Глаз, вонзил ему в руки зубы и стал рвать и царапать лицо. Это был самый удобный момент, когда нас могло бы поддержать все Племя. Открывалась полная возможность покончить с Красным Глазом навсегда. Но Племя в страхе осталось сидеть на деревьях.
Было совершенно ясно, что Красный Глаз одолеет и меня и Скуластого. Если он на какое-то время замешкался, то только потому, что его движения связывала Быстроногая. Она уже пришла в себя и начала сопротивляться. Но Красный Глаз ни за что не хотел выпустить из руки ее волосы, и это мешало ему бороться с нами. Вдруг он схватил меня за плечо. Для меня это было началом конца. Он притягивал меня все ближе и ближе к себе, чтобы ему было удобнее вцепиться зубами мне в горло. Пасть его была открыта и оскалена в злорадной усмешке. Словно бы только пробуя свою силу, он так сдавил и свихнул мне плечо, что я страдал от этого всю мою остальную жизнь.
И тут случилось нечто непредвиденное. Мы даже не сразу поняли, что произошло. На всех нас четверых вдруг рухнуло чье-то огромное тело. Мы кубарем покатились в разные стороны, перевернувшись раз десять и сразу же отпустив друг друга. В тот же миг Скуластый ужасающе вскрикнул. Я не осознавал, что творится, но почувствовал запах тигра и, прыгая на дерево, увидел мелькнувшую полосатую шкуру.
Это был старина Саблезубый. Шум, который мы подняли, потревожил его, он вышел из своего логова и потихоньку подкрался к нам, никем не замеченный. Быстроногая теперь была тоже на дереве, стоявшем рядом с моим, и я тотчас же прыгнул к ней. Я обнял и прижал ее к себе, а она тихо всхлипывала и плакала. Снизу слышалось рычание и хруст костей. Это приступал к ужину Саблезубый, пожирая Скуластого. С дальнего дерева, широко открыв свои воспаленные веки, смотрел на эту сцену Красный Глаз. Перед ним было чудовище, куда более сильное, чем он. Мы с Быстроногой повернулись и спокойно двинулись по деревьям к пещерам, в то время как Племя, не отходя от места происшествия, обрушило на своего извечного врага град оскорблений, веток и сучьев. Тот колотил хвостом по земле, рычал, но продолжал дожирать Скуластого.
Таким именно образом мы были спасены. Все произошло благодаря случайности, благодаря чистейшей случайности. Не будь этого и погибни я в лапах Красного Глаза, через тысячу столетий не родился бы тот, кто читает газеты, ездит в трамвае и — да-да! — пишет эту повесть о событиях древних, седых времен.
Это случилось ранней осенью, на следующий год. Вскоре после неудачи с Быстроногой Красный Глаз взял себе другую жену, и, как ни странно, она все еще была жива. Еще более странным казалось то, что у них родился ребенок — первый ребенок Красного Глаза. Все прежние его жены жили у него слишком недолго, чтобы у них могли родиться дети. Этот год прошел для всех нас благополучно. Погода стояла удивительно мягкая, еды было в изобилии. Помню, что особенно уродилась в этот год репа. Хорош был и урожай орехов, а дикая слива выдалась очень крупной и сладкой.
Словам, это был благодатный, золотой год. И тогда-то и нагрянула на нас беда. Дело происходило ранним утром, и мы были захвачены врасплох в наших пещерах. Мы проснулись при свете серой холодной зари, которая большинству Племени предвещала смерть. Нас с Быстроногой разбудил невероятный визг и лопотанье. Наша пещера была на утесе выше всех остальных, мы выползли из нее и посмотрели вниз. Все поле перед пещерами было заполнено Людьми Огня. Их крики и вопли еще более усиливали всеобщий шум, но в действиях пришельцев чувствовался какой-то порядок и план, а у нас не было ничего подобного. У нас каждый защищал только сам себя и действовал лишь на собственный риск, и никому из Племени не приходило в голову, насколько ужасно было нависшее над нами бедствие.
Скоро Люди Огня плотной толпой подступили к подножию утеса, и мы принялись швырять в них камни. Первые же наши удары, должно быть, нанесли врагу урон, ибо когда Люди Огня откатились назад, трое из них остались лежать на земле. Они корчились в судорогах, а один даже пытался уползти. Но мы скоро прикончили их. Все наши мужчины уже рычали от ярости и засыпали этих раненых градом каменьев. Несколько Людей Огня вновь подбежали к утесу и хотели оттащить раненых в безопасное место, но наши камни прогнали их обратно.
Люди Огня пришли в бешенство. Но вместе с тем они не утратили осторожности. Несмотря на свои яростные вопли, они держались на значительном расстоянии от утеса и через несколько минут пустили в нас тучу стрел. Это положило конец метанию камней. Скоро полдюжины из нас были убиты, десятка два ранены, а все остальные укрылись в пещерах. Стрелы долетали и до моей высокой пещеры, но из-за дальности расстояния они уже утрачивали свою боевую силу, и Люди Огня перестали в меня стрелять. Однако я был любопытен. Мне не терпелось посмотреть, что будет дальше. Хотя Быстроногая, забившись в глубь пещеры, дрожала от страха и издавала горестные звуки, призывая меня к себе, я подполз к краю утеса и глянул вниз.
Сражение на время прекратилось. Оно как бы зашло в тупик. Мы сидели в своих пещерах, а Люди Огня раздумывали, как нас оттуда выгнать. Броситься прямо к пещерам у них не хватало смелости, а мы не желали подставлять себя под их стрелы. Время от времени, когда кто-нибудь из них приближался к подножию утеса, у нас находился смельчак, который метал в него камень. В ответ на это летело с полдесятка стрел, и смельчак оказывался убитым. Эта хитрость удавалась им несколько раз, но в конце концов никто из Племени больше уже не поддавался на провокацию и не вылезал из пещеры. Тупик в сражении принял безнадежный характер.
Среди Людей Огня, в задних рядах, я рассмотрел высохшего старого охотника, который руководил всеми остальными. Те подчинялись ему и шли по его приказу куда угодно. Скоро группа посланных отправилась в лес и вернулась оттуда, притащив кучу хвороста, листьев и травы. Люди Огня подступили ближе к утесу. В то время как большинство пришельцев стояли на страже со своими луками и стрелами, готовые выстрелить в каждого из нас, кто только покажется из пещеры, часть их бросилась к нижним пещерам. Там, у самых входов, они кучами сложили хворост и сухую траву. Затем, поколдовав у этих куч, они вызвали чудовище, которого мы так боялись, — ОГОНЬ. Сначала появились и поползли вверх по утесу струйки дыма. Затем я увидел, как среди сучьев и ветвей, извиваясь, словно змеи, взметнулись красные языки пламени. Дым становился гуще и гуще, временами окутывая весь утес. Поскольку я сидел высоко, дым не очень меня беспокоил, хотя у меня щипало глаза и я тер их кулаками.
Первым был выкурен из пещеры старик Мозговитый. Легкий ветерок временами относил дым в сторону, и я мог ясно видеть, что происходило. Мозговитый прорвался через завесу дыма, ступил на раскаленные угли и, завизжав от внезапной боли, начал карабкаться вверх по утесу. Стрелы летели около него роем. Он приостановился на каком-то выступе, уцепившись за камень, и чихал и мотал головой, явно задыхаясь. Он пошатывался, руки и ноги у него тряслись. В спине и боках у него торчали оперенные хвосты стрел, их было не меньше дюжины. Он был стар, и он не хотел умирать. Он раскачивался все сильнее, колени у него подгибались, и он все время жалобно всхлипывал. Потом, выпуская камень, руки его разжались, и он сорвался вниз. Его старые кости, надо думать, поломались все до одной. Он еще стонал и делал слабые попытки приподняться, но Люди Огня кинулись на него и размозжили ему голову.
Такова была участь, постигшая Мозговитого, и эту же участь разделили многие из Племени. Не в силах терпеть удушливый дым, они выскакивали из пещер и падали, сраженные стрелами. Кое-кто из женщин с детьми оставался сидеть в пещерах и задохнулся от дыма, но большинство приняло смерть от стрел.
Очистив таким образом нижний ряд пещер, Люди Огня стали готовиться, чтобы повторить операцию, поднявшись выше. Пока они лезли по каменьям, подтаскивая сухую траву и хворост, выскочил из своей пещеры Красный Глаз. Вместе с ним была его жена, к груди которой крепко прижимался ребенок. Они молниеносно бросились вверх по утесу. Люди Огня, должно быть, считали, что пока они поджигают хворост, все мы будем смирно сидеть в своих пещерах, и появление Красного Глаза застало их врасплох. Они еще не успели прицелиться и пустить свои стрелы, как Красный Глаз и его жена были уже высоко на утесе. Добравшись до вершины, Красный Глаз повернулся и стал бить себя в грудь кулаками. Люди Огня принялись стрелять в него, но он, избежав даже легкой раны, тут же скрылся из виду.
Я видел, как Люди Огня обкуривали третий ряд пещер, а потом и четвертый. Лишь немногие из Племени спаслись, взобравшись на утес, большинство было сражено стрелами при первой же попытке к бегству. Помню, как погиб Длинная Губа. С жалким плачем он добежал до того выступа, где находилась моя пещера; в спине у него торчал оперенный хвост стрелы, а из груди высовывался костяной наконечник — стрела насквозь пронзила его, когда он лез вверх по камням. Он упал навзничь около моей пещеры, залив весь вход кровью.
Приблизительно к этому времени самый верхний ряд пещер уже опустел: их обитатели вылезали один за другим и карабкались вверх. Скоро на вершине утеса собрались все те, кого не задушил дым и не сразили стрелы. Многие из них нашли тут спасение. Люди Огня не могли перестрелять всех, у них не хватало времени. Стрелы тучей взвивались вверх, беглецы десятками летели с утеса на землю, но тем не менее кое-кто успел перелезть через гребень утеса и спастись от опасности.
Стремление бежать и скрыться владело мною теперь гораздо сильнее, чем любопытство. Стрелы уже не летели к вершине утеса, Люди Огня затихли. Казалось, все наше Племя исчезло, хотя, возможно, кое-кто еще прятался в верхних пещерах. Теперь на вершину утеса стали карабкаться мы с Быстроногой. Увидев нас, Люди Огня разразились громкими криками. Такое волнение вызвал отнюдь не я, его вызвала Быстроногая. Люди Огня возбужденно тараторили между собой и указывали на нее пальцами. Стрелять в нее они даже не пытались. В нас не полетела ни одна стрела. Люди Огня начали мягко и ласково окликать Быстроногую. Я остановился и поглядел на нее. Вид у нее был испуганный, она плакала и убеждала меня спешить. Мы перевалили вершину утеса и скоро скрылись в лесу.
Полный недоумения, я часто раздумывал над этим событием. Если Быстроногая действительно принадлежала к племени Людей Огня, то, вероятно, она когда-то в раннем детстве отбилась от них и уже не помнила своих сородичей, иначе она не испугалась бы их. С другой стороны, вполне может быть, что, принадлежа к их племени, она никогда и не отбивалась от Людей Огня; она могла родиться в диких лесах, вдали от их стойбищ, отцом ее мог оказаться какой-нибудь отщепенец из их же породы, а мать, возможно, была из нашего Племени. Все это было мне совершенно неведомо, и Быстроногая знала об этом не больше, чем я.
Мы пережили ужасный день. Почти все те, кто уцелел от налета Людей Огня, бежали к черничным болотам и нашли приют в окрестных лесах. И целые сутки отряды Людей Огня рыскали по лесу, убивая моих соплеменников, как только их находили. Надо полагать, они действовали по заранее обдуманному плану. Расплодившись так, что их земли стали им тесны, они решили завоевать наши. Но разве это можно назвать завоеванием? Силы были слишком неравны. Это была бойня, разнузданная бойня, ибо Люди Огня не щадили никого, убивая старого и малого, истребляя на нашей земле всех до единого.
Для нас это было как конец света. Мы мчались по деревьям, надеясь найти убежище хоть в лесу, но дело кончалось тем, что нас окружали со всех сторон и умерщвляли стрелами, семью за семьей. Мы с Быстроногой видели в тот день множество подобных сцен; сказать по правде, я и стремился увидеть все своими глазами. Мы никогда не сидели долго на одном и том же дереве, вследствие этого Людям Огня не удавалось нас окружить. Но куда нам было деваться, куда идти, этого мы не знали. Казалось, Люди Огня вездесущи; упорно гоняясь за нашими сородичами и истребляя их, они могли появиться где угодно. Куда бы мы ни кидались, мы всюду наталкивались на них и всюду видели следы их деяний.
Я не знаю, что сталось с моей матерью, но я видел, как был сбит стрелой с моего родного дерева. Болтун. Боюсь, что в эту минуту я от радости начал трясти свое дерево. Прежде чем закончить эту часть моего повествования, я расскажу о Красном Глазе. Его настигли вместе с женой на дереве около болота, где росла черника. Мы с Быстроногой увидели это издали и приостановились посмотреть, чем все кончится. Люди Огня были слишком заняты своим делом и не замечали нас, а, помимо того, мы старательно прятались в густой листве ветвей, на которых сидели.
Два десятка охотников стояли под деревом, посылая в него стрелы. Если стрелы падали обратно на землю, охотники тут же подбирали их. Красного Глаза я не видел, но все время слышал его рычание, несущееся откуда-то с дерева. Скоро это рычание стало звучать гораздо глуше. Вероятно, Красный Глаз нашел в дереве дупло и залез в него. Но его жене найти подобное убежище не удалось. Стрела сбила ее наземь. Она была тяжело ранена и даже не пыталась вскочить на ноги и скрыться. Корчась и пугливо пригибая голову, она держала на груди прижимавшегося к ней ребенка, стонала и делала умоляющие знаки Людям Огня. Те окружили ее и принялись хохотать — точно так, как мы с Вислоухим хохотали когда-то над стариком из Лесной Орды. И точно так же, как тыкали и кололи его ветками и палками мы, кололи и тыкали жену Красного Глаза Люди Огня. Они кололи ее кончиками своих луков, всовывая их женщине между ребер. Но такая забава доставила охотникам не так уж много удовольствия. Дело в том, что женщина не сопротивлялась. Она даже не злилась; склонясь над своим детенышем, она сидела и по-прежнему жалобно хныкала, моля пощады. Вдруг один из Людей Огня с решительным видом шагнул к ней. В руках у него была дубинка. Женщина подняла глаза, понимая, что все это значит, но она лишь умоляюще застонала и не двинулась с места, пока на нее не обрушился удар.
А Красный Глаз сидел в дупле, и его нельзя было достать никакими стрелами. Охотники стали в кружок и некоторое время совещались, затем один из них влез на дерево. Что произошло на дереве, я не могу сказать, но я слышал, как завопил охотник, и видел, как встревожились Люди Огня внизу. Прошло несколько минут, и охотник вниз головой свалился с дерева на землю. Он лежал, не подавая признаков жизни. Люди Огня посмотрели на него и приподняли ему голову, но голова снова бессильно упала, как только они выпустили ее из рук. Красный Глаз сводил счеты.
Люди Огня были очень рассержены. В стволе дерева, лишь на дюйм от земли, виднелось отверстие. Охотники сложили тут груду сучьев и сухой травы и разожгли костер. Крепко обнявшись, мы с Быстроногой сидели в своем укрытии и ждали, чем кончится эта борьба. Время от времени Люди Огня бросали в костер совершенно сырые, зеленые ветви, и тогда дым поднимался необычайно густыми, черными клубами.
И вдруг мы увидели, как охотники поспешно отскочили от дерева. Но все же они сделали это недостаточно быстро. Грузное тело Красного Глаза рухнуло прямо на них. Красный Глаз был в невероятной ярости и размахивал своими чудовищными длинными руками направо и налево. Одному охотнику он снес лицо — буквально снес своими шишковатыми железными пальцами. Другого он ударил по шее. Дико завопив, Люди Огня сначала отступили, а потом бросились на него. Красный Глаз схватил валявшуюся дубинку и начал разбивать им головы, как яичную скорлупу. Справиться с таким чудовищем Людям Огня было явно не под силу, им снова пришлось отступить. Красный Глаз увидел, что упускать подобный момент нельзя: он повернулся и бросился бежать, все еще бешено рыча. Несколько стрел полетело ему вслед, но он нырнул в чащу и тут же исчез.
Соблюдая крайнюю осторожность, мы с Быстроногой ушли по деревьям в другую сторону, но и тут наткнулись на новый отряд охотников. Они загнали нас на черничное болото, но мы прошли через трясину по тропам, которых они не знали, и таким образом скрылись от них. Мы пересекли трясину и оказались на узкой лесной полосе, отделявшей черничное болото от обширных топей, простиравшихся далеко на запад. Тут-то мы и встретились с Вислоухим. Как спасся он, не могу себе представить, разве только благодаря тому, что не ночевал предыдущую ночь в пещерах.
Здесь, на узкой лесной полосе, мы могли бы построить гнезда на деревьях и прочно обосноваться, но Люди Огня продолжали упорно преследовать Племя и истреблять его. К вечеру выбежали и промчались мимо нас, скрывшись в лесу, Волосатый с женой. Они бежали очень торопливо, молча, лица у них были встревоженные.
С той стороны, откуда они бежали, к нам донеслись воинственные крики охотников и вопли кого-то из Племени. Люди Огня нашли-таки дорогу через трясину.
Быстроногая, Вислоухий и я бросились бежать за Волосатым и его женой. Выбежав к краю великих болот, мы остановились. Мы не знали тут ни одной тропы. Эти места были далеко за пределами наших владений, и Племя всегда избегало заходить сюда. Во всяком случае, я не знал никого, кто побывал бы здесь и вернулся. В наших глазах эти болота были чем-то таинственным и страшным — страшным своей неизвестностью. Как я сказал, мы остановились у края болота. Мы дрожали от страха. Крики Людей Огня слышались все ближе и ближе. Мы посмотрели друг на друга. Волосатый вступил в зыбкую жижу и ярдах в двенадцати от берега нащупал ногами твердую кочку. Жена его оказалась не столь смелой. Она попробовала было войти в болото, но, коснувшись его предательской поверхности, отпрянула назад и боязливо сжалась.
Быстроногая даже не думала меня ждать, она кинулась вперед и, обогнав Волосатого ярдов на сто, нашла еще одну большую кочку. К тому времени, когда мы с Вислоухим оказались рядом с ней, из-за деревьев выскочили Люди Огня. Увидев их, жена Волосатого в ужасе метнулась вслед за нами. Но она бежала наугад, не выбирая места, и через несколько шагов провалилась по пояс. Оглянувшись назад, мы увидели, как охотники пускали в нее стрелу за стрелой, а она медленно погружалась в трясину. Теперь стрелы начали падать уже около нас. Мы собрались вместе, все четверо, и двинулись вперед, сами не зная куда, шагая по болоту все дальше и дальше.
Ясного представления о наших блужданиях по великим болотам у меня нет. Когда я вспоминаю об этом, в памяти всплывают разрозненные картины, но установить какие-либо границы во времени я не могу. Я не знаю, как долго мы бродили в тех проклятых местах, но, вероятно, целые недели. Мои воспоминания о том, что тогда происходило, неизменно переходят в жуткий кошмар. Сквозь тьму бесчисленных веков, подавленный первобытным страхом, я вижу, как мы без конца блуждаем, блуждаем по зыбкой, промозглой трясине, пропитанной водой, на нас бросаются ядовитые змеи, рычат поблизости прожорливые звери, под нами колышется и зыблется, засасывая ноги, тинистая, вязкая почва.
Помню, что мы то и дело сворачивали со своего пути из-за встречных потоков, озер и обширных топей. Помню бури и дождь и сплошь залитые водой громадные низины; помню дни горьких невзгод и невыносимого голода, когда поднявшиеся воды загоняли нас на деревья и мы надолго оказывались там пленниками.
Ярко встает передо мной следующая картина. Мы стоим у огромных деревьев, с их ветвей свисают волокна седого мха, а ползучие растения, словно чудовищные змеи, вьются по стволам, причудливо переплетаясь в воздухе. Всюду вокруг нас топь, затянутая грязной жижицей топь: она пузырится от газов и, пыхтя и вздыхая, ходит мерными валами. И среди этой вонючей топи мы, нас около дюжины. Мы невероятно исхудали, до крайности измождены, кожа плотно обтягивает наши кости. Мы не поем, не болтаем, не смеемся. Мы забыли о шутках и проказах. Наш беспечный и бодрый дух на этот раз беспримерно подавлен и побежден. Мы издаем какие-то жалобные тягучие звуки, переглядываемся и теснее жмемся друг к другу. Мы похожи на кучку жалких существ, переживших конец света и встретившихся на другой день после его гибели.
Эта сцена видится мне без всякой связи с другими событиями, происшедшими на болотах. Не приложу ума, как нам удалось преодолеть страшные топи, но в конце концов мы выбрались к гряде небольших холмов, спускающихся к реке. Это была наша река; она выходила из великих болот, как теперь вышли из них и мы. На южном берегу, где река пробивала свой путь между холмами в крутояре, сложенном из песчаника, мы обнаружили множество пещер. Вдали на западе, перекатываясь через отмель в устье реки, гудел морской прибой. Здесь-то в пещерах, по соседству с морем, мы и обосновались.
Нас было очень немного. Потом к нам начали приходить и присоединяться те из Племени, кому удалось спастись. Они выбирались из болот поодиночке, по двое и по трое, гораздо более похожие на мертвецов, чем на живых, настоящие ходячие скелеты. В конце концов в пещерах собралось тридцать соплеменников. После этого уже никто из болот не появлялся. Красного Глаза среди нас не было. Не было среди нас и детей — такого мучительного пути не перенес ни один ребенок.
Я не стану подробно рассказывать о нашем житье в пещерах у моря. Это стойбище оказалось не из счастливых. Тут было сыро и холодно, и мы постоянно кашляли и страдали от простуды. Долго жить в такой местности мы не могли. Правда, у нас рождались дети, но они хирели и умирали — умерших у нас вообще было больше, чем народившихся. Нас становилось все меньше и меньше.
Помимо всего прочего, пагубно отразилась на нас резкая перемена в пище. Овощей и плодов мы собирали мало, ели главным образом рыбу. Там было множество моллюсков, устриц, двустворчатых раковин и больших морских крабов, выбрасываемых штормом на берег. Мы нашли, кроме того, несколько видов морских водорослей, очень хороших на вкус. Но перемена в пище вызвала у нас желудочные заболевания, никто из нас не мог по-настоящему пополнеть. Все мы были худые и нездоровые на вид. Вылавливая на отмели громадных моллюсков-абалонов, погиб Вислоухий. Абалон защемил ему пальцы и продержал его до тех пор, пока не начался прилив. Вислоухий утонул. Мы нашли его тело на следующий день; это был для нас тяжелый урок. Никто из нас уже не совал больше рук в защелкивающуюся раковину абалона.
У нас с Быстроногой родился ребенок, мальчик, и мы выхаживали его в течение нескольких лет. Но я твердо знаю, что, не уйди мы в другие места, он никак не перенес бы того ужасного климата. А затем вновь появились Люди Огня. Они приплыли к нам по реке— и не на катамаране, а в грубом долбленом челноке. Гребцов в челноке было трое, и один из них — высохший от старости низкорослый охотник. Они причалили к нашему берегу, и старик, прихрамывая, поднялся по песчаному откосу и пристально оглядел наши пещеры.
Через несколько минут Люди Огня уплыли, но Быстроногая никак не могла оправиться от страшного испуга. Мы перепугались все, но никто не был взволнован в такой мере, как Быстроногая. Она хныкала и рыдала, не находя себе покоя всю эту ночь. Утром она взяла ребенка на руки и, громко крича и жестикулируя, заставила меня пуститься во второе великое странствование. В пещерах теперь оставались лишь восемь мужчин и женщин — последние наследники Племени. Да и их будущее было безнадежным. Если бы Люди Огня даже не вернулись, все равно они скоро бы погибли. Слишком вреден был климат в тех местах. Наше Племя к жизни у моря было совершенно не приспособлено.
Мы с Быстроногой двинулись на юг, все время огибая великие болота и ни разу не рискуя в них углубиться. Однажды мы повернули к западу, перевалили гряду гор и вышли на побережье. Но обосноваться там было немыслимо. Там совсем не было леса — лишь унылые голые откосы и скалы, гремящий прибой и упорный сильный ветер, который, казалось, никогда не затихал. Мы отступили снова в горы, пересекли их и, держа путь на восток и юг, опять оказались у великих болот.
Скоро мы достигли южной окраины болот и пошли оттуда прямиком на юго-восток. Перед нами открылись прекрасные места. Было очень тепло, снова вокруг нас шумел густой лес. Потом мы, пройдя невысокую цепь холмов, очутились в чудесной земле — это была поистине Страна Лесов. Чем дальше мы уходили от морского берега, тем мягче и теплее становился воздух; мы шли и шли, пока перед нами не блеснула большая река — Быстроногой она была, по-видимому, знакома. Должно быть, именно здесь провела Быстроногая те четыре года, в течение которых ее не было в Племени. Мы переплыли реку на бревнах и вышли на берег у подножия громадного утеса. Высоко на утесе мы нашли себе новое жилище — почти недоступную и невидимую снизу пещеру.
Теперь мне остается рассказать совсем немного. Мы с Быстроногой жили в этой пещере и выхаживали своих детей. И на этом обрываются все мои воспоминания. Мы уже никуда больше не переселялись. Ни разу мне не снились иные места, кроме нашей высокой, недоступной пещеры. И здесь, надо думать, родился ребенок, унаследовавший первоисточник моих снов и таким образом впитавший в себя все впечатления моей жизни или, вернее, жизни Большого Зуба, моего второго — ведь хотя он и не является моим истинным, реальным «я», он реален для меня настолько, что я не в силах сказать, в каком же именно веке я живу.
Я часто изумляюсь, раздумывая над этой наследственной связью, над этим родством. Я, современный и реальный, являюсь, безусловно, человеком, но я, Большой Зуб, житель первобытных лесов, не человек. В какой-то точке, если проследить прямую линию моих предков и пращуров, эти два «я» моей раздвоенной личности соединяются. Было ли Племя, все мои соплеменники, прежде чем их истребили, — были ли они на пути превращения в человека? И прошел ли через этот процесс я сам и мои близкие родичи? С другой стороны, разве не могло случиться так, что кое-кто из моих потомков присоединился к Людям Огня и стал одним из них? Всего этого я не знаю. И нет никакой возможности это узнать. Несомненно только одно: Большой Зуб внедрил в мозг одного из потомков все события своей жизни, и они запечатлелись там столь неизгладимо, что бесчисленные поколения не могли их стереть.
Есть еще одна вещь, о которой я должен упомянуть, прежде чем кончу повесть. Мне часто снится этот сон, а реальные события имели место, должно быть, в то время, когда я жил в той же высокой, труднодоступной пещере. Помню, я шел к югу по дремучим дебрям. Тут я наткнулся на Лесную Орду. Затаясь в чаще, я стал следить, как эти дикари играли. Их было тут целое сборище, они хохотали, прыгали и пританцовывали, напевая хором какую-то визгливую примитивную песню.
Вдруг они смолкли и прекратили свои прыжки и пляски. Съежась и бросая тревожные взгляды по сторонам, они пятились и словно бы хотели броситься прочь. В эту минуту в их толпе появился Красный Глаз.
Все трусливо уступали ему дорогу. У всех на лицах был написан страх. Но он и не пытался кого-нибудь задеть или обидеть. Он был один из них — он породнился с Лесною Ордою. Следом за ним, раскачиваясь на своих согнутых жилистых ногах и для равновесия опираясь костяшками пальцев обеих рук о землю, шла старая самка Лесной Орды — его нынешняя жена. Он сел посреди круга. Я вижу его и теперь, когда пишу эти строки, вижу, как он хмуро уставился своими воспаленными глазами на Лесную Орду, робко расступающуюся перед ним. И, не вставая с места, он вдруг задирает свою чудовищную ногу и кривыми цепкими пальцами чешет себе живот. Ведь это же Красный Глаз, само воплощение атавизма.
Перевод Н. Банникова
Посвящается ЧАРМИАН — помощнице
капитана «Снарка», становившейся к
штурвалу и ночью и днем, на подходах
к портам и при выходе из них, при следовании
узкими проливами, при любой опасности — и
заплакавшей после двух лет плавания, когда
путешествие было прервано.
Началось все в купальнях Глэн-Эллен. Поплавав немного, мы ложились обыкновенно на песчаном берегу, чтобы дать коже подышать теплым воздухом и напиться соком солнечного света. Роско был членом местного яхт-клуба. Я тоже немножко бывал на море. Поэтому рано или поздно разговор неизбежно должен был коснуться различного типа судов. Мы заговорили о яхтах и вообще о судах небольшого размера и о пригодности их для дальнего плавания. Вспомнили капитана Слокума и его трехлетнее путешествие вокруг света на шхуне «Спрэй».
Мы утверждали, что совсем не страшно отправиться вокруг света на маленьком судне, ну, скажем, футов в сорок длиной. Мы утверждали дальше, что это даже доставило бы нам удовольствие. Мы утверждали в конце концов, что ничего на свете нам не хочется до такой степени.
— Что ж, попробуем! — сказали мы… в шутку.
Потом я спросил Чармиан, когда мы остались одни, хочется ли ей на самом деле попутешествовать так, а она сказала, что это было бы слишком хорошо, но что она не верит в возможность такого путешествия.
В ближайший же день, когда мы опять проветривали кожу на песке у купальни, я сказал Роско:
— Давайте отправимся!
Я говорил совершенно серьезно, и он это так и принял, потому что спросил:
— А когда?
Мне нужно было построить дом на своем ранчо, разбить огород, виноградник, посадить вокруг ранчо живую изгородь — вообще переделать кучу различных дел. Мы решили, что отправимся лет через пять или года через четыре. Но потом вино приключений ударило нам в голову. Почему не ехать сейчас? Никто из нас не станет моложе через пять лет. Пусть огород, виноградник и живые изгороди процветают в наше отсутствие. Когда мы вернемся, они будут к нашим услугам. А пока дом не будет выстроен, мы отлично проживем в сторожке.
Таким образом, поездка была решена, и постройка «Снарка» началась. Мы назвали его «Снарком» просто потому, что никакое другое сочетание звуков нам не нравилось, — говорю для тех, кто будет искать в этом названии какой-то скрытый смысл.
Друзья никак не могут понять, зачем нам понадобилась эта поездка. Они беспокоятся, ахают и всплескивают руками. Никакие доводы не могут заставить их понять, что мы просто двинулись по линии наименьшего сопротивления; что отправиться по морю в маленькой яхте для нас легче и удобнее, чем остаться на суше, — совершенно так же, как для них гораздо легче и удобнее остаться дома, на суше, чем отправиться по морю в маленькой яхте. Все это происходит от преувеличенной оценки своего «я». Они не могут уйти от себя. Они не могут даже временно выйти из себя, чтобы увидеть, что их линия наименьшего сопротивления вовсе не обязательна для других. Из собственных желаний, симпатий и антипатий они делают аршин, которым меряют желания, симпатии и антипатии всех других живых существ. Это очень нехорошо. Я так и говорю им. Но они не могут отойти от своих несчастных «я» даже настолько, чтобы выслушать меня. Они думают, что я сумасшедший. А я думаю то же самое о них. И это одно из моих прочных убеждений. Впрочем, мы все склонны предполагать, что если человек с нами не соглашается, значит у него в голове что-то не в порядке.
А все потому, что сильнейший из побудителей на свете — это тот, который выражается словами: так мне хочется. Он лежит за пределами философствования — он вплетен в самое сердце жизни. Пусть, например, разум, опираясь на философию в течение целого месяца, основательно убеждает некоего индивида, что он должен делать то-то и то-то. Индивид в последнюю минуту может сказать «хочу» и сделает что-нибудь совсем не то, чего добивалась философия, и философии придется удалиться посрамленной. Хочу — это причина, почему пьяница пьет, а подвижник носит власяницу; одного она делает развратником, а другого анахоретом; одного заставляет добиваться славы, другого — денег, третьего — любви, четвертого — искать бога. А философию человек пускает в ход по большей части только для того, чтобы оправдать свое «хочу».
Так вот, если вернуться к «Снарку» и к тому, почему я захотел поехать на нем вокруг света, — я скажу так. Мои «хочу» и «мне нравится» составляют для меня всю ценность жизни. А больше всего я хочу разных личных достижений, — не для того, понятно, чтобы кто-то мне аплодировал, а просто для себя, для собственного удовольствия. Это все то же старое: «Это я сделал! Я! Собственными руками я сделал это!»
Но мои подвиги должны быть непременно материального, даже физического свойства. Для меня гораздо интереснее побить рекорд в плавании или удержаться в седле, когда лошадь хочет меня сбросить, чем написать прекрасную повесть. Всякому свое. Многим, вероятно, приятнее написать прекрасную повесть, чем победить в плавании или обуздать непослушную лошадь.
Подвиг, которым я, кажется, больше всего горжусь, подвиг, давший мне невероятно острое ощущение жизни, я совершил, когда мне было семнадцать лет. Я служил тогда на трехмачтовой шхуне, плававшей у японского побережья. Мы попали в тайфун. Команда провела на палубе почти всю ночь. Меня разбудили в семь утра и поставили у руля. Паруса были убраны до последнего лоскутка. Мы шли с голыми реями, однако, шхуна неслась здорово. Волны были шириною в восьмую мили, ветер срывал их пенящиеся верхушки, и воздух до того был насыщен водяной пылью, что невозможно было разглядеть на море больше двух волн подряд. Шхуной, собственно, нельзя уже было управлять. Она черпала воду то правым, то левым бортом, беспорядочно тыкалась носом то вверх, то вниз, по всем направлениям от юго-запада до юго-востока, и каждый раз, когда налетающая волна поднимала ее корму, грозила перевернуться.
Я стал у штурвала. Капитан несколько минут наблюдал за мною. Он, очевидно, боялся, что я слишком молод, и что у меня не хватит ни силы, ни нервов. Но после того, как я несколько раз удачно выровнял шхуну, он спустился вниз завтракать. Все с носу и с кормы тоже ушли завтракать, так что если бы шхуна перевернулась, никто не успел бы выскочить на палубу.
В продолжение сорока минут я стоял у руля один, держа в руках бешено скачущую шхуну и двадцать две человеческие жизни. Один раз нас залило с кормы. Я видел, как волна налетает, и, почти захлебываясь под многими тоннами обрушившейся на меня воды, я все-таки не дал шхуне лечь набок и не бросил руля. Через час меня сменили, — я был весь в поту и совершенно без сил. Но все-таки я выполнил свое дело. Своими собственными руками я удержал правильный курс шхуны и провел сотню тонн дерева и железа через несколько миллионов тонн воды и ветра.
Я был счастлив потому, что мне это удалось, — а вовсе не потому, что двадцать два человека знали об этом. Через год половина из них умерла или разошлась в разные стороны, но моя гордость не уменьшилась от этого. Впрочем, я должен сознаться, что небольшую аудиторию я все-таки люблю. Только она должна быть совсем-совсем небольшая и состоять из людей, которые любят меня и которых я тоже люблю. Если мне удается совершить перед ними что-нибудь выдающееся, я чувствую, что оправдываю этим их любовь ко мне. Но это все-таки нечто совсем другое, чем удовольствие от самого свершения. Это удовольствие принадлежит мне одному безраздельно и совершенно не зависит от присутствия или отсутствия свидетелей. Удача приводит меня в восторг. Я весь загораюсь. Я чувствую в себе особенную гордость, которая принадлежит мне, и только мне. Это что-то физическое. Каждая фибра моего существа радостно дрожит от гордости. И это, конечно, вполне естественно. Это вопрос глубочайшего удовлетворения, которое получается всегда при удачном приспособлении к среде. Удачное приспособление к среде — вот что такое успех.
Жизнь живая — это жизнь удачи; удача — это биение ее сердца. Преодоление большой трудности — это всегда удачное приспособление к среде, требующей большой точности. Чем больше препятствия, тем больше удовольствие от их преодоления. Возьмите, например, человека, который прыгает с трамплина купальни в пруд: он делает в воздухе полуоборот всем телом и попадает в воду всегда головой вперед. Как только он оттолкнется от трамплина, он попадает в непривычную первобытную среду, и такой же жестоко первобытной будет расплата, если он упадет на воду плашмя. Разумеется, ничто, собственно, не заставляет его подвергать себя риску такой расплаты. Он может спокойно остаться на берегу в безмятежном и сладостном окружении летнего воздуха, солнечного света и устойчивой неподвижности. Но что поделаешь, — человек создан иначе! В короткие мгновения полета он живет так, как никогда не жил бы, оставаясь на месте.
Я, во всяком случае, предпочитаю быть на месте такого прыгающего, чем на месте субъектов, которые сидят на берегу и наблюдают за ним. Вот почему я строю «Снарк». Что поделаешь, — я уж так создан. Хочу так — и все тут. Поездка вокруг света обещает мне хорошие, сочные мгновения жизни. Согласитесь со мной на одну минуту и посмотрите на все с моей точки зрения. Вот пред вами я, маленькое животное, называемое человеком, — комочек живой материи, сто шестьдесят пять фунтов мяса, крови, нервов, жил, костей и мозга, — и все это мягко, нежно, хрупко и чувствительно к боли. Если я ударю тыльной стороной руки совсем не сильно по морде непослушной лошади, я рискую сломать себе руку. Если опущу голову на пять минут под воду, то я уже не выплыву, — я захлебнусь. Если упаду с высоты двадцати футов — разобьюсь насмерть. Мало того — я существую только при определенной температуре. Несколькими градусами ниже — и мои пальцы и уши чернеют и отваливаются. Несколькими градусами выше — и моя кожа покрывается пузырями и лопается, обнажая больное, дрожащее мясо. Еще несколько градусов ниже или выше — и свет и жизнь внутри меня гаснут. Одна капля яду от укуса змеи — и я не двигаюсь и никогда больше не буду двигаться. Кусочек свинца из винтовки попадает мне в голову — и я погружаюсь в вечную тьму.
Хрупкий, беспомощный комочек пульсирующей протоплазмы — вот что такое я. Со всех сторон меня окружают стихии природы, грандиозные опасности, титаны разрушения, — чудовища совсем не сентиментальные, которые считаются со мной не больше, чем я сам с той песчинкой, которую топчу ногами. Они совсем не считаются со мной. Они меня просто не знают. Они бессознательно беспощадны, аморальны. Это циклоны и самумы, молнии, водовороты, приливы и отливы, землетрясения, грохочущие прибои, налетающие на каменные утесы, волны, заливающие палубы самых больших кораблей, слизывая с них людей. И все эти чудовища без разума и сознания не имеют ни малейшего представления о слабеньком, чувствительном существе, сотканном из нервов и недостатков, которое люди называют Джеком Лондоном и которое думает про себя, что оно совсем не так уж плохо и даже до некоторой степени существо высшего порядка.
И вот в хаосе столкновений всех этих грандиозных и опасных титанов я должен прокладывать себе дорогу. Комочек жизни, называемый «я», хочет восторжествовать над ними всеми. И всякий раз, когда комочек жизни, называемый «я», сумеет посадить их в калошу и заставить работать на себя, — он начинает считать себя полубогом. Это ведь совсем не плохо — проскакать на буре, как на лошади, и чувствовать себя полубогом. Я осмеливаюсь утверждать даже, что когда комочек живой протоплазмы чувствует себя полубогом, это выходит гораздо более гордо, чем когда бог чувствует себя богом.
Вот море, ветер и волны. Вот моря, ветры и волны всего мира. Вот самое жестокое и кровожадное окружение. Вот вам самая трудная среда, приспособиться к которой — наслаждение для комочка трепещущего тщеславия, называемого «я». Я хочу! Я так создан. Это моя специфическая форма тщеславия — вот и все.
Впрочем, в путешествии на «Снарке» есть еще и другая сторона. Поскольку я живу, постольку я хочу смотреть и видеть, а посмотреть целый мир — это немножко больше, чем посмотреть собственный городок или долину.
Мы не слишком много думали о нашем маршруте. Решено было только одно: наша первая остановка будет в Гонолулу. А куда мы направимся после Гавайских островов, мы в точности не знали. Это должно было решиться уже на месте. В общем мы знали только, что обойдем все Южные моря, заглянем на Самоа, в Новую Зеландию, Тасманию, Австралию, Новую Гвинею, на Борнео и на Суматру, а затем отправимся на север, в Японию, через филиппинские острова. Потом очередь будет за Кореей, Китаем, Индией, а оттуда в Красное море и в Средиземное. Затем предположения становились уже окончательно расплывчатыми, хотя много отдельных моментов было установлено совершенно точно — между прочим, и то, что в каждой из европейских стран мы проведем от одного до трех месяцев.
«Снарк» будет парусником. На нем будет газолиновый двигатель, но мы будем пользоваться им только в самых крайних случаях, как, например, среди рифов, где штиль в соединении с быстрыми течениями делает всякое парусное судно совершенно беспомощным. По оснастке «Снарк» будет так называемым «кечем». Оснастка кеча нечто среднее между оснасткой яхты и шхуны. За последние годы признано, что оснастка яхты наиболее удобна для крейсирования. Кеч сохраняет все преимущества яхты и в то же время приобретает некоторые выгодные качества шхуны. Впрочем, все предыдущее следует принимать cum grano salis. Все это мои собственные теории. Я еще ни разу не плавал на кече и даже не видал ни одного кеча. Теоретически это все для меня неоспоримо. Вот погодите, выйду в открытое море и тогда смогу рассказать подробнее о всех свойствах и преимуществах кеча.
Первоначально предполагалось, что «Снарк» будет иметь сорок футов длины по ватерлинии. Но обнаружилось, что не хватит места для ванны, и поэтому мы увеличили длину до сорока пяти футов. Наибольшая ширина его — пятнадцать футов, и трюма в нем нет. Каюта на носу — бак — занимает шесть футов, и на гладкой палубе ничего нет, кроме двух лестниц и люка. Благодаря тому что палуба не отягощена каютами, мы будем в большей безопасности, когда многие тонны воды будут обрушиваться на нас через борт в дурную погоду. Широкий, поместительный кубрик под палубой должен был сделать возможно более комфортабельными наши ночи и дни в дурную погоду.
Команды у нас не будет. Вернее, командой будет Чармиан, Роско и я. Мы все будем делать сами. Мы обойдем земной шар пользуясь собственными силами. Проплывем ли мы благополучно, или потопим наше суденышко — во всяком случае, это все мы сделаем своими руками. Разумеется, у нас будет повар и мальчик для услуг. Зачем нам в самом деле торчать у плиты, мыть посуду и накрывать на стол? Это мы могли бы делать с успехом и дома. Да, наконец, у нас достаточно будет дела по обслуживанию судна. Мне же, кроме того, придется заниматься и своим обычным ремеслом — писать книги, чтобы прокормить всю компанию и иметь возможность покупать новые паруса и канаты для «Снарка» и вообще поддерживать его в полном порядке. А потом у меня есть еще и ферма, и я должен заботиться о том, чтобы виноградник, огород и изгородь процветали в мое отсутствие.
Когда мы увеличили длину «Снарка», чтобы выиграть место для ванной, то оказалось, что у нас еще остается немного свободного пространства, достаточного, чтобы поставить более крупный двигатель. Наш мотор — в семьдесят лошадиных сил, и так как предполагается, что он даст нам девять узлов ходу, то значит на всем свете не существует реки, с течением которой мы не могли бы справиться.
Мы собираемся, видите ли, провести много времени внутри материков. Небольшие размеры «Снарка» делают это вполне возможным. При входе в реку паруса у мачты убирают, и пускают в ход машину. Заранее намечены каналы Китая и Янцзы. Мы проведем на них целые месяцы, если только получим разрешение от правительства. Эти разрешения от правительств, конечно, будут служить постоянным препятствием для внутриматериковых экскурсий. Но зато, если мы их получим, мы сможем увидеть очень многое.
Когда мы доберемся до Нила, мы отлично можем подняться вверх по Нилу. По Дунаю мы поднимемся до Вены, по Темзе до Лондона, по Сене до Парижа, а там станем на якоре против Латинского квартала, одним концом на Нотр-Дам, а другим на морг. Из Средиземного моря мы поднимемся по Роне до Лиона, пройдем в Сону, из Соны в Марну Бургундским каналом, из Марны опять в Сону и потом опять в море мимо Гавра. А когда переплывем Атлантический океан к Соединенным Штатам, можем подняться вверх по Гудзону, пройти каналом Эри в Большие Озера, выйти из Мичигана у Чикаго, через реку Иллинойс и соединительный канал попасть в Миссисипи и вниз по Миссисипи до Мексиканского залива. А потом еще предстоят большие реки Южной Америки. Одним словом, когда мы вернемся обратно в Калифорнию, мы уже будем знать кое-что из географии.
Люди, строящие себе дома, очень часто приходят в отчаяние от всех хлопот, связанных с этим; но если есть между ними такие, кому нравится напряжение стройки, я посоветовал бы им лучше построить такое судно, как «Снарк». Представьте себе на мгновение, сколько деталей держат вас в постоянном напряжении. Возьмем, например, мотор. Какой лучше взять? — Двухтактный? Трехтактный? Четырехтактный? Мои губы совершенно измучены и исковерканы невероятными терминами странного жаргона, а мой мозг исковеркан еще более странными и непривычными для него идеями и совершенно отбил себе ноги в этих новых скалистых областях мысли. Теперь зажигание: что лучше — магнето или зажигание вспышками?
И дальше: что лучше — сухие батареи или аккумуляторы? Как будто аккумуляторы — но для них нужно динамо; если динамо, то во сколько сил? Но раз уж у нас будут динамо и аккумуляторы, то смешно было бы не осветить судна электричеством. Тогда выдвигается вопрос о количестве лампочек и количестве свечей. Идея сама по себе великолепна. Однако для электрического освещения понадобятся более сильные аккумуляторы, которые в свою очередь потребуют более сильной динамо-машины.
Если же мы зашли так далеко, то почему бы не завести и прожектор? Он был бы нам чрезвычайно полезен. Но прожектор поглощает так много электрической энергии, что когда он будет в действии, всякий другой свет придется выключать. Опять затруднения в поисках более сильных аккумуляторов и более сильного динамо. И когда все как будто выясняется, вдруг кто-то спрашивает: «А что, если мотор вдруг перестанет работать?» Мы чуть не в обмороке. Мы перестаем дышать. Ведь у нас сигнальные огни, огонь у якоря и компас, который должен быть всегда освещен! Наши жизни висят на волоске. Выходим из затруднения: наряду с электричеством у нас будут простые керосиновые лампы.
Однако с мотором еще не все кончено. Машина сильна. А мы слабы: нас всего двое не очень крупных мужчин и одна маленькая женщина. Мы сломаем себе спины и разобьем сердца, если будем тащить якорь руками. Пусть лучше поработает за нас машина. Тогда возникает вопрос о передаче энергии с машины на ворот. Когда все это окончательно решено, мы начинаем распределять пространство между машинным отделением, кухней, ванной, кают-компанией и отдельными каютами, — и сказка про белого бычка начинается сызнова. Наконец, когда вопрос с мотором выяснен окончательно, я посылаю в Нью-Йорк по телеграфу тарабарщину вроде следующей: «Коленчатую передачу оставить поместите соответственно компрессор главной передачи расстоянии десяти футов шести дюймов передней части маховика ближе корме».
Напряжение при выработке деталей хорошая вещь, но попробуйте-ка потанцевать около вопроса — какая система приводов для рулевого колеса будет лучше; или решить, как закреплять снасти — по-старому талями или по-новому особыми застежками. Как поместить компас — ровно посередине, против руля, или несколько в стороне от него. У заправских моряков по поводу всех этих тонкостей имеются целые библиотеки. Потом выдвигается вопрос о хранении газолина, которого будет тысяча пятьсот галлонов; вопрос о лучшей системе огнетушителей на случай его воспламенения. Затем маленькая очаровательная проблема спасательной шлюпки. Когда, наконец, и с этим покончено, вылезает повар с мальчиком для услуг и со всеми прочими кошмарными подробностями. Наше судно очень невелико, и мы будем в нем очень плотно упакованы. Вот почему все ужасы прислуги на суше совершенно бледнеют перед нашим положением. Мы нашли одного боя и почувствовали после этого невероятное облегчение, но вдруг бой влюбился и отказался ехать. Где же тут найти время проштудировать навигацию, если разрываешься между всеми этими неотложными вопросами и необходимостью заработать деньги, чтобы иметь право ставить себе эти вопросы. Ни Роско, ни я, собственно, навигации не знали, а лето уже прошло, скоро мы двинемся; вопросов все больше и больше, сокровищница же наших знаний по-прежнему наполнена благими намерениями. Ну, ладно, как-нибудь сойдет: мореплавание изучается годами, а мы оба все-таки были когда-то матросами. Если мы не найдем времени сейчас, мы захватим с собою книги и инструменты в достаточном количестве и будем изучать навигацию в открытом море, между Сан-Франциско и Гавайскими островами.
Есть и еще одна сторона нашего путешествия на «Снарке» — чрезвычайно печальная и даже опасная. Роско является последователем некоего Сойрус Р. Тида, а этот Сойрус Р. Тид придерживается космографии, несколько отличающейся от общепринятой. Роско полагает вместе с ним, что поверхность земли вогнутая и что мы живем на внутренней стороне полой сферы. Таким образом, когда мы с ним будем плыть на одном и том же судне — на «Снарке», Роско будет путешествовать вокруг света по внутренней стороне сферы, а я — по внешней. Об этом я впоследствии поговорю подробнее. Возможно, что к концу плавания мы договоримся до чего-нибудь. Я даже надеюсь втайне, что мне удастся уговорить его закончить путешествие на внешней стороне, но беда в том, что он в свою очередь надеется в глубине души, что еще до возвращения в Сан-Франциско я окажусь внутри земли. Как это он умудрится протащить меня сквозь земную кору, я не знаю, но только Роско очень способный человек.
P. S. Опять этот мотор! Если уж у нас будет мотор, и динамо, и аккумуляторы, то почему бы не завести машины для приготовления искусственного льда? Лед под тропиками! Да ведь это будет полезнее для нас, чем хлеб! Лед должен быть… Теперь я погружаюсь в химию: и опять болят мои губы, и опять болят мои мозги, и опять неизвестно, где взять время на изучение навигации…
— Не жалейте денег, — сказал я Роско. — Пусть на «Снарке» все будет самое лучшее. О внешнем виде не очень заботьтесь. Простые сосновые борта для меня достаточно приятны. Все деньги вкладывайте в конструкцию. «Снарк» должен быть крепким и устойчивым, как ни одно судно в мире. Все равно, чего бы это ни стоило. Вы только смотрите, чтобы оно было крепким и устойчивым, а я буду писать и писать и достану денег, чтобы оплатить все.
И я доставал… доставал, сколько мог, ибо «Снарк» пожирал деньги быстрее, чем я их зарабатывал. В самом непродолжительном времени мне пришлось брать в долг, в дополнение к моему заработку. Иногда я занимал тысячу долларов, иногда две, а иногда и пять. И ежедневно я продолжал зарабатывать и тратить на «Снарк» все заработанное. Я работал и в воскресенья, никаких праздников у меня не было. Но дело стоило этого. Всякий раз, когда я вспоминал о «Снарке», я думал: для него стоит поработать, стоит.
Милейший читатель, вы должны познакомиться с главными достоинствами «Снарка». Длина его — сорок пять футов по ватерлинии. Доски киля — в три дюйма толщиною. Обшивка — в полтора дюйма. Настилка палубы — в два дюйма. Ни в одной доске нет ни одного сучка — это я знаю наверное, потому что они специально заказаны в Пюджет-Саунде. Затем у «Снарка» четыре внутренних отделения, непроницаемые для воды, — иначе говоря, он разделен поперек тремя непроницаемыми для воды переборками. Таким образом, если бы даже «Снарк» получил основательную течь, только одно отделение будет залито водой, а три других будут поддерживать его на поверхности. Эти переборки имеют еще одно важное преимущество. В последнем отделении помещается шесть цилиндров с тысячью галлонов газолина. Газолин, как известно, вещь очень опасная на маленьком судне в открытом море. Но если шесть цилиндров, которые, конечно, не текут, поставлены в отдельном помещении, герметически изолированном, то опасность, как видите, невелика.
«Снарк» — парусник. Он так и строился, чтобы плыть под парусами. Но случайно, в качестве дополнения, на нем был установлен двигатель в семьдесят лошадиных сил. Двигатель хорош. Я это знаю. И не могу не знать, так как заплатил за его доставку из Нью-Йорка. На палубе над машинным отделением помещается ворот. Это чудеснейшая штука. Она весит несколько сот фунтов и занимает немало места. Вы понимаете, смешно тащить якорь руками, когда у нас на судне машина в семьдесят лошадиных сил. Мы установили соединенный с мотором привод, который был специально заказан на чугунолитейном заводе в Сан-Франциско.
«Снарк» решено было сделать комфортабельным, и денег на это не жалели. Например, ванная. Правда, она невелика, но зато в ней все удобства любой ванной комнаты на суше. Это не ванная, а очаровательный сон о насосах, рычагах, клапанах, кранах и прочих остроумных изобретениях. Ну, зато я лежал ночи напролет с открытыми глазами, обдумывая эту ванную. Недалеко от ванной находятся спасательная шлюпка и моторная лодка. Они помещаются на палубе и отнимают там последнее свободное место. Но ведь это своего рода страхование жизни, и всякий осторожный человек, даже если ему и удастся построить такое крепкое и стойкое судно, как «Снарк», непременно захочет иметь в придачу спасательную лодку. А у нас хорошая шлюпка. Прямо игрушка, а не шлюпка. По смете она должна была стоить сто пятьдесят долларов, а когда дошло дело до платежа, мне пришлось выложить триста девяносто пять. По этому можно, конечно, судить, насколько она хороша.
Я мог бы очень долго перечислять все разнообразные достоинства и добродетели «Снарка», но я воздерживаюсь. Я и так хвастался достаточно, и сделал это с определенной целью, как это станет видно еще до конца этой главы: будьте любезны вспомнить ее заголовок — «Непостижимое и чудовищное». Решено было, что «Снарк» снимется с якоря 1 октября 1906 г. То что он не снялся, было непостижимо и чудовищно. И, главное, не было никаких веских причин для этого, за исключением разве того, что он не был готов. Но почему он не был готов, на это опять-таки не было никаких разумных оснований. Окончание постройки было обещано к первому ноября, потом к пятнадцатому, потом к первому декабря — но «Снарк» не был готов и к этому сроку. Первого декабря мы с Чармиан покинули нашу милую, тихую Сономскую Долину и переехали в душный, зловонный город — не надолго, конечно, о нет, всего на каких-нибудь две недели — пятнадцатого декабря мы должны были отплыть. В этом не могло быть никаких сомнений, потому что это сказал Роско, потому что это был его совет — переехать в город за две недели до отплытия. Увы, прошло две недели, прошло четыре недели, прошло шесть недель, прошло восемь недель, — а мы были дальше от момента отплытия, чем когда-либо. Вы ждете объяснений? От кого? От меня? Я не могу их дать. Это единственная вещь в моей жизни, от объяснения которой я просто отвернулся. Да и нет никаких объяснений, а то я бы, конечно, дал их. Я — работник слова, и я признаю свою полную несостоятельность объяснить словами, почему «Снарк» не был готов. Я уже сказал, и должен повторить еще раз — это было непостижимо и чудовищно.
Восемь недель превратились в шестнадцать, и тогда в один прекрасный день Роско порадовал нас словами:
— Если мы не выйдем в море первого апреля, можете сделать из моей головы мяч для футбола.
А через две недели он сказал:
— Очевидно, мне придется подготавливать голову для футбола.
— Ну, не беда, — говорили мы с Чармиан друг другу. — Зато подумай, какое это будет удивительное судно, когда оно будет готово!
И тогда, для обоюдного ободрения, мы принимались перечислять все многочисленные и разнообразные достоинства «Снарка». А я опять занимал деньги и опять сидел за письменным столом, писал еще настойчивее и героически отказывался от воскресений и от прогулок за город с друзьями. Я строил судно — и, клянусь вечностью, оно должно быть настоящим судном, из одних заглавных букв — С У Д Н О, — чего бы это мне ни стоило.
О, я забыл еще одно удивительное качество «Снарка», которым я должен похвастаться, — это устройство его носа. Ни одна волна не могла бы залить такой нос. Он заранее смеется над всеми волнами. Он издевается над океаном. Он бросает океану вызов. И, помимо всего, он красив: его линии — это целая сказка. Я сомневаюсь, чтобы когда-нибудь какое-нибудь судно могло получить такой красивый и в то же время такой практичный нос. Он был создан для того, чтобы побеждать ураганы. Один взгляд на него убеждал, что ради такого носа все затраты — ничто. И всякий раз, когда наше плавание откладывалось или приходилось делать дополнительные расходы, мы вспоминали об изумительном носе — и успокаивались.
«Снарк» — небольшое судно. Когда я вычислял, что оно обойдется мне самое большее в семь тысяч долларов, я был одновременно и щедр, и рассудителен. Мне приходилось строить амбары и дома, и я знаю, что стоимость постройки всегда имеет склонность выйти далеко за пределы первоначальной сметы. Это я знал, я твердо знал это, когда исчислял предположительную стоимость «Снарка» в семь тысяч долларов. Но он обошелся мне в тридцать тысяч. Прошу вас, не задавайте вопросов! Все это именно так. Я сам писал чеки и добывал деньги. Объяснить это невозможно. Непостижимое и чудовищное таким и остается, и вы согласитесь со мной, когда дочитаете мой рассказ.
Потом началась история со сроками. Я имел дело с представителями сорока семи артелей и со ста пятнадцатью различными фирмами. И ни один рабочий, ни одна фирма из числа всех этих профессиональных рабочих и всех этих фирм не сдали мне работы в заранее установленный срок, и никогда ни для чего не существовало срока, кроме уплаты по счетам и по векселям. Все клялись мне бессмертием своей души, что исполнят работу в такой-то срок, но, как правило, после такой клятвы они все опаздывали со сдачей работы не менее чем на три месяца. И мы с Чармиан утешали друг друга разговорами о том, какое чудесное судно «Снарк» — устойчивое и крепкое; мы садились в маленькую лодочку, объезжали вокруг «Снарка» и восхищались его чудесным носом.
— Представь себе, — говорил я Чармиан, — шторм у берегов Китая, «Снарк», лежащий в дрейфе, и его изумительный нос, прорезающий волны. Ни одна капля воды не перекатится через него. Он будет сух, как птичье перо, а мы, пока бушует буря, будем внизу, в каюте, играть в вист.
И Чармиан восторженно сжимала мою руку и восклицала:
— Он стоит всего этого — просрочек, расходов, утомления и всего прочего. В самом деле, что за чудесное судно!
Когда я глядел на нос «Снарка» или думал о его водонепроницаемых переборках, я ощущал прилив бодрости. Но на остальных это не действовало. Мои друзья начали держать пари против различных дат отплытия «Снарка». Мистер Виджет, которому мы поручили следить за нашей усадьбой в Сономе, первый выиграл пари. Он выиграл это пари в день нового, тысяча девятьсот седьмого года. Вслед за тем пари посыпались на нас быстро и яростно. Мои друзья набросились на меня, подобно толпе гарпий, держа пари против любого срока отплытия, которые я назначал. Я был безрассуден и упрям. Я заключал одно пари за другим, и мне приходилось платить. Жены моих добрых друзей осмелели настолько, что даже те, которые никогда до сих пор не бились об заклад, заключали пари со мною. И им я тоже платил мои проигрыши.
— Это ровно ничего не значит, — сказала мне Чармиан. — Подумай только, какой у «Снарка» нос и как мы будем лежать в дрейфе в Китайском море.
— Видите ли, — сказал я моим друзьям, рассчитываясь за последнюю партию проигранных пари, — я не думаю ни о неприятностях, ни о деньгах, лишь бы «Снарк» был самым крепким судном, какое когда-либо проходило под парусами через Золотые Ворота. Вот это и заставляет нас постоянно откладывать наше отплытие.
Между тем издатели, с которыми у меня были заключены договоры, забрасывали меня требованиями объяснить, в чем дело. Но что же я мог ответить им, когда не мог объяснить ничего и самому себе, и когда никто, даже Роско, ничего не понимал? Газеты стали подсмеиваться надо мной и помещать юмористические куплеты на отплытие «Снарка» с припевами вроде: «Скоро, скоро, только не сегодня!»
Тогда Чармиан поддержала мое падающее мужество, напомнив мне о носе, и я пошел к банкиру и взял еще пять тысяч долларов под векселя.
Однако некоторую награду я получил благодаря этому запозданию. Один из моих приятелей, считающий себя критиком, написал обо мне нечто очень едкое, и не только про то, что я уже сделал, но и про то, что я могу сделать когда бы то ни было; он рассчитывал, что статья выйдет, когда я буду уже в океане. Но когда она вышла, я все еще сидел на берегу, и ему пришлось изворачиваться, придумывая объяснения.
А время шло. С каждым днем становилось очевидным только одно, а именно, что в Сан-Франциско постройку «Снарка» закончить не удастся. Он так долго строился, что начал разваливаться и изнашиваться, и это изнашивание шло скорее, чем могла идти починка. Он стал некоей притчей во языцех. Никто не относился к нему всерьез, а меньше всего те, кто на нем работал. Тогда я сказал, что пущу его таким, как он есть, и закончу постройку в Гонолулу. После этого он дал течь, которую, конечно, надо было заделать до отплытия. Пришлось ввести его в док. Но во время этой операции его здорово стиснуло между двумя баржами и помяло ему бока. В доке мы поставили его на катки, но когда мы стали его вытаскивать, катки разъехались, и корма увязла в тине.
Теперь он перешел из рук кораблестроителей в руки спасателей поврежденных судов. В сутки бывает два прилива, и во время каждого прилива, днем и ночью, целую неделю напролет, два буксирных парохода тащили «Снарк». А он, искалеченный и разбитый, сидел в тине кормой. Тогда, все еще находясь в том же положении, мы решили пустить в дело изготовленную в местной литейной мастерской цепную передачу, через посредство которой можно было пользоваться силой нашего двигателя и нашего ворота. Мы в первый раз прибегали к этому вороту. Но цепь была с изъяном; кольца ее распались, и ворот остался без привода. Вслед за тем семидесятисильный двигатель очутился на холостом ходу. Двигатель этот был заказан в Нью-Йорке; так значилось на дощечке, прикрепленной к его основанию; но основание тоже было с изъяном, и семидесятисильная машина отломилась от треснувшего основания, подскочила в воздух, сокрушая все болты и скрепы, и повалилась набок. А «Снарк» продолжал сидеть в тине, и два буксирных парохода продолжали безуспешно тащить его.
— Ничего, — сказала Чармиан, — зато подумай только, какой он крепкий и устойчивый.
— Да, — сказал я, — и какой у него изумительный нос.
Итак, мы собрались с духом и продолжали начатое. Поломанный двигатель мы привязали к его негодному основанию; разлетевшуюся передачу мы сняли и спрятали отдельно, — все это мы сделали, чтобы после, в Гонолулу, произвести необходимые починки и заказать новые кольца для передачи. Когда-то, в туманной дали времен «Снарк» покрыли белым грунтом, по которому собирались красить его дальше. При внимательном исследовании и теперь еще видны были следы окраски. Но внутри «Снарк» так и не удалось покрасить. Внутри он был покрыт достигавшим толщины нескольких дюймов слоем жира и табачного сока, который оставили все многочисленные рабочие, перебывавшие на нем. Но мы относились к этому спокойно; жир и грязь нетрудно счистить, а позже, когда мы доберемся до Гонолулу, можно будет покрасить «Снарк» при его ремонте.
С большим трудом нам удалось стащить «Снарк» с того места, где он застрял, и поставить его у Оклэндской верфи. Мы привезли на телегах из дому всякую утварь, и книги, и одеяла, и багаж наш, и наших служащих. Одновременно с этим лавиной посыпались всякие запасы: дрова и уголь, вода и вместилища для воды, провизия, овощи, масло, спасательная шлюпка, моторная лодка, все наши друзья, все друзья наших друзей и все те, кто почитали себя их друзьями, не говоря уже о некоторых друзьях друзей, дружных с друзьями нашей команды. Были здесь также репортеры и фотографы, и совсем посторонние люди, и над всем этим носились облака угольной пыли с верфи.
Было решено, что мы отплывем в воскресенье, в одиннадцать утра. Наступил вечер субботы. И толпа, и угольная пыль на пристани были особенно густы в этот день. В одном кармане у меня была чековая книжка, вечное перо и промокательная бумага; в другом кармане — около двух тысяч долларов золотом и банковыми билетами. Я готов был встретить кредиторов мелких наличными, солидных чеками — и ждал только Роско, который должен был привезти счета ста пятнадцати фирм, задержавших меня здесь столько месяцев.
И вдруг еще раз совершилось непостижимое и чудовищное. Раньше чем успел приехать Роско, приехал другой. Этот другой был судебным приставом Соединенных Штатов. Он укрепил бумажку на гордой мачте «Снарка», и все на пристани могли прочесть, что на «Снарк» наложен арест за неуплату долгов. Затем судебный пристав оставил «Снарк» на попечении маленького старичка, а сам удалился. Теперь я уже не имел власти над «Снарком» и над его изумительным носом. Теперь его господином и повелителем был маленький старичок, который любезно разъяснил мне, что, начиная с этого дня, я буду выплачивать ему три доллара ежедневно за то, что он будет господином и повелителем «Снарка». От него я узнал также имя человека, наложившего на «Снарк» арест. Это был некто Селлерс, а долг был в двести тридцать два доллара, — долг был не больше, чем можно было ждать от носителя такой фамилии, Селлерс! [4] Праведные боги! Селлерс!
Но кто был этот Селлерс, черт возьми? Я заглянул в чековую книжку и нашел, что две недели тому назад уплатил ему пятьсот долларов. Из рассмотрения других чековых книжек обнаружилось, что в течение длительной постройки «Снарка» я выплатил ему несколько тысяч долларов. Так почему, скажите, хотя бы просто из приличия он не представил своего жалкого счета, вместо того, чтобы накладывать арест на «Снарк». Я засунул руки в карманы и в одном из них нашел чековую книжку и перо, а в другом золото и бумажки. Там было достаточно денег, чтобы несколько раз оплатить его грошовый счет… Но тогда зачем? Почему? Объяснений не было: это просто было проявление того же непостижимого и чудовищного.
Хуже всего оказалось то, что «Снарк» был опечатан в субботу вечером; и хотя я немедленно отправил адвокатов и различных агентов по всему Оклэнду и Сан-Франциско, никого найти не удалось — ни судью, ни судебного пристава, ни мистера Селлерса, ни адвоката мистера Селлерса. Все, решительно все уехали на воскресенье из города. И вот почему «Снарк» не снялся с якоря в воскресенье, в одиннадцать утра. Маленький старичок был на своем посту и сказал — «нет». А мы с Чармиан прогуливались по пристани, восхищались изумительным носом «Снарка» и воображали все штормы и тайфуны, пронзенные этим носом.
— Буржуазная глупая выходка, — говорил я Чармиан по поводу Селлерса и его требований. — Спровоцированный торговый кризис в миниатюре. Но это не беда. Как только мы выйдем в открытое море, все неприятности кончатся.
И мы, действительно, наконец, отплыли — во вторник, 13 апреля 1907 г. Отплыли без всякого шика, надо сознаться. Якорь нам пришлось тащить руками, потому что передаточный привод оказался никуда негодным. Его пришлось сложить в трюм в качестве балласта, точно так же как и остатки двигателя в семьдесят лошадиных сил. Но это же были пустяки, в конце концов. Все это можно было оборудовать в Гонолулу. Зато остальное было великолепно. Правда, двигатель на моторной лодке отказался действовать, а спасательная шлюпка текла как решето, но в конце концов это все были аксессуары, а не сам «Снарк». «Снарк» — это водонепроницаемые переборки, солидная обшивка, без единого сучка, все приспособления ванной комнаты — вот что такое «Снарк». Но выше всего был, конечно, благородно-пронзительный нос «Снарка», который победно пронзит все ветры и волны.
Мы прошли через Золотые Ворота и повернули на юг, рассчитывая попасть в полосу северо-восточных муссонов. Не успели мы двинуться, как начались приключения. Я сообразил заранее, что для такого путешествия, как наше, — молодость важнее всего, а потому взял с собой целых три молодости — молодость повара, молодость моя и молодость механика. Оказалось, что я ошибся только на две трети. Я забыл, что есть морская болезнь, которую побеждают только старые — привычкой. Как только мы вышли в открытое море, повар и бой забрались на свои койки и были изъяты из употребления на неделю. Из вышеизложенного ясно, что мы были лишены горячей пищи и должной чистоты и порядка в каютах и на палубе. Но это нас не слишком огорчило, потому что как раз в это же время мы сделали открытие, что ящик с апельсинами где-то и когда-то промерз; что яблоки заплесневели и загнили; что корзина капусты была доставлена уже в гнилом виде и подлежала немедленному удалению за борт; что в морковь попал керосин, брюква была как дерево, а свекла испорчена, что растопки трухлявые и гореть не будут; что уголь, доставленный в дырявых мешках из-под картофеля, рассыпается по палубе и смывается водой.
Но в конце концов это тоже пустяки — детали, аксессуары, не больше. Все дело в самом судне, а оно, как вы знаете, было прекрасно… Я прошелся по палубе и меньше чем в минуту насчитал четырнадцать сучков в ее великолепной настилке, заказанной специально в Пюджет-Саунде с тою целью, чтобы сучков в ней не было. Естественным следствием было то, что палуба протекала — здорово протекала. Роско принужден был покинуть свою койку, инструменты в машинном отделении заржавели, не говорю уже о провизии, испорченной соленой водой в кухне. Точно так же протекали бока «Снарка», и точно так же протекал киль «Снарка», и мы должны были выкачивать воду каждый день, чтобы не пойти ко дну. Пол кухни у нас фута на два выше остального килевого помещения, но когда я забрался в кухню, чтобы поискать чего-нибудь съедобного, то промочил ноги до колен — и это через четыре часа после того, как вся вода была старательно выкачана!
А наши пресловутые водонепроницаемые переборки, на которые было ухлопано столько времени и денег, оказались, увы, вполне проницаемыми. И вода, и воздух совершенно свободно передвигались из одного отделения в другое: благодаря этому я своевременно услышал запах газолина из заднего отделения и сообразил, что один или несколько из запертых там цилиндров текут. Итак, цилиндры текли и не были герметически изолированы от остального судна. Наконец, если уж говорить о ванной и всех ее приспособлениях, то придется констатировать, что все ее усовершенствованные краны и рычаги пришли в негодность в первые же двадцать часов путешествия. Прочнейшие железные ручки сломались начисто у нас под рукой при первой попытке взять душ. Таким образом, ванная оказалась самой неудачной частью «Снарка».
И все металлические части «Снарка», откуда бы они ни были, никуда не годились. Основание двигателя, например, было из Нью-Йорка, и оно никуда не годилось; цепь для передачи у ворота была из Сан-Франциско, и она тоже никуда не годилась. Наконец, кованое железо, входившее в такелаж, разлеталось по всем направлениям при малейшем напоре. Представьте себе — кованое железо, а оно разлеталось, как лапша!
Собачка у грот-гафеля сломалась сразу же. Мы заменили ее собачкой с трисель-гафеля, и вторая собачка сломалась, не прослужив и четверти часа, а ее — подумайте только! — мы взяли с гафеля штормового триселя, от крепости которого зависела наша жизнь в случае шторма. В настоящее время грот «Снарка» болтается, как сломанное крыло, оттого что собачку гафеля мы заменили простой веревкой. Попытаемся добыть доброкачественное железо в Гонолулу.
Люди обманули нас и отправили по морю в решете, но господь бог, очевидно, был сильно привязан к нам, потому что погода стояла все время тихая и прекрасная, и мы на свободе могли убедиться в том, что, во-первых, воду надо откачивать каждый день — если не хотим потонуть, — и в том, во-вторых, что разумнее будет доверять крепости деревянной зубочистки, чем самой объемистой части нашего судна. И вот по мере того, как на наших глазах делалась призрачной прочность и непоколебимость «Снарка», мы с Чармиан старались перенести всю силу своего упования на его дивный нос. Ничего другого нам и не оставалось, очевидно. Все остальное было непостижимо и чудовищно, — это мы знали, — но, по крайней мере, нос был определенной реальностью. И вот однажды вечером мы решили лечь в дрейф.
Как рассказать мне это? Прежде всего, в интересах профанов, позвольте мне разъяснить, что значит на языке моряков «лечь в дрейф». Это значит уменьшить площадь парусов до последней возможности и так их скомбинировать, чтобы, поставив судно носом против ветра, получить почти полную неподвижность судна. Если ветер слишком силен или волны слишком высоки, то для судна таких размеров, как «Снарк», лечь в дрейф — самый спокойный и самый легкий маневр, — и тогда на палубе нечего делать. Можно даже снять рулевого и вахтенного. Все могут идти вниз и лечь спать или, по желанию, играть в вист.
Так вот однажды, когда ветер переходил в небольшой шторм, я сказал Роско, что мы ляжем в дрейф. Наступил вечер. Я стоял на руле почти целый день, вахта на палубе (то есть Роско, Берт и Чармиан) устала, а вахта внизу лежала, по обыкновению, со своей морской болезнью. Мы еще раньше уменьшили паруса. Теперь убрали и бизань. Я повернул руль, чтобы лечь в дрейф. «Снарк» в это время попал в «корыто», то есть находился между волнами, боком к ним. Он так и остался. Я повернул колесо на несколько румбов и еще на несколько. Он даже не двинулся. Такое корыто, милый читатель, самое опасное из всех положений судна. Я двинул колесо вниз что было силы, но «Снарк» продолжал стоять по-своему. Роско и Берт, ухватившись за снасти, возились с гротом. Но «Снарк» по-прежнему стоял в корыте боком, черпая воду то одним бортом, то другим.
Непостижимое и чудовищное опять высунуло свою отвратительную морду. Это было в конце концов просто комично и нелепо. Я положительно не верил своим глазам. Судно с убранными парусами отказывалось лечь в дрейф! Мы опять ставили паруса и опять их переставляли. «Снарк» по-прежнему стоял боком. Этот его знаменитый нос отказывался стать против ветра.
Убрали, наконец, все паруса и оставили только штормовой трисель на бизани. Если что-либо могло заставить «Снарк» повернуться носом против ветра, то именно это. Боюсь, что вы не поверите мне, если я скажу вам, что этого не случилось, но смею уверить вас, этого действительно не случилось. Я видел своими глазами. Я сам не верю, но это так. Это невероятно, но я рассказываю вам не о том, во что я верю или не верю, — я рассказываю вам о том, что я видел.
Теперь, миленький читатель, что стали бы вы делать, очутившись на небольшом судне, которое качается в корыте, с триселем, неспособным повернуть это судно к ветру? Вы бросили бы штормовой якорь. Мы так и сделали. У нас был патентованный штормовой якорь, который нам продали с гарантией за то, что он не утонет. Представьте себе стальной обруч, который держит открытым отверстие большого, конической формы холщового мешка, и вы поймете, что такое штормовой якорь. Итак, мы прикрепили канат одним концом к якорю, а другим к носу «Снарка» и бросили якорь в воду. Он быстро затонул. Мы вытащили его обратно, привязали к нему толстое бревно в качестве поплавка и снова бросили его в воду. На этот раз он остался на поверхности. Трисель толкал нос «Снарка» стать против ветра, но «Снарк» потащил якорь за собой и продолжал качаться в корыте. Мы убрали трисель, подняли бизань, потом снова убрали ее, но «Снарк» все продолжал оставаться в корыте и тащил за собой якорь. Можете не верить мне. Я сам не верю этому. Я только рассказываю вам, что видел.
Теперь предоставляю все на ваш суд. Слыхали вы когда-нибудь о паруснике, который не хочет лечь в дрейф? Не хочет лечь в дрейф, когда сброшен штормовой якорь! Я, по крайней мере, никогда не слыхал. Я стоял на палубе и смотрел прямо в глаза непостижимому и чудовищному, то есть «Снарку», который не ложился в дрейф. Наступила бурная ночь. Облака неслись через луну. Воздух был полон водяной пыли, с наветренной стороны надвигался дождь. А мы по-прежнему были в корыте между двумя волнами, в холодном, безжалостном корыте, освещенном лунным светом корыте, в котором «Снарк» переваливался с боку на бок с очевидной приятностью для себя. Тогда мы опять поставили бизань, вытащили штормовой якорь, повернули «Снарк» по ветру и спустились вниз — но не за горячим ужином, — скользя по чему-то липкому и скверному на полу каюты, где трупами лежали повар и бой, легли, не раздеваясь, на койки и слушали, как переливается на полу в кухне вода.
В Сан-Франциско имеется Богемский клуб, а в нем бывает много заправских моряков. Я это знаю точно, потому что слышал, как они разбирали «Снарк» во время постройки. Они находили в нем только один существенный недостаток — и в этом они все были согласны между собою, — они говорили, что он не пойдет в ветер. Судно хорошее и в целом, и в деталях, — говорили они, — только не пойдет. «Такая уж линия! — объясняли они загадочно. — Все дело в линии. Просто не пойдет в ветер — только и всего». Ладно, очень бы я хотел, чтобы эти заправские моряки из Богемского клуба были у меня на «Снарке» в эту ночь! Чтобы они собственными и собственнейшими глазами убедились, как их единое, опытом добытое, единогласно принятое мнение полетело вверх тормашками. Не пойдет в ветер? Да это единственное, кажется, что «Снарк» делает в совершенстве. Не пойдет? Да он летит, несмотря на сброшенный якорь и убранные паруса. Не пойдет? Вот в ту самую минуту, когда я пишу эти строки, мы мчимся со скоростью шести узлов в час. На руле — никого, и колесо штурвала даже не привязано. И однако находятся люди, плававшие по морю лет по сорока, которые утверждают, что ни одно судно не может идти по ветру без руля. Когда они прочтут эти строки, они, конечно, назовут меня лгуном; так же точно говорили они и о капитане Слокуме, который рассказывал то же о своем судне «Спрэй».
Что касается будущности «Снарка», я теряюсь, я сейчас ничего не знаю. Будь у меня деньги или кредит, я построил бы другой «Снарк», который непременно ложился бы в дрейф. Но мои средства на исходе. Мне приходится принимать нынешний «Снарк», каков он есть, или бросать все, — а я не могу бросить все. По-моему, мне следует теперь попытаться заставить «Снарк» лечь в дрейф кормой вперед. Я жду следующего шторма, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Я думаю, что это может быть сделано. Все зависит от того, как хорошо его корма выносит волны. И кто знает, не будет ли бурным утром в Китайском море какой-нибудь седобородый шкипер протирать себе глаза и глядеть на зрелище, которое представляет небольшое суденышко, очень похожее на «Снарк», лежащее в дрейфе кормой вперед.
P. S. Вернувшись по окончании нашего плавания в Калифорнию, я узнал, что длина «Снарка» по ватерлинии равнялась не сорока пяти, а сорока трем футам. Его строители были, по-видимому, не в ладах с рулеткой или с двухфутовой линейкой.
Нет, авантюризм еще жив, назло паровым двигателям и конторе Кука и К°. Когда появилась в печати заметка о моем предполагаемом путешествии на «Снарке», то молодых людей со «склонностью к бродячей жизни» оказалось чуть не легион, а также и молодых женщин — не говорю уже о мужчинах и женщинах более пожилого возраста, предлагавших себя мне в спутники. Да что говорить, даже между моими личными друзьями нашлось около полудюжины очень сожалевших о недавно состоявшихся или предстоящих в скором времени браках. А один из таких браков — это я знаю наверное — чуть было не расстроился — и все из-за «Снарка».
С каждой почтой я получал груды писем от избранных натур, задыхающихся в «копоти и вони городов», и я скоро был раздавлен истиной, что Одиссею двадцатого столетия нужно иметь в распоряжении целый корпус стенографисток, чтобы справляться со своей корреспонденцией. Нет, авантюризм, конечно, не умер, раз вы можете получать письма, начинающиеся, например, так: «Несомненно, что когда вы прочтете эту жалобу души одной иностранки, попавшей в Нью-Йорк», а дальше вы узнаете из этого письма, что эта иностранка весит только девяносто фунтов, хочет быть мальчиком для услуг и жаждет посмотреть белый свет и поплавать по морям.
У одного из претендентов оказалась «страстная любовь к географии»; другой писал: «надо мной тяготеет проклятие вечной тоски по вечному движению — отсюда и письмо к вам». Но лучше всех был один парень, который хотел ехать, потому что у него «очень уж зачесались ноги».
Некоторые писали анонимно, выставляя кандидатами своих друзей и давая этим так называемым друзьям самые лестные характеристики, но мне в таких письмах мерещилось всегда что-то подозрительное и даже роковое, и я их обычно до конца не дочитывал.
За исключением двоих или троих, все сотни моих волонтеров были вполне искренни. Очень многие прислали фотографические карточки. Девяносто процентов соглашались на какую угодно работу, девяносто девять предлагали работать без вознаграждения. «Только присутствовать при вашем путешествии на „Снарке“ — писал, например, один, — только сопровождать вас, невзирая ни на какие опасности и исполняя любую работу — было бы кульминационным пунктом моих честолюбивых мечтаний». Это мне напоминает еще одного юношу, который пространно излагал мне, что ему семнадцать лет отроду и что он «крайне честолюбив», а в конце письма очень серьезно просил, чтобы все это осталось между нами и не было помещено ни в газетах, ни в журналах. Были письма и в другом стиле, например: «Буду работать как черт, а платы не нужно». Почти все просили меня сообщить о моем согласии по телеграфу, за их счет, и многие предлагали внести залог, гарантирующий их своевременное появление на «Снарке».
Некоторые довольно своеобразно представляли себе работу на «Снарке»; так, например: «Я взял на себя смелость написать вам, чтобы выяснить, не представится ли какой-нибудь возможности поступить в команду вашего судна для изготовления эскизов и иллюстраций». Другие, не имея, очевидно, ни малейшего представления о миниатюрных размерах «Снарка» и его потребностях, предлагали себя, как выразился один из них, «чтобы оказывать помощь по сбору материалов для ваших романов и повестей». Вот до чего может довести страстное желание утилизировать себя во что бы то ни стало.
«Позвольте мне самому дать свою характеристику, — пишет один. — Я сирота и живу с дядей, ярым революционером и социалистом, который утверждает, что человек, в жилах которого нет любви к приключениям, просто тряпка».
Другой пишет: «Я умею плавать, хотя и незнаком со специальными приемами плавания. Но вода — моя стихия, а это самое важное». «Если бы меня посадили одного в парусную лодку, я смог бы отправиться куда угодно», — писал о себе третий — и характеристика эта была много лучше нижеследующей: «Я видел также, как разгружались рыбачьи суда». Но высшей награды достоин, вероятно, тот, который тонко подчеркнул глубокое знание мира и жизни, сказав: «Мой возраст, считая только годы — двадцать два года».
Были также простые, неприкрашенные, по-домашнему искренние письма мальчиков, которые, «правда, не умеют красно выражаться, но очень хотят путешествовать». Отклонять эти просьбы было труднее всего, и всякий раз, когда приходилось делать это, мне казалось, что я даю пощечину юности. Они были так искренни, эти мальчики, и так ужасно хотели уйти в море. «Мне шестнадцать, но я широк в плечах», — писал один юноша, «мне семнадцать, но я крепкий и здоровый», — писал другой. «Я во всяком случае не менее силен, чем средний мальчик моего роста», — писал, очевидно, слабенький мальчик. «Не боюсь никакой работы», — говорили многие, а один, рассчитывая, очевидно, соблазнить меня экономией, предлагал оплатить свой проезд через Тихий океан, что, «очевидно, будет для вас удобно». «Объехать вокруг света — одно-единственное мое желание», — говорил один, не подозревая, что это было «одним-единственным» желанием еще нескольких сотен мальчиков. «Никому на свете нет дела до того, уеду я или останусь», — патетически восклицал какой-то мальчуган. Один прислал фотографию, говоря по поводу нее следующее: «На вид я домосед, но внешность бывает обманчива». «Мне девятнадцать лет, и я невысок, а следовательно, не займу много места, но я вынослив как дьявол», — писал еще один, и я уверен, что этот оказался бы вполне пригодным. И наконец, был один претендент тринадцати лет, в которого мы оба с Чармиан совершенно влюбились, и наши сердца чуть не разбились от горя, когда надо было послать ему отказ.
Но не подумайте, что большая часть моих добровольцев были мальчики, — наоборот, мальчики составляли только небольшую часть. Большая же часть состояла из мужчин и женщин всех возрастов и положений. Врачи, хирурги, дантисты предлагали себя в огромном числе и, как все профессионалы, предлагали работать даром и даже согласны были заплатить за счастье служить на «Снарке».
Наборщикам и репортерам, желавшим ехать, не было конца, не говоря уже об опытных слугах, дворецких и экономах. Гражданские инженеры пылали желанием поехать; дамы-компаньонки так и осаждали Чармиан, а меня осыпали предложениями лица, желавшие быть моими личными секретарями. Многие студенты высших учебных заведений мечтали о нашем путешествии, и не было такой профессии, которая не имела бы нескольких представителей среди желавших отправиться с нами, — машинисты, электромеханики были особенно многочисленны. Меня поразило количество служащих в конторах стряпчих и нотариусов, которые услышали призыв к приключениям, и меня еще больше удивило количество отставных и состарившихся морских офицеров, до сих пор очарованных морем. Многие молодые люди, ожидающие получения миллионных наследств, пылали страстью к приключениям, точно так же, как многие провинциальные школьные учителя.
Отцы хотели путешествовать с сыновьями, мужья с женами, и стенографы с пишущими машинками. Одна юная стенографистка писала: «Пишите немедленно, если я вам нужна. Приеду с машинкой первым же поездом». Но лучше всего, кажется, было следующее письмо (обратите внимание, как деликатно он устраивал на «Снарк» свою жену): «Мне показалось, что очень правильно будет черкнуть вам несколько слов, чтобы осведомиться, нельзя ли поехать с вами; мне двадцать четыре года, я женат, недавно лишился места, и такая поездка очень подошла бы нам в настоящую минуту».
Если вы подумаете надо всем этим, то, вероятно, так же как и я, придете к заключению, что среднему человеку в высшей степени трудно написать о себе самом честное рекомендательное письмо. Один из моих корреспондентов был до того смущен предстоящей ему задачей, что начал письмо словами: «Трудная это задача — писать о самом себе», и после нескольких неудачных попыток закончил письмо: «Нет, трудно писать о себе».
Однако нашелся человек, который написал очень пылкую и пространную свою собственную характеристику, очевидно сам упиваясь ею. Вот его письмо: «Подумайте только: юнга, который может смотреть за двигателем, может исправить его, когда он испортится, может стоять у руля, может выполнять всякую плотничью работу или работу механика. Сильный, здоровый, работящий. Неужели вы не предпочтете его младенцу, который заболеет морской болезнью и способен только на то, чтобы мыть тарелки?» На такие письма мне всего труднее было отвечать отказом. Автор этого письма самоучкой научился по-английски, хотя только два года жил в Соединенных Штатах и, он писал, что хочет отправиться с нами не для того, чтобы зарабатывать насущный хлеб, а чтобы учиться и видеть. В то время он был чертежником на одном крупном заводе; прежде плавал на море и всю свою жизнь имел дело с небольшими судами.
«У меня хорошая служба, но это не имеет для меня никакого значения, я предпочитаю путешествовать», — писал другой. «Что касается вознаграждения, взгляните на меня, и если я достоин доллара или двух — прекрасно, а если нет — нечего говорить об этом. Что до моей честности и характера, я с удовольствием свел бы вас с моими хозяевами. Не пью, не курю, но, правду сказать, хотел бы, набравшись немного опыта, написать что-нибудь».
«Могу заверить вас, что я вполне порядочный человек, но нахожу скучными порядочных людей». Написавший это заставил меня задуматься, и я до сих пор не знаю, находит ли он меня скучным или нет, или что он вообще хотел сказать этим, черт побери!
Но готовность самопожертвования у того, который написал нижеследующее, была так велика, что я не мог согласиться на нее: «У меня есть отец, мать, братья и сестры, друзья и хорошая служба, но я готов пожертвовать всем этим, чтобы стать одним из вашей судовой команды».
Другой претендент, принять которого я тоже никак не мог решиться, был юный щеголь; чтобы доказать мне, что я должен его взять с собой, он говорил в своем письме: «Отправиться на обыкновенном судне, будь то шхуна или пароход, было бы непрактично, оттого что мне пришлось бы иметь дело с обыкновенными моряками, а их жизнь совсем чистоплотна».
Был там еще молодой человек двадцати шести лет, который «прошел через всю гамму человеческих чувств» и «побывал всем, от повара до слушателя Стэнфордского университета», и который в то время, как он писал это письмо, был «вакеро на площади в пятьдесят пять тысяч акров». Не в пример ему, другой был чрезвычайно скромен и писал: «Не знаю за собой каких-либо особых качеств, которые могли бы привлечь ваше внимание. Но если вы заинтересуетесь мною, не откажите потратить несколько минут на ответ. Иначе мне придется продолжать работать на заводе. Не ожидая ничего, а только надеясь, остаюсь и пр.» Но я долго сжимал обеими руками голову, стараясь представить себе, какое духовное сродство существовало между мною и тем, кто писал мне: «Задолго до того, как я услыхал про вас, я соединил воедино политическую экономию и историю и сделал таким образом конкретными многие из ваших выводов».
А вот одно из лучших писем по краткости: «Если кто-нибудь из команды, подписавший с вами условие, простудится, промочив ноги, например, и вам понадобится еще кто-нибудь, знающий мореплавание, моторы и пр., мне будет приятно, если вы обратитесь и т. д.». Вот еще одно краткое письмо: «Бью в центр — хочу быть мальчиком для услуг или вообще чем-нибудь в вашей кругосветной поездке. Американец, девятнадцати лет, весу сто сорок фунтов».
Вот недурненькое письмо от человека «чуть-чуть подлиннее пяти футов»: «Когда я прочел о вашем мужественном решении обойти вокруг света на небольшом судне вместе с миссис Лондон, я до того обрадовался, что мне показалось даже, будто это я сам выдумал такое путешествие, и вот я решил написать вам относительно должности для меня самого, повара или слуги. По некоторым причинам я этого не сделал, а поехал из Оклэнда в Денвер войти компаньоном в дело моего друга — это в прошлый месяц то есть, — но у него дело идет все хуже и хуже, и вообще не везет. Но, к счастью, вы отложили отъезд по случаю Великого землетрясения, и я в конце концов решился предложить вам свои услуги на какую-нибудь должность. Я не очень силен, так как ростом я чуть-чуть длиннее пяти футов, но все же я хорошего здоровья и таких же способностей».
«Полагаю, что мог бы сделать к оборудованию вашего судна полезное добавление в виде изобретенного мною приспособления для полной утилизации силы ветра, — писал один доброжелатель. — Приспособление это не мешает при обычном маневрировании в легкий ветер и в то же время дает вам возможность использовать полностью силу самых бешеных шквалов, так что даже в тех случаях, когда обычно приходится убирать все паруса до последнего клочка, вы сможете благодаря моему приспособлению не убирать их вовсе. Кроме того, это полезное добавление не дает судну перевернуться».
Предыдущее письмо было написано в Сан-Франциско и помечено 16 апреля 1906 г. Через два дня произошло большое землетрясение. Оно заставило, очевидно, бежать моего корреспондента, и мне не пришлось с ним встретиться.
Многие из моих братьев-социалистов возражали против моего желания отправиться в плавание, и особенно типично следующее возражение: «Идея социализма и миллионы угнетенных жертв капитализма имеют право на вашу жизнь и работу и требуют их. Если, тем не менее, вы будете упорствовать, вспомните, когда вы, утопая, будете глотать последний в вашей жизни глоток соленой воды, что мы протестовали против вашего поступка».
Один много слонявшийся по свету человек, который «мог бы при случае рассказать немало необычайных сцен и событий», потратил несколько листов бумаги, изо всех сил стараясь добраться до цели своего письма, и наконец, изрек следующее: «До сих пор я ничего не сказал о цели моего письма. Скажу прямо: я прочел, будто вы и еще одно или два лица намерены совершить кругосветное плавание на небольшом паруснике, длиной футов в пятьдесят или шестьдесят. Не могу поверить, чтобы человек вашего ума и опыта мог решиться на поступок, который есть не что иное, как особый вид самоубийства. И даже если бы вы случайно уцелели, — и вы сам, и ваши спутники, — вы будете совсем разбиты непрекращающейся качкой судна столь малых размеров, даже если бы оно было обито войлоком, что вовсе не принято на море». Однако этот благожелатель невольно касается моря. Он сам говорит о себе: «Я не пресноводный моряк, я плавал по всем морям и океанам». Он заканчивает следующими словами: «Не желая обидеть вас, скажу, что безумием было бы выйти из залива в открытое море на подобном судне, имея на борту женщину».
И все же в то самое мгновение, как я пишу это, Чармиан сидит в капитанской каюте за пишущей машинкой, Мартин готовит обед, Точиги накрывает на стол, Роско и Берт чистят палубу, и «Снарк» плывет со скоростью пяти узлов в час по волнам, а «Снарк» не обит войлоком внутри.
«Прочитав в газетах о вашем предполагающемся путешествии, мы хотели бы узнать, не нужна ли вам хорошая команда; нас здесь шестеро молодых людей, хороших моряков, с хорошими рекомендациями с военных и частных судов; все мы настоящие американцы в возрасте от двадцати до двадцати двух лет, служим в настоящее время в Объединенном обществе металлических изделий в качестве мастеров по такелажу и очень хотели бы отправиться в плавание с вами». Подобные письма заставляли меня жалеть, что мое судно так мало.
А вот письмо женщины, единственной в мире женщины, пригодной для путешествия — исключая, очевидно, Чармиан: «Если вам не удалось еще заполучить повара, мне было бы очень приятно совершить с вами путешествие в этой должности. Мне пятьдесят лет, я женщина здоровая и вполне могу справиться со стряпней на такую небольшую компанию, как команда вашего „Снарка“. Я отличный повар и такой же отличный моряк. Что же касается продолжительности поездки, то десять лет для меня приятнее, чем один год. Рекомендации мои и т. д.».
Когда-нибудь, если мне удастся заработать кучу денег, я построю большую шхуну, вместимостью на тысячу добровольцев, чтобы обойти вокруг света. Им придется самим исполнять «всякую работу безразлично» — как они, впрочем, и желают — или оставаться дома. И я нисколько не сомневаюсь, что они поедут, ибо авантюризм еще не умер; это мне доподлинно известно, потому что я сам состоял с ним в длительной и интимной переписке.
— Но, послушайте, — протестовали друзья, — как же вы, однако, решаетесь пуститься по морю, не имея на борту ни одного опытного моряка? Вы же не учились управлять судном?
Мне пришлось признаваться, что нет, что за всю жизнь я не брал ни разу в руки секстана и что, пожалуй, даже не отличу его от альманаха по мореплаванию. А когда они спрашивали, моряк ли Роско, я покачивал головой. Роско обижался. Он просмотрел «Справочник», купленный для путешествия, умел пользоваться логарифмическими таблицами, видел секстан несколько раз, и на основании всего этого, а также наличности плававших по морю предков, он считал себя опытным моряком. Но Роско ошибался, уверяю вас. Когда он был еще мальчиком, он приехал в Калифорнию с атлантического побережья через Панамский перешеек — и это был единственный раз в его жизни, когда земля скрылась из его глаз. Он никогда не был в морском училище и никогда не сдавал экзамена по навигации; никогда также не приходилось ему плавать в открытом море, а следовательно, он ничему не мог выучиться у других опытных моряков. Он был членом яхт-клуба в заливе Сан-Франциско, где нельзя удалиться от берега больше чем на несколько миль, и где искусство навигации не может быть применено.
Итак, «Снарк» пустился в путь без опытного моряка. Мы прошли Золотые Ворота 23 апреля и направились на Гавайские острова, лежащие на расстоянии двух тысяч ста морских миль по прямому направлению. Результат был нашим лучшим оправданием. Мы приплыли к Гавайским островам, и даже без неприятностей, как вы увидите, то есть без серьезных неприятностей.
Управлять судном взялся Роско. С теорией он был знаком как нельзя лучше, но он впервые применял ее на деле, и это явствовало из странного поведения «Снарка». Нельзя сказать, чтобы «Снарк» был очень устойчив на воде; вензеля, которые он выписывал, отмечались на карте. Однажды, когда дул легкий бриз, он сделал на карте скачок, означавший «сильный шквал», а в другой раз, когда он быстро рассекал воды, он едва двинулся вперед по карте. Но если судно делает при точной проверке лагом, в течение двадцати четырех часов по шесть узлов в час, это значит, что оно прошло сто сорок четыре морские мили. Море было в порядке и патентованный лаг также, а что до скорости, всякий мог видеть ее своими глазами. Поэтому все дело было только за вычислениями, которые не хотели двигать «Снарк» вперед по карте. Это случалось не каждый день, но все же это случалось. И это было вполне естественно, и ничего другого нельзя было ожидать от первой попытки применить теорию на практике.
Приобретение знаний в науке мореплавания имеет странное действие на людские умы. Моряк говорит об этой науке с глубоким почтением. Профану она кажется непостижимой и страшной тайной; это вызывается в нем преклонением самих моряков перед наукой мореплавания. Я знавал искренних и скромных молодых людей, приступавших к изучению мореплавания и внезапно становившихся скрытными, подозрительными и самоуверенными, как будто бы они приобретали глубочайшие познания. Самый средний моряк кажется профану пророком какого-то таинственного культа. Затаив дыхание, любитель-моряк приглашает вас взглянуть на свой хронометр. Поэтому-то наши друзья испытывали такой страх, когда мы отправились в путь без моряка-специалиста.
Когда «Снарк» еще строился, мы с Роско заключили приблизительно такое условие: «Я поставляю книги и инструменты, — сказал я, — а вы изучаете навигацию. Мне сейчас совершенно некогда. А когда мы выйдем в открытое море, вы научите меня всему, что изучили». Роско был в восторге. Надо сказать, что в то время Роско был искренним, горячим и скромным, как те молодые люди, о которых я писал выше. Но когда мы вышли в открытое море и он стал проделывать манипуляции таинственного ритуала, на которые я смотрел, благоговейно затаив дыхание, — едва уловимая, но в то же время вполне определенная перемена произошла в нем. Когда он в полдень определял высоту солнца, на него как бы нисходил сияющий нимб подвига. Когда он, спустившись вниз и закончив вычисления, поднимался снова на палубу и объявлял нам широту и долготу, его голос звучал повелительно, что было для всех нас положительной новостью.
Но это было еще не самое худшее. Знания, наполнявшие его, оказались такого свойства, что их никак нельзя было передать кому бы то ни было. И по мере того, как он проникал в таинственные причины странных прыжков «Снарка» по карте, и по мере того, как эти прыжки выравнивались, — знания его становились все более священными, таинственными и непередаваемыми. Мои ласковые намеки на то, что, пожалуй, время как раз подходящее, чтобы и мне чему-нибудь поучиться, никогда не встречали с его стороны сердечной и радостной готовности помочь мне. Ни малейшего желания выполнить договор у него не замечалось.
Роско, собственно, не был виноват — что он мог сделать? Он шел по дороге всех людей, которые до него когда-либо изучали навигацию. Благодаря вполне естественной и простительной переоценке ценностей, плюс неуменье ориентироваться в новой научной дисциплине, он был раздавлен воображаемой ответственностью и чувствовал себя обладателем почти божественного могущества. Всю жизнь Роско провел на земле или в виду земли. Благодаря этому вокруг него всегда было достаточно всяких знаков, чтобы правильно — за редкими исключениями — передвигать свое тело по поверхности земли. Теперь он очутился в открытом море, в широко раскинувшемся море, ограниченном только вечным кольцом неба. Это кольцо неба было всегда одно и то же. Никаких вех и знаков кругом не было. Солнце поднималось с востока и опускалось на западе, а ночью звезды описывали тот же полукруг. И кто, казалось, мог бы, посмотрев на солнце и на звезды, сказать: «Я нахожусь сейчас в трех четвертях мили к западу от бакалейной лавки Джонса на Смизерсвилле», или: «Я отлично знаю, где я нахожусь сейчас, так как Малая Медведица говорит мне, что Бостон отсюда лежит в трех милях, второй поворот направо». А Роско именно это и говорил. Сказать, что он был ошеломлен своим могуществом — это еще слишком слабо. Он преклонялся перед самим собою; он творил изумительное дело. Акт, посредством которого он находил свое положение на поверхности океана, стал для него священнодействием, и он считал себя по отношению ко всем нам, не участвующим в священнодействии, существом высшего порядка, тем более, что мы зависели от него, были его стадом, которое он пас на волнующемся, безграничном пространстве — на соленой дороге между двумя континентами, на которой не было никаких верстовых столбов. Управляясь с секстаном, он приносил жертвоприношение богу солнца, затем рылся в древних фолиантах, разбирая кабалистические знаки, бормотал заклинания на непонятном языке, вроде «индекэррорпараллаксрефракция», заносил на бумагу магические знаки, что-то складывал и умножал — и, наконец, ставил палец на подозрительное пустое место священной карты и заявлял: «Мы здесь». Когда мы смотрели на подозрительно пустое место и спрашивали: «А где это, собственно?» — он отвечал на цифровом жаргоне высших священнослужителей: «31–15 — 47 северной, 133 — 5 — 30 западной». И тогда мы говорили: «О-о!» — и чувствовали себя совсем ничтожными.
Повторяю, Роско не был виноват. Он, и правда, был почти богом, потому что нес всех нас в горсточке своей руки через пустые пространства карты. Я питал к Роско необыкновенное почтение: оно было столь глубоко, что если бы ему вздумалось приказать: «Пади ниц и поклонись мне!» — я, наверное, немедленно шлепнулся бы на палубу и заплакал. Но однажды маленькая мысль шевельнулась у меня в голове: «Пожалуй, это не бог; это просто Роско, — такой же человек, как и я сам. И что может сделать он, то могу и я. Кто учил его? Он сам учился. Нужно поступать точно так же — быть своим собственным учителем». И Роско слетел с пьедестала и перестал быть верховным жрецом «Снарка». Я вломился в святилище и потребовал старинные фолианты и магические таблицы, а также и жертвенник, то есть секстан.
А теперь я расскажу вам простыми словами, как я сам себя научил навигации. Один раз я провел все послеобеденное время у штурвала, правя одной рукой, а другой делая вычисления по таблице логарифмов. Другие два вечера — по два часа каждый вечер — я изучал общую теорию навигации и в частности процесс определения высоты меридиана. Потом я взял секстан, ввел поправку по «Индексу» и определил высоту солнца. Дальнейшие вычисления были просто детской игрой. В «Кратком руководстве» и в «Альманахе» оказались готовые таблицы, составленные математиками и астрономами. Пользоваться ими было так же легко, как таблицей процентов или электрическим счетчиком. Тайна перестала быть тайной. Я ткнул пальцам в карту и объявил, что мы находимся здесь. Я оказался прав, то есть во всяком случае не менее прав, чем Роско, который указал на карте точку на четверть мили в сторону от моей. Он даже соглашался на меньшую разницу. Я раскрыл тайну, но таково уж было волшебство ее, что я незамедлительно почувствовал в себе какую-то необыкновенную силу и гордость. И когда Мартин спросил меня — так же смиренно и почтительно, как некогда я спрашивал Роско, — где мы находимся в настоящее время, я ответил ему вдохновенно и внушительно на цифровом жаргоне высших священнослужителей и услышал от него такое же подобострастное «О-о!» А что касается Чармиан, то я почувствовал, что приобретаю новые права на нее и что она очень счастливая женщина, если у нее такой муж, как я.
Что поделаешь? На мне отмщалось грехопадение Роско и всех предшествовавших мореплавателей. Яд власти подействовал на меня. Я уже не был обыкновенным человеком: я знал что-то, чего они не знали, я знал тайну неба, указывающую мне дорогу над пучинами моря. Долгими часами я сидел на руле, правя одной рукой и держа в другой ключ к изучаемым тайнам. К концу недели такого самообучения я был уже способен на многое. Например, я определял высоту Полярной Звезды — конечно, ночью; я вводил нужные поправки, вычислял и находил нашу широту. И эта широта совпадала с широтой, определенной в полдень, с прибавкой тех изменений, которые должны были произойти задень. Мог ли я не гордиться? Но еще более возгордился я после следующего чуда. Обычно я уходил к себе в девять вечера. Я занимался самообучением и поставил себе задачей определить, какая звезда должна пройти через наш меридиан около половины девятого. Такой звездой оказалась Альфа Креста. Я никогда не слыхал об этой звезде. Я разыскал ее на карте звездного неба. Это была одна из звезд в созвездии Южного Креста. «Как! — подумал я, — мы плыли при свете Южного Креста по ночам и ничего не знали об этом! Идиоты! Дураки и кроты!». Я не поверил себе и еще раз проделал все вычисления. В этот вечер с восьми до десяти на руле стояла Чармиан. Я просил ее смотреть очень внимательно на южную сторону горизонта. И когда небо вызвездилось, невысоко над горизонтом стоял Южный Крест. Гордился я? Ни один врач и ни один жрец никогда не был так горд, как я. Еще лучше: с помощью священного секстана я определил высоту Альфы Креста и по ней вычислил нашу широту. Еще лучше: я определил высоту Полярной Звезды, и все, что я узнал от нее, в точности совпадало с тем, что мне сообщил Южный Крест. Гордился ли я? Да ведь я, значит, понимаю язык звезд и слышу, как они указывают мне путь над пучиной!
Гордился ли я? Я был чудотворцем. Я позабыл, как легко я приобрел мои познания со страниц книг. Я позабыл, что вся работа (о, это была трудная работа!) была проделана до меня великими умами, астрономами и математиками, которые открыли и разобрали всю науку мореплавания и составили таблицы в «Кратком руководстве». Я только помнил чудо: я умел понимать язык звезд, и они указывали мне то место на море, где я нахожусь. Чармиан не знала этого; Мартин не знал этого; Точиги, юнга, не знал этого. Но я сказал им. Я был вестником небес! Я стоял между ними и вечностью. Я переводил небесные речи на удобопонятный язык. Небо управляло нами, и я был тем, кто умел читать небесные знамения! Я! Я!
Теперь, когда восторг мой стал более умеренным, я спешу разъяснить полную простоту всего этого, разболтать тайну Роско и всех сведущих в мореплавании людей и прочих священнослужителей. Открываю я тайну из страха, что уподоблюсь им, сделавшись скрытным, бесстыдным и самоупоенным. Выскажу теперь все: любой юноша с нормальным серым веществом мозга, нормальным воспитанием и обыкновеннейшими способностями может добыть книги, карты, инструменты и научиться мореплаванию. Не поймите меня превратно. Стать моряком — другое дело. Этому не научиться в один или два дня, на это нужно убить годы. Поэтому плавать с помощью лага можно только после длительной учебы и практики. Но плавать, ориентируясь по солнцу, луне и звездам, стало, благодаря усилиям астрономов и математиков, детской игрой. Любой юноша может научиться этому в неделю. Еще раз прошу — не поймите меня превратно. Я не хочу сказать, что по истечении недели такой юноша сможет взять на себя управление пароходом водоизмещением в пятьдесят тысяч тонн, который идет со скоростью двадцати узлов в открытом море, мчась от одного материка к другому и в хорошую погоду и в шторм при ясном и при облачном небе, руководясь компасом и направляясь к земле с возможной точностью. Я хочу сказать только, что юноша, о котором я говорил, может сесть на надежное парусное судно и отправиться в плавание по океану, совсем не будучи знаком с навигацией, и по прошествии недели он настолько ознакомится с нею, что в состоянии будет определять по карте то место, где он находится. Он сможет вполне точно определить меридиан, а узнав его, он через десять минут, произведя необходимые вычисления, найдет широту и долготу. У него на борту нет ни груза, ни пассажиров, ничто не заставляет его торопиться поскорее доплыть до цели, он может спокойно плыть, а если он усомнится в своем искусстве мореплавания и испугается, как бы не наскочить на землю, он может лечь в дрейф на всю ночь и только, с наступлением дня пускаться в дальнейший путь.
Джошуа Слокум несколько лет тому назад совершил кругосветное плавание на паруснике, длиной в тридцать семь футов, и сам управлял им. Я никогда не забуду того места в его рассказе об этом путешествии, где он восторженно приветствует тех молодых людей, которые захотят на таких же небольших судах совершить подобные же путешествия. Меня захватила эта мысль, захватила до такой степени, что я взял с собою в путешествие мою жену. Экскурсия бюро Кука покажется рядом с таким путешествием совершенно ничтожной; не говорю уже о доставляемом им удовольствии, но оно окажет превосходное воспитательное влияние на молодого человека — не только внешне воспитает его, благодаря тому, что он увидит неведомые страны, людей и природу, а воспитает его и внутренне: воспитает его личность, даст ему возможность познать самого себя. Каждый научится в таких условиях владеть собой. Юноша познает здесь пределы своих возможностей, — а затем неминуемо будет стараться расширить эти пределы. И вернется из такого плавания и лучшим и более значительным человеком. А что касается спорта, то лучше нет спорта, чем обойти кругом света, выполняя всю работу собственными руками, завися только от одного себя, и, вернувшись, наконец, туда, откуда отправился, мысленно представить себе стремительно мчащуюся в мировых пространствах нашу планету, вокруг которой вы совершили свое путешествие, и сказать: «Я сделал это; собственными руками сделал я это. Я обошел вокруг вращающегося шара: я могу путешествовать один, без приставленного ко мне в качестве няньки капитана, который направлял бы мой путь по морям. Я не могу полететь на другие звезды, но на этой звезде я — хозяин!»
Когда я дописываю эти строки, я поднимаю глаза и смотрю на море. Я нахожусь в заливе Вайкики на острове Оаху. Далеко по бледно-голубому небу тянутся облака над зеленоватой бирюзой океана. Ближе к берегу вода переходит в оливковый цвет. Около коралловых рифов она становится дымчато-пурпурной, с кроваво-красными пятнами. Затем чередуются ярко-зеленые и рябиново-красные полосы, указывая места песчаных и коралловых отмелей. Через все эти изумительные краски и над ними и из них бьет и грохочет великолепный прибой. Как я уже сказал, я поднимаю глаза — и вдруг на белом гребне налетающей волны я вижу прямую темную фигуру не то сирены, не то морского божества; оно стоит по колено в дымящейся пене, гребень каждое мгновение вздымается и падает, заливая его по пояс, и вновь поднимает его в кипящей пене, вынося к берегу на протяжении четверти мили. Это канака на своей доске. И я знаю, что как только я закончу эти строки, я тоже окажусь в этой вакханалии красок и кипящего прибоя и тоже буду пробовать кататься на гребнях, как он, и буду падать, — как он, разумеется, никогда не падает, — но зато буду жить так остро, как немногие из людей. И картина этого моря, горящего разноцветными огнями и летящего в волнах морского божества, конечно, достаточное основание для молодых людей плыть на запад и еще дальше на запад, до тех пор все на запад и на запад, пока они не окажутся опять на родине.
Но вернемся к навигации. Пожалуйста, не подумайте, что я уже изучил ее вдоль и поперек. Я знаю только основы навигации, и мне еще многое осталось выучить. На «Снарке» имеется масса увлекательных книг по навигации, которые до сих пор ждут меня. Имеется, например, угол опасности Лекка, — очень интересный угол, — и линия Сумнера, которая определит вам безошибочно — когда вы уже окончательно собьетесь с дороги — не только то место, где вы находитесь, но и те места, где вы находились. Существуют дюжины дюжин различных способов определения положения судна, и нужно посвятить на изучение целые годы, чтобы овладеть всеми этими тонкостями.
Даже в том немногом, чему мы научились, было кое-что такое, что объясняло странное прежнее поведение «Снарка». Так, например, в четверг, 16 мая, пассат совсем стих. В течение двадцати четырех часов, до самого полудня пятницы, мы, согласно показаниям лага, не прошли и двадцати миль. Вот, однако, наше положение на море в полдень этих двух дней, согласно нашим наблюдениям:
Расстояние между этими двумя точками равнялось приблизительно восьмидесяти милям. А мы прекрасно знали, что не прошли и двадцати миль. Вычисления наши были безукоризненно правильны. Мы несколько раз проверяли их; ошибка была сделана во время наблюдений. Правильное наблюдение требует большой практики и ловкости, особенно на таком небольшом судне, как «Снарк». Непрерывная качка судна и близость глаза наблюдателя к поверхности воды очень мешают. Большая волна, поднимающаяся на протяжении целой мили, в состоянии совсем закрыть горизонт.
Но в данном случае действовал другой мешавший нам фактор. Солнце, совершая ежегодный путь по небу, начало склоняться к северу. На девятнадцатой параллели северной широты солнце в половине мая стоит почти над головой. Угол свода равен восьмидесяти восьми или восьмидесяти девяти градусам. Если бы он равнялся девяноста градусам, солнце находилось бы совсем в зените. На другой день мы узнали кое-что о том, как ловить солнце, когда оно почти перпендикулярно над головой. Роско решил ловить солнце на востоке и настаивал на этом, несмотря на то что солнце должно было пройти меридиан на юг. Со своей стороны, я решил ловить его на юго-востоке и все уклонялся на юго-запад. Как видите, мы еще продолжали учиться. Наконец, когда судовые часы показывали двадцать пять минут первого, я провозгласил полдень по солнцу. Это значило, что наше местоположение на поверхности земли изменилось на двадцать пять минут, что равняется приблизительно шести градусам долготы, или тремстам пятидесяти милям. А это доказывало, что «Снарк» шел со скоростью пятнадцати узлов в течение двадцати часов, — чего в действительности не было. Вышло смешно и нелепо… Но Роско, продолжая смотреть на восток, утверждал, что полдень еще не наступил. Он намерен был уверить нас, что мы идем со скоростью двадцати узлов. Тут мы начали быстро поворачивать наши секстаны по горизонту, и куда бы мы ни глядели, всюду мы видели солнце до странности низко над горизонтом, а иногда и ниже его. В одном направлении солнце говорило нам, что еще раннее утро, а в другом — что полдень давно миновал. Но солнце показывало время правильно — значит, ошибались мы. И все послеобеденное время мы провели в каюте, стараясь разобрать этот вопрос с помощью книг и найти, в чем же состояла наша ошибка. Мы напутали в наших наблюдениях на этот раз, но мы не путали в следующий раз. Мы научились. И мы хорошо научились, лучше даже, чем сами предполагали. Как-то раз в начале второй вечерней вахты мы с Чармиан на баке играли в карты. Вдруг я увидел впереди какие-то горы, окутанные облаками. Мы, конечно, обрадовались земле, но я был очень огорчен нашими познаниями в навигации. Я полагал, что мы научились кое-чему, а согласно нашим наблюдениям в полдень, если прибавить то расстояние, которое мы прошли с тех пор, земля должна была находиться не ближе ста миль. Но это была земля, таявшая на наших глазах в лучах заката. Спорить было не о чем. Значит, наши вычисления неправильны. Но это было не так. В конце концов оказалось, что это была вершина горы Халеакала, Обители Солнца, величайшего потухшего вулкана на всем земном шаре. Он поднимается на десять тысяч футов над уровнем моря, и его видно на расстоянии ста миль. Мы шли к нему всю ночь со скоростью семи узлов, а наутро Обитель Солнца по-прежнему стояла на горизонте, и потребовалось еще много часов, чтобы добраться до нее.
— Это остров Мауи, — решили мы после исследования карты. — Следующий остров намечающийся на горизонте — Молокаи, где находится колония прокаженных. А еще следующий — Оаху. На нем гора Макапуу. Завтра мы будем в Гонолулу. Выходит, что наша навигация совсем уж не так плоха.
— На море совсем не будет скучно, — обещал я своим товарищам перед отправлением. — Море полно жизни. Оно так населено живыми существами, что мы каждый день будем встречать что-нибудь новое. Как только мы пройдем Золотые Ворота и повернем к югу, мы увидим летающих рыб. Мы будем поджаривать их на завтрак. Мы будем ловить также макрелей и дельфинов острогой с бушприта. А потом пойдут акулы. Акул будет без конца.
Мы прошли Золотые Ворота и повернули к югу. Горы Калифорнии исчезли мало-помалу с горизонта, а солнце с каждым днем становилось жарче. Но летающих рыб не было; макрелей и дельфинов тоже не было. Океан был совершенно лишен жизни. Никогда раньше я не плавал по такому несчастному океану. Прежде в этих самых широтах я всегда встречал летающих рыб.
— Ничего, — говорил я. — Подождите, пока мы поровняемся с берегом Южной Калифорнии. Там мы увидим летающих рыб.
Мы поровнялись с Южной Калифорнией, мы прошли вдоль всей Калифорнии, мы шли вдоль мексиканского побережья, а летающих рыб не было. И ничего другого не было. Никакой жизни. Дни шли — и это отсутствие жизни становилось удручающим.
— Не беда, — говорил я. — Как только мы встретим летающих рыб, мы встретим и все остальное. Летающие рыбы это вроде авангарда океана. Как только увидим летающих рыб, сразу явится и все остальное.
Чтобы попасть на Гавайские острова, мне нужно было бы держать на юго-запад, а я все держал на юг. Мне непременно хотелось отыскать этих летающих рыб. Наконец, настало время повернуть прямо на запад, если я хотел попасть в Гонолулу. Но я все продолжал идти на юг. На девятнадцатом градусе широты мы увидели первую летающую рыбу. Она казалась очень одинокой. Я заметил это. И пять пар внимательных глаз обшаривали море целый день и не заметили больше ни одной. А в следующие дни они попадались так скупо, что прошла целая неделя, пока все мои спутники заметили каждый по одной летающей рыбе. А что касается до дельфинов, макрелей и прочих морских созданий, то их совсем не было.
Ни одна акула ни разу не разрезала водной поверхности своими темными зловещими плавниками. Берт ежедневно купался в море, держась за веревку у бушприта. И ежедневно говорил нам, как он бросит, наконец, веревку и будет купаться по-настоящему. Я всячески уговаривал его не делать этого. Но он перестал считать меня авторитетом по части моря.
— Если акулы здесь есть, — говорил он, — то почему же они не показываются?
Я уверял его, что они сейчас же покажутся, как только он бросит веревку и поплывет в море. Собственно, с моей стороны это было нахальство. Я и сам не верил. Два дня это его все же удерживало. А на третий день ветер упал, и стало очень жарко. «Снарк» двигался со скоростью одного узла. Берт спрыгнул в воду с бушприта и поплыл без веревки. И вот странная противоречивость жизни! Мы проплыли более двух тысяч миль по океану и не видали акул. А тут через пять минут после того, как Берт взобрался на судно, черный плавник акулы резал воду кружась около «Снарка».
В этой акуле было что-то странное. Она положительно раздражала меня. С какой стати она очутилась посреди пустынного океана? Чем больше я об этом думал, тем это становилось непонятнее. Но через два часа мы заметили землю, и тайна объяснилась. Акула явилась к нам от берега, а не из необитаемых глубин океана. Она была вестником земли.
Через двадцать семь дней по выходе из Сан-Франциско мы подходили к острову Оаху, принадлежащему к группе Гавайских островов. Рано утром мы обогнули Алмазную Вершину и очутились против Гонолулу; и тут океан внезапно закипел жизнью. Сверкающие эскадроны летающих рыб пронизывали воздух. За пять минут мы их насчитали больше, чем за все предыдущее путешествие. И еще какие-то другие толстые рыбы выпрыгивали из воды. Жизнь была всюду — и на море, и на берегу. Мы видели мачты и пароходные трубы в гавани, гостиницы и купальни по всей бухте Вайкики, и уютные дымки домов по вулканическим склонам Пуншевой Чаши и Тантала. Таможенный катер летел к нам на всех парах, а большая стая дельфинов проделывала у носа «Снарка» самые уморительные прыжки. К борту причалила шлюпка портового врача, а большая морская черепаха выставила из воды спину и голову и с любопытством посмотрела на нас. Ни разу еще на море не было вокруг нас такого водоворота жизни. Какие-то незнакомые лица появились на палубе, кричали незнакомые странные голоса, и перед глазами замелькали настоящие сегодняшние газеты с телеграммами из всех частей света. Из них мы узнали, между прочим, что «Снарк» со всем экипажем погиб в море, и что это было ничего не стоящее судно. И пока мы читали это печальное сообщение, радиотелеграф с вершины Халеакаа сообщал всему миру о прибытии «Снарка» в Гонолулу.
Это был первый причал «Снарка» — и какой причал! Двадцать семь дней мы пробыли в пустынях океана, и нам довольно трудно было принять в себя столько жизни. Главное сразу. Мы были ошеломлены, и нам казалось, что все это — во сне. С одной стороны «Снарка» светло-голубое небо скатывалось в светло-голубое море. С другой — море вздымалось огромными изумрудными волнами, разбивавшимися снежной пеной о коралловые рифы бухты. Позади бухты мягкими зелеными уступами поднимались плантации сахарного тростника, взбираясь на крутые склоны, которые затем переходили в зубчатые вулканические хребты, окутанные туманами тропических ливней и огромными шапками принесенных муссоном облаков. Если это был сон, то чудесный сон. «Снарк» стал на рейд, и изумрудный прибой вздымался и грохотал по обеим его сторонам, и совсем близко около нас рифы скалили свои длинные, бледно-зеленые угрожающие зубы.
Внезапно сам берег двинулся на нас и охватил «Снарк» хаосом своих зеленых рук. Не было уже опасного прохода между рифами, не было изумрудного прибоя и бледно-голубого океана — ничего не было, кроме мягкой, теплой земли, застывшей лагуны и купающихся в ней темнокожих ребят. Океана больше не было. Якорь «Снарка» загрохотал цепью — и мы стали. Все было так красиво и странно, что мы никак не могли почувствовать реальности окружающего нас великолепия. По карте это место называется Жемчужной бухтой, но мы его назвали Бухтой Снов.
К нам подошла шлюпка: это члены местного яхт-клуба явились поздравить нас с приездом и сделали это с истинно гавайским гостеприимством. Это были, конечно, самые обыкновенные люди из плоти, крови и всего прочего, но появление их не нарушило очарования сна. Последние наши воспоминания о людях были связаны с появлением судебных приставов и маленьких перепуганных коммерсантов с потертыми долларами вместо душ. Эти людишки в смрадной атмосфере угля и копоти вцепились в «Снарк» грязными цепкими руками, не отпуская его в мир приключений и снов. Но люди, встретившие нас здесь, были чистыми и ясными. На щеках их лежал здоровый загар, а глаза не погасли от очков и от блеска вечно пересчитываемых долларов. Нет, они только еще больше убедили нас, что мы видим прекрасный сон.
Мы вышли вслед за этими чудесными людьми на волшебный зеленый берег. Мы пристали к миниатюрной пристани и сон стал еще чудеснее. Вы не забудьте, что в продолжение двадцати семи дней мы качались по океану на маленьком «Снарке». В течение двадцати семи дней не было ни одной минуты без этого качающегося движения. Оно вошло уже в нашу плоть и кровь. И тела и души наши так долго качались и подкидывались, что когда мы вышли на миниатюрную пристань, мы все еще продолжали качаться. Мы, естественно, приписали это самой пристани. Своего рода психологический обман. Я понесся вдоль пристани и чуть не слетел в воду. Взглянул на Чармиан — и способ ее передвижения меня опечалил. Пристань ни в чем не уступала палубе судна. Она поднималась, вздрагивала, качалась и стремительно летела вниз; а так как держаться было не за что, то я и Чармиан должны были прилагать все усилия, чтобы не упасть в воду. Я никогда не видал такой каверзной пристани! Когда я смотрел на нее, она переставала качаться, но как только мое внимание отвлекалось чем-нибудь, она опять становилась «Снарком». Один раз я поймал ее все-таки, как раз, когда она опускалась; я посмотрел с высоты около двухсот футов — и, честное слово, это была настоящая палуба настоящего судна, бросающегося вниз с гребня волны.
Наконец, поддерживаемые нашими новыми друзьями, мы кое-как преодолели пристань и ступили на твердую сушу. Но и суша оказалась не лучше. Первое, что она вздумала сделать — это быстро наклониться в одну сторону вместе со всеми горами и даже с облаками, и я далеко-далеко мог проследить ее наклон. Нет, это не была устойчивая, твердая земля, иначе она не выкидывала бы таких номеров. Она была так же нереальна, как и весь этот «причал». Каждое мгновение все может разлететься, как облачко пара. Мне пришла в голову мысль, что это, может быть, моя вина: просто объелся чем-нибудь, и вот теперь кружится голова. Но я взглянул на Чармиан и ее неуверенную поступь: как раз в это мгновение она качнулась и толкнула шедшего рядом с ней яхтсмена. Я заговорил с ней, и она тотчас же пожаловалась мне на странное поведение земли.
Мы шли через широкую волшебную лужайку, спускались по аллее царственных пальм, и опять через лужайку, еще более волшебную, и остановились под благодатной тенью стройных деревьев. Воздух звенел птичьими голосами и совсем отяжелел от роскошных теплых ароматов огромных лилий, пылающих гибискусов и других странных, опьяняющих тропических растений. Сон становился непереносимо прекрасным для нас, видевших перед собой так долго только соленую воду в беспрерывном движении. Чармиан протянула руку и уцепилась за меня. «Не может выдержать этой красоты», — подумал я. Но оказалось другое. Когда я расставил ноги, чтобы поддержать ее, я заметил, что лужайка и кусты качаются и кружатся. Это было совсем как землетрясение, только маленькое, оно скоро прошло, и никому не причинило вреда. И главное — отчаянно трудно было поймать ее, то есть землю, на этих фокусах. Пока я следил за нею, ничего не происходило, но стоило мне только отвлечься чем-нибудь посторонним, все кругом начинало качаться и волноваться. Один раз мне удалось при быстром и внезапном повороте головы поймать красивое движение пальм, описывающих огромную дугу через все небо. Но как только я поймал это движение, оно прекратилось и вокруг меня был прежний безмятежный сон.
Наконец, мы вошли в сказочный дом с широкой прохладной верандой, — дом, где могли жить только сказочные существа, питающиеся лотосом. Окна и двери были широко открыты, и пение птиц и запахи цветов приплывали и уплывали через них. Стены были затянуты плетеными циновками из кокосовых волокон. Небольшие диваны, покрытые плетенками из зеленой травы, заманчиво глядели отовсюду, и тут же стоял большой рояль, который должен был издавать, как мне казалось, только баюкающие звуки. Служанки-японки в национальных костюмах порхали вокруг бесшумно, как бабочки. Все было овеяно сверхестественной свежестью. Ничего похожего на грубые нападения солнца и ветра в безбрежном море. Нет, положительно, все это было чересчур хорошо. Это не могло быть реальностью. Я понял это, потому что быстро обернувшись, поймал рояль на каком-то подозрительном пируэте в углу комнаты. Я не сказал ничего, — как раз в это время к нам подошла прелестная женщина, настоящая мадонна, одетая в белые, разлетающиеся одежды, в сандалиях — и поздоровалась с нами так, как будто она знала нас всю жизнь.
Мы сели за стол на веранде, где вкушают лотос; нам прислуживали бабочки, и мы ели удивительные кушанья и пили нектар, который называют здесь п о и. Но по временам сон грозил растаять. Он вздрагивал и туманился, как радужный мыльный пузырь, готовый лопнуть. А когда я взглянул на зеленую лужайку, на стройные деревья и цветы гибискуса, я вдруг почувствовал, что стол двигается. Стол и мадонна против меня, и веранда, где вкушают лотос, и пылающие гибискусы, и лужайка, и деревья — все быстро поднялось и затем тяжело полетело вниз, как с гребня чудовищной волны. Я судорожно ухватился за ручки кресла и удержался. У меня было такое чувство, что я держусь не только за стул, но и за самый сон, и удерживаю его. Я нисколько не был бы удивлен, если бы вдруг кругом зашумело море, смыло бы всю эту волшебную страну, и я очутился бы опять на «Снарке», опять на руле, с таблицами логарифмов в руке. Но сон не исчезал. Я украдкой взглянул на мадонну и ее супруга. Они не изменились. И блюда не сдвинулись со стола. И гибискусы, и деревья, и трава были на месте. Ничто не изменилось. Я выпил еще немного нектару, и сон стал реальнее чем когда-либо.
— Не хотите ли замороженного чая? — спросила мадонна, и конец стола, где она сидела, осторожно наклонился, и я ответил «да» уже под углом в пятьдесят пять градусов.
— Вот вы говорили об акулах, — сказал ее муж. — Там, на Ниихау был один человек…
В это мгновение стол качнулся и поднялся; я смотрел на говорившего снизу, под углом в сорок пять градусов.
Так шел завтрак, и я был счастлив, что по крайней мере могу не видеть походки Чармиан и не огорчаться. Вдруг какое-то таинственное слово сорвалось с губ небожителей.
«А-а, — подумал я, — вот тут-то сон начнет путаться и растает».
Я с отчаянием вцепился в стул, твердо решившись вернуться в реальность «Снарка», захватив с собою вещественное доказательство существования страны лотоса. Я чувствовал, как сон притаился и сейчас уйдет. И еще раз раздалось таинственное страшное слово. Оно звучало как-то вроде «ре-пор-теры». Я взглянул и увидел, что три человека направляются к нам через лужайку. О, милые, благословенные репортеры! Значит, в конце концов, этот сон был настоящей, неоспоримой реальностью! Я посмотрел вдаль на сияющее море и увидел «Снарк», стоявший на якоре, и вспомнил, как я плыл на нем от Сан-Франциско до Гавайских островов, и что вот это — Жемчужная бухта, и что сейчас меня с кем-то знакомят, и я уже отвечаю на первый вопрос:
— О, да, погода была чудесная всю дорогу!
Да, это действительно лучший спорт для прирожденных героев.
Трава и деревья растут у самой воды в бухте Вайкики. И вот сидишь под их сенью и глядишь на величественный прибой у входа в бухту — почти под твоими ногами. На расстоянии полумили, там, где рифы, из безмятежной бирюзовой глубины выскакивают вдруг косматые белоголовые чудовища и мчатся к берегу. Они летят друг за другом, захватывая целую милю в ширину, с дымящимися хребтами — белые батальоны бесчисленной армии океана. А ты сидишь и слушаешь несмолкаемый гул, и смотришь на бесконечную их процессию, и чувствуешь себя маленьким, жалким перед бешеной силой, воплотившейся в реве и ярости. Чувствуешь себя микроскопически крохотным, и одна мысль о том, что можно вступить в бой с этими волнами, заставляет содрагаться от страха. Эти волны, длиною в целую милю, эти зубастые чудовища весят добрую тысячу тонн и мчатся к берегу быстрее, чем может бежать человек. Можно ли решиться на это? Нет, нельзя, — решает трепещущий ум; и ты сидишь, и глядишь, и думаешь: как хорошо находиться среди травы, в тени на берегу…
И вдруг там, на вздымающемся гребне, где туман прибоя вечно поднимается к небесам, из водоворота пены, взбитой как сливки, показывается морской бог. Сначала появляется его голова. Потом черные плечи, грудь, колени, ноги — все выступает на белом фоне, как яркое видение. Там, где за минуту до этого было только дикое отчаяние и непокорный рев стихии — стоит теперь человек, прямой, спокойный, и не борется из последних сил с бешеным врагом, не падает, не гибнет под ударами могучих чудовищ, а возвышается над ними, спокойный, великолепный, стоит на самой вершине — и только ноги его захватывает кипящая пена, да соленые брызги взлетают до колен, а все его тело купается в воздухе и солнце, и он летит в этом воздухе и солнце, летит вперед, летит так же быстро, как гребень, на котором он стоит.
Это Меркурий, смуглый Меркурий. На ногах у него крылья, а в них вся сила и быстрота океана. Он вышел из волны, он скачет на ней, а она ревет и мечется под ним, и не может сбросить его. А он даже не борется с ней, даже не балансирует. Он стоит неподвижный, бесстрастный, как каменное изваяние, вознесенное каким-то чудом со дна океана. И он летит прямо на берег, стоя своими крылатыми ногами на белом гребне. И дико разбивается пенная волна и долго плещется у ваших ног; тут же на берегу спокойно стоит канака, смуглый, золотой от тропического солнца. Несколько минут назад он был маленьким пятнышком за четверть мили от берега. Он взнуздал упрямое морское чудовище, он ехал на нем, и гордость победы чувствуется во всем его прекрасном теле, когда он как бы равнодушно взглядывает на вас сидящего на берегу в тени. Он чувствует себя человеком, представителем той удивительной породы, которая покорила материю, подчинила все другие звериные породы, завладела всем миром.
Все это прекрасно, когда сидишь и рассуждаешь здесь, в прохладной тени. Но, собственно говоря, вы такой же человек, из той же удивительной породы — и, значит, если канака может это делать, то и вы можете. Идите и пробуйте. Сбросьте одежду, которая только мешает здесь, в этом прекрасном климате. Идите и боритесь с океаном: окрылите свои ноги всей смелостью и силой, которыми вы наделены от природы; оседлайте дикие волны, покорите их и катайтесь на их спинах, как истинный повелитель вселенной.
Вот как случилось, что я научился кататься на прибое. И теперь, когда я умею это делать, я опять повторяю, с еще большей настойчивостью — это спорт богов и героев.
Позвольте мне прежде всего объяснить технику спорта. Волна есть некое движущееся единство. Вода, составляющая волну, сама по себе не двигается. Если бы она двигалась, в том месте, где упал бы брошенный вами камень и откуда расходятся по воде круги, была бы все увеличивающаяся дыра. Нет, вода, составляющая тело волны, неподвижна. Вы можете наблюдать какую-нибудь небольшую часть океана, и вы увидите, как та же самая вода тысячу раз будет вздыматься и падать от движения тысяч следующих одна за другой волн. Теперь представьте себе, что это движение устремляется к берегу. По мере того как дно становится более высоким, примыкающая к нему часть волны задерживается. Но вода текуча, и верхняя часть волны не столкнулась ни с каким препятствием и продолжает мчаться вперед. А раз верхняя часть волны продолжает мчаться вперед, когда нижняя часть ее отстала, а гребень опрокидывается вперед и падает вниз, клубясь, — должно что-нибудь случиться. Нижняя часть волны уходит назад, пенясь и грохоча. Причиной всякого прибоя всегда бывает нижняя часть волны, ударяющаяся о возвышенности дна.
Но переход от плавного волнообразного движения к пенящимся волнам не внезапен, кроме тех случаев, когда дно моря сразу повышается. Если дно постепенно повышается на протяжении от одной четверти мили до мили, то и превращение волны протекает на таком же пространстве. Именно такое постепенно повышающееся дно у залива Вайкики, и прибой там восхитительно приспособлен к тому, чтобы кататься на нем. Вы забираетесь на хребет волны как раз тогда, когда она начинает расти, и стоите на ней все то время, пока она растет, устремляясь к берегу.
А теперь перейдем к частному вопросу о технике катания на прибое. Возьмите гладкую доску в шесть футов длины и два фута ширины, с закругленными концами. Ложитесь на нее вдоль, как ложатся ребята на санки, и гребите руками, пока не доберетесь до такой глубины, где уже начинают образовываться волны. Там оставайтесь на своей доске совершенно спокойно. Волна за волной налегает сзади, спереди, снизу, сверху, но они вас не сдвинут. Вам надо ждать волны с пенящимся гребнем. Такие волны выше и круче. Вообразите себя на доске, на переднем склоне такой высокой волны. Если бы волна стояла неподвижно, вы бы скатились с нее, как дети на салазках с горы. «Позвольте, — говорите вы, — волна ведь не стоит на месте». Верно, волна не стоит на месте, но вода, образующая ее, стоит на месте — и в этом весь секрет. Если вы установите доску на переднем склоне волны, то вы будете все время скользить по ней, никогда не достигая ее основания. Пожалуйста, не смейтесь! Пусть склон волны будет всего-навсего шесть футов — вы все-таки будете соскальзывать с него на протяжении четверти мили и полмили и все-таки не достигнете его основания. Потому, что видите ли, если волна — это только передача движения, и если вода, образующая волну, каждую минуту меняется, то новая вода поднимется под вами как раз тогда, когда передвинется волна. Вы, значит, лежите теперь на новой воде, и каждую секунду вы будете лежать в том же первоначальном положении на новой, которая поднимется как раз настолько, насколько передвинется волна. Вы скользите со скоростью, равной быстроте движения волны. Если она движется со скростью пятнадцати миль в час, вы тоже скользите со скоростью пятнадцати миль в час. Между вами и берегом лежит водное пространство в четверть мили. По мере передвижения волны, она должна вобрать в себя всю эту воду, тяжесть ее довершает остальное, и вы соскальзываете вниз по всей ее длине.
А теперь о нескольких других технических приемах катанья на прибое. Нет правила без исключения. Действительно, вода, составляющая волну, не распыляется на части, уносящиеся вперед порознь. Но существует также нечто, что можно назвать авангардом волны. Вода на самом гребне ее двигается вперед, и вы сразу заметите это, если она ударит вас в лицо, или если вас захлестнет здоровенная волна, и вы с полминуты, задыхаясь и захлебываясь, пробудете под водой. Вода на гребне волны остается все время над водой, составляющей основание волны. Основание волны, доходя до земли, останавливается, тогда как гребень ее летит дальше. Основание больше не поддерживает верхушки. Там, где был крепкий фундамент из воды, теперь имеется только воздух, и впервые волна знакомится с земным притяжением и падает вниз, отделяясь в то же время от более медлительного основания, и летит вперед. Поэтому катанье на прибое и нельзя сравнивать с мирным катаньем на салазках. В самом деле, вас вышвыривает на берег с такой силой, как будто вас бросила рука титана.
Я покинул прохладную тень деревьев, надел купальный костюм и отправился с доской на берег. Доска была мала для меня. Но я этого не знал, и никто ничего не сказал мне. Я присоединился к компании малолетних канака, упражнявшихся в сравнительно спокойной воде, где волны были невелики и во всех отношениях удобны — нечто вроде купального детского сада, — и стал наблюдать за ребятами. Когда на них набегала волна, они бросались животом на доски, били ногами, как сумасшедшие, и неслись к берегу. Я попробовал сделать то же. Я подражал каждому их движению — и все-таки ничего не выходило. Волна проносилась мимо, но не подхватывала меня. Я пробовал много раз. Я бил ногами, так же как мальчишки около меня,
— и все-таки оставался на месте. Вокруг меня было с полдюжины ребят. Все мы поджидали хорошую волну. Все вместе вскакивали на нее на наших досках и били ногами, как пароход спицами колес, — но чертенята уплывали, а я оставался на месте, точно какой-то отверженный.
Я провозился битый час и не смог убедить ни одну волну дотащить меня до берега. И тогда явился избавитель — Александр Юм Форд, путешественник по профессии и большой любитель сильных ощущений. В Вайкики он нашел их. Он плыл в Австралию, остановился здесь на неделю, чтобы испытать ощущение катанья на прибое — да так и остался. Он был здесь уже с месяц, катался каждый день, и очарование все не пропадало. Он сказал мне тоном эксперта:
— Бросьте эту доску, бросьте сейчас же! Посмотрите, как вы на ней лежите. Если она толкнется носом в дно, она неминуемо пробьет вам живот и выпустит кишки. Возьмите мою. У нее такой размер, как нужно для взрослого.
Когда я сталкиваюсь с наукой — я всегда становлюсь покорным и смиренным: Форд мог убедиться в этом. Он научил меня обращаться с доской. Потом, дождавшись хорошей волны, он подтолкнул меня в нужный момент. О, волшебная минута, когда я почувствовал, что волна подхватила меня и несет! Я пролетел на ней футов полтораста и мягко опустился на песок. Тут я погиб окончательно. Я вернулся к Форду с доской. Доска была прекрасная, толщиной в несколько дюймов и весила семьдесят пять фунтов. Форд надавал мне кучу советов. Его самого не учил никто, и то, что он сообщил мне в течение получаса, было добыто в результате нескольких недель труда. Через полчаса я уже мог кататься самостоятельно. Я катался и катался, а Форд ободрял и советовал. Он указал мне, например, насколько ближе к переднему концу надо ложиться на доску. Но один раз я, очевидно, лег слишком близко, потому что проклятая доска у самого берега зарылась носом в дно, и сделала это так внезапно, что перевернулась сама и грубейшим образом стряхнула меня с себя. Меня подбросило в воздух как щепку и постыдно смяло набежавшей волной. Тут я понял, что если бы не Форд, мне бы давно пробило живот. Форд говорит, что в этом и заключается своеобразный риск спорта. Может быть, так с ним и случится до отъезда из Вайкики, и тогда, рассудил я про себя, — его тоска по сильным ощущениям будет удовлетворена на довольно продолжительное время.
Я твердо убежден, что самоубийство все-таки лучше, чем убийство, а в особенности, если предстоит убить женщину. Форд спас меня от убийства. «Вообразите свои ноги рулем, — сказал он. — Сожмите их плотно и правьте ими». Через несколько минут после того, как были сказаны эти слова, я лежал на гребне. Когда я был уже близко от берега, я увидел прямо перед собой женскую фигуру по пояс в воде. Что делать? Как остановить волну? Похоже было на то, что женщина погибла. В доске было семьдесят пять фунтов весу: во мне — сто шестьдесят пять. Все это неслось со скоростью пятнадцати миль в час. Я предоставляю кому угодно математически вычислить силу, которая должна была обрушиться на эту бедную нежную женщину. И тут я вспомнил Форда, моего ангела-хранителя. «Править ногами, как рулем», — пронеслось у меня в голове. И я правил, правил изо всех сил, со всем напряжением ног. Доска повернулась боком к гребню волны. Тут одновременно произошло очень многое. Прежде всего волна легонько шлепнула меня, то есть легонько, принимая во внимание мощь волны, но вполне достаточно для того, чтобы сбить меня с доски и сбросить на дно, с которым мне пришлось прийти в крайне неприятное столкновение и некоторое время катиться по нему кубарем. Наконец, мне удалось освободить из воды голову, а потом набрать в легкие воздуху и встать на ноги. Передо мной стояла женщина. Я чувствовал себя героем. Я спас ее. А она… она смеялась. Как она хохотала надо мной! И это не была истерика от пережитого страха. Она даже не подозревала об опасности. Я урезонил себя тем, что в конце концов спас ее Форд, а не я, и что мне с самого начала не следовало чувствовать себя героем. А кроме того, этот руль из ног оказался интереснейшей штукой. Через несколько минут упражнения я уже мог лавировать между купальщиками, и притом оказывался сверху волны, а не под ней.
— Завтра, — сказал Форд, — я возьму вас подальше, в голубую воду.
Я посмотрел в ту сторону, куда он показывал, и увидел гигантских косматых чудовищ. По сравнению с ними волны, на которых я катался сегодня, казались рябью. Я не знаю, что бы я сказал ему, если бы не вспомнил вовремя, что принадлежу к удивительнейшей породе животных, которая… и т. д. Поэтому я сказал:
— Отлично, завтра непременно.
На следующее утро Форд зашел за мной, и мы отправились в море на целый день. Сидя на наших досках, или, вернее, лежа на них на животах, мы проплыли через «детский сад», где возились маленькие канака. Мы попали в глубокую воду, и пенящиеся гребни с ревом полезли нам навстречу. Уже одна борьба с ними, чтобы устоять и пробиться дальше, была прекраснейшим спортом. Тут надо было не горячиться и не зевать, потому что в противовес бешеным ударам одной стороны, другая сторона могла выставить только выдержку и сообразительность. Это была борьба между стихийной бессмысленной силой и разумом. Скоро я выучился кое-чему. Когда гребень нависал над моей головой, выпадало одно красивое мгновение: я видел тогда солнечный свет сквозь изумрудную волну; потом волна обрушивалась на меня, и надо было что есть силы цепляться за доску. Теперь падал удар, и зрителям с берега должно было казаться, что я погиб. А на самом деле и доска, и я уже успевали пройти через волну и вынырнуть с другой ее стороны. Но все же я бы не посоветовал пробовать эти удары слабым и нервным субъектам. Удары эти достаточно тяжелы, а вода обдирает кожу как наждачная бумага. Когда пройдешь сквозь полдюжины таких гребней подряд, то, пожалуй, откроешь массу преимуществ пребывания на суше.
В разгар нашей борьбы с косматыми чудовищами к нам присоединился третий товарищ, некий Фриз. Выбравшись из волны и приглядываясь к следующей, я увидел его на гребне, — он стоял на своей доске в беспечной позе молодого бронзового бога и мчался на волне. Форд окликнул его. Он соскочил с доски, поймал ее и, подплыв к нам, тоже занялся моим обучением. Между прочим, он показал мне, как поступать, если надвигающаяся волна слишком велика. Такие волны положительно опасны, и входить в них на доске не рекомендуется. Фриз учил меня, что при приближении такого опасного гиганта следует соскользнуть с заднего конца доски, удерживая доску поднятыми над головой руками. При таком положении, если даже волна ухитрится вырвать доску из ваших рук и ударит вас ею по голове (что волны очень любят делать), между головой и доской окажется водяная подушка больше фута толщиною. Я слышал, что многие серьезно пострадали от таких ударов. Как я узнал, все искусство катанья на волнах заключается в уклонении от борьбы с волнами. Увертывайтесь от волны, которая бросается на вас. Ныряйте ногами вперед как можно глубже, и пусть вал, собирающийся раздавить вас, пронесется над вашей головой. Не сопротивляйтесь, будьте гибки, отдавайте себя на произвол воды, которая бушует и клокочет вокруг вас. Когда вас захватит подводное течение и понесет в открытое море над самым дном, не боритесь. Если вы станете бороться, вам угрожает опасность утонуть, так как течение это гораздо сильнее вас. Предоставьте воде нести вас. Плывите по течению, а не против него, и давление его на ваше тело ослабнет. И плывя по течению, обманывая его, чтобы оно вас не задерживало, плывите в то же время вверх. Вам совсем не трудно будет выбраться на поверхность.
Тот, кто хочет научиться кататься на прибое, должен быть хорошим пловцом и должен уметь подолгу оставаться под водой. А все остальное зависит только от его выносливости и сообразительности. Учесть силу больших волн почти невозможно. Случается, что пловца швыряет на несколько сот футов от доски, на которой он плыл. Тогда он должен уметь позаботиться о себе. Сколько бы ни было с ним товарищей по катанью на прибое, он предоставлен самому себе и не должен рассчитывать ни на чью помощь. Чувство воображаемой безопасности, которое внушила мне близость Форда и Фриза, заставила меня позабыть, что я в первый раз выплывал в открытое море и впервые был среди больших волн. Тем не менее я внезапно вспомнил об этом, когда нахлынула большая волна и умчала обоих моих спутников к берегу. Я раз десять мог бы утонуть, прежде чем они успели бы вернуться ко мне.
Пловец скользит на хребте волны, лежа на доске, но для этого нужно раньше попасть на этот хребет волны. Пловец и доска должны с достаточной скоростью двигаться к берегу, прежде чем их подхватит волна. Когда вы замечаете приближение волны, которой вы хотите воспользоваться, вы поворачиваетесь к ней спиной и изо всех сил гребете руками и ногами к берегу, прибегая к так называемому «мельничному колесу». Этот маневр вы должны проделать с молниеносной быстротой. Если ваша доска двигается достаточно быстро, волна ускорит ее движение, и ваша доска начнет скользить вниз за четверть мили от берега.
Я никогда не забуду первой волны, на которую мне удалось взобраться здесь, в настоящей воде. Я видел, как она надвигалась. Я повернулся к ней спиной, лежа на доске, и начал грести что есть силы. Моя доска летела все быстрее, а что было позади, я не мог видеть: обернуться было невозможно. Я слышал только, как все ближе шипела и клокотала налетающая волна, и вдруг доску приподняло, и мы полетели. В первую минуту я даже не понял, что случилось. Хотя глаза мои были широко открыты, я ничего не видел в кипящей пене гребня. Но это было неважно. Я знал, что я на гребне, и испытывал настоящий экстаз. Через минуту я стал приглядываться. Я заметил, что три фута носа моей доски высунулись из воды и несутся в воздухе. Я продвинулся вперед и заставил нос опуститься. А потом я спокойно лежал в диком водовороте воды и разглядывал берег и купальщиков, которые становились все яснее. Однако мне не удалось доплыть на этой волне до берега: мне показалось, что передний конец доски опускается, я отодвинулся назад, но, очевидно, слишком сильно, и скатился с волны вместе с доской.
Но это был только второй день моего катанья на прибое, и я был очень доволен собой. Я пробыл в воде четыре часа, и уходя, был уверен, что вернусь завтра утром. Однако пришлось отложить катанье на довольно продолжительное время. На следующее утро я лежал в постели. Вода в Гонолулу изумительная, но и солнце изумительное: тропическое солнце, и притом в первой половине июня. Коварное, предательское солнце. Первый раз в жизни я не заметил, что солнце сожгло мне кожу. Руки, плечи и спина и раньше много раз бывали обожжены и потому до некоторой степени закалились, но ноги впервые оказались под действием перпендикулярных лучей, да еще в продолжение четырех часов подряд. Я сообразил это только на берегу. Солнечный ожог сначала чувствуется не очень сильно. Потом обожженное место покрывается пузырями. Сгибать суставы совершенно невозможно, потому что на сгибах кожа лопается, и мне пришлось пролежать весь следующий день в постели. Ходить я не мог. И вот почему сегодня я пишу тоже в постели. Сегодня мне лучше, но все же не очень хорошо. Зато завтра, — о, завтра, я буду совсем здоров и опять отправлюсь кататься на прибое, и стану кататься стоя, как Форд и Фриз. А если завтра это не удастся, то удастся послезавтра, или после-послезавтра. Одно я решил твердо: «Снарк» не покинет Гонолулу, пока на моих ногах не вырастут крылья моря, и я не сделаюсь загорелым Меркурием, хотя бы и с облезшей кожей.
Когда «Снарк» на пути в Гонолулу проходил вдоль побережья Молокаи, я взглянул на карту и, показывая на низменный полуостров, за которым возвышались неприступные скалы от двух до четырех тысяч футов высоты, сказал: «Вот преддверие ада — самое проклятое место на земном шаре». Мне стало бы очень стыдно, если бы я мог в ту минуту увидеть себя самого в этом «самом проклятом месте земного шара», постыдно-весело проводящего время в компании восьмисот прокаженных, которые тоже не скучали. Их веселье, разумеется, не было постыдным, но мое было таковым, потому что, конечно, мне не подобало веселиться в такой обстановке. Это я чувствовал и об этом говорил себе; единственным извинением было то, что никак нельзя было не веселиться.
Так, например, вечером четвертого июля все прокаженные собрались на ипподроме. Я оставил начальника колонии и врачей, чтобы сделать несколько снимков с финиша скачки. Состязания были интересны, и тотализатор работал вовсю. Скакали три лошади: на одной ехал китаец, на другой — гаваец, на третьей — португальский мальчик. Все трое были прокаженными. Жюри и публика — тоже. Лошади должны были сделать два круга по треку. Китаец и гаваец скакали рядом, голова в голову, португальский мальчик отстал от них футов на двести. Так был сделан первый круг. С половины второго китаец выдвинулся вперед на голову. В то же время португальский мальчик начал нагонять. Но его дело казалось совершенно безнадежным. Толпа пришла в неистовство: все здешние прокаженные — страстные любители лошадей и скачек. Португалец, видимо, нагонял. Я тоже пришел в неистовство… Они уже подходили к финишу. Португалец обогнал гавайца. Шумно стучали копыта, шумно храпели три лошади, сбившиеся в кучу, свистели хлысты жокеев, и во всю глотку кричали зрители и зрительницы. Ближе и ближе, дюйм за дюймом забирает португалец и обгоняет, да, обгоняет и мчится первым, на голову впереди китайца. Когда я пришел в себя, меня окружала кучка прокаженных. Все прокаженные орали, подбрасывали вверх шляпы, плясали вокруг, как черти в аду. И я делал то же самое! Я опомнился как раз в тот момент, когда, как оказалось, вертел шляпой высоко над головой и бормотал в экстазе:
— Черт возьми, выиграл мальчишка! Мальчишка-то выиграл!
Я постарался урезонить самого себя. Я объяснял себе, что присутствую на одном из «ужасов Молокаи» и что для меня по меньшей мере неприлично быть легкомысленным при таких обстоятельствах. Но ничто не помогало. Следующей была скачка ослов — настоящая потеха. Выигрывал отставший, и дело осложнялось еще тем, что никто не ехал на своем собственном осле. Поэтому каждый из участников гнал что есть силы осла, на котором сидел, чтобы оставить позади своего собственного осла, на котором ехал кто-то другой. В состязании участвовали, разумеется, только самые ленивые и упрямые ослы. Один осел, например, был обучен подгибать колени и ложиться, как только всадник дотрагивался каблуками до его боков. Некоторые ослы стремились повернуть назад; другие быстро подбегали к барьеру и, положив на него морды, отказывались двинуться дальше. Вообще все делали что-то неподобающее. На полдороге один из ослов решительно не поладил со своим жокеем. Когда все остальные уже прошли круг, эти двое все еще препирались между собой. Он и оказался выигравшим, хотя наездник, бросив осла, побежал вместо него сам. Около тысячи прокаженных покатывались со смеху. Право, всякий на моем месте тоже хохотал бы вместе с ними.
Все это я рассказываю, чтобы самым решительным образом заявить, что недавно описанных «ужасов Молокаи» не существует. Колония несколько раз описывалась любителями сенсаций, из которых многие не видали ее в глаза. Конечно, проказа остается проказой — ужасной, отвратительной болезнью. Но, с другой стороны, столько мрачного писалось о Молокаи, что это становится уже несправедливым и по отношению к прокаженным, и по отношению к тем, кто посвятил им свою жизнь. Вот пример. Корреспондент одной газеты, который, разумеется, никогда и близко не подходил к колонии, описывал в ярких красках, как начальник колонии Мак-Вейф, скорчившись, сидит в тесной хижине, крытой травой, и днем и ночью его осаждают умирающие от голода прокаженные, на коленях умоляя выдать хоть какую-нибудь пищу. Эта корреспонденция, от которой волосы становились дыбом, была сейчас же перепечатана всеми газетами Соединенных Штатов и дала материал для нескольких возмущенных и протестующих передовиц. Ну, так вот: в течение пяти дней я жил и спал в «хижине мистера Мак-Вейфа, крытой травой» (оказавшейся, кстати сказать, комфортабельным деревянным коттэджем, — во всей колонии вы не найдете ни одной хижины, «крытой травой»); слышал я также мольбы прокаженных — только мольбы эти были исключительно мелодичны и сопровождались аккомпонементом струнного оркестра — скрипок, гитар, укулэлэ и банджо. Мольбы были разнообразны. Сначала молил трубный оркестр, потом — два общества пения, и наконец, — квинтет, составленный из прекрасных голосов. И это так же мало походило на мольбы о пище, как и все остальное на правду. Это была обычная серенада, которую колония устраивает всякий раз мистеру Мак-Вейфу, когда он возвращается из поездки в Гонолулу.
Проказа не так заразна, как это обыкновенно думают. Мы с женой провели в поселке неделю, чего мы, конечно, не сделали бы, если бы боялись заразиться. Мы не носили длинных, наглухо застегнутых перчаток и не держались от прокаженных в стороне. Наоборот, мы постоянно были в их толпе и за неделю перезнакомились с очень многими. Единственная предосторожность, которая необходима — это самая обыкновенная чистоплотность. По возвращении домой здоровые, как, например, начальник поселка и доктора, приходившие в соприкосновение с прокаженными, должны тщательно вымыть руки и лицо антисептическим мылом и переменить платье — вот и все.
Что проказа заразна, на этом, конечно, надо настаивать, так что изоляция прокаженных — по всему тому, что мы знаем об этой болезни — является необходимой. Но все же тот ужас и отвращение, с которыми прежде относились к прокаженным — конечно, не нужны и жестоки. Чтобы поколебать обычно преувеличенную боязнь заразительности проказы, я расскажу кое-что о жизни прокаженных и здоровых на Молокаи. На следующее утро после нашего прибытия мы с Чармиан присутствовали на состязании стрелков в местном клубе и в первый раз заглянули, таким образом, в это царство скорби. Разыгрывался кубок, пожертвованный мистером Мак-Вейфом, который состоит членом клуба, точно так же, как и врачи Гудхью и Холлман, живущие в колонии со своими женами. Палатка была наполнена прокаженными. Больные и здоровые пользовались одними и теми же ружьями и прикасались друг к другу в тесном помещении. Большинство были гавайцами. Рядом со мною на скамейке сидел норвежец, а против меня стоял, готовясь стрелять, — американец, ветеран гражданской войны, сражавшийся в войсках Конфедерации. Ему было шестьдесят пять лет, но это не мешало ему состязаться с другими. Рослые гавайские полисмены — тоже прокаженные, — одетые в хаки, тоже стреляли, а также и португальцы, китайцы и кокуасы — туземные слуги поселка, не прокаженные. А когда вечером, уезжая, мы с Чармиан поднялись на п а л и, на высоту двух тысяч футов, чтобы посмотреть на общий вид поселка, мы увидели, как заведующий колонией, доктора и масса больных и здоровых всех национальностей с увлечением играли в мяч.
Не так, конечно, относились к прокаженному и его ложно понимаемой болезни в средние века. Прокаженный объявлялся тогда юридически и социально-политически умершим. Похоронная процессия отводила его в церковь, где его отпевали как покойника. На грудь ему бросали горсть земли, и он становился мертвым, заживо погребенным. Хотя, конечно, такое подчеркнуто жестокое отношение было совершенно не нужно, все же оно твердо устанавливало в понятии населения одну вещь — необходимость изоляции. В Европе проказа была неизвестна до тех пор, пока ее не занесли возвращающиеся из Азии крестоносцы, после чего она стала медленно и упорно развиваться, охватывая все большие и большие круги населения. Было ясно, что болезнь передавалась через прикосновение, и стала несомненной необходимость изоляции заболевших. Только благодаря этому распространение проказы было приостановлено.
Вследствие изоляции больных проказа уменьшается даже на Гавайских островах. Но изоляция прокаженных на острове Молокаи совсем не тот кошмар, который так превратно описывается «желтой» печатью с определенной целью. Прежде всего надо сказать, что прокаженный не вырывается из родной семьи внезапно и безжалостно. Когда обнаруживается подозрительный в этом отношении субъект, министерство здравоохранения приглашает его явиться на испытательную станцию Калихи, в Гонолулу. Проезд и все издержки по поездке ему оплачиваются. Его подвергают бактериологическому исследованию, и если у него находят bacillus leprae (бациллу проказы), его передают особой комиссии, состоящей из пяти врачей-специалистов. Если и они подтверждают наличность проказы, испытуемый объявляется прокаженным и подлежит отправке на Молокаи. Но во время всей этой процедуры больной имеет право выбрать какого-нибудь врача, являющегося, таким образом, его представителем во внешнем мире. А кроме того, он не сразу выбрасывается на Молокаи после того, как его признают прокаженным. Ему дается достаточно времени — недели, а иногда даже и месяцы, в продолжение которых он живет в Калихи и приводит в порядок все дела. На Молокаи больного могут посещать родственники, поверенные в делах и другие лица, хотя им и не разрешается есть и спать у него в доме. Для этого имеются особые дома для посетителей, которые содержатся в большой чистоте.
Образец того, какому тщательному обследованию подвергается подозрительный по проказе субъект, я видел при посещении станции в Калихи, вместе с мистером Пинкгэмом, председателем санитарной комиссии. Испытуемый был по происхождению гаваец, семидесятилетний старик, тридцать четыре года проработавший в Гонолулу в качестве наборщика. Бактериолог станции дал заключение, что он болен, но испытательная комиссия не могла прийти ни к какому определенному решению, и в тот день, когда мы посетили станцию, врачи еще раз собрались в Калихи для вторичного осмотра больного.
Даже отправленные на Молокаи прокаженные имеют право требовать переосвидетельствования, и многие больные отправляются под этим предлогом в Гонолулу. На пароходе, на котором я плыл в Молокаи, были две возвращавшиеся обратно в колонию молодые женщины — прокаженные. Одна ездила в Гонолулу, чтобы продать какую-то недвижимую собственность, другая — чтобы повидать больную мать. Обе оставались в Калихи около месяца.
Климат на Молокаи еще лучше, чем в Гонолулу, особенно в колонии, расположенной на подветренной стороне острова, как раз на пути прохладных северо-восточных муссонов. Окрестности великолепны. С одной стороны безбрежно-голубой океан, с другой — грандиозная стена утесов — пали, — прерываемая то здесь, то там роскошными горными долинами. Всюду богатые пастбища, по которым бродят сотни лошадей, принадлежащих прокаженным. Многие прокаженные имеют собственные телеги, брички и другие экипажи. В маленькой гавани Калаупапа стоит множество лодок и одна моторная. Все это принадлежит прокаженным. Их экскурсии по морю, разумеется, ограничены известным районом, но других ограничений нет. Рыбу они продают санитарному управлению колонии и деньги получают в полную собственность. В то время, когда я был там, улов одной ночи равнялся четырем тысячам фунтов.
Кроме рыболовства, они занимаются и земледелием. Да и ремесла здесь процветают. Один из прокаженных, чистокровный гаваец, содержит малярную мастерскую. У него работают восемь человек, и он берет подряды на окраску различных зданий колонии. Он состоит членом стрелкового клуба, где я с ним и познакомился, и, должен сознаться, он был одет гораздо лучше, чем я. У другого — столярная мастерская. Кроме магазина управления, имеется несколько маленьких частных лавочек, где субъекты с торгашескими наклонностями могут упражнять свои инстинкты. Помощник начальника колонии мистер Вайямау — очень образованный и талантливый человек — гаваец и сам прокаженный. Мистер Бартлет, заведующий магазином — американец, торговавший в Гонолулу до заболевания проказой. Все, что зарабатывают эти люди, идет в их собственную пользу. Если они не хотят работать, они все же получают от колонии пищу, кров, одежду и медицинскую помощь. Санитарное управление имеет собственные поля, виноградники и молочные фермы. Желающие работать на них получают хорошее вознаграждение. Но никто не принуждает больных работать; они находятся на положении призреваемых. Для малолетних, стариков и нетрудоспособных имеются приюты и больницы.
С майором Ли, американцем, долго служившим в Междуостровной Пароходной Компании, я познакомился в новой паровой прачечной, где он был занят установкой двигателя. Я часто встречал его потом, и однажды он сказал мне:
— Дали бы вы правдивую картину нашей жизни здесь, описали бы все, как оно есть. Положили бы конец всем этим россказням о «долине ужасов». Нам тоже не очень приятно, когда о нас распускают дикие слухи. Расскажите, как мы действительно живем здесь.
И то же самое говорили мне, в тех или других выражениях, многие мужчины и женщины, с которыми я разговаривал в колонии. Не было сомнения, что они очень остро и горько пережили недавнюю сенсационную кампанию, поднятую газетами.
За исключением самого факта тяжелой болезни, прокаженные в колонии почти счастливы. Они живут в двух деревнях и многочисленных усадьбах и дачах на берегу моря. Их всего около тысячи человек. У них шесть церквей, народный дом, принадлежавший Обществу Христианских Юношей, несколько зал для собраний, музыкальный павильон, ипподром, площадки для игры в мяч и для стрельбы в цель, атлетический клуб, множество других клубов и два духовых оркестра.
— Им здесь так нравится, — сказал мне как-то мистер Пинкгэм, — что их отсюда и силой не выгонишь.
Впоследствии я убедился в этом лично. В январе этого года одиннадцать прокаженных, болезнь которых после довольно острого периода совершенно замерла, были посланы в Гонолулу на переосвидетельствование. Они не хотели ехать, а когда их спросили, куда они хотели бы отправиться, если бы были признаны здоровыми, они все как один отвечали: «Обратно на Молокаи».
Много лет назад до открытия возбудителя проказы, на Молокаи попало по недоразумению несколько мужчин и женщин, страдавших совершенно другими болезнями. И когда через несколько лет бактериологи заявили им, что они не больны и никогда не были больны проказой, они все же не хотели оставлять Молокаи. Они запротестовали против отсылки их и остались в колонии, на службе у санитарного управления. Один из них — теперешний смотритель тюрьмы, — когда его признали здоровым, согласился взять эту должность, лишь бы остаться в колонии.
В настоящее время в Гонолулу живет один чистильщик сапог, американский негр. Мистер Мак-Вейф рассказывал мне о нем. Очень давно, когда еще не применялось бактериологическое исследование, он был прислан в колонию как прокаженный. В качестве призреваемого государством он довел свою независимость до высшего предела и причинил весьма много неприятностей администрации. За несколько лет он надоел всем невероятно, и вот в один прекрасный день к нему применяется бактериологическое исследование, и оказывается, что он не прокаженный.
— Ага! — радостно заявил мистер Мак-Вейф. — Теперь я избавлюсь от вас. Вы отправитесь с ближайшим пароходом. Счастливого пути!
Но негр совсем не собирался уезжать. Он сейчас же женился на старухе в последней стадии проказы и стал хлопотать о разрешении остаться ухаживать за больной женой. Никто не будет ухаживать за его бедной женой так хорошо, как он, — восклицал он патетически. Его игру раскусили. Он был посажен на пароход, отвезен в Гонолулу и выпущен на свободу. Но он хотел жить на Молокаи. Он высадился на другой стороне острова, перебрался через п а л и ночью и снова явился в поселок. Его, конечно, задержали, обвинили во вторжении в чужие владения, присудили к небольшому штрафу и снова посадили на пароход, предупредив, что если он вновь появится в колонии — его оштрафуют в размере ста долларов и посадят в тюрьму в Гонолулу. И теперь каждый раз, когда мистер Мак-Вейф бывает в Гонолулу, чистильщик-негр чистит его сапоги и неизменно заявляет:
— Послушайте, хозяин, я ведь все равно что покинул родной дом. Да, сэр, потерял родной дом. — Потом голос его переходит в конфиденциальный шепот, и он спрашивает: — Скажите, хозяин, вернуться нельзя? Может быть, вы как-нибудь устроите, чтобы мне вернуться?
Он прожил на Молокаи девять лет, и ему жилось там лучше, чем когда-либо на свободе.
Что касается страха самой проказы, то нигде в колонии я не наблюдал его — ни среди больных, ни среди здоровых. Ужас перед проказой вырастает, очевидно, в умах тех, кто никогда не видал прокаженных и не имеет никакого понятия о болезни. В Вайкики, в отеле, где я остановился, одна дама с дрожью в голосе изумлялась, как это я могу решиться ехать осматривать колонию. Из дальнейших разговоров я узнал, что она уроженка Гонолулу, прожила здесь всю жизнь и никогда не видала в глаза прокаженных. Этого не мог сказать про себя даже я, так как изоляция заболевших в Соединенных Штатах проводится довольно слабо, и мне приходилось встречать прокаженных на улицах больших городов.
Проказа ужасна, — кто станет отрицать это! Но поскольку я понимаю эту болезнь и степень ее заразительности, я бы с большим удовольствием согласился провести остаток жизни на Молокаи, чем в санатории для туберкулезных. В каждой городской и сельской больнице для бедняков Соединенных Штатов, а также и других государств можно встретить, конечно, такие же ужасы, как на Молокаи, и общая сумма этих ужасов там еще более чудовищна. Поэтому, если бы мне было предложено на выбор кончать мои дни на Молокаи или в трущобах лондонского Ист-Энда, нью-йоркского Ист-Сайда и чикагского Сток-Ярда, я без малейшего колебания выбрал бы Молокаи. Я предпочел бы даже один год жизни на Молокаи пяти годам жизни в этих сточных ямах, наполненных человеческими отбросами.
Обитатели Молокаи чувствуют себя счастливыми. Я никогда не забуду празднования четвертого июля, на котором мне пришлось присутствовать. В шесть часов утра «несчастные» были уже на ногах, разодетые в фантастические наряды, верхом на собственных лошадях, ослах и мулах, и разъезжали взад и вперед по поселку. Два духовых оркестра тоже были на ногах. Тридцать или сорок па-у, великолепных гавайских амазонок, гарцевали небольшими группами в роскошных национальных костюмах. После обеда мы с Чармиан в павильоне жюри помогали раздавать призы за искусную езду этим самым па-у. Вокруг нас толпились сотни прокаженных с гирляндами цветов на голове, на шее и на плечах, шутили и смеялись. И всюду по склонам холмов и на цветущих лугах виднелись скачущие фигуры мужчин и женщин, одетых по-праздничному, украшенных цветами, поющих, смеющихся, носящихся как птицы и ветер. И когда я стоял в павильоне жюри, наблюдая все это, мне вдруг вспомнился Дом Лазаря в Гаванне, где я видел около двухсот прокаженных, запертых в четырех стенах до самой смерти. Нет, я положительно знаю тысячи мест на земном шаре, которым я предпочел бы Молокаи. Вечером мы пошли в зал народных собраний, где состязались певческие общества, а по окончании концерта молодежь танцевала всю ночь напролет. Я видел гавайцев, живущих в трущобах Гонолулу, и прекрасно понимаю, помечу они все в один голос говорят: «Назад на Молокаи», когда их везут на переосвидетельствование.
Одно неоспоримо. Прокаженному в колонии живется несравненно лучше, чем на воле. На воле прокаженный является отверженцем, одиноким, живущим в постоянном страхе, что его вот-вот откроют, и он сгнивает медленно и неуклонно. Проказа протекает неровно, скачками. Наложив руку на свою жертву и произведя в организме более или менее сильные опустошения, она может совершенно затихнуть на неопределенное время. Может пройти пять лет, и десять лет, и даже сорок лет — и пациент будет чувствовать себя совершенно здоровым. Впрочем, эти первые приступы редко излечиваются сами собой. Требуется помощь искусного хирурга, и этой помощью искусного хирурга не может воспользоваться больной, который скрывается. Пусть, например, болезнь проявилась в форме незаживающей язвы на подошве ноги.
Как только язва дойдет до кости — начнется некроз [5]. Скрывающийся больной не может прибегнуть к оперативному вмешательству. Некроз захватывает мало-помалу кость ноги, и в очень короткое время больной погибает от гангрены или каких-либо других осложнений. Если бы этот больной находился на Молокаи, хирург вырезал бы ему язву, вычистил кость и приостановил бы разрушение тканей в этом месте. Через месяц после операции больной скакал бы на лошади, состязался в беге, катался на прибое и взбирался на скалы за горными яблоками. И болезнь оставила бы его на пять, десять, а может быть — и сорок лет.
Прежние ужасы проказы относятся к тем временам, когда не было еще асептической хирургии, когда не было таких врачей, как доктор Гудхью и доктор Холлман, отдающих свою жизнь прокаженным. Доктор Гудхью был первым хирургом поселка, и никакими словами нельзя достаточно оценить его труд. Я провел с ним одно утро в операционной. Из трех произведенных им операций две были сделаны новым больным, прибывшим на одном пароходе со мной. У всех троих на теле было затронуто какое-нибудь одно место. У одного была язва на щиколотке, притом застарелая, у другого такая же застарелая язва под мышкой. В обоих случаях доктору Гудхью удалось сразу приостановить разрушение. Через четыре недели эти больные будут так же здоровы и сильны, как они были до болезни. Единственной разницей между ними и мной или вами будет то, что в их теле таится болезнь в спящем состоянии, и в любой момент она может проявиться снова.
Проказа стара, как сама история. Упоминания о ней встречаются в самых древних исторических документах. И тем не менее, в сущности, о ней теперь знают почти столько же, сколько знали и в древности. Самое существенное знали и тогда, а именно, что она заразительна и что изоляция заболевших необходима. Разница между настоящим временем и прошедшим заключается главным образом в том, что теперь изоляция проводится строже, и в то же время обращение с прокаженными стало гораздо гуманнее. Но сама по себе проказа остается по-прежнему ужасной и непроницаемой тайной. Если вы будете читать отчеты врачей и специалистов всех стран, то прежде всего убедитесь в противоречивом отношении к этой болезни. Специалисты не сходятся между собой в определении ни одной из стадий болезни. Они просто не понимают до конца ни одной. Прежде они обобщали, — наскоро и догматически. Теперь они не обобщают. Единственное возможное обобщение всех исследований — это то, что проказа малозаразительна. Но каким способом происходит заражение — неизвестно. Возбудитель проказы в настоящее время найден. Бактериологическое исследование может определить, болен данный человек или нет; но и теперь, как и прежде, совершенно неизвестно, каким образом бациллы проникают в тело здорового человека. Продолжительность инкубационного периода тоже не установлена. Пробовали делать прививку проказы различным животным, но это не удалось.
Итак, специалисты еще не нашли средства, при помощи которого можно было бы бороться с проказой. Несмотря на все старания, они не открыли еще ни причины болезни, ни способов ее излечения. Иногда они опьянялись надеждами, — появлялись многообещающие теории, рекомендовались чудодейственные средства, но всякий раз неудачи гасили пламя надежд. Один доктор заявил, например, что причиной проказы является слишком продолжительное питание рыбой.
Он очень основательно доказывал свою теорию, пока другой врач из гористой части Индии не потребовал от него объяснения, почему заболевают проказой жители его округа, которые не только сами никогда не ели рыбы, но и все поколения их предков даже не видели ее. Кто-нибудь находит способ излечивать проказу каким-нибудь маслом или настойкой, а через пять, десять или сорок лет болезнь снова обнаруживается у его пациентов. Это обычная уловка проказы — оставаться в скрытом состоянии в теле больного неопределенное время; благодаря этому и было найдено столько «новых, верных средств». Одно остается неоспоримым: до сих пор не было еще ни одного несомненного случая излечения.
Проказа малозаразительна, — но как же все-таки происходит заражение? Один австрийский врач привил проказу себе и своим ассистентам, и никто из них проказой не заболел. Но это не показательно ввиду известного случая с гавайским преступником, которому смертная казнь была заменена — с его согласия привитием проказы. Через некоторое время после прививки болезнь явственно обнаружилась, и этот человек кончил свои дни в колонии на Молокаи. Но и это не показательно, так как впоследствии обнаружилось, что некоторые члены его семьи были больны проказой и уже находились на Молокаи в то время, когда ему делали прививку. Он мог еще раньше заразиться от них проказой, и она могла уже таиться в его теле, когда ему делали прививку. Затем рассказывают еще о герое-священнике, о некоем Дамиэне, который поселился в колонии здоровым человеком и умер прокаженным. Много говорили о том, каким именно образом он заболел проказой, но в точности ничего известно не было. Он и сам не знал. Во всяком случае не меньшей опасности подвергается женщина, которая и сейчас живет в колонии; она живет здесь много лет, у нее было пять прокаженных мужей, и были дети от них, и до сих пор она совершенно здорова.
Итак, до сих пор никто еще не проник в тайну проказы. Когда мы будем больше знать о ней, может быть, будет найден и способ ее излечения. Если бы только удалось выработать действительную прививку, проказа ввиду ее слабой заразительности, совершенно исчезла бы с лица земли. Но как найти секрет этой прививки или какое-нибудь другое средство? Это вопрос очень серьезный. В одной Индии существует более полумиллиона прокаженных, живущих на свободе. Библиотеки Карнеджи, университеты Рокфеллера и тому подобные благотворительные учреждения очень хороши, конечно, — но невольно приходит в голову, как много можно было бы сделать даже на несколько тысяч долларов, пожертвованных на колонию в Молокаи. Обитатели колонии — это случайные неудачники, козлы отпущения какого-то таинственного закона природы, о котором люди ничего не знают, заключенные на острове ради благополучия их сограждан, которые могли бы заразиться от них. Но не столько даже для них самих нужны эти тысячи долларов, — они нужны, прежде всего, на дальнейшие исследования, на открытие какой-то прививки или какого-то еще более изумительного средства, которое поможет победить bacillus leprae. Вот, господа филантропы, хорошее употреление для ваших денег!
Толпами, как какие-нибудь беспокойные духи, мечутся люди взад и вперед по свету в поисках каких-то особенно красивых морских или горных видов и разных других чудес природы. Европу они наводняют целыми армиями; вы можете встретить их стада на Флориде, в Вест-Индии, у пирамид, по склонам и вершинам канадских и американских Скалистых Гор; но в Обители Солнца они такая же редкость, как живые динозавры. Обитель Солнца по-гавайски называется Халеакала. Это великолепное жилище находится на острове Мауи, и его посетило такое ничтожное число туристов, что число это можно считать за нуль. И все же я рискну утверждать, что, может быть, существуют на земле места такие же изумительные по красоте и величию, как Обитель Солнца, но более прекрасных и более величественных, конечно, нет. От Сан-Франциско до Гонолулу — шесть дней пути пароходом; до Мауи от Гонолулу — один день пароходом; и уже через шесть часов путешественник, — если он торопится, — может очутиться в Коликоли, на высоте десяти тысяч тридцати двух футов над уровнем моря, у «главного входа» в Обитель Солнца. Но туристы не являются, и Халеакала спит в своем одиноком и никем не оцененном величии.
Но так как мы, обитатели «Снарка», не туристы, то мы и отправились на Халеакала. На склонах громадной горы расположено ранчо, занимающее около пятидесяти тысяч акров; в нем мы заночевали на высоте двух тысяч футов. На следующее утро на сцену явились высокие сапоги, седла, ковбои и вьючные лошади, и мы добрались до Укулэлэ, горной фермы на высоте пяти тысяч футов, где по ночам необходимы одеяла, а вечером — хороший огонь в камине. Укулэлэ по-гавайски означает, собственно, — «прыгающая блоха», но этим же именем называется музыкальный инструмент, напоминающий гитару. Торопиться нам было некуда, и мы провели в Укулэлэ целый день в научных рассуждениях о влиянии высоты места над уровнем моря на показания барометра, время от времени демонстрируя наш собственный барометр, который при умелом потряхивании давал любые показания. Вообще наш барометр самый очаровательно-покладистый инструмент, который я только видел. Затем мы собирали горную малину величиною с куриное яйцо, смотрели на перерезанные чудесными пастбищами, покрытые лавой склоны Халеакала и наблюдали стихийную битву облаков, сталкивающихся под нами, в то время как сверху изливалось на нас ослепительное солнечное сияние.
День за днем идет эта бесконечная борьба облаков. Укиукиу — так зовут северо-восточный муссон — с яростью налетает на Халеакала. Но Халеакала так высока, что изменяет направление ветра и разрезает муссон на две части, так что на противоположной стороне горы ветра нет вовсе, а часть его резко поворачивает назад, прямо в пасть муссону. Этот обратный ветер называется Наулу. И день за днем, и ночь за ночью борются между собою Укиукиу и Наулу, отступая, налетая, огибая, извиваясь, крутясь и перепрыгивая друг через друга, что можно наблюдать по движениям облачных масс, разрываемых, отбрасываемых и снова нагромождаемых целыми батальонами, армиями, горами. Иногда Укиукиу удается перекинуть сразу огромные массы туч на вершину Халеакала, тогда Наулу быстро подхватывает их, формирует из них свои полки и бросает ими в своего древнего, вечного врага. И опять Укиукиу посылает огромную армию облаков вдоль восточного склона горы — это обходное, фланговое движение, хорошо рассчитанное и выполненное. Но Наулу из засады на противоположной стороне горы замечает фланговое движение, он схватывает армию врага, топчет ее, крутит, рвет и опять сбивает и отбрасывает назад к Укиукиу вдоль западного склона горы. И все время выше и ниже главного поля сражения несутся с двух сторон маленькие обрывки облаков, яростно сталкиваясь между собою, застревая в ущельях и между дервьями, подстерегая друг друга, делая внезапные вылазки и опять убегая в ущелья. Но когда Укиукиу и Наулу двигают свои главные силы, маленькие яростные авангарды оказываются смятыми, и они на тысячи футов взлетают вверх вертикальными вихревыми столбами.
Но главное сражение разыгрывается все же на западном склоне Халеакала. Сюда стягивает Наулу свои грознейшие силы и здесь одерживает самые блестящие победы. К вечеру Укиукиу ослабевает — как и всегда муссоны — и Наулу берет верх над ним. Наулу — хороший стратег. Целый день он собирает огромные резервы на западном склоне. Вечером он выводит их в бой стройной колонной в милю шириной, много миль длиной и в несколько сот футов толщиной. Колонна спереди заострена. Она медленно врезается в широкий боевой фронт Укиукиу, и вот Укиукиу, все слабеющий и слабеющий, смят ею. Но он еще не совсем обессилен. Он борется все еще с остервенением. Он отхватывает куски облачной армии Наулу в полмили длиною и далеко отбрасывает их к западу. Иногда, когда обе армии сходятся вплотную по всему фронту, получается гигантский вихревой столб, и рваные лохмотья облаков взлетают, кружась, на тысячи футов вверх. Любимым приемом Укиукиу является отправка плотно сбитой массы облаков низом, над самой землей, под позиции Наулу. Если Укиукиу удается забраться вниз, он начинает вытягиваться. Иногда мощный центр Наулу не выдерживает натиска, но обычно он отбрасывает атакующих — смятых и истерзанных в мелкие клочья. И все время не переставая яростные маленькие авангарды карабкаются по склонам, ползут из ущелий, наскакивая друг на друга неожиданными прыжками. А на небе — высоко-высоко — солнце склоняется к закату безмятежно и одиноко, и Халеакала смотрит вниз на сражающихся. Приходит ночь. Но наутро Укиукиу — по обычаю муссонов — набирается силы и опрокидывает полчища Наулу. И так день за днем. День за днем идет вечный бой облаков, вечно бросаемых друг против друга двумя ветрами — Укиукиу и Наулу — на склонах Халеакала.
С утра опять появляются на сцену высокие сапоги, седла, ковбои и вьючные лошади, и мы начинаем взбираться на вершину. Одна из вьючных лошадей везет двадцать галлонов воды, налитой в четыре пятигаллоных меха. На вершине кратера вода — редкая драгоценность, хотя по склонам кратера дождей выпадает больше, чем в каком-либо другом месте земного шара. Поднимаясь на гору, приходится переезжать прямо через бесчисленные потоки застывшей лавы, без малейшего намека на тропинку, и ни разу в жизни я не видел, чтобы лошади ступали так необыкновенно уверенно, как эти тридцать лошадей нашего отряда. Они влезали или спускались по совершенно отвесным кручам с легкостью и спокойствием горных коз, и ни разу ни одна не упала и даже не споткнулась.
Когда поднимаешься на гору, испытываешь всегда одну и ту же странную иллюзию. По мере подъема развертываются все большие и большие пространства земли, и кажется, будто горизонт поднимается выше того пункта, на котором стоит наблюдатель. Эта иллюзия особенно остра на Халеакала, так как вулкан поднимается непосредственно из океана. И вот, чем выше взбирались мы по мрачным склонам Халеакала, тем глубже опускались, точно падая в какую-то бездну, сама Халеакала, и мы, и все вокруг. Где-то там, выше нас, лежала линия горизонта. Океан точно скатывался на нас с горизонта. Чем выше мы поднимались, тем ниже, казалось нам, мы опускались. Это было что-то нереальное, противоестественное, фантастическое, и в голове мелькали мысли о кратере вулкана, через который Жюль Верн попал к центру земли.
И когда, наконец, мы достигли вершины этой гигантской горы, мы оказались не на вершине и не на дне — мы находились на краю страшной пропасти огромного кратера; этот кратер и есть Обитель Солнца. На двадцать три мили по окружности тянулся головокружительный барьер кратера. Мы стояли на части почти отвесной его стены, и дно кратера лежало под нами на расстоянии полумили. Дно это, залитое потоками лавы и покрытое мелкими конусами из шлаков, было такого ярко-красного цвета, точно лава застыла в нем только вчера. Самые маленькие из этих второстепенных конусов имели четыреста футов высоты, а большие до девятисот, но они казались небольшими кучками песка. Две большие расщелины глубиною по нескольку тысяч футов разрывали края кратера, и Укиукиу напрасно старался прогнать через них свои белые полчища облаков. По мере того как они продвигались к середине, жар кратера растворял их, и они без следа исчезали в воздухе.
Перед нами была картина дикого запустения, строгая, страшная, подавляющая и чарующая. Под нами было жилище подземного огня, мастерская природы, все еще занятая древними делами мироздания. Местами пробиваются из недр земли жилы первичных каменных пород и виднеются на когда-то расплавленной и теперь остывшей поверхности. Все это было нереально и невероятно. Над нами (на самом деле — внизу, под нами) шла облачная битва между Укиукиу и Наулу. Еще выше, по склонам кажущейся пропасти, выше полчищ облаков, были подвешены в воздухе острова Ланаи и Молокаи. По другую сторону кратера, опять как будто над нами, поднималось бирюзовое море, почти белая линия прибоя гавайского побережья, потом пояс облаков муссона, а еще выше торчали в голубом небе, стоя на пьедестале из облаков, страшные шапки Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, покрытые снегом, укутанные туманами.
Предание рассказывает, что на месте, называемом сейчас Западным Мауи, жил некий Мауи, сын Хины. Мать его, Хина, занималась изготовлением к а п а. Вероятно, она приготовляла капа по ночам, потому что днем она занималась просушкой их. Каждое утро, много дней подряд, расстилала она свои капа на солнце. Но едва успевала она разостлать их, как надо было начинать собирать их на ночь. Имейте в виду, что дни тогда были гораздо короче, чем сейчас. Мауи смотрел на тяжелый и бесплодный труд матери, и ему было обидно за нее. Он решил, что надо помочь ей, — о, конечно, не помочь развешивать и собирать капа, он был слишком умен для этого. Он придумал заставить солнце двигаться медленнее. По всей вероятности, он был первым гавайским астрономом. Так или иначе, он произвел несколько наблюдений над солнцем с разных пунктов на острове. Он вывел из этих наблюдений, что солнце идет как раз над Халеакала. Не в пример Иисусу Навину, он обошелся без всякой божественной помощи. Он собрал достаточное количество кокосовых орехов, сделал из их волокон хорошую веревку с петлей на одном конце, — как раз такую веревку, как делают и сейчас ковбои на Халеакала. Потом он забрался в Обитель Солнца и стал ждать. Когда солнце показалось на своей дорожке, быстро несясь, чтобы поскорее закончить день, храбрый юноша накинул свой аркан на один из самых крупных и крепких солнечных лучей. Этим он немного задержал солнце, но луч сломался. Тогда он стал накидывать аркан на все лучи подряд, обламывая их, и солнце сказало, что согласно вступить в переговоры. Мауи выставил свое условие для заключения мира, а именно: чтобы впредь солнце двигалось медленнее — и солнце согласилось. Благодаря этому у Хины стало достаточно времени, чтобы просушивать свои капа, а дни стали длиннее, чем были раньше, что вполне согласно с учением современной астрономии.
Мы позавтракали вяленым мясом и терпким пои в каменной ограде, служившей прежде для ночевок скота, прогоняемого через остров. Потом, проехав около полумили по краю кратера, мы стали спускаться на его дно. Оно лежало под нами на расстоянии двух тысяч пятисот футов, и лошади скользили и сползали по вулканическому шлаку. Черная плотная поверхность шлака, разбиваемая копытами лошадей, превращалась в желтую пыль, кислую на вкус, взвивавшуюся облаками. Проскакали небольшую гладкую площадку до нового спуска, менее крутого, извивающегося между конусами шлака, кирпично-красными, бледно-розовыми и черно-красными. Над нашими головами выше и выше вырастали стены кратера, а мы перебирались через бесчисленные потоки лавы, между черными волнами окаменелого мира с фантастическими утесами и пропастями. Наш путь не меньше семи миль шел над бездонной пропастью вдоль или над самым потоком застывшей лавы последнего извержения.
Наконец, мы сделали привал у подножия стены в полторы тысячи футов высотою, в маленькой роще деревьев олапа и колеа. Здесь была и трава для лошадей, но воды не было, и нам пришлось прежде всего отправиться чуть не за милю к известному нашим проводникам водоему. Но воды и там не оказалось. Тогда вскарабкались еще выше футов на пятьдесят, и ведром перелили воду, найденную в верхней впадине, в нижнюю. Воды оказалось бочек шесть; драгоценная жидкость потоком побежала вниз по скале и наполнила нижнюю впадину. Ковбои напоили лошадей. Потом мы разбили палатку, стреляли диких коз, прыгавших наверху целыми стадами. К вяленому мясу и терпкому пои прибавилась козлятина, жареная на вертеле. По гребню кратера, как раз над нашими головами неслось море облаков, гонимых Укиукиу. Облака неслись непрерывно, но никогда не достигали середины кратера и ни разу не заслонили нам месяца, потому что жар вулкана немедленно уничтожал облака. Привлеченные нашим огнем, пробирались к нам в лунном свете дикие быки и долго и удивленно смотрели на нас. Они были довольно жирны, хотя почти не видели воды, за исключением утренней росы на траве. Роса, впрочем, была очень сильная, так что мы были весьма благодарны нашей палатке, в которой уснули под звуки хула неутомимых гавайских ковбоев, в жилах которых, конечно, течет кровь Мауи, их храброго предка.
Фотоаппарат не в силах воздать должного Обители Солнца. Хитроумнейшие светочувствительные пластинки, разумеется не лгут, но они, конечно, не передают всей правды. Можно правильно воспроизвести Куулау-Геп, как он отражается на матовом стекле кодака, и все же на готовом снимке не получится всей гаммы неуловимых оттенков и подлинного величия зрелища. Стены кратера, которые тянутся, казалось, на сотни футов в вышину, на самом деле вздымаются на несколько тысяч футов; край облака, выдвинувшийся клином над отверстием кратера, — около мили в ширину, а за стеной кратера это облако равняется целому океану; передний план из глыб шлака и вулканической пыли, который кажется темным и бесцветным, на самом деле великолепно играет красками, — он и кирпично-красный, и цвета терракоты, и розовый, и цвета желтой охры, и черный с отливом пурпура. Слова бессильны и могут привести в отчаяние. Ведь сказать, что вышина стены кратера две тысячи футов — значит только всего и сказать, что вышина ее две тысячи футов, но к этой стене нельзя подходить с одними цифрами. Солнце находится от нас на расстоянии девяносто трех миллионов миль, но для сознания смертного человека соседняя провинция кажется более отдаленной. Эта немощность человеческого воображения особенно ясна на примере с солнцем. Такова же она и в отношении Обители Солнца. Халеакала, воплощение чуда и красоты, так подавляюще действует на человеческую душу, что передать это словами нельзя даже приблизительно. Коликоли находится в шести часах езды от Кахулуи; Кахулуи — на расстоянии одной ночи от Гонолулу; Гонолулу — в шести днях пути от Сан-Франциско, а вы сами — живете там.
Наутро мы опять карабкались по откосам кратера, заставляли лошадей проходить по невероятным местам, сбрасывали вниз камни и стреляли в диких коз. Я не попал ни в одну, — потому, вероятно, что был слишком занят камнями. Один раз мы столкнули камень величиною с лошадь. Он двигался сначала довольно медленно, переворачиваясь с боку на бок, намереваясь остановиться. Но уже через несколько минут делал прыжки футов по двести. Он быстро уменьшался и, наконец, стал походить на маленького скачущего кролика, оставляя за собою узкую желтую полоску на черном склоне. И камень и облачко пыли вокруг него делались все меньше, и наконец, кто-то сказал, что камень остановился. Он сказал это, конечно, потому, что просто перестал видеть камень. Другие, может, его еще различали — я, например. Я даже глубоко убежден, что он и сейчас все еще катится.
В последний день нашего пребывания в кратере Укиукиу показал себя во всем величии. Он смял Наулу по всей линии, наполнил облаками Обитель Солнца до краев и вымочил нас до нитки. Водомером нам служил сосуд вместимостью в одну пинту, стоявший под маленьким отверстием в парусине палатки. В эту бурную ночь он наполнился до краев в одно мгновение, и так как нам нечем было измерять воду, стекавшую под одеяла, то не было решительно никакого резона оставаться в кратере. Мы снялись, едва забрезжил рассвет, и начали спускаться с восточной стороны по расщелине Каупо. Весь восточный берег Мауи ни что иное, как громадный поток лавы. Мы спустились по этому потоку с высоты шести тысяч пятисот футов к берегу моря. Такой перегон был бы тяжелым рабочим днем для всех лошадей, только не для наших. В трудных местах они шли спокойно, не торопясь, но как только попадали на более ровное место, где можно было перейти в рысь, — они переходили в рысь. Их невозможно было удержать, пока дорога не становилась опять опасной, — тогда они останавливались сами. Несколько дней они непрерывно и тяжело работали, питаясь травой, которую сами находили, пока мы спали, а в этот последний день они сделали двадцать восемь головоломных миль и примчались в Хана, как веселые жеребята. Многие из них никогда не были подкованы, и после трудных многодневных переходов по острым, как стекло, осколкам лавы, с тяжестью человеческого тела на спине, — их копыта были в лучшем состоянии, чем копыта многих подкованных лошадей.
Местность между Виейрасом и Хана (мы проехали ее в полдня) так хороша, что здесь стоило бы прожить и неделю, и месяц. Но вся ее дикая красота ничто в сравнении со сказочной страной, начинающейся за плантациями каучуковых деревьев между Хана и ущельем Хономану. Мы проехали в два дня эту волшебную местность, лежащую по северному склону Халеакала. Местные жители называют ее Страной Канав, — название не слишком многообещающее, но что делать, так уж назвали: никто, кроме местных жителей, здесь не бывает, и никто, кроме них, этой местности не видел. За исключением горсточки людей, которых дела заставляют проезжать здесь, никто никогда не слышал ничего о Стране Канав на острове Мауи. Известно, что такое канава, — это всегда нечто грязное, пересекающее обычно самые однообразные и неинтересные местности. Но Канава Нахику — совсем необычайная канава. Вся подветренная сторона Халеакала изрезана тысячью ущелий, по которым несутся потоки, образуя многочисленные каскады и водопады. Здесь за год выпадает больше дождей, чем где бы то ни было в другом месте на земле. Вода здесь означает сахар, а сахар — это душа Гавайских островов. Вот откуда и произошла Канава Нахику, которая, собственно, не канава, а целая сеть тоннелей. Вода находится все время под землей, и видна только тогда, когда, пройдя через ущелье по высокому, легкому акведуку, снова погружается в глубины земли на противоположной стороне. Назвать это изумительное гидравлическое сооружение «Канавой» можно, пожалуй, с тем же правом, как галеру Клеопатры — товарным вагоном.
В этой стране нет колесных дорог, а в прежнее время, до постройки Канавы, не было даже и тропинок. Громадное количество осадков, выпадающих на плодородную почву под тропическим солнцем, означает буйную растительность. Если бы кто-нибудь захотел пробиться пешком сквозь здешние заросли, он смог бы сделать в день не больше одной мили. Через неделю, при последнем издыхании, он был бы принужден ползти обратно, чтобы как-нибудь выбраться, пока проложенная им тропинка не заросла опять. О'Шауфнесси — фамилия дерзкого инженера, который завоевал джунгли и ущелья и соорудил не только Канаву, но и проложил тропинку вдоль нее. Он работал долго и упорно, взрывая скалы, и создал одно из самых изумительных гидравлических сооружений в мире. Каждый маленький проток и ручеек отведены подземными ходами в главную Канаву. Но дождя выпадает столько, что нужны бесчисленные мелкие канавы, чтобы отвести избыток воды в море.
Тропинка для верховых — не широка. Она проложена совсем в духе дерзкого инженера — очень смело. Когда Канава уходит глубоко в гору, тропинка вьется над нею, а когда вода идет через ущелье по акведуку, то и тропинка бежит тут же. Вообще тропинка весьма беспечна и совсем не заботится об удобстве путешественников. Она идет по самому отвесу пропастей, где над головой стена в несколько сот футов, а под ногами провал в несколько тысяч футов; она по камням обходит водопады или проходит под ними, а они летят сверху с невероятным грохотом и яростью. Но удивительные горные лошади столь же беспечны, как тропинка. Они бегут рысцой по скользким от дождя камням и поскакали бы галопом, ежеминутно обрываясь задними ногами с края обрыва, если бы им позволили это. Я не посоветовал бы ехать по тропинке вдоль Канавы Нахику людям недостаточно выдержанным или со слабыми нервами. Один из наших ковбоев считался на большой ферме, откуда мы его взяли, самым сильным и смелым. Он провел всю жизнь верхом в гористой местности на западной стороне Халеакала. Он лучше всех объезжал лошадей, и когда все другие отказывались, он шел в загон для дикого скота укрощать какого-нибудь свирепого быка. Одним словом, у него была блестящая репутация. Но он еще ни разу не ездил вдоль Канавы Нахику, и здесь репутации его суждено было погибнуть. Когда ему пришлось в первый раз переправляться через акведук, узенький, без перил, перекинутый через ущелье на неизмеримой высоте, причем один бешеный поток воды летел сверху, а другой снизу, и оба вместе оглушали ревом и ослепляли брызгами, — ковбой слез с лошади, наскоро объяснив, что у него жена и двое детей, и перешел пешком, держа лошадь на поводу.
Единственным отдохновением от акведуков были тропинки по краю пропасти, и единственным отдохновением от пропастей были акведуки, за исключением, впрочем, тех случаев, когда Канава уходила глубоко под землю в расщелины, через которые мы проходили поодиночке по еле держащимся первобытным деревянным мостикам, ведя лошадь на поводу. Признаюсь, что первое время я во всех опасных местах вынимал ноги из стремян, а когда мы ехали по краю пропасти, то вполне сознательно и преднамеренно освобождал ту ногу, которая висела над бездной глубиною в тысячу футов. Я сказал «первое время», потому что как в кратере мы очень скоро потеряли представление о грандиозности, так и здесь, на Канаве Нахику, мы скоро перестали воспринимать глубину. Ощущения неизмеримой высоты и такой же неизмеримой глубины сменялись так часто, что стали, наконец, обычной формой восприятия действительности, и смотреть с седла в глубину четырех или пятисот футов стало уже чем-то естественным и обыденным и не вызывало ни малейшей дрожи. И теперь мы уже перебирались по головокружительным высотам или ныряли под водопады так же беспечно, как эти сказочные тропинки и эти сказочные лошади.
Да, это была поездка! Мы ехали то выше облаков, то ниже облаков, то в самих облаках. Время от времени луч солнца прорезывал, как прожектор, черные глубины пропастей или зажигал над нашими головами край кратера где-нибудь на высоте тысячи футов. На каждом повороте дороги нашим глазам открывался новый водопад или дюжина новых водопадов. Около нашей первой ночевки в ущелье Кине мы насчитали, стоя на одном месте, тридцать два водопада. Дикая растительность покрывала эту дикую страну. Целые рощи коа, колеа и орешника. Были здесь еще деревья, называемые охиа-аи, с ярко-красными яблоками, сочными, нежными, изумительно вкусными. Дикие бананы росли всюду, свешиваясь над ущельями, а иногда ветвь ломалась под тяжестью громадных спелых гроздей, и бананы лежали поперек тропинки, заграждая путь. А над лесом вздымалось зеленое живое море вьющихся растений всевозможных пород; одни качались в воздухе, как тончайшее кружево, другие толстыми сочными змеями всползали на деревья; одно из них — эи-эи, — чрезвычайно похожее на ползучую пальму, перебрасывалось толстыми гирляндами с ветки на ветку, с дерева на дерево и душило свою живую опору, по которой ползло все выше и выше. Сквозь море зелени древесные папоротники поднимали свои нежные листья с тонкой прорезью, и ярко горели огромные красные цветы лехуа. По земле расстилались странные травы яркой окраски, которые можно увидеть в Соединенных Штатах только в оранжереях. В сущности, вся Страна Канав острова Мауи представляет огромную оранжерею. Особенно много папоротников, и, кроме всех известных видов, очень много неизвестных и необыкновенных, начиная от тончайшего и нежнейшего «девичьего волоса», до грубого хищника стагхорна, врага местных дровосеков, образующего плотные массы в пять-шесть футов толщины, покрывающие иногда площади во много акров.
Да, это была изумительная поездка. Мы сделали ее в два дня, потом выехали на колесную дорогу и вернулись на ферму галопом. Конечно, это было очень жестоко — гнать галопом лошадей после такого длинного и трудного путешествия, но, к сожалению, ничего нельзя было сделать: мы все натерли поводьями пузыри на руках и все-таки не могли сдержать лошадей. Вот каких необычайных лошадей выращивает Халеакала! На ферме мы застали празднество: там жарили быков, пили брэнди и скакали на необъезженных лошадях. А высоко над головами храбро сражались Укиукиу и Наулу, а еще выше купалась в солнечных лучах могучая вершина Халеакала.
«От Гавайских островов до Таити. Этот переход чрезвычайно затрудняют пассаты. Китоловы и все другие моряки говорят, что с Гавайских островов попасть на Таити очень трудно. Капитан Брюс разъясняет, что судно должно сначала держать на север, пока оно не попадет в полосу ветра, и только тогда взять курс к своей цели. Сам капитан Брюс во время его плавания в ноябре 1837 года, спустившись к югу от экватора, никак не мог поймать переменные ветры и, несмотря на все усилия, ни на одном галсе не смог добиться отклонения к востоку».
Вот что говорится в Указаниях для судов о южной части Тихого океана — и это все, что там сказано. Ни слова больше, чтобы облегчить измученному путешественнику этот долгий переход, — там нет также ни слова о пути с Таити до Маркизских островов, лежащих в восьмистах милях к северо-западу от Таити, а этот путь еще труднее. Отсутствие каких-либо указаний объясняется, я полагаю, уверенностью в том, что ни один путешественник не станет предпринимать такое невозможное путешествие. Но невозможное не пугало «Снарк» главным образом потому, что мы прочли это краткое «указание парусникам» после того, как мы отправились в путь.
Мы отплыли от Хило (Гавайские острова) 7 октября и прибыли на Нукухива (Маркизские острова) 6 декабря. Расстояние по карте — две тысячи миль, мы же сделали по меньшей мере четыре; а если бы держали прямо на Маркизские, то прошли бы не меньше пяти или шести тысяч миль, что и доказывает раз навсегда, что прямая линия далеко не всегда кратчайшее расстояние между двумя точками.
Одно мы решили твердо с самого начала: не пересекать экватора западнее 130-го меридиана. В этом и была вся задача. Переходя экватор западнее 130-го меридиана, мы попадали во власть юго-восточных муссонов, которые так отклонили бы нас от Маркизских островов, что впоследствии пришлось бы идти почти против ветра. А еще вдобавок экваториальное течение, скорость которого равна от двадцати до семидесяти пяти миль в день! Нечего сказать, приятная штучка идти против ветра и против течения! Нет, дальше 130-го градуса мы не пойдем. Но так как юго-восточные муссоны можно встретить на пять или шесть градусов севернее экватора, мы должны были держаться значительно севернее экватора и севернее муссонов по крайней мере до 128-го меридиана.
Я забыл упомянуть, что газолиновый двигатель в семьдесят пять лошадиных сил, по своему обыкновению, не работал, так что приходилось рассчитывать только на паруса. Мотор шлюпки тоже не работал. Кстати сказать, пятисильное динамо, обслуживающее освещение, насосы и вентиляторы, тоже числилось больным. И во сне и наяву передо мной стоит чрезвычайно эффектное заглавие для книги. Непременно напишу книгу под заглавием «Плавание вокруг света с тремя газолиновыми двигателями и женой». Боюсь только, что не напишу такой книги из опасения оскорбить самолюбие кого-либо из молодых людей, которые обучались своему ремеслу на двигателях «Снарка» в Сан-Франциско, Гонолулу и Хило.
На бумаге все это казалось чрезвычайно легко. Вот тут — Хило, а там — цель нашего плавания под 128-м градусом западной долготы. Попутный северо-восточный пассат мог бы погнать нас по прямой линии между этими двумя точками. Но самое неприятное в пассатах заключается в том, что никогда точно неизвестно, где найти их, и в каком именно направлении они будут дуть. Нас подхватил северо-восточный пассат, едва мы отошли от Хило, но этот жалкий ветерок быстро умчался прямо на восток. Кроме него, было еще северное экваториальное течение, несшееся к западу подобно мощной реке. Небольшое суденышко при ветре и сильном волнении очень плохо подвигается вперед. Его швыряет вверх и вниз, и оно все остается на одном месте. Паруса его надуты и наполнены ветром, каждое мгновение подветренный борт почти касается воды; судно кружится, подскакивает и дергается — и только. Когда же оно, наконец, пойдет — оно взлезает на огромную водяную громаду и, разумеется, опять останавливается. И «Снарк», вследствие его малых размеров, восточного пассата и мощного экваториального течения, сильно уклонялся к югу. Только не прямо к югу. Он угрожающе отклонялся к юго-востоку. Одиннадцатого октября он отклонился к востоку на сорок миль; двенадцатого октября — на пятнадцать миль; тринадцатого октября — не отклонился совсем; четырнадцатого октября — на тридцать миль; пятнадцатого октября — на двадцать три мили; шестнадцатого октября — на одиннадцать миль, и семнадцатого октября «Снарк», наконец, подвинулся к западу на четыре мили. Таким образом, за неделю он отклонился к востоку на сто пятнадцать миль, что составляет в среднем шестнадцать миль в день. Но меридиан Хило и 128-й градус западной долготы отстоят друг от друга на двадцать семь градусов, или приблизительно на тысячу шестьсот миль. Считая по шестнадцати миль в день, нам необходимо было сто дней, чтобы пройти это расстояние. И то мы попали бы на 128-й градус западной долготы в пяти градусах к северу от экватора, тогда как цель нашего плавания — Нукухива в группе Маркизских островов — лежит на девять градусов к югу от экватора и в двенадцати градусах к западу!
Нам оставалось только одно — спуститься к югу, выйти из полосы пассатов и вступить в полосу переменных ветров. Капитан Брюс совершенно прав, когда пишет, что не встретил переменных ветров, и что ему «никак не удавалось добиться отклонения к востоку». Переменные ветры были для нас единственным исходом, и мы молились, чтобы нам повезло больше, чем капитану Брюсу. Переменные ветры занимают определенный пояс в океане и лежат между обеими полосами пассатов. Они образуются следующим образом: столбы нагретого воздуха поднимаются вверх, встречаются с пассатами и постепенно опускаются вниз, пока не опустятся до поверхности океана, и их находят… там, где находят: границы их пояса лежат между обоими поясами пассатов, а это значит, что территория их весьма неопределенна и изменчива.
Мы нашли переменные ветры на одиннадцатой параллели северной широты, и изо всех сил держались одиннадцатой параллели северной широты. К югу лежала полоса южных пассатов. К северу — полоса северо-восточных пассатов, которые не хотели дуть с северо-востока. Дни шли за днями, и «Снарк» все время оставался близ одиннадцатой параллели. Переменные ветры и в самом деле были переменчивы. Легкий ветерок вдруг падал и оставлял нас в полосе мертвого штиля на сорок восемь часов. Потом ветерок снова начинал дуть, дул три часа и снова оставлял нас в полосе штиля на новых сорок восемь часов. Потом о, радость! — начинал дуть ветер с запада, — свежий, чудесный свежий ветер — и нес «Снарк» прямо туда, куда нужно. Но по истечении получаса ветер внезапно стихал… И так все время. Мы оптимистически держали пари из-за каждого порыва ветра, который продолжался больше пяти минут, но этого было мало.
И все же были исключения. Когда вы имеете дело с переменными ветрами, если вы ждете достаточно долго, вы всегда можете рассчитывать на счастливый случай, а мы так хорошо были снабжены водой и съестными припасами, что могли позволить себе ждать. Двадцать шестого октября мы прошли сто три мили к востоку, и этот переход много дней служил у нас темой для разговоров. В другой раз нас подхватил ветер, дувший с юга в течение восьми часов. Он дал нам возможность пройти семьдесят одну милю к востоку! А как раз в то время, когда этот ветер совсем спадал, подул ветер прямо с севера и заставил подвинуться еще на один градус к востоку.
Много лет ни одно парусное судно не совершало такого перехода, и мы оказались в полном одиночестве среди Тихого океана. За все шестьдесят дней, пока длилось наше плавание, мы не повстречали ни одного паруса, не заметили ни разу дымка парохода над горизонтом. Поврежденное судно могло бы сотни лет пробыть среди этой водной пустыни и не получить ниоткуда помощи. Помощь могла прийти только с какого-либо судна, вроде «Снарка», а «Снарк» оказался здесь главным образом потому, что мы пустились в путь, не прочтя вовремя относящегося к этому переходу абзаца в «Указаниях парусникам». Когда мы стояли во весь рост на палубе, прямая линия от наших глаз до горизонта равнялась трем с половиной милям. Таким образом, диаметр той части поверхности океана, имевшей форму окружности, центром которой мы являлись, равнялся семи милям. Мы все время пребывали в центре окружности и все время двигались то в одну, то в другую сторону; следовательно, окружности, которые мы видели, все время менялись. Но все окружности были похожи одна на другую. Никакие острова, серые мысы или сверкающие пятна белых парусов не нарушали линии горизонта. Облака проносились над нами, появляясь над одним краем окружности, пролетали над ее поверхностью и скрывались за противоположным ее краем.
Недели шли за неделями, и внешний мир забывался нами. Он тускнел в памяти до тех пор, пока не осталось для нас уже ничего, кроме «Снарка» и его семи обитателей. Воспоминания о прежней жизни в далеком большом мире стали похожи на сны о каком-то прежнем существовании, которое мы пережили раньше, чем родились здесь, на «Снарке». О свежих овощах, например, которых мы не видали очень давно, мы упоминали так, как, бывало, мой отец о каких-то особенных яблоках, которые он едал в детстве. Человек создается привычками — и мы, обитатели «Снарка», были созданы нравами и обычаями «Снарка». Все, что входило в их круг, казалось важным и существенным, все остальное — раздражало и почти оскорбляло.
Да и не было для внешнего мира никакого пути воздействовать на нас. Никто не мог прийти к обеду, не было ни телеграмм, ни телефонных звонков, нарушавших спокойствие нашего существования. Никуда не надо было идти, и нечего было бояться опоздать на какой-то поезд, и не было утренних газет, из которых, потратив на это достаточно времени, мы могли бы узнать, что случилось с тысячью пятьюстами миллионами наших собратьев по земному шару.
Но скуки не было. В нашем маленьком мире дела было достаточно, а кроме того, он — в противоположность большому миру — двигался к определенной цели, и мы должны были способствовать этому. Затем нам приходилось сталкиваться и бороться с космическими силами, чего также не бывает в большом мире, несущемся без препятствий по своей орбите в безветренной пустоте вселенной. А мы никогда не знали заранее, что случится через пять минут. Разнообразия было сколько угодно. Вот, например, в четыре утра я сменяю Германа у руля.
— Ост-норд-ост, — сообщает он мне курс. — Отклонились на восемь линий румба, но править невозможно.
Удивительно, нечего сказать! Разве существует судно, которым можно было бы управлять при полном штиле?
— Недавно еще был кое-какой ветерок, — может быть опять вернется, — обнадеживает Герман перед уходом.
Бизань туго закрепили. Ночью, при качке без ветра, слишком отвратительно слушать, как хлопают пустые паруса и скрипят канаты. Впрочем, мелкие паруса оставлены на всякий случай. Небо покрыто звездами. Без особой причины я поворачиваю руль в противоположном направлении, чем Герман, и — смотрю на звезды. Что же еще делать? Что же еще делать на паруснике, качающемся при полном штиле?
Потом я вдруг чувствую на щеке едва заметное прикосновение, потом еще и еще, и, наконец, это уже несомненный легонький бриз. Как там ухитряются поймать его паруса «Снарка», я не знаю, но очевидно, — все-таки ухитряются, потому что стрелка компаса задвигалась в своей коробке. То есть, конечно, не стрелка компаса, которую удерживает земной магнетизм. Движется сам «Снарк», вращаясь и слегка покачиваясь, как от самого нежнейшего воздействия алкоголя.
Наконец, «Снарк» попадает на прежний курс. Дыхание ветра уже дает легкие толчки. «Снарк» слегка вздрагивает. Над головой плывет какая-то дымка, и я замечаю, что звезды гаснут одна за другой. Черные стены плотнее обступают меня, и когда, наконец, гаснет последняя звезда, темные стены уже так близко, что, кажется, я могу дотронуться до них рукой. Я прислоняюсь к темноте и чувствую ее прикосновение на лице. Порывы ветра следуют один за другим, и я рад, что бизань свернута. Пфф! Вот это был удар! «Снарк» подпрыгивает и зачерпывает подветренным бортом. Тихий океан начинает сердиться. Еще штук пять таких порывов, и я, пожалуй, пожалею, что кливер не свернут. Волны поднимаются все выше; порывы ветра крепче и чаще; воздух полон водяной пылью. Смотреть в наветренную сторону не стоит. Черная стена начинается на расстоянии вытянутой руки. Но мне все-таки очень хочется знать, в чем дело. С наветренной стороны надвигается, должно быть, что-то очень скверное и зловещее. Мне кажется, что если я буду всматриваться в темноту достаточно долго и напряженно, то пойму что-нибудь. Но это, конечно, вздор. В промежутке между двумя порывами ветра я успеваю сбегать в каюту, посмотреть на барометр. Я чиркаю спички одну за другой и вижу — 29,90. Наш чувствительнейший барометр не желает отмечать маленькое осложнение, которое скрипит и воет в снастях. Я успеваю подойти к рулю как раз к моменту нового порыва, еще более сильного. Ну, во всяком случае, ветер есть, «Снарк» держит курс правильно и забирает к востоку. Кливера меня раздражают; я бы очень хотел, чтобы они были убраны. «Снарку» было бы легче идти, да и риска меньше. Ветер храпит и фыркает в реях, и редкие капли дождя стучат как градины. Я прихожу к заключению, что придется вызвать всех наверх; но через минуту решаю, что можно еще подождать. Может быть, сейчас все кончится, и я вызову их понапрасну. Пусть еще поспят. Я держу «Снарк» на курсе, а из тьмы хлещет уже настоящий ливень с воющим ветром. Затем все временно затихает и ослабевает — за исключением, конечно, темноты, — и я радуюсь, что не позвал никого.
Ветер немного успокоился, но волны становятся все выше. Теперь идут белоголовые косматые гребни, и «Снарк» прыгает как пробка. А потом снова летят из тьмы порывы ветра все сильнее и сильнее. Если бы только я мог знать, что там скрывается с наветренной стороны! «Снарку», видимо, трудно; его подветренный борт зачерпывает воду чаще и чаще. Ветер воет и ревет все сильнее. Нет, если уж звать кого-нибудь, то сейчас. Я решаю: звать. И опять налетает ливень, и опять слабеет ветер — и я не зову. Но только это очень-очень одиноко и тоскливо стоять так на руле и править маленьким миром в ревущей непроглядной тьме. И потом — это все-таки большая ответственность — быть совершенно одному на поверхности мира в минуту опасности и думать за всех спящих его обитателей. От чувства ответственности освобождают меня порывы ветра, еще более сильные, и волны, которые уже стали хлестать через борт. Морская вода кажется мне что-то уж слишком теплой; она призрачно сверкает яркими фосфорическими точками. Я, конечно, вызову всех сейчас, чтобы окончательно убрать паруса. Зачем им, собственно, спать? Я прямо дурак, что деликатничаю! Ясно, мой интеллект не поладил с сердцем. Это сердце сказало мне тогда — «пусть еще поспят». Да, но интеллект подтвердил это решение. Ну, тогда пусть сейчас решает один интеллект; но пока я выдвигаю доводы за и против, ветер стихает. Посмотрю, что будет дальше, — решаю я. В конце концов это право моего интеллекта — решать, что способен выдержать «Снарк», и звать на помощь только в последнюю минуту.
Наконец, сквозь толщу облаков пробивается рассвет, серый, ненастный; можно разглядеть море, вздымающееся под порывами ветра. Потом опять налетает ливень, и все долины между громадными гребнями заполняются молоком водяной пыли. И ветер и дождь точно сплющивают волны, которые ждут только малейшего перерыва, чтобы подняться с новой силой. Понемногу на палубу выползают люди. Лицо Германа расплывается от изумления, когда он видит «ветерок», который он надеялся «подхватить». Я передаю руль Уоррену и задерживаюсь на минуту, чтобы поправить кухонную трубу, которую сдвинуло. Ноги у меня босы и достаточно привыкли цепляться за доски палубы, но когда борт заливает зеленая волна, со мной делается что-то странное — я внезапно оказываюсь сидящим на залитой водой палубе. Герман, естественно, спрашивает, зачем мне понадобилась такая поза. Но в это время набегает новая волна, и он тоже садится — внезапно и без малейшего промедления. «Снарк» бросает вверх и вниз, подветренный борт в воде, и мы с Германом, вцепившись в драгоценную трубу, катимся вместе с нею к борту. Наконец я внизу и, переодеваясь в сухое платье, улыбаюсь от удовольствия — «Снарк» здорово забирает к востоку.
Нет, скучно у нас не было! Вот мы только что были в полосе затишья и радовались, если удавалось сделать десяток миль в продолжение многих часов, а в такой день, как этот, мы прошли через дюжину шквалов, и окружены многими дюжинами еще. И каждый из таких шквалов был опасной дубиной, занесенной над головой «Снарка». Иногда мы попадали в самый центр шквала, иногда нас задевало только краем, но никогда заранее нельзя было предвидеть, что именно случится. Иногда грандиозный шквал, захватывающий полнеба, вдруг разделялся на два, которые обходили нас с двух сторон, а иногда маленький, невзрачный шквальчик, с каким-нибудь бочонком дождя и одним фунтом ветра, вдруг принимал циклопические размеры и ожесточенно обрушивался на нас. Шторм через несколько часов становится просто утомительным и совсем неинтересным, но шквалы интересны всегда, и тысячный шквал будет так же интересен, как первый, если не еще интереснее. Шквалами пренебрегают лишь по неведению. Человек, переживший тысячу шквалов, относится к ним с почтением. Ему известно, что это такое — шквал.
Самое бурное наше приключение произошло в полосе затишья. Оказалось, — это случилось 20 ноября, — что половина запаса пресной воды каким-то образом вытекла. Так как мы вышли из Хило сорок три дня назад, то запас этот вообще был невелик. Потерять половину его — было катастрофой. При условии экономного употребления запаса воды могло хватить дней на двадцать. Но ведь мы в полосе затишья — и кто мог знать, где и когда нам удастся подхватить юго-восточный муссон?
Вода стала выдаваться раз в день порциями. Каждый из нас получал по кварте для личного употребления, а повар получал восемь кварт для приготовления обеда. Теперь на сцену появилась психология. После первой же раздачи воды я почувствовал мучительную жажду. Мне казалось, что никогда за всю жизнь мне не хотелось так пить, как теперь. Свою маленькую кварту я мог бы выпить одним глотком, и требовалось большое напряжение воли, чтобы не сделать этого. И не со мной одним было так. Мы все говорили о воде, думали о воде и даже во сне видели только воду. Мы тщательно исследовали карту, надеясь найти вблизи хоть какой-нибудь островок, к помощи которого можно было бы прибегнуть. Но такого островка не было. Ближайшими были Маркизские острова, но они лежали по ту сторону экватора, а мы были в полосе затишья. Мы были под третьим градусом северной широты, а Маркизские острова под шестым градусом южной, — расстояние около тысячи миль, да еще около четырнадцати градусов на запад от нашей долготы. Недурненький перегон для кучки несчастных существ, затерявшихся в знойном тропическом затишье.
Посередине палубы мы укрепили палубный тент, приподняв его с кормы так, чтобы весь дождь можно было собрать на носу. Целый день мы наблюдали за шквалами, проходившими в разных частях неба. Они появлялись то справа, то слева, то спереди, то сзади, но ни один не подошел близко. К вечеру стала надвигаться большая туча, и мы глядели с отчаянием, сколько бесчисленных галлонов драгоценной воды выливала она в соленое море. Мы еще раз с величайшей тщательностью осмотрели наше сооружение и стали ждать. Уоррен, Мартин и Герман представляли из себя интересную живую картину. Они стояли кучкой, держась за снасти, раскачиваясь и напряженно вглядываясь в приближающуюся тучу. Беспокойство, страх и жадная тоска были в каждом их движении. Но как они сразу размякли и обвисли, когда шквал вдруг разделился, и часть его прошла далеко спереди, а другая далеко с кормы!
Ночью дождь все же пошел. Мартин, которого психологическая жажда заставила уже давно выпить свою кварту, приставил рот прямо к отверстию тента и сделал такой невероятный глоток, которого я не видел никогда в жизни. В два часа мы набрали сто двадцать галлонов. Замечательно, что после этого до самых Маркизских островов не было больше ни одной капли дождя. Если бы и этот шквал прошел мимо, нам пришлось бы употребить остаток газолина для дистилляции морской воды.
Теперь мы могли спокойно заниматься рыбной ловлей. Это происходило очень просто, так как рыба была тут же, за бортом. Трехдюймовый стальной крючок на крепкой лесе и кусок белой тряпки в виде приманки — вот все, что было нужно, чтобы ловить макрелей от десяти до двадцати пяти фунтов весом. Макрели питаются летающими рыбами, а потому не клюют потихоньку, а набрасываются на крючок сналету и так дергают лесу, что тот, кто тащит их первый раз, этого ощущения никогда не забудет. Кроме того, макрели своего рода людоеды. Как только одна из них попадается на крючок, другие набрасываются на нее с жадностью. Очень часто мы вытаскивали на борт макрелей со свежими ранами величиной с чайную чашку.
Одна стая в несколько тысяч макрелей плыла с нами в течение более трех недель. Благодаря «Снарку» у них была чудеснейшая охота: они плыли по обе его стороны, набрасываясь на вспугиваемых его движением летающих рыб, и опустошили таким образом полосу океана в полмили шириною и в тысячу пятьсот миль длиною. Так как они постоянно преследовали отстающих летающих рыб, то в любую минуту можно было видеть сотни серебряных спин на поверхности волн. Наевшись досыта, они с наслаждением отдыхали в тени судна, и целые сотни их лениво скользили здесь в прохладной воде.
Бедные, бедные летающие рыбы! В воде их преследовали и пожирали живьем макрели и дельфины, а когда они ради спасения жизни выпрыгивали в воздух, их загоняли обратно в воду хищные морские птицы. Спасения не было нигде. Летающие рыбы выскакивают из воды вовсе не для забавы. Это для них вопрос жизни и смерти. Тысячи раз в день мы могли наблюдать эту трагедию. Вот перед вашими глазами легкими кругами реет чайка высоко в воздухе. Вдруг она останавливается и камнем падает вниз. Вы опускаете глаза. Темная спина дельфина быстро прорезает воду, а перед самым его носом поднимается в воздух дрожащая серебряная полоска, — нежнейший органический летательный аппарат, наделенный способностью самопроизвольного управления, наделенный чувствительностью и любовью к жизни. Чайка налетает на серебряную полоску, но промахивается, и летающая рыба продолжает забирать высоту, поднимаясь против ветра, как воздушный змей; описывает полукруг над судном и уже скользит вниз по ветру с другой стороны. А внизу все время плывет дельфин, следя своими большими жадными глазами за улетающим завтраком, который вздумал путешествовать в какой-то другой, недоступной для дельфина среде. Подняться сам он не может, но он — прожженный эмпирик и прекрасно знает, что рано или поздно рыба вернется в воду, если только ее не слопает по дороге чайка. И, дождавшись, он позавтракает. Мы жалели бедных крылатых рыб, и нам противно было смотреть на грязную, жадную гадину. Но когда ночью маленькая крылатая рыбка, ударившись о грот-мачту, падала, задыхаясь и трепеща, на палубу, тот из нас, кто держал ночную вахту, набрасывался на нее так же жадно и жестоко, как дельфины и макрели. Надо вам сказать, что летающие рыбы — удивительно вкусный завтрак. Но мне всегда было непонятно, почему такая нежная пища, попадая постоянно в ткани хищника, не делает их более деликатными и утонченными. Может быть, дельфины и макрели грубеют от той громадной скорости, которую они должны развивать на охоте? Но нежнейшие летающие рыбы развивают такую же скорость…
Изредка мы ловили акул на большие крючки на цепочках, привязанных к коротким канатам. Некоторые из них были несомненными людоедами, с круглыми глазами, как у тигров, с двенадцатью рядами зубов, острых как бритвы. Кстати сказать, все обитатели «Снарка» пришли к единогласному заключению, что очень многие из обычно употребляемых в пищу рыб далеко уступают по вкусу мясу акулы, поджаренному в томатном соусе. А один раз на крючок, который обычно тащился у нас за кормой, попалась какая-то странная рыба, напоминающая змею, более трех футов в длину и не больше трех дюймов толщиной, с четырьмя зубами во рту. Она оказалась самой очаровательной, самой нежной и ароматной изо всех океанских рыб.
Весьма приятным и ценным пополнением нашего провианта явилась морская черепаха весом в сто фунтов, которая фигурировала в самых аппетитных жирных супах и соусах; она закончила свои появления изумительным ризотто, заставившим всех нас поглотить больше риса, чем это было необходимо и возможно. Черепаху заметили с наветренной стороны: она мирно спала на поверхности океана, окруженная стаей любопытных дельфинов. Это была, конечно, настоящая океанская черепаха, потому что ближайшая земля была за много тысяч миль. Мы поставили «Снарк» так, чтобы черепаха пришлась за кормой, и Герману удалось пробить ей голову острогой. Когда ее вытащили, она вся оказалась обсаженной прилипалами, а из складок кожи на ногах выпало несколько больших крабов. После первого же обеда с черепахой вся команда «Снарка» пришла к единогласному заключению, что ради черепахи можно было бы и еще раз задержать «Снарк».
Но самой интересной океанской рыбой является все же дельфин. Его цвет до того изменчив, что вы никогда не увидите двух дельфинов совершенно одинакового оттенка. Его обычный небесно-лазурный цвет представляет чудо переливов и оттенков. Но это все же ничто в сравнении с теми цветовыми превращениями, на которые он способен. Иногда он бывает зеленым, бледно-зеленым, темно-зеленым, фосфорически-зеленым; иногда — синим, темно-синим, синим-электрик — словом, целой гаммой синевы. Вы поймали его на крючок, и он становится золотом, — бледно-желтым золотом или настоящим пылающим золотом. Вытаскиваете его на палубу, и он перед вашими глазами пробегает всю гамму невероятных, непередаваемых синих, зеленых и желтых тонов, потом вдруг становится мертвенно-белым с ярко-синими пятнышками, и вы вдруг делаете открытие, что ведь он крапчатый, как форель. Потом из белого он опять проходит через все оттенки и становится, наконец, темно-перламутровым, Для любителей рыбной ловли я не могу придумать ничего более интересного, чем ловля дельфинов. Разумеется, ловить их следует тонкой лесой с удилищем и шпулькой. Крючок системы О'Шанесси № 7 — как раз то, что требуется, и на него нужно насадить в качестве приманки целую летающую рыбу. Подобно макрели, дельфин питается летающей рыбой, и он бросается на приманку с быстротой молнии. Первое предупреждение вы получаете тогда, когда шпулька заскрипит, и вы увидите, что леса натянулась под прямым углом к борту судна. Прежде чем вы успеете выразить опасение относительно недостаточной длины вашей лесы, рыба уже выскочит из воды, и начнутся прыжки. Так как дельфин не менее четырех футов в длину, вытащить его на борт не легкое дело. Как только он попадает на крючок, он немедленно становится золотистого цвета. Все эти прыжки дельфин проделывает, стараясь избавиться от крючка, и тот, кто сыграл с ним эту шутку, должен быть создан из железа или быть форменным ублюдком, чтобы его сердце не забилось особенным образом при виде такой чудовищной рыбы, сверкающей золотой чешуей и рвущейся подобно заводскому жеребцу всякий раз, как она поднимается в воздух. Смотрите, не зевайте! А не то крючок во время одного из этих прыжков полетит в сторону на двадцать футов. Осторожно маневрируя лесой, вы можете подтянуть ее, и через час тяжелой работы вам удастся вытащить рыбу на палубу. Я поймал одного такого дельфина, и он оказался четырех футов и семи дюймов в длину.
Герман ловил дельфинов более прозаическим способом. Короткая леса и хороший кусок акульего мяса — вот все, что ему было нужно. Его леса была очень толста, но не раз она рвалась, и рыба уплывала. Однажды дельфин удрал, захватив с собой приманку и четыре крючка системы О'Шанесси. Меньше чем через час этого самого дельфина мы поймали на удилище и, разрезав его, нашли все четыре крючка. Дельфины, которые сопровождали наше судно в течение месяца, покинули нас к северу от экватора, и за все время остального плавания мы не видели больше ни одного дельфина.
Так шли дни. Дела было столько, что время никогда не тянулось слишком долго. Но даже если бы и нечего было делать, время не могло казаться слишком долгим под таким изумительным небом. Сумерки рассвета походили на медленные пожары исполинских городов под арками перекинутых через них радуг. Закаты заливали море реками кровавого металла, вытекавшими из солнца, от которого по небу расходились ярко-голубые лучи. А ночью море горело фосфорическим огнем, и в глубине его, как яркие кометы с длинными призрачными хвостами, шныряли макрели и дельфины.
Мы все больше отклонялись к востоку, плывя через полосу переменных ветров.
Во вторник, 26 ноября, во время сильнейшего шквала, ветер вдруг повернул на юго-восток. Это был, наконец, настоящий пассат. Шквалы кончились; стояла ясная, ровная погода; ветер был попутный, паруса подняты, и все в порядке. Десять дней спустя, 6 декабря, в пять утра мы заметили землю, как раз там, где ей «быть надлежало». Мы обошли Уа-Хука и Нукухива и ночью, в сильный ветер и непроглядную мглу, вошли в узкую бухту Тайохэ и стали на якоре. С берега доносилось блеяние диких коз, а воздух был душен от аромата цветов. Переход был кончен. В шестьдесят дней мы сделали этот путь от одной земли к другой через пустынный океан, на горизонте которого никогда не встают паруса встречных кораблей.
Оставшаяся на востоке Уа-Хука скрылась за густой завесой дождя, который уже догонял «Снарк». Но «Снарк» бежал отлично. Пролетели мимо мыса Мартина, юго-восточной оконечности Нукухива, миновали широкий вход в Контролерскую бухту, где виднелась белая Скала-Парус, как две капли воды похожая на парус лодки для ловли лососей.
— Как вы думаете, что это такое? — спросил я у Германа, который стоял на руле.
— Рыбачья лодка, — решил он после внимательного исследования.
А на карте стояло совершенно определенно — Скала-Парус.
Но нас гораздо больше интересовала внутренность Контролерской бухты, где глаза наши жадно искали три небольших заливчика, средний из которых переходил в едва заметную в сгущающихся сумерках узкую долину между высокими стенами скал. Сколько раз мы отыскивали на карте этот маленький средний заливчик и оканчивающуюся в нем долину, — долину Тайпи. Карта называла ее Таипи, что, конечно, было правильнее, но мне гораздо больше нравится Тайпи, и я всегда буду произносить — Тайпи. Когда я был маленьким мальчиком, я прочел удивительную книгу, которая так и называлась «Тайпи», книгу Германа Мелвилла, — и много-много часов провел я, мечтая над этой книгой. Но я не только мечтал. Я твердо решил, что когда вырасту — будь что будет, а я поеду на Тайпи. Потому что власть и тайна неведомых стран уже овладели моим сознанием, а затем водили меня по разным странам и ведут меня и сейчас. Годы шли, но Тайпи не была забыта. Однажды, вернувшись в Сан-Франциско из семимесячного плавания по северной части Тихого океана, я решил, что время пришло. На Маркизские острова отправлялся бриг «Галилей», но экипаж был уже набран; и вот мне, порядочному моряку и достаточно молодому, чтобы гордиться этим выше всякой меры, пришлось унизиться до того, чтобы предложить себя а качестве каютного боя, чтобы только как-нибудь попасть на Тайпи. «Галилей» вернулся бы без меня, потому что я, конечно, разыскивал бы Кори-Кори и Файавэй. Может быть, капитан прочел в моих глазах это намерение улизнуть. А может быть, должность боя действительно была занята. Во всяком случае — я ее не получил.
И опять шли годы полные проектов, достижений, неудач; но Тайпи не была забыта, и вот я, наконец, здесь и вглядываюсь в ее неясные очертания, пока налетевший шквал не закрывает «Снарк» потоками дождя. Впереди мелькнул Часовой с бурлящей полоской прибоя. Мелькнул и скрылся в дожде и наступающей темноте. Мы держали прямо на эту скалу. У нас не было ничего, кроме компаса, чтобы ориентироваться здесь, и если бы мы упустили Часового, мы не попали бы в бухту Тайохэ, и пришлось бы повернуть «Снарк» обратно в море и там дожидаться рассвета, — не очень приятная перспектива для путешественников, измученных шестидесятидневным переходом через Тихий океан, тоской по твердой земле, тоской по свежим плодам и больше всего многолетней, давнишней тоской по милой долине Тайпи.
Неожиданно из хаоса дождя вынурнул с ревом Часовой почти перед носом «Снарка». Мы резко повернули и прошли в бухту. Ветер дул с востока, запада, севера и юга, и мы двигались с трудом, тщетно высматривая в темноте красный огонек, который должен был гореть на развалинах старого форта, показывая нам, где можно бросить якорь. Со всех сторон доносился рев прибоя, разбивающегося о скалы, с высокого берега было слышно блеяние диких коз, а наверху сквозь последние клочки уходящей тучи начинали просвечивать звезды. Через два часа, пройдя внутри бухты около мили, мы бросили якорь на глубине шестидесяти шести футов. Так мы очутились в Тайохэ.
Утром мы проснулись в сказочной стране. «Снарк» отдыхал в безмятежной уютной гавани. Берег поднимался в виде обширного амфитеатра, увитого диким виноградом, и отвесные скалы, казалось, поднимались из самой воды. Далеко на востоке мы заметили узенькую ленточку тропинки, которая, перекинувшись через стену, сползала по ней вниз.
— Тропинка, по которой Тоби убежал из Тайпи! — воскликнули мы.
Нам очень захотелось сейчас же выйти на берег, достать лошадей и ехать на расследования, но путешествие пришлось отложить. Два месяца, проведенные на море босиком, почти без движения, были плохой подготовкой к длинной прогулке, да еще в кожаной обуви. А кроме того, надо было переждать, пока земля не перестанет тошнотворно качаться, чтобы решиться ехать по головокружительным горным тропинкам на быстроногих горных лошадях. Поэтому, в целях тренировки, мы предприняли короткую поездку по джунглям и посетили одного почтенного, заросшего мохом идола, попав к нему в очень трагическую минуту его жизни. Какой-то немецкий коммерсант и норвежский капитан спорили относительно веса названного идола и вычисляли уменьшение его в случае, если идола распилить пополам. Они крайне непристойно и святотатственно относились к старичку, тыкая в него перочинными ножами, чтобы исследовать, насколько он крепок, и насколько толст слой моха на нем, и приказывая ему отправиться вниз к морю собственными силами, без лишних разговоров. Но так как идол этого не сделал, то девятнадцать канака повалили его на носилки из палок и поволокли к судну, где он был заперт в трюм и, может быть, еще и сейчас путешествует по направлению к Европе — этому прибежищу всех языческих идолов, за исключением немногих, устроившихся в Америке, и одного, который сейчас скалит зубы на моем столе и, если только мы не потонем, будет скалить их до самой моей смерти. И он, конечно, переживет меня. И будет скалить свои зубы и тогда, когда я превращусь в прах.
В целях тренировки мы побывали в тот же день на пиршестве, которое устроил Танара Тамарии, сын гавайского матроса, сбежавшего с китобойного судна, в память своей покойной матери-туземки. Он зажарил четырнадцать кабанов целиком на угощение деревни. Когда мы приблизились, нас приветствовала в качестве местного герольда молодая девушка, стоя на высокой скале и распевая, что все это празднество устроено в честь нас. То же самое повторяла она всем приходящим. Как только мы уселись, ее пение вдруг резко изменилось, и все присутствовавшие чрезвычайно заволновались. Её возгласы стали быстрыми и пронзительными. Откуда-то издали послышались ответные крики мужских голосов, перешедшие в дикую варварскую песнь, заставлявшую думать о крови и борьбе. Потом в прогалине между тропическими растениями показалась процессия дикарей, совершенно голых, если не считать пестрых узких повязок вокруг бедер. Они двигались медленно, издавая гортанные возгласы, торжествующие и восхищенные. Они несли на плечах на длинных палках какие-то таинственные, очевидно очень тяжелые, предметы, тщательно завернутые в зеленые листья.
Это были свиньи — невинные, откормленные и зажаренные на вертеле свиньи, но люди несли их в лагерь так, как в древние времена они носили «длинную свинью». Надо вам сказать, что «длинную свинья» — это вовсе не свинья. «Длинную свинья» — это полинезийское название человеческого мяса. И вот теперь эти потомки людоедов во главе с сыном короля несли к столу поросят с теми же обрядами, как их прадеды носили убитых врагов. Иногда процессия приостанавливалась, чтобы дать возможность несущим издать ужасные возгласы победы, презрения к врагу и предвкушения гастрономических наслаждений. Только два поколения назад Мелвилл был свидетелем, как несли таким образом обернутые в листья тела убитых гаппарских воинов на пиршество в Тай. Там же Мелвилл в другой раз обратил внимание на «деревянную посудину странной формы» и, заглянув в него, увидел «в беспорядке набросанные части человеческого остова, совсем свежие, с обрывками мускулов и сухожилий».
Многие высокоцивилизованные люди склонны считать каннибализм чуть ли не сказкой: им, может быть, неприятно думать, что их собственные предки упражнялись в нем. Капитан Кук тоже скептически относился к этому вопросу, пока однажды у берегов Новой Зеландии ему не принесли на его судно премилую, высушенную на солнце, человеческую голову. По приказанию Кука, от нее отрезали кусочек и предложили туземцу, который съел его с жадностью. Как видите, капитан Кук был настоящим эмпириком. Во всяком случае, он дал науке конкретный факт, в котором она сильно нуждалась. Конечно, он не подозревал в то время о существовании небольшой группы островов, за несколько тысяч миль, где впоследствии возникло довольно курьезное судебное разбирательство. Один престарелый вождь из племени Мауи, судился за клевету, так как утверждал, что его тело является живой гробницей для большого пальца ноги капитана Кука. Говорят, что истцам так и не удалось доказать, что старый вождь не съел большого пальца путешественника, и процесс был ими проигран.
Пожалуй, в наши упадочные дни мне не удастся видеть, как едят «длинную свинью»; но я уже заполучил доподлинную маркизанскую чашу, возрастом более ста лет, овальной формы, любопытно выточенную, из которой была выпита кровь двух капитанов. Один из этих капитанов был весьма непорядочный человек. Он продал одному из маркизанских вождей старый, гнилой морской вельбот за новый, покрасив его предварительно в белый цвет. Как только капитан уехал, вельбот, конечно, развалился. Но капитану чрезвычайно повезло. Через некоторое время он потерпел крушение как раз у этого острова. Маркизанский вождь был весьма слабо осведомлен по части бухгалтерии, но у него было твердое первобытное понятие о честности и такое же первобытное ощущение необходимости экономии в природе. Он сбалансировал свой счёт, съев человека, который его надул.
На рассвете, когда было еще совсем темно, мы отправились в Тайпи верхом на маленьких свирепых жеребчиках, которые визжали, лягали и кусали друг друга всю дорогу, не думая ни о хрупких человеческих созданиях, сидящих на их спинах, ни о скользких тропинках, ни о пропастях, ни о шатающихся камнях под ногами.
Мы ехали старой заброшенной дорогой через заросли х а у. По обе стороны виднелись следы прежней плотной заселенности острова. Всюду, куда мог проникнуть взгляд, возвышались каменные стены и фундаменты домов от шести до восьми футов высотою, хорошо сложенные. Это были каменные платформы, на которых когда-то стояли дома. Но люди вымерли, дома разрушились, и лес мало-помалу овладел постройками. Эти постройки носят название паэ-паэ.
Теперешние обитатели Маркизских островов были бы не в силах ворочать такие огромные каменные глыбы. Да это им и не нужно. Вокруг них целые тысячи этих паэ-паэ, заброшенных и никому не нужных. Раза два, спускаясь в долину, мы видели жалкие, крытые соломой хижины, примостившиеся на грандиозных великолепных паэ-паэ; впечатление было смешное, вроде того, как если бы на основание пирамиды Хеопса насадили деревянный ларек. Маркизские острова вымирают, и единственное, что задерживает еще вымирание, — сужу по Тайохэ, — это постоянный приток свежей крови со стороны. Чистокровный маркизанец — большая редкость. Все они метисы, и притом являются самым невозможным смешением различных рас. Для погрузки пальмового масла торговцы едва могут набрать в Тайохэ девятнадцать порядочных рабочих, и в жилах этих рабочих течет кровь англичан, американцев, датчан, немцев, французов, корсиканцев, испанцев, португальцев, китайцев, гавайцев. Жизнь здесь слабеет, чахнет, исчезает. В этом ровном, теплом климате — настоящем земном раю — с поразительно ровной температурой, с воздухом чистым и пахучим, как целительный бальзам, постоянно освежаемым богатыми озоном муссонами, — не менее пышно, чем в джунглях, расцветают туберкулез, астма и другие болезни. Из каждой соломенной хижины раздается прерывистый, мучительный кашель выеденных легких. Много и других страшных болезней, но болезни легких производят самые большие опустошения. Имеется, например, одна форма скоротечной чахотки, которую называют здесь «галопирующей». В два месяца она уносит самого сильного человека, превращая его перед смертью в скелет. Долина за долиной вымирали целиком до последнего человека, и джунгли снова овладели обработанной плодородной землей. Еще во времена Мелвилла долина Хапаа (он называет ее Хаппар) была населена воинственным племенем. Через одно поколение оставалось уже всего двести человек. В настоящее время это безлюдная, заглохшая тропическая пустыня.
Мы поднимались все выше и выше, и наши неподкованные лошади очень ловко карабкались по камням, пробираясь между заброшенными паэ-паэ и сквозь чащи ненасытных джунглей. Нам попались красные горные яблоки, которые мы знали еще с Гавайских островов, и мы отправили за ними туземца. Мы нарвали тоже кокосовых орехов. Я пил кокосовое молоко еще на Ямайке и на Гавайских островах, но пока я не попробовал его здесь, я и не представлял себе, что это за удивительный напиток. Иногда мы проезжали под лимонными и апельсинными деревьями, — деревья дольше выдерживали натиск дикой природы, чем люди, насадившие их.
Мы ехали через бесконечные заросли кассии, сплошь покрытой желтой цветочной пылью, — только разве это была нормальная езда! Заросли были полны ос! И каких ос! Эти желтые твари были ростом с маленькую канарейку, и когда они неслись по воздуху, сзади у них болтался пучок из их ног дюйма в два. Ваша лошадь вдруг останавливается и, упершись на передние ноги, поднимает задние к небесам. Затем она опускает их вниз на одно мгновение, чтобы сделать отчаянный прыжок вперед и снова стать в вертикальное положение. Не смущайтесь! Ее толстая кожа была слегка проколота жгучим жалом осы. В это время еще одна лошадь, и еще одна, и все лошади начинают брыкаться и вставать на передние ноги над самыми пропастями. Раз! Добела раскаленный кинжал вонзается в щеку. Раз! Такой же удар по шее. Я в арьергарде, и на мою долю приходится несправедливо много. Спастись некуда. Лошади, брыкающиеся спереди на опасной тропинке, обещают мало приятного. Моя лошадь обгоняет лошадь Чармиан, и это чувствительное создание, то есть лошадь Чармиан, ужаленное в такой психологический момент, естественно, поднимает задние ноги и всаживает одно копыто в меня, другое в мою лошадь. Я благодарю небо, что она не подкована, и сейчас же дико подскакиваю в седле от легкого прикосновения нового раскаленного кинжала. Да, на мою долю достается несравненно больше, чем на долю моих спутников, и моя бедная лошадь от страха и боли ошалела не меньше меня.
— С дороги! Еду вперед! — кричу я, неистово отмахиваясь от крылатых гадин.
С одной стороны тропинки стена вверх; с другой — стена вниз. Единственная возможность уйти с дороги — это нестись вперед. Как нашим лошадям удалось не слететь вниз, я не понимаю, — они неслись как сумасшедшие, наскакивая одна на другую, прыгая, спотыкаясь и методически подбрасывая зады к небесам всякий раз, когда их жалили осы. Через некоторое время мы могли вздохнуть, наконец, и подсчитать потери. И так повторялось не раз и не два, а много-много раз. И, странно сказать, это совсем не было однообразно. Знаю, что я, по крайней мере, пролетал через каждый такой залп с неослабевающим интересом человека, спасающегося от верной смерти. Нет, уверяю вас, по дороге между Тайохэ и Тайпи ни один путешественник скучать не будет.
Наконец, мы поднялись выше области ос. Всюду вокруг нас, куда только хватал взгляд, торчали остроконечные скалы, доходя вершинами до облаков. Внизу, с той стороны, откуда мы приехали, виднелся совсем маленький игрушечный «Снарк» в тихой бухте Тайохэ. Впереди лежали очертания Контролерской бухты. Мы спустились на тысячу футов ниже, и Тайпи, наконец, лежала под нами. «Если бы мне дано было заглянуть в райские сады, я едва ли пришел бы в такой же восторг», — говорит Мелвилл о том мгновении, когда первый раз смотрел на долину. Он видел перед собою цветущий сад. Мы увидели дикую чащу. Куда делись громадные рощи хлебных деревьев, о которых говорит он? Перед нами были джунгли, и только джунгли, да еще две хижины, крытые соломой, и несколько кокосовых пальм. Где жил знаменитый Тай, — главный вождь Мехеви, в его дворце холостяков, где женщины были табу, и где он решал дела племени, окруженный младшими вождями и полудюжиной выживших из ума и разваливающихся старцев, единственным назначением которых было напоминать собою о славном прошлом? С берегов быстрого потока не доносились голоса девушек и женщин, колотивших таппу. А где была хижина, которую вечно строил старый Мархейо? Напрасно я искал его где-нибудь на кокосовой пальме, на высоте девяноста футов над землею, занятого утренним завтраком.
Мы спустились по зигзагообразной тропинке через тоннель из переплетшихся деревьев, где неслышно взлетали огромные бабочки. Татуированный дикарь, вооруженный палицей и дротиком, не охранял больше входа в долину и мы могли переходить поток, где вздумается. Священное и беспощадное табу не царствовало больше над долиной. Впрочем, нет, — табу осталось, только это было уже новое табу. Когда мы подошли слишком близко к нескольким жалким туземным женщинам, мы услышали предостерегающее табу. Это было вполне кстати, так как женщины были прокаженные. Человек, предупредивший нас, был обезображен последней стадией элефантиазиса. Все, кроме того, были чахоточными. Долина Тайпи стала жилищем смерти, и оставшаяся горсточка ее обитателей испускала последние слабые вздохи в мучительном угасании вымирающего племени.
Конечно, победили не более сильные, потому что тайпийцы были когда-то могучим племенем, более сильным, чем племя Хаппа, чем племя Тайохэ, чем все племена Нукухива. Слово «тайпи», или точнее «таипи», означало первоначально «потребитель человеческого мяса». Но так как все население Маркизских островов потребляло человеческое мясо, то, очевидно, это название обозначало, что носители его были людоедами в высочайшей степени. И тайпийцы славились своей храбростью и свирепостью не только во всей Нукухива, но и по всем другим Маркизским островам. Они были непобедимы. Их имя всюду произносилось с трепетом. Даже французы, захватившие Маркизские острова, не тронули Тайпи.
Однажды капитан Портер с фрегата «Эссекс» вторгся в долину. Кроме матросов, у него было две тысячи туземцев из племени Хапаа и Тайохэ. Они прошли довольно далеко в глубь долины, но встретили такое отчаянное сопротивление, что рады были, когда удалось добраться до лодок и спастись бегством.
Из всех дикарей Южных морей обитатели Маркизских островов считались самыми сильными и самими красивыми. Мелвилл говорит о них: «Я был положительно ошеломлен их изумительной физической силой и красотой… По красоте тела они превосходили всех виденных мною доселе людей. В толпах, участвовавших в празднествах, я ни у кого не заметил ни малейшего намека на какое-нибудь физическое уродство. Каждый был прекрасно сложен в своем роде, и почти каждый мог бы послужить моделью для скульптора». Менданья, открывший Маркизские острова, тоже упоминает о необычайной красоте их обитателей, а Фигероа, его хроникер, говорит о них: «Кожа у них почти белая; они высоки ростом и красиво сложены». Капитан Кук говорит, что между ними не встретишь никого менее шести футов ростом.
А теперь вся эта мощь и красота исчезли, и долина Тайпи является пристанищем нескольких жалких созданий, съедаемых чахоткой, элефантиазисом и проказой. Мелвилл исчислял население долины в две тысячи человек, без небольшой смежной долины Хо-о-у-ми. Люди точно сгнили в этом изумительном саду, с климатом более здоровым и более очаровательным, чем где бы то ни было в другом месте земного шара. Тайпийцы были не только физически прекрасны, — они были чисты. Воздух, которым они дышали, никогда не содержал никаких бацилл и микробов, отравляющих воздух наших городов. И когда белые люди завезли на своих кораблях всевозможные болезни, тайпийцы сразу поддались им и начали вымирать.
Если внимательно разобраться во всем этом, то приходишь к заключению, что белая раса процветает именно благодаря всей нечистоте, гнили и болезням, которыми она отравлена. Действительно, мы, белые, являемся племенем, выжившим в борьбе с микроорганизмами; являемся потомками сотен и тысяч поколений, которые также вели эту борьбу и также выживали. А выживали только те, кто мог побеждать болезни. Мы, живущие в настоящее время, приобрели иммунитет, приспособившись к среде, кишащей болезнями. Бедные жители Маркизских островов не имели в прошлом такого естественного отбора. У них не было иммунитета. И они вымерли.
Мы расседлали лошадей на время завтрака, разогнали их в разные стороны, чтобы они не дрались, и, побившись безрезультатно с мухами-песочницами, подкрепились бананами и мясными консервами, запивая их кокосовым молоком. Смотреть, собственно, было нечего. Разросшиеся джунгли поглотили работу людей. Там и здесь виднелись паэ-паэ, но на них не было никаких надписей, иероглифов, рисунков. Из середины их росли большие деревья, раскалывающие и разбрасывающие сложенные камни; из ненависти к человеку и его работе они старались скорее превратить все в первоначальный хаос.
Мы оставили джунгли и пошли купаться, в надежде избавиться от песочниц. Но не тут-то было. Чтобы войти в воду, надо снять с себя платье. Мухи это прекрасно знают и ждут вас на берегу мириадами. Туземцы называют их нау-нау, произнося это слово, как английское «now-now» (теперь-теперь). Название чрезвычайно подходящее, так как мухи эти действительно самое неотложное и реальное настоящее. И прошедшее и будущее совершенно исчезают, когда они облепят вам кожу. Я готов ручаться чем угодно, что Омар Хайям никогда бы не написал своих «Рубаи» в долине Тайпи: это было бы просто психологически невозможно. Я сделал одну крупную стратегическую ошибку, раздевшись на высоком берегу, с которого я мог отлично спрыгнуть, но на который не мог влезть обратно. Чтобы добраться до своего платья, когда я кончил купаться, мне пришлось пройти ярдов сто по берегу. При первом же моем шаге тысяч десять нау-нау уселись на меня. Когда я сделал второй шаг, вокруг меня было уже облако. На третьем — солнце затмилось в небе. А что было дальше — я совершенно не знаю. Когда я добежал до платья, у меня помутился рассудок. И тогда-то я совершил еще одну ошибку, на этот раз тактическую. В борьбе с нау-нау надо твердо помнить одно правило: никогда не давить их. Делайте, что хотите, только не давите их! В момент гибели они впускают вам под кожу капельку яда. Их надо нежно снимать с себя, осторожно взяв между большим и указательным пальцами и ласково убеждая отнять свое жало от вашей вздрагивающей от боли кожи. Получается нечто вроде нежного выдергивания зубов. Но беда была в том, что зубы держались сильнее, чем я тащил их, поэтому мне пришлось их давить, а поступая так, я накачивал себя ядом. Это случилось неделю тому назад. В настоящую минуту я напоминаю выздоравливающего от оспы, которого, к сожалению, небрежно лечили.
Хо-о-у-ми — маленькая долина, отделенная от Тайпи невысокими холмами; мы спустились в неё, как только нам удалось взнуздать наших непокорных и ненасытных лошаденок. Мы доехали до выхода из долины Тайпи и заглянули вниз, на бухту, через которую бежал Мелвилл. Вот там, вероятно, был спрятан вельбот; а здесь, должно быть, стоял в воде Каракои, канака-табу, и торговался с моряками. А там, должно быть, Мелвилл в последний раз обнял Файавэй, раньше чем бросился вплавь к лодке. Мы восстановили в уме всю сцену его бегства, так подробно им описанную.
Потом мы спустились в Хо-о-у-ми. Мелвилла так тщательно стерегли, что он и не подозревал о существовании этой долины, хотя, конечно, ему часто приходилось встречаться с ее обитателями, подчинявшимися тайпийцам. Мы ехали опять между такими же заброшенными паэ-паэ, но, приблизившись к берегу моря, встретили массу кокосовых пальм, хлебных деревьев, таро и группу хижин, крытых травой. В одной из них мы решили устроиться на ночь и принялись сразу за приготовления к пиршеству. Закололи молодую свинью, и пока она поджаривалась между горячими камнями, а цыплята варились в кокосовом молоке, я убедил одного из наших поваров взобраться на необычайно высокую кокосовую пальму. Кисть орехов на ее вершине находилась от земли по крайней мере на высоте ста двадцати пяти футов, но туземец подошел к дереву, обхватил его руками, изогнулся так, что его ступни плотно прилегли к стволу, и затем просто пошел наверх, не останавливаясь. На дереве не было сучков, и он не закидывал в помощь себе веревки. Он просто шел по дереву — сто двадцать пять футов вверх — и дойдя до вершины, стал рвать орехи. Впрочем, не у многих здесь хватило бы силы и легких, чтобы проделать такую штуку, так как большинство из них вечно кашляют.
Пиршество наше было сервировано на широком паэ-паэ перед домом, где мы собирались переночевать. Первым блюдом была сырая рыба под соусом пои-пои, который здесь был гораздо кислее и острее, чем гавайское пои, сделанное из таро. Пои-пои Маркизских островов делается из плодов хлебного дерева. Со спелых плодов снимается кожура и они растираются камнем в густую, клейкую кашу.
В таком виде пои может сохраняться несколько лет, если его завернуть в листья и закопать в землю. Перед употреблением в пищу пои, обернутые листьями, кладут на горячие камни и запекают. Затем пои разводят холодной водой до степени жидковатой каши так, чтобы ее можно было захватывать двумя пальцами. При ближайшем знакомстве оказывается, что это весьма приятное и питательное блюдо. А плоды хлебного дерева, когда они хорошо выспели и хорошо сварены или поджарены! Это уж совсем великолепно. Плоды хлебного дерева и таро — превкусная вещь, только первые, конечно, патентованные самозванцы, ибо вкусом напоминают вовсе не хлеб, а скорее земляную грушу, только менее сладкую.
Пиршество окончилось, и мы смотрели на луну, поднимавшуюся над Тайпи. Воздух был напоен запахом ароматных смол с тонкой примесью запаха цветов. Это была волшебная ночь с завороженной тишиной, и ни одно дыхание ветра не трогало листвы. И такая была красота вокруг, что дыхание останавливалось, и в груди что-то до боли сжималось от восторга. Шум прибоя доносился из бухты, далекий и слабый… Кроватей не было, и все устроились на полу. Где-то близко стонала и задыхалась во сне женщина, и со всех сторон доносился из мрака прерывистый кашель вымирающих островитян.
Первый раз я встретил его на Маркет-Стрит в Сан-Франциско. Был сырой, неприятный ветер, моросил дождь, а он шел по улице в коротких до колен штанах и в рубашке с короткими рукавами; босые ноги шлепали по грязной мостовой. За ним бежало штук двадцать уличных мальчишек. И все встречные — а их были тысячи — с любопытством поворачивали головы, когда он проходил. Обернулся и я. Ни разу в жизни я не видел такого милого загара на теле. Он весь был покрыт ровным золотистым загаром, который бывает только у блондинов, если их кожа не лупится от солнца. Его желтые волосы были тоже сожжены солнцем, как и борода, ни разу в жизни не тронутая бритвой. Он был весь покрыт позолотой и светился и сиял от поглощенного им солнца. «Еще один пророк, — подумал я, — принесший в город откровение, которое должно спасти мир».
Через несколько недель после этого я был на даче у своих друзей на Пьедмонтских холмах над бухтой Сан-Франциско. «Нашли его, все-таки нашли, — смеялись они. — Поймали на дереве; только он довольно ручной, и его можно будет кормить из рук. Иди скорее, посмотри!». Я взобрался с ними вместе на крутой холм, и там, в плохоньком шалаше среди эвкалиптовой рощи, увидел своего сожженного солнцем пророка.
Он поспешил к нам навстречу, прыгая и кувыркаясь в траве. Он не стал пожимать нам руки, его приветствие выразилось самыми необычайными телодвижениями. Он перевернулся несколько раз через голову, извивался как змея, а потом поднял ноги вверх и быстро пробежался перед нами на руках. Он крутился и прыгал и танцевал вокруг, как опьяневшая от вина обезьяна. Это была песня без слов о его горячей солнечной жизни. Как я счастлив, как я счастлив, — означала она.
И он пел ее весь вечер с бесконечными вариациями. «Сумасшедший, — подумал я. — Я встретил в лесу сумасшедшего». Но сумасшедший оказался интересным. Прыгая и кувыркаясь, он изложил свое учение, которое должно было спасти мир. Оно состояло из двух основных заповедей. Прежде всего страдающее человечество должно содрать с себя одежды и носиться в первобытном виде по горам и долинам; а затем — несчастный мир должен усвоить фонетическое правописание. Я попробовал представить себе всю сложность социальной проблемы, которая возникнет, когда жители городов начнут бегать по окрестностям, а взбешенные фермеры будут гоняться за ними с ружьями, собаками и вилами.
Прошло несколько лет, и вот в одно солнечное утро «Снарк» просунул свой нос в узкий проход между коралловыми рифами перед бухтой Папеэте. Навстречу нам шла лодка с желтым флагом. Мы знали, что это направляется к нам портовый доктор. Но на некотором расстоянии от нее показались очертания другой небольшой лодочки, которая заинтересовала нас, потому что на ней был поднят красный флаг. Я внимательно рассматривал лодку в бинокль, боясь, что она означает какую-нибудь скрытую опасность — затонувшее судно или что-нибудь в этом роде. В это время причалил доктор. Он осмотрел нас, удостоверился, что мы не скрываем на «Снарке» живых крыс, а когда кончился осмотр «Снарка», я спросил доктора, что означает лодка с красным флагом.
— О, это Дарлинг, — был ответ.
И тогда сам Дарлинг, Эрнст Дарлинг, из-под красного флага, обозначающего братство народов, окликнул нас:
— Алло, Джэк! Алло, Чармиан!
Он быстро приближался, и я узнал в нем золотого пророка с Пьедмонтских холмов. Он поднялся на борт, как золотой бог солнца, с ярко-красной повязкой вокруг бедер и с дарами Аркадии в обеих руках, — бутылкой золотого меда и корзиной из листьев, наполненной золотыми плодами манго, золотыми бананами, золотыми ананасами, лимонами и апельсинами — золотым соком земли и солнца. И вот таким-то образом я еще раз под небом тропиков встретил Дарлинга, человека, вернувшегося в природу.
Таити — одно из самых красивых мест на земном шаре. К сожалению, оно населено ворами, грабителями и лжецами, — впрочем, и кучкой порядочных людей. И вот, так как изумительная красота Таити разъедается ржавчиной человеческих мерзостей, мне хочется писать не о Таити, а о человеке, вернувшемся в природу. От него, по крайней мере, веет здоровьем и свежестью. Вокруг него особенная атмосфера доброты и ясности, которые никому не могут сделать зла и никого не заденут, кроме, конечно, хищнических и наживательских чувств капиталистов.
— Что означает ваш красный флаг? — спросил я.
— Социализм, разумеется.
— Ну, да, конечно, это я знаю, — продолжал я. — Но что означает он в ваших руках?
— То, что я нашел истину.
— И проповедуете ее на Таити? — спросил я недоверчиво.
— Ну, конечно, — ответил он просто. Впоследствии я убедился, что так и было.
Когда мы бросили якорь, опустили шлюпку и высадились на берег, Дарлинг сопровождал нас.
«Ну, — подумал я, — вот теперь этот сумасшедший совершенно изведет меня. Ни во сне, ни наяву он не оставит меня в покое, пока мы опять не снимемся с якоря».
Но никогда в жизни я не ошибался до такой степени. Я нанял себе домик, где жил и работал, и ни разу этот человек, это дитя природы, не пришел ко мне без приглашения. Он часто бывал в то же время на «Снарке», завладел нашей библиотекой, придя в восхищение от большого количества научных книг и возмущаясь (как я узнал впоследствии) подавляющим скоплением в них фиктивной научности. Люди, вернувшиеся в природу, конечно, не теряют времени на фикции.
Через неделю во мне заговорила совесть, и я позвал его обедать в один из городских отелей. Он явился в куртке из бумажной материи, в которой, очевидно, очень скверно себя чувствовал. Когда я предложил ему снять ее, он просиял от радости и сейчас же сделал это, обнажив свою солнечную, золотую кожу, покрытую фуфайкой из тонкой рыбачьей сетки. Ярко-красная повязка вокруг бедер дополняла его костюм. С этого вечера началось наше знакомство, перешедшее в настоящую дружбу за время моего продолжительного пребывания на Таити.
— Так вы, значит, пишете книги? — сказал он однажды, когда я, усталый и вспотевший, заканчивал свою утреннюю работу. — Я тоже пишу книги, — объявил он.
«Ага, — подумал я, — вот когда он меня изведет — он будет читать мне все свои литературные произведения».
И я уже заранее возмущался. Не для того же я проехал все Южные моря, чтобы фигурировать здесь в качестве литературного бюро.
— Вот книга, которую я пишу! — воскликнул он, звучно ударив себя в грудь сжатым кулаком. — Горилла африканских лесов доводит свою грудную клетку до такого совершенства, что удар по ней слышен за полмили.
— У вас тоже грудная клетка недурная, — сказал я с восхищением, — ей, пожалуй, и горилла позавидует.
В этот день и следующие я узнал подробности о необыкновенной книге, которую написал Эрнст Дарлинг. Двенадцать лет тому назад он был при смерти. Он весил девяносто фунтов и был так слаб, что не мог говорить. Доктора отступились от него. Отец его, опытный практикующий врач, тоже от него отказался. Все консультации единогласно заявляли, что надежды нет. Его свалили переутомление (он был преподавателем в школе и в то же время сам учился в университете) и два воспаления легких. День ото дня он терял в весе. Его организм не усваивал тяжелых питательных веществ, которыми пичкали его окружающие, и никакие пилюли и порошки не могли помочь его пищеварению. Он стал не только физическим калекой, но и духовным. Его сознание омрачилось. Он был болен и устал от лекарств; он был болен и устал от людей. Человеческая речь раздражала его. Человеческое внимание приводило его в ярость. Тогда ему пришла в голову мысль, что раз ему все равно придется умереть, то уж лучше умереть на свободе. А может быть, за всем этим пряталась маленькая надежда, что он и не умрет, если только ему удастся сбежать от «питательной» пищи, лекарств и добродетельных людей, которые приводили его в ярость.
И вот Эрнст Дарлинг, скелет, обтянутый кожей, еле двигающийся полутруп, в котором жизни было ровно настолько, чтобы еле двигаться, покинул людей и жилища людей и потащился в кустарники за пять миль от города Портленда в Орегоне. Конечно, он был сумасшедшим. Только сумасшедший может потащиться куда-то перед смертью.
Но в кустарниках Дарлинг нашел то, что ему было нужно, — покой. Никто не раздражал его бифштексами и свининой. Врачи не дергали его усталых нервов, щупая пульс или наполняя слабый желудок пилюлями и порошками. Он немного успокоился.
Солнце было теплое, и он грелся в его лучах целый день. Солнечный свет казался ему жизненным элексиром. Потом ему почудилось, что все его искалеченное тело требует солнца. Тогда он сорвал с себя платье и купался в солнце. Он почувствовал себя лучше. Это было первое облегчение после многих месяцев пытки.
Когда ему стало немного лучше, он начал наблюдать окружающую природу. Вокруг него порхали и чирикали птицы, играли и прыгали белки. Он завидовал их здоровью и веселью, их счастливому, беззаботному существованию. Он стал сравнивать их жизнь со своею: это было неизбежно, и точно также неизбежен вопрос — почему же они полны сил, а он слаб и жалок. Ответ был прост — потому что они живут естественной жизнью, а он живет совершенно неестественно; отсюда он сделал вывод, что если он хочет жить, он должен вернуться к природе.
Там, в глуши, он выработал свое учение и попробовал применить его на практике. Сбросив одежду, он стал прыгать, и скакать, и бегать на четвереньках, и лазить по деревьям, — короче говоря, он делал физические упражнения, купаясь в солнечном свете. Он подражал животным. Он построил себе гнездо из сухих листьев и травы, чтобы забираться туда ночью, и покрыл его корой для защиты от первых осенних дождей.
— Вот великолепное упражнение, — сказал он мне однажды, хлопая себя изо всей силы по бокам, — я научился ему от ворона.
В другой раз я заметил, что он пьет кокосовое молоко с особым громким причмокиванием. Он объяснил мне, что таким образом пьют коровы, и он решил, что в этом должен быть какой-нибудь смысл. Он попробовал, нашел, что выходит хорошо, и с тех пор пьет таким образом.
Он заметил также, что белки питаются исключительно орехами и плодами. Он тоже перешел на орехи и плоды с добавлением хлеба — и стал прибавлять в весе. В течение трех месяцев он вел свое первобытное существование в кустарниках, пока осенние орегонские дожди не загнали его обратно в человеческие жилища. Трех месяцев было, конечно, недостаточно, чтобы жалкое существо, весом в девяносто фунтов, перенесшее два воспаления легких, могло настолько закалиться, чтобы перенести орегонскую зиму на открытом воздухе.
Он достиг многого, но все это пошло насмарку. Ему пришлось вернуться в дом отца, а там, живя в закупоренных комнатах, с легкими, которым нужен был простор и лесной воздух, — он схватил третье воспаление. Он ослабел еще больше, чем раньше. В полуживом теле мозг оказался парализованным. Он лежал как труп, — слишком слабый, чтобы говорить, слишком раздраженный и утомленный, чтобы слушать, что ему говорили. Единственное волевое движение на которое он был способен, — это заткнуть уши пальцами, отказываясь слушать что-либо. Тогда обратились к психиатрам. Психиатры признали его ненормальным и заявили, что он проживет не более месяца.
Один из знаменитых экспертов увез его в санаторий на гору Табор. Там убедились, что он из «тихих», и предоставили ему свободу. Ему не предписывали никакой особой диеты, и он мог вернуться к своим плодам и орехам, оливковому маслу, маслу из турецких бобов, бананам. Немного окрепнув, он твердо решил, что с этого времени будет жить по-своему. Жить, как другие, согласно всем социальным условностям, он не может — он умрет. А умирать не хотелось. Страх смерти был одним из главных факторов его выздоровления. Но чтобы жить, ему необходима естественная пища, свежий воздух и благодатное солнце.
Так как орегонская зима не благоприятствует возвращению к природе, Дарлинг отправился на поиски более подходящего климата. Он сел на велосипед и поехал на юг, в страну солнца. На год он задержался в Стэнфордском университете, где продолжал разрабатывать свою теорию, посещая лекции в том минимальном количестве одежды, которое разрешалось администрацией, и по мере возможности применяя принципы жизни, которым научился в царстве белок. Самым его излюбленным методом обучения было, сбросив платье, лежать на солнце на холме позади университета и впитывать в себя книжную мудрость, впитывая в то же время всем телом солнечный свет.
Но в Центральной Калифорнии все же бывает зима, и это заставило Дарлинга идти еще дальше на юг. Он пробовал устроиться в Лос-Анжелесе и Южной Калифорнии. Там его неоднократно арестовывали и отправляли на испытание в психиатрическую больницу, потому что его образ жизни не походил на образ жизни «нормальных» людей. Пробовал он жить и на Гавайских островах, но местные власти, не будучи в состоянии доказать, что он сумасшедший, просто-напросто выслали его. Это, собственно, не была высылка в точном смысле слова. Он мог и остаться под условием отбыть год тюремного заключения. Но тюрьма — это смерть для человека, вернувшегося к природе, так как он может сохранить жизнь только на открытом воздухе, купаясь на солнце. Нельзя, конечно, обвинять гавайские власти. Дарлинг был для них совсем нежелательным гражданином. Каждый человек становится нежелательным для того, с кем он не согласен. А когда человек расходится с другими до такой степени, как Дарлинг, да притом еще со всеми, то его нежелательность для властей вполне понятна.
Таким образом, Дарлингу пришлось искать климат не только желательный для него самого, но и такой, где он сам не был бы слишком нежелательным. И он нашел его в саду садов — на Таити.
Вот каким образом писалась страница за страницей его книга. Здесь он носит только повязку на бедрах и сетчатую рубашку без рукавов. Вес его — сто шестьдесят пять фунтов. Он вполне здоров. Зрение его, которое одно время сильно расстроилось, сейчас превосходно. Легкие, разрушенные тремя воспалениями, не только поправились, но стали сильнее, чем когда-либо.
Я никогда не забуду, как он, разговаривая со мною в первый раз, раздавил москита. Противное существо укусило его посредине спины, между лопатками. Не прерывая разговора, не пропустив ни одного слова, он поднял сжатый кулак, загнул его назад и ударил себя между лопатками, причем его грудная клетка издала звук барабана.
— Горилла в африканских лесах колотит себя в грудь так, что звук этот слышен за полмили! — восклицал он иногда совершенно неожиданно и поднимал такой дьявольский шум ударами по своей груди, что положительно волосы становились дыбом.
Однажды он заметил у меня на стене перчатки для бокса и глаза его засияли от радости.
— Вы боксируете? — спросил я.
— Я даже давал уроки бокса в Стэнфордском университете, — ответил он.
Тогда мы сняли платье и надели перчатки. Бахх! Длинная рука гориллы сверкнула и хлопнула меня перчаткой по носу. Бахх! Он хватил меня по голове сбоку и чуть не сшиб с ног. Шишка от удара оставалась у меня целую неделю. Я изловчился и ударил его в живот. Удар был основательный, так как я обрушился всею тяжестью своего тела. Я ожидал, что он скорчится и упадет. Но лицо его просияло от удовольствия, и он сказал: — Вот это великолепно! А в следующую минуту он уже перешел в нападение, и я должен был защищаться от целого урагана ударов со всех сторон. Я опять как-то изловчился и ударил его в солнечное сплетение. Удар был удачный. Он раскинул руки, задохнулся и внезапно сел на пол.
— Ничего. Сейчас! — сказал он. — Подождите минутку.
И через тридцать секунд он уже был на ногах и возвратил мне долг — тоже в солнечное сплетение. Теперь уже я раскинул руки, задохнулся и сел на пол, только чуточку скорее, чем это сделал он.
На основании рассказанного, я смело утверждаю, что человек, с которым я боксировал, был совсем не тот несчастный девяностофунтовый калека, от которого отказались врачи. Книга, написанная Эрнстом Дарлингом, была хорошая книга, и переплет у нее тоже был недурен.
Гавайи много лет жалуются на недостаток хороших колонистов, и все-таки островная администрация выслала человека, вернувшегося на лоно природы. Я пользуюсь случаем, чтобы рассказать им, какого колониста они потеряли. Приехав на Таити, он стал искать кусок земли, чтобы прокормиться. Но землю, то есть даровую землю, найти было трудно, а капиталов у человека, вернувшегося в природу, конечно, не было. Наконец, высоко в горах он нашел восемьдесят акров густой заросли кустарников, которые, очевидно, никому не принадлежали. Местные власти сказали ему, что если он очистит землю и будет работать на ней в течение тридцати лет, она станет его собственностью.
Он немедленно принялся за работу. И за какую работу! Земля была сплошь покрыта кустарниками, где кишело множество кабанов и бесчисленное количество крыс. Одна дорога к этому месту взяла у него несколько недель. Кабаны и крысы съедали у него все посаженное, едва пробивались первые ростки. Он стрелял кабанов и расставлял западни для крыс. Крыс он наловил полторы тысячи за две недели. И все, что ему было нужно, он должен был приносить на спине; эту работу вьючной лошади он исполнял обыкновенно по ночам.
Мало-помалу он завоевывал землю. У него уже было пятьсот кокосовых пальм, пятьсот папайя, триста манго, много хлебных деревьев, не говоря уже о виноградниках и огородах. Он устроил систему ирригации и вскоре не только кормился сам, но мог продавать излишки своих продуктов жителям Папеэте.
Тогда оказалось, что земля, официально ни за кем не числившаяся, имеет хозяина, и что все бумаги у него в порядке. Вся работа, сулившая прекрасные результаты, должна была считаться потерянной. В конце концов у них все-таки состоялось соглашение, но Дарлингу пришлось выплатить порядочную сумму.
Тогда на него обрушился еще более тяжелый удар. Ему был прекращен доступ на рынок. Дорогу, им же самим построенную, перегородили тремя рядами колючей проволоки: одно из обычных удовольствий нашей нелепейшей социальной системы. В конце-концов это было проявление той же тупой, консервативной силы, которая таскала Дарлинга на психиатрическое освидетельствование и выслала его с Гавайских островов. Очевидно, местная администрация имела некоторое отношение к этой консервативной силе, потому что дорога, построенная Дарлингом, закрыта и сейчас. Но он, сделавшийся истинным сыном природы, по-прежнему поет и танцует. Он и не думает сидеть ночи напролет, размышляя о несправедливости, которую ему оказали; обиды и огорчения он предоставляет тем, кто желает иметь дело со злом. А у него нет времени на огорчения. Он верит, что живет на свете для того, чтобы быть счастливым, и ему некогда терять время на какие-то другие цели.
Итак, дорога загорожена. Новой он построить не может, просто потому, что у него нет своей земли для этого. Власти, правда, оставили ему кабанью тропинку, проходящую по кручам. Я как-то лазил с ним по этой тропинке, и нам приходилось висеть на руках, ползти и карабкаться. Переделать эту тропинку в дорогу тоже невозможно, потому что для этого нужны инженер, машины и стальной канат. Но о чем беспокоиться этому человеку, вернувшемуся в природу? По его благородной этике полагается на зло отвечать добром. И разве он не счастливее всех тех, кто ему делал зло?
— Не беда, не стоит и думать об их глупой дороге, — сказал он мне, когда мы влезли на какую-то скалу, чтобы передохнуть. — Скоро у меня будет воздухоплавательный аппарат, и я их всех оставлю в дураках. Я уже делаю площадку для спуска аэропланов, в следующий раз, когда вы приедете на Таити, вы будете прилетать прямо к моей двери.
У Дарлинга, надо сказать, имеются странные идеи и помимо тренировки себя по системе гориллы африканских лесов. Так, например, идея левитации, то есть преодоления тяжести и полета на манер птиц.
— Да, сэр, — сказал он мне как-то раз, — левитация не невозможна. И подумайте только, как это будет прекрасно — подниматься с земли одним актом воли. Астрономы уверяют, что вся наша солнечная система умирает, что она застынет, и на ней будет невозможна жизнь. Ну, и пусть! В эти дни все люди уже будут вполне законченными левитаторами, они оставят нашу погибающую планету и отправятся искать более гостеприимные миры. Вы спрашиваете, — какой путь? Прогрессирующие посты. Я пробовал поститься несколько раз и к концу всегда становился легче.
«Он сумасшедший», — подумал я.
— Впрочем, — прибавил он, — это только мои теории. Мне приятно размышлять о светлом будущем человечества. Может быть, левитация и невозможна, но мне нравится думать о ней как о чем-то возможном.
Однажды вечером, когда он зевнул, я спросил, сколько часов в сутки он позволяет себе спать.
— Семь часов, — отметил он. — Но через десять лет я буду спать шесть часов, а через двадцать — только пять. Как видите, я буду урезывать от сна по часу каждые десять лет.
— Так что, когда вам будет сто, вы совсем не будете спать? — спросил я.
— Совершенно верно. Именно так. Когда мне будет сто лет, сон не будет мне нужен. Кроме того, я буду жить за счет воздуха. Вы же знаете, конечно, что растения питаются воздухом.
— Но разве это удавалось хоть одному человеку?
Он покачал головой.
— Я никогда не слыхал о таком человеке. Но ведь это только одна из моих теорий, — это усвоение питательных веществ из воздуха. Это ведь было бы удивительно хорошо, — не правда ли? А может быть, это и невозможно. Скорее всего, что так. Видите, я не такой уж отчаянный фантазер, я никогда не забываю о действительности. Даже когда я лечу сломя голову в будущее, я всегда оставляю за собою ниточку, чтобы можно было вернуться.
Иногда мне кажется, что Дарлинг просто шутит. Но во всяком случае он добился своего и живет самой простой жизнью. Свои обычные издержки он оценивает в пять центов в день. Сейчас он живет в городе, частью потому, что дорога перегорожена, частью потому, что увлекается пропагандой социализма, и его издержки, вместе с квартирной платой, доходят до двадцати пяти центов в день. Чтобы покрыть их, он занимается в вечерней школе для китайцев. Дарлинг — не ханжа и не фанатик. Когда нет ничего, кроме мяса, он ест и мясо, — например, когда он попадает в тюрьму или на борт судна. Вообще у него, кажется, нет ни одного застывшего догмата, кроме убеждения в необходимости солнца и воздуха.
— Бросайте якорь, где хотите, и он вас все-таки не остановит, — если, конечно, душа ваша бескрайное и бездонное море, а не поросячья лужа, — говорил он мне однажды. — Вы видите, у меня якорь покорно тащится сзади. Я живу во имя прогресса и оздоровления человечества. Для меня это одно и то же. И я стараюсь тащить мой якорь всегда в эту сторону. Меня спасло именно то, что я не стоял на якоре, а тащил его за собой. Вот я потащил его в кустарники, когда был болен, и оставил в дураках всех докторов. Когда я плыл на пароходе на Таити, один матрос растолковал мне, что такое социализм. Он доказал мне, что прежде всего нужно правильно распределить средства к жизни, а потом уже люди смогут жить согласно с природой. Я опять потащил якорь в новом направлении и теперь стараюсь работать на пользу социализма.
— Вчера ночью я видел сон, — продолжал он задумчиво, и радость медленно заливала его лицо. — Мне снилось, что двадцать пять человек мужчин и женщин, вернувшихся к природе, приехали сюда из Калифорнии на пароходе, и что я собираюсь вести их на свою плантацию по горной тропинке.
Ах, милый Эрнст Дарлинг, поклонник солнца и простой естественной жизни: иногда я готов завидовать вам и вашей беспечной жизни! Я и сейчас вижу вас танцующим и кувыркающимся на веранде; с волос ваших капает соленая вода после купанья, глаза сверкают, тело, золотое от солнца, тоже сверкает, и грудь дьявольски резонирует под ударами, когда вы распеваете: «Горилла в африканских лесах до тех пор колотит себя в грудь, пока шум от ударов не бывает слышен за полмили». И я всегда буду видеть вас таким, как видел в последний день, когда «Снарк» еще раз просунул свой нос в узкий проход между рифами, направляясь в открытый океан, а я махал шляпой и прощался с оставшимися на берегу. И неподдельно горячим было мое последнее приветствие золотому солнечному богу в ярко-красной повязке вокруг бедер, стоящему в своей маленькой лодочке.
Когда прибывают чужестранцы, всякий
старается сдружиться с кем-нибудь из них
и привести его в свое жилище, где гостя с
величайшей любезностью чествуют все
живущие в округе; они сажают его на
почетное место и угощают самой лучшей пищей.
«Снарк» стоял на якоре у острова Райатеа, против деревни Утуроа; мы подошли к острову ночью, когда уже было темно. Рано утром я заметил, как скользил по лагуне узенький челнок с огромным парусом. Челнок, похожий на гроб, был выдолблен из цельного ствола, имел четырнадцать футов длины, не более четырнадцати дюймов ширины и дюймов двадцать глубины. У него, собственно, не было никакой формы, если не считать двух заостренных концов. Его борта были перпендикулярны к воде, как у ящика. Если бы у него не было аутригера (длинный брус, параллельный корпусу челнока), он бы опрокинулся в десятую долю секунды. Аутригер держал его.
Парус челнока был невероятно огромен. Это была одна из тех вещей, которым не только нельзя поверить, пока не увидишь, но даже когда видишь, и то не веришь. Вообще это была не парусная лодка и даже не челн, а какая-то плавательная машина, и человек, сидящий в ней, управлял ею, главным образом, с помощью своего веса, а еще больше, конечно, крепостью своих нервов. Я наблюдал, как он лавировал по заливу, сидя почти все время на брусе, и, наконец, я заявил решительно:
— Ладно, это решено. Я не уеду из Райатеа, пока не покатаюсь на таком челноке!
Несколько минут спустя Уоррен крикнул мне вниз:
— Челнок, о котором вы говорили, уже здесь, у нашего борта.
Я бросился со всех ног на палубу и поздоровался с владельцем челна, стройным полинезийцем с простодушным лицом и блестящими умными глазами. На нем была красная повязка вокруг бедер и соломенная шляпа. В руках у него были подарки — рыба, связка зелени и несколько огромных плодов ямса. Я поблагодарил его улыбками и многократными повторениям мауру-уру (что значит на языке Таити «благодарю вас») и потом показал ему знаками, что хотел бы покататься в его челноке.
Его лицо засияло от удовольствия, и он сказал: «Тахаа», показывая пальцем на высокие, покрытые облаками утесы острова в трех милях от нас — острова Тахаа. В ту сторону ветер был попутный, но назад идти против ветра было бы очень трудно. А кроме того, мне совсем не хотелось ехать сейчас на Тахаа. Мне нужно было передать письма на Райатеа, повидать местные власти, да и Чармиан собиралась сойти на берег. Я настойчиво объяснил знаками, что хочу только немного покататься по лагуне. Его лицо моментально выразило полное разочарование, но он сейчас же мило улыбнулся и закивал утвердительно.
— Идем кататься на челноке! — крикнул я вниз Чармиан. — Только надень купальный костюм, потому что будет обрызгивать.
Это был положительно какой-то сон. Это не могло быть реальностью. Неуклюжий челнок скользил по воде, как полоска серебра. Я перелез на брус и играл, таким образом, роль необходимого балласта, а Тэхэи (произносить надо Тэихэии) фигурировал в качестве крепких нервов. В трудные минуты он тоже перебирался ко мне, не выпуская из рук длинного кормового весла и удерживая парус ногою.
Когда мы вернулись на «Снарк» после небольшой прогулки, Тэхэи спросил меня знаками, куда направляется «Снарк». Я последовательно перечислил: Самоа, Фиджи, Новая Гвинея, Франция, Англия и Калифорния. Тогда он произнес «Самоа» и знаками дал понять, что он тоже хотел бы отправиться туда. Мне довольно трудно было объяснить ему, что на судне для него не хватит места. И опять выражение детского разочарования на его лице было подавлено милой улыбкой, и опять он усиленно приглашал нас знаками отправиться с ним на Тахаа.
Мы с Чармиан быстро переглянулись. Восхищение от недавней прогулки было еще слишком сильно. Письма, которые надо было передать, и власти, которых надо было повидать, были забыты. Башмаки, рубашка, пара штанов, патроны, спички и книга были наскоро втиснуты в жестянку от бисквитов и завернуты в клеенку — и мы очутились в челноке.
— Когда ждать вас назад? — крикнул Уоррен, когда парус надулся, и мы с Тэхэи полезли на брус.
— Не знаю, — ответил я. — Как придется.
Мы двинулись. Ветер немного усилился. Борт челнока поднимался над водой всего дюйма на два с половиной, и небольшие волны то и дело переливались через борт. Необходимо было выкачивать воду, а это одна из главных обязанностей вахине. Вахине — по-таитянски — женщина, а так как Чармиан была единственной вахине на челноке, то эта работа, по справедливости, досталась ей. Мы с Тэхэи вряд ли много бы вычерпали, так как все время ползали по аутригеру, удерживая челнок в равновесии. Чармиан работала в поте лица своего, при помощи деревянного черпака весьма примитивной формы, и справлялась со своей задачей настолько удачно, что иногда даже могла передохнуть.
Мы не поспели оглянуться, как доехали до Тахаа (произносится Тах-ах-ах, — без ударения), и Тэхэи, выходя на берег, улыбнулся нашей вахине, весьма одобряя ее работу. Челнок остановился в двадцати футах от берега, и мы пошли по мягкому песку, на котором извивались громадные слизняки и мелкие осьминоги (ступать по ним было более чем мягко). Почти у самой воды, между кокосовыми пальмами и бананами, стояла на сваях хижина Тэхэи, сделанная из бамбука и покрытая травой. Из хижины к нам навстречу вышла вахине Тэхэи, совсем маленькая, стройная женщина с ласковыми глазами и монгольскими чертами лица — а впрочем, может быть, она была из индейских племен Северной Америки. Тэхэи назвал ее Биаура (произносить — Би-аа-у-раа, сильно ударяя на все слоги подряд).
Она взяла Чармиан за руку и повела в дом; мы с Тэхэи следовали за ними. В хижине нам объяснили знаками, но вполне точно, что все, что у них имеется, принадлежит нам. Ни один гидальго в мире не мог бы выказать столько щедрости и гостеприимства на словах, а тем более, конечно, на деле. Мы очень быстро усвоили себе, что нельзя приходить в восхищение ни от чего — иначе вещь немедленно перейдет в наше владение. Обе вахине, по всемирному обычаю всех вахине, занялись тотчас же исследованием различных принадлежностей туалета, а Тэхэи и я, как и подобало настоящим мужчинам, стали рассматривать рыболовные снасти, капканы для ловли диких кабанов и тонкие остроги, которыми туземцы бьют макрелей на расстоянии сорока футов. Чармиан похвалила корзинку для шитья — чудесный образчик полинезийского плетения — и корзинка тотчас же была подарена ей. Я пришел в восхищение от рыболовного крючка, выточенного из раковины-жемчужницы — он оказался моим. Чармиан загляделась на тонкое плетенье из соломы красивого рисунка, из которого могла выйти шляпа какой угодно формы — соломка, свернутая в ролик, была уже у нее в руках. Мои глаза задержались немного дольше, чем следует, на ступке для пои, относящейся, вероятно, к каменному веку, — и она была мне подарена. Чармиан, в свою очередь, слишком долго рассматривала красивую чашу для пои, выдолбленную из цельного куска дерева, в форме челна на четырех ножках, — и получила ее. Я напрасно посмотрел два раза подряд на чашу из гигантского кокосового ореха — она стала моей. Тогда мы с Чармиан, обменявшись взглядами, решили не восхищаться ничем больше, потому что это восхищение становилось для нас слишком прибыльным. Мы уже ломали себе голову, что из имущества «Снарка» можно было бы употребить на ответные подарки. Рождество с его обычной проблемой подарков ничто по сравнению с задачей ответить достойным образом на полинезийскую щедрость.
Мы сидели на прохладном крыльце, на лучших циновках Биаура, и, в ожидании обеда, знакомились с другими обитателями деревни. Они подходили по-двое и по-трое, пожимали нам руки и произносили таитянское приветствие — йорана. Мужчины, высокие и плотные, были в набедренных повязках и некоторые в рубашках, женщины в обычных полинезийских аху, нечто вроде передника; падающего красивыми складками от плеч до самого пола. Некоторые были поражены элефантиазисом. У одной очень красивой женщины огромного роста, с осанкой королевы, одна рука была больше другой в четыре раза, а может быть, и в двенадцать. Рядом с ней сидел мужчина шести футов ростом, статный, с великолепной мускулатурой бронзового бога, но его ноги были до того раздуты и обезображены, что действительно походили на чудовищные ноги слона.
По-видимому, причины полинезийского элефантиазиса еще совершенно не выяснены. Некоторые полагают, что эта болезнь вызывается употреблением стоячей, испорченной воды. Другие — что она происходит от отравления ядом москитов. Объясняют ее также предрасположением и влиянием местного климата. Но в таком случае было бы совершенно невозможно заявляться в Полинезию. Всякому приходится пить местную воду, и всякого, конечно, кусают москиты. И никакие предосторожности тут не помогут. Единственный способ благополучно проплыть по Южным морям — это быть как можно беспечнее и надеяться на свою счастливую звезду.
Посмотрев, как островитянка выжимала для нас молоко из мякоти кокосового ореха распухшими, изуродованными руками, мы отправились под навес, где Тэхэи и Биаура готовили обед. Он был сервирован для нас на пустом ящике из-под галантерейных товаров, а хозяева устроились на полу. Но какой это был обед! Несомненно, мы были в стране изобилия. Прежде всего была подана великолепная сырая рыба, вымоченная предварительно в течение нескольких часов в лимонном соке. Затем жареные цыплята. Для питья — два кокосовых ореха с очень сладким молоком. Потом были бананы, напоминающие по вкусу клубнику и тающие во рту. Далее банановое пои, вкуснее всех соусов и пуддингов в мире. И еще вареный ямс, вареное таро и печеные фейс — особый сорт красных, сочных, мучнистых бананов. Мы не могли прийти в себя при виде такого изобилия, а тут еще принесли поросенка, — целого поросенка, обернутого в листья и зажаренного на камнях — самое почетное блюдо полинезийской кухни. И наконец, на сцену появился кофе, — восхитительный черный кофе, выросший здесь же, по склонам Тахаа.
Рыболовные принадлежности Тэхэи привели меня в восхищение, и после того как мы уговорились отправиться на рыбную ловлю, мы с Чармиан решили остаться здесь на ночь. Еще раз Тэхэи заговорил о Самоа, и снова мое «petit bateaux» вызвало разочарование и улыбку покорности на его лице. Отсюда я собирался отправиться на Бора-Бора. Расстояние между Бора-Бора и Райатеа легко можно пройти на паровом катере. Я пригласил Тэхэи отправиться туда с нами на «Снарке». Потом я узнал, что его жена родом с Бора-Бора, и что у нее есть там свой дом. Мы пригласили и ее, и немедленно за этим последовало встречное приглашение с их стороны остановиться вместе с ними в их доме на Бора-Бора. Это было в понедельник. Во вторник мы собирались отправиться на рыбную ловлю, с тем, чтобы в тот же день вернуться на Райатеа. В среду мы должны были пройти мимо Тахаа в определенном месте, принять на борт Тэхэи и Биаура и отправиться на Бора-Бора. Обо всем этом мы подробно договорились, — об этом и о куче других вещей, несмотря на то, что Тэхэи знал всего три фразы по-английски, Чармиан и я знали с дюжину таитянских слов, и все четверо мы могли бы обменяться дюжиной французских слов, которые были бы понятны нам всем. Такой многоязычный разговор был, разумеется, очень медленным, но с помощью блокнота, карандаша, изображения часов, которые Чармиан нарисовала на блокноте, и десяти тысяч различных жестов нам удалось объясниться чудесным образом.
Как только пришедшие туземцы заметили, что нам хочется спать, они исчезли, растаяли, произнося ласковые й о р а н а; так же исчезли и растаяли Тэхэи и Биаура. Вся хижина состояла из одной большой комнаты, которая и была всецело предоставлена в наше распоряжение. И я не могу не подчеркнуть, что нигде в мире и никогда и никто не принимал меня так сердечно и хорошо, как эта темнокожая чета полинезийцев. Я говорю не о подарках, не о их щедрости; не об угощениях в их царстве изобилия, а о той тонкой деликатности, безукоризненном такте, ласковой предупредительности и неподдельном расположении, которые проявлялись решительно во всем. Они не только исполняли все, что предписывали их обычаи, они старались угадать малейшее наше желание — и угадывали чрезвычайно тонко. Невозможно перечислить те заботы, которыми они окружали нас в продолжение нескольких дней, проведенных нами в их доме. И высшая прелесть этих отношений заключалась в том, что они были не результатом воспитания, сложной социальной тренировки, а совершенно естественным порывом их непосредственных натур.
На следующее утро мы отправились ловить рыбу, — Тэхэи, Чармиан и я, — в том же челноке, похожем на гроб, только на этот раз без паруса. За несколько миль от берега, но не переходя рифы, Тэхэи закинул свои крючки с наживкой; наживкой служили кусочки осьминога, которые Тэхэи откусывал от живого осьминога, извивавшегося на дне лодки. Он забросил девять таких лесок, к каждой из которых был привязан кусочек бамбука в виде поплавка. Когда рыба клевала, один конец бамбуковой палочки уходил в воду, а другой, естественно, выскакивал, призывая нас. И как мы торопились! Вскрикивая и взвизгивая, мы гребли от одного сигнального поплавка к другому и вытягивали из глубин океана сверкающих красавиц подводного царства от двух до трех футов длины.
Тем временем с востока надвинулся основательный шторм, и небо покрылось тучами. А мы были за три мили от дома. Мы тотчас же отправились обратно, но дождь нагнал нас. Такой дождь бывает только под тропиками: это не только открываются все краны и шлюзы небесные, но и весь небесный резервуар опрокидывается на землю. Но нам было все равно. Чармиан была в купальном костюме, я в пижаме, а Тэхэи только в набедренной повязке. На берегу нас поджидала Биаура, и взяв за руку Чармиан, поспешно увела ее в дом — вроде того как мать уводит непослушную дочь, которая перепачкалась, бегая по лужам.
Потом мы переоделись в сухое платье и уютно курили в ожидании кай-кай. На полинезийских наречиях кай-кай означает одновременно и «пища», и «есть». Очевидно, это очень древний корень, сохранившийся по всему Тихому океану. И еще раз мы сидели за столом изобилия, и еще раз сожалели, что в отношении желудка мы не созданы по образцу и подобию жирафы или верблюда.
Перед закатом ветер стих, но для челнока волны все же были слишком велики. Поэтому я попросил Тэхэи найти туземца, который доставил бы нас в Райатеа на катере за два чилийских доллара, что составляет на наши деньги девяносто центов. Тэхэи и Биаура созвали полдеревни, чтобы нести подарки, которыми они нас наградили. Тут были живые цыплята в корзинках, очищенная и обернутая в зеленые листья рыба, огромные кисти золотых бананов, корзины с лимонами и апельсинами, груши-аллигаторы (маслянистый плод, называемый еще авока), громадные корзины ямса, связки таро и кокосовых орехов и, наконец, даже толстые ветви и куски стволов — топливо для «Снарка».
По дороге к катеру мы встретили единственного белого обитателя острова Тахаа — Джорджа Лефкина, родом из Америки. Ему было восемьдесят шесть лет отроду, из которых шестьдесят с лишним он прожил на Островах Товарищества, отлучившись только два раза: один раз в Калифорнию, когда там открыли золото, а другой раз — в окрестности Сан-Франциско, где он попробовал заняться земледелием.
«Катер» был небольшой шлюпкой, но по сравнению с узеньким челноком Тэхэи казался очень основательным. Однако, когда мы вышли из лагуны и попали в новый шквал, то убедились, что это — игрушка, и вспомнили о «Снарке», как о каком-то незыблемом континенте. Тэхэи и Биаура отправились с нами, и Биаура оказалась настоящим моряком. Мы шли под штормом на всех парусах. Становилось темно, а лагуна была полна ответвлениями коралловых рифов. Три раза шлюпка ложилась на бок, и, чтобы поднять ее, приходилось ослаблять парус.
Между тем окончательно стемнело. Шторм усилился, и хотя мы вовремя убрали паруса, все же промчались мимо «Снарка» и бились целый час, пока не перебрались на спущенную моторную лодку и не подняли, наконец, на палубу «Снарка» несчастный катер.
В тот день, когда мы отправились на Бора-Бора, ветер был слабый, и мы пустили в ход машину, чтобы добраться до места, где нас должны были ждать Тэхэи и Биаура. Но их нигде не было видно.
— Ждать нельзя — сказал я. — При таком бризе мы не доберемся до Бора-Бора до темноты, а газолин на исходе.
В южных морях газолин — это целая проблема. Никогда не знаешь, где и когда удастся пополнить его запасы.
Но как раз в это мгновение между деревьями показался Тэхэи. Он снял рубашку и отчаянно махал ею. Биаура, очевидно, не успела еще собраться. Явившись на судно, Тэхэи знаками объяснил, что необходимо подвести «Снарк» ближе к его дому. Он сам взял руль и провел нас между кораллами. Тогда с берега послышались приветственные крики, и Биаура с помощью других туземцев доставила на «Снарк» два челнока, наполненных изобилием. Там были — ямс, таро, фейс, плоды хлебного дерева, кокосовые орехи, апельсины, лимоны, ананасы, арбузы, груши-аллигаторы, гранаты, рыба, живые куры, которые суетились, кудахтали и несли яйца на палубе, и, наконец, живой поросенок, дьявольски визжавший все время, точно его уже резали.
Месяц стоял довольно высоко, когда мы прошли через опасные коралловые рифы Бора-Бора и бросили якорь против деревни Байтапе. Биаура, у которой здесь был дом, очень беспокоилась, что не может попасть на берег раньше нас, чтобы приготовить для нашей встречи новое подобающее изобилие. Везде на Островах Товарищества говорили нам, что Бора-Бора — очень веселый остров. Когда мы с Чармиан сошли на берег, то увидели на лужайке у деревни танцующих юношей и девушек, сплошь увитых гирляндами и с какими-то странно фосфоресцирующими цветами в волосах, которые вспыхивали и мерцали в лунном свете. Дальше, перед громадной соломенной хижиной овальной формы, в семьдесят футов длиною, старейшины деревни пели химинэ. Они были тоже увенчаны цветами и тоже веселы и приветствовали нас радостно, как заблудших овец, пришедших из темноты на свет.
На другое утро Тэхэи явился на «Снарк» со свеже-пойманной рыбой и передал нам приглашение на обед. По дороге мы заглянули в дом, перед которым накануне старцы пели химинэ. Там пели те же старцы вперемежку с молодежью. Судя по всему, готовился пир. На полу возвышалась гора плодов и овощей, и с двух сторон ее лежали куры, связанные кокосовыми мочалками. После многочисленных химинэ один из стариков поднялся и сказал речь. Речь относилась к нам, и хотя мы ничего не поняли, все же нам показалось, что между нами и горой изобилия имеется какая-то связь.
— Не может же быть, чтобы они собирались подарить нам все это? — прошептала Чармиан.
— Невозможно! — прошептал я. — Зачем бы? Да и места на «Снарке» нет совершенно. Мы не смогли бы съесть и десятой части. А ведь остальное сгниет. Может быть, они просто приглашают нас на пир.
Но оказалось, что мы еще находились во власти страны изобилия. Оратор самыми несомненнейшими жестами вручил нам каждую мелочь горы изобилия, а затем уже всю гору в целом. Минута была затруднительная. Как бы вы поступили, если бы в вашем распоряжении была всего одна комната, а ваш друг презентовал бы вам слона? Эта новая нагрузка была совершенно не по силам «Снарку». Мы краснели и запинались, произнося мауру-уру. Мы лепетали мауру-уру долго и даже прибавляли нуи, что означает самую невероятную благодарность, — и все-таки старались показать жестами, что не можем принять всех подарков, что было с полинезийской точки зрения высочайшей бестактностью. Певцы химинэ совершенно растерялись от огорчения, и в тот же вечер мы при помощи Тэхэи старались загладить наше невежество, приняв по одному экземпляру от каждого сорта приношений.
Уйти от этого наводняющего изобилия было совершенно невозможно. Я купил у одного туземца дюжину кур, а на следующий день он доставил мне тринадцать, да еще полную лодку фруктов в придачу. Француз-лавочник подарил нам корзину гранат и предоставил в наше распоряжение лучшую лошадь. Местный жандарм тоже предложил нам свою любимую лошадь, которую он берег больше жизни. Все решительно посылали нам цветы. «Снарк» представлял фруктовый магазин, овощную лавку или переполненный припасами склад. Мы ходили не иначе, как увитые гирляндами. Когда певцы химинэ появлялись на «Снарке», девушки приветствовали нас поцелуями, и вся команда от капитана до боя влюбилась в девушек с Бора-Бора.
Проходили дни, но изобилие не кончалось. В день отхода к борту причаливали один за другим челноки. Тэхэи привез нам огурцов и молоденькое деревцо папайа, увешанное великолепнейшими плодами. Мне лично он подарил тоненький двойной челнок с полным комплектом рыболовных приспособлений. А кроме того, такое же количество фруктов и овощей, как на Тахаа. Биаура привезла Чармиан несколько шелковых подушек, вееров и узорных циновок. И, наконец, все навезли плодов, фруктов и кур. Туземцы, которых я даже ни разу не видел, привозили мне удочки, лески и рыболовные крючки, выточенные из перламутровых раковин.
Когда «Снарк» выходил за рифы, он тащил за собою шлюпку, на которой Биаура должна была отправиться домой одна, — Тэхэи остался. В конце концов я принужден был согласиться, и он вошел в команду «Снарка». Когда шлюпка отошла и повернула к востоку, а «Снарк» к западу, Тэхэи стал на колени на корме и шептал молитвы, и слезы текли по его щекам. А когда неделю спустя Мартин показал ему несколько фотографий, этот темнокожий сын Полинезии, узнав свою бесконечно любимую Биаура, разрыдался.
Но изобилие! Что было делать с изобилием? Мы не могли работать на «Снарке» из-за этого изобилия. Мы ходили по фруктам. Шлюпка и моторная лодка были полны до краев. Натянутые тенты трещали от их тяжести. Но как только мы попали в настоящий ветер, началась автоматическая разгрузка. При каждом качании «Снарк» выбрасывал за борт то связку бананов, то десяток кокосовых орехов, то корзину с лимонами. Золотая лимонная река стекала по шканцам. Лопались огромные корзины с ямсом, а гранаты и ананасы катались взад и вперед. Куры и цыплята вырывались на свободу и торчали везде — и на борту и даже на мачтах. Это ведь были дикие куры, умеющие летать. Когда мы пробовали их ловить, они улетали с судна и, покружившись над морем, возвращались все-таки назад, — впрочем, не всегда возвращались… Воспользовавшись беспорядком, вышел поросенок из своей клетки и, никем не замеченный, скользнул за борт.
В пять часов утра начался свист в раковины. По всему берегу, точно древний военный призыв, неслись эти звуки, заставляя рыболовов готовиться к ловле. Мы на «Снарке» тоже, конечно, вскочили, потому что спать в этом сумасшедшем гаме было невозможно.
Эту своеобразную местную ловлю рыбы называют таутаи-таора, причем таутаи — означает снаряд, то есть камень, а таора — бросать, а все вместе значит — рыбная ловля посредством бросания камней. В сущности это облава, точно такая же облава, как, например, на диких слонов. Делается это так. Челноки вытягиваются в ряд, на расстоянии от ста до двухсот футов друг от друга. На носу каждого из них стоит человек с камнем в несколько фунтов на короткой веревке. Этим камнем бьют по воде, опуская его и опять выдергивая. На корме сидит гребец, который направляет челнок к линии челноков, соединяющейся с другим таким же рядом челноков, на расстоянии мили или двух от первого; противоположные концы обеих линий упираются в берег. Получается круг, одной из сторон которого является берег. Круг все суживается, а с берега в воду входят женщины, образуя ногами живую загородку под водой. В нужную минуту, когда круг уже достаточно тесен, с берега на лодке подвозят длинную плетенку из кокосовых листьев, которая опускается в воду, в помощь ограде из женских ног.
— Tres joli (очень мило), — говорил француз-жандарм, объясняя знаками, что будут пойманы многие тысячи рыб самых различных величин, от миноги до акулы, и что загнанная рыба будет биться у самого берега, выбрасываясь на песок.
Эта рыбная ловля, может быть, потому бывает так удачна, что напоминает скорее праздник, чем прозаическое обыденное добывание пищи; происходит она на Бора-Бора каждый месяц с незапамятных времен. Кто придумал ее — неизвестно. Это всегда так было. Но невольно приходит в голову, что изобретатель был очень талантливый человек и, конечно, радикал, в чем я не сомневаюсь. И несомненно также, что соплеменники считали его сумасшедшим, или дураком, или анархистом. Ему было гораздо труднее, чем современным изобретателям, которым приходится убеждать в полезности своего изобретения одного или двух капиталистов. Ему необходимо было убедить целое племя, потому что иначе и попробовать этот способ было невозможно. Воображаю, какой вой поднимался иногда по ночам в первобытном парламенте, когда он называл своих сограждан заплесневелыми пнями, а они его — дураком, нахалом, сумасшедшим. Одному небу известно, скольких седых волос и нервных припадков стоило ему завоевание кучки приверженцев!
Наши милые друзья, Тэхэ и Биаура, которые устроили эту ловлю в честь нас, явились за нами в почетной барже. Нас положительно ошеломило ее великолепие. Два челнока были связаны поперечными шестами и украшены гирляндами из цветов и золотой травы. На веслах была дюжина амазонок, увенчанных цветами, а на корме каждого челнока — рулевой, тоже весь в цветах — алых, золотых, оранжевых, — с ярко-красной пареу вокруг бедер. Цветы были всюду — цветы, цветы, без конца и края. Это была оргия цветов и красок. На носу обоих челноков танцевали Тэхэи и Биаура, и все голоса сливались в диком приветственном пении.
Они три раза обошли вокруг «Снарка», прежде чем причалить и забрать Чармиан и меня. «На Бора-Бора всегда весело» — говорят на Островах Товарищества. И действительно, было весело. Под четкие удары весел пелись песни и в честь лодок, и в честь акул, и в честь рыбной ловли. Время от времени слышался возглас: «Мао», и все налегали на весла, как сумасшедшие. Мао — означает акула, и при появлении этого океанского тигра туземцы спешат к берегу изо всех сил, чтобы легкий челнок не был перевернут, а они сами — съедены. В данном случае никаких акул не было, и тревожное «мао» употреблялось только для того, чтобы подзадорить гребцов.
Тэхэи и Биаура продолжали танцевать на носу под аккомпанемент пения и ритмического хлопанья в ладоши. Иногда ритм подчеркивался мелодичными ударами весел по борту челноков. Иногда молодая девушка бросала весло, вспрыгивала на помост и принималась танцевать хула, и во время танца, извиваясь и наклоняясь всем телом, касалась наших щек приветственным поцелуем. Некоторые из песен — химинэ — были религиозными, и они были особенно хороши, напоминая звуки органа красивыми сочетаниями мужских басов с женскими контральто и высокими сопрано. Другие песни были, наоборот, древними и дикими и восходили, очевидно, к дохристианской эпохе. Так под пение и пляски и ритмичные удары весел мы добрались до места ловли. Местный жандарм, французский представитель Бора-Бора, вышел тоже с семьей в двойном челноке, на котором гребли арестанты: он был не только жандармом и правителем, но также и смотрителем тюрьмы, а в этой веселой стране на общую рыбную ловлю должны непременно выходить все. Штук двадцать одиночных челноков окружили нас со всех сторон. Из-за мыса красиво выплыл парусный челн. Три юноши, балансируя на его аутригере, приветствовали нас барабанным боем.
У следующего мыса было место сбора. Здесь нас дожидалась моторная лодка, приведенная Уорреном и Мартином. Жители Бора-Бора не видели, что заставляет ее двигаться, и это приводило их в восторг. Потом лодки вытащили на песок, и все сошли на берег, чтобы пить кокосовое молоко и снова петь, и снова плясать. Здесь к нам присоединилось много туземцев, пришедших пешком из соседних деревень, и любопытно было видеть молодых девушек, увитых цветами, идущих попарно по песчаному берегу.
— Обычно улов бывает хороший, — сказал нам Аллико, местный торговец — метис. — В конце, вы увидите, вода будет прямо кишеть рыбой. Вообще, будет занятно. И потом — вы знаете, что вся рыба — ваша?
— Как? Вся? — простонал я, потому что «Снарк» был и так перегружен всевозможными подарками — фруктами, овощами, курами и поросятами.
— Вся до последней рыбешки, — отвечал Аллико. — Когда облава подойдет к концу, вы, в качестве почетного гостя, должны будете поднять на острогу первую рыбу, — таков обычай, — а потом они уже будут выбрасывать ее на берег руками. Получатся целые горы рыбы. Потом кто-нибудь из вождей скажет речь, в которой преподнесет вам весь улов. Но вам незачем брать все. Вы встанете и скажете речь. Вы укажете, какую рыбу отобрали себе, а остальное преподнесете участникам ловли. И все начнут восхвалять вашу щедрость.
— А вдруг бы кто-нибудь взял себе весь улов? — спросил я.
— Этого еще никогда не случалось, — был ответ. — Таков уж обычай — одна сторона дарит, другая отдаривает.
Туземный священник прочел молитву об успешной ловле. Затем главный из рыболовов стал выкликать челноки, назначая каждому его место. Все сели в лодки и отошли. Остались на берегу только женщины, за исключением Чармиан и Биаура. В прежнее время и они были бы в числе табу, так как женщины обязаны оставаться на берегу, чтобы в нужную минуту образовать в воде живую изгородь из ног.
Тяжелый двойной челн был оставлен, и мы отправились в моторной лодке. Одна половина челнов пошла направо, а мы, с другой половиной — налево, растянувшись длинной цепью от берега до рифов. Предводитель облавы красивый старик с флагом в руке находился в середине нашей линии. Он управлял движениями обеих линий сигналами. Когда все встали на места, он махнул флагом в правую сторону. И в то же мгновение все камни были брошены в правую сторону от лодок. Как только они были вытащены, — они опускались неглубоко, — флаг метнулся влево, и с изумительной точностью все камни полетели влево. Так продолжалось в течение всего лова; при каждом взмахе флага камни летели в воду. В то же время гребцы двигали челноки к берегу.
На носу нашей лодки Тэхэи, не сводя глаз с начальника ловли, бросал свой камень в такт с остальными. Один раз его камень соскочил с веревки, — и в ту же секунду Тэхэи исчез в воде вслед за ним. Я не знаю, успел ли камень дойти до дна, но я знаю, что в следующую же секунду Тэхэи вынырнул с камнем в руке. Я заметил, что то же случилось несколько раз и у других, и всякий раз бросавший нырял за камнем в воду и приносил его обратно.
Концы обеих линий сближались у рифов, пока не сошлись совершенно. Тогда началось сокращение круга, и бедная перепуганная рыба должна была броситься к берегу, спасаясь от сотрясения воды, производимого камнями. Женщины уже образовали живую изгородь из ног, войдя в воду — более рослые пошли дальше, маленькие стояли ближе к берегу. От берега отделился челн и очень быстро обошел линию загонщиков, спуская в воду длинную циновку из кокосовых листьев. Теперь лодки были уже не нужны, и загонщики тоже слезли в воду, чтобы увеличить живую изгородь. Они били по воде руками и ногами и кричали во все горло; получился настоящий ад.
Но ни одна рыба не показывалась на поверхности лагуны, и ни одна не пробовала пробиться сквозь изгородь из ног. Наконец, предводитель вошел в кольцо и внимательно осмотрел его в разных направлениях. Но нигде рыба не кишела, не подскакивала в воздух и не билась о песок. Не оказалось ни одной сардинки, и ни одной миноги, и ни одной самой жалкой рыбешки. Что-то не вышло, очевидно, с молитвой, или, может быть, — как объяснил нам один старик, — ветер был неподходящий, и вся рыба ушла на другую сторону лагуны.
— Такая неудача бывает из пяти раз один, — утешил нас Аллико.
Что ж, нам повезло, — приехали на Бора-Бора специально, чтобы видеть рыбную ловлю, и вытянули из пяти билетов единственный пустой.
Есть капитаны и капитаны, и среди них встречаются превосходные капитаны, я это знаю; но не так обстояло дело на «Снарке». Я пришел к выводу, что труднее иметь дело с одним капитаном на небольшом судне, чем с двумя грудными младенцами. Впрочем, этого и следовало ожидать. Хорошие капитаны занимают хорошие места и не станут менять свое положение на судах с водоизмещением от одной до пятнадцати тысяч тонн на десять тонн водоизмещения «Снарка». «Снарку» приходилось брать своих шкиперов с берега, а береговой шкипер — это обычно никуда не годное существо — человек, который способен недели две проискать на океане какой-либо остров, а потом вернуться со своей шхуной и донести, что остров утонул со всем находившимся на нем, — человек с таким характером и с такой жаждой к спиртным напиткам, что он чаще изгоняется с судов, чем попадает на них.
На «Снарке» побывало три капитана, и, благодарение небу, не будет больше ни одного. Первый из них страдал таким старческим слабоумием, что не в состоянии был указать плотнику точные размеры бушприта. Он был до такой степени дряхл и беспомощен, что не в силах был приказать матросу вылить одно-два ведра соленой воды на палубу «Снарка». Двенадцать дней, которые мы простояли на якоре под отвесными лучами тропического солнца, палуба оставалась сухой. Она рассохлась, конечно. Мне стоило тридцать пять долларов переконопатить ее. Второй капитан был сердит. Он родился сердитым. «Папа всегда сердит», — такова была характеристика, данная капитану его сыном — метисом. Третий капитан был до такой степени криводушен, что по своей кривизне мог сравняться с пробочником. Правды он не говорил никогда, понятия о чести у него совсем не было, и он был так же далек от прямых путей и честных поступков, как был далек от настоящего курса, когда он едва не погубил «Снарк» у Островов Золотого Кольца.
В Сува, на островах Фиджи, я рассчитал своего третьего капитана и снова взялся за роль морехода-любителя. Однажды я уже пробовал ее при первом моем капитане, который, когда мы отплыли из Сан-Франциско, заставил «Снарк» так забавно скакать по карте, что мне пришлось, наконец, выяснить, что же происходит на самом деле.
Узнать это было не трудно, потому что нам предстояло плавание в две тысячи сто миль. Я ровно ничего не смыслил в навигации; но, потратив немало сил на чтение и провозившись полчаса с секстаном, я оказался в состоянии отыскать широту «Снарка» по меридиану, а долготу его тем простым способом, который известен под названием «равных высот». Это отнюдь не лучший метод. Это даже не безопасный метод, но мой капитан пытался вести судно с его помощью, а он был единственным человеком на борту, который мог бы сказать мне, что этого метода следует избегать. Я привел «Снарк» на Гавайские острова; обстоятельства благоприятствовали мне. О правильном способе нахождения долготы с помощью хронометра я не имел понятия. Мой первый капитан как-то намекал на него, но после нескольких попыток воспользоваться им перестал вспоминать о нем.
На островах Фиджи мне удалось сверить мой хронометр с двумя другими хронометрами. За две недели до того, в Паго-Паго, на Самоа, я просил моего капитана сверить наш хронометр с хронометрами американского крейсера «Аннаполис». Капитан сказал мне, что сделал это, — он, разумеется, ничего не сделал; он сказал мне, что разница оказалась в ничтожную долю секунды. Говоря это, он искусно имитировал радость и сопровождал свои слова всяческими похвалами по адресу моего великолепного инструмента. Я повторяю это теперь, сопровождая мои слова всяческими похвалами по адресу его великолепной неправдивости. Потому что две недели спустя, на Сува, я сверил мой хронометр с хронометром «Атуа», австралийского парохода, и нашел, что он убегает вперед на тридцать одну секунду. Тридцать одна секунда, переводя на дугу, равняется семи и одной четверти милям. Другими словами, если бы я плыл на запад ночью и, согласно моим наблюдениям, сделанным в полдень, в соответствии с моим хронометром, должен был находиться в семи милях от берега, — я в это самое мгновение разбился бы о береговые утесы. В следующий раз я сверял мой хронометр с хронометром капитана Вуулея. Капитан Вуулей, начальник порта в Сува, ровно в полдень стреляет из пушки трижды в неделю. Сверив наши хронометры, я нашел, что мой спешит на пятьдесят девять секунд, — другими словами, плывя на запад, я разбился бы о рифы, думая, что я нахожусь в пятнадцати милях от них.
В качестве компромисса я вычел из пятидесяти девяти секунд моего хронометра тридцать одну и направился на остров Танна, в группе Новых Гебридских островов, решив, что когда мне темной ночью придется быть неподалеку от земли, я буду твердо помнить о возможных семи милях ошибки согласно хронометру капитана Вуулея. Танна лежит приблизительно в шестистах милях к западо-юго-западу от островов Фиджи, так что я был уверен, что за время этого перехода у меня будет достаточно времени, чтобы начинить мою голову таким количеством познаний по навигации, которое помогло бы мне добраться туда. Я, действительно, добрался туда, но выслушайте сперва, какие мне пришлось одолеть трудности. Навигация совсем не трудное дело, я всегда буду утверждать это; но когда вам приходится брать с собой вокруг света три газолиновых двигателя и жену и быть вынужденным писать с утра до вечера, чтобы добыть газолин для моторов и жемчуг и вулканы для жены, у вас остается слишком мало времени на изучение навигации. Кроме того, много легче изучать названную науку на берегу, где долгота и широта пребывают неизменными, в доме, положение которого никогда не меняется, чем изучать навигацию на борту судна, не перестающего плыть день и ночь по направлению к суше, которую вы стараетесь отыскать и на которую можете наскочить, когда всего меньше этого ожидаете.
Прежде всего, надо руководствоваться компасом. Мы вышли из Сува в субботу 6 июня 1908 г., после полудня, и до наступления темноты пробирались узким, усеянным подводными камнями проливом между островами Вити-Леву и Мбенга. Перед нами лежал открытый океан. На нашем пути не было ровно ничего, если не считать Вату-Лейле, крохотного островка, торчавшего из воды милях в двадцати к западо-юго-западу, — как раз в том направлении, куда я хотел плыть. Мне, разумеется, казалось чрезвычайно простым обойти его, взяв курс таким образом, чтобы пройти от него в восьми или десяти милях к северу. Была темная ночь, и мы шли по ветру. Необходимо было сказать рулевому, какой держать курс, чтобы обойти Вату-Лейле. Но какого курса держаться? Я обратился к руководству по навигации. «Правильный курс» — нашел я главу. То, что мне нужно! Мне нужен был правильный курс. Я стал читать с жадностью.
«Правильный курс есть угол, образуемый меридианом и прямой линией, проведенной между точкой, обозначающей местонахождение судна, и тем местом, куда оно направляется».
То самое, что мне было нужно. «Снарк» находился к западу от входа в пролив между Вити-Леву и Мбенга. Направлялся он к точке, находящейся по карте в десяти милях к северу от Вату-Лейле. Я проверил направление на карте циркулем и определил линейкой на карте, что юго-запад будет правильным курсом. Оставалось только дать распоряжение рулевому, и «Снарку» обеспечен благополучный путь по открытому морю.
Но к своему ужасу и к своему счастью я стал читать дальше. Я узнал, что компас, этот верный и неизменный друг морехода, далеко не всегда указывает на север. Он отклоняется. Иногда он отклоняется к востоку, иногда к западу, а бывает так, что он поворачивается противоположным концом к северу и указывает на юг. Вариация в том месте, где находился «Снарк», равнялась 9°40′ к востоку. Так вот это следовало принять в расчет, раньше чем давать указания рулевому. Я прочел:
«Правильный магнитный курс получается от прибавления к правильному курсу соответствующей вариации».
Теперь, — рассудил я, — раз компас отклонился на 9°40′ к востоку, а я желаю плыть на север, мне следует направляться на 9°40′ к западу от севера, указываемого компасом, потому что этот север вовсе не север. Итак, я прибавил 9°40′ влево к моему курсу на юго-запад, определил правильный магнитный курс и приготовился выйти в открытый океан.
Тут случилось новое несчастье! Правильный магнитный курс не совпадал с направлением по компасу. Еще один бесенок ждал меня, чтобы поймать и разбить о рифы Вату-Лейле. Этот маленький бесенок появился под названием девиации. Я прочел: «Компасное направление — есть то направление, которого следует держаться, и получается оно от прибавления к правильному магнитному курсу девиации».
Девиация — есть отклонение иглы компаса в зависимости от распределения железных предметов на борту судна. Эту чисто местную вариацию я определил по шкале отклонений моего главного компаса и прибавил ее к правильному магнитному курсу. Таким образом, я получил направление по компасу. Но и это было не все. Мой главный компас находился посредине судна, подле лестницы в капитанскую каюту. Мой рулевой компас находился на юте, подле руля. И их указания упорно не сходились.
Все вышеуказанные операции необходимы, чтобы правильно определить курс. И самое худшее заключается в том, что все они должны быть проделаны безукоризненно правильно, а не то вы услышите как-нибудь ночью: «Буруны впереди», выкупаетесь в морской воде и испытаете удовольствие бороться с волнами, пробиваясь к берегу через стаю прожорливых акул.
Так же как компас, который выкидывает всевозможные штуки и сводит с ума морехода, указывая всякие направления, кроме севера, также ведет себя солнце, которое упорно не желает находиться там, где ему в данное время положено находиться. Это легкомыслие со стороны солнца является причиной всякого беспокойства, — по крайней мере, так было со мной. Чтобы определить, где вы находитесь на поверхности земли, вы должны знать, где в это время находится на небе солнце. Другими словами, солнце, которое является хронометром для людей, далеко не аккуратно. Когда я обнаружил это, я впал в глубокую меланхолию и усомнился в незыблемости законов мироздания. Даже такие физические законы, как закон тяготения и сохранения энергии, потеряли незыблемость, и я был готов присутствовать при любых отклонениях от них и не удивляться. Раз компас лгал, а солнце не исполняло своих обязанностей, отчего же не потерять притяжения предметам и не исчезнуть бесследно нескольким корзинам энергии? Даже вечное движение казалось мне возможным, и я был в таком состоянии, что мог бы купить двигатель Килея, движущийся без потребления энергии, от первого предприимчивого агента, появившегося на палубе «Снарка». А когда я обнаружил, что земля в действительности обращается вокруг своей оси 366 раз, тогда как солнце встает и заходит всего 365 раз, я готов был усомниться в том, что я существую.
Вот как движется солнце! Оно так неаккуратно, что человеку невозможно создать часы, которые уследили бы за его движением. Солнце так ускоряет и так замедляет свое движение, что никакие часы не могут угнаться за ним. Иногда солнце опережает свое расписание, иногда оно плетется позади него, а иногда оно летит, чтобы нагнать потерянное, или, вернее сказать, чтобы очутиться вовремя в том месте, где ему полагается быть на небе. В этом последнем случае оно не достаточно быстро замедляет ход, и в результате оказывается впереди того места, где ему следует быть. Как бы то ни было, солнце бывает в том самом месте, где оно должно быть, только четыре раза в году. Остальные 361 день солнце находится где-то вокруг этого места. Человек, более совершенный, чем солнце, создал часы, указывающие правильное время. Кроме того, он с точностью вычисляет, насколько солнце обогнало свое расписание или отстало от него. Разница между действительным местонахождением солнца и тем местом, где ему надлежало бы находиться, если бы оно было порядочным, уважающим себя солнцем, люди называют уравнением времени. Таким образом, мореплаватель, желающий определить, где его судно находится на море, глядит на свой хронометр, чтобы установить, в каком месте неба должно находиться солнце согласно указаниям Гринвичской обсерватории. К этому указанию он прибавляет уравнение времени — и находит то место, где солнцу следует быть, но где его нет.
«Снарк» покинул Фиджи в субботу 6 июня, а на следующий день, в воскресенье, находясь в открытом океане и не видя нигде земли, я попытался определить мое местонахождение, найдя с помощью хронометра долготу и выяснив широту при посредстве меридиана. Хронометрические наблюдения я сделал утром, когда солнце стояло над горизонтом примерно на 21 градус. Я взглянул в «Альманах Мореплавателя» и нашел, что в этот самый день, 7 июня, солнце запаздывает на 1 минуту и 26 секунд, и что оно наверстывает упущенное со скоростью 14,67 секунды в час. Хронометр сказал мне, что в то самое мгновение, когда я определял высоту солнца, в Гринвиче было 8 часов 25 минут утра. Казалось, что, имея все эти данные, любой школьник мог бы вычислить уравнение времени. К несчастью, я не школьник. Ясно, что в полдень в Гринвиче солнце отстает на 1 минуту и 26 секунд. Столь же ясно, что если бы теперь было одиннадцать часов утра, солнце отставало бы на 1 минуту 26 секунд и еще на 14,67 секунды. Если бы было десять часов утра, следовало бы прибавить дважды 14,67 секунды. А если бы было 8 ч. 25 м. утра, следовало бы прибавить 14,67 секунды, помноженные на 3,5. Далее, совершенно ясно, что если бы было не 8 ч. 25 м. утра, а 8 ч. 25 м. пополудни, то следовало бы не прибавить 14,67 секунды, а вычесть их, потому что если в полдень солнце отставало на 1 минуту и 26 секунд и нагоняло это опоздание со скоростью 14,67 секунды в час, в 8 ч. 25 мин. пополудни оно должно было находиться много ближе к тому месту, где ему надлежит быть, чем в полдень.
До сих пор все шло хорошо. Но что же именно показывал хронометр, — 8 ч. 25 м. утра или вечера? Я взглянул на часы. Они показывали 8 ч. 9 м., конечно утра, так как я только что окончил завтрак. Но раз на борту «Снарка» было восемь часов утра, те восемь часов, которые показывал хронометр (а он показывал гринвическое время), должны были быть иными, чем восемь часов на «Снарке». Но какие же это были восемь часов? Это не могли быть восемь часов этого утра, — решил я, — значит, это восемь часов либо этого, либо предыдущего вечера.
Здесь я свалился в бездонную пропасть интеллектуального хаоса. У нас восточная долгота, — соображал я, — следовательно, мы идем впереди Гринвича. Если мы идем позади Гринвича, — значит, сегодня есть вчера; если мы идем впереди Гринвича — значит, вчера есть сегодня; но если вчера есть сегодня, то что же такое сегодня? — завтра? — Чепуха! И все же это должно быть так. Когда я производил наблюдения сегодня утром в 8 ч. 25 мин., в Гринвиче только что окончили вчерашний обед.
«В таком случае, исправь разницу времени за вчерашний день», — говорит мой логический ум.
«Но ведь сегодня есть сегодня, — настаивает мой здравый смысл. — Я должен внести поправку за сегодняшний день, а не за вчера».
«И все же сегодня есть вчера», — упорствует мой логический ум.
«Все это прекрасно, — продолжает мой здравый смысл. — Если бы я находился в Гринвиче, теперь было бы вчера. Непонятные вещи творятся в Гринвиче. Но я знаю столь же твердо, как то, что я живу, что я нахожусь здесь сегодня, 7 июня, и что я произвел наблюдения здесь теперь, 7 июня; поэтому я должен внести поправку здесь теперь, 7 июня».
«Чепуха! — восклицает мой логический ум. — Лекки говорит»…
«Не имеет никакого значения, что говорит Лекки, — прерывает мой здравый смысл. — Послушай-ка, что говорит „Альманах Мореплавателя“. „Альманах Мореплавателя“ говорит, что сегодня, 7 июня, солнце отстает на 1 минуту 26 секунд и нагоняет это опоздание со скоростью 14,67 секунды в час. Он говорит, что вчера, 6 июня, солнце отставало на 1 минуту и 36 секунд и нагоняло опоздание со скоростью 15,66 секунды в час. Очевидно, нельзя вносить поправку к сегодняшнему положению солнца с помощью вчерашней таблицы».
«Дурак!»
«Идиот!»
Таким образом, логический ум и здравый смысл продолжали препираться, пока у меня не закружилась голова: теперь я был готов поверить, что сегодня — послезавтра позапрошлой недели. Я вспомнил напутственное наставление начальника порта в Сува:
«Находясь в восточных долготах, берите из «Морского ежегодника» данные для вчерашнего дня».
Мне пришлось претерпеть еще много других страданий, но всего труднее было сообразить, как переводить на мили градусы широты, потому что они становятся все меньше по мере удаления от экватора. Но все же я справился со всеми трудностями, — с грехом пополам, но справился.
И я получил награду. В четверг 10 июня я вычислил, что «Снарк» держит курс на остров Футуна, один из крайних восточных островов в группе Новых Гебридов, вулканический конус вышиною в две тысячи футов, возвышающийся прямо из недр океана. Я изменил курс так, чтобы «Снарк» прошел от него примерно милях в десяти к северу. Потом я сказал Ваде, повару, стоявшему у руля ежедневно от четырех до шести часов утра:
— Вада, завтра утром хорошенько смотри, — слева будет земля.
И отправился спать. Жребий был брошен. Я поставил на карту свою репутацию мореплавателя. Предположите, предположите только, что на рассвете не окажется никакой земли! Где же окажутся тогда мои познания в навигации? И где окажемся мы сами? Как мы разыщем то место, где мы находимся? И доберемся ли до какой-либо земли? Мне уже мерещился «Снарк», целые месяцы носящийся по пустынному океану и напрасно разыскивающий землю, пока мы не съедим всей нашей провизии и не станем жадно смотреть друг на друга, столкнувшись лицом к лицу с людоедством.
Признаюсь, что мой сон не был
…подобен летнему небу,
Где звучит нежная музыка жаворонка.
Скорее, «я просыпался в безмолвной тишине» и слушал скрипение снастей и плеск волн вдоль бортов, пока «Снарк» упорно делал свои шесть узлов. Я снова и снова проверял мысленно мои вычисления, стремясь найти ошибку, пока мой мозг не пришел в такое состояние, что я начал находить десятки ошибок. Что, если все мои вычисления неправильны, и я нахожусь не в шестидесяти милях от Футуна, а в шести милях? Значит, и курс, взятый мною, тоже неправилен, и «Снарк» несется теперь прямо на Футуна. Он мог напороться на Футуна в любое мгновение. При этой мысли я даже вскочил с койки; и хотя я и заставил себя лечь, несколько мгновений я с замирающим сердцем ждал столкновения.
Во сне меня душили кошмары. Землетрясение было самым частым из них, хотя еще чаще являлся мне какой-то человек со счетом. Он хотел драться со мной, и всякий раз Чармиан уговаривала меня не соглашаться на это. Наконец, этот человек явился ко мне во сне, в котором Чармиан не было. Это было мое счастье, — мы подрались, и я до тех пор дубасил его, пока он не стал просить прощения. Тогда я спросил: «А как же быть с этим счетом?» Расправившись с ним, я готов был заплатить ему. Но он взглянул на меня и проворчал: «Ошибка, счет не к вам, а к вашему соседу».
Здесь он исчез и больше не появлялся в моих снах, и сны тоже исчезли. Я проснулся и начал смеяться. Было три часа утра. Я вышел на палубу. Генри, туземец с острова Рапа, стоял на руле. Я взглянул на лаг. Он насчитал сорок две мили. «Снарк» продолжал делать шесть узлов и еще не наскочил на Футуна. В половине шестого я снова был на палубе. Стоявший на руле Вада не видал никакой земли. В течение четверти часа меня терзали мучительные сомнения. Потом я увидел землю, — в том самом месте, где ей следовало быть, — едва вылезающий из воды клочок земли. В шесть часов я уже точно знал, что это великолепный вулканический конус Футуна. В восемь часов, когда мы поравнялись с ним, я при помощи секстана измерил расстояние до него и нашел, что оно равняется 9,3 мили. А я решил пройти от него в 10 милях.
Дальше к югу из моря вырастал Анеитум, на севере — Анива, а прямо впереди — Танна. Ошибиться нельзя было, — это была Танна, потому что над ней курился дым из ее вулкана и исчезал в небе. Она находилась в сорока милях от нас, и около полудня, когда мы подошли ближе к ней, все время продолжая делать шесть узлов, мы увидели, что это высокий гористый остров без всякого признака бухты вдоль всей береговой линии. Я искал Гавань Решения, хотя и был готов к тому, что она, как якорная стоянка, может никуда не годиться. Вулканические землетрясения в течение последних сорока лет так подняли ее дно, что там, где прежде могли стоять на якоре самые большие корабли, по последним сведениям, едва мог стать на якорь «Снарк». И разве новое сотрясение почвы не могло окончательно сделать гавань непригодной?
Я подошел вплотную к кольцу атолла, окруженному острыми камнями, о которые, пенясь, разбивались буруны. В бинокль я оглядел несколько миль берега, но нигде не находил следов прохода. По компасу я определил направление, в котором лежали Футуна и Анива, и нанес их на карту. В месте пересечения этих двух линий находился «Снарк». Потом я вычертил курс «Снарка» к Гавани Решения. Внеся поправки на вариацию и девиацию, я вышел на палубу и с ужасом увидел, что мой курс направлял меня прямо на непрерывную цепь утесов, о которые разбивался прибой. К изумлению моего матроса с острова Рапа, я держал курс прямо на скалы, пока они не очутились в одной восьмой мили от меня.
— Здесь нет стоянки, — заявил он, предостерегающе покачав головой.
Но я изменил курс и пошел вдоль берега. Чармиан стояла на руле. Мартин находился при машине и был готов в любое мгновение пустить ее в ход. Внезапно показался узкий проход. В бинокль я мог видеть, как у входа бушуют буруны. Генри, островитянин с Рапа, глядел со смущением; так же глядел и Тэхэи, островитянин с Тахаа.
— Здесь нет прохода, — сказал Генри. — Если мы пойдем сюда, нам будет конец.
Признаюсь, что и я думал точно так же: но я направился прямо в проход, внимательно следя, сталкиваются ли между собой волны, откатываясь от берегов. Между ними оказалась узкая полоска спокойной воды. Чармиан повернула руль и направила «Снарк» в проход. Мартин пустил в ход машину, а все остальные, даже повар, бросились убирать паруса.
В глубине залива виднелся дом торгового агента. На берегу, в сотне ярдов, бил дымящийся гейзер. Слева, когда мы обогнули мысок, показалось здание миссии.
— Три сажени! — крикнул Вада, бросавший лот.
— Три сажени!.. — Два сажени! — последовало вскоре.
Чармиан круто повернула руль, Мартин застопорил машину. «Снарк» описал крутую дугу, и якорь грохнулся в воду, как подле борта и на борту была уже толпа чернокожих туземцев, — скалящих зубы обезьяноподобных созданий с лохматыми головами и мутными глазами, — украшенных английскими булавками и глиняными трубками в продырявленных ушах; на них не было ровно никакой одежды ни спереди, ни сзади.
Этой ночью, когда все уснули, я выскользнул на палубу, оглядел сияющую лагуну и возликовал, да, возликовал, ибо я своего добился, справился со своей задачей, привел мой корабль куда надо.
— Почему бы вам не прокатиться с нами? — спросил нас капитан Дженсен в Пендефрине на острове Гуадалканале.
Мы с Чармиан переглянулись и молча обдумывали вопрос в продолжение минуты. Потом мы кивнули утвердительно. Это была наша обычная манера решать вопросы, и надо сказать — самая лучшая манера для тех, кто, по своему темпераменту, неспособен проливать слезы над последней съеденной жестянкой консервированного молока. (В последнее время мы живем исключительно на консервах, и если сознание есть действительно продукт материи, — своего рода эманация, что ли, — то наше сознание за последнее время должно было приобрести привкус кладовой или упаковочной.)
— Захватите с собой револьверы и винтовки, — прибавил капитан Дженсен. — Может быть, у вас найдется также несколько лишних патронов…
Мы взяли винтовки, патроны и захватили с собой Ваду и Накату — повара и боя «Снарка». Вада и Наката были в некотором страхе. Конечно, и раньше они были безрассудными энтузиастами, но все же — Наката, по крайней мере, умел смотреть в глаза опасности. Соломоновы острова вообще не были к ним благосклонны. Прежде всего, оба заболели местными язвами. Впрочем, то же самое было со всеми нами (как раз в последнее время я содействую созреванию двух симпатичных нарывчиков раствором сулемы); но оба японца получили гораздо большую порцию их, чем полагалось бы по справедливости. А этот сорт нарывов чрезвычайно неприятен тем, что их может быть бесконечно много. Достаточно укуса москита, незначительного пореза, самой пустой царапинки, чтобы образовался нарыв, словно самый воздух Соломоновых островов пропитан каким-то ядом. Нарыв вскрывается, образуется язвочка, которая с поразительной быстротой разъедает кожу. Едва заметный нарывчик с булавочную головку становится на второй день язвой в маленькую монету, а через неделю ее уже не покроет серебряный доллар.
Еще больше страдали японцы от местной злокачественной лихорадки. Оба пережили уже несколько пароксизмов, а когда начали выздоравливать, то, еле двигаясь от слабости, садились у борта, в той части «Снарка», которая была ближе к их далекой Японии, и с тоской глядели в ту сторону.
Но теперь, очевидно, наступало самое худшее, так как мы брали их с собой на дикий остров Малаиту. Вада, который особенно трусил, был уверен, что никогда не увидит Японии, и выцветшими, мертвыми глазами следил за тем, как переносили винтовки и другие припасы на борт «Миноты». Он уже слышал о «Миноте» и ее рейсах на Малаиту. Он знал, что она была задержана дикарями шесть месяцев назад, что капитан ее был изрублен в куски томогавками, и что по законам справедливости этого милого острова белые были должны дикарям еще две головы. Он знал также, что один малаитский мальчик, работавший на пендефринских плантациях, умер недавно от дизентерии, и долг белых увеличился, таким образом, на одну голову. Кроме того, перенося наш багаж в капитанскую каюту, он заметил, конечно, на ее двери следы топоров. А у кухонной плиты не было трубы — это он тоже заметил, — труба была унесена в числе прочей добычи.
«Минота» была австралийской яхтой с оснасткой кеча. Узкая и длинная, с острым килем, она была приспособлена скорее для гонок, чем для поездок за черными рекрутами. Команда ее была теперь удвоена и состояла из пятнадцати человек. Кроме того, на ней находилось человек двадцать «обратных» парней, которые уже отслужили свое время на плантациях и возвращались домой, в свои лесные деревни. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы убедиться, что это самые доподлинные людоеды, охотники за человеческими черепами. Их продырявленные ноздри были проткнуты костями или деревянными палочками величиною с карандаш. Иногда прокалывали самый кончик носа, и там торчали черепаховые острия или проволока с насаженными на ней бусами. Некоторые проделали целый ряд дырочек по всей длине ноздрей. В ушах у всех было от двух до двенадцати дыр, причем в некоторые были воткнуты деревянные втулки диаметром в три дюйма, а из более мелких торчали глиняные трубки и тому подобные безделушки. В конце концов в ушах и носу было столько дыр, что не хватало украшений для них; и когда, приближаясь к Малаите, мы сделали несколько выстрелов, чтобы испробовать винтовки, они все передрались из-за пустых гильз, которые сейчас же очутились в запасных отверстиях их ушей.
Мы не только испробовали винтовки, но и украсили борт колючей проволокой: «Минота», с бортом в шесть дюймов высоты и без палубной каюты, была слишком доступна для абордажа. В борт были ввинчены медные стойки и проведена двойная линия колючей проволоки от кормы к носу. Это было, конечно, хорошей защитой от дикарей, но не слишком было удобно во время качки. Если вы не хотите катиться к накренившемуся колючему борту и не хотите хвататься руками за колючки, вам придется кататься по мокрой палубе, которая стоит, например, под углом в сорок пять градусов. Вы, конечно, помните все время, что на Соломоновых островах царапина от колючей проволоки — не просто царапина, потому что из каждой образуется неизменно гнойная язва. Что никакие предосторожности не могут спасти от колючей проволоки, обнаружилось в одно прекрасное утро, когда мы шли вдоль берегов Малаиты. Ветер был довольно сильный, и волны — хорошие. На руле стоял молодой негр. Капитан Дженсен, мистер Джэкобсен (штурман), Чармиан и я только что уселись завтракать на палубе. Вдруг налетели подряд три необычайно больших волны. Юноша на руле растерялся, и три раза подряд «Миноту» окатило волной. Завтрак перебросило через борт; ножи и вилки скользнули через шканцы. На корме одного из «обратных» тоже смыло за борт, и его с трудом вытащили, а наш почтенный капитан висел на борту на колючей проволоке. После этого происшествия нам пришлось применять на практике первобытный коммунизм по части ножей и вилок. Впрочем, на «Юджени» было еще хуже, так как на четырех приходилась всего одна чайная ложечка, но о «Юджени» — после.
Наша первая остановка была в Суо, на западном берегу Малаиты. Соломоновы острова вообще находятся на краю света, — вернее, на задворках цивилизации. Темными ночами приходится пробираться с неимоверным трудом через проливы, усеянные рифами, посреди случайных беспорядочных течений, причем на всем архипелаге, с несколькими тысячами миль береговой линии, нет ни одного маяка; затруднения невероятно увеличиваются еще и тем, что все карты неверны. Например, Суо. По карте адмиралтейства берег Малаиты представляет в этом месте прямую непрерывную линию. Однако сквозь эту непрерывную линию мы прошли проливом на глубине двадцати фатомов. Вместо крутого берега оказались глубокие бухты, и мы бросили якорь среди зеркальной глади одной из бухт, и манговые деревья нависали позади нас, почти закрывая узкий проход. Капитану Дженсену стоянка не нравилась. Он был здесь первый раз, а Суо пользовалась плохой репутацией. В случае нападения здесь нельзя было рассчитывать на ветер, а если бы команда вздумала спасаться на вельботе, ее всю до единого человека перебили бы с берега. Вообще западня была недурненькая.
— А если бы «Минота» села на мель, что бы вы стали делать? — спросил я.
— Но она не села на мель, — был ответ.
— Ну, а если бы все-таки?
Капитан задумчиво посмотрел на штурмана, который в эту минуту пристегивал к поясу револьвер и спускался в вельбот вместе с вооруженными матросами.
— Мы сели бы в вельбот и постарались бы удрать отсюда как можно скорее.
Он рассказал мне еще, что на матросов-малаитов никогда нельзя рассчитывать, особенно в случае крушения; что туземцы считают всякое судно, потерпевшее крушение у их берегов, своей законной добычей; что у туземцев достаточно ружей, и что у него на борту двадцать «обратных», которые, конечно, в случае нападения с удовольствием помогут родственникам и друзьям с берега.
Прежде всего на берег доставили «обратников» и их вещи. Таким образом одна из опасностей была удалена. После этого от берега подошла к нам лодка с тремя голыми дикарями. И если уж я говорю «голыми», то это надо понимать буквально. Ни одного лоскутка, ни одного признака одежды на них не было, если, конечно, не считать одеждой колец в носу, втулок в ушах и браслетов из раковин. Главный в лодке был, очевидно, одноглазый старик. Он держался дружественно по отношению к белым и был до того грязен, что даже железный скребок, которым чистят палубу, сломался бы на нем. Он приехал посоветовать капитану не отпускать никого на берег. Вечером он приехал еще раз с тем же предостережением.
Напрасно плавал наш вельбот вдоль берега в поисках рекрутов-рабочих. Лесная чаща была полна вооруженными туземцами, которые очень охотно разговаривали с нашими людьми, но не собирались подписывать контракт на три года и работать на плантациях за шесть фунтов в год. В то же время они всячески старались заманить наших людей на берег. На следующий день они с этой целью разожгли костер в дальнем конце залива; так как это был всегдашний сигнал, что туземцы хотят наниматься, мы послали туда лодку. Но ничего не получилось. Ни один из них не завербовался, и ни один из наших на берег не вышел. Спустя некоторое время мы заметили вооруженных туземцев, пробиравшихся кустами вдоль берега. Но сколько их скрывалось в лесу, определить было невозможно.
Вечером капитан Дженсен, Чармиан и я занялись ловлей рыбы при помощи динамита. Мы близко подошли на лодке к берегу, который казался совершенно пустынным. Все были вооружены винтовками, в том числе и Джонни, вербовщик из туземцев, сидевший на руле. Подойдя к берегу, мы повернули к нему кормой, чтобы в случае нападения легче уйти, и продолжали продвигаться вперед кормой. За все время пребывания на Малаите я ни разу не видел, чтобы лодки подходили к берегу носом. Обыкновенно вербовщики идут на двух вооруженных лодках, — одна подходит к берегу, а другая остается на расстоянии нескольких сот футов в качестве «прикрытия». Но «Минота» была небольшой яхтой, и второй шлюпки у нее не было.
Мы наткнулись на стаю рыбы только подойдя почти вплотную кормой к берегу. Зажгли фитиль и бросили в воду динамитный патрон. Раздался взрыв, и вся поверхность воды заплескалась от прыгающей рыбы. Но в то же самое мгновение лес ожил. Штук двадцать голых дикарей с луками, стрелами, копьями и ружьями выскочили на берег. Команда лодки тоже схватилась за винтовки. И обе враждебные стороны не спускали друг с друга глаз, пока двое из наших подбирали в воде оглушенную рыбу.
Мы провели в Суо совершенно бесполезно три дня. «Миноте» не удалось заполучить ни одного рекрута с берега, а дикарям ни одного черепа с «Миноты». Один Вада заполучил кое-что, — жестокую лихорадку. Вельбот вытащил нас из лагуны, и мы отправились вдоль берега в большую деревню Ланга-Ланга, построенную с невероятным трудом на песчаной мели лагуны; она в буквальном смысле была построена как искусственный островок, укрепленный для защиты от кровожадных лесных дикарей. На берегу находилась деревня Бину, где полгода назад была захвачена «Минота» и убит ее капитан. Когда мы входили в узкий пролив, нам навстречу вышла лодка и сообщила, что сегодня утром отсюда уехал «военный человек», который сжег три деревни, убил тридцать штук свиней и утопил одного ребенка. Судно это было «Кэмбриэн», под командой капитана Льюиса.
«Кэмбриэн» приходил сюда, чтобы покарать убийц капитана «Миноты», но подробности мы узнали только вечером, когда к нам явился местный миссионер, мистер Эббат. Деревни действительно были сожжены и свиньи зарезаны. Но из туземцев не пострадал никто. Убийц не удалось задержать, хотя флаг «Миноты» и некоторые другие вещи и были найдены. Младенец утонул случайно. Вождь Джонни из деревни Бину отказался вести десант в лес, и никто из его воинов тоже не решился быть проводником. Тогда рассерженный капитан Льюис сказал Джонни, что его деревню следовало бы сжечь. В лексиконе Джонни не оказалось, очевидно, слова «следовало бы», и он понял, что деревня будет сожжена обязательно. Тогда обитатели ее собрались бежать с такой поспешностью, что утопили младенца. В то же время вождь Джонни бросился к мистеру Эббату и вручил ему четырнадцать золотых соверенов, чтобы подкупить капитана Льюис. Деревня Джонни не была сожжена, но капитан Льюис червонцев не взял, ибо я впоследствии видел их у Джонни, когда тот приезжал к нам на «Миноту». Джонни объяснил мне, что отказался быть проводником из-за большого нарыва, который он мне даже показал. Настоящая причина была, конечно, гораздо серьезнее, — он просто боялся мести дикарей.
Вот вам маленькая иллюстрация нравов Соломоновых островов. Джонни явился к нам выменивать на табак грот, марсель и кливер какого-то вельбота. В тот же день, немного позже, явился вождь Билли и обменял — тоже на табак — мачту и бушприт. Все эти части были сняты с вельбота, вытребованного капитаном Дженсеном в предыдущую поездку на Малаиту. Вельбот принадлежал плантации Изабелла. Одиннадцать туземцев Малаиты, работавшие на ней по контракту, решили бежать. Они, конечно, не имели понятия, что такое вельбот, и как им управлять в открытом море. Поэтому они убедили двух туземцев с Сан-Кристобаля бежать вместе с ними. Санкристобальцы получили по заслугам, ибо должны были знать, с кем имеют дело. Когда они благополучно довели краденую лодку до Малаиты — им отрубили головы. Вот эту-то лодку и ее снасти старался вернуть капитан Дженсен.
Все же я побывал на Соломоновых островах не совсем напрасно. Здесь, наконец, мне удалось увидеть, как было унижено высокомерие Чармиан, и неприступный замок ее женского превосходства был повержен во прах. Случилось это на Ланга-Ланга, искусственном острове, которого даже не видно под домами. Мы бродили здесь, окруженные сотнями бесстыдных голых мужчин, женщин и детей, и любовались пейзажем. Револьверы наши, конечно, были заряжены, и команда, тоже с винтовками, следила за нами с лодки. Но урок «военного человека» был дан так недавно, что нам, собственно, нечего было бояться. Мы ходили всюду и смотрели, что хотели, пока не дошли до какого-то большого ствола, перекинутого в виде мостика через воду. Чернокожие стали перед ним стеной, отказываясь пропустить нас. Мы потребовали объяснения. Чернокожие сказали — «Идите». Мы вытаращили глаза, ничего не понимая. Последовали разъяснения. Капитан Дженсен и я пройти могли, потому что были мужчинами. Но ни одна Мария не смела приблизиться к мосту, еще менее переходить по нему. «Мария» означала женщину, вообще, и Чармиан — увы! — была Марией. Значит, и для нее мост был тамбо, то есть табу. Какой гордостью переполнилась моя грудь! Наконец-то мое мужское достоинство было отмщено. Я принадлежал к высшему полу! Чармиан могла сколько угодно таскаться за нами по пятам, но мужчинами были все же только мы, и через мост могли идти только мы, а она должна была обходить кругом на вельботе.
Мне решительно все равно, поверите ли вы или нет, но на Соломоновых островах это факт установленный: припадки лихорадки всегда бывают следствием нервных потрясений. И вот через полчаса после того, как Чармиан была лишена своих прав, ее отправили на «Миноту», завернули в несколько одеял и напичкали хинином. Я не знаю, какого рода нервные потрясения пережили Вада и Наката, но они слегли также. Да, климат Соломоновых островов мог бы быть немного поздоровее!
Во время этого припадка лихорадки у Чармиан образовалась соломонова язва. Это было последней каплей. Все на «Снарке» переболели язвами, за исключением Чармиан. Я, например, был убежден, что потеряю ногу из-за необыкновенно злокачественной язвы под коленом. У Генри и Тэхэи — таитян — язв было множество. Вада считал свои дюжинами. У Накаты их было, правда, всего несколько штук, но зато по три дюйма в длину. У Мартина от язв сделалось омертвение тканей на ноге. Но Чармиан все время оставалась невредимой. И вот из этого ее иммунитета постепенно выросло презрение к нам. Она стала так много думать о себе, что однажды очень скромно сообщила мне, что все зависит исключительно от чистоты крови. Понимаете, — у всех были язвы, у нее нет, — значит… Ну, так вот же, теперь у нее была язва величиной с серебряный доллар, и чистота ее крови не помешала ей лечиться в течение многих недель сулемой. Она верит исключительно в сулему; Мартин — исключительно в иодоформ; Генри употребляет лимонный сок, а по-моему, если сулема действует слишком медленно, ее следует чередовать с перекисью водорода. Некоторые из белых, живущие на Соломоновых островах, имеют пристрастие к борной кислоте, другие к лизолю. У меня, впрочем, тоже есть патентованное средство. Называется оно — Калифорния. Пусть-ка найдет мне кто-нибудь соломонову язву в Калифорнии!
Из Ланга-Ланга мы отправились вдоль лагуны, проходя иногда маленькими проливчиками, почти в ширину «Миноты», и манговые деревья с берегов смыкались над нами. Мы миновали построенные на рифах деревни Калака и Ауки. Основатели их, как и основатели Венеции, спаслись сюда от преследования береговых жителей. Убежав от какого-нибудь поголовного избиения целой деревни, и слишком слабые для борьбы в одиночку, они укрылись на песчаных мелях. Они укрепили мели и сделали их островами. Свою пищу они принуждены были добывать из моря, и стали «морскими людьми». Они изучили нравы рыб и моллюсков, изобрели лесы и крючки, сети и западни. Их тела приспособились к новому образу жизни, приспособились к лодке. Им негде было ходить, и все время они проводили на воде, вследствие чего у них стали широкие плечи, крепкие руки, узкие тазы и слабые ноги. Живя у берега и захватив в свои руки всю торговлю с островом, они разбогатели. Между ними и островитянами идет постоянная вражда, и перемирие бывает только по базарным дням, — раз или два в неделю. С обеих сторон торговлю ведут только женщины. На берегу, на расстоянии ста ярдов, прячутся в кустах островитяне в полном вооружении, а из лодок наблюдают «морские люди», тоже вооруженные. Впрочем, базарные перемирия нарушаются очень редко: островитяне слишком любят рыбу, а «морские люди» чувствуют невыносимую органическую потребность в зелени и фруктах, которые им негде выращивать на их плотно заселенных островках.
Пройдя тридцать миль от Ланга-Ланга, мы подошли к проливу между островом Бассакана и Малаитой. К ночи ветер совершенно упал, и «Миноту» пришлось тащить вельботом на буксире. Но течение было против нас, и мы едва двигались. На полпути мы встретили «Юджени», крупную вербовочную шхуну, которую тащили два вельбота. Ее шкипер, капитан Келлер, весьма решительный немец лет двадцати двух, явился к нам «поболтать», и мы сообща обсуждали все малаитские новости. Ему повезло; в деревне Фиу он завербовал двадцать рекрутов на работы. Пока он был там, произошло одно из обычных здесь «приключений с убийствами». Убитый парень был из морских бушменов, то есть «морской человек» по образу жизни, но живущий на земле. Он работал в своем огороде, когда в нему пришли из леса трое туземцев. Они держали себя вполне дружелюбно по отношению к нему и, наконец, попросили кай-кай. Кай-кай — означает «есть». Он развел огонь и поставил вариться таро. Когда он нагнулся зачем-то к горшку, один из пришедших прострелил ему голову. Он упал головой в огонь, а они всадили ему копье в живот и распороли его.
— Честное слово, не хотел бы, чтобы меня застрелили из штуцера, — прибавил капитан Келлер, — целая лошадь с телегой прошли бы через дыру в его голове!
Вот еще одно доблестное убийство, которое произошло во время моего пребывания на Малаите. Умер один из вождей лесных островитян, — умер вполне естественной смертью. Но дикари ведь не верят, что можно умереть естественной смертью. Они понимают, что можно умереть от пули, томагавка или копья, но если человек умирает иначе, ясно, что его заколдовали. Вождь умер иначе, и его племя обвинило в его смерти одну семью. Так как решительно все равно, кого из членов заподозренной семьи убить ради отмщения, выбрали одиноко живущего старика. Это было удобнее. У него притом не было ружья. Кроме того, он был слеп. До несчастного старика дошли какие-то слухи, и он заготовил множество стрел. Три храбрых воина — все трое с ружьями — напали на него ночью. До утра они героически сражались с ним. Стоило им шевельнуться в кустарниках или стукнуть чем-нибудь, как слепой посылал туда стрелу. Утром, когда он выпустил последнюю, три героя набросились на него и размозжили ему голову.
Утро застало нас в той же безнадежной борьбе с течением посреди пролива. В конце-концов мы пришли в отчаяние, повернули обратно, вышли в море и, обойдя остров Бассакана морем, добрались до Малу. Место стоянки в Малу было прекрасное, но оно лежало позади очень скверного рифа с узким проходом, так что войти было легко, а выйти достаточно трудно.
Местный миссионер, мистер Каульфильд, только что совершил путешествие на вельботе вдоль берега. Это был стройный худощавый человек, страстно преданный своему делу, хладнокровный и практичный — настоящий священник двадцатого столетия. Отправляясь на Малаиту, он сказал, что пробудет там не больше шести месяцев. Потом он решил, что если остался жив в продолжение этого времени, то может попробовать остаться и еще. И вот прошло шесть лет, а он все еще здесь. Его опасения насчет шести месяцев были, однако, не напрасны. До него на Малаите были три миссионера, и в гораздо более короткий срок двое из них умерли от лихорадки, а третий вернулся калекой.
— О каком это убийстве вы говорите? — перебил он неожиданно капитана Дженсена.
Тот объяснил.
— Ну, это было уже давно. Я говорю о другом, — сказал мистер Каульфильд. — Ваше случилось две недели назад.
Здесь, в Малу, мне пришлось понести заслуженное возмездие за злорадство и все издевательства по поводу соломоновой язвы, которую Чармиан подцепила в Ланга-Ланга. И мистер Каульфильд был отчасти орудием этого возмездия. Он подарил мне курицу. Но чтобы получить ее, мне пришлось бегать за ней с ружьем по кустарникам. В конце-концов я ее подстрелил, но при этом споткнулся о ствол дерева и расцарапал ногу у щиколотки. В результате — три соломоновые язвы. С двумя прежними это выходило уже пять. А капитан Дженсен и Наката в это же время схватили гари-гари, что в буквальном переводе значит — скреби-скреби. Но переводить не было надобности: гимнастические упражнения капитана и Накаты были песней без слов, достаточно понятной.
Нет, климат Соломоновых островов совсем не такой здоровый, как мог бы быть. Я пишу эту главу на острове Исабель, куда мы подвели «Снарк», чтобы почистить его киль. Только сегодня утром я встал от последнего приступа лихорадки, и между двумя приступами у меня был всего один свободный день. У Чармиан приступы бывают через две недели. Вада стал совсем калекой от этой лихорадки, вчера ночью мне показалось, что у него начинается воспаление легких. Генри, здоровенный гигант с Таити, только что встал сегодня от последнего приступа и валяется на палубе, как прошлогоднее гнилое яблоко. Он и Тэхэи собрали ценную коллекцию соломоновых язв и, кроме того, подцепили еще особую разновидность гари-гари, напоминающую отравление растительными ядами, как, например, дубильной или синильной кислотой. Впрочем, гари-гари не является их исключительной собственностью. Несколько дней назад Чармиан, Мартин и я пошли на охоту за голубями, и с тех пор мы имели довольно ясное представление о том, что такое муки ада. На маленьком островке Мартин изрезал себе подошвы о кораллы, гоняясь за акулой, — то есть, это он так говорит, мне же показалось, что положение дела было как раз обратное. Все порезы обратились в соломоновы язвы. Перед моей последней лихорадкой я ссадил немного кожу на пальцах, помогая убирать паруса, и теперь у меня три свеженькие язвочки. А бедный Наката! Целых три недели он не мог сидеть от слабости. Вчера он сел в первый раз и даже попробовал стать на ноги. Он очень доволен и уверяет, что теперь вылечится от своего гари-гари в течение месяца. Дальше: благодаря чрезмерному вдохновению по части «скреби-скреби», у него образовалось бесчисленное множество соломоновых язв. Еще дальше: он только что слег от седьмого приступа лихорадки. Если бы я был королем, то в качестве самого ужасного наказания для моих врагов я бы применял ссылку на Соломоновы острова. Но следом за этой в голову приходит другая мысль: даже будучи королем, вряд ли я стал бы поступать так жестоко.
Доставка завербованных для плантаций рабочих на маленькой узкой яхте, построенной для плавания у берегов, — не слишком приятное дело. Палуба завалена ими и их семьями. Общая каюта завалена ими же. Ночью они все спят здесь. В нашу маленькую каюту можно попасть только через общую, и нам приходится протискиваться между сонными телами или прямо наступать на них. Это тоже не очень приятно. Они все до одного больны всевозможными злокачественными накожными болезнями. У многих из них стригущий лишай, и у очень многих б у к у а. Эта последняя происходит от паразита, живущего на растениях, он въедается в кожу и в мускулы. Зуд совершенно невыносим. На судно приходили туземцы с глубокими, до кости, язвами на подошвах. Несчастные больные могли ходить только на кончиках пальцев. Заражение крови встречается на каждом шагу, и капитан Дженсен оперирует всех подряд с помощью матросского ножа и иглы для сшивания парусов. Как бы ни был безнадежен случай, он смело вскрывает рану, вычищает ее и ставит припарку из морских сухарей. Когда мы наталкиваемся на особо ужасные язвы, мы поспешно убегаем к себе и поливаем свои собственные язвы сулемой. Так мы живем, и едим, и спим на «Миноте», в надежде на свою счастливую звезду.
На Суава, другом островке, я вторично восторжествовал над Чармиан. Нас посетил «большой господин — хозяин Суава» (главный ее вождь). Но предварительно он прислал к капитану Дженсену за ситцем, чтобы прикрыть свою королевскую наготу. Он ждал ситца в челноке, стоявшим у самого борта. Клянусь чем угодно, что королевская грязь на его груди была не менее дюйма толщиной, и что давность нижних слоев ее восходила до десяти и даже двадцати лет. Вторично отправленный к нам посол разъяснил, что «большой господин Суава» соглашается — и даже охотно — пожать руку капитану Дженсену и мне, но что его высокорожденной душе совершенно неприлично унижаться до того, чтобы протянуть руку ничтожной женщине. Бедная Чармиан! Со времени своего приключения на Малаите она совершенно переменилась. Она стала до ужаса прилична, скромна и робка, — и я нисколько не удивлюсь, если — по возвращении в лоно цивилизации — она во время прогулки будет идти по тротуару шага на три позади меня, смиренно опустив голову.
Больше ничего интересного в Суава не случилось. Бичу, повар-туземец, дезертировал. Налетали шквалы — хлестали нас дождем и ветром. Штурман, мистер Джэкобсен и Вада лежали в лихорадке. Наши соломоновы язвы росли и множились. Тараканы устраивали усиленные парады. Подходящим временем они считали полночь, а подходящим местом — нашу маленькую каюту. Они были от двух до трех дюймов длины, и их было много, целые сотни, и они бегали по нашим телам. Когда мы попробовали защищаться, они отделялись от земли и порхали в воздухе, как колибри. Они были гораздо больше наших собственных, снарковских. Может быть, наши просто еще молоды и не успели вырасти? Но зато у нас на «Снарке» имеются сколопендры — и порядочные, в шесть дюймов длины. При случае мы их убивали, чаще всего на койке Чармиан. Дважды я был укушен ими, и оба раза удивительно подло — во сне. Но с беднягой Мартином было еще хуже. Пролежав в постели три недели, он, наконец, сел… прямо на сколопендру.
Мы вернулись на Малу, забрали еще семерых рекрутов, потом снялись с якоря и попытались пройти через предательские рифы. Ветер стих, течение так и несло на самую неприятную часть рифа. Как раз в ту минуту, когда мы выходили уже в открытое море, ветер повернул на четыре деления румба. Задержаться на якоре не удалось. Два якоря были потеряны еще в Тулаги. Бросили последний. Цепь была отпущена настолько, чтобы зацепиться за кораллы. Киль «Миноты» задел за дно, и ее грот-мачта так закачалась и задрожала, точно собиралась свалиться нам на головы. Якорная цепь натянулась как раз в ту минуту, когда огромная волна бросила нас к берегу. Цепь оборвалась. Это был наш последний якорь. «Минота» повернулась на месте и ринулась в сторону подводных камней.
На палубе образовался совершенный бедлам. Все завербованные были лесными жителями и боялись моря; в паническом ужасе они выскочили на палубу, мешая всем. Наша команда схватилась за ружья. Все знали, что значит сесть на мель у Малаиты — одной рукой надо хватать ружье, другой — спасать судно. Что можно было сделать при таких условиях, я не знаю, но что-то нужно было делать, так как «Миноту» качало и било о кораллы. Туземцы со страха полезли на мачты, не понимая, что они могут сломаться. Спустили вельбот, чтобы он взял «Миноту» на буксир и не дал ей двигаться дальше на камни, а капитан Дженсен и штурман (бледный и едва стоящий на ногах от лихорадки) вытащили из трюма какой-то старый якорь, служивший балластом. На помощь подоспел на вельботе мистер Каульфильд со служащими миссии.
Когда шквал налетел на «Миноту», нигде не было видно ни одного человека, но теперь они полезли со всех сторон, как ястреба, кружащиеся над добычей. Наша команда с ружьями наперевес удерживала их на расстоянии ста футов, обещая стрелять в случае приближения. И лодки так и стояли в ста футах от нас, черные и зловещие, переполненные людьми, которые веслами удерживали их на грани опасного прибоя. В то же время со всех сторон с холмов сбегались туземцы, вооруженные копьями, ружьями, стрелами и палицами, пока весь берег не покрылся ими. Положение обострялось еще и тем, что по меньшей мере десять человек наших рекрутов принадлежали именно к этому племени, которое жадно ожидало на берегу, когда можно будет завладеть табаком и мануфактурой и всем, что было на «Миноте».
«Минота» была крепко построена, а это самое важное для судна, которое наскочило на рифы. Как ее трепало, можно судить по тому, что в первые двадцагь четыре часа она разорвала две якорные цепи и восемь толстых канатов. Вся команда деятельно ныряла, привязывая новые канаты к якорям. Иногда и цепи и канаты рвались одновременно. И все же «Минота» еще держалась. С берега доставили три толстых ствола и подсунули под ее киль, чтобы защитить его. Стволы были тотчас же искрошены, и тросы, на которых они держались, изорваны, а судно все подпрыгивало, и все еще было цело. Но все же мы оказались счастливее «Айвенго», большой вербовочной шхуны, которая села на мель у берегов Малаиты несколько месяцев назад и была разграблена туземцами. Капитану и команде удалось спастись на вельботе, а лесные и морские островитяне мигом очистили судно.
Шквал за шквалом налетал на «Миноту» с бешеным ливнем, и волны становились все выше. «Юджени» стояла на якоре в пяти милях в наветренную сторону за мысом, и с нее нельзя было видеть, что с нами случилось. По просьбе капитана Дженсена я написал несколько слов капитану Келлеру, умоляя прислать запасные якоря и канаты. Но никто из туземцев не соглашался доставить письмо. Напрасно я предлагал пол-ящика табаку, — чернокожие скалили зубы, ухмылялись, и ни один человек не двинулся. Пол-ящика табаку стоили три фунта стерлингов. Письмо даже при таком ветре можно было доставить за два часа, и, значит, можно было заработать в эти два часа столько, сколько за год на плантациях. Я подошел в лодке к мистеру Каульфильду, который со своего вельбота вытаскивал якорь. Я думал, что он имеет некоторое влияние на туземцев. Он подозвал к себе челноки и, когда его окружило десятка два челноков, еще раз повторил им о моем предложении. Никто не отозвался.
— Знаю, что вы думаете! — крикнул им миссионер. — Вы думаете, шхуна набита табаком, и вы его все равно получите! А я вам говорю, она набита ружьями. И не табак вы получите, а пули!
Наконец, один из туземцев, одиноко сидевший в маленьком челноке, взял письмо и уехал. В ожидании помощи, на «Миноте» продолжали работать. Опорожнили бочки с пресной водой, а реи, паруса и балласт перевезли на берег. Хорошенькие минуты пережили мы, когда «Минота» с одного бока переваливалась на другой, а куча людей, спасая жизнь и ноги, скакала через ящики, реи и двухпудовые железные болванки балласта, катающиеся по палубе от борта к борту. Бедная красивенькая гоночная яхта! Ее палубы и подвижной такелаж были совершенно разорены. Внизу все было разворочено. Пол в каюте был снят, чтобы добраться до балласта, и грязная вода плескалась в трюме. Лимоны, облепленные мокрой мукой, катались там же, напоминая невыпеченные пирожки. В капитанской каюте Наката охранял винтовки и патроны.
Наконец, через три часа после того как наш посол отчалил, с подветренной стороны, сквозь стены дождя и вихря, пробился к нам вельбот. На нем был капитан Келлер, мокрый от дождя и волн, с револьвером за поясом; его команда была вооружена до зубов, посредине лодки кучей лежали якоря и канаты, и вельбот летел быстрее ветра: белый человек спешил на помощь белому человеку.
Ястребиная линия челнов, так долго ждавших добычи, разбилась и исчезла так же скоро, как образовалась. Теперь у нас было три вельбота, из которых два непрерывно ходили между судном и берегом, а третий возился с якорями, связывая лопнувшие канаты. К вечеру, посоветовавшись друг с другом и приняв во внимание, что часть нашей команды и десять рекрутов были из этих мест, мы отобрали оружие у команды. Ружья были переданы пятерым служащим миссии, явившимся к нам с мистером Каульфильдом.
Поздно ночью мистер Каульфильд получил предостережение: за голову одного из наших рекрутов, оказывается, была назначена награда в пятьдесят саженей раковин (местная монета) и сорок свиней. Так как захватить судно не удалось, туземцы решили заполучить эту голову. Раз начинается кровопролитие, никогда нельзя сказать заранее, чем оно кончится; поэтому капитан Дженсен вооружил вельбот и отправил его в глубь бухты. Уги, один из нашей команды, встал на носу и говорил от имени капитана. Уги был очень взволнован. Предостережение капитана Дженсена, что всякая лодка, приблизившаяся ночью к судну, будет расстреляна, он перевел как-то очень воинственно, закончив эффектной фразой, приблизительно в таком роде: «Вы убиваете капитана, — я пью его кровь и умираю с ним!»
Туземцы удовлетворились тем, что сожгли один из пустых домов при миссии, а затем ушли в лес. На следующий день подошла «Юджени». Три дня и две ночи билась «Минота» на рифах. Но она все-таки выдержала; ее киль был освобожден, и ее отвели в спокойное место. Здесь мы распрощались с нею и со всеми находящимися на ней и пересели на «Юджени», направившуюся на остров Флориду.
Примечание автора. Чтобы доказать, что мы на «Снарке» не какие-нибудь мозгляки, что можно было бы заподозрить по постигшим нас болезням, привожу следующую дословную выписку из корабельного журнала «Юджени». Эта выписка может дать представление о том, что такое плавание у Соломоновых островов.
У л а в а. Четверг, 12 марта 1908 года.
Утром отправили на берег шлюпку. Достали груз кокосовых орехов. 4000 копры. Капитан лежит в лихорадке.
У л а в а. Пятница, 13 марта 1908 года.
Купили орехов 1,5 тонны. Подшкипер и капитан лежат в лихорадке.
У л а в а. Суббота, 14 марта 1908 года.
В полдень подняли якорь и при слабом ONO отплыли в Нгора-Нгора. Якорь бросили на глубине 8 фатомов — кораллы и раковины. Подшкипер лежит в лихорадке.
Н г о р а — Н г о р а. Воскресенье, 15 марта 1908 года.
На рассвете обнаружили, что рабочий Багуа умер ночью от дизентерии. Он проболел около двух недель. На закате сильный шквал с NW.
(Приготовили запасный якорь.) Шквал длился 1 ч. 30 м.
Н а м о р е. Понедельник, 16 марта 1908 года.
Взяли курс на Сикиану в 4 часа дня. Ветер утих. Сильные шквалы в течение ночи. Капитан болен дизентерией, а также один матрос.
Н а м о р е. Вторник, 17 марта 1908 года.
Капитан и два матроса больны дизентерией. У подшкипера лихорадка.
Н а м о р е. Среда, 18 марта 1908 года.
Сильное волнение. Подветренный борт все время заливает водой. Идем под зарифленными парусами. Капитан и три матроса больны дизентерией. Подшкипер лежит в лихорадке.
Н а м о р е. Четверг, 19 марта 1908 года.
Густой туман, ничего не видно. Все время штормовой ветер. Насос испортился, воду черпают ведрами. Капитан и пятеро матросов больны дизентерией.
Н а м о р е. Пятница, 20 марта 1908 года.
В течение ночи шквалы, достигавшие силы урагана.
Капитан и шесть матросов больны дизентерией.
Н а м о р е. Суббота, 21 марта 1908 года.
Повернули в сторону от Сикианы. Весь день шквалы с ливнями и бурное море. Капитан и большая часть команды больны дизентерией. У подшкипера лихорадка.
И так изо дня в день, — причем большинство команды лежит в дизентерии, — продолжает корабельный журнал «Юджени». Нечто новое случилось только 31 марта, когда подшкипер заболел дизентерией, а капитана свалила лихорадка.
Когда мы отплыли из Сан-Франциско, я знал о болезнях приблизительно столько же, сколько адмирал швейцарского флота о море. И вот, прежде всего, позвольте мне дать один совет всякому, кто вздумает отправиться в какие-нибудь необычайные местности под тропиками. Прежде всего сходите в первоклассную аптеку, — такую, где работают настоящие специалисты, знающие решительно все. Вызовите одного из таковых и переговорите с ним основательно. Запишите тщательно все, что он вам скажет. Составьте список всего того, что он порекомендует взять с собой. Напишите чек на общую сумму и… разорвите его.
Я очень жалею, что не поступил так. Теперь я знаю, что самое умное было бы купить одну из тех готовых чудодейственных аптечек, которые так любят капитаны судов четвертого разряда. В такой аптечке каждая баночка имеет номер. На внутренней стороне крышки помещается краткое руководство: № 1 — зубная боль; № 2 — оспа; № 3 — расстройство желудка; № 4 — холера; № 5 — ревматизм, — все существующие болезни подряд. Я бы, по крайней мере, употреблял их, как один почтенный шкипер, который, истратив № 3, смешивал № 1 и № 2, или когда выходил № 7, давал своей команде № 4 и № 3 до тех пор, пока № 3 не выходил в свою очередь; тогда он принимался за № 5 и № 2.
Что же касается моей аптеки, то, за исключением сулемы (рекомендованной мне для операций, которых я ни разу не делал), она оказалась совершенно бесполезной. Она была хуже, чем бесполезной, так как занимала много места, которое я мог бы использовать гораздо лучше.
Мои хирургические инструменты — это дело другое. Мне, правда еще ни разу не пришлось пользоваться ими всерьез, но мне не жаль места, которое они занимают. Достаточно вспомнить о них, чтобы почувствовать себя хорошо. Это своего рода страхование жизни, но только гораздо симпатичнее, ибо в неприятной процедуре со страхованием выигрывает только тот, кто умирает. Положим, я не знаю, как ими пользоваться, но любой шарлатан с моим незнанием имел бы блестящую практику. А потом — о беде не беспокоишься, пока черт за ногу не схватит, — а разве мы могли знать, когда это случится и не случится ли это за тысячу миль от твердой земли, и не будет ли до ближайшего порта двадцать дней пути.
Я решительно ничего не знал о лечении зубов, но один из моих друзей снабдил меня на дорогу щипцами, а в Гонолулу я купил книгу о зубах и зубных болезнях. В том же тропическом городе я ухитрился раздобыть череп, у которого я извлекал зубы быстро и безболезненно. Вооруженный таким образом, я был готов, хотя и не с чрезмерной радостью, вцепиться в любой зуб, который мне попадется. Первый случай представился мне в Нукухива на Маркизских островах; это был зуб маленького старого китайца. Прежде всего я почувствовал приступ экзаменационной лихорадки, и я предоставляю решить всякому здравомыслящему человеку, удобно ли начинать с лихорадки, дрожания рук и сердцебиения человеку, который уверенно собирается дергать зуб. Мне не удалось обмануть бедного китайца. Он был напуган не меньше моего и даже чуть-чуть больше. Я едва не забыл о своем страхе, когда сообразил, что китаец может убежать. Клянусь вам, если бы он попробовал сделать это, я дал бы ему подножку, сел бы на него и стал бы ждать, пока он не придет в себя и не успокоится.
Мне очень хотелось выдернуть этот зуб, а Мартину хотелось снять фотографию с меня в эту минуту. Чармиан тоже пришла со своим аппаратом. Наконец, процессия двинулась. Мы жили в доме, который когда-то назывался клубом, в те времена, когда Стивенсон приезжал на Маркизские острова. На веранде (где он провел столько приятных часов) свет оказался нехорош — то есть для снимков. Я двинулся в сад, со стулом в одной руке и всевозможными щипцами в другой, и колени мои стучали друг от друга неприличнейшим образом. Бедный старик-китаец шел сзади и тоже дрожал. Чармиан и Мартин с кодаками составляли арьергард. Мы нырнули в тень авокадовых деревьев, прошли между кокосовыми пальмами и вышли на полянку, удовлетворявшую фотографическим требованиям Мартина.
Я посмотрел на зуб и внезапно открыл, что решительно ничего не помню о зубах, которые выдергивал из черепа месяцев пять назад. Сколько у зуба корней? Один, два, три? То, что оставалось от него сверху, было очень хрупко с виду, и я знал, что должен ухватить зуб где-то поглубже в десне. Было положительно необходимо знать, сколько у него корней. Я сходил домой за книгой о зубах и зубных болезнях. У моей несчастной жертвы был такой вид, как у его соотечественников, приговоренных к смерти (сужу по фотографиям), ожидающих на коленях удара меча, который должен снести им голову.
— Только не дайте ему уйти, — шепнул я Мартину, отправляясь за книгой. — Я очень хочу выдернуть зуб.
— Ну, разумеется, — восторженно отвечал он из-за аппарата. — Я очень хочу вас сфотографировать.
В эту минуту я пожалел китайца. Хотя в книге не было ничего относительно самого процесса выдергиванья зубов, все-таки эта была отличная книга: на одном из рисунков я нашел все зубы и все их корни, и как они сидят в челюсти. Теперь нужно было выбрать щипцы. У меня их было семь пар, но какие взять — я не знал. Я не хотел, разумеется, чтобы вышла какая-нибудь ошибка. Когда я стал перебирать со звоном эти орудия пытки, несчастная жертва окончательно потеряла присутствие духа и стала изжелта-зеленой. Она пожаловалась было на солнце, но оно было необходимо для съемки, так что пришлось стерпеть и это. Наконец, я наложил щипцы, а пациент вздрогнул и упал духом окончательно.
— Вы готовы? — крикнул я Мартину.
— Готов! — отвечал он.
Я дернул. О боги! зуб едва держался… Он выскочил в то же мгновение. Я с торжеством поднял его высоко на щипцах.
— Всадите назад, пожалуйста, всадите назад! — взмолился Мартин. — Нельзя так скоро, — я ничего не успел.
И старичок-китаец снова сел, и я всадил ему зуб и снова вытащил. Мартин щелкнул затвором. Подвиг был совершен. Гордость? Упоение? Да! Ни один охотник, конечно, не гордился так первым убитым оленем, как я моим первым зубом… Я это сделал! Я! Своими собственными руками (и парой щипцов) я сделал это!
Следующим моим пациентом был матрос-таитянин. Он был небольшого роста и едва держался на ногах от зубной боли, продолжавшейся уже много дней и много ночей. Прежде всего я разрезал десну. Я, конечно, не знал, как это делается, но все-таки разрезал. Тащить зуб было очень трудно, и я очень долго возился. Человек этот был героем. Он стоял и мычал, и я думал, что он упадет в обморок. Но он все же не закрывал рта и не мешал мне тащить. И, наконец, зуб вышел. После этого я готов был принять кого угодно — самое подходящее состояние духа для битвы под Ватерлоо. И она наступила. И звали ее Томми. Это был здоровенный дикарь (язычник к тому же), имевший самую скверную репутацию. Ему приписывали многие насильственные деяния, — между прочим, убийство двух жен. Его отец и мать были откровенными людоедами. Когда он сел в кресло, а я всунул ему в рот щипцы, я заметил, что он, сидя, такого же роста, как я стоя. Я знал, что иногда такие большие люди, склонные к жестокости, не переносят малейшей боли; поэтому я его побаивался. Чармиан схватила его за одну руку, Уоррен — за другую. Затем началась битва. В то мгновение, когда щипцы уцепили его зуб, он сжал щипцы челюстями. В то же время его обе руки взлетели и ухватились за мою руку. Я держал крепко, и он держал крепко. Чармиан и Уоррен тоже держали крепко.
Нас было трое против одного, и, конечно, с моей стороны было безумием тащить таким образом больной зуб; и несмотря на такое неравенство сил, дикарь вскочил, подняв на воздух всех нас троих. Щипцы соскользнули, проехавшись по его верхним зубам с душераздирающим визгом, и выпали изо рта. Мы лежали на земле. Он испустил кровожадный вопль, и мы думали, что сейчас будем убиты. Но этот дикарь с кровавой репутацией только завыл и упал в кресло. Он сжал голову обеими руками и стонал, стонал, стонал. Он не хотел ничего слушать. Он считал меня шарлатаном. Мое безболезненное удаление зубов было обманом, издевательством и низкой саморекламой. Мне до такой степени хотелось вырвать этот зуб, что я готов был дать дикарю взятку. Но профессиональная гордость не позволила сделать это, и я отпустил его с невыдернутым зубом. И это было единственным случаем в моей практике, когда мне не удалось добиться своего. С тех пор я не пропустил уже ни одного зуба. На следующий же день я вызвался отправиться в трехдневное плавание против ветра за зубом одной миссионерки. Я сильно рассчитываю к концу плавания на «Снарке» научиться делать мостики и накладывать золотые коронки.
Я не знаю хорошенько, что это такое — африканская язва или нет — один доктор на Фиджи сказал мне, что да, а миссионер на Соломоновых островах — что нет; во всяком случае я смело утверждаю, что эта болезнь — вещь крайне неприятная. Такое уж выпало мне счастье: в Таити я нанял матроса-француза, который, когда мы вышли в море, оказался болен отвратительной накожной болезнью. «Снарк» был слишком мал — и жил слишком по-семейному, чтобы такого больного можно было оставить; но пока мы добрались до твердой земли, я волей-неволей принужден был лечить его. Я почитал книги и принялся за лечение, обливаясь антисептическими средствами. Когда мы доехали до Тутуилы, где надеялись оставить его, портовый врач объявил из-за него карантин всему «Снарку» и не позволил повару высадиться на берег. Наконец, в Апии, на Самоа, мне удалось посадить его на пароход, идущий в Новую Зеландию. Здесь, в Апии, москиты здорово искусали мне ноги у щиколоток, и я, надо сознаться, основательно расчесал искусанные места. Когда мы дошли до Саваи, у меня образовалась небольшая язва на подошве. Я решил, что это от жары и от едких испарений лавы, по которой я много ходил. Помазать мазью — и все пройдет, — думал я. От мази ранку скоро затянуло, но тотчас же вокруг началось воспаление, вновь образовавшаяся кожа сошла и язва стала еще больше. И так повторялось много раз. Много раз затягивалась рана кожей, но тотчас же вокруг начиналось воспаление, и в результате язва увеличивалась. Я был озадачен и испуган. Всю жизнь кожа моя отличалась свойством легко заживать, но здесь явилось на коже, очевидно, нечто такое, что не давало ей зажить. Наоборот, это нечто каждый день съедало мою кожу и, проев ее насквозь принималось за мышцы.
В это время «Снарк» был в открытом море, направляясь на Фиджи. Я вспомнил француза-матроса и первый раз в жизни испугался не на шутку. Появились еще четыре такие же язвы, или вернее, нарыва, и болели так, что я не спал ночей. Я только и думал, как бы поскорее добраться до Фиджи, и оставив там «Снарка», самому отправиться пароходом в Австралию к врачам-специалистам. В качестве врача-любителя я продолжал делать, что умел. Я перечел все медицинские книги, которые у нас были, но не встретил ни одной строчки, ни одного словечка о моей болезни. Я решил подойти к проблеме попросту. Меня съедают какие-то злокачественные гнойники. Очевидно, действует какое-то сильное органическое отравление. Отсюда два вывода. Во-первых — найти противоядие. Во-вторых — гнойники, очевидно, нельзя лечить наружными средствами — надо прибегнуть к внутренним. В качестве противоядия я решил взять сулему. Самое название показалось мне весьма сильным. Вот именно — огнем против огня! Меня пожирал сильнодействующий яд, — я выдвинул против него другой сильнодействующий яд. В продолжение многих дней я чередовал промывания сулемой с промываниями перекисью водорода, и когда мы достигли Фиджи, четыре нарыва из пяти были вылечены, а пятый стал величиной с горошину.
Теперь я почувствовал себя специалистом по части лечения африканской язвы, но в то же время и к ней почувствовал большое уважение. Не так отнеслась к этому происшествию остальная команда «Снарка». Для них видеть — не значило уверовать. Все они видели мое отчаянное положение, и у всех у них — я глубоко убежден в этом — была подсознательная уверенность в том, что их прекрасная наследственность и сильная личность не допустили бы внедрения в их организм такого мерзкого яда, а вот его — то есть моя — анемичная наследственность и ничтожная личность — допустили. В Гавани Решения на Новых Гебридах Мартину пришло в голову прогуляться по лесу босиком, и он вернулся на «Снарк» с многочисленными порезами и ссадинами на ногах.
— Следовало бы быть поосторожнее, — предостерег я. — Я вам дам немного сулемы, чтобы промыть порезы. На всякий случай, вы понимаете.
Мартин усмехнулся весьма высокомерно. Он не сказал ничего, но все же мне дано было понять, что он не таков, как некий другой человек, которого мы оба знаем (этот «некий другой» мог быть только я), и что через несколько дней его ссадины заживут. Он прочел мне поучительную лекцию о своей наследственности, о чистоте своей крови и ее удивительной целительной силе. Когда он кончил, я чувствовал себя совсем уничтоженным. Да, несомненно, я отличался от других людей по части чистоты крови.
Однажды при глажении белья Наката, наш бой, принял свою ногу за подставку для утюга и получил ожог в три дюйма длины и полдюйма ширины. И он тоже усмехнулся, когда я предложил ему сулему, напоминая о собственном горьком опыте. Мне дали понять очень вежливо и осторожно, что причиной всего была моя плохая кровь, а мол его японская кровь из Порт-Артура — самая первосортная, и наплевать ему на все микробы.
Вада, повар, принимал однажды участие в неудачном причале моторной лодки, и ему пришлось спрыгнуть в воду и помогать тащить ее к берегу через прибой. Он сильно изрезал ноги о раковины и кораллы. Я предложил ему склянку с сулемой. И опять мне пришлось претерпеть усмешку, и опять мне дали понять, что кровь Вады — хорошая кровь — от нее попало русским и попадет, конечно, Соединенным Штатам, а если его кровь не сможет противостоять нескольким пустячным царапинам, то ему придется с горя сделать себе харакири.
Из всего вышеизложенного я заключил, что врач-любитель не бывает признан на своем судне, даже если ему удастся вылечить самого себя. Вся команда смотрела на меня теперь как на тихого помешанного, пунктиком которого были язвы и сулема, — и раз у меня самого была нечистая кровь, какое же право я имел приписывать ее всем другим? Я перестал предлагать свои услуги. Время и микробы были за меня, и мне оставалось только ждать.
— Что-то мои порезы как будто загрязнились, — сказал Мартин несколько времени спустя, поглядывая на меня вопросительно. — Я думаю, если их промыть, все будет в порядке, — прибавил он, видя, что я молчу.
Еще два дня прошло, а порезы не заживали — и я как-то наткнулся на Мартина, моющего ноги в ведре горячей воды.
— Просто горячая вода! — воскликнул он с одушевлением. — Это получше всех ваших докторских средств. К утру все пройдет, увидите.
Но к утру взгляд его стал беспокойным, и я знал, что час моей победы приближается.
— Пожалуй, я попробую какое-нибудь из ваших снадобий, — объявил он в тот же день к вечеру. — Вряд ли это поможет, конечно, но все-таки надо попробовать.
Вскоре после этого и гордая японская кровь явилась за лекарством, и я окончательно унизил ее, объяснив охотно и детально мой метод лечения. Наката выполнял мои инструкции очень точно, и язвы его уменьшались с каждым днем. Вада был вообще апатичнее, и лечение его шло хуже. Но Мартин все еще сомневался, и так как он не излечился сразу, то стал проповедывать теорию, что даже в тех случаях, когда лекарство хорошо, оно не может быть хорошо для всех. На него, например, сулема не действует. Да и откуда я могу знать, что это и есть настоящее средство? Разве у меня был опыт? То, что я вылечился, еще не доказывает, что я вылечился именно благодаря сулеме. Бывают же совпадения. Несомненно, что существует какое-то настоящее лекарство от язв, и когда он попадет к настоящему врачу, он его узнает и получит — и выздоровеет.
Около этого времени мы прибыли на Соломоновы острова. После самого непродолжительного пребывания на них я очень ясно — и притом первый раз в жизни — представил себе, до чего хрупки ткани человеческого тела. Нашей первой остановкой был Порт-Мария на острове Санта-Анна. Единственный белый человек в порту, торговый агент, подошел к нам на вельботе. Его звали Том Бутлер, и он был великолепным примером того, во что может обратиться здоровый человек на Соломоновых островах. Он беспомощно лежал в своем вельботе, как умирающий. На его лице не только не было ни малейшего следа улыбки, но даже никакого сознательного человеческого выражения. Это был темный череп, который не в силах был даже улыбнуться. У Бутлера тоже были африканские язвы. Нам пришлось втаскивать его на палубу «Снарка». Он уверял, что прекрасно себя чувствует, что лихорадки давно нет и что, за исключением руки, все у него в порядке. Рука у него была парализована, но он отрицал это. Правда, у него был паралич раньше, но теперь прошел совершенно. Параличи — это обычная местная болезнь на Санта-Анна, — объяснял он, когда его вносили в каюту, а его мертвая рука билась о ступеньки. Это был, без сомнения, самый страшный и отвратительный гость из всех посетивших нас на «Снарке», а у нас бывали и с проказой, и с элефантиазисом.
Мартин осведомился у него о фрамбезии, африканской язве, потому что, несомненно, он был достаточно сведущим по этой части. Мы это видели по его рукам и ногам, сплошь покрытым рубцами, и по гноящимся язвам между ними.
— О, к язвам-то привыкаешь, — заявил Том Бутлер. — Язвы что, — пустяки, пока не въедятся слишком глубоко. А вот если они дойдут до артерий, то проедают их стенки — и тогда похороны, и больше никаких. Многие туземцы умирают от этого. Но это неважно в конце концов. Если не язвы — то будет что-нибудь другое. На Соломоновых островах всегда так.
Я заметил, что с этого времени Мартин стал относиться к своим язвам со все возрастающим интересом. Он стал чаще и аккуратнее промывать их сулемой, а в разговоре все с большим одушевлением вспоминал прекрасный климат Канзаса и прочие его прелести. Мы с Чармиан полагали, что Калифорния — единственное место, где все хорошо. Генри клялся островом Рана, Тэхэи превозносил Бора-Бора, Вада и Наката слагали стансы в честь здорового климата Японии.
Однажды вечером, когда «Снарк» огибал остров Уги, отыскивая одну хваленую якорную стоянку, один английский миссионер, мистер Дрью, направлявшийся на своем вельботе в Сан-Кристобаль, явился к нам и остался у нас обедать. Мартин, забинтовавший свои ноги так, что они походили на ноги мумии, как всегда, свернул разговор на язвы.
— Да, — сказал мистер Дрью, — на Соломоновых островах это вещь обычная. Все приезжие белые страдают такими язвами.
— У вас они тоже были? — спросил Мартин, и в душе был, вероятно, чрезвычайно шокирован тем, что у миссионера англиканской церкви столь вульгарное заболевание.
Мистер Дрью кивнул, прибавив, что не только были, но и сейчас еще есть, так что он все еще продолжает лечение.
— А что вы употребляете? — спросил Мартин поспешно.
В ожидании ответа, сердце мое остановилось. Этот ответ должен был восстановить или погубить навсегда мою докторскую репутацию. Мартин — это я видел — был твердо уверен в ее гибели. И тогда последовал ответ, — благословенный ответ!
— Сулему, — сказал мистер Дрью.
Мартин сдался — совершенно и окончательно, — и сделал это, надо сказать, очень мило, и я убежден даже, что если бы в ту минуту я попросил у него разрешения выдернуть один зуб, он не отказал бы мне и в этом.
— Все белые на Соломоновых островах страдают африканской язвой, и каждый порез и каждая царапина означают образование новых язв. У всех, с кем я встречался, они были, и у девяти из десяти еще не прошли окончательно. Было, впрочем, одно исключение. Один молодой парень, пробывший в общем здесь около пяти месяцев, на десятый день после приезда слег от лихорадки и затем болел лихорадкой так часто, что у него не было ни времени, ни подходящего случая получить язвы.
На «Снарке» язвы были у всех, кроме Чармиан. Благодаря этому самомнение ее было не меньше, чем самомнение Японии или Канзаса. Она приписывала проявленный ею иммунитет чистоте своей крови, и по мере того как проходили дни, она все чаще и решительнее приписывала его чистоте своей крови. Говоря между нами, я приписывал этот «иммунитет» тому простому факту, что она женщина, а потому ей не приходится ранить руки на тяжелой работе, как нам, трудящимся мужчинам, в поте лица своего ведущим «Снарк» вокруг света. Ей я, конечно, не говорил этого. Я не хотел унизить ее оружием грубых фактов. К тому же я был доктором — пусть хотя бы любителем, — я знал о болезнях больше, чем она, и понимал, что время — мой лучший союзник. К несчастью, я не сумел воспользоваться услугами этого союзника, когда он преподнес мне очаровательную маленькую язвочку на ее щиколотке. Я так поспешно применил антисептическое лечение, что язва зажила раньше, чем Чармиан испугалась. И опять я очутился в роли пророка, непризнанного в своем отечестве; даже хуже, — меня обвинили в том, что я преднамеренно старался уверить ее, будто у нее действительно образовалась язва. Чистота ее крови окончательно встала на дыбы, и я принужден был уткнуться носом в книги по навигации и молчать. И, наконец, день настал. В это время мы плыли вдоль берегов Малаиты.
— Что это у вас на ноге внизу?
— Ничего, — отвечала она.
— Прекрасно, — сказал я, — все же промойте сулемой на всякий случай. А недели через две или три, когда ранка заживет и останется только шрам — он останется у вас до конца ваших дней, — вы позабудете о чистоте вашей крови и о всех ваших предках и поговорите со мной об африканской язве.
На этот раз язва была величиною с серебряный доллар и не проходила три недели. Случалось, что Чармиан не могла ходить от боли, и тогда она объясняла и доказывала, что щиколотка самое болезненное и неприятное место для язвы. Я в свою очередь доказывал, что самое болезненное и неудобное место — это ступня. Мы предоставили Мартину решить спор, он не согласился ни с кем из нас и уверял, что единственное действительно болезненное место — это голень.
Но с течением времени язвы теряют всякий интерес новизны. В настоящую минуту, когда я пишу это, у меня пять язв на руках и три на голени. У Чармиан две — по обеим сторонам правой ступни. Тэхэи сходит с ума от своих. У Мартина на голени новые раны, затмившие все прежде бывшие. А у Накаты их несколько десятков. Но история «Снарка» ничем не отличается от истории всех судов, заходивших на Соломоновы острова с момента их открытия. Выписываю следующее место из «Указателя по мореплаванию»:
«Команды судов, пробывших более или менее продолжительное время на Соломоновых островах, страдают от ран и язв, почти всегда переходящих в злокачественные».
По вопросу о лихорадке «Указатель» дает такие же малоутешительные разъяснения:
«Новоприбывшие рано или поздно заболевают лихорадкой. Туземцы также подвержены ей. Число смертных случаев среди белых в 1897 году составляло девять на пятьдесят».
Думаю, что некоторые из этих смертей были случайными.
У нас первым слег от лихорадки Наката. Это случилось в Пендефрине. За ним последовали Вада и Генри. Потом сдала Чармиан. Мне удалось выдержать несколько месяцев, но когда я свалился в свою очередь, через несколько дней слег и Мартин, очевидно из чувства товарищества. Из нас семерых держался только Тэхэи, но его тоска по родине была хуже всякой лихорадки. Наката, как и всегда, в точности выполнял все предписания, так что к концу третьего припадка научился, пропотев два часа и проглотив от тридцати до сорока гран хинину, вставать через сутки и двигаться на собственных ногах, хотя и очень слабых.
Вада и Генри были трудными пациентами. Вначале Вада страшно перепугался. Он был твердо убежден, что звезда его закатилась и что Соломоновы острова будут его могилой. Он знал, что жизнь здесь ценится дешево. В Пендефрине он видел, как свирепствует дизентерия, и, на свое несчастье, присутствовал на погребении одной из ее жертв: умершего вынесли на железном листе и бросили в яму без гроба и без всяких похоронных церемоний. Здесь у всех была лихорадка, у всех была дизентерия, у всех было все. Смерть была самой обыкновенной вещью. Сегодня жив — завтра умер, — и Вада совершенно забыл про сегодняшний день, думая, что уже наступило завтра.
Он не заботился о своих язвах, забывал промывать их сулемой, расчесывал их без удержу и, конечно, разнес заразу по всему телу. Он не выполнял также предписаний по части лихорадки и в результате валялся после припадка по пяти дней подряд, когда совершенно достаточно было одного. Здоровенный гигант Генри вел себя так же глупо. Он раз навсегда отказался принимать хинин на том основании, что несколько лет назад у него была лихорадка и доктор давал ему какие-то пилюли, которые ни цветом, ни величиной не походили на таблетки хинина, предлагаемые мною. Генри всегда был заодно с Вадой.
Но я оставил их обоих в дураках, вылечив лекарством, для них самым подходящим — внушением. Они верили в свой страх и считали, что скоро умрут. Я заставил их проглотить хорошую порцию хинина и смерил температуру. В первый раз я пользовался термометром, приложенным к моему знаменитому ящику с медикаментами, и немедленно же убедился, что он никуда не годится, ибо был сделан для сбыта, а вовсе не для измерения температуры. Но если бы я заикнулся только моим пациентам, что термометр испорчен, в самом скором времени у нас на «Снарке» были бы два трупа. Температура у них, честное слово, была сорок градусов. Я торжественно поставил им термометр в рот, выразил на своем лице несомненное удовлетворение и очень весело сообщил, что температура у них — тридцать восемь. Затем я снова напичкал их хинином и предупредил, что если они теперь будут чувствовать себя очень слабыми и совсем больными, то единственно от хинина; после этого я оставил их выздоравливать. И они выздоровели, хотя Вада и очень упирался. Ну, скажите, если человек может умереть по недоразумению, то разве уж так безнравственно заставить его жить по недоразумению?
Белая раса все-таки самая живучая. Один из наших двух японцев и оба таитянина так перепугались, что их пришлось укладывать в постель, пичкать лекарствами и силой тащить обратно к жизни. Чармиан и Мартин относились к своим болезням просто и жизнерадостно, не обращали на них особенного внимания и с прежней спокойной уверенностью шли по дороге жизни. Когда Вада и Генри пришли к заключению, что они скоро умрут, похоронная атмосфера стала совершенно невыносимой для Тэхэи, и он целыми часами молился и плакал. А Мартин чертыхался — и выздоровел. И Чармиан тоже в свободное от стонов время строила планы, что будет делать, когда поправится.
Чармиан выросла у вегетарианки и гигиенистки. Тетя Нетта, воспитавшая ее, жила в здоровом климате и совершенно не верила в лекарства. Чармиан тоже не верила. Кроме того, у нее никогда ничего не выходило с лекарствами. Их действие на ее организм бывало хуже, чем сама болезнь. Но все же она выслушала мои доводы в пользу хинина и согласилась на него как на меньшее зло; благодаря этому приступы были короче, легче и реже. Мы познакомились с одним миссионером, мистером Каульфильдом, оба предшественника которого умерли от лихорадки меньше чем в шесть месяцев. Он был последователем гомеопатии, так же как и умершие, но в первый же приступ лихорадки сделал сильное отклонение в сторону аллопатии и хинина — и выздоровел.
Но бедный Вада! Последней каплей, переполнившей его чашу, было путешествие с нами на Малаиту, остров людоедов — путешествие на маленьком судне, капитан которого был убит здесь же всего полгода назад. Кай-кай — значит «есть», и Вада был твердо убежден, что и он пойдет на «кай-кай». Мы отправились туда вооруженные до зубов и непрерывно были настороже; даже купаясь в устье пресноводной реки, мы ставили на страже наших чернокожих матросов с ружьями в руках. Мы встречали английские военные суда, сжигавшие целые деревни и расстреливавшие туземцев в наказание за убийство белых. Туземцы, за головы которых была назначена награда, искали у нас на судне спасения. Смерть и убийство бродили вокруг нас. Иногда в глухих закоулках мы получали предостережения от дружелюбно расположенных дикарей о готовящихся на нас нападениях. За нашим судном числился долг Малаите в две белые головы, и их могли потребовать в любую минуту. Венцом всего было то, что мы сели на мель, и работая одной рукой, в другой держали винтовку, не давая приблизиться туземцам, сбежавшимся, чтобы разграбить судно. Все это вместе взятое довело Ваду до того, что он в конце концов сбежал от нас на острове Исабель, — сбежал по-настоящему, в проливной дождь, между двумя приступами лихорадки, рискуя схватить воспаление легких. Если он не будет съеден и если выживет, несмотря на лихорадку и язвы, он может надеяться, — в случае, если ему очень повезет, конечно, — перебраться с этого острова на соседний недель через шесть или восемь. Он никогда не доверял моим медицинским познаниям, хотя я в самом начале выдернул ему вполне успешно два зуба.
В течение многих месяцев «Снарк» был плавучей больницей, и я должен сказать, что мы постепенно привыкли к этому. В лагуне Мэриндж, где мы чистили и исправляли киль «Снарка», случалось иногда, что только один из нас был в состоянии спускаться на воду, а трое остальных лежали в лихорадке на берегу. В настоящую минуту, когда я пишу это, мы путаемся в открытом море, где-то к северо-востоку от острова Изабелла, отыскивая остров Лорда Хоуэ, который представляет из себя атолл, а потому и незаметен, пока не подойдешь к нему вплотную. Хронометр испортился. Солнца не видно, и ночью нельзя наблюдать звезды, потому что уже много-много дней подряд мы не выходим из шквалов и ливней. Повара нет. Наката, который взялся быть одновременно и поваром и боем, лежит в лихорадке. Мартин попробовал было встать, но слег опять. Чармиан, у которой лихорадка возвращается через правильные промежутки, изучает календарь, определяя время наступления ближайшего пароксизма. Генри уже поглощает хинин — тоже в ожидании пароксизма. А так как мои пароксизмы налетают и сваливают меня совершенно внезапно, то я никак не могу определить, когда свалюсь. По недоразумению, мы отдали последнюю нашу муку одному белому, который уверял, что у него вовсе нет муки. А теперь мы не знаем, когда доберемся до суши. Наши соломоновы язвы более многочисленны и более нестерпимы, чем когда-либо. Сулема случайно была оставлена на берегу в Пендефрине; перекись водорода вышла; теперь я делаю опыты с борной кислотой, лизолем и антифлогистином. Право же, если мне не удастся стать знаменитым доктором, то во всяком случае не от недостатка практики.
1. P. S. Прошло две недели с тех пор, как были написаны последние строки, и Тэхэи, единственный здоровый среди нас, вот уже десять дней лежит в жесточайшей лихорадке, которая у него приняла особенно тяжелую форму. Температура у него была почти постоянно 41°, а пульс — 115.
2. P. S. В открытом море, между Тасманией и проливом Маннинга.
У Тэхэи приступы злокачественной лихорадки — самой тяжелой формы малярии, происходящей (по свидетельству моих медицинских книг) от смешанной инфекции. Вытащив его кое-как из очередного приступа, я теперь уже окончательно потерял голову, ибо он просто обезумел. Я еще слишком недавно практикую, чтобы браться за лечение сумасшедших. Это уже второй случай помешательства за наше короткое путешествие.
3. P. S. Когда-нибудь, может быть, я напишу книгу (для медиков) и назову ее «Вокруг света на госпитальном судне «Снарк». Даже наши звери не избежали общей участи. В лагуне Мэриндж мы приобрели двух — ирландского террьера и белого какаду. Террьер упал в люк и охромел на левую заднюю лапу, потом еще раз повторил тот же маневр и охромел на правую переднюю лапу. В настоящее время у него остались для ходьбы только две лапы. К счастью, они расположены наискось, так что он еще может кое-как ковылять и на двух. Какаду разбился о потолок каюты, и его пришлось убить. Это был первый смертный случай на «Снарке», если не считать гибели кур, из которых вышел бы сейчас отличный бульон для наших больных, — куры все перелетели через борт и утонули. Процветают одни тараканы. У них не бывает ни болезней, ни несчастных случаев; они прекрасно прибавляют в росте и становятся все кровожаднее; по ночам они грызут наши ногти на руках и ногах.
4. P. S. У Чармиан новый приступ лихорадки. Мартин с отчаяния лечит свои язвы по-коновальски: поливает их медным купоросом и честит Соломоновы острова на чем свет стоит. Что касается меня, то в дополнение к занятиям навигацией и медициной и к писанию рассказиков я тщетно жду выздоровления. Из всех больных на судне, если не считать случаев безумия, я в наихудшем положении. С первым встречным пароходом я отправляюсь в Австралию и сразу лягу на операционный стол. Из числа моих болезней (не главных) я должен упомянуть об одной очень таинственной. За последнюю неделю руки у меня распухли, как от водянки. Сжимать их трудно и больно. Тащить канат — совершенная пытка. Ощущение такое, точно они отморожены. Кроме того, кожа сходит с них с угрожающей быстротой, а новая, которая вырастает, — тверда и толста. В моих книгах о такой болезни не упоминается. И никто не знает, что это такое.
5. P. S. Ну, по крайней мере хронометр-то я вылечил. Проболтавшись в море восемь шквалистых дней, я наконец сумел измерить в полдень высоту мелькнувшего в тучах солнца. Отсюда я вычислил нашу широту, потом нашел по лоции широту острова Лорд-Хау, провел прямую линию и стал проверять хронометр по долготе. Оказалось, он убежал примерно на три минуты. Каждая минута соответствует пятнадцати милям, так что суммарную ошибку вычислить нетрудно. Добравшись до Лорд-Хау, я провел несколько наблюдений и обнаружил, что мой хронометр в сутки отстает на одну седьмую секунды. Но дело в том, что ровно год назад, когда мы отплывали с Гавайев, этот же самый хронометр отставал на ту же самую седьмую секунды. Поправка вводилась каждый день, но что же, в таком случае, заставило, проклятый хронометр обогнать самого себя на целых три минуты? Разве такое бывает? Часовщики скажут, конечно, что нет. А я вам скажу, что никто, из них не чинил и не налаживал часов на Соломоновых островах. Тут все дело в климате — таков мой диагноз. Во всяком случае, я вылечил чертов хронометр, даже если мне и не удалось справиться со случаями помешательства или с язвами Мартина.
6. P. S. Мартин только что попробовал применить ляпис и честит Соломоновы острова яростнее, чем когда-либо.
7. P. S. Между проливом Маннинга и островами Паулу.
У Генри ревматизм в спине; с моих рук сошло уже десять шкур, а теперь сходит одиннадцатая. Тэхэи совсем потерял рассудок, он денно и нощно молит бога не убивать его. Кроме того, мы с Накатой лежим в лихорадке. И, наконец, вчера вечером Наката чуть не умер от отравления мясными консервами, и мы провозились с ним полночи.
Как вам известно, «Снарк» имел сорок три фута по ватерлинии и пятьдесят пять по верху; ширина его была пятнадцать футов, и сидел он в воде на семь футов и восемь дюймов. По типу оснастки он был кечем. У него было два кливера, фокстаксель, грот и бизань. Он был разделен на четыре отделения переборками, которые должны были быть водонепроницаемыми. Вспомогательный мотор в семьдесят лошадиных сил изредка работал, причем это обходилось в двадцать долларов с мили. Пятисильный мотор приводил в движение насосы, — когда не был испорчен, конечно, — и два раза был в силах доставить нам электрическую энергию для прожектора. Аккумуляторы работали четыре или пять раз за два года. Считалось, что наша четырнадцатифутовая моторная лодка работает, но всякий раз, когда я хотел воспользоваться ею, она оказывалась испорченной.
К счастью, у «Снарка» были паруса. И только благодаря этому он двигался. Он шел под парусами целых два года и ни разу не наткнулся на подводные камни, на рифы или мели. В его трюме не было балласта, его железный киль весил пять тонн, но сидел глубоко в воде, и это делало его очень устойчивым. Часто под тропиками шквалы налетали на «Снарк», когда были подняты все паруса, часто его палуба и борта заливались водой, но он все-таки не перевертывался. Он хорошо слушался руля, но так же хорошо шел и без руля — ночью и днем и при всяком ветре. При попутном ветре и когда паруса были правильно поставлены, он — без руля — отклонялся не более как на два румба, а при противном — не более как на три.
«Снарк» был наполовину построен в Сан-Франциско. В то утро, когда его железный киль должен был быть отлит, произошло Великое Землетрясение. Тогда начался хаос, и постройка затянулась на шесть месяцев. Я отправился на Гавайские острова на недостроенном судне, мотор его лежал в трюме, а строительные материалы на палубе. Если бы я вздумал доканчивать его в Сан-Франциско, я бы и до сих пор еще никуда не уплыл. В незаконченном виде «Снарк» обошелся мне в четыре раза дороже, чем должен был стоить в готовом виде.
«Снарк» родился под несчастной звездой. В Сан-Франциско на него был наложен арест, на Гавайских островах мои чеки были объявлены почему-то подложными, на Соломоновых — нас оштрафовали за нарушение карантина. В погоне за сенсационным материалом газеты были не в состоянии писать о нем правду. Когда я рассчитал неспособного капитана, они рассказывали, что я избил его чуть не до смерти. Когда один юноша возвратился домой, чтобы продолжать занятия в колледже, это объяснили тем, что я настоящий Вульф Ларсен [6] и вся команда моя разбежалась, так как я регулярно избивал всех до полусмерти. В действительности один-единственный удар на «Снарке» получил повар, но не от меня, а от капитана, попавшего к нам с фальшивыми бумагами и рассчитанного мною на Фиджи. Правда, Чармиан и я занимались иногда боксом, но никто из нас не пострадал существенно.
Путешествие это мы предприняли, чтобы интересно провести время. Я построил «Снарк» на свои деньги и оплачивал все расходы. Я заключил договор с одним журналом на тридцать пять тысяч слов по той же цене, по которой писал рассказы, сидя дома. Журнал не замедлил объявить, что он послал меня вокруг света за свой счет. Журнал этот был крупный и состоятельный, а потому все имевшие какие-либо дела со «Снарком» поднимали цены втрое, рассчитывая, что журнал все равно оплатит. Этот миф проник даже на самые дальние острова Полинезии, и мне всюду приходилось платить соответствующие цены. И до сей минуты все еще убеждены, что все расходы оплачивал журнал, а я нажил на этом путешествии целое состояние. При таких предпосылках довольно трудно вдолбить людям в головы, что путешествие было предпринято только ради того, что показалось забавным.
Я принужден был отплыть в Австралию и лечь в больницу, где оставался пять недель. Пять месяцев после этого я провалялся больным по разным отелям. Таинственная болезнь, изуродовавшая мои руки, оказалась не под силу австралийским знаменитостям. В истории медицины она тоже была неизвестна. Нигде и никогда о ней не упоминалось. С рук она перешла на ноги, и временами я был беспомощнее ребенка. Иногда руки мои увеличивались вдвое, и семь слоев омертвевшей кожи сходило с них. Иногда пальцы на ногах в течение двадцати четырех часов распухали до такой степени, что толщина их равнялась длине. Если их обчищали, они через двадцать четыре часа были точно такими же.
Австралийские знаменитости признали, что болезнь не заразного происхождения, а потому, вероятно, нервная. Мне от этого было, конечно, не легче, и продолжать путешествие было, очевидно, невозможно. Я мог бы продолжать его только привязав себя к койке, потому что я был до того беспомощен, что не мог ухватиться ни за какой предмет и совершенно не мог передвигаться на небольшом судне, подверженном постоянной качке. Тогда я сказал себе, что на свете еще много судов и много путешествий, а руки у меня одни, и пальцы на ногах тоже одни. Кроме того, я рассудил, что в моем родном климате, в Калифорнии, моя нервная система была всегда в полном порядке. И тогда я направился домой.
По возвращении в Калифорнию я быстро выздоровел. И вскоре узнал, что это такое было. Мне попалась в руки книга полковника Чарльза Е. Вудруфа под заглавием: «Влияние тропического света на белых людей». Тут я понял все. Впоследствии я познакомился лично с полковником Вудруфом и узнал, что у него самого была такая же болезнь. Он был военным врачом, и кроме него, семнадцать таких же военных врачей съехались на Филиппины на консилиум, но, так же как и австралийские специалисты, должны были признать себя бессильными. Очевидно, я был особенно предрасположен к тем разрушениям тканей, которые производит тропический свет. Меня погубили ультрафиолетовые лучи, как икс-лучи погубили многих, экспериментировавших с ними.
Скажу, между прочим, что в числе других болезней, общая сумма которых заставила меня прервать путешествие, была так называемая «ложная проказа», известная еще под названием «европейской проказы» и «библейской проказы». Об этой таинственной болезни известно еще менее, чем о настоящей проказе. Ни один врач не нашел еще способа лечить ее, хотя она нередко проходит сама собой. Она приходит неизвестно откуда. Ома протекает неизвестно как. Она проходит неизвестно почему. Я не принимал никаких лекарств, и только благодаря здоровому климату Калифорнии моя серебристая кожа стала опять нормальной. Врачи говорили, что единственное, на что я могу уповать, — это необъяснимое самоизлечение, и болезнь действительно прошла сама собой.
Еще одно слово: какова же окончательная оценка путешествия? Мне, как и всякому другому мужчине, конечно, легко сказать, что оно было интересным. Но у меня есть еще свидетель — женщина, которая проделала с нами это путешествие от начала до конца. Когда я сказал Чармиан в больнице, что должен буду вернуться в Калифорнию, глаза ее наполнились слезами. Два дня она не могла прийти в себя от огорчения, что такое хорошее путешествие будет прервано.
Глен-Эллен, Калифорния
7 апреля 1911 года
Перевод Е. Гуро
Сэм Стюбнер просматривал свою корреспонденцию быстро и небрежно. Как и полагается менеджеру профессионального бокса, он привык к самым разнообразным, самым диковинным письмам. Казалось, не было того чудака спортсмена, любителя бокса или фантазера, который не пытался бы навязать ему свои выдумки. Сэм знал наизусть всю ту нелепую чепуху, какая попадалась ему почти в каждой почте. То это были угрозы — от самой мрачной: покончить с ним раз и навсегда, до более миролюбивой: просто разбить ему морду, — то всякие талисманы — от кроличьей лапки до счастливой подковы, то безответственные предложения каких-то незнакомцев, — начиная от заключения пари на незначительные суммы до ставки в четверть миллиона долларов. С тех пор как он однажды получил ремень для правки бритв из кожи линчеванного негра и сморщенный, высохший на солнце палец белого человека, чей труп нашли в Долине смерти, Сэм считал, что вряд ли почтальон сможет еще чем-нибудь удивить его. Но в это утро ему попалось такое письмо, что он перечитал его дважды, сунул в карман, затем снова вытащил и перечитал в третий раз. На штемпеле стояло название какого-то совершенно неизвестного почтового отделения в округе Сискью, а в самом письме было написано вот что:
«Дорогой Сэм!
Вы меня не знаете, разве что по имени. Пришли вы на ринг, когда я уже давным-давно выбыл из игры. Но я от жизни не отстал, верьте слову. Я и за спортом следил и за вами лично с того матча, когда вас нокаутировал Кэл Оуфмен, до вашей последней встречи с Натом Белсоном, и, по-моему, другой такой менеджер, как вы, еще не родился на свет.
И вот я хочу предложить вам одно дело. У меня есть небывалый, замечательный боксер. Я не выдумываю. Тут все чисто, без обмана. Представьте себе силача весом побольше двухсот двадцати фунтов, от роду двадцати двух лет, и с таким ударом, какой мне и в лучшие мои годы не снился. Это мой собственный сын, Пат Глендон-младший, — пусть под таким именем и выступает. Я все обдумал и решил. Самое лучшее, садитесь сейчас же в поезд и приезжайте скорей к нам.
Я сам его воспитал, сам обучил. Я научил его всему, что сам умел. Верите ли, он теперь лучше меня все знает. Он родился боксером. По быстроте, по глазомеру — он чудо природы. До секунды чувствует время, до дюйма знает дистанцию, — ему и думать не надо. У него самый короткий удар сильнее полного свинга всяких мазил.
Вот говорят: «Надежда белых». Это про него. Приезжайте, сами посмотрите. Помню, вы любили поохотиться, еще когда разъезжали с Джеффрисом. Приезжайте, и я вам тут устрою такую охоту, такую рыбную ловлю, что перед ними всякие ваши киносъемки побледнеют. Пошлю с вами Пата-младшего. Я-то уже не ходок, потому и вызываю вас сюда. Сначала я сам собирался вывести его на ринг, но ничего не выходит. Я совсем сдал, видно скоро мне нокаут. Так что поторапливайтесь. Хочу передать его вам. Для вас обоих это дело — клад. Только уж контракт я составлю сам.
Стюбнер не знал, что и подумать. С первого взгляда все это было очень похоже на попытку разыграть его, — боксеры, как известно, великие шутники, — и, вчитываясь в письмо, он пытался разглядеть в нем тонкий почерк Корбетта или тяжелую добродушную лапу Фитцсиммонса. Но если письмо не подделка, то стоило им заняться, — это было ясно. Пата Глендона он уже не застал среди боксеров, хотя однажды, еще совсем мальчишкой, он видел, как Пат тренировался с Джеком Демпсеем. Его и тогда уже звали «Старый Пат», и он уже давно сошел с ринга. Он появился еще при Салливене и начал выступать, когда в ходу были лондонские правила бокса, и только на исходе своей карьеры он уже дрался по новейшим правилам маркиза Квинсберри.
Да разве был хоть один любитель бокса, который не слышал бы о Пате Глендоне? Конечно, теперь мало осталось людей, видевших его в расцвете славы, да и тех, кто вообще видел его, уже осталось немного. Однако его имя вошло в историю бокса, и не было справочника, где бы оно не упоминалось. Правда, слава его была какая-то необычная. Он был в чести как никто другой, но ни разу не стал чемпионом. Ему очень не везло, и его считали боксером-неудачником.
Четыре раза он чуть не завоевал звание чемпиона в тяжелом весе, и, надо сказать, вполне по заслугам. В первый раз на барже в Сан-Франциско, — но в тот момент, когда его противник совсем было сдался, Пат вывихнул руку. Потом на островке, на Темзе, когда вода поднялась до шести дюймов, он вдруг в такой же момент — перед самой победой — сломал ногу. Всем памятен и провал матча в Техасе: там полиция устроила облаву как раз в ту минуту, когда Пат взял своего соперника в оборот. И, наконец, в том бою в Сан-Франциско в клубе железнодорожников, когда Пата с самого начала исподтишка подсиживал судья — подлец и бандит, которого подкупила компания игроков, ставивших на противника Пата. Пат Глендон в этой встрече дрался благополучно, но когда он нокаутировал своего соперника ударом правой в челюсть, а левой — в солнечное сплетение, судья спокойно дисквалифицировал его за запрещенный удар. Все секунданты, все специалисты по боксу, весь спортивный мир — все знали, что ни о каком неправильном ударе и речи быть не могло. Но, по боксерским традициям, Пат Глендон согласился признать решение судьи. Пат принял его и отнес и эту неудачу за счет обычного своего невезения.
Таков был Пат Глендон. Стюбнера смущало только одно: кто написал письмо — Пат или не Пат? Он захватил письмо с собой на работу. «Где Пат Глендон и что с ним сталось?» — спрашивал он в это утро у всех спортсменов. Но никто ничего не знал. Некоторые думали, что Пат умер, хотя наверняка никто этого не утверждал. Редактор спортивного отдела одной из утренних газет просмотрел свой архив и не нашел никаких сообщений о смерти Пата. Узнал Стюбнер о нем только от Тима Доновена.
— С чего ему помирать? — заявил Доновен. — Разве такой помрет, с его силищей, да еще если он не пил и вообще жил тихо, мирно. Он много зарабатывал и зря денег не мотал — все копил и выгодно пускал в оборот. Знаете, сколько у него было салунов? Целых три! А какую кучу денег он за них получил! Погодите, вот тогда-то я и виделся с ним в последний раз, — когда он все распродал. Лет двадцать, а то и больше. Жена у него только-только скончалась. Мы встретились у парома. «Ты куда, старина?» — спрашиваю. «Подамся в леса, говорит. Я все бросил! Прощай, говорит, Тим, дружище!» Больше я его с той поры не видел. Но жив-то он безусловно!
— Говоришь, у него жена умерла? — спросил Стюбнер. — А ребята у него были?
— Был один, совсем еще маленький. Он его нес на руках, когда я его встретил.
— Мальчик?
— А я почем знаю!
Вот тут-то Сэм Стюбнер и решился окончательно и вечером уже летел курьерским в самую глушь Северной Калифорнии.
Ранним утром Сэм Стюбнер соскочил с поезда на глухом полустанке Дир-Лик и целый час околачивался на улице, пока не открыли единственный местный салун. Нет, хозяин заведения ничего не знал о Пате Глендоне, даже и не слыхал о нем. Наверно, живет где-нибудь в горах, если вообще тут есть такой. И случившийся тут же завсегдатай салуна ничего не слыхал о Пате Глендоне. Не знали о нем и в гостинице. И только когда открылись почта и лавка, Стюбнеру удалось напасть на след. Конечно, Пат Глендон живет тут, только бог знает где! Надо ехать сорок миль дилижансом до Олпайна — это лагерь дровосеков, от Олпайна, верхом, по Антилопьей долине, а там, через перевал, к Медвежьему ручью. Где-то за ручьем и живет этот Глендон. В Олпайне вам скажут, где. Да, есть и сын, тоже Пат. Лавочник его видел. Он приезжал в Дир-Лик года два назад. Старого Пата уже лет пять не видно. Бывало, покупал все припасы в лавке и платил чеками. Седой такой старик, чудаковатый. Больше лавочник ничего не знал, но сказал, что в Олпайне ребята направят Сэма куда надо.
Стюбнер был очень доволен. Значит, действительно существует Пат Глендон-младший, и живут они со стариком в горах.
Переночевав у дровосеков в Олпайне, Сэм на рассвете выехал на индейской лошаденке вверх по Антилопьей долине и, перебравшись через перевал, спустился к Медвежьему ручью. Ехал он весь день, — никогда не доводилось ему бывать в таких диких, глухих местах, и только к вечеру стал подыматься вверх по долине Пинто, по такой узкой и крутой тропе, что не раз приходилось слезать с лошади и идти пешком.
К одиннадцати часам ночи он остановился у бревенчатого дома, где два огромных волкодава встретили его оглушительным лаем. Но тут открылась дверь, и Пат Глендон бросился ему на шею и потащил в дом.
— Знал, что ты приедешь, Сэм, братец ты мой! — приговаривал Пат, ковыляя по комнате, пока не разгорелся огонь, не вскипел кофе и не поджарился огромный кусок медвежатины. — Мой малый сегодня на ночь не вернется. У нас все мясо вышло, он и пошел с вечера пострелять оленей. Больше я про него ни слова не скажу — сам увидишь, вот погоди! Утром, как вернется, ты его прощупаешь… Вон и перчатки висят. Погоди, сам увидишь!
…Я-то человек конченый. Восемьдесят первый год пошел с января. Для старого бойца не так-то плохо. Да я себя всегда берег, Сэм, по ночам не шлялся, свечку, как говорится, с двух концов не жег. Много мне было дано. Посмотри на меня и сам скажи, плохо я сохранился, а? Я и сына так воспитал. Только подумай: ему двадцать два года, а он ни разу не выпил и вкуса табака не знает! Вот он какой у меня! Ростом — великан; всегда жил на воле. Вот подожди, он возьмет тебя с собой на охоту. Ты налегке пойдешь
— и запыхаешься, а он будет нести все снаряжение да еще громадного оленя впридачу — и хоть бы что… Вырос на воздухе, ни зимой, ни летом под крышей не спал. Всегда его учил: вольный воздух — вот главное! Меня только это и беспокоит: как он привыкнет спать в доме, как выдержит прокуренный воздух на ринге? Страшная это штука — табачный дым, когда разойдешься в бою, а воздуха не хватает. Ну ладно, Сэм, братец мой, хватит болтать, тебе спать пора. Устал, наверно? Погоди-ка, увидишь его, только погоди!..
Но на старости лет Пат стал болтлив и долго не давал Стюбнеру заснуть.
— Он может оленя загнать на бегу, мой малый, — снова заговорил старик. — Нет лучше тренировки для легких, чем охотничья жизнь. Он мало чего знает, хоть и читал всякие книжки, даже стишки почитывает. Настоящее дитя природы. На него только взглянешь — сразу поймешь. Закваска в нем старая, ирландская. Иногда посмотрю на него — витает где-то, мечтает! Ну, думаю, не иначе, как верит во всякую чертовщину — в разных фей там или леших. А природу любит, как никто; и города боится. Он про все читал, а сам нигде, кроме как в Дир-Лике, и не был. Очень ему не понравилось, что там людей много: «Не мешало бы, говорит, прополоть их хорошенько». Побывал там года два назад, — в первый раз увидел настоящий поезд, — а больше нигде и не был.
…Иногда мне думается: может, зря я его воспитал таким дикарем? Но зато у него и дыхание и выдержка другие, и сила, как у быка. С ним ни одному городскому человеку не совладать. Конечно, скажем, Джеффрис, когда он был в форме, — тот еще мог бы слегка потрепать мальчишку, но именно слегка… Мой сломил бы его, как соломинку. А ведь с виду никогда не скажешь. Прямо чудо какое-то. С виду он просто красивый малый — молодой, сильный. Но у него мышцы не такие, как у всех. Погоди, сам увидишь, все поймешь.
…Удивительно, до чего он любит всякие там цветочки, лужайки или сосны, когда на них месяц светит, или еще облака на закате; а то смотрит с Лысой горы, как солнце встает. И вечно его тянет рисовать картинки или бормотать стишки — про Люцифера, про ночь… Ему книжки давала рыженькая учительница. Но это, конечно, по молодости лет. Он втянется в игру, нам бы только направить его. Вначале, пока не привыкнет жить в больших городах, он, может, и поворчит малость, — ты будь к этому готов.
…Хорошо, что он женщин боится. Он о них и думать не станет в ближайшие годы. Ничего в них не понимает, в этих существах, да и не видал их почти совсем. Была тут одна учительница с Самсоновой поляны — та, которая ему голову забила стишками. Влюбилась в парня как сумасшедшая, а он ни черта не понимал. Волосы у нее были — чистое золото… Сама не здешняя, а оттуда, из долины. Дальше — больше, совсем голову потеряла, так и бегала за ним, бесстыдница. И что же, по-вашему, этот мальчишка выдумал, когда понял, что делается? Перепугался хуже зайца! Схватил одеяла, ружье и удрал в самую глушь, в леса. Целый месяц я его не видел. Потом он как-то прокрался домой ночью, а на рассвете опять удрал. На письма ее и смотреть не хотел: «Сожги ты их», говорит. Ну, я, конечно, все сжег. Два раза она приезжала к нам верхом, — это с самой Самсоновой поляны! До чего мне ее жаль было, бедняжку. По лицу было видно, истосковалась она по мальчишке. А через три месяца бросила школу и уехала к себе на родину. И только тогда малый совсем вернулся ко мне сюда, домой.
Да, многих хороших боксеров сгубили женщины. Но с ним этого не будет. Он краснеет, как девчонка, стоит только какой-нибудь молоденькой мигнуть ему разок-другой или просто посмотреть попристальней. А на него все так и заглядываются. Зато когда он дерется — ох, как он дерется, боже ты мой! В нем ирландская кровь закипает, дикая кровь, так и бросается ему в кулаки! И не то чтобы он терял выдержку. Как бы не так! У меня даже в молодости такого хладнокровия не бывало. Боюсь, что только от вспыльчивости со мной и случались всякие несчастья. Но он — как льдина! Лед, а под ним — огонь. Будто электрический провод под током в холодильнике.
Стюбнер совсем задремал, но проснулся от бормотания старика. Сквозь сон он стал слушать, что тот говорит:
— Да, я сделал из него настоящего человека, клянусь богом! У него и кулаки настоящие, и ноги крепкие, и глаз отличный. Я-то знаю бокс. И от времени не отстаю, слежу за всеми новшествами. Говоришь, низкая стойка? Ясно, знает, — он все стили знает, все приемы, как экономить силу: никогда не сдвинется на два дюйма, если можно и на полтора. Захочет — прыгнет, как кенгуру. А ближний бой! Сам увидишь, погоди! Лучше, чем на дальней дистанции, а ведь он наверняка потягался бы с Питером Джексоном и превзошел бы Корбетта в самом его расцвете. Говорю тебе: я его всему научил, нет такого трюка, чтобы он не знал; но он ушел еще дальше. Он в боксе просто гений. А тут, в горах, у него было на ком себя испытать, — силачей тут сколько угодно! Я его обучил всем тонкостям, а они показали, что значит драться. Думаешь, они с ним стеснялись или деликатничали? Так стиснут в клинче, так швырнут в схватке, что впору дикому медведю или бешеному быку. А он с ними играет. Ты слышишь? Играет, как мы с тобой играли бы со щенками!
Стюбнер опять заснул, но проснулся от голоса старика:
— И самое смешное — ведь он не принимает бокс всерьез. Ему все до того легко дается, что для него это вроде забавы. Но погоди, пока ему не подвернется сильный противник. Ты только погоди, вот увидишь! Он как включит ток в этом своем холодильнике, как пойдет бить по всем правилам искусства… Нет, ты такой красоты еще не видел!
В зябком рассвете горного утра старый Пат вдруг стал тащить Стюбнера из-под одеяла.
— Вон он идет по тропке! — хрипло зашептал он. — Скорей, иди, взгляни на лучшего боксера в мире, таких ринг еще не видал и через тысячу лет не увидит!
Менеджер выглянул в открытую дверь, протирая заплывшие от сна глаза, и увидел, как на просеку вышел молодой гигант. В одной руке он нес ружье, на плечах у него лежал огромный олень, но шел он так, будто добыча ничего не весила. На нем был грубый синий комбинезон без куртки, расстегнутая у ворота шерстяная рубашка и мокасины вместо башмаков. Стюбнер заметил, что ступал он легко, как кошка; совсем не чувствовалось, что он весит двести двадцать фунтов, не считая тяжелой ноши. На менеджера он сразу произвел огромное впечатление. Сила действительно потрясающая. Но к тому же в нем было что-то необыкновенное, особенное. Это был новый, еще не виданный тип бойца. Он больше походил на сказочного великана или героя старинной народной легенды, блуждающего по ночам в лесных дебрях, чем на обыкновенного юношу двадцатого века.
Стюбнеру вскоре пришлось убедиться, что Пат-младший не очень-то разговорчив. Он молча пожал гостю руку, когда старый Пат их познакомил, и так же молча принялся за работу — развел огонь, приготовил завтрак. На прямые вопросы отца он отвечал односложно, и когда тот спросил, где он убил оленя, только обронил: «На Южном перевале».
— Одиннадцать миль по горам, — с гордостью пояснил Стюбнеру старик. — А тропа такая, что сердце может лопнуть!
Завтракали черным кофе, лепешками и огромными кусками медвежатины, зажаренной на углях. Молодой Пат вовсю уплетал жаркое, и Стюбнер понял, что оба Глендона привыкли жить почти на одной мясной пище. Весь разговор вел старый Пат; но только после еды он заговорил о том, что у него лежало на душе.
— Пат, сынок, — начал он, — знаешь, кто этот джентльмен?
Пат-младший кивнул головой, и его умный взгляд на миг остановился на госте.
— Так вот, он заберет тебя с собой в Сан-Франциско.
— Лучше я тут останусь, отец, — ответил Пат.
Стюбнера кольнуло разочарование. Видно, он зря сюда тащился. Какой же это боксер, если ему и драться неохота. Правда, он силач, но мало ли что! Старая история! Вот такие-то великаны чаще всего и обрастают жирком от лени.
Но в старом Пате вдруг вспыхнула ярость древних кельтов. Голос его зазвучал повелительно и грозно:
— Нет, ты поедешь в город и будешь драться, слышишь? Для того я тебя и учил, чтобы ты дрался!
— Ладно! — неожиданно грудным баском пробурчал юнец.
— И дрался, как черт! — добавил старик.
И снова Стюбнер с разочарованием заметил, что глаза юноши не вспыхнули, не загорелись задором, когда он ответил:
— Ну ладно. Когда едем?
— Сэм сначала поохотится тут у нас, половит рыбку, да и тебя испытает. — Старик посмотрел на Стюбнера, тот утвердительно кивнул. — Ну-ка, раздевайся, покажи ему себя!
Не прошло и часа, как Стюбнеру все стало ясно. Сам бывший боксер, к тому же тяжеловес, он был отличным знатоком боксеров, но никогда еще он не видел такого великолепного тела, как у Пата-младшего.
— Ты погляди, какая в нем упругость, — старый Пат разливался соловьем, — все настоящее, то, что нужно. А какой разворот плеча, а легкие какие! Весь насквозь чистый, как стеклышко, до последней кровинки. Вот перед тобой человек, Сэм, каких и в природе не бывало! Все мускулы высвобождены. Это тебе не борец из цирка или гимнаст какой-нибудь! Смотри, какие у него мышцы круглые, — ну чем не змеи, так и переливаются, так и сворачиваются клубком. Вот погоди, увидишь, как они развернутся для удара,
— что твоя гремучая змея! Он хоть сейчас выдержит сорок раундов, а то и все сто! Ну-ка, начинай! Засекаю время!
Они начали. Несколько трехминутных раундов с минутными перерывами — и все опасения Стюбнера как рукой сняло. Ни следа лени, никакой апатии — просто добродушная, неторопливая игра перчатками, увертки, и вдруг — ловкий, точный удар, сильная, острая защита при столкновениях, — так дерутся только отлично тренированные, прирожденные боксеры.
— Потише, сынок, потише! — предостерег старый Пат. — Сэм уже не тот, что был…
Сэм был явно задет, а старик только этого и добивался, — и в ход был пущен самый знаменитый прием Стюбнера, самый любимый его удар: ложный клинч и внезапный выпад прямо в живот. Но, несмотря на молниеносную быстроту, Пат-младший сразу понял и успел отскочить, ослабив силу удара. В следующий раз он уже не стал увертываться; он двинулся прямо под удар и подставил левое бедро. Всего каких-нибудь несколько дюймов, но удар был парирован. С этой минуты Сэму не помогали никакие ухищрения: каждый раз его перчатка натыкалась на бедро Пата.
Стюбнеру не раз приходилось меряться силами с крупными боксерами, и на пробных матчах он всегда умел постоять за себя. Но тут и речи об этом не могло быть. Пат-младший просто играл с ним, и в клинче Сэм чувствовал себя беспомощным младенцем, — тот делал с ним что хотел: мастерски брал его в обхват, точным и ловким маневром загонял в угол, и при этом как будто даже не замечал его существования. Казалось, что Пат-младший вообще смотрит по сторонам и мечтательно любуется природой. И тут Стюбнер сделал еще одну ошибку. Он решил, что это — прием, которому старый Пат научил сына, и попытался незаметно дать короткий удар с близкой дистанции, но тут же его руку молниеносно зажали и за все старания еще ударили по уху.
— Чутье на удар! — рассмеялся старик. — И не притворяется, ей-богу! Он просто колдун. Чует удар не глядя, чувствует — откуда идет и куда метит; и быстроту, и дистанцию, и силу, и точность — все чувствует. Я его и не учил этому. Все сам, по вдохновению. У него это врожденное.
Раз, в клинче, Стюбнер двинул перчаткой в рот Пата-младшего, и тот ощутил какую-то злобу в этом прикосновении. Еще минута — и в новом клинче Сэм почувствовал перчатку Пата на своих губах. Удар был несильный, однако этот нажим, неторопливый, но упорный, заставил Сэма так откинуть голову, что все суставы затрещали, и на миг он подумал, что повредил себе шею. Он обмяк всем телом, опустил руки, в знак того, что сдается, и с внезапным облегчением, шатаясь, отошел в сторону.
— Он… он молодчина! — пробормотал он задыхаясь; и хоть у него не хватало дыхания для слов, по лицу было видно, в каком он восхищении.
Глаза старого Пата блестели слезами гордости и торжества.
— Ну, а как, по-твоему, что он сделает, если какой-нибудь мерзавец попробует подшутить над ним и пустит в ход запрещенные приемы?
— Он такого на месте уложит, будьте покойны, — сказал Стюбнер.
— Вряд ли! Слишком уж он хладнокровен. А проучить за грязные проделки
— это он проучит!
— Что ж, давайте писать контракт! — сказал менеджер.
— Погоди, ты раньше узнай ему настоящую цену! — возразил старый Пат.
— Условия я поставлю нелегкие. Пойди поохоться с ним в горах, проверь его выдержку, дыхание. Тогда и подпишем по-настоящему, как говорится, нерушимый договор.
Два дня провел Стюбнер на охоте и за эти дни увидал все, что сулил ему старый Пат, и даже больше, и вернулся очень усталый, и очень присмиревший. Стюбнер был человек бывалый, и его очень удивила полнейшая наивность юноши в житейских делах, хотя он отлично понял, что малый далеко не дурак. Правда, ум у него был совсем нетронутый, кругозор ограничен замкнутой жизнью в горах, но в нем чувствовалась врожденная проницательность и незаурядная смекалка.
Одно в нем было для Стюбнера загадкой: его потрясающее, непоколебимое спокойствие. Его ничем нельзя было разозлить, вывести из себя, — в нем жило какое-то первобытное неисчерпаемое терпение. Он ни разу не выругался даже теми бесцветными, невыразительными словечками, какими бранятся примерные мальчики.
— Захотел бы — выругался б, — объяснил он, когда Сэм стал его поддразнивать. — Только зачем мне ругаться? А понадобится — сумею!
Старый Пат, как и говорил, попрощался с ними на пороге своей хижины.
— Скоро буду читать про тебя в газетах, Пат, сынок. Мне бы и самому хотелось поехать, да, пожалуй, я уж отсюда до конца жизни не выберусь.
Потом, отозвав менеджера в сторону, он надвинулся на него сурово, почти с гневом:
— Помни, что я тебе долбил не раз и не два. Малый он чистый, честный. Он даже не подозревает, сколько грязи в боксерском деле. Я все от него скрыл, понимаешь? Он и не знает, какие бывают сделки. Для него бокс — это отвага, романтика, путь к славе, — не зря я ему рассказывал о прежних героях ринга; и только одному богу известно, почему в нем все-таки не разгорелась настоящая страсть к боксу. Но ты пойми: я скрывал от него газетные сплетни о состязаниях, вырезывал их тайком, — а он думал, что я их берегу как память! Он не знает, что боксеры нарочно сговариваются, сдаются. Смотри же, не путай его в грязные делишки! Не вызови в нем отвращения. Для того я и включил пункт о недействительности договора: первое жульничество — и договор расторгается. Никаких полюбовных дележей, никаких тайных сговоров с кинооператорами насчет заранее намеченных дистанций и прочее. Денег у вас обоих будут кучи. Только веди игру честно, не то все потеряешь! Понял?
— А ты всегда помни одно: что бы ни делал — берегись женщин, — наставительно сказал старый Пат сыну, когда тот уже вскочил в седло и покорно придержал лошадь, чтобы выслушать отца. — В женщинах — грех и погибель, помни это! Но уж если найдешь ту самую, единственную и настоящую, — держи ее крепче! Такая дороже славы, дороже денег. Только сначала проверь себя, а когда проверишь — не упускай ее! Хватай двумя руками и держи крепче! Держи, хоть бы тут конец света настал! Да, Пат, да, сынок, хорошая женщина — это… это… — ну, словом, хорошая женщина. Вот тебе мое первое и последнее слово.
По приезде в Сан-Франциско для Сэма Стюбнера начались беспокойные дни. И не то, чтобы Пат-младший злился или ворчал, как боялся его отец, — наоборот, он был удивительно приветлив и покладист. Но он тосковал по родным горам. И, конечно, в глубине души он был потрясен огромным городом, хотя даже в грохоте улиц умудрялся сохранять невозмутимое спокойствие краснокожего индейца.
— Я приехал сюда биться, — заявил он через неделю. — Где ваш Джим Хэнфорд?
Стюбнер насмешливо свистнул:
— Да такой великий чемпион на тебя и глядеть не станет! «Сначала создай себе имя!» — вот что он скажет.
— Я могу его побить!
— Но публика-то этого не знает. Если бы ты его побил, ты стал бы чемпионом мира, а разве за одно состязание можно стать чемпионом?
— Мне можно.
— Да ведь публике это неизвестно, Пат. Никто не придет на твое выступление. А большой сбор, деньги дает только зритель, толпа. Вот почему ты для Джима Хэнфорда — пустое место. Какой ему смысл с тобой возиться? Кроме того, он сейчас выступает в обозрении — три тысячи в неделю, договор на полгода. Думаешь, он все бросит для встречи с человеком, о котором никто и слыхом не слыхал? Тебе сначала надо выступить, сделать себе имя. Надо начать с мелочи, с местных мазил, о которых никто ничего не знает, — таких, как Пузан-Коллинз, Летучий Голландец, Келли-Буян. Расправишься с ними — значит, подымешься на первую ступеньку. А потом уже пойдешь вверх, как воздушный шар.
— Так давайте этих трех, вот про которых вы сказали. В один вечер всех подряд. — Голос Пата звучал решительно. — Устраивайте-ка поскорее!
Стюбнер рассмеялся.
— Чего вы? Думаете, не справлюсь?
— Справиться ты справишься, — уверил его Стюбнер. — Но так дело не делается. Надо их выбить с ринга по очереди. Помни одно: бокс я знаю насквозь, и я твой менеджер. Тут нужна постепенность, подготовка, а я в таких делах дока. Если нам повезет, годика через два будешь чемпионом и богачом.
Пат грустно вздохнул, но тут же лицо его просветлело.
— И тогда можно будет все бросить и вернуться домой, к моему старику, — сказал он.
Стюбнер хотел возразить, но удержался. Хоть он и чудак, этот кандидат в чемпионы, однако Сэм был уверен, что стоит мальчику достигнуть славы, он станет таким же, как и все его предшественники. Да и мало ли что будет через два года, а до тех пор надо было многое сделать.
Но когда Пат затосковал и начал бесцельно слоняться по комнатам или без конца читать стихи и романы, взятые из библиотеки, Стюбнер отправил его на дальнее ранчо, по ту сторону залива, под бдительный надзор Спайдера Уолша. Через неделю Спайдер сообщил по секрету, что «надзирать» за малым нечего. С утра до вечера он пропадает в горах, ловит форелей в горных речках, стреляет перепелов и зайцев и гоняется за тем самым знаменитым оленем-одиночкой, которого вот уже лет десять не мог взять ни один охотник; Спайдер толстел и жирел, а его питомец оставался в полной форме.
Как и ожидал Стюбнер, все владельцы боксерских клубов подняли его на смех, с его «новичком». Да их в лесах сколько угодно, этих «новичков», и у всех зуд — стать чемпионом. Ладно, можно дать ему пробный матч, раунда на четыре. А настоящее выступление — нет, не выйдет! Но Стюбнер твердо решил, что Пат-младший будет дебютировать только в настоящем состязании; и в конце концов благодаря своему имени Сэм этого добился. Очень неохотно Воскресный клуб согласился дать Пату Глендону матч на пятнадцать раундов с Келли-Буяном и сто долларов победителю. Молодые боксеры часто принимали имена ветеранов ринга, поэтому никто не подозревал, что Пат был сыном великого Пата Глендона. Стюбнер до поры до времени молчал. Эту сенсацию эффектней будет пустить для рекламы попозже.
Наконец, после месяца ожиданий наступил вечер матча. Стюбнер волновался не на шутку. Вся его профессиональная репутация зависела от того, как покажет себя Пат. И он был поражен, когда увидел, что Пат, просидев пять минут в своем углу на ринге, вдруг из свежего и румяного стал совсем бледным до какой-то болезненной желтизны.
— Смелей, братец! — Стюбнер хлопнул его по плечу. — В первый раз на ринге всегда страшно, а Келли нарочно заставляет противника ждать, — авось его возьмет страх перед публикой.
— Нет, — сказал Пат, — тут накурено. Я не привык, меня от табака мутит.
У Сэма гора спала с плеч. Если человеку становится плохо от неуверенности, от нервов, то, будь он хоть Самсоном, ему никогда не видать славы на ринге. А к табачному дыму малый должен будет привыкнуть — вот и все.
Появление Пата на ринге было встречено молчанием, но, когда под канат пролез Келли-Буян, раздался рев приветствий. Видно, Буяна не зря прозвали так. Свирепый, весь обросший черными волосами, с громадной узловатой мускулатурой, он весил, наверно, не меньше двухсот фунтов. Пат с любопытством посмотрел на него, и тот в ответ злобно нахмурился. Их представили публике, они пожали друг другу руки. И когда их перчатки встретились, Келли злобно скрипнул зубами, лицо его исказилось, и он проворчал:
— Хватает же у тебя нахальства! — Он грубо отбросил руку Пата. — Я тебя съем, щенок!
Зрители захохотали, увидев этот жест; посыпались веселые выкрики, — каждый старался угадать, что сказал Келли.
Сидя в углу в ожидании гонга, Пат спросил Стюбнера:
— За что он на меня злится?
— Да он не злится, — ответил тот, — это у него такой прием, пробует запугать. Всегда так болтают.
— Какой же это бокс! — бросил Пат; и Стюбнер, взглянув на него, заметил, что глаза у мальчика невозмутимо синие, как всегда.
— Осторожней! — предупредил Сэм, когда прозвучал гонг к первому раунду и Пат вскочил на ноги. — Он может наброситься, как людоед.
И верно, Келли ринулся вперед, как разъяренный людоед, одним махом пролетев через весь ринг. Пат спокойно и легко вышел на несколько шагов, рассчитал дистанцию, развернулся и сделал выпад правой прямо в челюсть Келли, потом остановился и с нескрываемым любопытством посмотрел на него. Матч кончился. Келли рухнул, как убитый бык, и лежал неподвижно, пока судья, наклонившись над ним, отсчитывал полагающиеся десять секунд. Когда секунданты Келли подошли поднять его, Пат их опередил. Он взял на руки огромное неподвижное тело, отнес в угол и, опустив на стул, сдал на руки секундантам.
Через полминуты Келли поднял голову и заморгал глазами. Он бессмысленно озирался, потом посмотрел на секунданта.
— Что это стряслось? — хрипло пробормотал он. — Потолок обвалился, что ли?
После победы над Келли, хотя все и считали ее случайностью, Пат встретился с Руфом Мэйсоном. Встреча произошла через три недели, и публика Сиерра-клуба даже не успела разглядеть, что, в сущности, произошло. Руф Мэйсон был тяжеловес, прославившийся в своем кругу ловкостью и хитростью. Когда прозвучал первый гонг, противники встретились посреди ринга. Оба не торопились. Ни одного удара — они кружили друг около друга, согнув руки в локтях, так близко, что их перчатки почти соприкасались. Это продолжалось секунд пять. И вдруг что-то случилось, да так быстро, что из ста присутствующих, может быть, понял только один. Руф Мэйсон сделал ложный выпад правой. Выпад, очевидно, был не совсем ложный, скорее это была угроза, предвещавшая атаку. Вот в этот момент Пат и пустил в ход свой удар. Бойцы стояли так близко, что кулак Пата прошел не больше восьми дюймов. Короткий прямой толчок левой от плеча — вот и все. Удар пришелся прямо в подбородок, и обалдевшая публика увидела только, как у Руфа Мэйсона подкосились ноги и он упал на пол. Но судья понял все и стал быстро считать секунды. И снова Пат отнес своего противника на его место; и прошло чуть ли не десять минут, пока Руф Мэйсон, к великому удивлению недоумевающих, растерянных зрителей, смог двинуться при поддержке секундантов по проходу к себе в уборную, согнувшись в три погибели и ворочая остекленелыми глазами и не разгибая колен.
— Я теперь понимаю, почему Келли решил, что на него обвалился потолок, — заявил Мэйсон репортеру.
Но после того как Пузан-Коллинз был выбит с ринга на двенадцатой секунде пятнадцатираундового матча, Стюбнеру пришлось поговорить с Патом.
— Знаешь, как тебя называют? — спросил он.
Пат пожал плечами.
— Глендон-Вышибала.
Пат вежливо усмехнулся. Его совершенно не интересовало, какие ему дают прозвища. Ему надо было выполнить определенную задачу, прежде чем удастся вернуться в любимые горы, и он равнодушно делал то, что положено.
— А так нельзя, — менеджер многозначительно покачал головой. — Не годится вышибать противника так быстро. Надо дать ему больше возможностей, больше времени.
— А для чего же я дерусь? — удивился Пат.
Стюбнер снова покачал головой.
— Пойми, в чем дело, Пат. В боксе надо быть человеком широким, великодушным. Зачем обижать других боксеров? И по отношению к публике это нечестно. Они хотят побольше видеть за свои деньги. Да, кроме того, с тобой никто не захочет драться. Ты всех распугаешь. И разве соберешь публику на десятисекундный бой? Сам посуди: разве ты стал бы платить доллар, а то и пять, чтобы десять секунд смотреть на бокс?
Этот довод убедил Пата, и он обещал, что в будущем публика за свои деньги сможет смотреть на бой подольше, хотя добавил, что он лично предпочел бы пойти на рыбную ловлю, чем сидеть и глазеть на сто раундов бокса.
И все же Пат ничего путного еще не добился. Завсегдатаи бокса только смеялись, когда слышали его имя. Сразу вспоминались его нелепые победы и ядовитое замечание Келли насчет обвала потолка. Никто не знал, как он умеет драться, его не видели в бою. Какое у него дыхание, какая выдержка, как он сможет выстоять против сильных, грубых противников в долгих изматывающих схватках. Пока знали только, что у него отличный удар и что ему отчаянно, непростительно везет.
В такой обстановке и было организовано четвертое выступление Пата — встреча с португальцем Питом Соссо, боксером, бывшим мясником, который славился на ринге больше всего тем, что выкидывал неожиданные трюки. К этому бою Пат не тренировался. Ему пришлось срочно поехать в горы и с болью в душе похоронить отца. Видно, старый Пат знал, что сердце у него выдержит недолго; оно и остановилось сразу, как часы.
Пат-младший едва поспел в Сан-Франциско к самому началу матча, так что ему пришлось прямо с поезда идти переодеваться для боя, да и то публика ждала минут десять.
— Помни же, дай ему возможность подраться, — предупредил Стюбнер, когда Пат нырнул под канат. — Поиграй с ним всерьез десять, а то и двенадцать раундов, а потом бери его!
Пат послушно выполнил указание. И хотя ему было бы очень легко нокаутировать Соссо, тот был так хитер и ловок, что Пату гораздо труднее было не поддаться ему и вместе с тем его не трогать. Зрелище было великолепное, публика пришла в восторг. Все искусство Пата потребовалось на то, чтобы отражать молниеносные атаки Соссо, его бешеные выпады, отступления и наскоки, и молодому боксеру все-таки досталось как следует.
В перерывы Стюбнер хвалил Пата, и все пошло бы отлично, если бы на четвертом раунде Соссо не выкинул один из своих ошеломляющих трюков. Когда Пат в одной из схваток отбил Соссо хуком в челюсть, тот, к величайшему удивлению юноши, опустил руки и стал отступать, выпучив глаза и еле держась на ногах, как пьяный. Пат ничего не понимал. Удар был совсем слабый, — а противник вот-вот упадет на пол. Пат тоже опустил руки, растерянно следя за оглушенным противником. Соссо отступал покачиваясь и трясясь, чуть не упал, но удержался на ногах и подался вперед боком, словно вслепую.
И тут, в первый и последний раз за всю свою боксерскую карьеру, Пат был застигнут врасплох. Он даже посторонился, чтобы дать пройти оглушенному Соссо. И вдруг тот, все еще шатаясь, сделал выпад правой. Кулак попал Пату прямо в челюсть, так что у него все зубы затрещали. Зрители взревели от восторга. Но Пат ничего не слышал. Он только видел перед собой презрительно ухмыляющегося Соссо, — теперь-то он ничуть не шатался! Пату было больно, но еще больше он разозлился за подлый трюк. Вся ярость, унаследованная от отца, вдруг вспыхнула в нем со страшной силой. Он тряхнул головой, как будто приходя в себя, и надвинулся на противника. Это был молниеносный выпад: сперва Пат отвлек внимание Соссо, потом ударил левой по солнечному сплетению и одновременно — правой в челюсть. Этот удар разбил Соссо рот, прежде чем португалец рухнул на пол. Полчаса клубные врачи не могли привести его в чувство. Потом они наложили на губы Соссо одиннадцать швов и отправили его в больницу.
— Нехорошо вышло, — сказал Пат своему менеджеру. — Зря я так вспылил. Больше со мной на ринге этого не будет. Отец всегда предостерегал меня, говорил, что сам был такой, оттого и проигрывал. Не думал я, что настолько могу выйти из себя. Теперь-то я знаю, что надо держать себя в руках.
И Стюбнер ему поверил. Стюбнер теперь уже верил своему питомцу решительно во всем.
— Чего же тебе злиться, — сказал он. — Все равно ты можешь побить любого.
— В любую секунду и на любой дистанции, — подтвердил Пат.
— Когда захочешь, тогда и нокаутируешь, верно?
— Конечно. Не хочу хвастать, но это у меня врожденное. Сразу вижу, что надо делать, и делаю верно. Чувство времени и глазомер у меня — вторая натура. Отец, бывало, говорил: «Это талант». А я думал — он меня дурачит. Теперь, когда я потягался с другими боксерами, я понимаю, что он был прав, когда говорил, что у меня полная координация мозга и мышц.
— Значит, в любую секунду и на любой дистанции? — задумчиво повторил Стюбнер.
Пат только кивнул в ответ, и Стюбнер, сразу и безоговорочно поверив ему, вдруг увидел перед собой такое блистательное будущее, что старый Пат, наверно, встал бы из гроба, если бы узнал, что тот задумал.
— Главное, не забывай, что публика за свои деньги хочет получить полное удовольствие, — сказал Стюбнер. — Мы с тобой договоримся, сколько раундов будет в каждом матче. Вот ты скоро будешь драться с Летучим Голландцем. Пусть он продержится, скажем, все пятнадцать раундов, а на последнем ты его выбьешь. Так ты и себя сможешь показать.
— Что ж, ладно, Сэм, — ответил Пат.
— Но это рискованная штука, — предупредил Стюбнер. — Может быть, тебе и не удастся уложить его в последнем раунде.
— А вот послушайте! — сказал Пат и, сделав выразительную паузу, торжественно поднял томик Лонгфелло. — Если я его не уложу, никогда в жизни не буду читать стихи! А для меня это не пустяк.
— Знаю, знаю, — радостно согласился менеджер, — хоть и понять не могу, что ты в них находишь!
Пат вздохнул, но промолчал. За всю жизнь он встретил только одного человека, любившего стихи, — ту самую рыженькую учительницу, от которой он удрал в лес.
— Ты куда собрался? — удивленно спросил Стюбнер, смотря на часы.
Не выпуская дверной ручки, Пат остановился и обернулся к Сэму.
— В научный лекторий, — сказал он. — Там сегодня один профессор читает лекцию о Браунинге [7], а Браунинг такой поэт, что его без объяснений понять нелегко. Вообще я иногда думаю, что не мешало бы мне походить в вечернюю школу.
— Фу, черт! Да ведь ты сегодня дерешься с Летучим Голландцем!
Менеджер был в совершенном ужасе.
— Помню, помню. Но я на ринг раньше половины десятого, а то и без четверти десять не выйду. А лекция кончится в четверть десятого. Хотите, заезжайте за мной на машине для верности.
Стюбнер беспомощно пожал плечами.
— Не бойтесь, не подведу! — успокоил его Пат. — Отец всегда говорил: боксер чувствует себя хуже всего перед самым боем. Люди часто проигрывали исключительно из-за того, что им перед боем нечего было делать, — только волновались и думали, что будет. А обо мне вам беспокоиться нечего. Вы должны радоваться, что я могу спокойно посидеть на лекции.
В этот вечер во время боя — пятнадцать блестящих раундов — Стюбнер не раз ухмылялся про себя при мысли, что сказали бы любители бокса, если бы знали, что этот изумительный молодой боксер приехал на ринг прямо с лекции о поэзии Браунинга.
Летучий Голландец, швед по происхождению, обладал удивительной напористостью и вместе с тем феноменальной выдержкой. Он никогда не отдыхал, все время шел в нападение и от гонга до гонга осыпал противника градом ударов. С дальней дистанции он молотил кулаками, как цепом, на ближней — изворачивался, толкал плечом и бил, как только мог. Он вихрем носился от старта до финиша, оттого и был прозван Летучим Голландцем. Но у него не хватало чувства времени, чувства дистанции. И все же он выигрывал не одно состязание: из града ударов, которыми он осыпал противника, какой-нибудь да попадал в цель. Твердо помня, что ему нельзя нокаутировать Голландца до пятнадцатого раунда, Пат вел нелегкий бой. И хотя ему ни разу не попало всерьез, он должен был вовремя уходить от вихря ударов противника. Но это была неплохая тренировка, и ему такой бой даже доставлял удовольствие.
— Ну как, можешь его выбить? — шепнул ему на ухо Стюбнер во время минутной передышки в конце пятого раунда.
— Конечно, — ответил Пат.
— Имей в виду, что его до сих пор еще никто не мог нокаутировать, — предупредил Стюбнер еще раунда через два.
— Что ж, придется разбить руку, — улыбнулся Пат. — Я-то знаю силу своего удара, и уж если я попаду — кому-нибудь крышка: не ему, так моим суставам!
— А сейчас ты мог бы его взять? — спросил Сэм после тринадцатого раунда.
— Да я же вам сказал — в любую минуту!
— Ну, тогда продержи его до пятнадцатого раунда, Пат!
В четырнадцатом раунде Летучий Голландец превзошел самого себя. При первом же ударе гонга он ринулся через весь ринг прямо на Пата, спокойно подымавшегося в своем углу. Публика взревела, — Голландец налетел вовсю! Пату стало интересно, и он для забавы решил встретить бешеную атаку только пассивной защитой и ни разу не ударить самому. Он и не ударил ни разу под трехминутным градом ударов. Редко кому приходилось видеть такое искусство защиты: то он просто закрывал лицо левой и живот правой, то, с переменой тактики нападения, менял позицию, и обе его перчатки закрывали лицо с двух сторон, или он защищал середину тела локтями. И при этом он делал переходы, то с нарочитой неловкостью выставляя плечо, то налегая на противника, чтобы помешать ему развернуться. Но сам он ни разу не ударил, даже не угрожал ударом, хотя его и покачивало под бешеными кулаками противника, который пытался барабанным градом ударов сломить его защиту. Тот, кто сидел близко к рингу, все видел, все оценил, но остальная публика совсем ничего не поняла, и весь зал, вскочив на ноги, орал и хлопал, думая, что растерявшегося Пата бьют вовсю. Конец раунда — и зрители в недоумении сели, увидев, что Пат как ни в чем не бывало идет в свой угол. Все решили, что он избит до полусмерти, а ему, оказывается, все нипочем.
— Когда же ты его вышибешь? — с тревогой спросил Стюбнер.
— Через десять секунд, — уверенно бросил Пат. — Вот увидите!
Все было очень просто. Когда Пат при звуке гонга вскочил с места, он явно дал понять, что впервые за весь бой серьезно берется за противника. И зрители это поняли. Понял и сам Летучий Голландец, и когда они с Патом сошлись на середине ринга, он в первый раз за всю свою карьеру на ринге почувствовал нерешительность. Какую-то долю секунды оба стояли друг перед другом в позиции. Потом Летучий Голландец прыгнул на противника, и Пат точным правым кроссом нокаутировал его на прыжке.
После этого матча и началось головокружительное восхождение Пата Глендона на пути к славе. О нем заговорили любители бокса и репортеры спортивных газет. Он первый нокаутировал Летучего Голландца. Он гениально защищался. Все его победы — не просто счастливый случай. У него изумительно работают обе руки. Этот великан далеко пойдет. Нечего ему попусту тратить время на третьесортных боксеров и подставных драчунов, утверждали репортеры. Где Бен Мензис, Ридж Рид, где Билл Таруотер и Эрнст Лоусон? Пора бы им встретиться с этим новичком, который вдруг показал себя таким отличным боксером. И о чем только думает его менеджер, почему не шлет вызовов?
И вдруг в один прекрасный день пришла и слава; Стюбнер открыл секрет: да, его боксер — сын Пата Глендона, старого Пата, знаменитого героя ринга! Мальчика сразу окрестили Патом-младшим, вокруг него толпились поклонники, репортеры делали ему рекламу в газетах, его превозносили, им восхищались.
Четыре второстепенных претендента на звание чемпиона, начиная с Бена Мензиса и кончая Биллом Таруотером, приняли вызов, и Пат нокаутировал их. Для этого ему пришлось поездить: он дрался в Голдфилде, Денвере, Техасе и Нью-Йорке. Времени на это ушло порядочно, потому что не так легко было организовать серьезные матчи, да и тренировка обоих противников отнимала немало времени.
На второй год у Пата уже была надежная репутация — он победил всех крупных боксеров, которые заступали ему дорогу к званию чемпиона в тяжелом весе. На вершине этой лестницы крепко держался Великий Джим Хэнфорд, непобедимый чемпион мира. По верхним ступенькам Пат подымался уже не так быстро, хотя Стюбнер неутомимо посылал вызовы и подзуживал общественное мнение, чтобы заставить боксеров драться с Патом. С Биллом Кингом Пат расправился в Англии, а за Томом Гаррисоном он гонялся чуть ли не вокруг света, чтобы побить его на рождестве в Австралии.
А призы становились все крупнее и крупнее. Вместо сотни, которую Пат получал за первые выступления, ему платили от двадцати до тридцати тысяч долларов за матч, и столько же он получал от кинокомпаний. Стюбнер брал свой процент, как менеджер, согласно условиям контракта, составленного старым Патом; и оба, он и Глендон, несмотря на огромные издержки, постепенно богатели. Деньги накапливались потому, что оба вели здоровую, простую жизнь. Их никак нельзя было назвать расточителями.
Стюбнер интересовался недвижимой собственностью. И Глендону даже не снилось, насколько велико было состояние Сэма, вложенное в постройку доходных домов в Сан-Франциско. Существовал тайный тотализатор, целый синдикат, принимавший ставки на пари, и там довольно точно знали, сколько нажил Стюбнер, да, кроме того, Сэм получал немалые куши от киностудий, но Глендон никогда об этом и не слыхал.
Самой главной задачей Стюбнера было держать своего юного гладиатора в полном неведении, и это ему было совсем не так трудно. Глендон вовсе не касался деловой стороны бокса, да она его, в сущности, и не интересовала. Куда бы им ни приходилось ездить, Пат все свободное время проводил на охоте или на рыбной ловле. Он мало общался со спортсменами, славился своей застенчивостью и молчаливостью и предпочитал картинные галереи и стихи всяким спортивным разговорам и сплетням. Его менеджер строго-настрого приказал его тренерам и партнерам по тренировке держать язык за зубами и ни словом не намекать о сделках и сговорах на ринге. Стюбнер старался изолировать Пата от внешнего мира как только мог. Даже интервьюировали Глендона только в присутствии его менеджера.
И только один раз к Глендону обратились непосредственно. Это было как раз перед ответственной встречей с Гендерсоном: кто-то в коридоре гостиницы сдавленным торопливым шепотом предложил Глендону сто тысяч. К счастью для этого человека, Пат сдержался и, отодвинув его плечом, молча прошел к себе. Он рассказал о встрече Стюбнеру, но тот успокоил его:
— Все подстроено, Пат. Проверить тебя хотели. — Он увидел, как в синих глазах вспыхнул гнев. — А может, и кое-что похуже. Если бы им удалось тебя поймать на взятке, они бы подняли страшный шум в газетах — такая сенсация! — и прикончили бы твою карьеру. Впрочем, я не уверен, что это так. Раньше, в давние времена, действительно в истории ринга такие вещи случались, но сейчас все это отошло в область преданий. Когда-то бывали и подкупы и мошенничество, но в наши дни ни один уважающий себя боксер или менеджер ничего подобного себе не позволит. Пойми, Пат, что бокс такая же чистая и честная игра, как, скажем, профессиональный бейсбол, а ведь чище и честнее бейсбола не найдешь!
Но, уговаривая Пата, Стюбнер отлично помнил, что в предстоящем матче с Гендерсоном будет никак не меньше двенадцати раундов, — так условились с киностудией, — и не больше четырнадцати. Мало того, он знал, что ставки огромные и сам Гендерсон заинтересован в том, чтобы продержаться не более четырнадцати раундов.
А Глендон, к которому больше никто не посмел обращаться, совершенно забыл об этом разговоре и уходил на целые дни заниматься цветной фотографией. Это было его последнее увлечение. Влюбленный в живопись, он сам не умел рисовать, и ему пришлось довольствоваться цветной фотографией. Он всегда возил с собой целый чемодан всяких руководств и подолгу просиживал в темной комнате, учась проявлять и увеличивать. Никогда еще не бывало на ринге знаменитого боксера, который бы так мало интересовался боксом. И оттого, что ему не о чем было говорить со случайными знакомыми, его считали мрачным и необщительным. Отсюда и пошла его газетная репутация — не просто преувеличенная, а уже совершенно ложная. Из всего, что о нем писали, выходило, будто он сильный, как бык, бессмысленно тупой зверь, и один дрянной репортеришка обозвал его как-то лютым зверем. Прозвище пошло в ход. Вся пишущая братия подхватила его с восторгом. И с тех пор имя Глендона почти никогда не появлялось в печати без этого прозвища. Часто в заголовках или под фотографиями так просто и писали с большой буквы, без кавычек и даже без фамилии: Лютый Зверь. И весь мир знал, кто этот «зверь». А Пат от всего этого только еще глубже уходил в себя, и в душе его росли горечь и озлобление против газетных писак.
Но к боксу он стал относиться иначе — с гораздо большим интересом. Теперь его противники были отличные боксеры, и победа доставалась не так легко. Он дрался с избранными мастерами, властителями ринга, и каждый бой был сложной задачей. Случалось, что он никак не мог выбить их на условленном раунде до самого конца боя. Так было с Сульцбергером, гигантом немцем: как Пат ни старался, он не смог взять его ни на восемнадцатом раунде, ни на девятнадцатом и только на двадцатом ему удалось сломить изумительную защиту немца и добиться нокаута. Глендон не только стал находить все больше и больше удовольствия в боксе, он и тренировался все серьезней и продолжительней. Он не позволял себе никаких излишеств, много времени проводил на охоте в горах и поэтому всегда был в наилучшей форме. Ни разу его карьеру не прерывали несчастные случаи, как бывало с его отцом, ни разу он не раздробил себе сустава, не повредил даже пальца; и Стюбнер со скрытой радостью отметил: его молодой боксер уже перестал говорить, что навсегда вернется в горы, как только отнимет звание чемпиона у Джима Хэнфорда.
Решающий этап его карьеры приближался. Прославленный чемпион мира открыто заявил о своей готовности встретиться с Глендоном, как только тот победит трех или четырех соперников, которые стояли между ними. За шесть месяцев Пат убрал со своего пути Кида Мак-Града и филадельфийца Джека Мак-Брайда, ему осталось только победить Ната Пауэрса и Тома Кэннема. И все сошло бы великолепно, если бы одна светская барышня из любви к приключениям не стала репортером, а Сэм Стюбнер не согласился бы дать интервью корреспондентке «Курьер Сан-Франциско».
Она всегда подписывалась «Мод Сенгстер», — кстати, это было ее настоящее имя. Сенгстеры были известные богачи. Основатель семьи, Джейкоб Сенгстер, пришел на Запад с одним одеялом — наниматься в батраки. В Неваде он открыл неистощимые запасы буры и, начав вывозить ее на мулах, со временем смог построить и собственную железную дорогу. На прибыль с продажи буры он скупил сотни тысяч квадратных миль строевого леса в Калифорнии, Орегоне и штате Вашингтон. Затем он занялся не только делами, но и политикой: подкупал государственных деятелей, судей, занимался политическими махинациями и стал крупнейшим промышленным магнатом. Наконец, он умер в зените славы, разочаровавшись во всем, пусть будущие историки стирают грязное пятно с его имени, а четверо его сыновей — передерутся из-за наследства в несколько сот миллионов. Целое поколение калифорнийцев потешалось над боем, который развернулся между наследниками Сенгстера в судах, в промышленности, в политике, посеяв между ними смертельную вражду. Самый младший, Теодор, будучи уже немолодым человеком, вдруг пережил нравственный перелом, распродал все свои скотоводческие фермы и скаковые конюшни и в донкихотской попытке искоренить и изничтожить прогнившую систему, которую ввел старый Джейкоб Сенгстер, с головой ушел в борьбу, с продажными заправилами своего родного штата, в том числе и со многими миллионерами.
Мод Сенгстер была старшей дочерью Теодора. В роду Сенгстеров почти все мужчины были задирами, а все женщины красавицами. И Мод не составляла исключения. К тому же она явно унаследовала от предков любовь к приключениям и, не успев вырасти, натворила дел, никак не подобавших барышне ее круга. Замуж она не выходила, хотя такая невеста попадается одна на десять тысяч. Она побывала в Европе, но и оттуда не привезла с собой титулованного супруга. Да и всех своих многочисленных претендентов на родине она тоже отвергла. Мод занималась спортом, стала чемпионом штата по теннису, и вся светская пресса затаив дыхание следила за ее выходками: то она на пари прошла пешком из Сан-Матео в Сан-Крус, то вызвала невероятную сенсацию, сыграв в поло на закрытых состязаниях в Берлингеме в составе мужской команды. Между прочим, она увлекалась живописью, и у нее была своя студия в Латинском квартале Сан-Франциско.
Все это не имело особого значения, пока реформаторская блажь папаши не обрушилась и на нее. Гордая и независимая, она до сих пор еще не встретила человека, которому сама подчинилась бы с радостью, а те, кто пытался ее покорить, были ей невыносимо скучны. Возмущенная вмешательством отца в ее жизнь, она бросила бесповоротный вызов общественному мнению и, порвав с семьей, поступила на службу в «Курьер». Начала она с двадцати долларов в неделю, но вскоре стала получать пятьдесят. Она писала главным образом рецензии на спектакли, концерты, выставки, но не отказывалась и от рядовой репортерской работы, если предвиделся интересный материал. Так, например, ей удалось вырвать большое интервью у Моргана, — до нее за ним безуспешно гонялись десятки самых знаменитых нью-йоркских журналистов; так, она в водолазном костюме спускалась на дно залива у Золотых Ворот и летала вместе с Рудом — Человеком-Птицей, когда он побил все тогдашние рекорды на беспосадочный полет, долетев до Риверсайда.
Но не думайте, что Мод Сенгстер была мужеподобной амазонкой. Наоборот, это была сероглазая тоненькая девушка двадцати трех — двадцати четырех лет, среднего роста, с удивительно маленькими, особенно для спортсменки, руками и ногами. К тому же, — что не так часто встречается среди спортсменок, — она умела быть изысканно-женственной и изящной.
Она сама предложила редактору своего отдела проинтервьюировать Пата Глендона. Кроме Боба Фитцсиммонса, которого она мельком видела на балу, во фраке, ей никогда в жизни не приходилось встречаться с настоящим боксером. Да она и не проявляла к ним особого интереса до того дня, как Пат Глендон приехал в Сан-Франциско тренироваться для встречи с Натом Пауэрсом. Тут сыграла роль репутация, созданная ему в прессе. Любопытно поглядеть, что это за Лютый Зверь! Из того, что ей пришлось о нем читать, Глендон представлялся ей чудовищным силачом, невыразимо тупым, упорным и свирепым, как зверь из джунглей. Правда, по его фотографиям в журналах этого сказать было нельзя, но и по ним видно было его мощное сложение, чему вполне могли соответствовать и другие звериные качества. И вот в сопровождении газетного фотографа Мод отправилась в тренировочные залы Клифф-клуба, в час, назначенный Стюбнером.
А этому владельцу всяких недвижимостей сейчас приходилось солоно: Пат взбунтовался; он сидел, перекинув ногу через ручку кресла, на колене у него лежал раскрытый томик сонетов Шекспира переплетом кверху, и он разносил современных женщин.
— Ну к чему они всюду лезут? — возмущался он. — Разве бокс — их дело? Что они в нем понимают? Мужчины и те пишут что попало. Я ей не выставка. Зачем ей нужно меня расписывать? Не выношу женщин в тренировочной, все равно — репортеры они или не репортеры.
— Да разве она просто репортер? — уговаривал его Стюбнер. — Слыхал про Сенгстеров? Ну тех, миллионеров?
Пат кивнул головой.
— Она — дочка одного из них. Высший свет, и все такое. Могла бы и не зарабатывать деньги, а прожигать жизнь как вздумается. Ее папаша стоит миллионов пятьдесят, не меньше.
— Зачем же она работает в газете? Только хлеб отбивает у какого-нибудь бедняка.
— Да она с отцом в ссоре, — поругались из-за чего-то, когда он занялся чисткой Сан-Франциско. Совсем порвала с ним. Ушла из дому и поступила на работу. И вот что я тебе скажу, Пат: пишет она так здорово, что с ней ни одному газетчику на всем побережье не сравняться!
Пат уже слушал с некоторым интересом, и Стюбнер заторопился:
— Она и стихи пишет, помешана на всяких таких штучках, не хуже тебя! Только у нее по-настоящему выходит, она даже книжку выпустила. И на все спектакли пишет рецензии. Пойми, ей поручают интервью с самыми знаменитыми актерами, какие сюда ездят!
— Да, я видел ее имя в газетах, — подтвердил Пат.
— А как не видеть! И для тебя, Пат, настоящая честь, что ей поручено о тебе написать. Ты не беспокойся: я тут буду и все ей объясню! Сам знаешь, я всегда брал это дело на себя!
Пат с благодарностью посмотрел на менеджера.
— И вообще, Пат, не забывай одного: надо тебе привыкать к этим интервью. Это часть твоей работы. Громкая реклама — и к тому же бесплатно! Такой рекламы ни за какие деньги не купишь. Публика прислушивается — на то и газета, — расхватывает билеты, а к нам плывут денежки.
Он остановился, прислушался, взглянул на часы.
— Наверно, это она пришла. Пойду встречу, приведу ее сюда. Я ей скажу, чтобы она тебя долго не мучила, нечего ей рассиживаться! — В дверях он обернулся. — И будь человеком, Пат. Не прячься, как улитка в раковину, не молчи. Поговори с ней немножко, отвечай на вопросы.
Пат отложил сонеты, взял газету со стола и погрузился в чтение, но тут Стюбнер вошел с Мод, и ему пришлось встать. Обоих потрясла эта встреча. Синие глаза встретились с серыми, и казалось, что оба — и юноша и девушка — вдруг радостно вскрикнули, словно нашли то неожиданное, чего искали всегда. Но это длилось мгновение. Они совсем не такими представляли себе друг друга, и поэтому первый ясный зов признания сменился полнейшей растерянностью. Как всякая женщина, Мод первая овладела собой, ничем не выдав своего смущения. Она сама пошла навстречу Глендону, чтобы поздороваться с ним. А он даже не понимал, что бормочет, когда их знакомили. Вот это была женщина — та, единственная! Он и не знал, что такие бывают на свете! Те, что встречались ему раньше, ничем не походили на нее. Интересно, понравилась бы она старому Пату? Что сказал бы он о ней? А вдруг это и была та самая, про которую он говорил: «Держи ее обеими руками!» Пат вдруг обнаружил, что каким-то образом рука Мод очутилась в его руке. Он смотрел на эту руку с восторгом и недоумением, пораженный ее хрупкостью.
А она между тем старалась подавить в себе даже отзвук неожиданного зова, прозвеневшего в ней так ясно, так отчетливо. Никогда она не испытывала такого удивительного ощущения — этой внезапной тяги к чужому человеку. И к кому — к этому Лютому Зверю, огромному тупому кулачному бойцу, который бил кулаками таких же грубых скотов, как он сам. Но она улыбнулась, увидев, что Пат не выпускает ее руку.
— Пожалуйста, отпустите мою руку, мистер Глендон! Она… она мне самой нужна!
Он растерянно посмотрел на нее, перевел взгляд на ее пальцы, крепко стиснутые в его ладони, и так неловко выпустил их, что вся кровь хлынула ему в лицо.
Девушка увидела, как он вспыхнул, и вдруг подумала, что он совсем не похож на тупого зверя, каким она его себе представляла. Разве «зверь» может так покраснеть? И ей очень понравилось, что он не стал развязно просить прощения. Но как он пожирает ее глазами — просто делается неловко! Уставился на нее, словно оглушенный, а щеки покраснели еще гуще.
Но Стюбнер уже подставил ей стул, и Глендон машинально тоже опустился на свое место.
— Он в превосходной форме, мисс Сенгстер, в отличной форме, — говорил менеджер. — Верно я говорю, Пат, а? Чувствуешь себя отлично, правда?
Но Пату это не понравилось. Он сердито нахмурил брови и промолчал.
— Я давно хотела познакомиться с вами, мистер Глендон, — сказала мисс Сенгстер. — Мне до сих пор не приходилось интервьюировать кулачного бойца, так что вы простите, если я сначала не сумею как следует вас расспросить.
— Не лучше ли вам сначала посмотреть, как он работает? — предложил Стюбнер. — А пока он будет переодеваться, я вам все сообщу — все новейшие данные. Сейчас позовем Уолша, Пат, и покажем два-три раунда.
— Ничего мы не покажем! — настоящим зверем буркнул Пат. — Продолжайте ваше интервью.
Но интервью никак не ладилось. Стюбнер все время говорил, подсказывал, что писать, и это страшно раздражало Мод Сенгстер. А Пат не принимал никакого участия. Мод внимательно изучала его тонкое лицо, ясные, синие, широко раскрытые глаза, прямой, чуть с горбинкой нос, крепкий целомудренный рот с нежным и мужественным изгибом в уголках губ. Нет никакого намека на угрюмую тупость! Загадочная личность, если только газеты пишут о нем правду. Тщетно искала она в нем хотя бы малейшего признака «лютости» и так же тщетно пыталась установить с ним хоть какой-нибудь контакт. Начать с того, что Мод слишком мало понимала в боксе и боксерах, а как только она пробовала навести Пата на разговор, сразу вмешивался всезнающий Стюбнер.
— Наверно, жизнь боксера — интересная штука! — сказала она, наконец, и, вздохнув, добавила: — Жаль, что я так плохо себе представляю ее. Ну вот, скажите мне, почему вы деретесь?.. Нет, нет, я не о денежной стороне говорю, — поторопилась она, чтобы отмахнуться от Стюбнера, — но вам бокс доставляет удовольствие? Вас увлекает соперничество с другими мужчинами? Я как-то не умею выразить то, что мне хочется сказать, но вы уж мне подскажите!
Пат со Стюбнером заговорили вместе, но тут Пат взял верх над своим менеджером:
— Сначала мне было неинтересно…
— Ему просто было слишком легко, — перебил Стюбнер.
— …но потом, — продолжал Пат, — когда пришлось столкнуться с лучшими бойцами, по-настоящему умелыми, ловкими, когда мне пришлось больше… больше…
— …рассчитывать на себя? — подсказала Мод.
— Вот именно рассчитывать на себя, тогда мне стало интереснее, гораздо интересней. И все-таки бокс не захватывает меня так, как мог бы. Понимаете, каждый бой для меня, конечно, задача, и я должен ее решить своим умом, своими мускулами, но исход боя для меня всегда предрешен…
— Ни разу ни одного сомнительного исхода, — заявил с гордостью Стюбнер. — Всегда чистый нокаут, и победа за ним!
— И вот эта уверенность в победе, возможно, и отнимает самое увлекательное, что, вероятно, есть в боксе, — закончил Пат.
— Ничего! Надеюсь, встреча с Джимом Хэнфордом тебя раззадорит! — сказал Стюбнер.
Пат улыбнулся, но ничего не сказал.
— Расскажите побольше о себе, — попросила Мод, — расскажите подробней, что вы чувствуете во время боя.
И тут Пат поразил не только своего менеджера и мисс Сенгстер, но и сам поразился, как это он вдруг выпалил:
— По правде сказать, мне не об этом хочется говорить с вами. Ведь мы, наверно, можем рассказать друг другу много более важного, интересного. Вот я…
Он вдруг замолчал, понимая, что он говорит, но не отдавая себе отчета, почему он вдруг так заговорил.
— Да, да! — горячо подхватила она. — Вы правы! Только тогда и получается интересное интервью, когда человека видишь по-настоящему…
Но Пат опять ушел в себя, а Стюбнер забросал ее цифрами, сравнивая объем, вес, рост своего чемпиона с Сэндоу, Грозой Турции, Джеффрисом и другими современными тяжеловесами. Мод Сенгстер скучно было слушать его, и она этого не скрывала. Случайно ее взгляд остановился на сборнике сонетов Шекспира. Она взяла книгу и вопросительно взглянула на Стюбнера.
— Это Пат читает, — сказал тот. — Помешан на стихах, занимается цветной фотографией, бегает по выставкам и всякое такое. Только, ради бога, не пищите об этом, вы всю его репутацию погубите.
Мод укоризненно посмотрела на Пата, и он совсем смутился.
«Какая прелесть! — Подумала она. — Он, этот гигант, король боксеров, робок, как мальчишка, читает стихи, ходит на выставки и занимается цветной фотографией! Нет, никакого „лютого зверя“ тут и в помине нет». Она поняла, что и робеет он от застенчивости и впечатлительности, а вовсе не от тупости. Сонеты Шекспира! Да, в это нужно вникнуть по-настоящему. Но Стюбнер не дал им сказать ни слова и опять забросал ее своими дурацкими цифрами.
Однако через несколько минут, она, сама того не сознавая, вдруг затронула самую животрепещущую тему. Когда она узнала, что он читает сонеты, в ней снова шевельнулось то мгновенное острое влечение к нему, которое она испытала при встрече. Этот великолепный стан, прекрасное лицо, эти губы, такие целомудренные, и эти ясные глаза, высокий спокойный лоб под светлым коротким ежиком, атмосфера здоровья и чистоты, которая окружала юношу, — весь он неудержимо и почти подсознательно притягивал ее так, как никогда до сих пор не притягивал ни один человек. И в то же время она не могла отмахнуться от скверных сплетен, которые ей пришлось услышать еще вчера, в редакции «Курьера».
— Да, вы правы, — сказала она. — Нам с вами действительно есть о чем поговорить. Меня мучает одна мысль, помогите мне разобраться. Поможете?
В ответ Пат наклонил голову.
— Можно, я буду говорить откровенно, откровенно до грубости? В разговорах о боксе то и дело упоминают о каких-то заранее намеченных раундах, о каких-то ставках, пари. Правда, я никогда не обращала на это особенного внимания, но мне казалось, что люди принимают как должное всякое жульничество и обман, связанные с боксом. И вот, глядя на вас, я никак не могу понять: неужели вы можете участвовать в обмане? Можно допустить, что вы любите спорт ради спорта, ну… и ради денег, которые он вам приносит, но мне совершенно непонятно…
— Да тут и понимать нечего, — перебил ее Стюбнер, заметив, как мягкая, снисходительная улыбка тронула губы Пата. — Все это сказки, болтовня — про подтасовки, договоренность и всякую прочую галиматью. Ерунда все это, мисс Сенгстер, уверяю вас. Дайте я вам лучше расскажу, как я открыл мистера Глендона. Получаю я письмо от его отца…
Но Мод Сенгстер не так-то легко было отвлечь, она обратилась прямо к Пату:
— Слушайте, я отлично помню один такой случай. Несколько месяцев назад, — я забыла, кто там выступал, — один из сотрудников «Курьера» сообщил мне, что завтра выиграет большие деньги. Не то что надеется выиграть — нет, прямо так и сказал: «Выиграю». Объяснил, что ему кое-что подсказали и что он ставит на определенное число раундов. Он мне точно сказал: «Матч закончится на девятнадцатом раунде». Разговаривали мы с ним накануне боя. А на следующий день он торжествовал и сразу объявил мне, что матч действительно закончился на том самом раунде. Я как-то над этим и не задумалась. Меня бокс тогда совершенно не интересовал. А теперь интересует. Тот случай вполне соответствовал моему, правда, довольно смутному, представлению о боксе. Как видите, не все тут выдумки и сказки, правда?
— Я помню этот матч, — сказал Глендон. — Дрался Суэн и Маргуэзер. И действительно — закончили на девятнадцатом раунде, Сэм. А она говорит, что ей накануне назвали именно этот раунд. Как вы это объясните, Сэм?
— А как объяснить, если человек вытащит в лотерее счастливый билет? — уклончиво сказал Стюбнер, торопливо соображая, как бы ему получше выпутаться. — В этом-то все дело. Если как следует разбираться в боксе — учитывать состояние боксера и его опыт, знать все правила, весь ход состязания, — то нетрудно точно предсказать число раундов. Предсказывают же люди, какая лошадь придет на скачках первой, и выигрывают иногда при этом один на сто! И не забывайте главного: на каждого выигравшего приходится свой проигравший — тот, что не сумел угадать нужный раунд. Нет, мисс Сенгстер, клянусь честью, что всякие сделки, всякое мошенничество в боксе — это… да этого просто не существует.
— А ваше мнение, мистер Глендон? — спросила она.
— Он вполне со мной согласен, — перехватил ответ Стюбнер. — Он знает, что я говорю правду, чистую правду. Сам он всегда дрался честно и чисто. Верно я говорю, Пат?
— Да, верно! — подтвердил Пат.
И самое странное — Мод Сенгстер была убеждена, что он не лжет. Она провела рукой по лбу, будто прогоняя назойливую мысль, не дающую ей покоя.
— Слушайте, — сказала она, — вчера вечером тот же сотрудник говорил мне, что и ваш предстоящий матч предрешен вплоть до того раунда, на котором он окончится.
Стюбнер с перепугу не знал, что и сказать, но Пат предупредил его.
— Лжет он, ваш сотрудник! — прогремел он полным голосом.
— Но ведь про тот матч он не лгал? — с вызовом бросила она.
— А на каком раунде, по его словам, закончится моя встреча с Натом Пауэрсом?
Но тут Стюбнер вмешался со всей решительностью, он даже не дал ей ответить.
— Что за чушь, Пат! — крикнул он. — Замолчи! Все это обычные сплетни, слухи! Давайте лучше закончим интервью.
Глендон даже не взглянул в его сторону: он пристально смотрел на девушку, и глаза у него были совсем не те — синие и ласковые, — в их взгляде было что-то суровое, повелительное. Теперь она знала твердо, что случайно напала на след какого-то потрясающего открытия, чего-то такого, что ей все объяснит. Она вся затрепетала от повелительного взгляда и голоса Пата. Вот настоящий мужчина! Он-то сможет взять жизнь в руки и вырвать у нее все, что захочет.
— Так на каком раунде, как вам сказал сотрудник? — властно спросил он.
— Да брось ты эти глупости, ради всего святого! — опять перебил Стюбнер.
— Дайте же мне ответить! — попросила Мод Сенгстер.
— Я и сам могу поговорить с мисс Сенгстер, — добавил Глендон. — Уйдите-ка отсюда, Сэм. Ступайте займитесь фотографом!
Минуту оба молча, с напряжением смотрели друг другу в глаза. Потом менеджер не спеша подошел к двери, открыл ее, остановился и стал слушать.
— Ну, какой же раунд?
— Надеюсь, что я не ошибаюсь, — ее голос дрогнул. — Но, по-моему, он сказал: на шестнадцатом раунде.
Она увидела, как удивление и гнев отразились на лице Глендона, как он с возмущением и укором посмотрел на Стюбнера, и поняла, что удар попал в цель.
Да, Глендон имел все основания рассердиться на Стюбнера. Он помнил, как разговаривал с ним и как они решили дать публике за ее деньги вволю полюбоваться дракой, но зря не затягивать матч и закончить его на шестнадцатом раунде. И вдруг приходит женщина из редакции газеты и называет именно этот раунд!
У Стюбнера, стоявшего в дверях, был совершенно растерянный вид. Он побледнел и с трудом держал себя в руках.
— Я с вами потом поговорю, — бросил ему Пат, — закройте-ка за собой дверь!
Дверь закрылась. Они остались вдвоем. Глендон молчал, по лицу его было видно, как он расстроен и огорчен.
— Ну, что? — спросила Мод.
Он поднялся, посмотрел на нее с высоты своего роста, потом опять сел и стал кусать пересохшие губы.
— Одно я вам могу сказать, — проговорил он решительно. — На шестнадцатом раунде матч не закончится!
Она промолчала, но ее недоверчивая, ироническая улыбка обидела его.
— Погодите, мисс Сенгстер, вы сами увидите, что ваш редактор ошибся!
— Вы хотите сказать, что измените программу? — вызывающе спросила она.
Он вздрогнул от ее слов, как от удара.
— Я не привык лгать, — сказал он холодно, — даже женщинам.
— Да вы мне и не солгали. Однако вы не отрицаете, что программа будет изменена. Может быть, это глупо с моей стороны, мистер Глендон, но я, право, не вижу разницы, на каком раунде закончится бой. Важно, что этот раунд заранее предрешен и кое-кому известен.
— Нет, я назову этот раунд только вам, и ни одна живая душа об этом не узнает.
Она пожала плечами, улыбнулась:
— Вот так на бегах подсказывают фаворита. Ведь это обычно так и делается, не правда ли? Но вообще-то я не столь уж глупа, я понимаю, что тут что-то неладно. Почему вы рассердились, когда я назвала раунд? Почему вы накинулись на своего менеджера? Зачем вы его выгнали отсюда?
Вместо ответа Глендон подошел было к окну, как будто хотел посмотреть на улицу, потом передумал, обернулся к Мод; и она, даже не глядя, почувствовала, что он изучает ее лицо. Он снова подошел к ней, сел на место.
— Вы подтвердили, что я вам не лгал, мисс Сенгстер. Вы были правы. Я не врал. — Он остановился, словно с трудом подбирая верные слова для объяснения. — Можете вы поверить тому, что я вам расскажу? Поверите слову, честному слову боксера?
Она серьезно кивнула головой, глядя ему прямо в глаза и веря до глубины души, что он ей скажет одну только правду.
— Я всегда дрался честно и правильно. Никогда я не тронул ни одного грязного доллара, не участвовал ни в одной грязной сделке. Теперь дальше. Ваши слова были для меня настоящим ударом. Не знаю, как это все понять. Я не могу так сразу объяснить, в чем дело. Я просто не понимаю. Но что-то тут нечисто. И это меня мучает. Понимаете, мы со Стюбнером действительно обсуждали предстоящий матч и решили — между собой, конечно, — что я закончу его на шестнадцатом раунде. И вдруг вы назвали тот же раунд. Откуда же узнал сотрудник вашей редакции? Ясно — не от меня. Значит, выдал Стюбнер, если… если только… — Он вдруг остановился, словно решая задачу: — …Если только ваш сотрудник и впрямь не угадал, на свое счастье. Я никак не могу понять. Придется мне понаблюдать, выждать, разобраться, в чем дело. Но все, что я вам сказал, — чистая правда, вот вам моя рука.
Он снова встал во весь рост и наклонился к девушке. Она поднялась ему навстречу, и ее маленькая рука потонула в его огромной ладони. Они посмотрели друг другу в глаза прямо и откровенно и вдруг невольно взглянули на свои руки. Никогда в жизни Мод так отчетливо не ощущала, что она — женщина. Таким поразительным символом мужского и женского начала казались эти соединенные руки — нежные, хрупкие женские пальцы в тяжелой, сильной мужской ладони. Глендон заговорил первый:
— Как легко сделать вам больно, — сказал он; и она почувствовала, как его крепкое пожатие превращается в ласковое прикосновение.
Ей вдруг вспомнился рассказ из истории про прусского короля и его великанов гвардейцев [8], и, засмеявшись нелепой и неожиданной ассоциации, она отняла руку.
— Хорошо, что вы пришли сегодня, — сказал он и тут же неловко стал объяснять свою мысль, в то время как его глаза, полные горячего восхищения, говорили совсем другое. — Я хочу сказать — я потому рад, что вы, может быть, открыли мне глаза на всякие махинации, которые проделывали вокруг меня.
— Но вы меня поражаете, — настаивала она, — я была уверена, что всякие сделки и подтасовки в профессиональном боксе — вещи само собой разумеющиеся, и мне абсолютно непонятно, каким образом вы, один из главных участников, могли оставаться в таком неведении? Мне казалось вполне естественным, что вы все это знаете, а теперь вы убедили меня, что вам эти проделки и не снились. Нет, вы, очевидно, совсем непохожи на других боксеров.
Он утвердительно кивнул.
— Видно, так оно и есть. А вышло это из-за того, что я держусь в стороне от всей этой компании — и от других боксеров, и от их хозяев, и вообще от всех любителей спорта. Им легко было одурачить меня. Но мы еще посмотрим, окончательно они меня одурачили или нет. Погодите, я сам во всем разберусь!
— И все измените? — взволнованно спросила она; ей казалось, что он может сделать все, что захочет.
— Нет, все брошу! Если игра нечестная, я не желаю в ней участвовать. Но одно могу сказать вам наверняка: этот мой матч с Натом Пауэрсом на шестнадцатом раунде не окончится. Если вашего сотрудника и вправду кто-то предупредил, то он и все они останутся в дураках. Не стану я его нокаутировать на шестнадцатом, я ему дам продержаться до двадцатого. Вот увидите!
— Значит, мне ничего не говорить в редакции? — Она встала, собираясь уходить.
— Конечно, не говорите. Если тот сотрудник просто гадает — что ж, пусть надеется на счастье. А если тут какое-нибудь мошенничество, пускай проиграет, так ему и надо! Но пусть это останется нашей с вами тайной. Знаете, что я сделаю? Я назову вам раунд. Не буду я держаться до двадцатого раунда, выбью Ната Пауэрса на восемнадцатом.
— А я никому об этом ни слова! — пообещала она.
— У меня к вам еще одна просьба, — нерешительно сказал Пат, — большая, очень-очень большая просьба!
Он увидел по ее лицу, что она уже согласна, и продолжал:
— Конечно, я понимаю, что вы ничего не напишете в интервью об этих подтасовках. Но я прошу не только об этом. Мне вообще не хочется, чтобы вы обо мне писали.
Ее проницательные серые глаза пристально взглянули на него, и, неожиданно для самой себя, она вдруг согласилась.
— Ну конечно! — сказала она. — В газете ничего не будет. Я не напишу ни строчки!
— Я так и знал! — просто подтвердил он.
В первую секунду Мод была разочарована: как это он ее не поблагодарил, но тут же обрадовалась, что он не произнес ни слова благодарности. Она почувствовала, что он хочет придать совсем другое значение этой их короткой встрече, и смело решила все выяснить.
— Откуда же вы знали? — спросила она.
— Сам не понимаю, — он тряхнул головой. — Не могу объяснить. Это как-то ясно само собой. Мне кажется, я вообще много чего знаю о нас обоих.
— Но почему вам не хочется, чтобы напечатали интервью? Как говорит ваш менеджер — реклама отличная!
— Знаю, — медленно сказал он. — Но мне не хочется быть связанным с вами таким образом. Мне было бы обидно, если бы появилось интервью. Не хочется думать, что я познакомился с вами только как с репортером. Хотелось бы вспоминать эту нашу встречу просто, как встречу двух людей — мужчины и женщины. Не знаю, понимаете ли вы, о чем я говорю. Но я так чувствую. Хочу вспоминать нашу встречу только как встречу мужчины с женщиной.
При этих словах он посмотрел на нее так, как смотрит мужчина на женщину. Она ощущала его силу, его порыв, и ей самой было странно, что она не может сказать ни слова от неловкости и смущения, — и это ему, человеку, прославившемуся своей неловкостью и молчаливостью. Нет, он умел выражать свои мысли гораздо откровеннее, гораздо убедительней, чем многие другие; и ее поражало, что она внутренне до конца убеждена, что в нем говорит наивная искренность и непосредственность, а не притворство, не поза.
Он проводил ее к машине и снова удивил ее на прощание. Когда их руки сошлись в пожатии, он вдруг сказал:
— Мы еще с вами встретимся. Я хочу вас видеть. И я чувствую, что мы еще не все сказали друг другу.
И когда ее машина отъехала, она испытала такое же чувство. Да, она еще непременно встретится с ним, с этим человеком, так задевшим ее воображение, — с Патом Глендоном, королем боксеров, Лютым Зверем.
В тренировочной Пата уже ожидал злой и растерянный Стюбнер.
— Ты зачем меня выставил? — сердито спросил он. — Теперь нам конец. Черт знает что ты натворил! Главное, никогда раньше ты не разговаривал с репортерами наедине. Вот увидишь, что будет, когда напечатают интервью!
Глендон взглянул на него спокойно и насмешливо, повернулся было к двери, но передумал и остался.
— Никакого интервью не напечатают! — сказал он.
Стюбнер удивленно поднял брови.
— Я сам ее просил, — объяснил Глендон.
Стюбнера просто взорвало:
— Так она и откажется от лакомого кусочка!
Глендон смерил его ледяным взглядом, и голос его зазвучал резко и неприятно:
— Сказано — не напечатают. Она мне обещала. Вы что же, хотите сказать, что она лжет?
Древний ирландский огонь вспыхнул в его глазах, кулаки бессознательно сжались в страстном гневе, и Стюбнер, знавший силу этих кулаков и характер этого человека, уже ни в чем не посмел сомневаться.
Стюбнеру нетрудно было догадаться, что Глендон намерен продлить матч, хотя никак не удалось выпытать, на каком раунде Пат собирается этот матч закончить. Тогда Сэм, естественно, не стал зря терять время и частным образом кое о чем договорился с Натом Пауэрсом и его менеджером. У Пауэрса были свои верные поклонники, ставившие на него, да и синдикат игроков, куда входил Сэм, нельзя было лишить обычного куша.
В тот вечер, когда был назначен матч, Мод Сенгстер решилась на поступок, уже окончательно нарушающий всякие правила приличия, хотя никто о нем не разболтал и общество шокировано не было. Сотрудник редакции провел ее под своим покровительством на место у самого ринга. Волосы и лоб она спрятала под широкополой мягкой шляпой, а длинное мужское пальто закрывало ее всю до самых пят. В густой толпе никто ничего не заметил, и даже газетчики, хотя и сидели на скамьях прессы, прямо против Мод, совсем не узнали ее.
По новым правилам, никаких предварительных выступлений не полагалось, и не успела Мод сесть, как рев и аплодисменты встретили появление Ната Пауэрса. Он шел по проходу, окруженный секундантами, и девушка почти со страхом смотрела на его огромную тушу. Но он, ухмыляясь бурным приветствиям публики, нырнул под канат с такой легкостью, будто весил вполовину меньше. Красотой он похвалиться не мог. Все в нем напоминало о его профессии, о присущей ей зверской грубости — и расплющенные уши и сломанная переносица, — видно, хрящи были так исковерканы, что никакое искусство хирурга не смогло бы восстановить форму носа.
Снова взрыв аплодисментов и крики — это приветствовали выход Глендона. И Мод с волнением следила, как он нырнул под канат в свой угол. Прошла скучная церемония представлений, взаимных приветствий и вызовов, и только тогда боксеры сбросили халаты и в одном трико встали лицом к лицу. Сверху их заливал яркий свет юпитеров — готовилась киносъемка; и, смотря на обоих противников, так непохожих друг на друга, Мод угадывала чистокровную породу в Пате, а лютого зверя — в Пауэрсе. Оба как нельзя лучше воплощали эти два понятия. Глендон — безукоризненно сложенный, с тонким лицом, весь плавный, мощный, прекрасный; и Пауэрс — почти бесформенный, узловатый, густо поросший шерстью.
Когда оба застыли в позиции перед камерой кинооператора, Глендон случайно посмотрел под канат и остановил взгляд на лице девушки. И хотя он ничем не подал виду, сердце у нее дрогнуло, — Пат явно узнал ее. Но тут прозвучал гонг, распорядитель крикнул: «Время!» — и бой начался.
Это был великолепный матч. Ни крови, ни грубых ударов — оба противника бились ловко, умело. В начале первого раунда они только прощупывали друг друга, но для Мод Сенгстер вся эта игра, ложные выпады, хлопки перчаток — все казалось необыкновенно увлекательным. А потом, во время самых решительных схваток, ее спутнику то и дело приходилось касаться ее плеча, чтобы сдержать ее и напомнить, кто она такая и где находится.
Пауэрс боролся легко и чисто, как и подобало победителю в десятках состязаний, и его восторженные поклонники аплодировали каждому искусному выпаду. Но он зря не расходовал силы и только иногда, в напряженной схватке, дрался так, что вся публика с ревом вскакивала на ноги, в уверенности, что он сейчас положит противника.
Именно в такой момент, когда Мод по неопытности не могла понять, что Глендон только что ушел от серьезной опасности, сотрудник редакции наклонился к ней и сказал:
— Пат непременно победит, будьте уверены. Он бьет наверняка, ему никто не страшен! Но побьет он Пауэрса на шестнадцатом раунде, не раньше!
— А может быть, и позже? — спросила Мод.
Она чуть не расхохоталась, когда ее спутник решительно отвел это предположение; ей-то лучше было знать!
Пауэрс славился своим умением наступать на противника без передышки, от раунда к раунду, и Глендон охотно принимал эту тактику. Защищался он изумительно и только изредка, чтобы подогреть интерес в публике, переходил в наступление. Правда, Пауэрс заранее знал, что ему предстоит нокаут, но все же он достаточно давно выступал на ринге и понимал, что незачем ему отказываться от победы, если представится возможность. Слишком часто его самого подводили и предавали, — чего же ему стесняться с другими? Удастся нокаутировать противника — хорошо, и пусть весь синдикат проваливает к чертям. Благодаря ловкой подготовке в печати публика была убеждена, что наконец-то Глендон-младший встретил более сильного противника. Но в душе Пауэрс отлично сознавал, что на сей раз он сам столкнулся со своим победителем. Не раз в бурной схватке он чувствовал тяжесть его кулака и знал, что Пат нарочно смягчает силу удара.
Для самого Глендона несколько раз во время боя наступали такие моменты, когда малейшая оплошность, малейший просчет могли подставить его под удар тяжелого, как молот, кулака противника и принести ему поражение, но в нем жила почти сверхъестественная способность точно ощущать время и дистанцию, и он не терял уверенности в себе, хотя несколько раз попадал в очень трудное положение. Никогда еще он не проигрывал, ни разу не был сбит с ног и всегда чувствовал себя настолько сильнее противника, что даже не помышлял о нокауте.
К концу пятнадцатого раунда оба бойца были в отличной форме, разве только дыхание у Пауэрса стало чуть прерывистее, и многие зрители в первых рядах уже бились об заклад, что он «выдохнется».
Перед ударом гонга, возвестившим шестнадцатый раунд, Стюбнер наклонился к самому уху Глендона, сидевшего в углу, и прошептал:
— Возьмешь его сейчас, а?
Глендон только тряхнул головой и насмешливо расхохотался в лицо перепуганному менеджеру.
Прозвучал гонг, и с первой секунды шестнадцатого раунда Пат с удивлением почувствовал, что Пауэрс разошелся вовсю. Настоящий вихрь ударов обрушился на Глендона, и он с трудом избегал серьезных повреждений. Он блокировал удары, входил в клинч, уклонялся, отступал, а противник прижимал его к канату и встречал новым градом ударов, как только он бросался в центр ринга. При этом Пауэрс неоднократно открывался кулаку противника, но Глендон никак не желал нанести свой знаменитый молниеносный удар, — он приберегал этот удар для восемнадцатого раунда. За весь бой он ни разу не выказал всю свою мощь, ни разу не ударил в полную силу.
В течение первых двух минут Пауэрс не давал Пату передышки, он словно с цепи сорвался. Еще минута — раунд будет окончен и синдикат игроков потеряет все ставки. Но эта минута так и не наступила. Вот боксеры сошлись в клинче посреди ринга — самом обыкновенном клинче, каких уже было много; Пауэрс рвался и нажимал все крепче. Глендон отвел его ударом левой — коротким и легким ударом в скулу. Таких ударов по ходу боя он уже наносил десятки. К величайшему своему удивлению, он почувствовал, как Пауэрс сначала повис у него на руках, потом стал опускаться все ниже, словно его не держали обмякшие, дрожащие ноги. С грохотом упал он на пол, перевернулся на бок и остался лежать без движения, закрыв глаза. Судья, склонившись над ним, отсчитывал секунды.
При возгласе «девять!» Пауэрс затрепетал, как будто тщетно пытаясь встать.
— Десять — и аут! — крикнул судья.
Он схватил руку Глендона и высоко поднял ее над беснующимся залом, в знак того, что Пат победил.
Впервые в жизни Пат растерялся в ринге. Его удар не мог нокаутировать противника, Глендон готов был поручиться головой. Ведь он ударил не в челюсть, а просто сбоку, по скуле, он знал, что удар пришелся именно по лицу, — безвредный удар. А между тем его противник упал. Как здорово он разыграл нокаут! С каким артистическим стуком он грохнулся на пол! Для публики это был несомненный нокаут, и кинооператоры закрепили эту комедию на пленке! Да, редактор правильно все предвидел! И какое же это оказалось жульничество!
Глендон посмотрел под канат, прямо в лицо Мод Сенгстер. И она тоже смотрела на него в упор, но глаза у нее были холодные и чужие, — будто она не узнает его, не видит. Встретив его взгляд, она небрежно отвернулась и что-то сказала своему соседу.
Секунданты Пауэрса вынесли его на руках, — казалось, это бесчувственный труп, а не живой человек. Секунданты Глендона уже бежали к нему с поздравлениями, но всех опередил Стюбнер. С сияющей физиономией он охватил обеими руками правую перчатку Глендона и закричал:
— Молодец, Пат! Я так и знал — сделаешь!
Глендон вырвал руку. И впервые за все годы, которые им пришлось провести вместе, Стюбнер услыхал, как Пат выругался.
— Убирайтесь к чертовой матери! — буркнул он и протянул руки секундантам, чтобы те сняли с него перчатки.
В этот вечер, выслушав безапелляционное утверждение редактора отдела, что на свете нет ни одного честного боксера, Мод Сенгстер тихонько поплакала в подушку, потом разозлилась и, наконец, заснула, горько негодуя и на себя, и на боксеров, и на весь мир в целом.
На следующий день она села писать статью о Генри Аддисоне, которой так и не суждено было увидеть свет. Занималась она в кабинетике, выделенном для нее в редакции «Курьера». Тут все и произошло. Отложив на минуту статью, Мод смотрела на заголовок в дневном выпуске: объявляли о матче Глендона с Томом Кэннемом, — как вдруг мальчишка-рассыльный подал ей карточку. Мод прочла имя Глендона.
— Скажи, что я занята, — приказала она мальчику.
Тот через минуту вернулся:
— Он сказал, что все равно войдет сюда, только лучше бы вы ему сами разрешили.
— А ты сказал, что я занята? — спросила она.
— Как же, сказал; а он говорит, что все равно зайдет.
Мод промолчала, но мальчик в полном восторге от настойчивого посетителя объяснил, захлебываясь и торопясь:
— Я его знаю. Он сильней всех! Захочет — такого тут наделает, что всю редакцию разнесет! Это же Глендон-младший, тот, что вчера победил!
— Ну, что поделаешь, зови его. Зачем нам нужно, чтобы разнесли всю редакцию!
Она даже не поздоровалась с Патом, когда он вошел. Хмурая и неприветливая, как ненастный день, она не предложила ему сесть, не подняла на него глаз. Она осталась сидеть за своим столом вполоборота, ожидая, пока он скажет, зачем пришел. Он не подал виду, насколько его обидело это презрительное отношение, а прямо приступил к делу.
— Мне надо с вами поговорить, — сказал он сухо, — про матч. Он окончился на том самом раунде.
Мод пожала плечами.
— Я так и знала.
— Нет, не знали, — возразил он. — И вы не знали, и я не знал.
Она повернулась и посмотрела на него с подчеркнуто скучающим видом.
— Да стоит ли об этом вспоминать? — бросила она. — Профессиональный бокс — это профессиональный бокс, и мы все понимаем, что это значит. Потому-то матч и окончился именно на том самом раунде, как я вам говорила.
— Верно, — сказал он. — Но вы не могли знать, что так будет. Во всем мире только мы с вами твердо знали, что я не выбью Пауэрса на шестнадцатом раунде.
Она промолчала.
— Ведь знали, правда? — голос его звучал властно и требовательно; и когда она снова упрямо промолчала, Пат подошел к ней вплотную: — Отвечайте — знали?
Она кивнула.
— Но все же он был нокаутирован именно на этом раунде, — настойчиво повторила она.
— Нет, не был! Он вообще не был нокаутирован! Понимаете или нет? Я вам сейчас все объясню, только выслушайте меня! Я вам не солгал. Понимаете? Не солгал! Я был болваном, и они меня провели, да заодно со мной и вас! Вам показалось, что вы сами видели нокаут. А мой удар был слишком слаб для этого. Да и попал я не по опасному месту. Пауэрс просто притворился. Он разыграл нокаут, понятно?
Пат остановился и выжидательно посмотрел на Мод. И вдруг по биению сердца, по внутреннему трепету она поняла, что верит ему безоговорочно, и ей сразу стало тепло и радостно оттого, что вернулось это доверие к нему, чужому ей человеку, которого она видела всего второй раз в жизни.
— Ну, так как же? — спросил он, и от этого властного голоса что-то еще более сокровенное дрогнуло в ней.
Она встала и протянула ему руку.
— Я вам верю, — сказала она. — И я рада! Так рада!
Он задержал ее руку гораздо дольше, чем она ожидала. Под его загоревшимся взглядом бессознательно вспыхнули в ответ и ее глаза. «Вот это настоящий человек», — впервые в жизни подумала она. Она первая опустила глаза, его взгляд последовал за ними — и оба, как и в тот раз, посмотрели на крепко сжатые руки. Невольным движением он порывисто всем телом подался к ней, как будто хотел обнять ее, и сразу, с видимым усилием, сдержал свой порыв. Она поняла все, почувствовала, как его рука притягивает, привлекает ее. И, к великому своему изумлению, ей вдруг захотелось подчиниться, неудержимо захотелось почувствовать сильное объятие этих рук. Будь он настойчивей, она не стала бы сопротивляться. И когда он овладел собой и, сжав ее руку так, что чуть не раздробил пальцы, отпустил, — нет, почти что оттолкнул ее, — Мод почувствовала, что у нее кружится голова.
— Боже мой, — шепнул он, — да вы созданы для меня!
Он отвернулся, провел ладонью по лбу. Она чувствовала: если он посмеет пробормотать хоть одно слово извинения или оправдания, она возненавидит его навсегда. Но какое-то безошибочное чутье руководило им, когда дело касалось Мод, — он понимал, как вести себя с ней. Она снова села к своему столу, а он, повернув стул так, чтобы видеть ее, сел напротив.
— Вчера я весь вечер пробыл в турецких банях, — сказал он. — Я послал за одним стариком, бывшим боксером; он старинный приятель моего отца. Я был уверен, что нет таких вещей, которых он бы не знал про бокс. И я заставил его рассказать мне все. Самое смешное — я его никак не мог убедить, что не знаю того, о чем спрашиваю. Он назвал меня «лесным зверенышем». Оно и правильно. Ведь я вырос в лесу и только и знаю, что лес.
Зато в этот вечер старик меня кое-чему научил. Бокс, оказывается, грязное дело, хуже, чем вы думаете. Выходит так, что все, кто с ним связан, — жулики! Начиная с чиновников, разрешающих состязания, все берут взятки, все рвут друг у друга — менеджеры, устроители, распорядители, сами боксеры, — каждый старается урвать свое, а потом обдирают публику. С одной стороны, это целая система, а с другой — вы знаете, что значит «обставить»? (Она кивнула головой.) Так вот, они никогда не упускают случая обставить друг друга и где только можно ведут двойную игру.
У меня горло сдавило, когда я слушал старика. Сколько лет я варился в этом котле — и даже не подозревал, что творится. Действительно «лесной звереныш», не иначе. Но теперь я, по крайней мере, понял, как меня дурачили. Сила во мне такая, что со мной никому не справиться. Я непременно побеждал. И благодаря Стюбнеру от меня скрывали все махинации. Сегодня утром я прижал к стенке Спайдера Уолша и заставил его все выложить. Он — мой первый тренер… понимаете, он-то и выполнял все стюбнеровские указания. Меня держали в полном неведении. С другими боксерами и любителями я не знался, время проводил на охоте, на рыбной ловле, возился с фотоаппаратом и все такое. Знаете, как Уолш и Стюбнер звали меня между собой? «Девочка». Мне Уолш только утром это сказал. Он будто зуб у меня выдернул! Что ж! Выходит, они были правы. Я и был этаким невинным барашком.
Стюбнер и меня втянул в свои мошеннические проделки, только я об этом понятия не имел. Теперь-то, задним числом, я понимаю, что он со мной делал. Но раньше у меня и тени подозрения не было, — слишком мало меня интересовал бокс, понимаете? Родился я с крепким телом и ясной головой, вырос на вольном воздухе, а учил меня мой отец — другого такого знатока бокса свет не видал. Вот почему мне все давалось так легко. Ринг меня не захватывал: ведь я никогда не сомневался в исходе боя. Но теперь кончено!
Мод молча показала на объявление о матче с Томом Кэннемом.
— Это работа Стюбнера, — объяснил Пат. — Он с полгода, как затеял этот матч. А мне дела нет. Уезжаю в горы. Я с боксом покончил.
Она посмотрела на недописанную статью на столе и вздохнула.
— Какие мужчины властные! — проговорила она. — Хозяева своей судьбы! Делают, что им хочется…
— Судя по тому, что я про вас слыхал, — вы тоже всегда делали то, что вам хотелось. Это-то мне в вас и нравится. Меня с первого раза поразило, до чего мы с вами понимаем друг друга…
Он вдруг оборвал фразу и посмотрел на Мод загоревшимися глазами.
— За одно я благодарен рингу, — сказал он. — За то, что мы с вами встретились. А когда находишь женщину, ту самую, единственную, остается только одно — схватить ее обеими руками и не выпускать. Знаете что — уедем вместе в горы!
Словно громом ударили ее эти слова, и тут же она почувствовала, что ждала их. Сердце заколотилось так, что она дышала с трудом, — но это было счастье. Вот оно, наконец, — простое до примитивности, то самое счастье. И вдруг все показалось ей сном. Разве случаются такие вещи в самой обыкновенной, современной редакции? Разве так объясняются в любви? Нет, так бывает только на сцене или в романах.
Он встал, протянул ей обе руки:
— Я не смею, — сказала она шепотом, и не ему — себе. — Не смею…
На миг в его глазах вспыхнуло презрение, оно словно ужалило ее, — и Пат проговорил с откровенным недоверием:
— Вы бы все посмели — только бы вам захотеть! Вы хотите?
Она встала, шатаясь, как во сне. Мелькнула мысль: уж не гипноз ли это? Надо оглядеть знакомые вещи, стоящие в комнате, надо вернуться к действительности. Но она не могла отвести глаза от Пата. И сказать тоже ничего не могла.
Он подошел к ней, рука его легла на ее плечо; и она невольно подалась к нему. Все это было сном, и не ей спрашивать, что это такое. Надо посметь, надо бросить вызов. Он прав. Она всегда решалась, стоило ей только захотеть. Да, она хочет уйти. Пат уже помогал ей надеть пальто. Вот она прикалывает шапочку, вот, едва соображая, что делается, она уже выходит вместе с ним за дверь… Она вдруг вспомнила «Бегство герцогини», «Памятник и статую». Потом всплыли строчки стихов.
— «Куда ж исчез наш Уорен?» — прошептала она.
— «На суше он иль в море?» — закончил он.
И в этом мгновенном понимании, в этой родственности ощущения она как бы нашла оправдание своего безумия.
У выхода из редакции он поднял руку, чтобы позвать такси, но она удержала его за рукав.
— Куда мы едем? — чуть слышно спросила она.
— На пристань. Оттуда мы как раз поспеем на поезд в Сакраменто.
— Но я не могу так уехать. У меня… у меня даже носового платка на смену нет!
Он поднял руку и остановил такси, прежде чем ответить:
— Все купим в Сакраменто. Мы там обвенчаемся и ночным поездом уедем на север. Я все устрою — с поезда дам телеграмму.
Такси уже стояло у тротуара. Мод торопливо оглянулась на знакомую улицу, знакомую толпу и почти со страхом посмотрела в глаза Глендону.
— Но я вас совсем не знаю! — проговорила она.
— Нет, мы знаем друг о друге все! — сказал он.
Она чувствовала, как его рука поддерживает и ведет ее, и ступила на подножку. В тот же миг дверца захлопнулась, и вот она уже рядом с ним, и машина мчит их по Маркет-стрит. Пат обнял девушку одной рукой, привлек ее к себе и поцеловал. И когда она опять смогла взглянуть ему в лицо, она увидела, как он медленно краснеет.
— Говорят… говорят… целоваться — тоже наука, — запинаясь, пробормотал он. — Я ничего… ничего в этом не понимаю. Но я научусь… Понимаете… вы… вы — первая, до вас я ни одной женщины не целовал.
Там, где над девственной чащей дремучих лесов высится голый горбатый утес, у камней прилегли мужчина и женщина. Внизу, на опушке леса, паслись привязанные лошади. К каждому седлу были приторочены два небольших вьюка. Ровной громадой вставали деревья. На сотни футов подымались они к небу, в обхвате не меньше восьми, а то и десяти и двенадцати футов. А попадались и совсем гиганты. Все утро путники ехали верхом по ущелью сквозь непроходимую чащу, и только тут, у скалы, они впервые вышли из лесу, — и только тогда увидали весь лес.
Под ними, вдаль, куда только хватало глаз, в красноватой дымке кряж за кряжем тянулись далекие горы. Не видно было ни конца ни краю этим горам. Они вставали грядой до самого горизонта и таяли в тумане, а за ними смутно чудились бесконечные дали. И лес стоял сплошной стеной, простираясь на север, на юг, на восток и запад, — нетронутый, нерушимый, мощным покровом одевал он землю.
Не открывая глаз, впивали путники эту красоту, и рука мужчины крепко сжимала руку подруги: так праздновали они медовый месяц тут, в краснолесье Мендочино. Они проехали верхом, с вьюками у седла, от самой Шасты, через перевалы, вниз, на глухое побережье, без всякого плана, — просто ехали куда глаза глядят, пока не придет в голову какой-нибудь другой маршрут. Одежда на них была самая простая: на ней — видавший виды костюм защитного цвета, на нем комбинезон и шерстяная рубашка. Его загорелая шея была открыта, и весь он, большой и сильный, казался настоящим лесным жителем, под стать этим лесным гигантам. Жить с ним тут, в его лесу, было для нее настоящим счастьем.
— Да, здесь еще изумительней, чем ты обещал, милый ты мой Великан, — сказала она, опершись на локоть, чтобы лучше видеть его. — И мы тут вместе, вдвоем, видим все это.
— А сколько нам с тобой еще предстоит увидеть на свете! — добавил он и, повернувшись к ней, взял ее руку в обе ладони.
— Нет, сначала побудем здесь! — попросила она. — Мне никогда не наскучит темный лес… с тобой!
Он легко выпрямился, сел и притянул ее к себе на колени.
— Любимый мой! — шепнула она. — А я-то уже потеряла надежду встретить настоящую любовь.
— Я и не думал об этом. Наверно, чувствовал всегда, что встречу тебя. Ты рада?
В ответ она только нежнее обвила руками его шею, и оба долго молча смотрели на необъятные леса и думали о своем.
— Помнишь, я тебе рассказывал, как я удрал от рыженькой учительницы? Тогда я и попал сюда в первый раз. Шел пешком, но для меня сорок — пятьдесят миль в день были игрушкой. Настоящий краснокожий, верно? О тебе я тогда и не думал. Дичи тут было мало, зато форели сколько угодно. Вот тогда я и жил на этих скалах. Я и мечтать не мог, что вернусь сюда с тобой — с тобой!
— Да еще чемпионом бокса! — подсказала она.
— Нет, об этом я совсем тогда не думал. Правда, отец мне всегда говорил, что так будет, и я ему верил. Знаешь, он был очень умный. Большой человек!
— Но он не предполагал, что ты бросишь ринг.
— Не знаю. Он так тщательно скрывал от меня все темные стороны бокса,
— наверно, боялся за меня. Я ведь тебе говорил про его договор со Стюбнером. Отец особо оговорил в нем вопрос о сделках. Первая нечестная сделка — и договор автоматически расторгается.
— И все-таки ты хочешь драться с этим самым Томом Кэннемом. Стоит ли?
Он пристально поглядел на нее:
— А ты не хочешь?
— Любимый мой, я хочу, чтобы ты делал все, что тебе угодно!
Ей самой вдруг показалось странным, что это говорит она, чуть ли не самая упрямая и своевольная из Сенгстеров. Но она чувствовала, что говорит правду, и это ее радовало.
— Вот будет потеха! — сказал он.
— Не понимаю, какая тут может быть особенная потеха?
— Я и сам еще как следует не придумал. Ты мне можешь помочь. Во-первых, я обязательно обставлю и Стюбнера и синдикат игроков. Я их здорово разыграю. Уложу Кэннема на первом же раунде. По-настоящему буду злой, первый раз в жизни! Бедняга Том Кэннем! Придется ему быть главной жертвой, хоть он не хуже всех остальных жуликов. Понимаешь, я собираюсь сказать речь на ринге! Этого еще не бывало, но успех будет потрясающий, — я открою публике все тайны бокса! Бокс — дело чистое, отличный спорт, но они превратили его в коммерческую игру, а это все губит. Смотри-ка, я уже перед тобой начинаю говорить речь, как на ринге.
— Вот бы мне пойти послушать, — сказала она.
Он посмотрел на нее, словно взвешивая все «за» и «против».
— Я был бы только рад. Но, видно, так гладко не сойдет. Неизвестно, что может случиться, когда я заговорю. Зато обещаю: как только все кончится, я прибегу к тебе. И это будет последнее выступление Глендона-младшего на ринге, самое последнее!
— Но ведь ты никогда в жизни не говорил речей, милый, — сказала она с сомнением. — А вдруг провалишься?
Он решительно тряхнул головой.
— Ведь я ирландец. А какой ирландец не умеет говорить? — Он вдруг расхохотался. — Стюбнер считает, что я спятил. Говорит, женатый человек тренироваться не может. Да что он понимает в женитьбе, во мне, в тебе? Он вообще только одно понимает — скупать недвижимость да заранее подстраивать матчи. Вот я ему покажу на этот раз, и бедному Тому тоже! Право, мне жалко Тома.
— Видно, мой дорогой Лютый Зверь на этот раз и вправду собирается лютовать и зверствовать! — сказала она.
Он рассмеялся.
— Постараюсь! Последнее выступление — понимаешь, последнее! А потом — ты, ты одна! Но, может быть, тебе хочется, чтобы я вообще не выступал? Тогда скажи!
— Как не хочется? Ведь я люблю моего Великана таким, как он есть, — пусть и будет самим собой. Если тебе нужно выступить, значит, и мне это нужно — и для тебя и для себя. Ну вот представь себе, я вдруг скажу: «Хочу поступить на сцену или поехать на Тихий океан, на Северный полюс?»
Он ответил вдумчиво и серьезно:
— Конечно, я бы сказал: «Делай, как знаешь! Ты — это ты, всегда будь сама собой и делай, что хочешь». Я и люблю тебя за то, что ты — это ты!..
— И оба мы — влюбленные дураки! — прошептала она, когда он выпустил ее из объятий.
— Вот и чудесно! — крикнул он.
Он встал, измерил глазом высоту солнца и протянул руку к дремучему лесу, укрывшему цепи гор, озаренных закатом.
— Придется заночевать в лесу. До ближайшей стоянки миль тридцать, не меньше.
Кто из любителей бокса, присутствовавших в тот вечер на Голден-Гейтском ринге, забудет матч, когда Глендон-младший нокаутировал Тома Кэннема и еще одного боксера, посильнее Тома Кэннема? Кто забудет, как Пат в течение часа сдерживал огромный зал, где готов был вспыхнуть настоящий бунт, и как вслед за этим началось расследование, проверка всех злоупотреблений на ринге и связанные с этим процессы комиссионеров и подрядчиков-строителей, — словом, дело кончилось полным провалом всех, кто спекулировал на боксе. Эта история была для всех полнейшей неожиданностью. Даже Стюбнер ничего не подозревал. Правда, его питомец после истории с Натом Пауэрсом совсем вышел из повиновения, удрал, женился, но все это уже отошло в прошлое. Как и надо было ожидать, Пат проглотил обиду, простил ту мошенническую проделку на ринге и вернулся к боксу.
Голден-Гейтский ринг был выстроен совсем недавно. Сан-Франциско никогда еще не видел такого гигантского здания, и этот матч был первым в новом зале. Все двадцать пять тысяч мест были распроданы. Со всего мира съехались любители бокса и за лучшие места платили по пятидесяти долларов. Самый дешевый билет стоил пять долларов.
Знакомый гул аплодисментов встретил старейшего из судей — Билла Моргана, когда он, пройдя под канат, обнажил свою седую голову. Но только он раскрыл рот, раздался оглушительный треск — это неподалеку от ринга провалился целый ряд скамей. Толпа громко захохотала, послышались шутливые соболезнования и советы пострадавшим, хотя никто не ушибся всерьез. Услышав треск сломанных скамей и бурный хохот зрителей, дежурный капитан полиции многозначительно поднял бровь и покосился на своего помощника — в знак того, что надо быть начеку: вечер обещает быть нелегким.
Под громкие аплодисменты, ныряя друг за другом под канат, на ринг вышли семь маститых ветеранов бокса. Их представили публике — все они были экс-чемпионами в тяжелом весе. Представляя их, Билли Морган не скупился на лестные характеристики. Одного он назвал «честным Джоном, надежным малым», другого «бескорыстнейшим бойцом, какого свет не видал». И об остальных говорил так же пышно: «герой сотен боев, непобедимый, стойкий», «самый сильный из всей старой гвардии», «единственный, кто всегда возвращался на ринг», «самый боевой и храбрый» и, наконец, — «орешек, который никому не разгрызть!».
Времени на это ушло порядочно. От каждого требовали слова, и все они что-то буркали и бормотали в ответ, краснея от гордости и неловко переступая с ноги на ногу. Дольше всех говорил «надежный малый» — его речь длилась целую минуту. Потом их надо было фотографировать. На ринге столпились все знаменитости — чемпионы, знаменитые тренеры, опытнейшие секунданты, распорядители и судьи. Шумели боксеры легкого и среднего веса, передавали друг другу вызовы, предложения матчей. Был тут и Нат Пауэрс, требовавший реванша у Глендона-младшего. Реваншей требовали и все остальные светила бокса, которых побил Глендон. Каждый считал своим долгом вызвать Джима Хэнфорда, которому в свою очередь пришлось официально заявить, что он согласен на встречу с тем, кто победит в сегодняшнем матче.
— Глендон! — заорали зрители.
— Кэннем! — завопили другие, стараясь перекричать тех.
В самом разгаре этого неистового гама провалился еще один ряд скамей, и законные владельцы билетов подняли страшный скандал, крича на капельдинеров, пропустивших за изрядную мзду толпы безбилетных. Капитан полиции спешно позвонил в управление, требуя выслать дополнительные наряды.
Публика веселилась. А когда Кэннем и Глендон вышли с двух сторон на ринг, в зале поднялась настоящая буря. Добрых пять минут воздух дрожал от приветственных возгласов. На ринге, кроме участников, уже никого не оставалось. Глендон, окруженный секундантами, сел в свой угол. Стюбнер, как и всегда, стоял за его спиной. Сначала публике представили Кэннема. Он потоптался на месте, наклонив голову, зрители кричали и шумели, требуя от него речи. Кэннему пришлось выступить. Он запинался, то и дело умолкал, но все же сумел пробормотать две-три фразы.
— Я счастлив и горд, что выступаю сегодня, — сказал он и воспользовался громом аплодисментов, чтобы выдавить из себя еще одну мыслишку. — Я всегда бился честно. Всю жизнь бился честно. Никто не будет отрицать. И сегодня буду биться изо всех сил!
— Верно, Том! — заорали с мест. — Мы тебя знаем! Молодчина, Том! Он урвет свой кусочек сальца!
Потом вышел Глендон. И от него потребовали речь, хоть это и было против правил: обычно победитель в предыдущих боях никогда с речью не выступал. Билли Морган поднял руку, требуя тишины, и в притихшем зале загремел звучный и ясный голос Глендона.
— Все тут говорили, как они горды и счастливы, что выступают перед вами. Я этого не скажу. — Он посмотрел на изумленных зрителей и нарочно сделал паузу, чтобы его слова дошли до их сознания. — Я не горжусь и своими товарищами по профессии. Вы хотели, чтобы я сказал что-нибудь. Я вам и выскажу все. Сегодня мое последнее выступление. После него я совсем ухожу с ринга. Вы спросите — почему? Я уже вам сказал. Мне не нравятся те, кто занимается боксом. Ринг стал прибежищем таких мошенников, что по сравнению с их выкрутасами даже пробочник покажется прямым! Все прогнило, все продажно — начиная с мелких профессиональных клубов и кончая сегодняшним матчем!
Сдержанный гул удивления, нараставший в зале, при этих словах перешел в настоящий рев. Послышалось шиканье, крики возмущения, возгласы: «Начинай матч!», «Давайте скорее!», «Почему не дерешься!». Глендон молча огляделся и увидел, что главные зачинщики шума — сами устроители матча, игроки и боксеры, сидевшие в первых рядах. Публика тоже разделилась — половина кричала: «Матч!», остальные вопили: «Говори!», «Говори!».
Десять минут буйствовал весь зал. Стюбнер, судья, владелец спортивного зала — все умоляли Глендона начинать матч. Когда он отказался, судья крикнул, что присудит победу Кэннему, раз Глендон не желает драться.
— Не имеете права, — спокойно возразил Пат. — Только попробуйте, и я подам на вас жалобу во все суды, да и публика не выпустит вас отсюда живьем, если вы лишите ее зрелища. А драться я буду обязательно. Только сначала я кончу свое слово!
— Это против правил! — крикнул судья.
— Неправда! Нет правила, запрещающего выступать перед матчем. Сегодня все знаменитые боксеры выступали тут.
— Так то было несколько слов! — судье пришлось уже кричать Глендону прямо в ухо. — А вы лекцию читаете!
— И лекции не запрещены! — ответил Глендон. — Ну-ка, вы все, уходите с ринга, не то я вас сам вышвырну.
Устроитель матча наступал на него, красный, как рак, и Пат, схватив его за шиворот, перекинул через канат. Публика взревела от восторга, увидев, как Глендон без всяких усилий, одной рукой, вышвырнул этого громадного толстяка. Еще больше народу стало требовать продолжения речи. Стюбнер и владелец зала благоразумно отступили. Глендон поднял руки, прося слова, и тут заорали пуще прежнего те, кто требовал матча. Еще несколько рядов скамей подломилось, и люди, оставшиеся без места, напирали на передние скамьи, пытаясь втиснуться между сидевшими, а задние ряды, которым эта толкучка заслоняла ринг, орали и требовали, чтобы все сели.
Глендон наклонился через канат и подозвал капитана полиции. Ему пришлось совсем перегнуться и кричать полисмену в самое ухо.
— Если я не договорю, толпа разнесет зал! — крикнул он. — Вам ее ничем не удержать, сами понимаете! Помогите же мне! Никого не пускайте на ринг, а я успокою толпу.
Он снова встал посреди ринга и поднял обе руки.
— Хотите меня слушать? — прогремел его голос.
Сначала его услышали только две-три сотни, сидевшие у самого ринга.
— Хотим! — закричали они.
— Кто хочет слушать, пусть заткнет глотку соседу!
Его сразу послушались, и, когда он повторил эти слова, они долетели уже и до самых дальних рядов. Он крикнул еще и еще раз, и постепенно, ряд за рядом, зал начал стихать, слышалась только заглушенная перебранка, возня, толчки, даже падение чьего-то тела, — это каждый утихомиривал своего буянившего соседа. И только этот шум затих, как с треском подломились скамьи у самого ринга. Новый взрыв хохота встретил это происшествие, потом смех замер сам собой, так что все услыхали негромкий голос из задних рядов:
— Говори, Глендон! Слушаем тебя!
Глендон чутьем понимал психологию толпы — недаром текла в нем кельтская кровь. Он знал, что уже крепко держит в руках притихших зрителей, которые только что были буйной и дикой ордой. Для пущего воздействия он нарочно выдержал паузу — ровно столько, сколько нужно, ни секундой больше. С полминуты царила полная тишина, от нее становилось жутко. И как только вновь послышался легкий гул начинающегося волнения, Глендон заговорил.
— Кончу — будем драться с Кэннемом, — сказал он. — Обещаю вам настоящую схватку. Вам такие матчи редко приходилось видеть. Я нокаутирую противника в самый короткий срок. Билли Морган вам, наверно, объявит, что матч рассчитан на сорок пять раундов. Так вот, разрешите вам сказать, что он не продлится и сорока пяти секунд.
Когда меня перебили, я вам объяснял, что профессиональный бокс — сплошное мошенничество. Да, тут все прогнило снизу доверху. Все построено на делячестве, — а вы сами знаете, что это такое. Без слов понятно. Всех вас тут обжуливают, всех, кто ни наживается на этом деле. Почему сегодня трещат скамьи? И тут кто-то нажился. Зал тоже выстроен дельцами, они на этом заработали, как и на боксе.
Он чувствовал, что держит толпу в руках еще крепче, чем минуту назад.
— Смотрите, везде на двух местах сидят трое. Вон я отсюда вижу. А что это значит? Опять нажива. Ведь капельдинерам жалованья не платят. Считается, что они сами наживутся. Опять сделка! А расплачиваетесь, вы! Ну да, вы за все платите! Как достают разрешение на матч? За взятку! Позвольте же спросить вас: если владельцы зала наживаются, и капельдинеры наживаются, и чиновники берут взятки — почему бы не наживаться устроителям и участникам матчей? Они и наживаются. А платите вы!
Но я хочу вам сказать, что сами боксеры тут ни при чем. Не они устраивают матчи. Все в руках хозяев ринга и менеджеров, — они-то и заворачивают делами. А боксеры — только боксеры. Начинают они всегда честно, но бывает, что менеджеры и устроители матчей втягивают их в грязные дела, а если они не соглашаются — их выкидывают вон. Бывали честные боксеры — и теперь есть, но зарабатывают они, как правило, совсем немного. Бывали, наверно, и честные менеджеры. Мой, например, один из лучших во всей их лавочке. А спросите его, сколько он вложил в дома и всякую недвижимость, сколько скопил про черный день?
Толпа сразу зашумела, заглушая голос Пата.
— Ну-ка, кто хочет меня слушать, успокойте крикунов! — скомандовал Глендон.
По залу волной прокатился приглушенный шум, в воздухе стояла брань, посыпались толчки, удары, потом все успокоилось.
— Почему каждый боксер из кожи лезет вон, чтобы доказать, как честно он дерется? Почему у всех такие прозвища: «Честный Джон», «Честный Билл», «Честный Блексмит» и все в том же роде? Разве вам не кажется, что они чего-то боятся? Если человек бьет себя в грудь и во все горло кричит, какой он честный, вы, наверно, подумаете, — что-то тут неладно. А когда профессиональный боксер норовит втереть вам очки, вы и уши развешиваете!
«Победа — достойнейшему!» Сколько раз Билли Морган провозглашал это перед вами! А я вам скажу, что вовсе не всегда побеждает лучший боксер, да и когда он побеждает, это бывает подстроено. И всякие состязания на личное первенство, — вы их видели или слыхали о них, — все они тоже подстроены. Все идет по плану. Весь бокс идет по плану, по намеченной программе. Думаете, хозяева ринга и менеджеры занимаются этим ради удовольствия? Ничего подобного! Все они прожженные дельцы.
Скажем, перед вами три боксера — Том, Дик и Гарри. Дик — самый лучший. Он мог бы в двух матчах доказать это. А как проводятся встречи? Том побеждает Гарри, Дик — Тома, а Гарри — Дика. Ничего не доказано. Потом идут встречные матчи. Гарри бьет Тома, Том бьет Дика, Дик бьет Гарри. И опять ничего не доказано. Тогда начинают сызнова. Дик скандалит: требует, чтобы ему дали возможность показать себя. И тут уже Дик побивает Тома, и он же, Дик побивает Гарри. Понадобилось восемь матчей, чтобы доказать, что Дик лучше всех, когда достаточно было и двух встреч. Все было подстроено. Разработан план. А вы за это платите; и если под вами не проваливаются скамьи, вас со всех сторон жмут «зайцы», которых насажали капельдинеры.
А ведь бокс — отличный спорт, если бы он велся по-честному. И боксеры дрались бы честно — дай им только возможность! Но слишком уж велика нажива, если кучка людей за три матча может поделить между собой три четверти миллиона долларов.
Дикий рев заставил его замолчать. Весь зал неистовствовал, но только отдельные выкрики долетали до Глендона: «Какой миллион?», «Какие три матча?», «Расскажи!», «Продолжай!». А с других мест кричали, топали, свистали: «Доносчик!», «Клеветник!».
— Будете слушать? — крикнул Глендон. — Тогда тише!
Он снова выдержал внушительную паузу.
— Что задумал Джим Хэнфорд? Какой план выработали его менеджеры и секунданты с моими? Они отлично знают, что я его побью. Я могу нокаутировать его в первом же раунде. Но ведь он чемпион мира. Если я отступлю от их плана, мне вообще не устроят встречи с ним. А по плану у нас должно быть три состязания. Мне предоставят выиграть первую встречу. Не удастся уговорить на это сан-францисские клубы — придется ехать в Неваду. Встреча должна быть серьезной. Для того чтобы повысить ставки пари, каждый из нас тоже поставит заклад в двадцать тысяч. Деньги-то будут настоящие, но в игре мы на самом деле участвовать не будем. Нам обоим тайком вернут наши деньги. То же самое произойдет с кассой. Мы ее поделим поровну, хотя для публики победитель получит шестьдесят пять, а побежденный — тридцать пять процентов. В общем, касса, гонорар с кинофильмов, объявления и всякие другие доходы составят не меньше двухсот пятидесяти тысяч. Мы их поделим, потом назначим реванш. На этот раз победит Хэнфорд, а деньги мы опять разделим поровну. Наконец, дело дойдет до третьего матча. Тут уж я выйду победителем, как мне и полагается по праву. Но пока что мы вытянули из любителей бокса три четверти миллиона долларов. Вот какой план они наметили, но деньги эти — грязные деньги. Поэтому я и бросаю ринг навсегда…
Но в эту минуту Джим Хэнфорд, отшвырнув повисшего на нем полисмена прямо на зрителей, перекинул свою громадную тушу через канат и проревел:
— Это ложь!
Как бешеный бык, ринулся он на Глендона, но тот отскочил назад и, вместо того чтобы встретить натиск, ловко увернулся. Гигант боксер по инерции, не удержавшись, налетел на канаты. Его отбросило назад, как пружиной, и он повернулся, чтобы кинуться на Глендона, но тот перехватил его. Зоркий, хладнокровный Глендон идеально рассчитал удар прямо по челюсти противника — первый полновесный удар за всю его боксерскую карьеру. Вся его сила, весь ее неиспользованный запас ушли в этот сокрушительный разряд мышечной энергии.
Хэнфорд замертво взлетел на воздух — если только бесчувственное тело можно приравнять к телу мертвому. А чувств он лишился в момент соприкосновения с кулаком Глендона. Ноги его оторвались от пола, и он взлетел вверх и ударился о канат. Его неподвижное тело повисло, закачалось и рухнуло вниз, прямо на головы репортеров в первом ряду.
Весь зал точно с цепи сорвался. Большего зрители за свои деньги и не могли желать: сам великий Джим Хэнфорд, чемпион мира, был нокаутирован одним ударом. Хоть это и не был официальный матч, но удар-то как-никак был один-единственный. Никогда в истории бокса таких случаев не бывало. Глендон огорченно посмотрел на ушибленные суставы пальцев, потом взглянул на ошалелого Хэнфорда, который уже приходил в себя, и снова поднял руки. Он завоевал право говорить, и публика сразу стихла.
— Когда я начал выступать, публика называла меня Глендон-Вышибала. Вы сами сейчас видели, как я его вышиб одним ударом. Владел я этим ударом всегда. Я сразу нападал на противника и тут же укладывал его, хотя старался не бить изо всей силы. Потом меня стали учить. Мой менеджер объяснил, что нехорошо так подводить публику. Он советовал мне драться подольше, чтобы публике хоть было бы на что посмотреть за свои деньги. Я был дурак, болван. Чего вы хотите от парня, выросшего в горах, в глуши? Клянусь, я принимал все его слова за чистую монету. И вот мой менеджер стал обсуждать со мной, в каком бы раунде мне выбить противника. А сам потихоньку сообщал об этом синдикату игроков, и те ставили на этот раунд. А платили, конечно вы! Одно могу сказать с радостью: никогда ни к одному центу из этих денег я не прикасался! Они и не смели предлагать мне деньги — тогда бы все их махинации выплыли на свет.
Помните мою схватку с Натом Пауэрсом? Я и не думал его нокаутировать! Я уже начинал что-то подозревать. Тогда вся эта шайка договорилась с ним заранее. Я ничего не знал. Я только собирался не трогать его на шестнадцатом, условленном, раунде, а дать ему продержаться еще два-три раунда. На шестнадцатом я его только чуть тронул, — он и не покачнулся. А он разыграл нокаут и всех вас одурачил.
— А как сегодня? — выкрикнул чей-то голос. — Тоже подстроено?
— Конечно! — подтвердил Глендон. — На какой раунд ставил синдикат? Наверно, на четырнадцатый?
Вой и крики заглушили его голос. Глендон снова поднял руку.
— Сейчас кончаю! Скажу только одно: синдикат сегодня сядет в лужу. Бой будет честным. Том Кэннем не продержится до четырнадцатого раунда. Он и первый раунд не продержится.
Кэннем вскочил на ноги; он задыхался от бешенства.
— Не выйдет! — крикнул он. — Нет человека, который выбьет меня в одном раунде!
Глендон даже не взглянул на него.
— Только что, впервые в жизни, я ударил изо всей силы. Все видели, как я сшиб Хэнфорда. Сегодня я второй раз буду бить изо всех сил, если только Кэннем вовремя не выскочит с ринга и не удерет… Ну, вот и все. Я готов.
Он пошел в свой угол и протянул руки секундантам, чтобы они надели ему перчатки. В другом углу бесновался Кэннем, и секунданты тщетно пытались успокоить его. Наконец, Билли Моргану удалось объявить начало боя.
— Матч идет не дольше сорока пяти раундов! — крикнул он. — По правилам маркиза Квинсберри! Пусть победит сильнейший! Время!
Ударил гонг. Противники сошлись. Глендон протянул, как полагалось, правую руку, но Кэннем, сердито мотнув головой, отказался ее пожать. Ко всеобщему удивлению, он не торопился. Сдерживая злость, он дрался осмотрительно и осторожно — его самолюбие было задето: теперь он изо всех сил старался продержаться весь первый раунд. Несколько раз он делал выпад, но бил осторожно, не ослабляя защиты. Глендон настигал его везде, неумолимо наступая, двигаясь короткими толчками левой ноги. Однако он ни разу не ударил и не пытался бить. Он даже опустил руки и, не защищаясь, наступал на противника, стараясь вызвать его на удар. Кэннем презрительно ухмылялся, но не шел на вызов и не пробовал воспользоваться выгодным положением.
Прошла минута, потом вторая — и вдруг в Глендоне произошла перемена. Каждым своим мускулом, каждой черточкой лица он показывал всем, что настал момент рассчитаться с противником. Да, он как будто играл роль, и хорошо играл. Казалось, он превратился в стальную пружину, весь твердый и неумолимый, как сталь. Кэннем явно почувствовал это и стал еще осторожней.
Глендон безжалостно загнал его в угол и не выпускал оттуда. И все-таки он не бил и не хотел нанести удар, держа Кэннема в болезненном напряжении. Тщетно Кэннем бился, чтобы выйти из угла, не решаясь, однако, схватиться с Глендоном, сделать попытку передохнуть в клинче.
И тут началось — ряд молниеносных выпадов, замелькавших в воздухе. Кэннем был ослеплен. Весь зал был ослеплен, не было двух зрителей, которые потом одинаково описывали бы то, что произошло. Кэннем уклонился от одного выпада, вскинул перчатку, защищая лицо от другого. Он попытался переместить опору с одной ноги на другую. Сидевшие в первых рядах потом клялись и божились, что видели, как Глендон развернулся с правого бедра и, прыгнув, как тигр, всей своей тяжестью налетел на Кэннема. Удар пришелся Кэннему прямо в подбородок в тот момент, когда он менял позицию. И он, как и Хэнфорд, взлетел в воздух бесчувственной глыбой, ударился о канаты и грохнулся вниз, на голову репортеров.
Ни в одной газетной статье не сумели по-настоящему описать то, что произошло в тот вечер на Голден-Гейтском ринге. Полиции удалось оцепить подмостки, но спасти зал уже было нельзя. Это был не бунт, это была оргия. Ни одна скамья не уцелела. Толпа напирала, выворачивая столбы, балки, ломая соединенными усилиями стены огромного здания. Боксеры искали защиты у полисменов, но никаких нарядов не хватало, чтобы вывести их в безопасное место, и толпа избивала в кровь боксеров, менеджеров, хозяев ринга. Только Джима Хэнфорда пощадили. Над ним сжалились, увидев его чудовищно распухшую челюсть. И когда толпу, наконец, вытеснили на улицу, она накинулась на автомобиль одного из крупнейших менеджеров и превратила новехонькую семитысячную машину в груду щепок и железного лома.
Глендону даже не удалось одеться, — все раздевалки были снесены, и он выбежал к своей машине, накинув халат на трико. Но удрать ему не удалось. Огромная толпа окружила и задержала его машину. Полиция из всех сил старалась успокоить толпу, и, наконец, та пошла на компромисс: Глендону позволили сесть в машину и медленно двинуться по улице под восторженный рев пяти тысяч обезумевших поклонников.
Только к полуночи эта буря прошла через Юнион-сквер, вниз к Сен-Франсис. У самого входа в гостиницу толпа стала требовать речь, и Глендона никак не выпускали из машины. Он даже пытался перескочить через головы восторженных обожателей, но ему не дали коснуться мостовой. На головах, на плечах, на руках, стараясь хотя бы притронуться к нему, его отнесли опять к машине. Отсюда он произнес речь. И Мод Глендон видела из окна, как ее муж, словно юный Геркулес, возвышался над толпой, и знала, что он, как и всегда, говорит чистую правду, прощаясь с публикой и повторяя, что сегодня он дрался в последний раз и навсегда уходит с ринга.
Перевод Р. Райт
Эта мысль созрела у меня однажды в день выборов. В послеполуденный час я спустился с фермы по Лунной долине в маленькое селение, чтобы сказать свое «да» или «нет» по поводу разных поправок к конституции штата Калифорния. Было жарко, и я выпил несколько рюмок перед тем, как опустить свой бюллетень, и две-три после. Покончив с делами, я верхом поехал обратно горной тропой вдоль наших виноградников и пастбищ. К себе на ферму я прибыл к вечеру и успел еще разок выпить перед ужином.
— Ты голосовал за женское равноправие или против? — осведомилась Чармиан.
— За!
Она издала возглас удивления, ибо должен признаться, что в дни молодости я, несмотря на свой пылкий демократизм, был противником женского равноправия. С годами я выработал в себе известную терпимость, поняв, хотя и без восторга, общественную неизбежность этой реформы.
— Все-таки объясни, почему ты голосовал за? — допытывалась Чармиан.
Я принялся объяснять многословно и сердито. И чем больше говорил, тем сильнее злился. (Нет, я не был пьян. Ведь я ехал на Разбойнике. Интересно знать, какой пьяный усидел бы на этой лошади!)
Пьян не пьян, но возбужден я был изрядно, в голове приятно шумело, в общем, я чувствовал себя в ударе.
— Как только женщины добьются избирательного права, они потребуют сухого закона, — сказал я. — Тогда тебе крышка, Джон — Ячменное Зерно! Уж они-то, жены, сестры, матери, угробят тебя наверняка!
— А мне ведь казалось, что Джон — Ячменное Зерно — твой друг, — заметила Чармиан.
— Да, друг. Нет, нет, какое там! Никогда он мне не был другом. Когда я с ним, мне чудится, что мы друзья, но тут-то я меньше всего ему предан. Он король обманщиков. Он правдивейший из правдивых. Он окрыляет человека. Но он в союзе и с Курносой. Путь, который он указывает, ведет к обнаженной правде и к гибели. От него и прозрение и безумие. Он враг жизни, он учит мудрости, но мудрости потусторонней. Он кровавый убийца, губитель молодых жизней.
Чармиан глядела на меня с недоумением.
А я уже не мог остановиться. Да, действительно я был в ударе! Мозг работал четко. Каждая мысль сидела в своей клетке, готовая вырваться наружу, словно узник, ждущий в глухую полночь сигнала к побегу. И каждая мысль была, как откровение, точная, четкая, образная. Алкоголь озарил мой мозг ярким светом. Джон — Ячменное Зерно пожелал излить свою душу и выбалтывал сокровенные тайны моими устами. Картины прошлого воскресали у меня в голове, сменяясь ряд за рядом, точно войска на параде.
Я был властен отбирать их в любом порядке. Я полностью владел своими мыслями, распоряжался словами, подкреплял их примерами из своего богатого жизненного опыта. В этом и есть колдовская сила Джона — Ячменное зерно: он изощряет ум, нашептывает роковые истины, освещает серость жизни багряными лучами прозрения.
Я бегло обрисовал Чармиан свое прошлое, коснулся главных черт своей натуры. Я не потомственный алкоголик. Никакого органического влечения к алкоголю у меня нет. В этом смысле я рос нормальным человеком. Привычка к алкоголю у меня благоприобретенная, и я немало выстрадал, пока привык пить. Вначале меня тошнило от спиртного хуже, чем от лекарств. Я до сих пор ненавижу его вкус. Я пью только ради того, чтобы быть «под хмельком», а в возрасте от пяти до двадцати пяти меня и это не привлекало. Потребовалось двадцать лет насилия над организмом, чтобы преодолеть отвращение к алкоголю и создать к нему привычку.
Я рассказал Чармиан, как познакомился с алкоголем, как болел после каждой выпивки, и привык к нему лишь потому, что он оказывался всегда под рукой. Под рукой — это даже не то слово. Все увлечения в период формирования моей личности толкали меня к алкоголю. Мальчишкой, продавая газеты, в годы юности, плавая матросом, работая рудокопом и просто странствуя в чужих краях, я всегда видел, что где бы ни сходились мужчины — обменяться мыслями, пошутить, покуражиться, похвастать, отдохнуть от вечного отупляющего труда и забыться, — на столе непременно появлялась бутылка. Местом сборищ был кабак. Люди собирались там за бутылкой, как собирались в седой древности их первобытные предки вокруг кочевого костра.
Я напомнил Чармиан про лодочные домики на южных островах Тихого океана, куда ее не допускали. Курчавые туземцы пировали и пьянствовали там без жен — для них это была святая святых, для женщин — табу, нарушение которого каралось смертью.
Кабак помог мне в юношеские годы уйти от мелочной женской опеки, открыв передо мной широкий свободный мужской мир. Все пути вели в кабак. Тысячи неведомых дорог сходились там и расходились оттуда по всему свету.
— Привычка к алкоголю создалась у меня из-за того, что он был доступен, — вот где корень зла, — заключил я свой рассказ. — Мне он совсем не нравился. Я смеялся над ним. А в конце концов стал пьяницей. Двадцать лет я прививал себе вкус к крепким напиткам, потом еще десять лет заставлял себя их полюбить. И никогда мне это не доставляло радости. По натуре я человек простодушный, жизнерадостный. Но когда со мной Джон — Ячменное Зерно, я становлюсь мрачным пессимистом и испытываю все муки ада.
Впрочем, нужно отдать ему должное, — поспешил я добавить, как привык это делать всегда. — Джон — Ячменное Зерно режет правду в глаза. Вот в чем его сила. Так называемая житейская правда — вовсе не правда. Это та непременная ложь, которая поддерживает жизненные устои, а Джон — Ячменное Зерно не оставляет от нее камня на камне.
— И вряд ли этим оказывает большую услугу жизни! — вставила Чармиан.
— Ты права, — согласился я. — В этом-то вся трагедия. Если на то пошло, он скорее играет на руку смерти. Вот почему я нынче голосовал за женское равноправие. Вспомнил всю свою жизнь и понял, что стал пьяницей оттого, что алкоголь был всегда слишком доступен. Поверь, не так уж много людей рождаются алкоголиками. К слову сказать, само это понятие требует разъяснения. Алкоголик — это тот, кто органически не может существовать без вина и бессилен бороться со своей страстью. А большинство пьющих — вовсе не прирожденные алкоголики. Ни первая, ни двадцатая, ни даже сотая рюмка не доставила им удовольствия. Пить они приучились так же, как приучаются курить, хотя, впрочем, второе куда проще. Причина одна — доступность алкоголя. Женщины это знают. Расплачиваться за все приходится им, бедняжкам, — женам, матерям, сестрам. Зато когда их допустят к урнам, они потребуют запрещения спиртных напитков.
И это будет очень полезно: избавит молодое поколение от многих бед. Не видя вина, не питая к нему слабости, люди не станут даже вспоминать о нем. В результате жизнь подростков и юношей сделается содержательнее. И жизнь девушек, их будущих подруг, тоже.
— Почему бы тебе не написать об этом на благо грядущих поколений? — сказала Чармиан. — Чтобы жены, сестры и матери поняли, за что им следует голосовать.
— Воспоминания алкоголика? — поморщился я, — вернее, не я, а Джон Ячменное Зерно: ведь он уже сидел во мне и слышал мою покровительственно-благодушную болтовню. Только он, Ячменное Зерно, способен вдруг превратить улыбку в презрительную гримасу.
— Нет, — сказала Чармиан, привыкшая по-женски не обращать внимания на его грубые выпады. — Ты ведь доказываешь, что ты не алкоголик, не запойный пьяница, а свел дружбу с бутылкой лишь потому, что она была всегда излишне доступна. Вот об этом и напиши и назови свою книгу «Воспоминания об алкоголе».
Итак, я приступаю. Прошу читателя выслушать меня сочувственно, постараться понять меня и других, о ком я здесь пишу, разобраться в обстановке, которая нас окружала. Прежде всего надо сказать, что я пьяница со стажем, хотя врожденной склонности к спиртным напиткам никогда за собой не замечал. Я не глуп. Я не скотина. По части выпивки прошел всю науку, какая есть, и всегда знаю меру. Меня никогда не приходится укладывать спать. И не надо поддерживать, чтобы я не упал. Короче говоря, я нормальный, обыкновенный человек и пью, как все.
Об этом я и намерен написать: о влиянии алкоголя на нормального, обыкновенного человека. Не буду касаться поведения запойных пьяниц и не намерен их защищать; такие экземпляры составляют ничтожное меньшинство.
Все пьющие делятся, в общем, на два типа. Первый хорошо известен всем: это глупое, тупое существо, всегда в дурмане, ходит широко расставляя ноги, словно в качку матрос, часто валяется в канавах, а уж когда нахлещется, видит синих мышей и розовых слонов. Это тот самый забулдыга, который дает юмористам неисчерпаемый материал для карикатур.
Пьяница второго типа наделен воображением и проницательностью. Даже когда в голове у него шумит, он сохраняет привычную устойчивость — не пишет вензеля на мостовой, не валится с ног, хорошо знает, где он и что с ним происходит. Власть алкоголя распространяется лишь на его мозг, но не на тело. Такой человек бывает блестящим, остроумным, душою общества. Бывает и провидцем в космических масштабах, с железной логикой, нередко облеченной в форму силлогизмов. Алкоголь рассеял все иллюзии, раскрыл ему горькую правду о том, что душа его скована железным обручем долга. В этот час Джон — Ячменное Зерно коварно показывает свое могущество. В канаве валяться — дело не хитрое. Но удержаться и не пасть — мучительнейшая пытка, если ты прозрел и понял, что тебе дано одно только право покончить с собой. В этот час прозрения становится очевидной истина, что познаваемы только законы жизни, но смысл ее — никогда. И это страшный час! Сам о том не догадываясь, ты ступаешь на смертную стезю.
Ослепительный свет вдруг пронизывает все. Бессмертия не существует это небылица, плод душевного смятения, посеянного страхом смерти и усугубленного воображением, будь оно трижды проклято! Человек лишен инстинкта смерти: когда настает последний час, у него не хватает воли умереть. И потому он тешит себя обманом, будто ему удастся перехитрить судьбу и вырвать у нее вторую жизнь — за гробом; истлевать во тьме могил, испепеляться в печах крематория — это удел других! Зато уж тот, кому Джон — Ячменное Зерно сорвал повязку с глаз, постиг всю правду. Всех ждет один конец. Под луной ничто не ново, в том числе и миф о бессмертии, это утеха малодушных. А ты, ты крепко стоишь на земле, ты знаешь, что и как. Плоть, вино, блеск ума, солнечные лучи, звездная пыль — вот из чего сработан на краткий срок непрочный механизм, и сколько ни будут стараться ученые богословы и медики, все равно конец один — на свалке.
Разумеется, такие приступы меланхолии не что иное, как душевное заболевание, которым человек с воображением расплачивается за дружбу с Ячменным Зерном. Дураку гораздо легче.
Он напивается до бесчувствия, спит одурманенный, и если видит сны, то всегда сбивчивые. А человеку с головой Джон — Ячменное Зерно посылает безжалостные и призрачные силлогизмы Белой Логики. И этот человек начинает взирать на жизнь с ее суетой желчным взглядом немецкого философа-пессимиста. Развенчивает все иллюзии. Переоценивает все ценности. Добро — это зло, правда — обман, жизнь — не больше как шутка. В своем маниакальном бреду, убежденный, как Бог, в собственной правоте, он видит только дурное. Жена, дети, друзья в свете Белой Логики — лицемеры и обманщики. Уверовав, что видит их насквозь, он замечает в них только мелочность, ничтожество, скудоумие и нравственную нечистоплотность. Он их раскусил и понял, что это убогие, маленькие себялюбцы, жалкие смертные, чья жизнь быстротечнее, чем век мотылька. Они не распоряжаются своей судьбой. Они рабы случая.
И он тоже. Он это понял. Но также понял, что он другой: он все видит, все знает. Единственное право, которым он обладает, — право покончить с собой. И это очень плохо. Ведь человек рождается на свет, чтобы жить, любить и быть любимым. А Джон — Ячменное Зерно толкает его на самоубийство — быстрое или медленное: пустить пулю в лоб или шаг за шагом уходить из жизни на протяжении многих лет. Кто свел с ним дружбу, тому не избежать этой роковой, справедливой расплаты.
В первый раз я напился, когда мне было пять лет. День был жаркий, мой отец пахал в поле за полмили от дома. Меня послали отнести ему пива. «Да смотри, не расплескай по дороге!» — наказали мне на прощание.
Пиво было, помнится, в деревянном ведерке с широким верхом и без крышки. Я нес его и плескал себе на ноги. Я шел и размышлял: почему это пиво считается такой драгоценностью? Небось, вкусно! А то почему мне не велят его пить? Ведь все, что родители запрещают, всегда очень вкусно. Значит, и пиво тоже.
Уж эти взрослые понимают, что к чему! А тут, как назло, полное ведро. Пиво выливается мне на ноги и на землю. Чего же зря добру пропадать? Никто не узнает, пролил я или выпил?
Я был так мал, что пришлось сесть и поставить ведерко себе на колени, чтобы отхлебнуть. Сперва я лизнул пену. Бог ты мой!
Где же этот дивный вкус? Значит, не в пене, уж слишком она противная. Тут я вспомнил, что взрослые ее сдувают и только потом пьют. Я сунул нос в ведро и принялся лакать густую жидкость. Ну и дрянь же! Все-таки я пил. Не может быть, чтобы взрослые так ошибались! Трудно сказать, сколько я выпил тогда: я был карапуз, а ведро казалось огромным, а я все хлебал, не отрываясь, погрузив лицо по самые уши в пену. Но глотал я, признаться, как лекарство: меня тошнило, и хотелось скорее покончить с этим мучением.
Наконец я встал, передергиваясь от отвращения, и пошел дальше. Наверное, после все же будет приятно, думал я. По пути я прикладывался к ведерку еще несколько раз, и вдруг заметил, что там изрядно недостает. Но я вспомнил, что пиво размешивают, и, схватив палочку, принялся мешать, пока пена не вздулась до краев.
Отец ничего не заметил. Ему очень хотелось пить, и, быстро осушив ведерко, он снова взялся за плуг. Я попробовал пойти рядом, но, сделав несколько шагов, упал под лошадь, едва не напоровшись на стальной лемех. Отец так резко осадил назад, что лошади едва не растоптали меня. Потом отец рассказывал, что я был на волосок от гибели. Смутно помню, как он нес меня на край поля, где росли деревья, и все передо мной качалось и ходило ходуном. Меня страшно тошнило и мучил страх, что я совершил дурной поступок.
Я проспал под деревьями до вечера. На закате отец разбудил меня, и, с трудом поднявшись, я побрел за ним. Я был еле жив: ноги казались свинцовыми, резало в животе, к горлу подступала тошнота. Я чувствовал себя отравленным. Собственно говоря, это и было самое настоящее отравление.
После этого случая у меня надолго пропал интерес к пиву, так же как к кухонной плите, о которую я однажды обжегся.
Да, взрослые правы. Пиво не для маленьких. Взрослым что — они пьют, не моргнув глазом! Да им и касторка нипочем, и разные пилюли! А я проживу и без пива. И прожил бы всю жизнь, если бы не обстоятельства. В той среде, где я рос, Джон — Ячменное Зерно манил к себе на каждом шагу. От него невозможно было спрятаться. Все дороги вели к нему. И за двадцать лет общения с ним, приветствуя его при встречах и восхваляя без всякой искренности, я в конце концов привязался к этому негодяю.
Мой второй поединок с Джоном — Ячменное Зерно состоялся, когда мне исполнилось семь лет. На сей раз меня подвело воображение: страх толкнул меня к алкоголю. Наша семья, занимавшаяся сельским хозяйством, переехала на новую ферму в округ Сан-Матео, к югу от Сан-Франциско, на пустынное, голое побережье. В те времена это была совершенная глушь, и моя мать частенько напоминала нам с гордостью, что мы коренные американцы, не то что другие фермеры — разные ирландцы да итальянцы.
Однажды воскресным утром — не помню сейчас, по какому поводу, — я очутился на ферме Морриси. Там собралась молодежь с окрестных ферм. Были и люди постарше, которые начали пить еще спозаранку, а то и со вчерашнего вечера. Все члены обширной семьи Морриси, многочисленные сыновья и племянники, были как на подбор: крупные, здоровые, в тяжелых сапогах, с зычными голосами и внушительными кулачищами.
Внезапно со двора раздались вопли девушек: «Караул! Дерутся!» Мужчины выскочили из кухни и кинулись туда. Во дворе сцепились два полуседых краснолицых великана. Один из них носил прозвище Черный Мэт — по слухам, он убил когда-то двух человек. Женщины визжали, крестились и бормотали молитвы, многие закрывали лица руками, хотя и поглядывали между пальцев. Зато уж я смотрел во все глаза. Можно сказать без преувеличения, что я был самым заинтересованным зрителем.
А вдруг мне повезет, и я увижу убийство! Или, по крайней мере, хотя бы настоящую мужскую драку! Каково же было мое разочарование, когда оказалось, что Черный Мэт и Том Морриси, обхватив друг друга за пояс и поднимая ноги в огромных сапожищах, просто топчутся на месте, как пара дрессированных слонов. Для хорошей драки они были слишком пьяны. Тут подоспели миротворцы и увлекли их обратно на кухню, чтобы вспрыснуть восстановление прежней дружбы.
Скоро все уже опять говорили разом, из богатырских глоток мужчин, привыкших к труду на вольном воздухе, неслись веселые возгласы и смех. Виски развязало языки этим обычно молчаливым фермерам. А я, готовый в любой миг пуститься наутек, замирая от страха, заглядывал в открытую дверь и дивился, что за непонятные люди эти взрослые. Чего это вдруг Черный Мэт и Том Морриси уселись в обнимку, навалились грудью на стол и громко всхлипывают?
Кухонный пир продолжался, и девушки во дворе забеспокоились. Они знали, чем обычно кончаются такого рода пирушки, и с минуты на минуту ожидали беды. Свидетелями быть никому не хотелось. И вот кто-то предложил отправиться всей компанией на большую итальянскую ферму в четырех милях от Морриси, где можно потанцевать. Долго не раздумывая, юноши и девушки разделились на пары и двинулись по песчаной дороге. Я заметил, что каждый юноша поспешил пристроиться к своей симпатии, — уж предоставьте семилетнему всезнайке быть в курсе амурных дел своих соседей! И даже мне доверили даму: маленькую ирландочку одних со мной лет. В этой непринужденной компании, кроме нас, детей не было. Самой старшей паре было от силы двадцать лет, а большинству мальчишек и девчонок — эдак четырнадцать — шестнадцать. Мы же с ирландочкой представляли самый юный возраст и шли, держась за руки, хотя время от времени, подзадориваемый старшими, я обхватывал ее за талию. Но так идти было неудобно. Однако я шествовал весьма горделиво, и в это солнечное воскресное утро дорога меж песчаных холмов не казалась мне длинной и мрачной. Смотрите, и, у меня есть подружка, я тоже теперь взрослый!
Итальянская ферма принадлежала холостякам. Нас встретили очень радушно. Всех угостили красным вином и стали сдвигать мебель в просторной столовой, освобождая место для танцев.
Ребята плясали с подружками под аккордеон. Мне эта музыка показалась восхитительной, ничего лучше я никогда не слыхал. Молодой итальянец с аккордеоном даже умудрялся вскакивать и танцевать, схватив в объятия свою девушку и играя за ее спиной.
Сам я не участвовал в танцах, я сидел за столом и восхищенно таращил глаза. Ведь я был еще малышом и новые впечатления впитывал с величайшей жадностью. Время от времени наши ирландские ребята подходили к столу и наливали себе вина; было весело, и у всех было хорошее настроение. Но вот некоторые начали спотыкаться танцуя и даже падать, а один парень забился в угол и там уснул. Их подружки обиделись и собрались уходить, но другие беззаботно хихикали: мол, нам-то что, пускай!
Хозяева предложили и мне выпить за компанию, но я отказался. Я еще не забыл истории с пивом и не собирался пополнять свой опыт. На беду, молодой итальянец Питер, коварная душа, заметив, что я сижу один, вдруг воспылал участием и протянул мне через стол полстопки вина. Я отказался. Лицо его сразу приняло суровое выражение, и он еще настойчивее предложил мне выпить. И тут на меня напал страх — причину я сейчас объясню.
У моей матери были свои теории. Во-первых, она была твердо убеждена, что все черноволосые и черноглазые представители рода людского — лжецы. Излишне говорить, что мать сама была блондинкой. Другим глубоким ее убеждением являлось то, что черноглазые латинские народы безмерно обидчивы, коварны и кровожадны. Перенимая жизненную мудрость из уст матери, я накрепко запомнил ее слова, что если обидеть итальянца, пусть даже из-за пустяка или совсем нечаянно, он тотчас схватится за нож. «Всадит тебе нож в спину!» — говорила всегда мать.
И хотя только сегодня я горел желанием увидеть, как Черный Мэт будет убивать Тома Морриси, меня куда меньше привлекала перспектива самому доставить удовольствие танцующим видом ножа, торчащего у меня меж лопаток. В то время я еще не научился понимать разницу между теориями и фактами. Я слепо верил тому, что говорила мать об итальянцах. С другой стороны, у меня имелись зачаточные представления о том, что гостеприимство свято. Я попал в гости к коварному, обидчивому и кровожадному итальянцу. Мне внушили, что, если я его обижу, он даст мне ножом, как дает копытом норовистая лошадь, если ты разозлил ее. Как на грех, у этого Питера были те самые страшные черные глаза, о которых меня предупреждала мать. Они не были похожи на глаза знакомых мне людей — голубые, серые и карие глаза членов нашей семьи или на добродушные — цвета небесной лазури — глаза ирландцев. Возможно, Питер был под хмельком. Во всяком случае, глаза его блестели, как антрацит, искрились насмешкой. Но для меня их выражение было загадочным — мог ли я в свои семь лет анализировать, понимать, что со мной шутят? Во взгляде Питера я прочел свой смертный приговор и уже повторил свой отказ менее решительно. Тогда глаза Питера стали еще страшнее. Сурово и повелительно уставившись на меня, итальянец пододвинул ко мне вплотную стопку с вином.
Что тут было делать? Впоследствии я встречался не раз лицом к лицу со смертью, но такого леденящего ужаса, как тогда, я больше не испытал. Я поднес стопку к губам. Взгляд Питера смягчился. Значит, он меня не убьет, обрадовался я. На сердце стало поспокойнее, но в желудке творилось Бог знает что. Вино было молодое, самых дешевых сортов, горькое, кислое, изготовленное из бросового винограда и сцеженное со дна бочки. Еще противнее, чем пиво! Есть один только способ пить лекарство: пить не раздумывая. Этот способ я и применил: запрокинув голову назад, осушил стопку. Потом судорожно глотнул, силясь удержать в себе этот яд, словно огнем опаливший мое нутро.
Представляю себе, как поражен был Питер. Он снова налил полстопки и поставил передо мной. Похолодев от ужаса, но понимая, что от судьбы не уйдешь, я проглотил вторую порцию. Это показалось Питеру и вовсе невероятным. Решив поделиться с другими своей интересной находкой, он подозвал молодого усатого итальянца Доминика: посмотри, что за диво! Мне налили полную стопку. На какие жертвы не идешь, спасая свою жизнь! Я призвал себе на помощь все мужество, подавил тошноту и выпил.
Доминик заявил, что сроду не видывал такого храброго мальчишку. Он еще два раза наполнил до краев мою стопку и следил, как я поглощаю вино. К тому времени мой героизм привлек внимание и других. Меня обступили пожилые батраки, итальянцы из Старого Света, которые не понимали по-английски и не танцевали с ирландскими девчонками. Я видел темные жестокие лица, красные рубахи, кожаные пояса и знал, что у каждого из этих людей, окруживших меня, точно шайка пиратов, есть нож. А Питер и Доминик все требовали, чтобы я демонстрировал свое умение пить.
Если бы не мое проклятое воображение, я бы отбрыкивался и со мной бы не случилось такое происшествие. Но все наши ребята увлеклись танцами, и некому было вызволить меня из беды. Не знаю, сколько этого страшного зелья пришлось мне тогда влить себе в глотку. Мне запомнилось лишь ощущение безграничного страха перед обступившей меня кровожадной сворой, стол из грубых досок, залитый вином, да бесчисленные стопки с огненной жидкостью, которую я все пил и пил. Как ни ужасно вино, получить смертельную рану еще хуже; и я твердил себе, что должен выжить любой ценой.
Теперь, умудренный опытом, я понимаю, почему не лишился тогда чувств. Я уже говорил, что был скован, парализован страхом и мог только машинально поднимать руку, поднося ко рту стопку за стопкой. Окаменев, я стал сосудом, в который вливалось вино. От страха мой желудок атрофировался. Даже тошнить перестало. Неудивительно, что итальянцы сочли меня диковинным ребенком, видя, как я с безразличием автомата поглощаю столько вина. Утверждаю без хвастовства, что подобное зрелище им было в диковинку.
Настала пора уходить. Пьяные выходки ребят заставили наиболее рассудительных девушек заторопиться домой. Я оказался за дверью подле своей маленькой дамы. С ней не случилось такой беды, как со мной, ее никто не пытался напоить. Она смотрела как зачарованная на фокусы, которые выделывали наши ребята, старавшиеся сохранять равновесие, идя рядом со своими подружками. Потом она стала их передразнивать. Мне это показалось очень забавным, и я тоже пошел писать вензеля. Но она-то не пила ничего, мне же от этих шалостей винные пары ударили в голову. Уже с первых шагов у меня получалось правдоподобнее, чем у нее, а через несколько минут я выделывал такие антраша, что сам себе удивлялся. Я заметил, как один паренек, который, шатаясь, прошел шагов десять, остановился на краю дороги, вперил мрачный взгляд в канаву и завершил свое глубокомысленное созерцание тем, что свалился в нее. Это вышло смешно до чертиков, и, подражая ему, я тоже направился к канаве, разумеется, без всякого намерения падать. Очнулся я уже на дне канавы, откуда меня вытаскивали перепуганные девчонки.
Мне вдруг надоело валять дурака. Шутливое настроение разом испарилось. В глазах поплыло, стало трудно дышать, и я начал жадно ловить воздух. Две девушки тащили меня под руки.
Ноги мои были точно налиты свинцом. В голове и в сердце стучало, как молотом. Будь я слаб, я умер бы тогда наверняка. Даже при всей своей выносливости я был близок к смерти, о чем не догадывались мои встревоженные спутницы. Я слышал, как они спорили, кто виноват, некоторые даже плакали, жалея себя, жалея меня и сетуя на своих кавалеров, показавших себя в столь невыгодном свете. Но мне было все безразлично. Я задыхался, мне не хватало воздуха. Каждый шаг был пыткой. До дому четыре мили. Четыре мили! Как сквозь туман, я увидел переброшенный через ручей мостик; помню, мне почудилось, что он очень далеко. А там и ста футов не было! Дойдя до него, я опустился на землю и в изнеможении лег плашмя. Девушки пытались поднять меня, но я был не в состоянии двинуться. Они стали звать на помощь; к нам подошел подвыпивший семнадцатилетний Ларри и принялся делать мне искусственное дыхание, прыгая у меня на груди Помню, хотя и смутно, визг девушек, кинувшихся к Ларри и оттащивших его в сторону. Больше я ничего не запомнил, но мне рассказывали потом, что Ларри залез под мост, лег и проспал там до утра.
Когда я открыл глаза, было уже темно. Всю дорогу меня несли в бессознательном состоянии и дома уложили в постель.
Я тяжко занемог и бредил. Пережитые ужасы, которые не укладывались в мое детское сознание, вызвали мучительные галлюцинации. Кого-то убивали, потом убийцы гнались за мной. Я кричал, буянил, отбивался. И страдал невыносимо. Когда после приступа ко мне на некоторый срок возвращалось сознание, я слышал голос матери: «Что ж это будет! Помешался ребенок!» И я опять начинал бредить, задыхаясь от нового кошмара: я в желтом доме, меня избивают надзиратели, а вокруг дико орут сумасшедшие.
Как-то раз я слышал и запомнил разговор взрослых о китайских притонах Сан-Франциско. И вот в бреду мне стало казаться, что я попал в подземелье и там, в тысяче притонов за коваными дверями, тысячу раз отбиваюсь от смерти. Вдруг я вижу отца — он сидит за столом в одном из подземных склепов и ведет с китайцами крупную игру на золото, разбросанное по столу. Я разражался потоками страшной брани, вскакивал с постели, вырывался из рук родных и ругал отца на чем свет стоит. Я повторял всю грубую брань, которую безнадзорный ребенок слышит от деревенских мужчин, но в обычных условиях никогда не осмелится произнести вслух. В бреду я ругал отца: негодяй, сидит в подземелье и играет с китайцами, у которых длинные косы и кривые когти!
Поражаюсь, как я тогда выжил. Едва ли артерии и нервные центры семилетнего ребенка способны выдерживать такие чудовищные приступы белой горячки. В ту ночь, когда я попал в лапы Джона — Ячменное Зерно, в нашем деревянном домике никто не спал. А вот Ларри, ночевавший под мостом, наверное, так не бредил. Спал себе небось мертвецким сном, поутру, может быть, голова трещала с похмелья — вот и все. Если он сейчас жив, то вряд ли помнит эту ночь — мало ли что бывало! А мне она врезалась в память на всю жизнь. С тех пор минуло тридцать лет, но и сейчас, когда я пишу эти строки, я помню кошмары, душившие меня, и заново испытываю муки, которые пережил в ту ночь.
Я долго болел, и мать уже могла не напоминать мне о вреде пьянства. Она была потрясена этим происшествием. Она считала, что я совершил дурной поступок, очень дурной — разве этому она меня учила? А я, не смея перечить, не зная даже слов, которые раскрыли бы ей причины моего поведения, был не способен, конечно, объяснить, что как раз ее-то поучения и оказались всему виной! Ведь если бы не ее теории насчет черных глаз и итальянцев, я бы в рот не взял эту мерзкую кислятину! Только став взрослым, я поведал ей, в чем была истинная подоплека этого позорного происшествия.
Во время выздоровления я размышлял над разными вещами.
В те дни я многого еще не понимал, но кое-что стало мне совершенно ясно. Я чувствовал, что провинился, но все-таки люди несправедливы. Ведь не я же был виноват, хоть и поступил нехорошо!
Тем не менее я дал себе зарок никогда больше не пить. Бешеная собака так не боится воды, как я тогда боялся вина!
И все же должен подчеркнуть: как ни тяжко дался мне этот опыт, он не помешал моей дальнейшей дружбе с Джоном — Ячменное Зерно. Уже в то время все вокруг толкало меня к нему.
Во-первых, взрослые, за исключением моей матери — женщины крайне строгих взглядов, воспринимали это происшествие весьма добродушно. Чепуха! Что за стыд! Во-вторых, свидетели моего позора — парни и девушки — со смехом судачили о том, кто чем отличился в этот день, и вспоминали разные забавные подробности: как Ларри прыгнул мне на грудь, а потом мертвецки пьяный завалился под мост, как другой паренек провел ночь в дюнах, а третий свалился в канаву. Итак, я понимал, что никто не считает это постыдным. Наоборот, я совершил лихой подвиг, которым можно гордиться. Окружающие восприняли это как яркое событие, скрасившее на миг унылые будни мрачного побережья, вечно окутанного туманом.
Фермеры-ирландцы добродушно журили меня, похлопывая по плечу, и вскоре я возомнил себя героем. Питер, Доминик и другие итальянцы хвалили меня за доблесть. Общественная мораль не запрещала пить. Пили, кстати, все. В нашей общине не было ни одного трезвенника. Даже убеленный сединами пятидесятилетний учитель маленькой сельской школы в периоды запоя, сраженный Ячменным Зерном, устраивал нам внеочередные каникулы.
Никаких нравственных запретов в этой области не существовало.
Мое отвращение к алкоголю носило чисто физиологический характер. Мне не нравилось чертово зелье.
Я так никогда и не сумел преодолеть в себе физическое отвращение к алкоголю. Но я подавлял его. И поныне всякий раз подавляю. Мой вкус не мирится с ним, а я знаю: полезно то, что вкусно. Но люди пьют, не думая о пользе, им бы только одурманить мозг, а если тело страдает… что ж, тем хуже для тела!
Однако, несмотря на мое физическое отвращение к алкоголю, самые светлые детские воспоминания связаны у меня с питейными заведениями. Сидя на телеге с картофелем, которую тащили, утопая в песке, наши лошади, я ежился от сырости, не знал, как размять затекшие ноги, но дорога не казалась мне длинной: я ехал и мечтал. Мечтал, что вот мой отец или другой, кто ведет упряжку, сделает остановку возле кабака в Колме и зайдет выпить. Забегу и я, погреюсь у громадной печки и получу коржик. Скромный коржик казался мне сказочным лакомством. И от кабака, значит, есть польза! Примостившись снова на телеге, я наслаждался коржиком целый час. Осторожно откусывал микроскопические порции, боясь уронить даже крошку, и так долго жевал каждый кусочек, что он под конец превращался в жидкую кашицу, просто волшебную на вкус. Я старался не глотать ее, а только смаковал, вертя на языке и засовывая то за одну щеку, то за другую, пока она не таяла и капельками, струйками стекала мне в горло. Сам Хорас Флетчер мог бы у меня поучиться!
Я любил кабаки. Особенно кабаки Сан-Франциско. Какие там бывали яства! Диковинные булочки и печенья, сыр, колбасы, сардины — божественная снедь, какой я сроду дома не видывал. Помню, один кабатчик как-то угостил меня сладким напитком — содовой водой с сиропом. Отец не платил, кабатчик угощал задаром и потому стал для меня воплощением доброты и щедрости.
Я мечтал о нем долго и запомнил на всю жизнь, хотя видел всего лишь раз, когда мне было семь лет. Его заведение находилось в Сан-Франциско, где-то к югу от Маркет-стрит. Слева от входа была стойка с напитками. Справа тянулась другая стойка — с бесплатными закусками. Помещение было узкое и длинное, в конце его, за пивными бочками, стояли круглые столики и стулья. Кабатчик был голубоглазый блондин, светлые мягкие пряди волос выбивались у него из-под черной шелковой ермолки. Хорошо помню, что он был в коричневом вязаном жилете, и даже сейчас я мог бы показать то место среди батареи бутылок, откуда он вытащил графин с красным сиропом. Он вел долгую беседу с моим отцом, а я, глядя на него с обожанием, потягивал сладкую водичку. По сей день у меня сохранилась о нем благодарная память.
Несмотря на опыт с алкоголем, столь трагически закончившийся оба раза, Джон — Ячменное Зерно продолжал дразнить и притягивать меня своей доступностью: до него всегда было рукой подать. Кабак действовал на мое детское воображение пока еще косвенно, но уже довольно сильно. Ребенок, только начинавший познавать мир, уже считал, что кабак — восхитительное учреждение. Ни в магазинах, ни в общественных местах, ни в домах, где живут люди, никто не раскрывал предо мной дверей, не приглашал погреться у огня или отведать волшебный напиток с узенькой полки у стены. Все двери были вечно на замке, и только двери кабака вечно распахнуты. Всегда и повсюду — на шоссе и проселках, на оживленных улицах и в пустынных переулках — я находил приветливый кабачок, теплый и ярко освещенный в зимнюю стужу, темный и прохладный в летний зной. От него веяло гостеприимством, если не сказать домашним уютом!
Когда мне исполнилось десять лет, наша семья рассталась с фермой и переехала в город. Там я нанялся разносить по домам газеты. Почему? Во-первых, семья нуждалась в деньгах, во-вторых, мне необходимо было движение и свежий воздух. Дело в том, что я узнал дорогу в бесплатную библиотеку и зачитывался до одури. На фермах, где мы прежде жили, читать было нечего.
Каким-то чудом мне удалось достать четыре книги, и я проглотил их с жадностью. Первая была биография Гарфилда [9], вторая — «Путешествие в Африку» Поля де Шейю [10], третья — роман Уйда [11], в котором не хватало последних сорока страниц, и четвертая — «Альгамбра» [12] Ирвинга. «Альгамбру» мне дала почитать школьная учительница. Я был застенчивый мальчуган, — в отличие от Оливера Твиста [13], у меня язык не повернулся попросить еще, хотя, возвращая Ирвинга, я надеялся, что учительница предложит мне что-нибудь сама. Но она ничего не предложила, видимо, сочла меня неблагодарным, и я проплакал от обиды все три мили от школы до дома. Долго еще потом я ждал с замирающим сердцем, что она даст мне какую-нибудь книжку. Не раз, бывало, совсем уже решусь попросить, но в последнюю секунду у меня отнимался язык.
И вот я очутился в Окленде, где на полках бесплатной библиотеки обнаружил огромный, неведомый доселе мне мир — тысячи книг, еще увлекательнее, чем те четыре. В ту пору библиотеки не были рассчитаны на малолетних читателей, и со мной случались занятные казусы. Помню, меня привлекло в каталоге название «Приключения Перигрина Пикля» [14]. Я заполнил требование, и библиотекарша выдала мне собрание сочинений Смоллета — в одном пухлом томе, без намеков на цензурные сокращения. Я проглатывал все, что мне давали, но особенно любил исторические романы и книги о приключениях, а также воспоминания разных путешественников. Я читал утром, днем и ночью.
Читал в постели, за едой, по дороге в школу и домой, читал на переменах, когда другие ребята занимались играми. У меня начались нервные подергивания. Кто бы ко мне ни подошел, я говорил: «Уйди! Не раздражай меня!»
Итак, десяти лет я попал на улицу в качестве разносчика газет. Теперь уже мне стало не до чтения. Я бегал по городу и попутно учился драться, учился быть наглым, развязным, пускать пыль в глаза. Я был наделен любознательностью и воображением и впитывал все, как губка. Наряду со всем прочим меня интересовали питейные заведения. Я заглядывал во многие из них. Весь квартал на восточной стороне Бродвея, между Шестой и Седьмой улицами, сплошь занимали кабаки.
В этих местах царила особая жизнь. Мужчины разговаривали как-то особенно громко, раскатисто хохотали; во всем ощущался размах, которого не хватало в скучной повседневной жизни. Здесь бурлили страсти, подчас не на шутку: пускались в ход тяжелые кулаки, лилась кровь, и здоровенные полисмены, расталкивая толпу, спешили на место происшествия. Мальчишке, чья голова была набита историями о схватках бесстрашных путешественников и моряков, драка в кабаке представлялась увлекательным событием — за отсутствием иных. Ведь никак не назовешь увлекательной ежедневную беготню с газетами от одной двери к другой!
А здесь даже в горьких пьяницах, которые спали мертвецким сном, положив голову на стол или развалясь на полу среди опилок, было нечто таинственное и загадочное.
И еще одно: кабаки были узаконены. Отцы города санкционировали их, выдавали на них патенты. Другие ребята, народ неопытный, считали, что кабак — что-то ужасное. Может быть, возражал я, но в каком смысле? Ужасно интересно! Ужасны и пираты, и кораблекрушения, и всякие битвы, но какой мальчишка не рад пожертвовать жизнью, лишь бы все это испытать?
Нужно добавить, что в кабаках я встречал людей известных: репортеров и редакторов, адвокатов и судей. Они накладывали на кабак печать общественного одобрения. И это лишь разжигало мой интерес. Значит, и для этих людей в кабаке есть нечто заманчивое, необыкновенное, о чем я догадывался и что тоже искал. И я старался понять, что это такое — ведь не зря же люди слетаются сюда, как мухи на мед! Мир казался мне светлым и радостным, я еще не знал горя, потому и не понимал, что кабацкие завсегдатаи глушат здесь усталость от каторжного труда и неистребимую душевную горечь.
Не подумайте, что я тоже пил. До пятнадцати лет я редко касался рюмки, хоть и общался с пьяницами и часто захаживал в злачные места. Не пил я лишь потому, что мне это не нравилось.
За пять лет я несколько раз менял работу. Одно время служил на складе и помогал развозить лед; затем поступил мальчиком в кегельбан, где был бар со спиртными напитками; а потом уборщиком пивных павильонов в парке, где устраивались воскресные гулянья.
Веселая толстуха Джози Харпер содержала пивную на углу Телеграф-авеню и 39-й улицы. Туда я целый год доставлял вечернюю газету, пока меня не перевели в другой район Окленда, район доков, пользовавшийся дурной славой. В конце первого месяца я явился к Джози Харпер за деньгами, и она налила мне рюмку вина. Мне было неловко отказаться, и я выпил. Но уж потом всегда старался застать не ее, а буфетчика.
В первый день моей работы в кегельбане буфетчик, по заведенному обычаю, пригласил нас, мальчиков, во время перерыва выпить. Все спросили пива. Я лимонаду. Ребята захихикали, а буфетчик странно и недоверчиво поглядел на меня. Но все же он откупорил бутылку. Потом, улучив минутку во время работы, ребята объяснили мне, что я рассердил буфетчика. Бутылка лимонада стоит гораздо дороже, чем кружка пива, значит, сам соображай: если не хочешь остаться без работы, пей пиво.
Да и пиво же — вещь сытная! А в лимонаде что? После этого, если мне не удавалось улизнуть от попойки, я пил пиво и каждый раз дивился, что в нем находят хорошего. По-видимому, я чего-то не понимал.
Вот что я действительно любил, так это сласти. За пять центов можно было купить пять громадных шоколадных бомб и наслаждаться ими до бесконечности. Я умел растянуть такую бомбу на целый час. Любил и тягучую коричневую нугу, которую продавал один мексиканец. За пятак он давал такой кусище, что с ним, бывало, за три часа не расправишься. Съев его, я частенько обходился без обеда. И был сыт, а пивом — никогда.
Но жизнь готовила меня к новым схваткам с Ячменным Зерном. Мне исполнилось четырнадцать лет. Начитавшись о мореплавателях, мечтая о тропических островах и неведомых морских далях, я завел себе ялик с выдвижным килем [15] и бороздил на нем прибрежные воды залива Сан-Франциско и Оклендской бухты.
Мне хотелось стать моряком. Хотелось уйти от скуки и однообразия. Я был в расцвете юности, бредил необыкновенными приключениями и пиратской вольницей, не подозревая, что у приключений и у вольницы одна основа алкоголь.
И вот однажды, когда я поднимал парус, ко мне подошел Скотти. Это был рослый семнадцатилетний парень, служивший, по его словам, юнгой на британском корабле и сбежавший оттуда во время стоянки в Австралии. Устроившись на другой пароход, он добрался до Сан-Франциско и теперь намерен поступить на китобойное судно. На рейде поблизости от китобойной флотилии стоит большая яхта [16] «Айдлер». Ее сторожит гарпунщик, который собирается скоро уйти в рейс на китобойном судне «Бонанза».
Не соглашусь ли я подвезти его, Скотти, на моем ялике [17] к этому гарпунщику?
Соглашусь ли?! После того как я наслышался столько интересного об этой яхте, возившей контрабандой опиум с Гавайских островов, и о сторожившем ее гарпунщике! Я часто видел этого парня и завидовал его привольному житью: он никогда не расстается с морем, даже спит на «Айдлере», я же обязан ночевать всегда дома. Парню было всего девятнадцать лет (кстати, что он гарпунщик, приходилось верить на слово: других свидетельств не было), но для меня он был личностью столь героической, что я никогда не посмел бы даже заговорить с ним и всегда держался в почтительном отдалении от его яхты. Так неужели я откажусь подвезти беглого морячка Скотти к нему на яхту контрабандистов? Разве это мыслимо?
Услышав наш окрик, гарпунщик вышел на палубу и пригласил нас к себе. С видом взрослого, опытного моряка я оттолкнул лодку, чтобы не оцарапать беленькую яхту, и ловко прикрепил ее брошенным мне фалинем [18]. Мы спустились вниз. До этого мне никогда не приходилось бывать в каюте. От одежды, висевшей на стенке, несло плесенью. Ну и что! Ведь эти кожаные куртки на плисовой подкладке и синие штормовки носят моряки! И брезентовые шляпы тоже, и резиновые сапоги, и клеенчатые плащи… В каюте был, по-видимому, учтен каждый дюйм [19] площади, вот почему сделали такие узенькие койки, откидные столики, какие-то мудреные стенные шкафчики. Я увидел всеведущий компас, фонарь в кардановом подвесе [20], в углу небрежно скатанные синей стороной наверх морские карты [21], сигнальные флажки в алфавитном порядке и календарь, приколотый к стенке остриями морского циркуля. Вот это жизнь! Наконец-то я пол на борт судна и здесь, на яхте контрабандистов, гарпунщик и беглый английский матрос, назвавший себя Скотти, разговаривают со мной как с равным.
Девятнадцатилетний гарпунщик и семнадцатилетний матрос вели себя как настоящие мужчины. Хозяин сразу же намекнул, что неплохо бы выпить, и гость, порывшись в карманах, выудил какую-то мелочь. Гарпунщик взял фляжку и отправился в тайный притон (пивных поблизости не было) раздобывать виски. Мы пили дрянной самогон из маленьких стопок. Пусть не говорят, что я слаб или спасовал! Эти двое — мужчины, видать по тому, как они пьют. Кто умеет пить, тот мужчина. И я пил с ними стопку за стопкой, ничем не разбавляя и не закусывая, хотя эту пакость не сравнить было ни с мексиканской нугой, ни с божественной шоколадной бомбой. Меня передергивало и тошнило от каждой рюмки, но я стойко скрывал свое отвращение.
Не раз в этот вечер кто-нибудь из нас уходил с пустой фляжкой и возвращался с полной. Я тоже принял участие в расходах, выложив, как мужчина, все свое богатство — двадцать центов, не без тайного сожаления о том, сколько конфет мог бы купить на эти деньги. От выпитого мы изрядно захмелели. Гарпунщик рассказывал Скотти про штормы у мыса Горн и южные штормы, про холодные ветры у Ла-Платы, высокие струи бризов [22] и ураганы [23] в Беринговом море, про китобойные корабли, затертые во льдах Арктики.
— Там не очень-то наплаваешься: вода как лед, — доверительно сказал он, обращаясь ко мне. — Вмиг сведет руки и ноги — и баста. Уж если кит перевернет шлюпку [24], сразу ложись поперек весла, тогда даже при судорогах удержишься на воде,
— Понятно! — Я благодарно кивнул, убежденный, что стану китобоем и меня ждет катастрофа в Ледовитом океане. Я принял этот ценный совет вполне серьезно и помню его по сей день.
Сам я на первых порах больше помалкивал. Господи, кто я такой по сравнению с ними — четырнадцатилетний мальчишка, еще и не нюхавший океана! Мне полагается только слушать, что говорят эти опытные морские волки, и, не отставая, опрокидывать в горло стопку за стопкой. Пусть видят, что и я как-никак мужчина!
Хмель давал себя знать. Мало-помалу исчезали тесные стены каюты, и слова гарпунщика и Скотти врывались в мое сознание, будто дикие порывы вольного ветра; меня качало на волнах фантазии, я уже мысленно переживал морские приключения — великолепные, отчаянные, неистовые.
Мы пили за дружбу. Сдержанность исчезла, недоверие как рукой сняло. Нам вдруг почудилось, что мы уже много лет знаем друг друга, и мы дали торжественную клятву отныне ходить в плавание обязательно всей тройкой Гарпунщик рассказал нам о своих неудачах и тайных грехах. Скотти плакал, вспоминая оставленную им в Эдинбурге старушку мать, как он утверждал, даму благородного происхождения, попавшую из-за него в стесненные обстоятельства ей пришлось во всем себе отказывать, чтобы заплатить пароходной компании за обучение сыночка морской специальности; заветной мечтой матери было увидеть Скотти офицером торгового флота и джентльменом, и она была убита горем, узнав, что ее любимчик сбежал с парохода в Австралии и нанялся на другой простым матросом. В подтверждение своих слов, Скотти вытащил из кармана последнее очень грустное письмо матери и, плача, прочел его вслух. Мы с гарпунщиком тоже прослезились и поклялись, что все вместе поступим на китобойное судно «Бонанза», а когда, кончив плавание, получим кучу денег, явимся в Эдинбург и выложим все, что заработали, доброй старушке в передник.
А хмель все пуще горячил мой мозг. Кто бы узнал во мне сейчас обычно застенчивого и скромного малого? Теперь новоявленный двойник — Джон Ячменное Зерно — владел моими устами и делал слышным мой голос: пусть знают, что я тоже мужчина, бесстрашный искатель приключений! Я начал хвастаться, как плаваю по заливу в своем ялике при самом бешеном зюйдвесте, когда даже капитаны больших шхун [25] не рискуют сняться с якоря. Потом я (или мой двойник Джон — Ячменное Зерно — это одно и то же!) заявил матросу Скотти, что он, может, и плавал на океанских кораблях и знает их устройство, зато уж я собаку съел по части парусников; могу его кое-чему поучить.
Кстати сказать, это не было ложью, хотя в обычное время моя природная скромность не позволила бы мне громко оспаривать опытность Скотти. Но такова особенность Ячменного Зерна: он развязывает тебе язык, и ты выбалтываешь самые сокровенные мысли.
Скотти, которому тоже что-то нашептывал Джон — Ячменное Зерно, естественно, обиделся Но я не отступал. Я ему покажу, этому беглому типу, даром что ему семнадцать! Мы горячились и хорохорились, наскакивая друг на друга, как драчливые петушки, но гарпунщик заставил нас помириться и выпить по стоике. После этого мы нежно обнялись и стали клясться в вечной дружбе. И тут мне вспомнилось далекое воскресенье, ферма в Сан-Матео и два великана, Черный Мэт и Том Морриси, которые сперва подрались, а потом так же, как мы, заключили мир. И это сравнение помогло мне почувствовать себя совсем взрослым.
Вскоре началось пение. Скотти и гарпунщик горланили матросские песни, а я подтягивал. На «Айдлере» я впервые услышал «Дуй, попутный ветер», «Облако летит», «Виски, Джонни, виски». Я был наверху блаженства. Вот она, настоящая жизнь! Не то что мое унылое прозябание: Оклендская бухта, надоевшая беготня с газетами, доставка льда, возня с кеглями.
Весь мир становился сейчас моим, все дороги сходились у моих ног, Джон — Ячменное Зерно горячил мое воображение, рисуя будущее, полное необыкновенных событий.
Мы уже были не простые смертные, а юные боги во хмелю, непостижимо мудрые, великодушные и могущественные. Сейчас, став намного старше, я понимаю, что если бы алкоголь всегда возносил на такую высоту, мне бы никогда не хотелось быть трезвым.
Но в нашем мире расплата неизбежна. Существует железный закон: плати за силу слабостью, за душевный взлет — упадком духа, за промелькнувший миг мужества — пресмыканием в грязи. Если за долгий-долгий срок ты вырвешь для себя минуту счастья, с тебя взыщется ростовщический процент: сократится твоя жизнь!
Сила чувств и постоянство чувств, как огонь и вода, — извечные враги. Сосуществовать они не могут. И даже сам чародей Джон — Ячменное Зерно такой же раб органической химии, как и мы, смертные. Мы платим за марафонский бег своих нервов, и Джон — Ячменное Зерно не избавит нас от расплаты. Он может вознести нас высоко, но вечно удерживать там не властен, — иначе все люди стали бы его приверженцами. Зато уж если ты стал на его путь, так ты и плати за его дьявольскую кадриль!
Однако все сказанное выше явилось плодом более зрелых размышлений. Этого не понимал еще четырнадцатилетний мальчишка, который примостился в каюте «Айдлера» между гарпунщиком и матросом, наслаждаясь ароматом плесени, источаемым одеждой моряков, и подпевая новым товарищам: «Янки к нам плывут на помощь».
В приливе пьяной откровенности мы кричали и говорили разом. У меня был очень крепкий организм и желудок страуса, и я во всю силу продолжал состязание, а вот Скотти, тот начал сдавать. Речь его становилась бессвязной — то ли слов не находил, то ли язык заплетался. Отравленное сознание меркло. Глаза утратили осмысленное выражение. Пьяный мозг расслабил мышцы лица и тела (чтобы сидеть прямо, тоже ведь нужна воля). Пропала способность управлять движениями. Скотти хотел подлить себе виски, но бессильно выронил стопку на пол. К моему удивлению, он горько заплакал, потом перекинул ноги на койку и через минуту уже храпел.
Посмеиваясь над незадачливым собутыльником, мы с гарпунщиком продолжали допивать вдвоем последнюю фляжку под аккомпанемент тяжелого храпа Скотти. Наконец и гарпунщик свалился, — на поле битвы остался я один.
Я был преисполнен гордости, и Джон — Ячменное Зерно тоже. Вот, оказывается, какой я молодец! Перепил двоих! Они лежат мертвецки пьяные, а я твердо стою на ногах! Сейчас даже выйду на палубу подышать свежим воздухом. Эта попойка на «Айдлере» показала мне, что у меня луженый желудок и я долго не пьянею. В молодости я очень гордился такими качествами, но теперь понимаю, что в этом как раз и была моя беда. Лучше опьянеть от двух-трех рюмок, и, наоборот, горе тому, кто способен пить без конца, не хмелея.
Уже вечерело, когда я вышел на палубу. В каюте нашлось бы и для меня место, но мне надо было домой. Кроме того, хотелось доказать самому себе, что я стойкий парень. У борта покачивался мой ялик. Кончался отлив. Вода уходила, борясь с напористым ветром, дувшим с океана со скоростью сорок миль в час. Я видел крутые гребни волн и под ними струи отлива.
Я поднял парус, сел за румпель [26], выбрал [27] шкоты [28] и взял старт к берегу. Лодка накренилась и бешено закачалась. Меня обдало фонтаном брызг. Я был в восторженном настроении. Я плыл, распевая «Дуй, попутный ветер», и чувствовал себя уже не мальчишкой, прозябающим в сонном Окленде, а мужчиной, Богом, — сама природа покорялась мне, взнузданная моей волей.
Отлив кончился. Вода ушла на все сто ярдов [29] от берега, обнажив мягкое, илистое дно. Я выдвинул киль, врезался в тину, убрал парус и, став по привычке на корме, принялся грести веслом. Тут-то я и начал терять равновесие и, пошатнувшись, вывалился за борт, лицом прямо в липкую грязь. Но что пьян, я смог понять, лишь когда встал на ноги, весь в тине, расцарапанный до крови ракушками, облепившими киль. Ладно, пустяки!
Там, на рейде, два здоровенных моряка валяются на койках мертвецки пьяные, кто, как не я, их перепил? Значит, я мужчина! Я же держусь на ногах, хоть, правда, и по колени в грязи. Вернуться в лодку я счел ниже своего достоинства. Я брел по тине, толкая впереди себя свой ялик и горланя песню, — пусть все знают, что я мужчина.
Расплата не заставила себя ждать. Я расхворался на несколько дней, от ракушечных царапин на руках образовались нарывы, и целую неделю я был как без рук: даже рубашку не мог ни надеть, ни снять.
Я дал себе зарок больше не пить. Баста! Игра не стоит свеч.
Слишком дорога расплата. Угрызений совести я не испытывал, одно лишь физическое отвращение. Мне казалось, что никакие веселые минуты не окупают часов страданий и дурного настроения.
Возобновив прогулки на своем ялике, я обходил теперь «Айдлер» как можно дальше. Скотти исчез. Гарпунщик был все там же, но я избегал его. Как-то раз, заметив, что он высаживается на берег, я спрятался за склад. Я боялся, что он опять предложит мне выпить, может, у него и фляжка припасена.
И все же — в этом таятся чары Ячменного Зерна — выпивка на «Айдлере» была ярким событием в моей монотонной жизни.
Я часто вспоминал о ней со всеми подробностями. Кстати, она мне объяснила некоторые странности мужского поведения. Скотти при мне плакал, что он никудышный парень, горевал о печальной судьбе оставленной им в Эдинбурге матери — дамы благородного происхождения. Гарпунщик рассказал о себе необыкновенно интересные вещи. Множество волнующих намеков о том, какова жизнь за пределами моего узкого мирка, воспламенили мое воображение, и я был убежден, что я не менее достоин ее, чем эти двое. Мне открылись тайники мужской души, да и моей собственной тоже — я обнаружил в ней такие способности и силы, о которых раньше не догадывался.
Да, тот день был день особенный. Он и поныне кажется мне таким. Память о нем выжжена в моем мозгу. Но за него потребовалась расплата. Я отказался платить и вернулся к моим «бомбам» и мексиканской нуге. На мое счастье, мой здоровый организм не пускал меня к алкоголю. Мне было противно мерзкое зелье. И все же обстоятельства снова и снова толкали меня на путь пьянства. За много лет общения с Ячменным Зерном я привык к нему, стал искать его везде, где только собирались мужчины, и восхвалял как друга и благодетеля. И вместе с тем презирал и ненавидел его. Да, странный он друг, этот Джон — Ячменное Зерно!
Едва мне стукнуло пятнадцать, я поступил на консервную фабрику. Несколько месяцев подряд я работал самое меньшее по десять часов в день. Прибавьте к этому обеденный перерыв, ходьбу на фабрику и с фабрики, время на то, чтобы утром встать, одеться и позавтракать, а вечером — поужинать, раздеться и лечь, и от суток останется от силы девять часов — здоровому подростку успеть бы только выспаться! Но я и от этих девяти кое-что урывал для чтения, покуда сон не смежил мне глаза.
Бывало и так, что нас не отпускали домой до полуночи.
А иногда рабочий день длился по восемнадцать и двадцать часов.
Один раз мне пришлось простоять возле машины тридцать шесть часов без смены. Несколько недель подряд я уходил с фабрики не раньше одиннадцати, добирался до постели лишь к половине первого, а в половине пятого уже вставал и, наскоро одевшись и перекусив, спешил на работу, чтобы ровно в семь по гудку быть возле машины.
Теперь уже не выкраивалось ни минуты для любимого занятия — чтения. Но при чем тут Джон — Ячменное Зерно? Какое отношение он имеет к рассказу о стоическом труде пятнадцатилетнего паренька? О, громадное! Судите сами. Я упрашивал себя: неужели смысл жизни лишь в том, чтобы быть рабочей скотиной? Да и ни одна лошадь в Окленде не работает столько часов! Если это и есть жизнь, меня она ничуть не пленяет. Я думал о своем ялике, обраставшем ракушками, вспоминал ветерок на заливе, восходы и закаты, видеть которые теперь не мог, вспоминал, как щекочет ноздри соленый запах моря и обжигает тело соленая вода, когда нырнешь за борт, вспоминал, что мир полон прекрасного, удивительного, необыкновенного, но мне все что недоступно. Мне казалось, что единственный способ избавиться от каторжного труда бросить все и уйти в море. В море я всегда заработаю кусок хлеба Но море неизбежно вело в лапы Джона — Ячменное Зерно, и этого я не знал, но и когда узнал, у меня все-таки хватило решимости не вернуться к проклятой консервной машине.
Я рвался туда, где дуют ветры приключений. А ветры приключений носили суда устричных пиратов вдоль Сан-Францисской бухты. Ночные набеги на чужие устричные садки, драки на отмелях, обратный путь с добычей вдоль городских причалов и ранним утром — рынок, покупатели: торговки и кабатчики… Набег на чужие садки считался уголовным преступлением, за это ждала тюрьма, полосатый костюм арестанта, ходьба в затылок. Ну и что же, говорил себе я, даже в тюрьме рабочий день короче, чем на консервной фабрике! Куда романтичнее быть устричным пиратом или арестантом, чем рабом машины! Я был охвачен жаждой приключений, романтики, хмельная юность наполняла мне душу.
И вот я отправился к своей бывшей кормилице Дженни, чью черную грудь сосал младенцем. Она была немного богаче, чем мои родители: служила сиделкой и за это получала приличную плату. Не сможет ли она одолжить деньги своему «белому сыночку»? Что за вопрос! Бери, сколько тебе надо!
Затем я разыскал Француза Фрэнка, устричного пирата, который, по слухам, хотел продать свой шлюп [30] «Карусель». Шлюп стоял на якоре на аламедской стороне близ Уэбстерского моста; когда я явился, Фрэнк принимал гостей, угощая компанию сладким вином. Побеседовать о деле он вышел на палубу. Да, он готов продать свой шлюп. Но сегодня воскресенье. К тому же у него гости. Завтра он приготовит купчую, и я смогу вступить во владение. А сейчас он зовет меня познакомиться с компанией. Гости сидели внизу: две сестрицы — Мэйми и Тэсс, которых сопровождала приличия ради некая миссис Хедли, шестнадцатилетний устричный пират по кличке Виски Боб и черноусая портовая крыса лет двадцати — Паук Хили. Мэйми приходилась Пауку племянницей, ее величали Королевой устричных пиратов, и на пирушках она восседала на почетном месте. Фрэнк был в нее влюблен (о чем я в то время еще не знал), но она никак не соглашалась выйти за него замуж.
В ознаменование нашей сделки Фрэнк налил мне стакан красного вина из большущей оплетенной бутылки. Я вспомнил красное вино с итальянской фермы и внутренне содрогнулся.
Даже к пиву и виски я не испытывал такого отвращения. Но на меня в упор глядела Королева, подняв свой стакан, наполовину выпитый. У меня тоже есть гордость! Хоть мне и пятнадцать, но я не допущу, чтобы ее считали взрослой, а меня нет. А тут еще эти люди: ее сестра, миссис Хедли, мальчишка — устричный пират, усатый Паук — все с полными стаканами. Так неужели я захочу прослыть молокососом? Нет, тысячу раз нет, скорее всю бутыль выпью! И я мужественно осушил свой стакан.
Француз Фрэнк был страшно рад сделке, которую я скрепил задатком золотой монетой в двадцать долларов. Он снова налил всем. Я уже имел случай убедиться в выносливости своего организма и думал, что если и выпью с ними немного, то не придется расплачиваться целую неделю. Мне не страшно пить наравне с ними, тем более что они еще до моего прихода успели хватить как следует!
Началось пение. Паук спел «Бостонского вора» и «Черную Лу», Королева «Если бы я была птичкой», а ее сестрица Тэсс — «Ах, не обижай мою дочку». Веселье бурно нарастало.
Я увидел, что вовсе не обязательно каждый раз пить со всеми вместе, никто все равно не замечает и ничего не спрашивает, так что, перегнувшись через перила, я просто выплескивал свою порцию в море.
Рассуждал я так: чудаки люди, почему им нравится такая мерзость! Ладно, это их дело! Не мне их учить! Наоборот, если я хочу, чтобы меня считали взрослым, я должен делать вид, что тоже не дурак выпить. Согласен. Идет. Но я буду пить лишь самую малость, лишь столько, сколько необходимо, чтобы сохранить престиж.
Тем временем Королева начала кокетничать с новоявленным пиратом, то есть со мной. Не с кем-нибудь, а с хозяином, владельцем шлюпа! Она поднялась на палубу подышать свежим воздухом и потащила меня с собой. Я ни о чем не догадывался, но она, конечно, знала, что внизу, в каюте, Фрэнк бесится от злости.
Вскоре к нам присоединились Тэсс с Пауком и Бобом и, наконец, миссис Хедли с Фрэнком. Мы сидели со стаканами в руках и пели песни, то и дело передавая друг другу бутыль с вином.
Единственным трезвым в этой компании был я.
И я был так счастлив, как, конечно, никто из них. Вчера в это время я сидел за машиной, в духоте, в спертом воздухе, без конца повторяя одно и то же движение. Какой контраст с царящим здесь беспечным весельем! Я попал сюда чудом и вот сижу, как свой, в кругу устричных пиратов, искателей приключений, которые не желают быть рабами установленных порядков, которые презрели всяческие запреты и законы и стали хозяевами своей судьбы.
Джон — Ячменное Зерно помог мне отбросить смущение и страх и приобщиться к этому союзу вольных душ.
Предвечерний бриз весело врывался мне в легкие, рябил воды залива, гнал шаланды [31], которые нетерпеливо гудели, требуя, чтобы развели мост. Вокруг сновали буксиры с красными трубами, их пенистый шлейф покачивал наш шлюп. От склада вытянули баржу с грузом сахара, и она прошла мимо нас. Солнечные блики золотили морскую рябь; жизнь казалась великолепной. Паук запел:
Да это же Лу, моя черная Лу,
Ты где пропадала так долго без звука?
Сидела в тюрьме,
Гадала во тьме,
Возьмет ли мой милый меня на поруки.
Для меня это был бунт, воплощение романтического духа, нечто запретное, но исполненное блеска и смелости. Я знал, что завтра не пойду на консервную фабрику. Завтра я стану устричником, начну разбойничать, как самый удалой пират, — в тех рамках, в каких это возможно в наш век в заливе Сан Франциско. Паук уже дал согласие плавать со мной, представлять в одном лице всю мою команду и даже готовить еду, когда я буду вести шлюп. Порядок жизни у нас будет такой: с утра мы запасаемся провиантом и пресной водой, потом поднимаем большой парус — грот [32] (под таким громадным я еще никогда не плавал!) и, захватив конец отлива, выходим навстречу ветру. Начинается прилив, мы убавляем паруса, несемся к острову Аспарагус и там становимся на якорь за много миль от берега. Наконец-то осуществится моя мечта: я буду спать на воде! На следующее утро проснусь, а вокруг — вода, и потом все время, день и ночь, на воде.
Когда на закате Француз Фрэнк собрался доставить своих гостей на берег, Королева попросила меня перевезти ее отдельно в моем ялике. Однако я не понял, почему Фрэнк вдруг передумал ехать на берег и, поручив гостей Виски Бобу, сам остался на шлюпе. Не понял я также, почему Паук шепнул мне с ухмылкой: «Черт возьми, ты, брат, не зеваешь». Да и могло ли мне прийти в голову, Что седой пятидесятилетний дядя ревнует ко мне, мальчишке?
В понедельник рано утром мы встретились, как было условлено, в пивной Джонни Хейнхолда под вывеской «Последний шанс» для завершения сделки. Я уплатил причитающиеся деньги и получил купчую, после чего Француз Фрэнк заказал угощение. Меня это не удивило: очевидно, есть такой обычай, притом логичный, — получивший деньги «обмывает» сделку в том заведении, где она заключена. Удивило меня другое: чек) ради Фрэнк угощает всех? Вот мы с ним выпили вдвоем, это правильно, но зачем приглашать еще Джонни Хейнхолда, хозяина пивной?
Я сразу прикинул, что он зарабатывает и на той рюмке, которую выпивает сам. Уж так и быть, пригласи Паука и Виски Боба: все-таки друзья, вместе плавали; но при чем тут портовые грузчики Билл Келли и Суп Кеннеди?
Вскоре к нам присоединился Пэт, брат Королевы, и нас уже стало восемь. День едва начинался, но все заказали себе виски Что мне оставалось делать в этой компании мужчин, которые принялись пить с самого утра? «Виски!» приказал я небрежным тоном, будто для меня это самое привычное дело. Я опрокинул рюмку в горло. Бр-р! У меня по сей день на языке вкус этой дряни.
Узнав, что Француз Фрэнк уплатил за угощение восемьдесят центов, я пришел в ужас. Восемьдесят центов! Моя бережливая душа возмутилась. То, что пропито шутя, за один миг, равнялось моему заработку на фабрике за восемь часов. И что толку — горечь, и все! Транжир он, этот Француз Фрэнк, что и говорить!
Я не мог дождаться, чтобы уйти оттуда и поскорее побежать на мой чудесный шлюп. Но почему-то никто уходить не собирался.
Даже Паук, воплощавший в одном лице мою команду, медлил.
А я, дурак, так и не догадался, чего они ждут. Уже потом я часто старался представить себе, как я тогда выглядел в их глазах: приняли чужака в компанию, угощают, а он хоть бы раз поднес людям по рюмочке!
Француз Фрэнк, озлившийся на меня еще накануне, получив все деньги за «Карусель», перестал скрывать свою злобу И почувствовал это, заметив его недобрый взгляд, но причины не мог понять. Чем ближе я узнавал людей, тем загадочнее они казались. Джонни Хейнхолд перегнулся через стойку и зашептал мне:
— Он на тебя точит зубы. Остерегайся!
Я снисходительно кивнул, как человек, умудренный опытом и знающий людскую породу. Но в душе я недоумевал. Господи!
Я в свои пятнадцать лет только и знал что каторжный труд и чтение, когда выпадала свободная минута. К тому же я был совершенно равнодушен к Королеве устричных пиратов и понятия не имел, что Фрэнк, как истый француз, безумно влюблен в нее.
Мог ли я догадаться, что невольно нанес оскорбление Фрэнку и что в порту уже ходили злорадные слухи о том, что Королева, едва увидев меня, дала ему отставку? Очевидно, если бы я это знал, то понял бы, почему был не в духе брат Королевы, Пэт.
Виски Боб отозвал меня в сторону.
— Мой тебе совет: следи в оба! — зашептал он. — Фрэнк — опасный человек. Я еду с ним в одно место на реке покупать шхуну для ловли устриц. Если встретишься с ним на отмелях, смотри не зевай! Он грозится потопить тебя. Ночью, если узнаешь, что он близко, снимайся с якоря и уходи подальше, да не забудь потушить огни. Понял?
Еще бы не понять! Я кивнул, поблагодарил за совет, как мужчина мужчину, и вернулся к компании у стойки. Так я и не угостил их. Мне было невдомек, что они этого ждут. Затем мы с Пауком ушли, и у меня даже сейчас горят от стыда уши, когда я пытаюсь представить себе, что говорили тогда мне вслед эти люди.
Я спросил Паука как бы невзначай, чего это Фрэнк бесится.
— Ревнует к тебе, оттого и бесится, — последовал ответ.
— Да что ты! — сказал я и подумал: «Вот чепуха-то!»
Легко понять, сколько мужской гордости разбудило в пятнадцатилетнем пареньке сообщение, что Француз Фрэнк, которому перевалило за пятьдесят, этот авантюрист и моряк, побывавший на всех океанах, ревнует меня к девушке с романтическим прозвищем «Королева устричных пиратов». Я читал про такое в книгах, но применительно к себе об этом не думал. Может, что и будет со временем, но когда-то еще! Ведь в то утро, когда мы в первый раз подняли грот и, снявшись с якоря, под всеми парусами помчались против ветра в залив, я был совсем еще желторотым птенцом.
Итак, я простился с изнурительным трудом на консервной фабрике и стал устричным пиратом. Правда, породнила меня с пиратами выпивка, и будущее сулило примерно то же самое. Но не идти же мне из-за этого на попятный! Всюду, где царит вольная жизнь, мужчины пьют. Романтике и приключениям всегда сопутствует бутылка. Ради первого и второго приучайся к третьему! А не хочешь — возвращайся к своим книжкам в бесплатную библиотеку, будешь опять читать о подвигах других, но зато уж о собственных и не помышляй, если не считать подвигом рабский труд у консервной машины за десять центов в час!
Нет, даже эта нелепая и расточительная страсть моряков к пиву, вину и виски не отпугнет меня от сказочной жизни на воде. Допустим, что им почему-то нравится смотреть, как я пью.
Что ж, если они все так же будут покупать эту гадость и насильно угощать меня, придется пить. Это будет моя плата за их дружбу. Только не напиваться допьяна! Сумел же я выкрутиться в то воскресенье, когда договаривался о покупке «Карусели», а ведь там, на шлюпе, кроме меня, трезвых не было. Ладно, решено: буду пить, если им это доставляет удовольствие, но постараюсь всеми силами не напиваться.
Общаясь с устричными пиратами и принуждая себя пить, я без всякой внутренней тяги стал превращаться в заправского пьяницу.
Чем ближе я знакомился с новой жизнью, тем больше прелести в ней находил. Никогда не забуду своего счастья, когда я впервые вышел с пиратской флотилией на ночной лов устриц. На яхте «Энни» собрались пираты — храбрые силачи и щуплые портовые крысы, многие с тюремным прошлым, а впрочем, все они были врагами закона и, следовательно, все — кандидатами на отсидку. На них были резиновые сапоги, рыбацкие робы, они переговаривались хриплым шепотом, а у Большого Джорджа за пояс были заткнуты револьверы в доказательство того, что он шутить не любит.
Теперь, вспоминая прошлое, я понимаю, что занимался глупым и постыдным ремеслом. Но в те времена я не видел лучшего примера, а Джон — Ячменное Зерно казался другом, и я начинал уже привыкать к нему. Пиратская вольница была мне по душе; теперь я сам становился участником приключений, о которых, до сих пор знал только по книгам.
Тигр Нельсон (которого звали так в отличие от Старого Тигра — его папаши) плавал на яхте «Северный олень» со своим компаньоном Рыбой. Рыба тоже слыл головорезом, зато уж Нельсон не знал никакого удержу, был попросту бешеный. В двадцать лет он был сложен, как Геркулес. Спустя два года его застрелили в Бенишии, и полицейский следователь утверждал, что такого могучего телосложения никогда еще не встречал, хотя перевидел на своем веку немало покойников.
Нельсон не умел ни читать, ни писать. С малых лет отец брал его в море, и шхуна стала его вторым домом. Этот парень обладал фантастической силой, в порту за ним ходила слава первого драчуна. У него бывали страшные приступы гнева, когда он совершенно терял рассудок и уж не отвечал за свои поступки.
Я познакомился с ним, выйдя в первый раз за устрицами; он тянул сеть, хотя была буря и все остальные, бросив по два якоря, не осмеливались подойти к берегу.
Ох и парень же был этот Нельсон! Неудивительно, что я просиял от гордости, когда, встретив меня возле пивной «Последний шанс», он со мной заговорил. И вообразите, что со мной сделалось, когда он пригласил меня выпить. Мы подошли к стойке, выпили по кружке пива, и он говорил со мной как со взрослым, — об устрицах и судах и о недавнем таинственном происшествии: кто-то простелил дробью грот на яхте «Энни».
Мы стояли и разговаривали. «Чего мы здесь торчим? — недоумевал я. Пиво выпито. Но разве можно уйти первому, если великому Нельсону нравится стоять здесь, облокотившись на стойку?» Через несколько минут он, к моему удивлению, предложил выпить по второй; я согласился. Беседа продолжалась. Нельсон не проявлял желания уйти.
Запаситесь терпением — я расскажу, что я тогда думал и какой я был недотепа. Во-первых, мне отчаянно льстило общество Нельсона, который среди устричных пиратов и портовых искателей приключений ходил в героях. На мою беду Нельсону захотелось подпоить меня. У меня не было никаких моральных побуждений не пить пиво, я просто терпеть его не мог. Но разве это причина, чтобы отказаться от общества Нельсона? Ему вздумалось выпить со мной. Отлично, я готов помучиться разок ради его удовольствия.
Итак, мы продолжали беседу и пили пиво — заказывал и платил Нельсон. Я думаю, его просто разбирало любопытство: что, мол, я за птица? Сколько кружек способен выдуть за его счет, пока не соображу наконец, что и сам должен угостить?
Выпив шесть кружек и помня свой зарок насчет умеренности, я решил: хватит! Мне нужно на шлюп, пояснил я Нельсону.
Шлюп стоит на пристани ярдах в ста отсюда.
Мы простились. Я зашагал к причалу, и со мной — Джон — Ячменное Зерно, перекочевавший до мне из шести кружек пива.
В голове шумело, но мозг работал превосходно. Я ощущал прилив необычайной гордости: вот и я стал заправским устричником, тороплюсь на собственный шлюп после дружеской выпивки в кабаке с главарем пиратов Нельсоном! Я никак не мог забыть, как мы стояли с ним вдвоем, облокотившись на стойку, и пили пиво.
Чудаки люди, думал я, что за радость тратить уйму денег на парня, которому и пить-то противно!
Размышляя на эту тему, я вспомнил, как люди приходят в пивную вдвоем и платят по очереди. А на «Айдлере» мы втроем платили за виски, выложив из карманов всю мелочь. Вспомнил я также правило, которому следуют мальчишки: если ты сегодня угостил приятеля «бомбой» или нугой, другой раз угощает он.
Так вот почему Нельсон торчал у стойки! Он ждал ответного угощения. А я-то, выхлебав за его счет целых шесть кружек, сам не поставил ни одной! Такое обращение с великим Нельсоном!
Я почувствовал, что лицо мое заливает краска. Присев на тумбу возле причала, я уткнул лицо в ладони. От стыда у меня горели щеки, шея, лоб. Вряд ли мне приходилось когда-нибудь еще так мучительно краснеть.
Сидя там, на тумбе у причала, багровый от стыда, я многое передумал и по-новому оценил. Я родился в бедной семье. Вырос в бедности. Часто недоедал. Никогда не имел игрушек, как другие дети. Мои самые ранние воспоминания отравлены бедностью, постоянной нуждой. В восемь лет я впервые надел нижнюю сорочку, купленную в магазине, и то лишь нижнюю. Когда ее стирали, я вынужден был снова облачаться в какое-нибудь немыслимое изделие домашнего шитья. Я так гордился своей новой сорочкой, что ни за что не хотел надевать на нее верхнюю. Из-за этого я впервые восстал против матери и, хотя довел себя до истерики, все же добился, что она разрешила мне носить сорочку напоказ — как верхнюю.
Только тот, кто голодал, способен по-настоящему оценить пищу, только моряки и жители пустынь знают цену питьевой воде. И только ребенок, умеющий мечтать, привыкает дорожить тем, что было долго ему недоступно. Еще в раннем детстве я убедился, что должен всего добиваться сам. Воспитанный в бедности, я вырос скуповатым. Первыми моими самостоятельными приобретениями явились серии картинок от папирос, альбомы-премии табачных фабрикантов и их рекламные плакаты. Родители не давали мне денег из моего заработка, и я выменивал остававшиеся газеты на эти сокровища. Если попадались два одинаковых экземпляра, я выменивал их у ребят на что-нибудь другое; бегая по городу с газетами, я мог с легкостью совершать операции подобного рода и пополнять свои богатства.
В скором времени я был уже обладателем всех серий табачных реклам: «Знаменитые скаковые лошади», «Парижские красавицы», «Женщины всех национальностей», «Флаги всех наций», «Знаменитые актеры», «Чемпионы бокса» — и тому подобных.
Каждая серия была в трех видах: на карточках, на плакатах и в альбомах.
Затем я начал собирать вторые экземпляры альбомов и выменивать их на другие сокровища, которые ребята покупали на деньги родителей и, конечно, не могли понять их подлинной ценности — не то что я, у которого никогда не было ни цента на расходы. Я менял почтовые марки, камни, птичьи яйца, игральные шарики. (У меня была великолепная коллекция агатов, какой не было ни у кого из мальчишек. Моей гордостью было несколько штук, ценою не менее трех долларов; мне их оставил в залог за двадцать центов один паренек-рассыльный. Выкупить их он не успел, так как его забрали в исправительную колонию.)
Я готов был менять и менять, пока не получал тот или иной вожделенный предмет. В этом деле я достиг совершенства и заработал себе репутацию сквалыги. У меня и старьевщик мог заплакать под конец нашего торга. Ребята звали меня на помощь, если им надо было продать тряпье, бутылки, старые мешки или бидоны из-под керосина, и платили мне комиссионные за услуги.
Вот таков был этот подросток, сидевший сейчас на пристани: бережливый, расчетливый, привыкший в поте лица зарабатывать на фабрике десять центов в час, а в эту минуту занятый размышлением о том, что пиво по пять центов кружка поглощается с быстротою молнии и без всякой пользы. Я попал в среду людей, которыми восхищался. Мне льстило их общество. А разве вечное крохоборство и скаредничество приносили мне когда-нибудь хоть долю того острого наслаждения, которое я испытал среди устричных пиратов? Так что дороже: деньги или наслаждения? Эти люди без всякой жалости швыряют на ветер пятаки — много пятаков. Им наплевать на деньги, они могут, глазом не моргнув, угостить восемь человек виски по десять центов стопка, как сделал это Француз Фрэнк или Нельсон, который выбросил давеча шестьдесят центов на пиво для двоих!
Решай же! Дело серьезное. Перед тобой выбор: деньги или товарищи, скупость или романтика. Либо забудь, как дороги день-ч ги, либо откажись от дружбы с этими людьми, у которых непонятная страсть к крепким напиткам.
Я зашагал назад к пивной; возле нее по-прежнему околачивался Нельсон.
— Зайдем выпьем по кружке! — пригласил я.
Мы снова подошли к стойке, выпили, потолковали, но на сей раз десять центов платил уже я. Целый час работы у машины за кружку этой мерзости, которой и пить совсем не хочется! Но теперь мне это было уже нетрудно. У меня теперь был новый взгляд на вещи. Не деньги — главное. Главное дружба!
— Еще кружечку? — спросил я.
Мы выпили по второй, и на сей раз тоже за мой счет. Нельсон, как опытный пьяница, приказал хозяину, стоявшему за стойкой:
— Мне маленькую, Джонни!
Тот кивнул и налил ему треть порции, хотя взял все равно пять центов.
К этому времени я был уже под хмельком, и такое жульничество меня не обеспокоило. Вообще я учился. По-видимому, дело не в количестве выпитого теперь даже я это понимал. Мы с Нельсоном достигли той стадии, когда пьешь уме не ради пива, а лишь для поддержания дружбы. Еще одно важное открытие: я тоже могу себе заказывать небольшие порции, и бремя дружбы станет на две трети легче.
— Пришлось сбегать на шлюп за деньгами, — заметил я небрежным тоном, отхлебывая пиво, надеясь, что Нельсону станет ясно, почему я позволил себе выпить шесть кружек за его счет.
— Да что ты, зачем было ходить? — удивился он. — Такому парню Джонни дал бы с удовольствием в кредит. Правда, Джонни?
— Еще бы! — ухмыльнулся Джонни.
— Сколько там у тебя за мной записано? — полюбопытствовал Нельсон.
Джонни вытащил из-под стойки конторскую книгу, нашел в ней лист с фамилией Нельсон и что-то подсчитал. Оказалась сумма в несколько долларов. Мне сразу захотелось тоже иметь личный счет в этой книге. Это показалось мне признаком наивысшей солидности.
Выпив еще несколько кружек, за которые я тоже уплатил, Нельсон собрался уходить. Мы распрощались, как добрые друзья, и я побрел на пристань, где стояла «Карусель». Паук в это время готовил ужин и разводил огонь.
— Где это ты так наклюкался? — усмехнулся он, оглядев меня с трапа.
— Да это мы там, с Нельсоном, — бросил я небрежно, стараясь скрыть свою гордость.
Тут меня осенила мысль, ведь и Паук из их компании! Теперь, настроившись на новый лад, начну практиковаться.
— Пошли, — сказал я, — айда к Джонни, выпьем!
По дороге мы встретили Рыбу, только что сошедшего на берег. Компаньон Нельсона, усатый Рыба, был славный малый лет тридцати, удалой и красивый эта кличка вовсе не шла к нему.
— Пойдем выпьем! — предложил я.
Он принял мое приглашение, и мы продолжали путь уже втроем. В дверях пивной мы столкнулись с выходившим оттуда Пэтом, братом Королевы.
— Куда бежишь? — спросил я, поздоровавшись. — Мы тут собрались выпить. Давай с нами за компанию!
— Да я уже! — ответил он.
— Что значит «уже»? Можно еще одну!
Пэта не пришлось долго уговаривать, и после двух кружек пива я приобрел его расположение. Да, в этот день я многое узнал про Ячменное Зерно. Не беда, что пить противно. За десять центов, почти что даром, хмурый и вечно недовольный парень, готовый стать моим врагом, превратился в доброго друга. Мы с ним мирно посудачили о том, как идет устричный лов, о разных происшествиях в порту, и он даже повеселел и стал глядеть приветливо.
— Мне маленькую, Джонни, — скомандовал я, хотя остальные все взяли по большой.
Надо было слышать, каким небрежным тоном опытного кутилы я это произнес. Наверняка, кроме Джонни Хейнхолда, никто не угадал, что я еще новичок.
До моего слуха донеслось, как Паук потихоньку спросил его:
— Где это он успел нализаться?
— Да они тут с Нельсоном, почитай, с двух часов пировали, — ответил Джонни.
Я не подал виду, что слышал, но душа моя возликовала.
Даже кабатчик признал меня мужчиной! «Они тут с Нельсоном пировали»… Дивные слова! Кабатчик совершил обряд посвящения пивной кружкой!
Мне вспомнилось то утро, когда Француз Фрэнк угощал Джонни, продав мне «Карусель». Увидев, что всем налито, я сказал: «И себя не забудьте, Джонни!» Получилось так, будто я давно уже собирался это сказать, да вот увлекся разговором с Рыбой и Пэтом.
Джонни метнул на меня пронзительный взгляд, поражаясь, должно быть, тому, как быстро я постигаю эту науку, и налил себе виски из отдельной бутылки. На миг мое бережливое сердце сжалось. То, что он налил себе, стоит десять центов, а то, что нам, — пять. Но я тут же прогнал эту недостойную мысль и, вспомнив свои новые принципы, постарался себя не выдать.
— Запишите в кредит, ладно? — сказал я, когда мы осушили кружки, и был вполне счастлив, узрев на чистом листе его книги свое имя и цифру 30 — за поставленное мною угощение.
Воображение дорисовало мне эту страницу в будущем: много-много перечеркнутых колонок цифр, а последняя — открытая.
Я угостил всех по второй, и, к моему удивлению, Джонни не остался в долгу за выпитое на десять центов виски. На сей раз он взял все на свой счет и расквитался со мной, как я прикинул, полностью.
— А теперь пойдем в «Сент-Луис», — предложил Паук, когда мы вышли на улицу. Пэт ушел домой — он весь день грузил уголь, — а Рыба побежал к себе на шхуну готовить ужин.
Мы отправились в «Сент-Луис» вдвоем. В этой пивной я был впервые. В большом зале собралось человек пятьдесят, главным образом портовые грузчики. Там я снова встретил Супа Кеннеди и Билла Келли. Заглянул также и Смит с «Энни», тот самый, который носил револьверы за поясом. Явился и Тигр Нельсон.
Я познакомился там, кроме того, с новыми людьми — с братьями Виги, владельцами этой пивной, и с Джо по кличке Гусь, у которого были злые глаза и перебитый нос. Этот Гусь носил пестрый жилет и играл на губной гармошке, как ангел, так сказать, подгулявший ангел. Он славился своими буйными попойками, изумлявшими и восхищавшими даже портовых забулдыг Окленда.
Угощая новых собутыльников (которые, кстати, и сами не скупились), я вдруг подумал, что на этой неделе вряд ли смогу вернуть очередную часть долга моей кормилице Дженни. «Ну, ничего, — решил я, или, вернее, решил за меня Джон — Ячменное Зерно, — ты мужчина, тебе надо знакомиться с людьми. Няня Дженни обойдется без твоих денег. Она же не умирает с голоду. У нее наверняка есть еще деньги в банке. Пусть подождет, понемногу все выплатишь».
Таким образом я узнал еще одно свойство Джона — Ячменное Зерно. Он разрушает нравственные устои. Нечестные поступки, казалось бы, немыслимые, когда ты трезв, пьяный совершает без угрызений совести. Тут ты не властен, ибо Джон — Ячменное Зерно встает между твоими внезапными желаниями и нравственными правилами, которым ты всегда следовал.
Я перестал думать о своем долге няне Дженни и, знакомясь с новыми людьми, уже не жалел медяков. А в голове шумело все сильнее. Не знаю, кто уволок меня в этот вечер на шлюп и уложил на койку, — по всей вероятности, Паук.
Итак, я добился того, что меня стали считать мужчиной.
У меня установились великолепные отношения с портовым людом и с устричными пиратами. Они находили, что я славный малый и далеко не робкого десятка. Между прочим, усвоив тогда на пристани новый взгляд на деньги, я навсегда потерял к ним интерес. Никто больше не называл меня скрягой, наоборот, мое легкомысленное отношение к деньгам служит и теперь источником тревоги для многих моих родных.
Я настолько отрешился от скупости, что передал через кого-то наказ матери созвать ребят с нашей улицы и раздать им мои коллекции. И даже ни разу не полюбопытствовал, кому что досталось. Я стал мужчиной и постарался забыть все, что связывало меня с детством.
Моя репутация упрочивалась. Услышав рассказ о том, как Фрэнк сделал попытку налететь на «Карусель» со своей шхуной, а я стоял, наведя на него двустволку, прихватив ногами румпель, чтобы удержать шлюп на курсе, портовый народ говорил:
«В этом парне что-то есть, даром что молод!» И, желая доказать, что это действительно так, я вдвоем с помощником то, бывало, доставлю на рынок больше устриц, чем все остальные суда, то первым вернусь к рассвету на якорную стоянку близ острова Аспарагус после артельного набега на дальнюю, южную часть залива. А однажды в пятницу утром после ночного лова я привел свою «Карусель» в Окленд, потеряв руль, но зато первым из всей флотилии и без всякой конкуренции успел выгодно сбыть свой товар в этот традиционный рыбный день. Был еще такой случай: я привел «Карусель» под кливером [33], потому что Скотти спалил мой большой парус — грот (да, не удивляйтесь, тот самый Скотти, с которым мы когда-то кутили на «Айдлере»; после Ирландца, сменившего Паука, он стал на некоторое время моим помощником).
Однако мою репутацию упрочили не только подвиги на воде.
И на суше я считался теперь компанейским парнем, не жалеющим денег на угощение. Это-то и обеспечило мне прозвище «Король устричных пиратов». Я и не гадал, что оклендские портовые кутилы, первое время ошеломлявшие меня своим поведением, вскоре будут, в свою очередь, поражены моими отчаянными выходками.
Что бы ни случилось в жизни, это всегда отмечалось выпивкой. Кабак это клуб бедняков, кабак — место их сборищ. Мы уславливались о встречах то в одном кабаке, то в другом. В кабаке мы праздновали успех, в кабаке оплакивали неудачи, в кабаке заводили новые знакомства.
Разве можно забыть день моего знакомства с отцом Нельсона, по кличке Старый Тигр? Это произошло в пивной «Последний шанс». Нас познакомил Джонни Хейнхолд. Один тот факт, что старик — отец силача Нельсона, сам по себе был достоин внимания. К тому же он владел и командовал каботажной шхуной «Энни Майн», и я мечтал поступить к нему матросом. Но важным для меня было то, что он как бы олицетворял романтику. Это был голубоглазый светловолосый сухощавый викинг, сильный и мускулистый, несмотря на возраст. В старое время, когда профессия моряка была весьма опасной, он плавал по морям под флагами всех наций.
Я слышал о нем много фантастических историй и привык издали относиться к нему с обожанием. Благодаря кабаку мне удалось узнать его поближе. Но даже там, если бы не выпивка, знакомство могло ограничиться рукопожатием или в лучшем случае — двумя-тремя фразами (старик был неразговорчив).
— Не выпьете ли кружку пива? — предложил я с любезной настойчивостью, выдержав короткую паузу, которой, по моим наблюдениям, требовал трактирный этикет.
Разумеется, приняв мое угощение, Нельсон должен был поговорить со мной, а Джонни, как полагается хозяину, подавал тактичные реплики на общие темы. После того как мы выпили по кружке, капитан Нельсон также счел своим долгом угостить меня. Это еще больше оживило нашу беседу, и Джонни, видя, что его участие больше не требуется, занялся другими посетителями.
Чем больше мы пили, тем приветливее становился капитан Нельсон. Он нашел во мне внимательного слушателя, который хорошо знал из книг о жизни моряков. И, начав вспоминать в этот летний день свою бурную молодость, он рассказал мне много интереснейших историй. Если бы не Джон — Ячменное Зерно, если бы не пиво, которое я подливал ему щедрой рукой, старый морской волк едва ли просидел бы со мной до вечера.
Заботливый Джонни Хейнхолд украдкой дал мне знак со своего наблюдательного пункта за стойкой, что я хмелею и пора переходить на «маленькую». Но покуда капитан Нельсон пил большими кружками, гордость не позволяла мне отставать от него.
И лишь когда старый шкипер потребовал себе малую кружку, я последовал его примеру. Ох и пьян же я был, когда наступило время трогательного и долгого прощания! Но я был доволен, что мне удалось напоить Старого Тигра. Юношеская скромность не позволила мне заподозрить, что опытный старый пират пьян еще сильнее, чем я.
Мне рассказывали потом Паук, Пэт, Рыба, Джонни Хейнхолд и другие, что Нельсон очень хорошо обо мне отзывался, — какой, мол, прекрасный паренек… Для старика это было особенно необычно, — все знали его злой, жестокий нрав. Он никогда ни о ком не говорил ничего хорошего (даже свое прозвище Тигр он получил за привычку в припадке бешеного гнева бросаться на человека и впиваться острыми ногтями ему в лицо). А я заслужил его расположение исключительно благодаря Джону — Ячменное Зерно!
Я привел этот случай лишь как один из примеров тех многочисленных приманок, соблазнов и услуг, с помощью которых Джон — Ячменное Зерно вербует себе приверженцев.
И все же у меня не развилось органической потребности в алкоголе. Хоть я пил очень много все эти несколько лет, естественной тяги к вину я не испытывал. Попойки вошли в мою жизнь, так же как в жизнь окружавших меня людей. Но на шлюп я не брал с собой ничего спиртного, на воде мне не хотелось пить. И только поставив «Карусель» у причала и войдя в одно из питейных заведений, где вино лилось рекой и каждый пил и угощал других, я чувствовал, что, как мужчина, обязан тоже пить во исполнение своего общественного долга.
Бывало и так, что во время стоянки на городской пристани или на песчаной отмели мне наносили визит Королева с сестрой в сопровождении братца Пэта и миссис Хедли. Как хозяин шлюпа, я должен был оказывать им гостеприимство, в их понимании этого слова. Посему я срочно посылал на берег Паука, Ирландца или Скотти (в зависимости от того, кто из них составлял в то время мою команду), сунув ему в руки бидон для пива или бутыль для красного вина. Бывали и другие визитеры: мордастые полисмены и сыщики, обычно поднимавшиеся на борт «Карусели» в тот момент, когда под покровом тьмы я продавал устрицы, и так как мы все были во власти этих людей, приходилось угощать из устрицами с острым перечным соусом и ставить на стол кувшины, полные пива, а то и бутылки с более крепкими напитками.
Но сколько я ни пил, Джон — Ячменное Зерно не становился мне милее. Мне нравилось его умение создавать дружескую атмосферу и не очень нравился он сам. Находясь в обществе пьющих, я всегда старался поддерживать свое мужское достоинство, но в глубине души по-прежнему позорно мечтал о сладостях. Впрочем, я скорее бы умер, чем позволил другим узнать мою тайну. Зато, спровадив «команду» на ночь в город, я предавался наедине своей страсти. Я шел в библиотеку, менял там книги, потом покупал на двадцать пять центов конфет разных сортов, какие можно долго сосать, шмыгал к себе на шлюп, запирался в каюте и, лежа на койке, часами блаженствовал за книгой, отправляя в рот одну конфету за другой. Вот тогда-то я действительно испытывал удовольствие. Четвертак, потраченный в кондитерской лавчонке, приносил мне куда больше радости, чем доллары, выброшенные в кабаках.
Втягиваясь в пьянство, я стал подмечать, что все яркие моменты жизни неизменно связаны с возлияниями. Каждое из них было памятным событием. Такие люди, как Джо Гусь, вели счет календарю от выпивки до выпивки. Все портовые грузчики еле дожидались субботнего вечера, чтобы напиться. Мы, устричные пираты, обычно пили, уже распродав свой товар, хотя нередко две-три рюмки и встреча со случайным приятелем влекли за собой внеочередную попойку.
Именно такие попойки нравились мне больше всего. В это время всегда происходило что-нибудь неожиданное и волнующее.
Например, в одно воскресенье Нельсон с Фрэнком и капитаном Спинком выкрали у Виски Боба и Ники-Грека лодку для ловли лосося, которую те, в свою очередь, стащили у кого-то. На устричной флотилии произошли перемены. Нельсон подрался с Биллом Келли на «Энни» и ходил с простреленной левой рукой. Затем, поссорившись с Рыбой, он потерял компаньона и начал плавать на «Северном олене» с рукой на перевязи, командуя двумя новыми матросами, но те, испугавшись его дикой удали, вскоре бежали от него. На берегу они рассказывали такие истории о его страшной вспыльчивости, что никто не соглашался к нему идти. Из-за отсутствия команды его шхуна стояла на якоре у песчаной отмели.
Рядом стояла моя «Карусель», оставшаяся без грот-паруса. На ней жили мы со Скотти. Виски Боб расстался с Фрэнком и отправился промышлять вверх по реке вдвоем с Ники-Греком.
Результатом этой экспедиции явилась новенькая лодка для ловли лосося, украденная у рыбака-итальянца. Бедный итальянец обошел всех устричных пиратов, разыскивая свою лодку; из того, что было известно о путешествии Боба и Ники, мы сделали вывод, что похитители — они. Но где же лодка? Сотни рыбаков — греков и итальянцев — обыскали всю реку и весь залив, осмотрели каждую топь и болотце. В конце концов отчаявшийся владелец объявил, что заплатит пятьдесят долларов тому, кто укажет местонахождение лодки. Это повысило наш интерес, но лишь усугубило тайну.
Как-то в воскресенье ко мне явился старый капитан Спинк и сказал, что ему надо побеседовать со мной с глазу на глаз. По его словам, в это утро он удил рыбу возле старой Аламедской паромной станции. Когда начался отлив, он заметил привязанную к свае под водой веревку, которая тянулась вниз.
Как он ни старался, он не сумел обнаружить предмет, к которому был привязан другой конец веревки. Подальше он увидел такую же веревку на другой свае, которая тоже пряталась в песке, но и ее вытянуть не удалось. Он уверен, что там зарыта похищенная лодка. Если мы вернем ее владельцу, то получим пятьдесят долларов. Но у меня были своеобразные понятия о воровской чести, и я отказался быть причастным к этому делу.
Я уже говорил, что Фрэнк поссорился с Виски Бобом, Нельсон тоже был его врагом. (Бедняга Виски Боб! Это был беззлобный, добродушный, слабохарактерный и щедрый человек, выросший в семье бедняков, прирожденный пьяница. Смерть положила конец его пиратской деятельности. Когда его тело выволокли из воды возле берега, оно было пробито во многих местах пулями.) Через час после того, как капитан Спинк ушел от меня, я увидел его на борту «Северного оленя» — он был с Нельсоном. Сзади следовала шхуна Фрэнка.
Скоро они вернулись, как-то странно, рядом. Когда они подплыли ближе, я увидел, что к «Оленю» и к шхуне Фрэнка пришвартована [34] рыбачья лодка. Была уже середина отлива, и они уткнулись в песок отмели, с лодкой посередине.
Не откладывая в долгий ящик, Ганс, матрос Фрэнка, спустил шлюпку и стал поспешно грести в северном направлении, к пристани. О цели его путешествия красноречиво говоршщ большая оплетенная бутыль на корме. Мужчинам не терпелось вспрыснуть пятьдесят долларов, заработанных столь легким путем. Так уж принято у приверженцев Ячменного Зерна. Они пьют, празднуя удачу, а если удачи пока нет, пьют за удачу в будущем. Если же постигла неудача, пьют, чтобы ее забыть. Они пьют при свидании с другом и пьют, когда поссорятся и потеряют друга. Если любовь увенчалась счастьем, тут уж сам Бог велел выпить! А если нет, это тем более повод напиться. В периоды бездеятельности они видят свое спасение в пьянстве: тогда и энергия появится и инициатива. В трезвом состоянии их тянет пить, а когда напьются, хочется еще.
Разумеется, нас со Скотти, как приятелей, тоже позвали на пирушку. Таким образом, и мы помогли делить шкуру неубитого медведя: ведь пятьдесят долларов никто еще не получил! И вот обычный томительно-скучный воскресный день вдруг превратился в чудесный праздник. Мы болтали и пели, смеялись и хвастались своими подвигами, а Фрэнк с Нельсоном следили, чтобы не было пустых стаканов. С городской пристани нас было хорошо видно, и к нам стали стекаться оттуда друзья-приятели. Лодка за лодкой подплывали к нашей стоянке, и Ганс едва успевал курсировать между мелью и берегом то с пустой, то с полной бутылью.
Вдруг откуда ни возьмись появились совершенно трезвые Виски Боб и Ники-Грек и стали осыпать товарищей-пиратов гневными упреками за то, что те посмели утащить их добычу.
Фрэнк под нашептывание Джона — Ячменное Зерно произнес ханжескую речь о добродетели и честности и, несмотря на свои пятьдесят лет, вытащил Виски Боба на песок и принялся избивать его. Ники-Грек схватил лопату с короткой ручкой и кинулся спасать товарища, но с ним в два счета расправился Ганс.
Окровавленных Боба и Ники бросили в лодку, и в ознаменование победы над ними пьянка возобновилась.
К этому времени гости, пестрое, многонациональное сборище, разгоряченное алкоголем, позабыли всякую сдержанность.
Воскресли древние споры, вспыхнула стародавняя вражда. В воздухе запахло кровью. Стоило грузчику вспомнить обиду, нанесенную ему когда-то матросом со шхуны, или, наоборот, матросу вспомнить, что его обидел грузчик; стоило устричному пирату кого-то в чем-то обвинить или услышать обвинение по своему адресу, — мгновенно сжимались кулаки и начиналась драка.
И каждая драка кончалась перемирием и новой выпивкой, причем противники, успокоенные нашими общими усилиями, тут же обнимались и клялись друг другу в вечной дружбе.
И надо же было Супу Кеннеди выбрать именно такой момент, чтобы явиться за своей старой рубахой, оставленной им на «Олене» еще при Рыбе! В конфликте между Рыбой и Нельсоном он был на стороне первого. Скажем для ясности, что привел его требовать старую рубаху не кто иной, как Джон — Ячменное Зерно: Кеннеди уже успел основательно нагрузиться в пивной «Сент-Луис».
Слово за слово, пошли в ход кулаки. Это было в кокпите [35]. Увидев, что человек с двумя здоровыми руками напал на однорукого, Фрэнк рассвирепел и швырнул в него железным ломом; не знаю, каким чудом уцелела тогда башка Супа. (Если «Северный олень» еще сохранился, на его фальшборте [36] должны быть видны следы от лома.)
С искаженным от гнева лицом Нельсон вытащил из лубка свою простреленную забинтованную руку и, отталкивая нас, пытавшихся образумить его, зарычал сквозь пьяные слезы, что уложит Супа Кеннеди одной рукой. Мы были вынуждены пустить их на песок помериться силами. Увидев, что Нельсону приходится очень туго, Фрэнк (а с ним и Джон — Ячменное Зерно) ринулся ему на помощь, что было, конечно, не по правилам. Тогда запротестовал Скотти и потянул Фрэнка назад, а тот в ярости пихнул его в грудь, повалил наземь и стал избивать. Сцепившись в клубок, они откатились футов [37] на двадцать по песку — с трудом их растащили. За это время успели подраться и другие. Их кое-как удалось унять — не без помощи выпивки и других мер. Но Нельсон и Суп Кеннеди не прекращали рукопашной. Время от времени мы подходили к ним с разными советами, вроде: «Швырни ему песку в глаза!» (Это говорилось, когда они отлеживались на песке почти уже без сил.) И песок летел в глаза противнику; потом передышка кончалась, оба вставали и снова дрались до изнеможения.
Понятно, что все это было убого, бессмысленно и скотски грубо, но постарайтесь понять меня! Мне еще не было шестнадцати, я сгорал от страсти к приключениям, моя голова была набита историями о пиратах и мореплавателях, о разграбленных городах и стычках, а дрянь, которую я пил, еще пуще горячила мой мозг.
Меня окружала вольница — грубая и дикая, вполне естественная для тех мест, где я жил, и для того времени, которое я выбрал, чтобы родиться. Но я не терял и надежд на будущее. Здесь лишь начало. С отмели морская дорога выведет меня через Золотые Ворота в бескрайний мир приключений, где будут битвы не из-за старого тряпья и краденых рыбачьих лодок, а во имя высоких идей и романтических целей.
А пока что, к общему удовольствию подгулявшей компании, мы поругались со Скотти: я стал его дразнить за то, что он позволил старику Фрэнку положить себя на обе лопатки; кончилось тем, что Скотти отказался работать у меня и сбежал вечером, захватив пару моих одеял. Ночью, когда устричные пираты валялись мертвецки пьяные, прилив поднял шхуну Фрэнка и «Северного оленя», стоявших на якорях. Рыбачья лодка, полная воды и камней, по-прежнему оставалась на дне.
Под утро я услышал дикие вопли, доносившиеся с «Оленя», и, ежась от утреннего холода, вылез посмотреть, что случилось.
Я увидел картину, о которой в порту долго потом вспоминали со смехом. Красавица лодка лежала на песке раздавленная, плоская, как блин, а на ней торчали шхуна Фрэнка и «Олень». На беду, крепкий дубовый форштевень [38] лодки выбил доску из днища «Оленя», и с приливом вода хлынула в пробоину. Нельсон проснулся, когда его койка была уже в воде. Я помог ему откачать воду и заделать пробоину.
Потом Нельсон приготовил завтрак, и за едой мы обсудили положение. У него не было ни гроша. У меня тоже. О пятидесяти долларах теперь нечего было мечтать: кто станет платить за жалкую груду щепок? Из-за больной руки Нельсон вышел из строя, а команды у него не было. У меня сгорел парус, и я тоже остался без помощника.
— Давай-ка вдвоем? — предложил Нельсон.
— Ладно, — ответил я.
И так я вошел в компанию с Тигром, самым бешеным и необузданным из всех пиратов. Заняв у Джонни Хейнхолда денег, мы запаслись провизией, наполнили бочонки пресной водой и в тот же День отплыли к устричным отмелям.
Признаться, я никогда не жалел, что провел эти сумасшедшие месяцы с Нельсоном. Уж кто-кто, а он умел водить судно, хотя каждый, кто плавал с ним, трепетал от страха. Ему доставляло наслаждение быть всегда на волосок от гибели, выкидывать номера, о которых другие даже не мечтали. У него была мания, что брать рифы [39] — позор. За время нашего совместного плавания я не помню, чтобы на «Олене» были когда-нибудь зарифлены паруса, даже при самом сильном ветре. Оттого у нас никогда не просыхала палуба. Мы шли напролом и плавали только под полными парусами. И когда нам показалось, что Оклендский порт уже не может дать достаточно острых ощущений, мы покинули его и отправились дальше.
Такое чудесное существование стало для меня возможным лишь благодаря Джону — Ячменное Зерно. Впрочем, за это-то я на него и сердит. Ведь я хотел только одного: вольной жизни, интересных приключений, но добиться этого мог не иначе как при помощи Ячменного Зерна. Так уже было заведено среди людей, избравших подобный образ жизни. И коль скоро я вознамерился жить так, как они, я вынужден был им подражать. Ведь разве удалось бы мне без пива войти в компанию с Нельсоном и подружиться с ним? Если бы я в тот день отказался выпить с ним и не угостил его, он бы не взял меня к себе. Он хотел иметь такого компаньона, с которым можно не только вместе работать, но и вместе кутить.
Я с головой окунулся в новую жизнь, усвоив неверную мысль, что суть Ячменного Зерна в том, чтобы валить человека с ног и превращать в скота, проведя его сперва сквозь все стадии опьянения, какие только может выдержать железное здоровье.
Я терпеть не мог вкус алкоголя и шел в кабак лишь для того, чтобы нахлестаться до одури. Еще недавно скупой и бережливый маленький Шейлок, доводивший старьевщика до слез, едва не лишившийся рассудка, когда Фрэнк за минуту растранжирил восемьдесят центов на виски для восьмерых, я теперь сорил деньгами почище любого из самых заядлых пьяниц.
Помню, раз мы с Нельсоном сошли на берег. У меня было в кармане сто восемьдесят долларов. Я собирался первым делом купить кое-что из одежды, а потом уже выпить. Мне необходимо было приодеться. Все мое имущество было на мне: рваные резиновые сапоги, которые протекали так, что вода в них, к счастью, не задерживалась, рабочий комбинезон за полдоллара, сорокацентовая ситцевая рубаха да парусиновая матросская шляпа. Другой шляпы у меня не было, так что эту приходилось носить и на берегу. Заметьте, что я не упоминаю ни белья, ни носков но той причине, что я их не имел.
Чтобы попасть в магазин одежды, надо было пройти мимо десятка кабачков. Поэтому я прежде всего зашел выпить. До магазина одежды я так и не добрался. На следующее утро я вернулся на шлюп, без гроша в кармане, одурманенный, но довольный собой, и мы отчалили. На мне было то же тряпье, что и раньше, а от ста восьмидесяти долларов не осталось ни цента. Люди несведующие, пожалуй, не поверят, что молодой парень, совсем мальчишка, способен за двенадцать часов пропить сто восемьдесят долларов. Берусь доказать.
И я даже не сокрушался об этих долларах. Я был преисполнен гордости: небось теперь местные пропойцы убедились, что я умею сорить деньгами не хуже любого из них. Я доказал сильным людям, что я тоже сильный человек. Они смогли лишний раз убедиться, что я с полным правом ношу титул Короля То, что я стал так относиться к деньгам, было, возможно, реакцией на мое нищенское детство и тяжкий труд, который мне пришлось изведать ребенком. Где-то у меня в мозгу таилась, вероятно, мысль, что лучше быть атаманом забулдыг, чем рабом машины. Когда по двенадцать часов не выходишь из цеха, жизнь лишена событий.
Зато если, по-вашему, не событие прокутить за двенадцать часов сто восемьдесят долларов, тогда я пас!
Не стану подробно рассказывать о своей дружбе с Джоном — Ячменное Зерно и лишь отмечу те факты, из которых становится ясно, как он коварен. Меня спасали от белой горячки три обстоятельства: во-первых, очень крепкий организм, во-вторых, здоровая жизнь на море, на вольном воздухе и, в-третьих, то, что я пил только от случая к случаю. Выйдя на промысел, мы никогда не брали с собой ни пива, ни виски.
Предо мной открывался мир. Я уже знал несколько сот миль водных путей, побывал во многих городах — больших и малых — и рыбачьих деревушках вдоль побережья. Тайный голос гнал меня дальше. Чего я искал? Не знаю, но я чувствовал, что впереди очень много интересного. А Нельсону даже этот кусочек мира казался слишком обширным. Он тосковал по своему любимому Оклендскому порту и в конце концов решил туда вернуться; мы с ним простились как лучшие друзья.
Оставшись один, я порешил сделать своим штабом старинный городок Бенишию на проливе Каркинез. Здесь, среди целой флотилии рыбачьих баркасов [40], теснившихся на берегу, обреталась теплая компания пьяниц и бродяг, к которым я теперь примкнул. Я занимался ловлей лосося и бороздил залив и реки в качестве агента рыбачьего патруля [41], но все больше и больше времени проводил на берегу — набирался опыта по части пьянства, кутил вовсю.
Перепить меня не мог никто, а я, чтобы побахвалиться, пил частенько куда больше, чем следовало. Однажды утром меня вытащили без чувств из развешенных для просушки рыбачьих сетей, в которых я накануне запутался, спьяну не разглядев, куда иду, не зная, на каком я свете. Пей этому поводу было много разговоров, шуток и смеха, и как тут не выпить? A я ходил героем.
Шутка ли!
Зато после беспробудного трехнедельного пьянства я решил: хватит! Вершина достигнута. Пора найти другое развлечение!
Внутренний голос подсказывал мне — и пьяному и трезвому, — что попойки и разбойничьи набеги — это еще не все. Мое счастье, что я слышал этот голос и слышу его постоянно. Таков уж я от природы.
В тот момент он звал меня бродить по белу свету. Но это не был голос благоразумия, нет; здесь были и любопытство, и неусидчивость, и жажда прекрасного, которое я, может быть, где-то видел мельком, а может быть, только угадывал. Для чего жить, спрашивал я себя, если считать, что это все? Нет, обязательно есть что-то еще. (Должен подчеркнуть, что, когда я с годами превратился в настоящего алкоголика, этот голос, подсказывавший, что жизнь богата иными гранями, сильно помог мне бороться с Ячменным Зерном.)
Впрочем, ускорил мое решение переменить жизнь новый чудовищный трюк Ячменного Зерна, показавший, в какую непостижимую бездну может свести опьянение. После одной грандиозной попойки я отправился в час ночи спать к себе на шлюп. В проливе Каркинез очень сильное течение, вода бурлит, как у мельничного колеса. В тот момент, когда я лез к себе на шлюп, был полный отлив. Я не удержался на ногах и бухнул в воду. Ни на причале, ни на шлюпе никого не было. Меня стало относить течением. Но я не испугался. Мне даже понравилось это неожиданное происшествие. Я хорошо плавал, вода ласкала мое разгоряченное тело, как прохладная простыня.
Но тут-то и отколол свой сумасшедший номер Джон — Ячменное Зерно: вселил в меня дикое желание отдаться воле волн. Я никогда не задумывался о смерти, тем более о самоубийстве. А тут мне взбрело на ум, что это будет прекрасный конец короткой, но яркой жизни. Я, еще не познавший любви ни девушки, ни женщины, ни ребенка, не изведавший еще счастья от общения с искусством, не штурмовавший хладные, как звезды, высоты философии, видевший лишь крохотную — с булавочную головку — частицу великолепного мира, решил, что все уже знаю, все перевидел, все испытал и теперь пора прекратить земное существование. Это, конечно, были его штучки — Ячменного Зерна: окрутил меня, опутал и спьяну тащил умирать.
О, что-что, а это он умеет! Итак, все перевидено, все трын трава! Чаша переполнилась, я презирал себя за тот скотский образ жизни, который вел последнее время, и понимал, что меня ждет за мой грех. Живой пример несчастные босяки и бездельники, пьянствовавшие за мой счет. У них в жизни ничего уже не осталось. Так что ж, хочешь тоже превратиться в такого? Нет, тысячу раз нет! И я плакал от сладкой грусти, что гибнет юный герой. (Кто не видел меланхолического пьяницу с глазами на мокром месте, непременную принадлежность любого кабака? Если там не найдется более подходящих слушателей, он будет изливать свою душу кабатчику, а тот обязан слушать: за это ему платят!)
Вода была чудесная. Так и должен умереть мужчина. Джон — Ячменное Зерно затянул другую песню в моем пьяном мозгу.
Нечего печалиться и плакать! Это смерть героя, который добровольно решил покончить счеты с жизнью. И я стал громко распевать предсмертную песню, пока бульканье и плеск воды не напомнили мне, где я нахожусь.
Ниже Бенишии, там, где пристань Солано выдается в море, пролив расширяется и образует так называемую Тернерскую бухту. Я плыл в полосе берегового течения, которое идет к пристани Солано и Далее в бухту. Мне было давно известно, что в том месте, где течение огибает остров Мертвеца и несется к пристани, образуется сильный водоворот. Меньше всего мне хотелось попасть на сваи. Тогда мне понадобится лишний час, чтобы выбраться из бухты.
Я разделся в воде и, с силой выбрасывая руки, поплыл поперек течения. И лишь увидев, что огни пристани остались позади, позволил себе лечь на спину и передохнуть. Огромное усилие не прошло даром: я долго не мог отдышаться.
Обрадованный, что удалось избежать водоворота, я снова запел свою предсмертную песнь, вернее, попурри, какое мог сочинить экспромтом свихнувшийся от пьянства парень. «Не пой, погоди! — зашептал мне Джон Ячменное Зерно. — На Солано всю ночь люди. Там могут быть железнодорожники. Они услышат тебя, сядут в лодку и поспешат к тебе на помощь, а ты ведь не хочешь, чтобы тебя спасли». Конечно, нет! Еще новости! Лишиться возможности погибнуть героем! Ни в коем случае! И я лежал на спине, под небом, усеянным звездами, смотрел, как проплывают мимо знакомые огоньки пристани — красные, зеленые, белые, — и сентиментально прощался со всеми вместе и с каждым в отдельности.
Очутившись на середине пролива, я снова запел. Я плыл, изредка делая несколько взмахов руками, отдаваясь течению, погруженный в пьяный полусон. Так прошло несколько часов; перед рассветом холод протрезвил меня настолько, что я стал интересоваться, где я нахожусь, и гадать, успею ли выплыть в залив Сан-Пабло до того, как прилив начнет тащить меня назад.
Затем я почувствовал, что ужасно устал и окоченел. Хмель прошел, и я уже не хотел умирать. На Контра Коста стали вырисовываться очертания медеплавильного завода Селби и маяк Лошадиного острова. Я решил плыть к берегу Солано, но, обессиленный и замерзший, сложил руки и вверил себя течению, лишь время от времени делая несколько взмахов, чтобы держаться на поверхности воды, которая становилась все беспокойнее, так как начинался прилив. И тут мне стало страшно.
Я был уже совсем трезв и ни за что не хотел умирать. По многим и многим причинам стоило жить. Но чем больше я находил причин, тем меньше было шансов на спасение.
Рассвет застал меня у маяка Лошадиного острова. После четырех часов в воде я попал в опасную полосу водоворотов, образуемых быстрыми течениями из проливов Валлехо и Каркинез; вдобавок начавшийся прилив стал нагонять волны из Сан-Пабло, и все эти три силы вступили в борьбу. Поднялся ветер, короткие крутые волны то и дело захлестывали меня, и я уже начал глотать соленую воду. Как опытный пловец, я понимал, что скоро мне крышка. И вдруг откуда ни возьмись появился рыбачий баркас — какой-то грек шел в Валлехо; еще раз мое здоровье и физическая выносливость спасли меня от козней Ячменного Зерна.
Кстати, должен сказать, что такие отчаянные номера Джон — Ячменное Зерно выкидывает не только со, мною. Статистические данные о проценте самоубийств по его милости раскрывают чудовищную картину. Пусть мой случай не типичен: у здорового, нормального, жизнерадостного юноши нет оснований лишать себя жизни. Но если бы я долго до этого не пьянствовал и нервы и мозг не были у меня отравлены, я в припадке белой горячки не польстился бы на эффект, который сулила мне романтическая гибель. Впрочем, и закоренелые, старые пьяницы, изверившиеся в жизни и потерявшие человеческий облик, тоже чаще всего решаются на самоубийство после длительного запоя, когда их нервы и мозг находятся в полном дурмане.
И вот я простился с Бенишией, где Джон — Ячменное Зерно едва не прикончил меня, и, подчиняясь внутреннему зову, отправился далее на поиски нового. Но где бы я ни скитался, дорога всегда приводила в кабак. Кабак был клубом бедняков, и только туда мне был открыт доступ. Там можно было заводить знакомства. Там можно было подойти к стойке и заговорить с первым встречным. Куда еще решился бы я зайти в чужом городе во время странствий? Зато, переступив порог кабака, я уже не чувствовал себя одиноким.
Позвольте мне сделать отступление, уже касающееся наших Дней. В прошлом году я запряг в шарабан четверку лошадей и вместе с Чармиан отправился на три с половиной месяца путешествовать по глухим горным районам Калифорнии и Орегона Каждое утро я садился писать свой роман, а когда кончал ежедневную порцию, мы ехали дальше и к вечеру делали остановку на новом месте. Гостиницы попадались не часто, дорожные условия бывали самые различные, и мне всегда приходилось накануне планировать маршрут, помня в первую очередь о своей работе.
Надо было и норму выполнить, и выехать вовремя. Иной раз, в предвидении долгого пути, я вставал в пять часов утра и сразу принимался за дело. Когда же до следующего пункта было близко, я мог сесть писать и позже скажем, часов в девять.
Но сам маршрут, как его планировать? Приехав в любой городок, я ставил лошадей на конюшню и оттуда, не заходя еще в гостиницу, спешил в пивную. Прежде всего выпить — этого хотелось ужасно, но была и деловая причина: получить информацию. Итак, со стаканом в руке я обращаюсь к бармену с привычной фразой: «И себе налейте, пожалуйста!» Мы пьем, и я приступаю к расспросам: в каком состоянии дороги и где можно остановиться?
— Дайте-ка подумать, — скажет, бывало, бармен, — через Таруотерский водораздел проходит дорога. Прежде она была в хорошем состоянии. Я ездил по ней три года назад. Вот только весной ее завалило. Лучше, пожалуй, спросить Джерри. Эй, Джерри (или Том, или Билл), — крикнет он человеку на другом конце стойки, — как там Таруотерская дорога? Ты по ней ездил на той неделе в Вилкинс.
И покуда тугодум Джерри, Билл или Том собирается облечь свои мысли в неуклюжую речь, я приглашаю его присоединиться к нам. Начинается обсуждение достоинств той или иной дороги и гостиницы, и за сколько часов я доеду, и где лучшие места для ловли форели. В дискуссию включаются еще какие-то люди — новый повод для выпивки.
Еще два-три питейных заведения, и, легонько захмелев, я уже знаю почти всех здешних жителей и все, касающееся городка и окрестностей. Я успел познакомиться с местными адвокатами, редакторами газет, политическими деятелями, с приезжими фермерами, охотниками и шахтерами, и вечером, когда мы с Чармиан выходим прогуляться по главной улице, она не может понять, откуда у меня в совершенно чужом городе так много знакомых.
Вот какую помощь оказывает Джон — Ячменное Зерно, приобретая благодаря этому еще большую власть над людьми. И сколько я ни ездил по свету, я везде наблюдал то же самое. И кабаре в Латинском квартале, и кофейня в глухой итальянской деревушке, и портовый кабачок в приморском городе, и фешенебельный клуб, где пьют виски с содовой, — все они властью Ячменного Зерна сближают людей. В будущем, когда жизнь станет лучше и Джон Ячменное Зерно прекратит существование наряду с другими атрибутами варварства, надо будет подумать о создании новых учреждений вместо кабаков, где люди смогут собираться, знакомиться, находить друг друга и узнавать то, что им нужно.
Но вернусь к прерванному рассказу. После Бенишии мой путь снова лежал через кабаки. Моральных преград я не ощущал, но вкус алкоголя был мне по-прежнему противен. Вместе с тем при всем почтении к Джону — Ячменное Зерно я стал относиться к нему настороженно: ведь он сыграл со мной злую шутку, потащив топиться, когда я вовсе не хотел умирать. Я пил, но помнил о нем, твердо намереваясь дать ему решительный отпор, если он опять начнет подбивать меня на самоубийство.
Итак, что ни город, то кабак и новые знакомства. Если мне нечем бывало заплатить за койку, я знал, что в кабаке-то уж, во всяком случае, смогу приставить стул к жарко натопленной печке В кабаке можно было умыться, причесаться, почистить платье. Это были удивительно удобные заведения, и у нас на Западе они встречались на каждом шагу.
Никуда, ни в чей незнакомый дом я бы так легко не вошел.
Никто не раскрывал предо мной дверей, не приглашал погреться у огня. Церкви я не знал. Священники были мне чужды, и я даже не стремился к знакомству с ними. Какая бесцветная у них жизнь, думал я, никаких ярких событий, интересных переживаний. В моих глазах священники принадлежали к тому роду людей, которые живут под колпаком: ни шагу с насиженного места, узкие, ограниченные, напичканные предрассудками, рабы системы и порядка. Ни темперамента, ни фантазии, ни чувства товарищества. А мне хотелось, чтобы моими друзьями были хорошие люди — добрые, приветливые, щедрые и великодушные, полные пусть даже безрассудной отваги, но только не заячьи душонки.
Кстати, именно хороших людей с кипучим темпераментом, готовых на риск, благородных, отзывчивых, обладающих самыми милыми человеческими слабостями, и ловит в свои сети Джон — Ячменное Зерно. Прибавим и это к перечню обвинений: он гасит пламя души, топит в вине живость ума, и если не губит разом своих жертв и не лишает рассудка, то так или иначе калечит их, ожесточает сердца, вытравляя все благородное, что было заложено в них природой.
И все-таки скажу по опыту зрелых лет, избави меня Бог от того большинства обыкновенных людей, которых нельзя назвать хорошими, ибо от них веет холодом, которые не курят, не пьют, не употребляют бранных слов, но зато ничего не осудят, никогда не совершат смелого поступка. Это все малодушные людишки, глушащие в себе зов жизни, не осмеливающиеся рвать паутину быта. Вы их не встретите в кабаке, но не увидите и на баррикадах. Их не влекут неведомые дали, они не способны самозабвенно полюбить. У них свои заботы: не промочить ноги, не утомить сердце, не упустить возможности добиться маленького обывательского успеха при своих незначительных талантах.
Итак, на скамье подсудимых Джон — Ячменное Зерно! Сколь ко хороших, ценный людей, чьи недостатки проистекают от их достоинств — от чрезмерной силы, от чрезмерной храбрости, от душевного огня и благородной отваги, Джон — Ячменное Зерно захватывает и уничтожает. Конечно, он уничтожает и безвольных, но я говорю сейчас не о таких. Я говорю о ценнейшем человеческом материале, который он беспощадно сжигает. И все это происходит оттого, что Джон — Ячменное Зерно торчит на каждой улице, на каждом перекрестке. Он всегда доступен, находится под охраной закона, ему отдает честь постовой полисмен, не мешая ему зазывать прохожих и тащить в те места, где собираются славные, смелые люди и пьют мертвую. Если бы Ячменное Зерно убрали с дороги, смелых людей рождалось бы не меньше, но они не губили бы себя, а жили с пользой.
Я всегда замечал, что пьяницам свойственно чувство товарищества. Бывало, бредешь по шпалам к водокачке — дождаться там товарного поезда — и вдруг наткнешься на компанию «алки» (так называются бродяги, пьющие аптечный спирт). Они громко и весело приветствуют незнакомца, подзывают и предлагают выпить с ними спирт, умело разбавленный водой. И вот я сажусь с ними бражничать; скоро в голове у меня шумит, и Джон — Ячменное Зерно нашептывает мне, что жизнь прекрасна и все мы здесь люди смелые и славные, а главное — свободные, как ветер, хотим — валяемся на земле, хотим — нет, и готовы плевать на все человечество, погрязшее в тесном, затхлом житейском болоте.
Вернувшись в Окленд после моих странствий, я снова попал в порт и возобновил дружбу с Нельсоном, который теперь постоянно околачивался на берегу и вел еще более разгульный образ жизни, чем раньше, плавая со мной. Я проводил с ним все время, кроме тех редких случаев, когда меня брали ненадолго на какую-нибудь шхуну, где не хватало рук.
Таким образом, я лишился тех полезных для здоровья дней, когда занимался физическим трудом на свежем воздухе и не касался спиртного. Теперь я пил ежедневно, не зная меры, — еще не изжил превратного представления, будто вся прелесть Ячменного Зерна заключается в том, чтобы доводить себя до бесчувствия, до скотского состояния. Словно пропитанный алкоголем, я почти не вылезал из питейных заведений, стал кабацким завсегдатаем, если не хуже.
Теперь Джон — Ячменное Зерно опутывал меня хитрее и коварнее, чем в тот раз, когда увлек топиться в море. Мне было неполных семнадцать лет, я относился с презрением ко всякой постоянной работе и, считая себя не хуже других головорезов, пил вовсю, чтобы не отстать от них. Я не знал детства — слишком рано созрев, был не по годам умудрен житейским опытом и циничен. Судьба еще не подарила мне девичьей любви, но уже протащила сквозь огонь и воду, и я был уверен, что школу жизни и любви прошел с начала и до конца. И эта наука не была мне полезна: отнюдь не пессимист по натуре, я проникся убеждением, что жизнь — дрянная и скучная штука.
Понимаете, Джон — Ячменное Зерно притуплял мои чувства, отбивал охоту к приключениям, любопытство к жизни. Не все ли мне равно, что находится на другой стороне планеты? И там небось мужчины и женщины, такие же, как у нас, женятся, выходят замуж, тянут лямку, утопая в мелочных заботах, и пьют, конечно, горькую! Не ехать же ради выпивки на край света! Куда проще пойти на угол к Джо Виги — там все к твоим услугам! Или в «Последний шанс» Джонни Хейнхолда. Да и других пивных тьма-тьмущая!
Чем сильнее пропитывал алкоголь живую ткань моего тела и мозга, тем глуше становился зов жизни. Равнодушие гасило былые беспокойные стремления. Гнить заживо и помереть можно и в Окленде, для этого не надо тащиться за тридевять земель! И если бы я дал полную волю Джону — Ячменное Зерно, то он живо управился бы со мной. Я стал забывать о том, что такое аппетит, зато хорошо знал уже другое ощущение, когда утром встаешь и тебя шатает, нутро сводит, руки трясутся, и ты весь одержим одним желанием: опохмелиться стаканом крепкого виски (о, Джон — Ячменное Зерно умеет закрутить! Тело и мозг, обожженные, оглушенные и отравленные, ждут, что их спасет тот самый яд, который их едва не прикончил!).
Коварству Ячменного Зерна нет границ. Сперва он пытался подбить меня на самоубийство, потом решил покончить со мной иначе — не менее энергичными мерами. Но, видимо, сочтя и это недостаточным, придумал еще одну уловку и наверняка сгубил бы меня, если бы я сам не поумнел и не начал пить с оглядкой. Я понял наконец, что даже моя редкая выносливость имеет предел, а вот он, Ячменное Зерно, неутомим. Я понял, что за час-другой он может одолеть меня, несмотря на мою крепкую голову, сильные плечи и могучую грудь, положить на обе лопатки и задушить в своих дьявольских тисках.
Как-то под вечер мы с Нельсоном сидели в пивной «Оверленд». Сидели там только потому, что остались без гроша, а дело было накануне муниципальных выборов. Видите ли, во время предвыборных кампаний местные политические дельцы обычно обходят пивные, охотясь за голосами избирателей. Ну вот, сидит за столиком человек, размышляет, чем бы промочить горло, не угостит ли кто-нибудь стаканчиком, или, может, стоит сходить в другое место попросить в кредит, как вдруг нежданно-негаданно распахивается дверь и входит целая компания хорошо одетых джентльменов, которые держатся со всеми запросто и мигом создают задушевную обстановку.
Для каждого у них готова улыбка и приветствие — и для тебя, не имеющего пяти центов на кружку пива, и для робкого босяка там в углу, который, конечно, ни в каких избирательных списках не числится, но может быть вписан в них, как временно проживающий в портовой гостинице. Как только в помещение пивной вступили, выпятив грудь, широкоплечие пузатые господа политиканы, которых сам Бог создал оптимистами и хозяевами жизни, ты на коне. Ты чувствуешь, что вечер у тебя не пропал, — начало, во всяком случае, положено. А там, глядишь, Бог пошлет еще какого-нибудь щедрого дядю, вот тебе и полная удача! Не заставляя себя просить, ты устремляешься к стойке, осушаешь стаканчик-другой, и тебя просвещают насчет фамилий джентльменов и того, на какие посты они ждут народного избрания.
Эти обходы пивных, совершаемые политиканами, помогли мне узнать горькую правду о некоторых сторонах их благородной деятельности и рассеять иллюзии, в свое время внушенные мне чтением таких увлекательных книг, как «Молотобоец» и «Из лодочников в президенты».
Итак, в тот вечер мы с Нельсоном сидели в пивной с пересохшими глотками и без гроша в кармане, но, как истые пьяницы, с верой в душе, что откуда-то перепадет выпивка. Главная надежда, конечно, была на кандидатов. Вдруг вбегает прославленный кутила Джо Гусь со злыми глазами и перебитым носом, как всегда, в своем пестром жилете.
— Пошли, ребята, есть даровая выпивка, — говорит он нам, — пей хоть бочку. Я сразу о вас подумал. Только бы не прозевать.
Конечно, мы заинтересовались:
— Где это?
— По дороге расскажу. Пошли, а то опоздаем!
Он повел нас быстрым шагом в сторону жилой части города.
— Организует это дело Хэнкокская пожарная команда, — пояснил нам Джо. От нас ничего не требуется, кроме одного: нацепить красную рубаху и пожарную каску и взять в руки факел.
В Хейуортсе будет шествие. Нас туда повезут на специальном поезде.
(Кажется, это был Хейуортс. А, впрочем, может быть, Сан-Леандро или Найлс. И хоть убейте, не помню, к какой партии относились хэнкокские пожарники — к демократам или республиканцам. Так или иначе, начальству не хватало народу для участия в шествии, и потому призвали добровольцев с обещанием выпивки.)
— Там столько всего наготовили! — рассказывал Джо Гусь. — Виски разливанное море! Кандидаты скупили весь запас в кабаках. Все будет даром. Подходи и пей! Ух и кутнем там за милую душу!.
В помещении пожарных на Восьмой улице, недалеко от Бродвея, мы напялили рубахи и каски пожарных, вооружились факелами, после чего нас повели гуртом на станцию и погрузили в вагоны. Впрочем, пить нам пока не дали, и мы ворчали довольно открыто. Но эти политиканы — народ хитрый: зная, с кем имеют Дело, они и в Хейуортсе ничем нас не угостили. Приказ был такой: сперва походи с факелом, тогда заработаешь выпивку!
Волей-неволей пришлось подчиниться. Зато когда шествие кончилось, открылись все кабаки. Всюду был нанят дополнительный персонал, у каждой стойки в шесть рядов толпились охотники выпить. Некогда было обтирать мокрые стойки, мыть посуду: буфетчики только успевали наливать. Портовые забулдыги из Окленде ждать не желали!
Но толпиться в очереди и драться за каждый стакан показалось нам слишком нудным занятием. Все ведь и так наше, верно?
Для нас же куплено! Разве мы честно не участвовали в факельном шествии? Приняв все это в расчет, мы совершили фланговую атаку: обошли стойку сзади, отпихнули запротестовавших было буфетчиков и захватили полные охапки бутылок.
На улице мы отбили горлышки о край цементного тротуара и принялись пить. Джо Гусь и Нельсон побаивались неразбавленного виски в больших количествах, а я нет. Я пока еще придерживался ошибочного представления, что нужно пить сколько влезет, — особенно когда это на даровщину. Мы угощали еще кого-то, не забывая, разумеется, и себя; я же хлестал больше всех, — надо признаться, без всякого удовольствия, вспомнив при этом пиво, которым отравился в пятилетнем возрасте, и вино, от которого заболел, когда мне было семь. Я пил виски, как горькое лекарство, всячески стараясь подавить отвращение. Покончив с одной партией, мы направились в другой кабак, оттуда в третий, — всюду бесплатное виски лилось рекой, и всюду мы применяли тот же способ захвата трофеев.
Не знаю, сколько я выпил — две кварты или пять. Знаю лишь, что в начале пиршества я залпом вливал в себя по четверти кварты виски, не разбавляя и не запивая водой.
Местные политиканы, достаточно опытные в подобных делах, не позволили оклендским пьяницам застрять в городке. Поэтому перед отправлением обратного поезда специальный патруль обошел все кабаки. Я уже ощущал на себе действие винных паров. Меня и Нельсона выволокли из кабака, и мы оказались в хвосте довольно беспорядочной колонны. Я делал героические попытки идти вместе со всеми, но почти не владел своим телом. Ноги мои подгибались, в голове был туман, сердце громко стучало, легким не хватало воздуха.
Мои силы быстро таяли, и помутневший рассудок подсказывал, что я упаду и не доберусь до поезда, если буду плестись вот так в хвосте колонны. Я вышел из рядов и побежал по боковой тропинке, протоптанной вдоль дороги, под развесистыми кронами деревьев. Нельсон, смеясь, пустился за мной. Есть вещи, которые навсегда врезаются в память, как кошмарный сон. Я ясно помню пышные кроны и то отчаяние, которое охватило меня, когда я бежал под ними, то и дело спотыкаясь и падая, к великому удовольствию всей пьяной братии. Им-то казалось, что я валяю дурака, чтобы их позабавить. Они и не догадывались, что Джон — Ячменное Зерно вцепился мне в горло мертвой хваткой. Я был с ним один на один, и горькая обида сжала мне сердце: никто понятия не имеет, что я борюсь со смертью! Я, словно утопающий, иду ко дну на глазах у толпы зевак, а они думают, что все это шуточки — им на потеху!
Пробежав немного, я упал и потерял сознание. Очевидцы рассказывали мне, что было после. Силач Нельсон поднял меня на руки и понес на станцию. Он втащил меня в вагон и бросил на скамью, но я бился и хрипел. Не отличаясь чуткостью, Нельсон все-таки сообразил, что со мной дело плохо. Теперь я понимаю, что был тогда на волосок от смерти. Пожалуй, так близок к ней я не был никогда. Но я не знал, что со мной тогда творилось, — это мне рассказал уже Нельсон.
Нутро мое горело адским пламенем, у меня было такое чувство, что я сейчас задохнусь. Воздуха! Воздуха! Я рванулся открыть окно, но оно не поддалось: все окна в вагоне были завинчены гайками. Нельсон решил, что у меня белая горячка и я хочу выброситься из окна. Все его попытки усмирить меня ни к чему не привели. Я схватил чей-то факел и трахнул по стеклу.
Надо сказать, что среди оклендских портовых пьяниц существовали две группировки: за Нельсона и против. В вагоне были представители обеих, причем сильно подвыпившие. Когда я разбил окно, противники Нельсона обрадовались случаю. Один из них размахнулся и дал мне в зубы, да так сильно, что я не устоял на ногах.
Это послужило сигналом для общей свалки. Обо всем этом я узнал потом; дополнительным свидетельством служила моя щека, к которой на следующий день невозможно было притронуться. Зато мой обидчик получил по заслугам и рухнул на меня, а Нельсон навалился на него сверху всем телом; после этого началось такое побоище, что скоро не осталось ни одного целого окошка, да и сам вагон едва не разнесли в щепки.
Пожалуй, это было мое счастье, что меня подбили и вывели из игры. Резкие движения, которые я делал во время драки, усиливали сердцебиение, и мои несчастные легкие требовали больше кислорода.
Когда драка кончилась и я открыл глаза, я был еще без сознания. Так тонущий человек, ничего не сознавая, машинально продолжает борьбу со стихией. Не помню, что я делал, но я до того отчаянно кричал: «Воздуха! Воздуха!», — что Нельсон сообразил: положение серьезное и тут не пахнет самоубийством. Он вытащил из оконной рамы битое стекло и дал мне высунуться наружу по плечи и придерживал меня за пояс, чтобы я не выпал. Так я проехал до самого Окленда, отвечая буйным сопротивлением на все попытки Нельсона втащить меня обратно в вагон.
Только наглотавшись вволю воздуха, я почувствовал, что ко мне возвращается сознание. Единственное ощущение, запомнившееся мне с той минуты, когда я упал на тропинку под деревом, до той, когда проснулся на следующий вечер, было ощущение смертельного удушья: я стою, высунув голову из окна, поезд мчится, в ушах свистит ветер, искры от паровоза обжигают мне лицо, а я жадно открываю рот и никак не могу надышаться.
Я заставлял себя дышать как можно глубже, резкими, короткими вздохами накачивая в легкие как можно больше воздуха. Я понимал, что иначе смерть; у меня был опыт пловца, умевшего держаться под водой; в те мгновения, когда ко мне возвращалось сознание, возвращалось и ощущение мучительного удушья, и я спасался лишь тем, что подставлял лицо ветру и искрам и дышал, ненасытно дышал.
Больше ничего не помню. Я пришел в себя на следующий вечер в портовой ночлежке. Рядом со мной никого не было. Никто не вызвал доктора: я мог очень просто отдать Богу душу. Но Нельсон и остальные решили, что мне с похмелья лучше всего выспаться, и оставили меня одного в обморочном состоянии на целых семнадцать часов. Врачам известно, сколько людей гибнет от кварты виски. Обычно пишут, что это были опытные пьяницы, но они погибли оттого, что пили на пари — кто кого перепьет.
В то время я, конечно, этого не знал. Итак, я получил еще один урок. Тем, что я выжил, я обязан не доблести или заслугам, а счастливой судьбе и крепкому здоровью. Здоровье снова одержало верх над Джоном — Ячменное Зерно. Я спасся от новой западни, еще раз выкарабкался из трясины и, поняв всю степень риска, научился пить с большей осторожностью, чем прежде.
О Господи! С тех нор прошло двадцать лет, и — должен признаться — я не потерял времени даром: многое перевидал, многое пережил и сделал, потому я содрогаюсь каждый раз при мысли, что этих чудесных двух десятилетий могло и не быть. А ведь никак не скажешь, что Джон — Ячменное Зерно не потрудился надо мной во время кутежа с хэнкокскими пожарниками!
Отправиться в дальнее плавание я задумал еще в начале зимы 1892 года. И вовсе не потому, что поездка с пожарниками в Хейуортс послужила мне уроком. Я по-прежнему пьянствовал и почти не вылезал из кабаков. Я понял, что виски не приводит к добру, но ничего предосудительного в нем не видел. Виски опасно, но не менее опасно и многое другое! Да, кое-кто умирает от виски, но разве не может случиться, что у рыбака перевернется лодка и он утонет? А с бродягами не бывает ли несчастных случаев: попал под поезд — и готово! Если делать все с умом, тогда не страшны ни ветер, ни море, ни поезда, ни пивные! Люди пьют, пей и ты, только соблюдай осторожность, чтобы не повторились те времена, когда ты хлестал по целой кварте, если не больше!
Итак, я понял, что Джон — Ячменное Зерно ведет своих приверженцев к гибели, и потому решил отправиться в плавание.
Правда, смертная стезя представлялась мне еще довольно туманно, но я уже видел две тропы, кое-где переплетавшиеся. Прежде всего, присматриваясь к окружающим, я заметил, что жизнь, которую ведем мы, любители пьянства, куда опаснее, чем жизнь остальных людей.
Джон — Ячменное Зерно подавляет нравственные устои и толкает на преступления. Я убедился, что пьяный способен на такие дела, каких никогда бы не замыслил, если бы не выпил. Но это еще не самое страшное. Самое страшное — наказание. Преступление губит преступника. Мои собутыльники — в трезвом состоянии славные, безобидные ребята, — напившись, превращались в бандитов и головорезов. Их забирали в полицию, и мы уже ставили на них крест. Мне давали кое с кем из ник свидание перед отправкой на ту сторону залива в тюрьму. И очень часто я слышал из их уст: «Если бы я не был тогда пьян!..» По милости Ячменного Зерна творились такие чудовищные дела, которые потрясали даже мою огрубевшую душу.
Вторая смертная тропа уготовлена для хронического алкоголика. Такой может ни с того ни с сего протянуть ноги. Захворает какой-нибудь пустячной болезнью, ни для кого не опасной, и, глядишь, угаснет как свечка. И его, одинокого, неухоженного, найдут в один прекрасный день в постели мертвым. А иной утонет или станет жертвой несчастного случая, как Билл Келли, например, который, будучи пьян, разгружал судно и ему оторвало палец. Могло бы с таким же успехом оторвать и голову.
И вот, прикинув свои шансы, я решил искать спасения от Ячменного Зерна. Этак быстро отправишься на тот свет, а при моей молодости и жизнелюбии такая перспектива меня не прельщала. Но как спастись? Только бегством. В заливе Сан-Франциско зимовала зверобойная флотилия, в кабаках я встречал шкиперов, охотников, рулевых и гребцов. Среди них был охотник на котиков Пит Холт, с которым я договорился о работе: он нанял меня гребцом на свою шхуну. Мы с Питом тут же скрепили наш новый союз выпивкой, пропустив рюмок по шесть каждый.
И сразу во мне ожила тяга к перемене мест, которую Джон — Ячменное Зерно старался усыпить. Кабацкая жизнь в Оклендском порту показалась мне невыносимой, и было даже странно, что я находил в ней до сих пор столько привлекательного. Я стал бояться за свою жизнь — как бы со мной не случилось чего-нибудь До отплытия, которое было назначено на январь. Я вел себя скромнее, меньше пил и чаще бывал дома. Я уклонялся от участия в пьяных оргиях приятелей, а когда на Нельсона находило буйство, избегал моего друга.
12 января 1893 года мне стукнуло семнадцать лет, а 20 января я подписал в вербовочном агентстве контракт на работу матросом на трехмачтовой промысловой шхуне «Софи Сезерленд», отплывавшей к берегам Японии. Что ж, вы думаете, мы не вспрыснули такое событие? Джо Виги разменял мой авансовый чек, и я поставил угощение; потом Пит Холт поставил угощение, за ним Джо Виги и другие охотники. Что поделаешь, так уж заведено у мужчин, и не мне, семнадцатилетнему юнцу, учить уму-разуму зрелых мужей, славных и отважных!
На «Софи Сезерленд» не было спиртного, и ничто не портило нашего безмятежного настроения. Пятьдесят один день плыли мы в южной полосе северо-восточного пассата к Бонинским островам.
Эта группа островов, расположенная в стороне от остальной Японии, была местом сбора канадской и американской промысловых флотилий [42]. Здесь они запасались питьевой водой и ремонтировались перед выходом на трехмесячную охоту на котиков вдоль северных берегов Японии до Берингова моря.
Мирное плавание в течение пятидесяти одного дня без привычного пьянства замечательно укрепило мои силы. Организм очистился от яда, и я не испытывал никакого желания пить или вспоминать виски. Разумеется, на баке не обходилось без разговоров о выпивке, матросы рассказывали с юмором и заметным удовольствием про свои похождения по пьяной лавочке, видимо оставившие у них в мозгу более глубокий след, чем прочие события их богатой впечатлениями жизни.
Из баковых матросов самым старшим был Луис, толстый пятидесятилетний спившийся шкипер [43]. Его погубил Джон — Ячменное Зерно, и он заканчивал свою карьеру так же, как и начинал, — баковым матросом [44]. Этот пример произвел на меня очень сильное впечатление. Джон — Ячменное Зерно не всегда разит насмерть, иногда он губит и другим путем. Луиса он не убил, а поступил с ним гораздо злее. Он лишил его власти, места в жизни и жизненных благ, растоптал его самолюбие и сослал на галеры [45] — Луису предстояло работать до конца дней простым мaтpocoм, a так как он обладал завидным здоровьем, то конец был еще весьма далек.
Мы завершили тихоокеанский рейс и, миновав поросшие лесом вулканические хребты Бонинских островов, проскользнули между рифами [46] в хорошо защищенную гавань и бросили якорь там, где уже стояло десятка два морских бродяг, подобных нашей шхуне. С берега доносились запахи каких-то неведомых растений.
Туземцы на странных челноках и японцы на сампанах [47] — еще более странных — сновали по заливу и карабкались к нам на борт.
В первый раз в жизни я был в чужой стране, приплыл за тридевять земель, чтобы собственными глазами увидеть то, о чем до сих пор читал только в книжках. Я сгорал от нетерпения поскорее сойти на берег.
Я заключил тройственный союз со шведом Виктором и норвежцем Акселем (мы стали так неразлучны, что в продолжение всего плавания нас называли «Святая Троица»). Высмотрев тропинку, которая ныряла в дикое ущелье и выбегала оттуда на крутую гору, покрытую застывшей лавой, а дальше петляла ввысь среди пальм и цветов, Виктор предложил, чтобы мы пошли по ней наверняка там очень живописные места, какие-нибудь необыкновенные туземные деревни и вообще тьма интересного.
Мы согласились. Аксель внес другое предложение — отправиться на рыбную ловлю. Мы и на это согласились с восторгом, решив раздобыть сампан и прихватить одного или двух японских рыбаков, которые знают хорошие места. Что касается меня, то мне было все любопытно, я готов был пойти куда угодно.
Посовещавшись, мы спустили шлюпку и, лавируя меж коралловых рифов, подошли к берегу. Там мы втащили свою шлюпку на белый коралловый песок и зашагали в глубь острова под тенью кокосовых пальм. Скоро мы очутились в центре маленького городка, где на глазах у горстки растерявшихся, беспомощных японских полицейских пили, пели и плясали, предаваясь буйному веселью, несколько сот матросов всех наций.
Виктор и Аксель заявили, что перед длинной прогулкой пешком необходимо опрокинуть по рюмочке. Смел ли я отказаться выпить с моими мужественными приятелями? Сдвинем стаканы, выпьем за дружбу! Таков обычай. Мы все смеялись над нашим капитаном, презирая его за то, что он трезвенник и ничего не пьет.
Мне в этот раз совершенно не xoтелось пить, но я не мог рисковать своей репутацией хорошего товарища и славного малого. Даже внезапная мысль о Луисе не остановила меня, когда я глотнул едкую, обжигающую жидкость. Да, его-то Джон — Ячменное Зерно подбил основательно, но ко мне это не относится: я молод!
У меня горячая алая кровь и организм железный! Что и говорить, молодость всегда презрительно посмеивается над разрушительным действием времени!
Нам подавали какой-то непонятный алкогольный напиток ужасной крепости. Происхождение его трудно было установить, вернее всего, это было что-то местное. Но зато этот бесцветный, как вода, напиток был горяч, как огонь, и валил с ног мгновенно.
Он был налит в плоские бутылки из-под голландского джина, на которых еще оставались старые этикетки с подобающим названием «Якорь». Для нас он в самом деле оказался якорем: дальше этого места мы не двинулись. И не пошли на сампане удить рыбу.
Пробыв в городке целых десять дней, мы так и не дошли до той тропинки, начинавшейся на голом склоне и убегавшей ввысь среди цветов и деревьев.
В городке мы встретили старых знакомых с других шхун, с которыми виделись в кабаках Сан-Франциско перед отплытием.
Встреча с каждым знакомым отмечалась выпивкой, потом следовал оживленный разговор, потом опять пили, пели песни и вообще валяли дурака, пока у меня не закружилась голова и все стало казаться замечательным: и эта обстановка, и люди, бражничающие на коралловом берегу, — крепкие закаленные морские волки, к которым я, грешным делом, причислял и самого себя. В мозгу завертелись образы старинных баллад: храбрые рыцари в огромном пиршественном зале, и на лучших местах за круглым столом те из них, кто признан наиболее достойным; викинги, едва успевшие вернуться из морских походов, но готовые по первому зову опять устремиться на битву… Нет, не прошли те времена, мы потомки этого славного древнего племени!
В середине дня Виктор совсем обезумел от пьянства и готов был колотить всех и вся. Я много перевидел на своем веку сумасшедших в палатах для буйных, чье поведение мало отличалось от того, что вытворял мой товарищ, но должен сказать, что те, пожалуй, вели себя спокойнее. Мы с Акселем то и дело вмешивались, пытаясь утихомирить разошедшегося приятеля, но за это на нас самих сыпались удары; под конец, пустив в ход разные уловки и всю свою пьяную хитрость, мы сумели увести его, втолкнуть в шлюпку и переправить на шхуну.
Но не успел Виктор ступить на палубу, как и там устроил дебош. Он был способен уложить семерых и в припадке пьяного буйства уже не отвечал за себя. Мне особенно запомнилась сценка с одним матросом, которого Виктор загнал в каморку, где хранились цепи. К счастью, тот забился в угол и только поэтому спасся, Виктор же расшиб себе в кровь кулаки о тяжелые звенья якорной цепи. Когда мы уволокли его оттуда, он в пьяном бреду переключился на другое: вообразил себя великим пловцом, прыгнул за борт и начал доказывать свои таланты, барахтаясь, как подбитый дельфин, и захлебываясь соленой водой.
Мы вытащили своего свихнувшегося компаньона, отвели в кубрик [48] и, лишь раздев и уложив его на койку, почувствовали, что сами еле держимся на ногах. Но все же мне и Акселю казалось, что мы еще мало повидали, и мы снова отправились на берег, оставив Виктора храпеть на койке. Интересно, что говорили о Викторе другие матросы — сами не дураки выпить: «Да разве же можно такому человеку пить!» При этом они неодобрительно качали головами. Виктор был очень толковым матросом, и все на баке считали его прекрасным товарищем. Образцовый моряк во всех отношениях, он пользовался общей любовью и уважением. А вот Джон — Ячменное Зерно превращал его в одержимого. Это-то и встревожило остальных корабельных пьяниц. Они знали, что если хватить лишнего (а какой матрос не грешен в этом?), то можно свихнуться, но, разумеется, только чуть-чуть. Буйство не входило в программу. Оно портило удовольствие окружающим и подчас кончалось трагедией. Но легонько свихнуться — это казалось в порядке вещей! А я скажу: неверно! Разве может человечество мириться с безумием, как бы оно ни проявлялось? И кто еще способен так доводить людей до безумия, как Джон — Ячменное Зерно!
Но вернусь к моему рассказу. Побродив по городу, мы с Акселем попали в японский кабачок и, спокойно усевшись за столиком, принялись сравнивать, у кого из нас больше синяков.
Все было тихо и мирно, мы заказали какой-то напиток и не спеша потягивали его, вспоминая события дня. Мы были так рады посидеть в тишине, что решили выпить по второй порции. Спустя какое-то время туда заглянул один матрос с нашей шхуны, потом еще несколько, и мы степенно выпили всей компанией. После этою мы потребовали музыку, но тут, заглушая японские самисены и тайко [49], с улицы послышался отчаянный крик. Мы сразу догадались, кто это. С глазами налитыми кровью, дико размахивая могучими лапищами и бешено рыча, забыв про существование дверей и прорвав бумажные стены домика, в помещение ворвался Виктор. Его душила звериная ярость, он жаждал крови — безразлично чьей. Музыканты пустились наутек, мы тоже, кто через двери, кто сквозь стены, с одним лишь желанием — спастись.
Когда Виктор поутих и стал впадать в беспамятство, мы поладили с хозяином кабачка, уплатив ему за причиненные нашим товарищем разрушения, и отправились вдвоем с Акселем искать для выпивки местечко поспокойнее. На главной улице не прекращалось буйное веселье. Сотни матросов плясали и веселились напропалую. Понимая бессилие начальника полиции, который не мог образумить гостей с небольшим штатом блюстителей порядка, губернатор колонии издал приказ всем капитанам собрать людей по судам до захода солнца.
Что-о? Такое обращение! Едва эта новость облетела шхуны, всех, словно ветром, сдуло на берег. Даже те, кто и не собирался в город, стали прыгать в шлюпки. Злополучное распоряжение губернатора послужило поводом для всеобщего дебоша. Солнце уже давно скрылось, но все были полны задора: пусть попробуют выдворить нас отсюда! Больше всего народу собралось перед домом губернатора; толпа горланила матросские песни, с гиканьем и топотом отплясывала виргинскую кадриль и другие народные танцы, плоские бутылки с «Якорем» ходили по рукам. Полиция, хоть и усиленная резервами, была бессильна что-либо предпринять, и полицейские, сбившись в кучки, тоскливо ждали дальнейших распоряжений губернатора. Но тот, конечно, мудро воздерживался.
А мне вся эта вакханалия ужасно нравилась. Для меня словно возродились времена испанского владычества [50]. Я видел лишь смелость и дерзание: вот как действуем мы, неустрашимые мореплаватели, среди японских бумажных домиков!
Губернатор так и не издал приказа очистить город, и мы с Акселем долго еще кочевали из одного кабачка в другой. Потом, уже порядком осоловев, я выкинул какой-то номер, в результате которого мы с ним потеряли друг друга. Оставшись один, я продолжал заводить новые знакомства, пил и все пуще пьянел.
Помню, в каком-то месте я подсел к компании японских Рыбаков, рулевых-гавайцев из нашей флотилии и молодого матроса-датчанина, недавно покинувшего Аргентину, где он подвизался в качестве ковбоя. Этот датчанин очень интересовался национальными обычаями и церемониями. Поэтому мы пили с полным соблюдением японского этикета сакэ — бесцветный тепленький и слабый напиток, который подавался в миниатюрных фарфоровых чашечках.
Еще мне запомнилась встреча с двумя парнями лет восемнадцати — двадцати из английских семейств средней руки. Беглые юнги, сбежавшие с кораблей, где они проходили учение, они в конце концов угодили на промысловые шхуны матросами. Это были здоровые, румяные, ясноглазые ребята, почти мои ровесники, приучавшиеся, как и я, к жизни среди мужчин. Впрочем, их уже можно было считать мужчинами. Пить слабенькое сакэ они не желали. Они требовали отравы похлестче, чем в бутылках из-под «Якоря», — отравы, которая жидким пламенем растекалась по жилам и воспламеняла мозг. Помню, эти ребята пели чувствительный романс с таким припевом:
Ты моя гордость, сынок,
Вот тебе мой перстенек
Если нагрянет беда,
Он защитит всегда.
Песня тонула в пьяных слезах — для матери такой сын не гордость, а позор! И я пел и плакал вместе с ними, наслаждаясь трагедией их возвышенных чувств и стараясь делать в пьяном мозгу какие-то заключения о том, что такое жизнь и что такое романтика. И еще одна, последняя картинка, врезавшаяся мне в память (все остальное заволокло туманом времени): я и мои юнги стоим в обнимку, раскачиваясь из стороны в сторону, — над нами небо, усеянное звездами. Все поют развеселую матросскую песню, кроме одного матроса, который сидит на земле и рыдает; все отбивают такт и машут плоскими бутылками. Со всех сторон доносятся хриплые голоса, поющие такие же песни; и жизнь прекрасна, великолепна, романтична и полна головокружительного безумия.
Далее тьма, но вот я открываю глаза и в брезжущем свете дня вижу японку, заботливо склонившуюся надо мной. Это жена здешнего портового лоцмана [51] — я лежу у двери ее дома.
Мне холодно, я дрожу и чувствую себя прескверно после вчерашнего кутежа. Почему я так легко одет? Ох эти проклятые юнги!
Сбежали и на этот раз! И мое добро прихватили! Пропали мои часы. Пропали деньги — ведь у меня оставалось несколько долларов. И куртки нет, и пояса. Даже башмаки утащили!
Вот так прошли все десять дней на Бонинских островах.
Я описал лишь один. Виктор пришел в себя после своего припадка и присоединился к нам, и мы снова продолжали попойки втроем, правда, теперь уже с некоторой осторожностью. Что касается тропинки среди цветов, — увы, мы так туда и не попали, не повидали горных красот. Зато мы вдоволь насмотрелись на городок и на бутылки из-под «Якоря».
Тот, кто обжегся, должен предупреждать других об опасности.
Я мог бы куда больше повидать, мог бы получить настоящее удовольствие от пребывания на Бонинских островах, если бы вел себя как следует. Впрочем, рассуждать о том, как следует себя вести, а как не следует, довольно бессмысленное занятие. Важно одно как ты себя ведешь фактически. Люди судят лишь по точным и неоспоримым фактам. Об этом-то я и рассказал. Я себя вел так же, как остальные моряки, попавшие на Бонинские острова, и как миллионы других мужчин, в какой бы части света они не находились в тот момент. Все толкало меня на этот путь: ведь я был мальчишка, правда, не трус, но и не Бог — в общем, обыкновенное существо, стремившееся подражать старшим, которые, если вам угодно, весьма ему импонировали — своей силой, здоровьем, гордостью, свободолюбием. А кроме всего прочего — щедростью: они не дорожили и собственной жизнью!
На этом пути не стояло никаких препятствий. Он напоминал открытый колодец во дворе, где играют дети. Отважным малышам, которые еще и ходят-то еле-еле, но уже полны любопытства к жизни, бесполезно говорить. «Не подходи, опасно!» Все равно подойдут. Родители это знают. И знают, что кое-кто из детей, наиболее любознательных и смелых, непременно свалится в колодец. Есть только один верный способ уберечь их — закрыть колодец. Так и с Ячменным Зерном. Никакие слова и поучения не удержат зрелых мужчин и подрастающую молодежь от пьянства, если алкоголь будет неизменно доступен и его употребление будет символизировать отвагу, мужество и величие духа.
Единственная мера для народов двадцатого века — это закрыть колодец. Двадцатый век должен стать двадцатым веком по существу, а не пережитком древних веков. Всякие приметы варварства: сжигание ведьм, религиозная нетерпимость, фетишизм и тому подобное, должны быть изгнаны из нашей жизни, и среди них, далеко не последним, Джон — Ячменное Зерно.
От Бонинских островов мы устремились на север и, наткнувшись на стадо котиков, преследовали его в северном направлении. Мы охотились свыше трех месяцев, невзирая на трескучий мороз и сплошной туман, нередко прятавший солнце на целую неделю. Это была грубая, тяжелая работа, во время которой никто не пил и даже не помышлял о виски. Потом мы взяли курс на юг, на Иокогаму; мы везли большую партию котиковых шкурок и предвкушали хороший заработок.
Мне очень хотелось сойти на берег повидать Японию, но когда мы бросили якорь, нас заставили целый день чистить шхуну и отпустили на берег только вечером. И здесь все пошло по-заведенному, ибо так уж принято среди мужчин: Джон — Ячменное Зерно подхватил меня и увлек за собой. Капитан дал нашу долю денег охотникам, и нам велели ехать за ними в один японский кабачок, где нас будут ждать. Мы отправились туда на рикшах.
В кабачке распоряжались наши ребята. Виски лилось рекой. Все вдруг разбогатели, и все угощали друг друга. Кончились сто дней напряженной работы — прощай, вынужденная трезвость, прощай, дисциплина! Мы были здоровые, жизнерадостные люди и, конечно, стремились сперва выпить. А потом, говорили мы, пойдем осматривать город.
Ну, и повторилась старая история. Тосты следовали за тостами, волшебное тепло разливалось по жилам, голоса становились мягче, души тоже — не дай Бог кого-нибудь обидеть: как это с одним ты пьешь, а с другим не желаешь? Мы все товарищи, все вместе штормовали, вместе выбирали и травили снасти [52], сменяли друг друга у штурвала [53], вместе работали на кливере и каждый раз, после того как нос шхуны вырывался из-под волны, бросались смотреть, не смыло ли за борт кого-нибудь из нашей братии. Поэтому все пили и все угощали, голоса становились громче, пошли бесконечные воспоминания о великодушных товарищеских поступках; драки и ссоры были забыты, и каждый искренне верил, что те, с кем он пьет, — лучшие люди на свете.
Мы попали в этот кабачок в начале вечера, и до самого утра никакой Японии я не повидал, кроме этого кабачка — обыкновенного питейного заведения, каких и у нас, да и в каждой стране хоть отбавляй.
Мы простояли в Иокогаме две недели, но все наши впечатления о Японии ограничились, пожалуй, только портовыми кабаками. По временам для разнообразия устраивались особенно бурные оргии. После одной из них я совершил что-то вроде подвига, поплыв темной ночью к себе на шхуну, и, пока я спал мертвецким сном, морская полиция, обнаружив на берегу мою одежду, обшарила всю гавань в поисках трупа.
Может быть, ради таких удовольствий и напиваются, думал я.
В нашем узком мирке мою пьяную выходку сочли примечательным событием. Весь порт только и говорил об этом. В глазах японских лодочников и посетителей портовых кабаков я стал на несколько дней героем. Это был незаурядный случай, случай, которым я мог гордиться. Даже сейчас, вспоминая его двадцать лет спустя, я испытываю тайную гордость. Это был яркий момент в моей жизни; таким же удовольствием, наверное, было для Виктора превратить в развалины кабачок на Бонинских островах, а для беглых английских юнг — ограбить случайного знакомого, то есть меня.
Интересно, что я по-прежнему не мог понять, в чем кроются тайные чары Ячменного Зерна. Мне был противен алкоголь, пить не доставляло мне никакой радости, не прельщала меня и реакция, которую он производил на мой организм, — я в этой реакции не нуждался. Я пил потому, что пили люди, с которыми я общался, а также потому, что из гордости не мог допустить, чтобы их считали мужчинами, а меня нет. Но в душе я оставался сластеной и, пользуясь случаем, когда меня никто не видел, покупал конфеты и блаженствовал.
Под звуки разухабистой песни мы подняли якорь и вышли из Иокогамской гавани, держа курс на Сан-Франциско. Мы воспользовались северным пассатом [54], в корму нам дул сильный западный ветер, и за тридцать семь дней мы благополучно пересекли Тихий океан. Нам предстояло получить приличные деньги в окончательный расчет, и все эти тридцать семь дней мы, совершенно трезвые, только и делали, что строили вполне разумные планы насчет того, как их потратим.
Каждый прежде всего повторял фразу, которую вечно можно услышать на баке возвращающихся судов: «Ну уж только не к этим шакалам в портовые гостиницы!» Затем высказывались сожаления о деньгах, ухлопанных в Иокогаме, а после каждый начинал мечтать вслух о самом заветном. Виктор, например, говорил, что, как только получит расчет в Сан-Франциско, даже и не взглянет на порт и на берег Барбари с его кабаками, а сразу побежит дать объявление, что ищет комнату с пансионом в скромной рабочей семье.
— Устроюсь и запишусь в танцкласс на недельку-другую, чтобы познакомиться с хорошими девушками и ребятами, — мечтал он. — Присмотрюсь к разным компаниям, начну ходить в гости и на вечера, буду жить на свои деньги — мне их хватит до января, а там наймусь опять на промысловую шхуну.
Пить он больше не станет, точка. Он знает, какой бывает конец, особенно у него: напьешься — и потеряешь рассудок, а заодно и деньги. По горькому опыту он знал, чем пахнет трехдневная пьянка с хищными портовыми шакалами, и можете не сомневаться, что он предпочтет прожить зиму, пользуясь разумными развлечениями в приятном обществе.
Аксель Гундерсон, который не любил танцев и прочих светских удовольствий, говорил так:
— Мне причитается много денег. Теперь я могу съездить на родину. Я уже пятнадцать лет не видел мать и родных. Вот получу Деньги и отошлю их домой, чтобы они там меня дожидались.
А сам поступлю на хороший пароход и еще подработаю до приезда в Европу. Получится кругленькая сумма вместе с теми — так много у меня еще никогда не было. Дома на меня будут смотреть, как на принца. Вы себе не представляете, какая в Норвегии Дешевая жизнь! Я сделаю всем подарки и смогу жить там, как миллионер, целый год. А потом опять уйду в море.
— У меня планы такие же, — заявил Рыжий Джон. — Я целых три года не получал писем из дома, а уже десять лет, как я оттуда уехал. В Швеции такая же дешевизна, как в Норвегии, Аксель. Я из крестьян, моя семья живет в сельской местности. Я тоже отошлю домой всю получку, и мы с тобой вместе наймемся на один пароход. Обогнем мыс Горн — и до свидания, Америка! Только давай уж выбирать хороший!
В результате этих разговоров Аксель так увлекся шведской идиллией, а Рыжий Джон — колоритными норвежскими обычаями, что оба возмечтали уехать вместе. Решили, что первые полгода они поживут у родственников Джона в Швеции, а вторые — у родственников Акселя в Норвегии. До конца плавания они были неразлучны, обсуждая на все лады эту единственную тему.
Джон Каланча был чужд родственных привязанностей. Но и плавать матросом ему надоело. Он тоже в портовые гостиницы больше ни ногой. Снимет, по примеру Виктора, комнату в тихой семье и поступит в морское училище учиться на шкипера. Остальные высказывались примерно в том же духе. Каждый божился, что наконец возьмется за ум и перестанет сорить деньгами. К черту ночлежки, портовые притоны, пьянство! Таков был общий девиз на баке.
Матросы стали бережливы. Такого благоразумия за ними никогда не водилось. Они больше не покупали старой одежды у эконома. Обойдемся своим тряпьем, говорили они, накладывая заплату на заплату самых фантастических размеров. Эти заплаты так и назывались. «Обратный рейс». Люди экономили даже на спичках, дожидаясь, пока двое или трое не набьют трубку.
Как только мы вошли в гавань Сан-Франциско и кончился врачебный осмотр, нашу шхуну окружили лодки с агентами портовых гостиниц. Они наводнили палубу, и каждый расхваливал свое заведение, и у каждого была за пазухой бесплатная бутылка виски. Но мы держались твердо и предложили им убраться подобру-поздорову, добавив на прощание несколько соленых словечек. Не желаем ни их гостиниц, ни их виски. Мы бережливые матросы-трезвенники и знаем, как лучше потратить свои денежки.
Наконец, получив расчет, мы вышли из конторы на улицу с карманами, полными денег. Вокруг нас сразу завертелись портовые хищники. Наши ребята переглядывались. Мы пробыли вместе семь месяцев, и вот дороги наши расходятся. Остается выполнить последний, прощальный дружеский обряд (ничего не попишешь, так принято!).
— Ну пошли, ребята! — сказал шкипер.
Неизбежный кабак был рядом. Дальше — еще целая дюжина.
Когда мы входили, хищники так и вились вокруг. Некоторые из них последовали за нами внутрь, но мы не пожелали иметь с ними дела.
Мы выстроились в ряд у длинной стойки: шкипер, помощник, шестеро охотников, шестеро рулевых и пятеро гребцов. Одного гребца не хватало: близ мыса Джеримо во время снежной бури мы погребли его в море, привязав к его ногам мешок с углем. Нас было девятнадцать, собравшихся, чтобы отметить прощание. Семь месяцев тяжелой работы и в шторм и в затишье были позади, и мы в последний раз смотрели друг на друга. Вряд ли придется снова встретиться: судьба гоняет моряков по белу свету. Девятнадцать человек собрались для прощального тоста. Шкипер угостил, мы выпили. Потом помощник выразительно оглядел нас и потребовал еще девятнадцать рюмок. Мы любили и его и шкипера — оба славные люди, — так можно ли, выпив с одним, отказать другому?
Следующим поставил угощение Пит Холт — охотник с моей лодки (он утонул через год, когда «Мери Томас» пошла ко дну вместе со всей командой). Время шло, рюмки то и дело наполнялись, кругом стоял веселый гул голосов, в голове у меня шумело.
Каждый из шести охотников требовал, чтобы мы выпили с ним хотя бы рюмку во имя святой дружбы. Шестеро рулевых и пятеро гребцов настаивали на том же. Все были при деньгах, каждый считал, что его деньги не хуже, чем деньги другого, и хотел показать свою щедрую, независимую натуру.
Рюмки наполнялись девятнадцать раз. Джон — Ячменное Зерно имел полное основание торжествовать победу. Куда девались все любовно выношенные планы? Команда вывалилась из кабака прямо в объятия портовых хищников. Матросских капиталов хватило ненадолго: кому на неделю, а кому на два дня. Когда все деньги были пропиты, хозяева гостиниц переправили гуляк на борт отплывающих судов. Красавец Виктор благодаря какому-то знакомству устроился в спасательную команду на пляже. Он так и не пошел учиться танцам и не напечатал объявления о том, что ищет комнату в рабочей семье. И Джон Каланча не поступил в морское училище. К концу недели ему посчастливилось наняться крючником [55] на речной пароход. Рыжий Джон и Аксель не послали ни гроша родственникам в Скандинавию. Их, как и других матросов с нашей шхуны, раскидало в разные стороны, точнее, их спровадили на суда содержатели портовых гостиниц, и они отправились бороздить моря, чтобы вернуть этим шакалам мифические авансы, которых и в глаза не видали.
Меня спасло то обстоятельство, что у меня были родные и дом, куда я мог вернуться. Я переехал через залив в Окленд и, кстати, смог полюбоваться, как обстоят дела на дороге смерти.
Нельсона уже не было в живых: его застрелили, когда он в пьяном виде пытался оказать сопротивление полиции. Соучастник его сидел в тюрьме. Виски Боб исчез. Исчезли неизвестно куда и Старый Коул, и Старый Смудж, и Боб Смит. Другой Смит, с «Энни», тот, что носил пистолеты за поясом, утонул. Француз Фрэнк, по слухам, скрывался где-то в верховьях реки, боясь показаться в городе из-за каких-то провинностей. Многие другие отбывали сроки наказания в Сан-Квентинской и Фолсомской тюрьмах. Алек Большой, которого называли Королем греков, мой приятель и собутыльник по Бенишии, совершил двойное убийство и бежал за границу. Фитцсиммонс, с которым я служил в рыбачьем патруле, долго болел и умер; ему всадили нож в спину, поранили легкое, и все это осложнилось туберкулезом. И так далее и тому подобное, — на дороге смерти было полно имен, полно знакомых, и, судя по тому, что я знал об этих людях, все они были жертвами Ячменного Зерна, за одним только исключением: гибель Смита с «Энни» произошла не по его вине.
Мое увлечение Оклендским портом совсем прошло. И быт и нравы, царившие там, перестали меня привлекать. Пить и околачиваться без цели мне больше не хотелось. Я снова стал посещать Оклендскую бесплатную библиотеку, кстати разбираясь теперь гораздо лучше в том, что читал. С другой стороны, мать часто напоминала мне, что хватит бездельничать, пора остепениться и найти постоянное занятие. Наша семья очень нуждалась.
Поэтому я поступил на джутовую фабрику, где мне платили десять центов в час — доллар за десятичасовой рабочий день, то есть столько же, сколько на консервной фабрике несколько лет назад, хотя я стал сильнее да и работал лучше. Впрочем, мне обещали прибавку спустя некоторое время на двадцать пять центов в день.
Так начался у меня период добродетельной жизни. За несколько месяцев я не попробовал ни капли спиртного. Но здоровому, мускулистому восемнадцатилетнему парню, которого еще не успел изуродовать однообразный физический труд, необходимы хороший отдых и интересные развлечения, помимо чтения книг.
Однажды я забрел в Союз христианской молодежи. Там царил здоровый спортивный дух, но все это как-то отдавало детской. Мне было поздно включаться в такую жизнь. Я был не мальчик и не юноша, привык держать себя на равной ноге со взрослыми и, несмотря на юные годы, успел уже познакомиться со многими темными и страшными сторонами жизни. Молодые люди в Союзе христианской молодежи отнеслись ко мне как к человеку с другой планеты. Мы говорили на разных языках: благодаря жизненному опыту я чувствовал себя стариком по сравнению с ними (теперь, вспоминая это, я понимаю, что, в сущности, у меня никогда не было детства). Во всяком случае, ребята из Союза казались мне наивными младенцами. Но это было бы еще полбеды, если бы я чувствовал духовную поддержку со стороны моих новых знакомых. К сожалению, и этого не было: в книгах я тоже разбирался лучше, чем они. Их скудный практический багаж и столь же скудный интеллектуальный давали в сумме столь крупную отрицательную величину, что она перевешивала их моральные качества и успехи в области спорта.
Одним словом, мне было неинтересно играть с приготовишками. Я был лишен возможности жить такой же чистой, правильной жизнью, как они, потому что моим наставником долгое время был Джон — Ячменное Зерно. Я слишком рано узнал много лишнего. И все же с наступлением лучших времен, когда Джон Ячменное Зерно будет изгнан из нашей жизни и люди перестанут испытывать в нем необходимость, Союзу христианской молодежи и, возможно, другим, более интересным и инициативным организациям выпадет честь развлекать тех, кто нынче находит свое призвание в пьянстве и спаивании других. Но пока что мы живем иначе, потому и будем говорить о современной жизни, которую знаем.
Я работал на джутовой фабрике по десять часов в день. Работа была нудная, монотонная. А мне хотелось жить. Мне хотелось проявить себя в чем-нибудь ином, не только ловко работая у станка за десять центов в час. При этом пивные и кабаки, разумеется, исключались. Я повзрослел и стал ощущать в себе новые склонности, волнующие желания, которых прежде не замечал. К счастью, в это время мне повезло: я познакомился с Луисом Шаттоком. Мы стали друзьями.
Луис был очень славный малый, ничуть не испорченный. Но он любил всякие безобидные шалости и мнил себя бог весть каким многоопытным городским ловеласом. А я себя к таковым не причислял. Луис был красив, очень обходителен и обожал женский пол. Свидания с девушками и романы поглощали его, как самый интересный спорт. Я же на этот счет был простаком. До сих пор я стремился проявлять мужество в других сферах. Любовная сторона жизни для меня не существовала. Посему, когда Луис однажды кинул мне: «Адье!» и, элегантно приподняв шляпу, поздоровался с какой-то знакомой девицей и тут же пошел ее провожать, меня кольнула зависть. Мне тоже захотелось участвовать в этой игре.
— Что ж, — сказал Луис, — заведи себе барышню — и все!
Но это было труднее, чем казалось. Разрешите мне сделать маленькое отступление, чтобы вам стало понятнее. Луис не встречался с девушками в семейной обстановке. Он не был вхож ни в какие дома, где имелись молоденькие дочки, а уж я-то и подавно.
Ведь это был совершенно новый для меня мир! Ни я, ни Луис не могли посещать танцклассы и танцевальные вечера, где обычно знакомится молодежь. У нас на это не было денег. Луис работал подмастерьем кузнеца и получал чуть побольше, чем я. Оба мы Жили с родными и платили за свое содержание. Стол и квартира, сигареты и самые скромные обновки поглощали львиную долю нашего заработка; на личные расходы ежедневно оставалось центов семьдесят, от силы — доллар. Мы складывались и делили деньги поровну, а в тех случаях, когда одному из нас предстояло свидание с какой-нибудь молодой особой, весь наличный остаток вручался ему: на трамвай в Блэр-парк и обратно — двадцать центов, тридцать центов на две порции мороженого и в крайнем случае двадцать на мексиканское темали [56] в специальном ресторанчике — дешевле угощения уже не было.
Безденежье меня не огорчало. Презрение к деньгам, которое я перенял от устричных пиратов, осталось у меня на всю жизнь.
Скопидомство не доставляло мне никакой радости; моя философия нашла воплощение в жизни: я был так же равнодушен к деньгам, не имея десяти центов в кармане, как тогда, когда собирал возле стойки товарищей и целую ораву прихлебателей и прокучивал с ними десятки долларов.
Но где все-таки найти барышню? В семействах, которые знал Луис, не было девушек. Собственных знакомых я еще не завел. А своих немногочисленных приятельниц Луис не собирался никому уступать, да так вообще не водится у молодежи. Впрочем, он иногда просил знакомых девушек привести для меня подружку, но ни одна из них мне не нравилась: все они казались какими-то замухрышками по сравнению с теми красотками, которых отбирал для себя Луис.
— Придется тебе действовать но моему, — сказал мне он в конце концов… — Я если захочу познакомиться, то знакомлюсь. И тебе советую.
Вот так он меня учил. Не забудьте, что с деньгами у нас было туго. Нам было нелегко платить за стол и квартиру и сохранять мало-мальски приличный вид. Встречались мы с ним по вечерам после работы на улице, изредка в маленькой табачной лавчонке в тихом переулке. Это было единственное место, куда мы позволяли себе заходить. Там мы покупали сигареты, а иногда на пятачок жгучих мятных леденцов (да, я забыл сказать: мы с ним питали одинаковую страсть к конфетам и готовы были поглощать их в неимоверном количестве. Ни он, ни я не пили и не посещали пивных).
Итак, я заговорил о девушках. По совету Луиса я должен был прибегнуть к самому простому способу: выбрать ту, которая мне понравится, подойти и познакомиться. Мы с Луисом обычно прогуливались по улицам. Девушки тоже прогуливались парами.
Если девушка заметит, что кто-то на нее смотрит, она и сама обязательно начнет постреливать в него глазками (я уже человек средних лет, но и поныне, в какой бы город или поселок я ни приезжал, мой наметанный глаз сразу подмечает милую, невинную игру взглядов мальчишек и девчонок, которым не сидится дома в весенние и летние вечера).
Беда была в том, что я, столько повидавший за свои юные годы, в этот идиллический период жизни вдруг оказался скромен и застенчив, как дитя. Луис все время меня подбадривал. Но я был далек от девушек. Они мне казались какими-то неземными созданиями. В критический момент я трусливо пасовал.
Тогда Луис приступал к практическим урокам: выразительный взгляд, улыбка, решительное движение, галантный поклон, удачное словцо, в ответ смущение, хихиканье, кокетливо потупленные глазки; глядишь, мой друг уже познакомился и кивает мне головой: иди, мол, сюда, представлю! Но как только мы разделялись на пары, я неизменно убеждался, что себе Луис выбрал хорошенькую, а мне оставил дурнушку.
Со временем, после разных историй, в подробности которых сейчас не буду входить, я, конечно, приобрел некоторый опыт в таких делах, у меня появилось много знакомых девушек, я тоже научился вежливо снимать шляпу, и они благосклонно соглашались прогуляться со мной вечерком. Но завоевать девичье сердце мне удалось не сразу. Я нервничал и горячился. За все это время меня ни разу не потянуло в пивную. Позже, в зрелые годы, занимаясь социологическими обобщениями, я много размышлял насчет наших романтических авантюр. Все это было прекрасно, овеяно чистотой молодости, и мое обобщение может относиться скорее к сфере биологии, нежели социологии. Смысл ею примерно таков: если исключить различие в одежде, то «Знатная леди и Джуди О'Греди во всем остальном равны». [57]
Вскоре пришел и мой черед удостоиться любви девушки, и я узнал всю прелесть нежного чувства. Назовем это милое существо Хейди. Ей еще не исполнилось шестнадцати лет, и она носила юбочку, едва доходившую до краев ее высоких ботинок. Мы оказались рядом на собрании Армии Спасения, но Хейди не принадлежала к этой организации, и ее тетка, сидевшая рядом с ней по другую руку, тоже нет, — она заглянула сюда на полчаса из любопытства: она жила в деревне, а в ту пору у них там этого еще не было. Луис присутствовал тут же и наблюдал за нами, — мне кажется, что он ограничивался наблюдением по очень простой причине: Хейди не принадлежала к тому типу женщин, который ему нравился.
Мы не разговаривали в эти незабываемые полчаса, а только робко переглядывались, сразу же отводя глаза в сторону, но все же несколько раз наши взгляды встретились. У нее было худенькое продолговатое лицо и прелестные карие глаза. А носик просто очаровательный и рот тоже, хоть и немножко капризный. На ней был шотландский беретик, из-под которого выбивались каштановые волосы, — такого красивого оттенка волос я никогда не видел. Эти полчаса убедили меня на всю жизнь, что любовь с первого взгляда не выдумка.
Я не долго блаженствовал: Хейди и тетушка ушли, не дождавшись конца (это не возбраняется в Армии Спасения), после чего собрание утратило для меня всякий интерес, и, посидев для приличия еще две-три минуты, мы с Луисом тоже направились к выходу. Но тут из задних рядов поднялась одна женщина и устремилась вслед за мной. Я не стану ее здесь описывать. Она была из той компании, с которой я вел дружбу и порту, и, увидев, узнала меня. Нельсон умер у нее на руках, и она помнила, что я был его единственным другом. Ей хотелось рассказать мне, при каких обстоятельствах он был убит, и я сам хотел это знать. И вот я шагнул от зарождающейся юношеской любви к девушке в берете — назад, в мир изведанных диких чувств.
Едва дослушав печальный рассказ, я побежал искать Луиса в страхе, что, даже не разглядев как следует свою первую любовь, я уже ее потерял. Но Луис был надежный малый. Он объявил мне, что ее зовут Хейди и ему известно, где она живет. Она ходит каждый день мимо его кузницы в школу Лафайета и обратно домой. Кроме того, он видел ее несколько раз с другой школьницей — Руфью и с третьей — Нитой, подружкой Руфи, у которой мы покупаем леденцы в табачной лавочке. Сделаем так: пойдем к Ните и попросим ее передать Руфи записочку для Хейди. Если это удастся, мне только останется написать записку.
Маневр удался. Выкраивая время для получасовых встреч, я познал счастливое безумие юношеской любви. Принято считать, что это не самая сильная любовь на свете. Может быть! Но что она самая нежная, это я со всей смелостью утверждаю! О, как все было прелестно! Ни у одной девушки не было более робкого поклонника, чем я, хотя я был весьма основательно и не по возрасту испорчен. Но я совершенно не знал девушек. Король устричных пиратов, побывавший в дальних краях на правах взрослого, мае тер управлять судном в непогоду и шляться по самым гнусным портовым притонам, всегда готовый принять участие в кабацкой драке, а затем угощать у стойки всю команду, я терялся, не зная, как обращаться с этой тоненькой девушкой-подростком в короткой юбчонке, чья наивность была пропорциональна моей житейской мудрости, кладезем которой я себя мнил.
Помню, мы сидели вдвоем на скамейке под звездным небом.
Нас разделяло изрядное расстояние — наверно, фут. Мы сидели вполоборота друг к другу, положив локти на спинку скамейки, и только раз или два наши локти соприкоснулись. Млея от счастья, я что-то говорил, осторожно подбирая слова — как бы нечаянно не оскорбить ее нежный слух! И все это время я силился сообразить, что мне сейчас надо делать. Чего ждут девушки от влюбленных, которые сидят с ними рядом? Чего ждет от меня эта девушка? Чтобы я поцеловал ее? Может быть, попробовать? Если она этого ждет, а я ее не поцелую, что она обо мне подумает?
Теперь я понимаю: она оказалась мудрее меня, эта маленькая девушка-подросток в коротенькой юбке. Она часто встречалась с мальчиками и сейчас кокетливо, по-женски как бы благословила меня. Она сняла перчатки и держала их в руке. Не помню, что я сболтнул, но этим ее прогневил, и она легонько похлопала меня своими перчатками по губам. Я чуть не задохнулся от восторга, У меня до сих пор сохранилось в памяти нежное благоухание духов, которые источали эти перчатки.
И тут меня стали одолевать сомнения. Что же дальше? Схватить эту ручку, машущую перед моим носом душистыми перчатками? Поцеловать мою Хейди или раньше обнять? Или придвинуться к ней поближе?
Я не сделал ни того, ни другого, ни третьего. Просто не отважился. Сидел, как пень, и томился от любви. И, прощаясь с ней, не поцеловал ее. Я помню наш первый поцелуй: это было в другой раз, тоже вечером, в минуту прощания. Я призвал себе тогда на помощь всю свою смелость — и отважился! Мы с ней встречались украдкой раз десять и целовались тоже раз десять, не больше, — как целуются мальчишки и девчонки: торопливо, безгрешно, словно удивляясь чему-то. Я никуда не мог ее пригласить, даже на дневной спектакль в театр. Только раз угостил леденцами за пять центов. Но мне кажется, что я ей нравился. О себе и не говорю: я был по уши влюблен и мечтал о ней больше года. Память об этой любви мне дорога до сих пор.
В присутствии непьющих людей я никогда не думал о выпивке. Луис не пил. Ни я, ни он не могли себе этого позволить, и — что еще более важно — ни я, ни он не испытывали подобных желаний. Мы были нормальные, здоровые, трезвые юноши. Если бы нас тянуло к алкоголю, мы, при всей нашей бедности, наверняка нашли бы к нему дорогу.
Каждый вечер после работы мы шли домой ужинать. Потом, умытые и чисто одетые, встречались на углу или в табачной лавочке. Но теплая осень кончилась, а в стужу и в слякоть фланировать по улицам не так-то приятно! Табачная лавчонка не отапливалась. Нита или другой, кто был за прилавком, спешили удалиться в заднюю комнатку, где топилась печь. Нас туда не приглашали, а в лавке было холодно, как на дворе.
Как быть? Единственный выход — отправиться в пивную, где собираются мужчины, где они водят дружбу с Ячменным Зерном.
Я хорошо помню ветреный сырой вечер, когда мы, дрожа без пальто, потому что купить их было не на что, решили зайти в пивную.
Там всегда тепло и уютно. Мы шли туда без всякого желания пить, хотя и знали, что это не благотворительное учреждение и там нельзя сидеть, ничего не заказывая.
Денег у нас было очень мало. Мы не могли позволить себе истратить мелочь, которая была нужна на трамвай, если придется встретиться с девушками (одни мы никогда не ездили, а ходили только пешком). Но, попав в пивную, мы решили использовать свои деньги как можно лучше. Потребовали колоду карт, уселись за столик и целый час играли в экрю. Первый раз Луис заказал пиво, второй раз я: две кружки за десять центов — Дешевле ничего не было, но даже это мы уплатили скрепя сердце.
Мы разглядывали посетителей. Это были почти все пожилые рабочие, главным образом немцы, встречавшиеся здесь со своими знакомыми и не обращавшие на нас внимания. Нам не понравилось в этой пивной, и мы ушли оттуда недовольные, потеряв вечер и выбросив двадцать центов на совершенно ненужное нам пиво.
Потом, в другие вечера, мы заходили еще кое-куда и под конец попали в «Националь» — пивную на углу улиц Десятой и Франклина. Здесь собиралась более приятная публика. Луис встретил каких-то знакомых, я — прежних соучеников, с которыми ходил в школу, когда еще носил короткие штанишки. Мы вспоминали разных ребят, спрашивали, где тот, где этот, и, конечно, пили. Сперва они угощали нас. Потом, как водится, мы угощали их. Это было ужасно досадно, ибо уменьшило наши капиталы на сорок — пятьдесят центов.
Мы хорошо провели вечерок, но и здорово обанкротились. Ухнули сразу все деньги, отложенные нами на неделю. Все-таки мы решили ходить в эту пивную, только быть поэкономнее. На ату же, предстоящую, неделю мы ввели жесточайший режим. Пришлось отменить свидание с двумя девушками из Западного района, с которыми мы собирались завести флирт. Мы должны были встретиться с ними на следующий вечер, но отказались от этого удовольствия: не осталось денег на трамвай, чтобы проводить девушек домой. Как многие люди, попавшие в финансовые затруднения, мы были вынуждены прервать свою «светскую жизнь» по крайней мере до субботней получки. Пришлось нам с Луисом назначать друг другу свидания в конюшне и до конца нашего добровольного отшельничества играть там вдвоем в экрю и казино, трясясь от стужи, несмотря на застегнутые по самое горло куртки.
Мы частенько ходили в «Националь», но тратили лишь ту минимальную сумму, которая необходима, чтобы провести вечер в тепле. Иногда, впрочем, на нашу голову сваливалась нежданная беда: например, два раза подряд нас втягивали в игру в санчопедро на выпивку впятером. Такая трагедия могла влететь в целое состояние — от двадцати пяти до восьмидесяти центов, — иди знай, сколько партнеров потребуют пива по десять центов кружка! Правда, у нас теперь появилась возможность временно избежать краха: мы завели в этой пивной кредит. Но ясно, что такая ситуация лишь оттягивала роковой час расплаты и склоняла к большим тратам, чем если бы мы платили сразу. (Когда весной следующего года я внезапно покинул Окленд, я не успел уплатить владельцу пивной доллар семьдесят пять центов, а вернувшись в город через несколько лет, уже не нашел этого человека. Так и остался мой долг неоплаченным, и если моему кредитору случится прочесть эти строки, пусть он имеет в виду, что я готов расплатиться с ним по первому требованию!)
Этот пример с «Националом» я привожу, чтобы еще раз показать, что Джон — Ячменное Зерно пользуется всеми средствами воздействия — от приманки до грубой силы — при таком общественном устройстве, когда кабаки торчат на каждом углу, на каждом перекрестке. Мы были здоровые, молодые парни. Нас вовсе не соблазняла выпивка, да и денег на нее у нас не хватало. Но в дождь и стужу нам некуда было деться, и мы поневоле шли в кабак и тратили последние гроши на пиво. Некоторые критики могут возразить мне, что мы могли с таким же успехом пойти в Союз христианской молодежи, в вечернюю школу, в какой-нибудь кружок или, наконец, к друзьям своего возраста. На это я им ничего толком не отвечу, знаю лишь, что мы не шли. Не шли, и дело с концом. И в настоящее время вы найдете сотни тысяч таких же юношей, как мы с Луисом, которых манит и зазывает Джон — Ячменное Зерно, хватает под руку и тащит в теплый, уютный кабак, где с присущим ему коварством понемногу превращает в пьяниц.
Хозяева джутовой фабрики не выполнили своего обещания прибавить мне двадцать пять центов в день, и, как свободный гражданин Соединенных Штатов, прямые предки которого сражались во всех американских войнах, начиная от самых первых битв колонистов с индейцами еще задолго до революции, я воспользовался своим правом на свободный труд и заявил, что порываю с ними всякие отношения.
По-прежнему полный решимости найти себе постоянное занятие, я понимал, что быть неквалифицированным рабочим невыгодно. Надо овладеть какой-нибудь специальностью, скажем электротехникой. Спрос на электриков все время растет. Но как научиться этому делу? Поступить в техническую школу или в университет я не мог: денег но было, а главное, я не испытывал должного почтения к храмам науки. Я считал себя практичным человеком, какие нужны в этом практическом мире. К тому же я тогда еще верил в легенды, которые во времена моего детства в Америке всасывались с молоком матери.
Мальчишка-лодочник сумел стать президентом. Любой подросток, поступивший на службу в торговую фирму, может подняться по служебной лестнице до положения младшего компаньона фирмы, если он предан делу и проявляет рвение, бережлив и не пьет спиртных напитков. А уж потом стать старшим компаньоном — всего лишь вопрос времени. Очень часто, если верить легенде, этот малый, доказав серьезность своих намерений, женится на Дочери хозяина. Теперь, обретя некоторый опыт по части обращения с прекрасным полом, я уверовал в свой успех. Я женюсь на Дочке хозяина! Какие могут быть сомнения? Все герои американских легенд добивались этого, едва отрастив усы!
Поставив крест на всяких приключениях, я отправился на электрическую станцию, которая снабжала током одну из линий городского трамвая. Меня принял сам директор в своем кабинете, обставленном с такой роскошью, что я был буквально потрясен. Но я все-таки отважился и заговорил… Я сказал директору, что хочу стать электромонтером, никакая работа меня не страшит, — я привык к тяжелому труду, а что касается моей физической пригодности, то пусть он посмотрит на меня и убедится. Я сказал ему, что готов начать с самой маленькой должности и пробивать себе дорогу собственными усилиями, что я хочу целиком посвятить себя именно этой профессии и его почтенному учреждению.
Директор слушал меня с благосклонной улыбкой. С такими принципами я пойду далеко, заявил он. Его долг — поддерживать молодых американцев, которые стремятся самостоятельно пробивать себе дорогу. Предприниматели всегда ищут таких юношей, как я, но, к сожалению, находят их крайне редко. Мое желание достойно наивысшей похвалы, и он постарается дать мне возможность проявить себя в полной мере (я внимал ему с радостно бьющимся сердцем и думал: не его ли дочка станет моей женой?).
— Прежде чем получить самостоятельный участок, где вы столкнетесь со всеми сложностями и тонкостями профессии, — предупредил он, — нужно будет еще поработать в депо, где производится ремонт и установка моторов. (Тут я окончательно решил, что это будет именно его дочка, и принялся гадать о другом: много ли у него акций трамвайной компании?)
— Но имейте в виду, — продолжал директор, — что без подготовки никто вас не назначит помощником. Место в цехе надо еще заслужить. В депо надо начинать с более скромной роли — уборщика. Подметать пол, мыть окна, поддерживать порядок в помещении… Когда вы докажете, что справляетесь с этими обязанностями, тут уже вас могут назначить помощником электромонтера.
Мне было не вполне ясно, каким образом подметание и уборка помещения служат подготовкой к профессии электромонтера, но в книжках, как правило, все начинали с черной работы и благодаря своему усердию под конец становились владельцами всего предприятия.
— Когда выходить на работу? — спросил я, желая как можно скорее начать головокружительную карьеру.
— Поскольку мы с вами оба понимаем, что начинать нужно с самой нижней ступеньки, — сказал директор, — имейте в виду, что депо — это уже гораздо выше. Надо еще поработать в машинном отделении смазчиком.
У меня сердце екнуло: путь к хозяйской дочке становился все длиннее. Но в следующий миг я успокоился. Ничего, легче будет стать хорошим электротехником, если знать как следует паровые двигатели. Работая в громадном машинном зале смазчиком, я изучу каждый винтик, каждую гайку. Господи! Будущее снова сияло передо мной радужными красками.
— Когда выходить на работу? — повторил я прочувствованным тоном.
— Погодите. И машинное отделение еще не самая первая ступень, — сказал он. — Туда тоже нельзя поступить без предварительной подготовки. Начинать надо, естественно, с котельной.
Я вижу, что вы толковый малый, значит, должны понимать, что даже засыпка угля — целая наука, а вовсе не пустяк, как кажется некоторым. Да будет вам известно, что весь уголь, предназначенный для топки, мы тщательно взвешиваем и, таким образом, изучаем тепловой коэффициент разных сортов. Мы точно знаем себестоимость нашей продукции и следим за кочегарами, чтобы они — по глупости или недобросовестности — не разбазаривали уголь. — Директор снова осклабился. — Видите, как много значит такой на первый взгляд незначительный вопрос? И чем больше знаний у вас будет в этой области, тем более ценным работником вы станете: приобретете уважение и в наших глазах и в своих собственных. Ну как, согласны?
— Безусловно, — храбро ответил я. — Чем скорее, тем лучше.
— Вот и отлично. Явитесь завтра в семь часов утра.
Меня повели и показали, в чем будут заключаться мои обязанности. Сообщили условия: десять часов работы, не исключая праздников и воскресных дней, один выходной день в месяц. Жалованье тридцать долларов. Не очень-то жирно! Ведь я уже несколько лет назад получал на консервной фабрике тот же доллар за десять часов! Впрочем, утешал я себя, мне до сих пор никто не платил больше, потому что я не имею квалификации. Отныне все будет иначе. Я поступаю сюда, чтобы изучить ремесло, получить специальность и сделать карьеру, добиться богатства и руки директорской дочки.
Начинаю же я, как полагается, с азов. По всем правилам. Я подаю уголь кочегарам, те засыпают его в топку, тепловая энергия превращается в пар, пар — в электричество, а там уже колдуют электромеханики. Без сомнения, с подачи угля начинается все, — если, конечно, директору не вздумается направить меня в шахту, где добывают уголь, чтобы я получил еще более полное представление об источниках электрической энергии, приводящей в движение трамвай.
Работа! Мне приходилось уже работать бок о бок с мужчинами, но казалось, что то была просто игра. Какое там десять часов! Я подавал уголь для обеих смен и, даже не отдыхая в обеденный перерыв, ни разу не управился раньше восьми вечера. Я работал по двенадцать-тринадцать часов в день и не получал сверхурочных, — не то что на консервной фабрике.
Почему? Открою вам секрет, не удивляйтесь! Я выполнял работу двух человек. До моего поступления дневную смену обслуживал один сильный взрослый рабочий, а ночную — другой, тоже, конечно, взрослый и сильный. Каждому платили сорок долларов в месяц. А директор, чтобы сэкономить, заставил меня работать за двоих и назначил мне тридцать долларов. Я-то думал, что он готовит меня в электромонтеры. А он просто хотел сберечь компании пятьдесят долларов в месяц.
Но я не знал, что работаю за двоих Мне этого никто не сказал: директор предупредил всех, чтобы мне не смели говорить. В первый день я просто лез из кожи вон, так старался: с молниеносной быстротой наполнял углем железную тачку, бегом катил ее на весы, взвесив, мчался в котельную и вываливал уголь перед топкой.
Работа! Я делал больше, чем те двое взрослых, вместо которых наняли меня. Каждый из них подвозил уголь к котлам и сваливал на чугунные плиты перед топкой. Я же мог это делать только для дневной смены, а для ночной должен был складывать уголь в кучу у стены котельной. Помещение было тесное, первоначально оно предназначалось для подсобных целей. Мне приходилось готовить на ночь целую гору и подпирать ее толстыми бревнами, а потом забрасывать уголь наверх лопатой.
В это первое утро я весь взмок от пота, но не снижал темна, хотя чувствовал, что изнемогаю. К десяти часам утра я израсходовал столько энергии, что успел проголодаться. Я вытащил толстый ломоть хлеба с маслом, который принес на обед, и, весь в угольной пыли, жадно съел его стоя, хотя от усталости у меня подгибались колени. К одиннадцати часам мой обеденной, котелок был уже пуст.
Ладно, не все ли равно! Зато я смогу теперь работать весь перерыв.
Прошел перерыв и вторая половина дня. Наступил вечер, зажгли свет, а я еще работал. Ушел дневной кочегар, заступил на вахту ночной. А я все таскал и таскал уголь.
В половине девятого, голодный и совершенно без сил, я смыл с себя грязь, переоделся и побрел к трамваю. До дома было три мили; мне выдали служебный трамвайный билет, предупредив, однако, что я могу сидеть только в том случае, если на мое место не найдется желающих из числа платных пассажиров. Я забился в уголок на задней площадке, моля Бога, чтобы никто не согнал меня с места. Вагон постепенно наполнялся. Я не успел проехать и полпути, как вошла женщина, для которой уже не оказалось места. Я сделал попытку встать и — о ужас! — не смог. Холодным ветром меня словно прижало к скамье. Всю дорогу я промучился, стараясь расправить ноющие суставы и мускулы, чтобы наконец вылезти и встать на подножку. Когда трамваи подошел к нашей остановке, я спрыгнул и только чудом не рухнул на землю.
С трудом волоча ноги, я одолел два квартала до дома и, прихрамывая, ввалился в кухню. Пока мать готовила мне ужин, я на кинулся на хлеб с маслом, но, даже не успев утолить голод и не дождавшись, пока дожарится мясо, заснул как убитый. Сколько мать ни старалась меня растормошить, я так и не проснулся и m съел свою порцию мяса. Видя, что это дело гиблое, она позвал, на помощь отца, и вдвоем они потащили меня в комнату. Там и свалился на постель как подкошенный. Родители раздели меня и укрыли, а утром началась новая пытка: опять не могли добудиться! Я еле поднялся, а тут прибавилась еще беда: распухли кисти. Зато я наелся досыта, вознаградив себя за пропущенный накануне ужин, и взял с собой на работу вдвое больше еды, чем вчера.
Да, работенка! Разве может восемнадцатилетний парень перелопатить больше угля, чем двое взрослых сильных рабочих? Ничего себе работа! Уже задолго до обеденного перерыва я съел все, что принес с собой, до крошки. Но я был исполнен желанием доказать этим людям, на что способен сильный парень, решивший пробить себе дорогу. Как на грех, руки распухали все больше и отказывались служить. Кто не знает, как больно ступить на ногу, когда растянешь сухожилие! Представьте же себе, какая пытка нагребать лопатой уголь и таскать тяжелую тачку, когда на обеих руках растянуты связки!
М-да, это была работа! Я много раз присаживался то тут, то там в укромном уголке и плакал от унижения и злобы, усталости и отчаяния. Второй день был самым мучительным, и если я выдержал тринадцать часов, даже заготовив весь уголь для ночной смены, то только благодаря дневному кочегару, который перетянул мне кисти широкими ремешками. Он так крепко их замотал, что они оказались словно в гипсе. Эти ремешки просто спасли меня: сняли нагрузку с кистей и помешали опухоли распространиться.
Так я учился на электромонтера. Что ни вечер, я с трудом добирался до дому и, не успев кончить ужин, засыпал за столом.
Меня волокли в кровать и раздевали, как маленького. Каждое утро, набрав с собой кучу еды, словно отправляясь в голодный край, я шел, согнувшись в три погибели, на работу.
Я больше не менял книги в библиотеке. Не назначал свиданий девушкам. Я превратился в рабочую скотину. Работал, ел и спал, а мозг мой все время находился в состоянии спячки. Это был какой-то кошмар. Я работал ежедневно, по воскресеньям тоже, задолго уже начав мечтать о том единственном свободном дне, который мне дадут в конце месяца, — вот когда я отосплюсь в свое удовольствие! Буду валяться целый день в постели и бездельничать!
Но странная штука: за это время я ни разу не выпил и даже не вспомнил об алкоголе. А между тем мне было известно, Что от сильного переутомления люди запивают. Я видел такие случаи и даже испытал это на себе. Но я был предельно чужд Алкоголизма, и мне в голову не приходило, что, если выпить, станет легче. Зачем я привожу этот пример? Чтобы показать, что у меня не было потребности в алкоголе. Только со временем, спустя уже много лет, от частого общения с бутылкой я стал испытывать явную тягу к Ячменному Зерну.
Я часто замечал, что дневной кочегар поглядывает на меня как-то странно. Наконец однажды он заговорил, предварительно взяв с меня клятву, что я никому ничего не скажу. Директор пригрозил, что, если он проболтается, ему несдобровать. Затем он рассказал мне о двух уволенных рабочих и о том, сколько они получали. Я один делаю за тридцать долларов то, что двое других делали за восемьдесят. Он бы мне и раньше рассказал, но был уверен, что я все равно не выдержу и уйду. Губишь себя, малый, а что толку-то? Сбиваешь цену на труд, лишил двоих работы — вот тебе и все!
Бежать за расчетом? Нет, я американец, я человек гордый.
Я доработаю до конца дня и докажу директору, что я силен и вынослив. Уволюсь потом, и пусть он знает, какого хорошего работника потерял.
Так я по глупости и сделал: трудился, как вол, пока к шести часам не кончил заготовку угля для ночной смены. На этом кончилось мое обучение электротехнике, ради которого я пошел работать за жалкие тридцать долларов. Дома я завалился спать и проснулся лишь на вторые сутки.
Счастье мое, что я поработал недолго и не успел надорваться. Впрочем, кожаные браслеты на руках я проносил потом целый год. Мой трудовой пыл сменился полным отвращением к физической работе. Я попросту не желал работать. Даже думать об этом мне было противно. Наплевать, если никогда не устроюсь прочно! К черту всякое ремесло и учение! Куда веселее бродячая жизнь! И вот, снова став искателем приключений, я взял курс на восток, путешествуя в товарных вагонах.
Однако стоило мне вернуться к поискам приключений, Джон — Ячменное Зерно опять оказался тут как тут. Я кочевал по чужим городам, и где, как не за кружкой пива или стаканом виски, можно было познакомиться с людьми и набраться впечатлений? Иногда это была встреча в кабаке с подвыпившими местными жителями, иногда разговор с приветливым железнодорожником, уже изрядно заложившим за воротник, но имевшим в карманах про запас еще пару фляжек, иногда выпивка с кучкой отпетых «алки» в каком-нибудь подозрительном притоне. Пили даже в тех штатах, где спиртные напитки были официально запрещены, например в Айове. Помню, я слонялся по главной улице Де-Мойна в 1894 году, и совершенно незнакомые люди зазывали меня в подпольные распивочные: парикмахерские, слесарные мастерские, мебельные магазины. И везде мы отдавали обильную дань Бахусу.
Куда ни повернись, он был всюду. В те благословенные времена даже бродяги могли позволить себе раздавить рюмку довольно часто. Даже в тюрьме в Буффало мы умудрились устроить грандиозную попойку, а выйдя на свободу, опохмелились, выклянчив деньги на улице у прохожих.
Меня не соблазняло пьянство, но там, где пили другие, не отставал и я. Всегда я подбирал себе в компанию живых, интересных людей, а эти-то как раз пили больше всех. Зато они были настоящие товарищи и по большей части темпераментные, своеобразные личности. Пожалуй, именно из-за своего темперамента они и пренебрегали обыденным, будничным, ища утехи в обществе Ячменного Зерна. Так или иначе, эти люди, дружившие с Ячменным Зерном, притягивали меня больше других.
Мои скитания по Соединенным Штатам изменили во мне ряд былых представлений. Я был бродягой и, находясь за сценой или, вернее, под сценой, не играл никакой роли в жизни американского общества. Зато снизу было виднее, как действуют механизмы, приводящие в движение колеса общественной машины.
В частности, я узнал, что физический труд вовсе не пользуется тем почетом, о котором разглагольствуют учителя, проповедники и политиканы. Люди без ремесла представляют собой жалкое, беззащитное стадо Даже владеющие ремеслом должны состоять в профсоюзе, чтобы оградить свое право зарабатывать кусок хлеба.
Профсоюзы всеми средствами борются с предпринимательскими союзами за повышение заработной платы и уменьшение рабочего дня: когда не действуют угрозы, прибегают к пулям. Теми же методами пользуются их противники. Я не видел, чтобы рабочему оказывали почет. Когда он старел или с ним приключалась беда, его просто выкидывали на мусорную свалку, как негодную машину Я знал много таких, которые доживали свой век, отнюдь не окруженные почетом.
Итак, мои новые представления сводились к тому, что физический труд не в почете и не стоит на него делать ставку. Не надо мне ни ремесла, ни директорской дочки! И подальше от преступлений: они до добра не доведут. Преступника ждет такой же несчастный конец, как и рабочего. Нынче в цене не физическая сила, а мозг. Не буду, решил я, продавать свои мускулы на невольничьем рынке. Буду продавать мозг, только мозг, и баста!
Я вернулся в Калифорнию с твердым намерением получить образование. В свое время я окончил начальную школу, теперь пошел учиться в среднюю. Чтобы прокормить себя, я нанялся дворником. Мне немного помогала сестра, но я не брезгал никакой работой: готов был и газоны стричь, и ковры выбивать, если оказывалось свободное время. Я понимал весь глубокий смысл парадокса, что только труд может спасти от труда, и это поддерживало во мне соответствующее рвение.
Юношеская любовь, Хейди, Луис Шатток, вечерние прогулки — все было в прошлом. На развлечения у меня не хватало времени. Я вступил в дискуссионный клуб имени Генри Клея [58], бывал и гостях у некоторых его участников и познакомился с интеллигентными девушками, щеголявшими в длинных платьях. Посещал и другие маленькие сборища, где велись диспуты о поэзии, искусстве и тонкостях английской грамматики. Я вступил в Оклендское отделение социалистической партии — там мы штудировали политическую экономию и философию, обсуждали вопросы политики. Некоторое время я работал в библиотеке и прочел горы литературы, чтобы оправдать звание члена по меньшей мере полудюжины организаций.
За полтора года я ни разу не пригубил рюмки, даже не вспоминал о спиртном. Не было ни времени, ни желания. Покончив с дневными обязанностями дворника, я перевоплощался в ученика, а редкие свободные минуты посвящал шахматам. Со всем пылом души я познавал новый мир, и до чего же отвратительным казался мне теперь старый мир Джона — Ячменное Зерно!
Впрочем, однажды я все-таки посетил пивную. Зашел к Джонни Хейнхолду в «Последний шанс» занять у него денег. Вот вам еще одна черта Джона Ячменное Зерно. Кабатчики славятся добротой. Как правило, они куда щедрее, чем так называемые деловые люди. Мне требовалось до зарезу десять долларов, а обратиться было не к кому. И я пошел к Джонни Хейнхолду. Я несколько лет не посещал его заведение, так что он от меня не имел пользы, и на этот раз я тоже ничего не выпил. Однако он дал мне десятку, не спросив ни залога, ни процентов.
После этого мне приходилось часто обращаться к Джонни Хейнхолду с подобными просьбами. Поступив в университет, я занял у него сорок долларов, тоже без поручительства и процентов, хотя не потратил в «Последнем шансе» даже десяти центов. Но я хочу отметить один обычай, так сказать, неписаное правило: когда через несколько лет фортуна улыбнулась мне, я специально ездил выпить на другой конец города к Джонни в «Последний шанс», это было как бы процентом за его ссуды. Он сам никогда об этом не просил и на это не рассчитывал. Я же действовал согласно хорошо изученным мною правилам, которые диктуются Ячменным Зерном. Когда человек попадает в беду и ему некуда податься, потому что без залога и поручительства ни один зверь ростовщик не даст ему ссуды, есть один выход, обратиться к знакомому кабатчику. А так как человеку свойственно чувство благодарности, можете быть уверены, что, оказавшись снова при деньгах, он пропьет их именно там, где ему помогли в трудную минуту.
Не могу не вспомнить то время, когда я начинал литературную деятельность и вынужден был содержать большую семью: жену и детей, мать и племянника, не считая попавших в нужду кормилицу Дженни с ее суриком, — на очень скромный гонорар, который получал катастрофически нерегулярно от журнальных издательств. Существовало два места, где я пользовался кредитом: парикмахерская и кабак. Парикмахер брал с меня пять процентов в месяц с платой вперед. Иными словами, когда я занимал у него сто долларов, он давал мне девяносто пять. Пять долларов удерживалось в виде процентов за первый месяц. За второй я платил ему еще пять, и так до тех пор, пока, наконец, не удавалось одним рассчитанным ударом выколотить у издателей причитающийся мне гонорар и ликвидировать свой кабальный долг.
Другой, кто выручал меня в трудную минуту, был соседний кабатчик. Несколько лет мы знали друг друга в лицо, но я ни разу у него не выпил, даже придя попросить взаймы. И все же он мне никогда не отказывал, какую бы сумму я ни просил. К сожалению, он переехал в другой город до того, как я разбогател. До сих пор жалею, что его нет. Согласно правилам, которые я изучил, мне полагалось бы заглядывать к нему и пропивать у него время от времени несколько долларов в знак благодарной памяти о прошлом.
Я вовсе не собираюсь прославлять кабатчиков; это скорее ода Джону Ячменное Зерно. Я лишь добавляю еще один штрих ко множеству других, благодаря которым люди привыкают к пьянству и в конце концов убеждаются, что уже не в состоянии жить без алкоголя.
Но возвращаюсь к моему рассказу. Охладев к былым авантюрам, уйдя с головой в учение и дорожа каждой минутой, я просто позабыл, что где-то существует кабак. Вокруг меня никто не пьянствовал. Найдись среди моих новых друзей любители выпить и позови они меня с собой, я наверняка не сумел бы устоять. А так в свободный час я садился за Шахматную доску, шел на прогулку с интеллигентными девушками из университета или ехал за город на велосипеде (если он не был в это время в ломбарде).
Хочется снова подчеркнуть главное: несмотря на пройденную мною большую и жестокую школу Джона — Ячменное Зерно, я не чувствовал никакой тяги к алкоголю. Порвав с прошлым, я наслаждался обществом идиллически настроенных студентов и студенток. Я проник в волшебный чертог мысли и был духовно опьянен. (Увы! Довольно скоро я узнал, что и в этом случае не избежать похмелья!)
Для прохождения курса средней школы нужно было три года.
На такой срок у меня не хватало ни терпения, ни денег. При таких темпах мне было не вытянуть, а мне хотелось поступить потом в Калифорнийский университет. Вот почему, проучившись первый год, я стал искать пути покороче: занял деньги и поступил на старшее отделение подготовительных курсов, где натаскивали к экзаменам в высшие учебные заведения. Мне гарантировали, что Через четыре месяца я поступлю в университет и таким образом выгадаю два года.
Ну и зубрил же я! Ведь надо было усвоить материал за два класса в четыре месяца. Я так зубрил квадратные уравнения и химические формулы, что через пять недель они уже не лезли мне в голову. И вдруг меня вызывает директор курсов. Очень жаль, говорит, но ему придется вернуть мне деньги и попросить меня покинуть стены его учебного заведения. Нет, дело не в успеваемости. Как слушатель, я на хорошем счету, и он уверен, что поступи я по окончании курсов в университет, я бы и там в грязь лицом не ударил. Но, к его прискорбию, начались неприятные разговоры.
Как это — за четыре месяца пройти двухлетний курс? Может получиться скандал, в университетах и так стали строже относиться к подготовительным курсам. Он не может поставить под удар свою репутацию и просит меня оказать ему любезность и отчислиться.
Я подчинился. Вернул долг и, стиснув зубы, засел за самостоятельную зубрежку. До вступительных экзаменов в университет оставалось еще три месяца. Мне предстояло осилить за эти три месяца в стенах своей комнаты, без лабораторий и учителей, весь курс за два класса и повторить пройденное за истекший год.
Я долбил по девятнадцать часов в день все эти три месяца, лишь несколько раз позволив себе короткую передышку. Я был измотан до последней степени: тело мое ныло, голова раскалывалась на части, но я продолжал зубрить. У меня стали болеть глаза, подергиваться веки, еще немного — и пришлось бы бросить занятия! Под конец я, кажется, маленько свихнулся: мне представилось, что я решил квадратуру круга, но я нашел в себе твердость отложить выведение формулы. После испытаний — вот тогда я себя покажу!
Сдавая экзамены, я несколько дней не отдыхал и не спал почти ни минуты, — только и делал, что зубрил да повторял. Зато когда я сдал последний письменный экзамен, мое переутомление достигло предела. Я не мог уже смотреть на книги. Не мог ни о чем думать; любой человек, способный мыслить, внушал мне ужас.
При таком состоянии одно спасение было — тряхнуть стариной. Я не стал ждать результатов испытаний. Одолжив у знакомого яхту, я бросил в каюту сверток одеял и немного еды, поднял парус и рано утром с концом отлива вышел из Оклендской бухты.
Меня подхватил прилив, и попутный ветер погнал в северном направлении, туда, где курился залив Сан-Пабло. Над Каркинезским проливом, у медеплавильного завода Селби, стоял туман, за кормой оставались старые береговые знаки [59], которыми я научился пользоваться во время плавания на шхуне Нельсона, всегда ходившей под всеми парусами.
Впереди показалась Бенишия. Я миновал Тернерскую верфь, обогнул пристань Солано и подошел вплотную к лежащим на песке рыбачьим шаландам здесь я когда-то жил, предаваясь пьянству.
В этот момент что-то со мной произошло, но смысл случившегося я осознал лишь через много лет. У меня не было ни малейшего намерения высадиться в Бенишии. Я шел с попутным ветром, свистевшим мне в уши и надувавшим паруса, — лучшей погоды ни один моряк не пожелает! Впереди виднелись мысы Буллхед и Армипойнтс, — значит, скоро Сьюисанский залив, он тоже, наверно, сейчас в тумане. Но стоило мне завидеть эти рыбачьи шаланды Бенишии, как я, не раздумывая, принял решение: увалился под ветер [60], раздернул шкоты [61] и направился к берегу. В этот миг мой усталый, измученный мозг подсказал мне чего я хочу. Выпить.
Напиться.
Да, я правильно понял это властное желание. Мой усталый мозг требовал забвения, и другого способа забыться я не знал.
Вот в чем суть! Впервые в жизни я сознательно, намеренно пожелал напиться. Это было новое, незнакомое пока еще мне проявление власти Ячменного Зерна: не тело, а мозг на этот раз требовал алкоголя. Переутомленный, измученный, издерганный мозг.
Тут я хочу поговорить о самом главном. При всем моем переутомлении мне и в голову не пришло бы напиться, если бы я прежде не увлекался пьянством. Преодолевая органическое отвращение к алкоголю, я приучился пить, потому что не хотел прослыть плохим товарищем, и еще потому, что без Джона Ячменное Зерно невозможно было обойтись, если ты стремился к интересной, богатой приключениями жизни. И вот я достиг такого состояния, когда мой мозг пожелал не просто выпить, а напиться мертвецки пьяным. Если бы я не пил столько лет подряд, я не вспомнил бы и сейчас о виски. Я пошел бы дальше мимо Буллхеда, в бурлящий Сьюисанский залив и в свите ветра, надувающего мой парус и пробирающего меня насквозь, забыл бы свою усталость и вернулся бы со свежей головой.
Я пришвартовался и поспешил туда, где покачивались у причала рыбачьи шаланды. Мне на шею бросился Чарли Ле Грант.
Его супруга Лиззи прижала меня к своей объемистой груди. Меня обступили Билл Мерфи, Джо Ллойд и другие товарищи по рыбачьему патрулю. Все обнимали меня наперебой. Чарли схватил бидон и побежал через железнодорожное полотно в кабак Йоргенсона.
Это означало, что будет пиво. Но мне хотелось чего-нибудь покрепче, и я крикнул ему вдогонку, чтобы он прихватил и бутылку виски.
Эта бутылка пропутешествовала много раз через рельсы — туда и обратно. Подошли другие рыбаки, старые приятели — греки, русские, французы. Каждый по очереди угощал, потом все начиналось сызнова. Люди приходили и уходили, а я оставался на месте и пил со всеми. Пил с ненасытной жадностью, виски обжигало нутро, а я блаженствовал, чувствуя, что в голове шумит все больше и больше.
Пришел Рыба, плававший с Нельсоном до того, как я занял его место. Он был так же красив, как прежде, только еще более непутевый, почти совсем свихнувшийся от пьянства. У него только что произошла ссора с компаньоном, совладельцем шлюпа «Газель», и оба пустили в ход кулаки и ножи. Сейчас он старался поддержать в себе боевой дух, рассказывая об этой драке. Мы выпили с ним и помянули Нельсона, силача Нельсона, который спит вечным сном в этом городке, и оба прослезились, вспоминая о покойнике одно только хорошее, и по этому поводу еще несколько раз осушили стаканы.
Меня просили остаться переночевать, но я видел через открытую дверцу, как ходят волны, и слышал, как воет ветер. И пока я старался забыть мои три месяца сплошной зубрежки, Чарли Ле Грант перенес мои вещи в большую шаланду, на каких промышляют лосося. Он дополнил снаряжение мешком угля, рыбацкой жаровней, кофейником и сковородкой, банкой кофе, мясом и только что пойманным морским окунем.
Моим друзьям пришлось поддерживать меня, провожая по шатким мосткам причала, когда я шел садиться в шаланду. Они поднимали шпринтом верхний угол паруса до тех пор, пока он не натянулся, как доска. Кто-то из них высказал опасение по поводу шпринтов [62], но я настаивал, и Чарли меня поддержал. Он никогда не сомневался в моем умении и знал, что, пока у меня есть глаза, я сумею управлять судном. Мне бросили фалинь. Я взялся за румпель, выбрал шкот и, хотя предо мной все ходило ходуном, отвалил от берега, помахав на прощание рукой.
Сильнейший ветер, изменивший течение, вздымал высокие волны. Сьюисанский залив побелел от ярости. Но рыбачья шаланда — это крепкая посудина, и я умел ею управлять. Я гнал ее на гребни волн и наперерез волнам и громко посылал ко всем чертям книги и школы. Вздыбленные волны нахлестали мне воды на целый фут, но я только смеялся, когда у меня хлюпало под ногами, и распевал во весь голос. Море и ветер — чепуха! Я называл себя владыкой мира, оседлавшим разъяренную стихию, и Джон Ячменное Зерно не отступал от меня ни на шаг. Вперемешку с математическими и философскими формулами и изречениями великих ораторов я вспоминал старые песни тех лет, когда работал на консервной фабрике и был устричным пиратом: «Черная Лу», «Облако летит», «Не обижай мою дочку», «Бостонский вор», «Сюда, бродяги-игроки», «Если бы я была птичкой» и «Шенандоа».
Так прошло несколько часов. Когда яркие лучи восхода за жгли небо, я был уже там, где мутные воды Сакраменто сливаются с мутными водами Сан-Хоакина. Наперерез течению я проскользнул по зеркальной поверхности закрытой гавани Блек Даймонд в устье Сан-Хоакина и дальше к Антиоху, где, несколько отрезвев и голодный, как волк, лег в дрейф [63] рядом с груженным картофелем баркасом, оснастка которого показалась мне знакомой.
На нем действительно оказались мои старые приятели. Они зажарили в оливковом масле моего морского окуня и пригласили меня разделить с ними трапезу. Мы ели рагу, сильно приправленное чесноком, и итальянский хлеб с румяной корочкой, без масла, и за пивали еду крепким красным вином.
Моя шаланда была полна воды, но в маленькой каюте баркаса одеяла и койки были сухие, и мы лежали, и курили, и вспоминали былые дни, прислушиваясь, как воет ветер в снастях и гудят на мачте туго натянутые фалы [64].
Через неделю я вернулся домой освеженный и готовый приступить к занятиям в университете. В течение этой недели я не пил. Стараясь избежать возлияний, я избегал и встреч со старыми друзьями, ибо там, где были они, неизменно появлялся Джон — Ячменное Зерно. Я хорошо отдохнул, и мне захотелось выпить только в первый день, потом уже не тянуло. Не воображайте, что меня беспокоила совесть. Я не стыдился и не жалел, что принял участие в попойке в Бенишии, — просто вычеркнул ее из памяти и с удовольствием снова сел за учебники.
Прошло много времени, прежде чем я вспомнил этот случай и оценил его по достоинству. Тогда, да и не только тогда, мне казалось, что все это только шутка. Но в зрелом возрасте в периоды наибольшего умственного напряжения и душевной неуравновешенности я вспоминал, что алкоголь обладает силой, помогающей забыться, и жаждал его всем своим существом.
Но в то время случай в Бенишии не помешал мне вести вполне пристойный образ жизни. Во-первых, я не скучал по вину, а во-вторых, моими товарищами были студенты, народ непьющий. Вернись я к поискам приключений, волей-неволей пришлось бы пить.
Ибо здесь и таится главная опасность: все дороги приключений облюбовал Джон — Ячменное Зерно.
Я закончил первый семестр и в январе 1897 года перешел на второй. Но наша семья очень бедствовала, и мне стало казаться, что я трачу слишком много времени на университет. Я решил обойтись без высшего образования. Ничего, не такая уж большая потеря! Я учился два года, прочел уйму книг, и это ценил больше всего. Впрочем, была и другая польза: я стал лучше говорить и писать. Правда, я не отвык спрашивать «чего» вместо «что», зато правило, согласно которому в английском языке нельзя употреблять отрицательное местоимение с отрицательной формой глагола, усвоил твердо: при письме я уже не делал этой ошибки, а если она и проскальзывала иной раз в речи, так только когда я волновался.
Я решил не откладывать в долгий ящик занятие творчеством.
Меня привлекали четыре отрасли: музыка, поэзия, статьи по философским, экономическим и политическим вопросам и, наконец (хотя и меньше, чем все остальные), художественная проза.
Впрочем, музыку я сразу же исключил, как бесперспективное дело. Засев у себя в комнатке, я начал писать сразу все: стихи, статьи и рассказы — и, Боже мой, с каким невообразимым рвением!
Подобная лихорадка творчества могла окончиться лишь тяжелым психическим заболеванием. Результатом моей бешеной работы могло стать не что иное, как размягчение мозга, и я угодил бы в сумасшедший дом. Я строчил напыщенные очерки, рассказы на социальные и научные темы, юмористические стихи и разные другие — от триолетов и сонетов до трагедии, написанной белыми стихами, и тяжеловесной эпической поэмы в духе Спенсера [65]. Бывали периоды, когда я не вставал из-за письменного стола по пятнадцать часов, забывал даже поесть или ради столь скучного деля не хотел прерывать вдохновения.
Затем начались муки с перепечаткой. У мужа моей сестры была пищущая машинка, на которой он работал днем. Мне разрешалось пользоваться ею ночью. Это была удивительная машинка.
Я готов и сейчас заплакать, вспоминая свои поединки с ней. Она была, пожалуй, из самых первых пишущих машин: более допотопной конструкции я не встречал. Шрифт ее состоял из одних прописных букв. В этой машинке сидел какой-то дьявол. Она не подчинялась никаким известным физическим законам и опровергала древнюю аксиому, что одинаковые предметы, применяемые в одинаковых условиях, дают одинаковые результаты. Клянусь, ее нельзя было заставить работать одинаково два раза подряд. Она упрямо доказывала, что только разные условия приносят одинаковые результаты.
Как у меня болела от нее спина! До знакомства с ней я был далеко не неженкой и выдерживал любое, самое сильное физическое напряжение, а тут она убедила меня, что я далеко не Геркулес. После каждой новой схватки с ней я испытывал такие боли в плечах, что заподозрил с ужасом у себя ревматизм. Стук от нее был невероятный: издали казалось, будто грохочет гром или раскалывают топором мебель, потому что клавиши работали лишь тогда, когда по ним колотили с огромной силой. У меня даже связки на больших пальцах растянулись, и руки болели по локоть, а на концах пальцев натерлись волдыри, которые лопались и возникали снова. Если бы это была моя собственная машинка, я работал бы на ней молотком.
А ведь мне приходилось не просто бороться с машинкой, а перепечатывать рукописи! Выстукивание тысячи слов превращалось в подвиг, сопровождаемый тысячью проклятий. Но я-то писал в день куда больше, чем тысячу слов. Я стремился поскорее перепечатать мои творения и разослать но редакциям, уверенный, что там их ждут не дождутся.
Ох и уставал же я! Но при всей усталости — и умственной и физической желание выпить ни разу не заявляло о себе. Я был полон возвышенных интересов и не нуждался в наркотиках. Все часы бодрствования, кроме тех, разумеется, когда приходилось воевать с проклятой машинкой, я посвящал вдохновенному труду И, кроме того, у меня еще были иллюзии, несовместимые с пьянством, например, что существует настоящая любовь и в нее верят все мужчины и женщины, что отцы не отрекаются от своих детей, что есть на свете справедливость, что людям необходимо искусство, и множество других наивных представлений, помогающих нам жить.
Увы, оказывалось, что редакции не так уж хотели услышать голос молодого автора! Мои опусы совершали удивительнейшие путешествия от Тихого океана до Атлантического и оттуда ко мне обратно. Может быть, издателей поражал сумасшедший вид моих рукописей, и поэтому они не желали печатать ни одной строчки. Но, Господи, их мог с одинаковым успехом отпугнуть и бредовый текст, не только оформление! Я продал букинистам за бесценок учебники, в свое время приобретенные с величайшим трудом. Занимал понемногу деньги, где только удавалось, и все-таки сидел на шее у старика отца, который продолжал работать, несмотря на слабое здоровье.
Все это длилось недолго — несколько недель. Потом мне пришлось сдаться и поступить на работу. Однако и на этот раз я не искал забвения в вине. Меня не огорчал такой оборот дела. Что ж, значит, откладывается начало литературной карьеры, вот и все. Может быть, у меня действительно не хватает подготовки? Чем больше я читал, тем яснее мне становилось, что я едва только успел коснуться источника знаний. Я все еще парил в облаках. День и большую часть ночи, когда людям полагается спать, я проводил за чтением.
Я нашел работу за городом, в небольшой, прекрасно оборудованной механической прачечной при Бельмонтской академии.
Всю работу там от сортировки и стирки до глажения белых сорочек, воротничков, манжет и даже нарядного белья профессорских жен выполняли два человека: я и еще один парень. Мы работали, как сто чертей, особенно с наступлением лета, когда ученики стали носить полотняные брюки. Гладить их — ужасная канитель, а их было пропасть сколько. Больше месяца стояла тропическая жара, и мы работали каждый день до седьмого пота, но никак не успевали все переделать. Даже ночью, когда все ученики спали мирным сном, мы с моим напарником при электрической лампочке катали и гладили белье.
Рабочий день был томительно длинен, работа очень тяжела, хотя мы многое усовершенствовали и каждое движение у нас было Рассчитано. Мне платили тридцать долларов в месяц на всем готовом — это больше, чем на электростанции и на консервной фабрике, потому что я экономил двадцать долларов на еде; дирекции же такая щедрость ничего не стоила, ибо мы питались на кухне.
Повзрослев, я стал более ловким, и, может быть, образование тоже учитывалось, потому-то, видимо, мне и перепали лишние двадцать долларов. При таких темпах, подшучивал я над собой, к концу жизни дослужишься до ночного сторожа с окладом в шестьдесят долларов или, чего доброго, до полисмена — там уж, поди, долларов сто, да и как-никак побочные доходы!
Всю неделю мы трудились, не жалея сил. Поэтому в субботу вечером были измочалены до предела. Когда-то, еще на консервной фабрике, я возмущался, что меня заставляют работать как лошадь.
Вот именно, рабочая лошадь! Кстати, моя интеллектуальная жизнь сейчас не многим отличалась от жизни лошади. Книги перестали для меня существовать. Хотя я привез с собой в прачечную сундучок, набитый книгами, читать я не мог. Едва раскрыв книгу, я тут же засыпал, а если и прочитывал несколько страниц, то все равно ничего не помнил. Я уже не пытался заниматься серьезными науками, такими, как политическая экономия, биология или право, а перешел на более легкий предмет — историю. Но все равно засыпал. Взялся было за литературу — тот же результат!
Под конец, когда я стал клевать носом даже над увлекательными романами, я бросил чтение совсем. За все время работы в прачечной я не осилил ни одной книги.
В субботу, получив свободу до понедельника, я ощущал только желание спать, да еще одно — напиться. Второй раз в жизни я явственно услышал призыв Джона — Ячменное Зерно! В первый раз я внял ему по причине умственного переутомления, но ведь теперь такого переутомления не было! Наоборот, голова была вялая, пустая, мозг пребывал в спячке. Но именно в этом-то и была беда. Мозг мой, активный и любознательный, оживший от чудес, которые раскрыл перед ним новый замечательный мир книг, страдал от бездеятельности и застоя.
И, уже изведав дружбу с Джоном — Ячменное Зерно, я знал точно, что он сулит: пьяный бред, воображаемое могущество, забытье… Пусть! Лишь бы не думать про машины, в которых бушуют струи воды, про вращающиеся паровые катки и центробежные отжимы, крахмальные сорочки и нескончаемые полотняные брюки, от которых со свистом валит пар, когда по ним проносится мой раскаленный утюг. Вот кто клюет на Ячменное Зерно: слабые, неудачники, изверившиеся в себе и потерявшие силы. С Ячменным Зерном им сразу становится легко. Но он вечный обманщик. Он придает ложную силу и ложное воодушевление, он приукрашивает то, что на самом деле выглядит очень и очень скверно.
Но надо помнить, что Джон — Ячменное Зерно многолик.
Он привлекает не только слабых и изверившихся, но и пышущих здоровьем богатырей, и неистребимых жизнелюбов, и тех, кому ненавистно безделье. Он может подхватить под руку любого человека, как бы тот себя ни чувствовал. Он может опутать своими сетями каждого, лишив его воли к сопротивлению. Он дает людям новый светоч вместо старого и фейерверк иллюзий вместо скучной действительности, но в конце концов грубо обманывает всех, кто заключил с ним сделку.
Однако почему я не запил тогда? По простой причине: до ближайшей пивной было полторы мили. По-видимому, я все-таки не ощущал слишком властного желания. Иначе я не поленился бы отмахать и в десять раз большее расстояние. Но скажу и другое: если бы пивная находилась за углом, я бы непременно напился. А так я волей-неволен валялся в тени, листая воскресные газеты. Но я был слишком утомлен, чтобы читать этот вздор. Еще куда ни шло юмористическое приложение, там хоть немного смешно. Поглядев на картинки, я скоро завалился спать.
Хотя в период моей работы в прачечной Джон — Ячменное Зерно не победил меня, все же он добился известного успеха. Его призыв дошел до моего слуха. Я ощущал беспокойное желание и жаждал успокаивающего средства. Он приучал меня к мысли, что в будущем мне без него не обойтись.
Но хочу пояснить, что желание это зрело только в мозгу. Мое тело не требовало алкоголя. Ведь не захотелось же мне ни разу выпить во время работы на электростанции, хотя там я очень сильно уставал; а вот устав от умственного труда, я сразу же после университетских экзаменов напился вдребезги. Работая в прачечной, я уставал физически, но все же не так сильно, как подтаскивая уголь. Я был другим во время работы на электростанции: мой мозг еще спал. Зато потом я успел уже побывать в чертоге мысли. Когда я таскал уголь для котлов, мозг спал, но когда я поступил в прачечную, он жаждал деятельности и признания, а его насильно умерщвляли.
И все же, хоть я и не поддался алкогольному соблазну в прачечной, как поддался тогда в Бенишии, семена желания зрели у меня в мозгу.
После прачечной сестра с мужем снарядили меня за свой счет в Клондайк. Было начало осени 1897 года. Золотая лихорадка в тех местах только еще начиналась. Мне был двадцать один год, я отличался отменным здоровьем. Помню, в конце двадцативосьмимильного перехода с поклажей через Чилкутский перевал от Дайи-Бича до озера Линдерман я не только шел в ногу с индейцами, но даже перегонял многих.
Последний переход от стоянки до озера был три мили. Я ходил туда и обратно по четыре раза в день, каждый раз неся на себе по сто пятьдесят фунтов. Иными словами, я ежедневно проделывал пешком по труднопроходимым тропам двадцать четыре мили, из которых двенадцать были с поклажей в сто пятьдесят фунтов.
К черту литературу! Я снова стал искателем приключений, на этот раз мечтая разбогатеть. И где же, как не здесь, должен был я встретить Джона Ячменное Зерно? Я вновь столкнулся со смельчаками, с бродягами и искателями приключений, которые легко терпели голод, но не могли обойтись без виски. Виски путешествовало с ними рядом, в то время как муку зарывали в укромном месте до возвращения.
По счастью, в моей четверке остальные трое не пили. Поэтому я тоже не пил и совершал грехопадение лишь в тех редких случаях, когда попадал в пьющую компанию. У меня в походной аптечке хранилась кварта виски, но я шесть месяцев к ней не притрагивался. Только когда мы попали в уединенный лагерь, я откупорил свою бутылку для доктора, которому предстояло оперировать больного. Никаких обезболивающих средств не было.
Врач и больной осушили сообща мою бутылку, после чего началась операция.
Через год, заболев цингой, я вернулся в Калифорнию и узнал, что мой отец умер и я теперь глава семьи и ее единственный кормилец. Если сказать, что от Берингова моря до Британской Колумбии я ехал на пароходе кочегаром, а оттуда до Сан-Франциско путешествовал в трюме, станет ясно, что я не вывез из Клондайка ничего, кроме цинги.
Времена были тяжелые. Даже чернорабочим устроиться было невозможно. Я был бы рад и этому, потому что по-прежнему не имел никакой специальности. О литературной деятельности я больше не помышлял. С этим покончено! Я должен добывать пропитание для нас троих, сделать все возможное, чтобы мы не остались без крова. Нужно купить зимнюю одежду, так как моя годится только для лета. Итак, немедленно найти работу! Будущее решится потом; пока есть более неотложные дела.
Когда страна переживает тяжелые времена, первыми терпят бедствие неквалифицированные рабочие. У меня не было опыта, если не считать работы в прачечной и на судах. Как глава семьи, я теперь не осмеливался уйти в море, а в прачечную устроиться не мог. Я стал на учет в пяти конторах по найму. Поместил объявление в трех газетах. Обошел всех своих немногочисленных знакомых, прося их посодействовать в отношении работы, но сделать это они либо не хотели, либо не могли.
Положение стало отчаянным. Я заложил часы, велосипед и непромокаемый плащ — гордость отца, завещанный им мне. Этот плащ был и остался единственным наследством за всю мою жизнь.
Новый он стоил пятнадцать долларов, а ростовщик мне дал за него два. Да, забыл рассказать: как-то раз ко мне явился один из моих давнишних портовых дружков и принес фрачную пару, завернутую в газетную бумагу. Он не мог вразумительно объяснить мне, как попал к нему этот костюм, да я и не требовал подробностей. Я решил взять у него этот костюм. Не для того, чтобы носить. Боже упаси! Я дал ему взамен кучу ненужного старья, которое не брали в заклад. Он распродавал это старье по мелочам и кое-что за него выручил. А фрачную пару я заложил за пять долларов, небось она до сих пор висит у ростовщика на вешалке. Я и не собирался ее выкупать.
Работы по-прежнему не было. А ведь на рынке труда я был выгодным товаром. Мне было двадцать два года, я весил сто шестьдесят пять фунтов, и каждый фунт был годен к работе; цинга моя почти прошла: я лечился тем, что жевал сырой картофель.
Я обошел все места, где требовались рабочие, пробовал даже стать натурщиком, но художественные мастерские и без меня осаждало множество безработных парней с хорошим телосложением. Я писал по объявлениям, предлагал свои услуги для ухода за престарелыми калеками. Надумал было заняться продажей швейных машин на комиссионных началах, без жалованья, но, узнав, что в тяжелые времена бедняки не покупают швейных машин, отказался от роли агента.
Конечно, наряду с такими легкомысленными затеями я готов был наняться чернорабочим или портовым грузчиком куда угодно!
Надвигалась зима, и в армию городских безработных вливались еще и сельские батраки. А тут как на грех я не был членом профсоюза: не до того мне было, когда я гулял по свету или штурмовал высоты наук!
Я брался за все, работал и поденно и почасно. Подстригал траву на газонах, подрезал живые изгороди, выбивал ковры. Пошел держать экзамен на почтальона и сдал лучше всех. Но, к сожалению, вакансий не было, и меня поставили на очередь. В ожидании, пока подойдет моя очередь, я подрабатывал по мелочи то тут, то там. Я начал писать газетный очерк о том, как пропутешествовал в лодке по Юкону, проделав 1900 миль [66] за девятнадцать Дней. Я надеялся получить за это десять долларов, хотя в жизни не писал для газет и не знаю, откуда у меня взялась уверенность, что мне заплатят.
Увы! Первая сан-францисская газета, в которую я послал по почте свой очерк, даже не откликнулась, хотя материал не возвращала. Чем дольше он там лежал, тем крепче я верил, что очерк принят.
И странная вещь! Одни рождаются счастливчиками, другим судьба преподносит неожиданные подарки. Моя же участь была иной: меня гнала к счастью горькая нужда. Я давно уже отказался от мысли стать писателем. Я писал свой очерк с одним желанием: заработать десять долларов, больше ничего я не хотел. Десять долларов помогут мне продержаться, пока я получу постоянную работу. Ох, если бы сейчас освободилась вакансия на почте, вот было бы счастье!
Но вакансия на почте все не освобождалась, и никаких перспектив постоянной работы не было; я продолжал заниматься чем попало, а в дни вынужденного безделья начал писать повесть с продолжением страниц на сто для детского журнала «Юс компэнион». За неделю я все закончил и перепечатал на машинке. Видимо, из-за такой спешки мою повесть не приняли.
Пока моя рукопись путешествовала туда и обратно, я взялся за рассказы. Один я продал за пять долларов журналу «Оверленд мансли». За другой получил сорок от журнала «Блэк кэт». «Оверленд мансли» предложил мне семь долларов пятьдесят центов за любой мой рассказ — плата по напечатании.
И выкупил велосипед, часы и отцовский плащ и взял на прокат пишущую машинку. Заплатил долги в лавки, которые про доставляли мне небольшой кредит. Один португалец-бакалейщик никогда не разрешал мне набирать больше чем на четыре доллара, а другой, по фамилии Гопкинс, установил лимит в пять долларов.
Как раз в это время меня вызвали в почтовое ведомство Я попал в чрезвычайно затруднительное положение. Постоянное жалованье в шестьдесят пять долларов было oгромным соблазном Я не знал, на что решиться. Никогда не смогу простить начальнику почтовой конторы Окленда его отношения ко мне. Я пошел к нему по вызову, надеясь поговорить с ним как с человеком. Я честно выложил ему, как обстоят дела: кажется, я нашел свое призвание, начал я хорошо, но уверенности все-таки не чувствую. Но мог бы он взять следующего кандидата из списка, а меня передвинуть на его место в очереди?
Начальник грубо прервал меня:
— Значит, вы не желаете занять это место?
— Да нет же, — возразил я, — я только прошу вас, разрешите мне подождать!
— Или поступайте сейчас же, или заявите, что вы отказываетесь, ответил он ледяным тоном.
К счастью моему, грубость этого человека вывела меня из себя
— Ладно, отказываюсь, — сказал я.
Так я сжег свои корабли и занялся литературной деятельностью. Боюсь, что я всегда был склонен к крайностям. Я просиживал за столом с рассвета до поздней ночи: писал и перепечатывал на машинке, штудировал грамматику, разбирал произведения и стили разных авторов, читал о жизни известных писателей, стараясь понять причины их успеха. Пяти часов сна мне было достаточно, остальные девятнадцать я работал почти без передышки. Свет в моей комнате не гас до двух-трех часов ночи; заметив это, одна наша добродетельная соседка стала строить догадки в духе Шерлока Холмса [67]: я картежник и поэтому никогда не бываю днем на улице, а лампу в окне выставляет моя мать, чтобы ее непутевый сын находил по ночам дорогу домой.
Для начинающего писателя нет хуже проклятия, чем долгое безденежье, гонорара не шлют, а все, что только можно заложить, уже заложено. Я проходил почти всю зиму в легком костюме, но самый долгий и мучительный период нужды подстерегал меня на следующее лето. Было время отпусков, когда сотрудники редакций разъезжаются на отдых и никто не занимается рукописями.
Я страдал оттого, что не с кем было посоветоваться. Я не знал ни одного литератора, даже начинающего, ни одного репортера.
Между тем я чувствовал, что добиться литературного успеха можно лишь при том условии, если забыть все, чему нас учили в средней школе и университете. Тогда меня это возмущало, но теперь стало понятно: профессора и преподаватели не были способны научить нас писать так, чтобы увлечь читателей на пороге нового века. Они знали свою классику «Бредущие по снегу», «Сартор Резартус» [68], но для американских издателей в 1899 году это был неходовой товар. Издатели искали произведений на современные темы и готовы были столь щедро платить за них авторам, что если бы университетские профессора умели писать как нужно, они бы бросили свои кафедры.
Я держался кое-как, уломав бакалейщика и мясника подождать с уплатой долга, заложил опять часы, велосипед и отцовский плащ. Зато я работал вовсю, почти не оставляя себе времени для сна. Критики ставят мне на вид, что мой литературный герой Мартин Иден слишком быстро стал образованным человеком.
Бывший матрос, окончивший лишь начальную школу, стал у меня за три года известным писателем. Критики говорят, что в жизни так не бывает. Но Мартин Иден — это я! К концу этих трех лет (из которых два я проучился в средней школе и университете, а третий посвятил литературной работе), усиленно и непрерывно занимаясь, я уже печатался в таких журналах, как «Атлантик мансли», держал корректуру своей первой книги, готовившейся к печати издательством Хафтона и Миффлина, заинтересовал своими статьями по вопросам социологии журналы «Космополитен» и «Мак-Клюрс», отказался от сделанного мне по телеграфу предложения стать редактором одного нью-йоркского издательства и помышлял о женитьбе.
Все это требовало большого напряжения. Особенно тяжелым был третий год, когда я учился писательскому ремеслу. В течение этого времени, напрягая свой мозг до предела, систематически не досыпая, я не пил и не ощущал в этом потребности. Алкоголь для меня не существовал. По временам голова плохо работала, но ни разу не показалось, что виски может принести облегчение. Господи! Письмо от издательства, извещающее, что моя работа принята, было самое верное облегчение! Тоненький конверт, полученный с утренней почтой, вселял куда больше бодрости, нежели полдюжины коктейлей. А если в нем был еще и чек на приличную сумму, то это действовало сильнее самой грандиозной попойки!
Да и вообще в тот период жизни я не знал, что такое коктейль.
Помню, когда вышла моя первая книга, группа знакомых по Аляске устроила в мою честь встречу у себя в Богемском клубе в Сан-Франциско. Мы сидели, утопая в роскошных кожаных креслах, и заказывали напитки. Я понятия не имел, что существует столько разных ликеров и сортов виски. Я никогда не пробовал ликеров, и то, что виски разбавляют содовой водой и пьют со льдом из высоких бокалов, явилось для меня новостью. Я не знал, что название «Шотландское» тоже относится к виски. Мне были известны только напитки бедняков, которые пили вдоль границы и в портовых кабаках: дрянное пиво и еще более дрянное виски, без специальных названий. Я был сконфужен, не зная, что заказать, и лакей чуть не упал в обморок, когда я наконец велел подать красного вина, — это после обеда-то!
По мере того как я становился признанным писателем, повышалось мое материальное благосостояние и шире становился кругозор. Я заставлял себя писать и перепечатывать тысячу слов ежедневно, включая воскресные и праздничные дни, и по-прежнему усиленно занимался, хотя, пожалуй, несколько меньше, чем прежде. Зато разрешал себе спать по пять с половиной часов — полчасика все-таки прибавил. С деньгами все обстояло благополучно, и я смог больше отдыхать. Я чаще ездил на велосипеде, благо он теперь всегда был дома, боксировал и фехтовал, ходил на руках, занимался прыжками в высоту и в длину, стрелял в цель, метал диск и плавал. Я заметил, что усталому телу требуется больше сна, чем усталой голове. Иной раз после сильного физического напряжения я спал шесть часов, а то и целых семь. Но такое роскошество позволял себе не часто. Столько еще предстояло узнать, столько сделать! Проснувшись после семи часов сна, я чувствовал себя преступником и благословлял того, кто придумал будильник.
Как и прежде, я не испытывал желания пить. Я все время находился в приподнятом настроении, был преисполнен светлой веры. Я был социалистом, хотел спасти человечество, и никакое виски не могло бы вызвать во мне того душевного подъема, какой порождали социалистические идеалы. Литературные успехи придали более громкое звучание моему голосу — так мне по крайней мере казалось. Во всяком случае, моя репутация писателя собирала большую аудиторию, чем моя репутация оратора. Меня приглашали наперебой разные общества и клубы выступить с изложением своих идей. Я боролся за правое дело, одновременно занимаясь самообразованием и писательством, и был всецело этим поглощен.
Прежде круг моих друзей был очень ограничен. Теперь я стал бывать в обществе. Отовсюду сыпались приглашения, особенно часто на званые обеды, и я завел знакомство и подружился со многими состоятельными людьми. Почти все они пили. Пили у себя дома и угощали меня. Алкоголиками никто из них не считался: они пили умеренно, и я следовал их примеру в знак своего расположения и благодарности за гостеприимство. Но мне не нравилось пить, я мог спокойно обойтись без этого, и если меня спросят, помню ли я свой первый коктейль или первый бокал виски с содовой, я чистосердечно отвечу: нет.
Теперь у меня был свой дом. Когда ходишь в гости, надо приглашать и к себе. Видите, как изменился мой жизненный уровень!
В гостях меня поили вином, значит, и я не должен ударить лицом в грязь. Поэтому я завел запасы пива, виски и столовых вин. С тех пор меня никогда нельзя застать врасплох.
И все же в течение всего этого периода я ничуть не стремился к алкоголю. Я пил за компанию, когда пили другие. Мне было совершенно безразлично, какой напиток выбирать. Я слепо подражал другим. Если все пили виски, я пил то же, если все пили пиво или сарсапарель, я и здесь не отставал. Но без гостей я никогда не касался спиртного. В моем кабинете постоянно стоял графин виски, но я целые месяцы, если не годы, понятия не имел, что можно пить в одиночестве.
Придя на званый обед, я замечал приветливо поблескивающий предобеденный коктейль, и не скажу, что не предвкушал удовольствия. Однако я прекрасно обходился и без него, зная, что источник необходимого внутреннего подъема — во мне самом, поэтому один у себя дома вовсе не почитал коктейль перед едой необходимым.
Вместе с тем я помню, ко мне захаживал один очень интересный человек, постарше меня, большой любитель виски. Просиживая с ним вдвоем весь день в моем кабинете, мы опрокидывали рюмку за рюмкой, пока мой друг не приходил в приподнятоe настроение, а я тоже чувствовал, что хлебнул лишнего. Вы спросите: зачем я это делал? Не знаю. Вероятно, по старой привычке, по примеру тех дней и ночей, когда в компании взрослых мужчин подростку было стыдно сидеть с пустым стаканом.
А вернее, еще потому, что теперь я перестал бояться Джона — Ячменное Зерно, вообразив, что он мой слуга, а не наоборот.
В этом-то и крылась главная опасность. Я убедил себя, что я хозяин положения: ведь сумел же я сказать ему «нет», когда учился и работал! Хотел — пил, хотел — не пил, пьянеть — не пьянел; а главный мой аргумент был тот, что алкоголь мне совсем не по вкусу. В этот период я пил по той же причине, которая побудила меня пить со Скотти и гарпунщиком, а позднее — с устричными пиратами: я знал, что у мужчин так принято, и хотел выглядеть в их глазах мужчиной. Мои новые знакомые — тоже искатели приключений, но интеллектуального порядка — пьют. Отлично.
Почему же не пить вместе с ними? Мне Джон — Ячменное Зерно не страшен!
Такое представление сохранялось у меня не один год. Иногда я порядком выпивал, но это были исключительные случаи. Это мешало моей работе, а я к работе относился очень ревностно.
Помню, собирая материал для книги о жизни лондонской бедноты, я поселился на Восточной стороне Лондона и, встречаясь с представителями «дна», несколько раз напивался. Потом я готов был себя убить за это. Однако и тут я уступил Джону — Ячменное зерно лишь потому, что забрел опять на путь приключений, где без него — ни шагу.
Бывало, полагаясь на свой опыт и близкое знакомство с этим грешником Ячменным Зерном, я состязался с другими мужчинами, кто кого перепьет. В прошлом это тоже случалось на пути приключений в разных концах земли. Мне тогда казалось, что ставится на карту моя честь. Странная честь, которая заставляет человека пить! Но это нелепое представление не теория, оно воплощается в действиях.
Как-то раз, например, группа молодых и пылких революционеров пригласила меня в качестве почетного гостя «на кружку нива». На подобных пирушках я никогда не бывал. Принимая приглашение, я не знал, в чем цель этой встречи. Завяжутся пылкие, взволнованные споры, думал я, кто-нибудь, возможно, выпьет лишнее, но что касается меня, то я буду свято соблюдать меру.
Оказалось, что такие пирушки устраиваются, чтобы разогнать скуку: эти милые молодые люди искали случая потешиться за счет почетных гостей. Я узнал уже потом, что до меня «на кружке пива» у них был в качестве почетного гостя талантливый молодой радикал, человек, не искушенный в пьянстве, и они заставили его напиться, как говорят, в лежку.
Очутившись в их компании и узнав цель приглашения, я почувствовал прилив глупой мужской гордости. Я им покажу, этим молокососам! Увидят, кто из нас здоровяк, кто крепче и выносливее, у кого луженый желудок и упрямая голова! Посмотрим, кто дойдет до скотского состояния, а кто и виду не подаст! Скажите, какие щенки — вообразили, что могут перепить меня!
Пьянка была задумана как состязание на выносливость. А разве настоящий мужчина уступит лавры без боя? Бр-р, что за пиво!
Я уже успел за это время привыкнуть к более дорогим сортам.
Но ведь когда-то я пил и такое, и перепивал силачей! А уж этих юнцов наверняка сумею заткнуть за пояс! Итак, состязание началось! В нем приняли участие только сильнейшие. Но и они оставляли кружки недопитыми, и только почетный гость должен был пить до дна.
Мои ночные бдения, книги, которые я прочел, мудрость, которую усвоил, все было вмиг забыто и подавлено чудовищной властью атавизма: во мне словно проснулась жадная обезьяна, поднял голову хищный тигр, и они подсказывали одно лишь низменное, скотское желание — перещеголять других скотов!
Когда пирушка кончилась, я на твердых ногах спокойно вышел на улицу, чего нельзя было сказать о моих любезных хозяевах. Мне запомнился один из них: он стоял на углу и обиженно плакал, отчего я не пьян. Он и представить себе не мог, ценою каких невероятных усилий, порожденных тренировкой прошлых лет, я сохранял сознание, управляя мускулами и подавляя тошноту, говорил нормальным голосом и заставлял свой мозг мыслить логично и последовательно. А все же я тайно ликовал. Они остались в дураках, а не я! Как же не гордиться? Черт возьми, я и поныне горд! Вот что за нелепое существо — человек!
Но на другое утро я уже не написал положенной тысячи слов. Я чувствовал себя больным, отравленным. Это был невыносимый день. После обеда мне предстояло выступление на митинге.
Я выступил и, наверное, говорил отвратительно. Несколько давешних собутыльников сидели в передних рядах и внимательно следили за мной, стараясь, по-видимому, обнаружить во мне эффект нашей вчерашней оргии. Не знаю, что заметили они, но я в них действительно кое-что разглядел и утешал себя мыслью: им сейчас не лучше, чем мне!
Я дал себе зарок больше не пить. И правда, с тех пор ни на какие «кружки пива» меня уже не могли затащить. Я больше не участвовал ни в каких соревнованиях по пьянству. Пить, конечно, приходилось и после, но я соблюдал осторожность и благоразумно отказывался состязаться с кем бы то ни было. Так опытный пьяница приобретает еще больше опыта.
Приведу пример, который подтверждает, что в этот период я пил только ради компании. Я плыл на «Титанике» [69] в Европу.
С самого начала путешествия я подружился с английским телеграфистом и молодым испанцем, младшим компаньоном одной транспортной фирмы. Они пили только «лошадиную шею» — так назывался безалкогольный прохладительный напиток с кусочком апельсиновой корки или яблочной кожуры. И в продолжение всего пути я тоже пил одну только «лошадиную шею». Если бы мои новые друзья предпочли виски, надо полагать, я пил бы с ними виски. Не вздумайте заключить из этого, что я был слабохарактерным. Нет, мне просто было безразлично. Нравственных уз я не ощущал. Я был молод, силен и бесстрашен, и алкоголь не играл в моей жизни решительно никакой роли.
Но я еще не был готов назвать Джона — Ячменное Зерно своим другом. Чем старше я становился, тем заметнее был мой успех и выше заработок. Чем свободнее я мог путешествовать, тем более настойчиво вмешивался в мою жизнь Джон — Ячменное Зерно. И все же наше знакомство оставалось, если можно так выразиться, шапочным. Я пил, только чтобы поддержать компанию, а в одиночестве не прикасался к бутылке. Иногда я бывал слегка пьян, но считал, что это лишь дань обществу за его радушное отношение ко мне.
Я был еще настолько далек от дружбы с Ячменным Зерном, что даже в приступе отчаяния не подумал воззвать к нему о помощи. У меня были тогда неприятности — житейские и сердечные, о которых здесь говорить не место. Но, кроме того, я переживал трагедию идейного свойства, она-то и сыграла в дальнейшем главную роль.
Со мной случилась довольно обычная история. Я начитался позитивистской философии и слишком долго был позитивистом.
Пыл молодости заставил меня совершить вечную ошибку молодых: очертя голову пуститься на поиски правды. Я сорвал с нее все покровы и отступил, потрясенный страшным ликом. Так я потерял прекрасную веру во все, кроме человечества, а оно в то время спало непробудным сном.
Длительные приступы пессимизма хорошо знакомы большинству людей, и о них не стоит здесь распространяться. Достаточно сказать, что я тяжко страдал. Я думал о самоубийстве с хладнокровием греческого философа и жалел, что не могу уйти из жизни, у меня на руках была целая семья. Но то был вопрос чисто моральный. Спасла же меня единственная уцелевшая вера вера в народ.
То, за что я боролся, ради чего просиживал бессонные ночи, обмануло меня. Успех я презирал. Слава казалась мне мертвым пеплом. Люди, принадлежавшие к более высоким слоям общества, чем портовые пьяницы и баковые матросы, оказались ужасающе убогими в умственном отношении. Женская любовь стоила не больше всего прочего. Оставались деньги, — но ведь спать-то можно лишь в одной постели, а сотню бифштексов не съешь зараз, хоть ты на них и заработал! Искусство и культура в свете незыблемых фактов биологии казались мне смешными, а те, кто их представлял, — и того потешнее.
Из всего этого можно заключить, как далеко зашла моя болезнь. От природы я боец. Но цель оказалась недостойной борьбы. Оставался народ. Есть еще за что бороться — за народ!
Но даже тогда, дойдя до предела отчаяния, блуждая во мраке и судорожно нащупывая последнюю нить, которая связывала меня с жизнью, я оставался глух к призывам Ячменного Зерна.
В моем мозгу ни разу не мелькнула мысль, что алкоголь — лекарство. Лживыми посулами он не заставит меня жить! Пуля в лоб — вот единственный выход, говорил я себе, нажми курок — и погрузишься в вечную спасительную тьму. В доме всегда было много виски — для гостей. Сам я его не касался. Я стал бояться своего револьвера. Это совпало у меня с тем периодом, когда я обрел светлый и чистый идеал — народ — и подчинил ему свои желания и волю. Прежде я так мучительно жаждал смерти, что мог бы покончить с собой во сне; теперь, опасаясь этого, я отдал свой револьвер друзьям и просил спрятать его, чтобы мне, в моем бессознательном влечении, не удалось его найти.
Но народ спас меня. Народ приковал меня к жизни. Есть еще за что бороться — вот она, моя цель! К чертям предосторожность! Смеясь над тем, что предрекали мне редакторы и издатели, являвшиеся источником моей ежедневной сотни бифштексов, дерзко, сам того не замечая, оскорбляя чувства инакомыслящих, я ринулся в бой за социализм. Более умеренные радикалы заявляли, что своим отчаянным, безумным пылом, своей опасной революционностью я на пять лет задержал развитие социалистического движения в Соединенных Штатах. Теперь, когда прошло столько времени, я выскажу, между прочим, свое глубокое убеждение, что я, наоборот, ускорил развитие социализма — по меньшей мере на пять минут!
Народ, а не Джон — Ячменное Зерно спас меня от тяжелой болезни. В период выздоровления мне подарила свою любовь женщина, развеяв мой пессимизм, на который, впрочем, спустя некоторое время меня снова обрек Джон — Ячменное Зерно.
Но теперь я искал правду уже менее ревностно. Мне было страшно сорвать с нее последние покровы даже тогда, когда я уже сжимал их в руке. Я не стремился больше видеть голую правду, наоборот, я подавлял в себе желание увидеть ее опять. А то, что повидал однажды, старался во что бы то ни стало вытравить из памяти.
И я был очень счастлив. Все шло хорошо, я наслаждался мелочами, а важное старался не принимать всерьез. Читал по-прежнему, но без былого увлечения. Я и сейчас продолжаю читать, но ко мне уже не вернется то восторженное юношеское чувство, с которым я раскрывал книгу, надеясь, что она сообщит мне тайны жизни и секреты звезд.
В этой главе я хотел рассказать, что тяжелую болезнь, которая по временам может постигнуть каждого, я сумел преодолеть без помощи Ячменного Зерна. Любовь, социализм, народ — эти здоровые побудители человеческого сознания вылечили меня и спасли. Пожалуй, нет на свете человека, более чуждого алкоголизму. И все же… Но об этом — в дальнейших главах. Из них станет ясно, какой ценой я заплатил за двадцать пять лет общения с вечнодоступным Джоном — Ячменное Зерно.
Вылечившись от тяжелой болезни, я продолжал пить, только когда бывал в компании. Пил, если пили другие и я бывал рядом.
Но незаметно у меня стала расти потребность в алкоголе. Физическая потребность? Нет. Я занимался боксом, плавал, катался на яхте, ездил верхом, наслаждался здоровой жизнью на лоне природы. Медицинская комиссия, перед которой я предстал в связи с желанием застраховать жизнь, дала самую высокую оценку моему физическому состоянию. Теперь, обдумывая прошлое, я полагаю, что возбуждающее действие спиртных напитков было необходимо моим нервам и мозгу. Попытаюсь разъяснить.
Дело обстояло примерно так: физиологически, с точки зрения желудка, виски было мне, как всегда, противно. Я находил в нем не больше вкуса, чем в пиве, которым отравился в пятилетнем возрасте, и в вине, от которого заболел, когда мне было семь лет.
Работая или читая в одиночестве, я не чувствовал желания выпить. Но что-то со мной произошло: то ли сказывался возраст и житейская мудрость, а может быть, и то и другое; то ли появилась старческая вялость, но я перестал испытывать удовлетворение и возбуждение в обществе людей. Светские развлечения, которыми я прежде увлекался, вдруг потеряли свою прелесть, мне наскучило пошлое воркованье дам и напыщенные, высокомерные речи тупых невежд — мужчин. Поделом, нельзя знать так много! Или так мало? Впрочем, это неважно, что бы там ни было, я дорого расплачивался. Факты говорили сами за себя: общение с людьми все меньше радовало и согревало мою душу.
Может быть, раньше я парил в облаках, а может быть, чего-то не разглядел. Но это не было ни истерикой, ни следствием нервного переутомления. Пульс мой был нормален, сердце в превосходном состоянии, легкие — тоже. Врачи страховой компании пришли от них в восторг. Я писал ежедневно свою тысячу слов. Был пунктуален в делах. С радостью занимался спортом. Спал как младенец. И все-таки…
Стоило мне очутиться на людях, как на меня нападала ужасающая тоска, и я чувствовал, что начинают душить слезы. Меня не смешили глупые шутки, над которыми смеялись остальные, речи чопорных болванов не развлекали меня. Я перестал ухаживать за женщинами, под внешней мягкостью и наивностью которых скрывалась примитивная прямолинейность. В достижении своих биологических целей они не останавливались ни перед чем, как их праматери — самки обезьян; не важно, что потомки ходили уже не в собственной меховой шкуре, а кутались в меха других животных.
Я не был пессимистом, честное слово, нет! Мне просто все надоело. Я слишком часто видел одно и то же, слышал слишком часто одни и те же песни и шутки. Я настолько хорошо знал подоплеку этого «парада муз», знал, как приводятся в движение закулисные механизмы, что никакая великолепная игра, звонкое пение и заразительный смех не могли заглушить в моих ушах назойливый скрип за сценой.
Не следует заглядывать за кулисы: там можно нечаянно увидеть, как тенор — ваше божество — избивает свою жену. Я туда заглянул и платил за это. Может быть, я делал это по глупости.
Причина не играет роли. Важны обстоятельства, а они были таковы, что общение с людьми становилось для меня все неприятнее и тягостнее. Вместе с тем иногда — признаться, в очень редких случаях — мне попадались люди замечательные (или, быть может, наивные, как я), и мы проводили вместе чудесные часы в мечтах, в этом рае глупцов. Таким замечательным — или наивным — человеком была моя жена. С ней никогда не было скучно, я видел в ней неиссякаемый источник удивления и восхищения. Но я не мог быть всегда только с ней. И было бы несправедливо и неразумно требовать, чтобы она проводила все время исключительно со мной. Кроме того, я выпустил уже ряд книг, пользовавшихся успехом, а общество требует, чтобы писатель уделял ему часть своего досуга. Да и вообще всякому нормальному человеку и для себя самого и для дела необходимо общение с людьми.
Тут-то мы и добрались до сути. Как участвовать в жизни общества, если интерес к этой игре пропал? Звать на помощь Джона — Ячменное Зерно? Лет двадцать пять, если не больше, он терпеливо ждал, пока я его позову. Сотни прежних его уловок не достигли цели — меня спасало железное здоровье и моя счастливая звезда. Но у него было еще многое припрятано про запас.
Я заметил, что несколько коктейлей делали меня снисходительным к пошлостям, изрекаемым глупцами. Два-три коктейля, а когда и один, перед обедом, помогали смеяться от души над тем, что было давно уже не смешно. Как хлыст, как шпоры коню, был нужен коктейль моему усталому мозгу и тоскующей душе.
Он подстегивал меня, и мне становилось весело, я начинал петь, и смеяться, и болтать с хорошенькими женщинами, и повторять избитые истины, к полному удовольствию самонадеянных посредственностей, которые ничего иного не понимали.
Без помощи коктейля я был неинтересным собеседником, но, выпив, сразу оживал. Подстегнув себя искусственно, одурманив мозг, я становился душою общества. Все началось так незаметно, что даже я, старый знакомый Джона Ячменное Зерно, не догадался, куда это ведет. Вначале мне захотелось вина и музыки, а очень скоро — бешеной музыки и очень много вина.
В эту пору я и заметил, что с нетерпением жду предобеденного коктейля. Мне хотелось его, и я это понимал. Попав в качестве военного корреспондента на Дальний Восток, я зачастил в один дом: не только принимал все приглашения к обеду, но завел привычку регулярно заглядывать туда и среди дня. Хозяйка была очаровательная женщина, но не ради нее я ходил в этот дом. Истина была проще: моя знакомая, как никто в этом громадном городе, умела приготовлять коктейли, а честность требует сказать, что искусство приготовления алкогольных смесей среди иностранцев здесь было на высоте. Ни в клубе, ни в гостиницах, ни в частных домах таких напитков не подавали. Коктейли в этом доме отличались особенно тонким вкусом. Это были шедевры. Они даже не пахли ненавистным мне спиртом, но зато необыкновенно кружили голову. Однако пил я только ради хорошего настроения. Покинув этот город, я несколько месяцев сопровождал японскую армию на марше, проехав сотни миль мимо рисовых полей и через горные перевалы, пока мы не вступили в Маньчжурию. Но при этом я не пил. В моих вьюках всегда можно было найти несколько бутылок виски, но для себя я не открыл ни одной, даже не вспоминал о них. Разумеется, если в лагерь попадал белый человек, я откупоривал бутылку, и мы, по мужскому обычаю, распивали ее вместе.
Ведь если бы я попал к нему, он сделал бы то же самое: угостил бы меня из своего запаса. Я возил с собой виски для гостей и потому записывал расход на счет газеты, которую представлял.
Теперь, оглядываясь назад, я могу проследить постепенный рост моей тяги к алкоголю. Сигналы были уже тогда — незначительные эпизоды, серьезности которых я не подозревал.
Приведу такой пример: за много лет у меня сложилась привычка проводить каждую зиму шесть или восемь недель в плавании по заливу Сан-Франциско. На моей ходкой яхте «Морская пена» была удобная каюта с печкой. Юноша-кореец готовил мне еду, и я обычно приглашал кого-нибудь из друзей, чтобы разделить с ними прелесть плавания. Пишущая машинка неизменно путешествовала со мной, свою обязательную тысячу слов я печатал ежедневно. В тот раз, о котором пойдет речь, я взял с собой Клаудсли и Тодди. Тодди был у меня на яхте впервые, Клаудсли уже плавал со мной раньше, и я знал его вкус. Он любил пиво, так что я обычно запасал пива, и мы пили с ним вместе.
На этот раз было иначе. Моего второго друга недаром называли Тодди: он умел великолепно готовить пунш, или тодди. Зная это, я припас несколько галлонов виски. Увы, их не хватило!
Пришлось многократно пополнять запасы, так как мы с Клаудсли пристрастились к обжигающему тодди, дьявольски приятному на вкус и чудесно поднимавшему настроение.
Я полюбил этот напиток и стал уже ждать с нетерпением, когда наш друг начнет обычное священнодействие. Мы пили точно в определенное время: по стакану перед завтраком, обедом и ужином и последний стакан перед сном.
Допьяна мы не напивались, но четыре раза в день нам было очень весело. Когда Тодди неожиданно вызвали по делам в Сан-Франциско, мы с Клаудсли заставили слугу-корейца готовить наш любимый напиток так же регулярно по рецепту, завещанному уехавшим другом.
Но это продолжалось, только пока я был на яхте. Дома я никогда не пил перед завтраком и на сон грядущий. С тех пор я вообще больше не пил горячего тодди, а прошло уже много лет!
И все-таки он мне очень нравился — после него становилось так хорошо и весело! С присущим ему коварством — исподволь и незаметно — тодди вербовал приверженцев в лагерь Джона — Ячменное Зерно. Пока я ощущал только легкий зуд, но ему суждено было перерасти в грозную, неутолимую страсть А я-то, прожив столько лет бок о бок с Ячменным Зерном и смеясь над всеми его тщетными попытками завоевать меня, ничего этого не знал и даже не подозревал!
От тяжелой болезни мне помогла излечиться новая способность находить удовольствие в малом — в разных занятиях, не связанных с книгами и важными проблемами. Я забавлялся: играл в пятнашки в плавательном бассейне, пускал воздушных змеев, возился с лошадьми, решал головоломки. Мне перестала нравиться городская жизнь. Ферма в Лунной Долине показалась мне сущим раем. Больше я не вернусь жить в город! Теперь меня туда влекли лишь музыка, театр и турецкие бани.
Жилось мне очень хорошо. Я много работал, но также много развлекался и был счастлив. Читал я по большей части романы и очень мало серьезных книг. Вообще занимался куда меньше, чем прежде. Меня все еще интересовали основные проблемы всего сущего, но это был, так сказать, интерес благоразумный. Я уже обжегся однажды, пытаясь сорвать покровы, чтобы увидеть голую правду. В моем новом отношении к жизни была чуточка лжи, чуточка лицемерия, но это была хитрость человека, желающего жить. Я сознательно закрывал глаза на то, что считал грубым проявлением биологических законов. В конце концов я лишь старался побороть дурную привычку, изменить неверное направление ума. Повторяю, я был счастлив. Перебирая в памяти свое прошлое и беспристрастно анализируя его, я понимаю, что это, несомненно, был самый счастливый период моей жизни.
Но близилось время расплаты — непонятной, бессмысленной С меня взыскивалось за двадцать лет игры в прятки с Джоном — Ячменное Зерно. К нам на ферму часто приезжали друзья и оставались на несколько дней погостить. Некоторые из них не пили спиртного. Но тем, кто пил, было трудно обойтись несколько дней без алкоголя. Я не мог нарушить законы гостеприимства и лишить их привычного удовольствия. И я завел винный погреб — специально для гостей.
Меня не настолько интересовали коктейли, чтобы я захотел узнать рецептуру этих смесей. Поэтому я договорился с владельцем пивной в Окленде, что он будет приготовлять для меня коктейли большими партиями и присылать их на ферму. Когда гостей не было, я не пил. Но я стал замечать, что, закончив утреннюю работу, радуюсь присутствию гостя, ибо это служит мне предлогом выпить коктейль за компанию.
Впрочем, я был столь далек от алкоголизма, что даже один коктейль поднимал мое настроение. Одного бокала мне было достаточно, чтобы вызвать приятные мысли и смех в предвкушении восхитительного процесса еды. С другой стороны, мой желудок так стойко сопротивлялся алкоголю, что действие коктейля всегда было легким и кратковременным. Однажды кто-то из гостей, не церемонясь, попросил второй бокал. Пришлось и мне повторить.
Вторая порция согрела меня еще пуще первой, смех стал громче и сердечнее. Такие впечатления не забываются. Иногда мне кажется, что я начал пить по-настоящему из-за того, что был очень счастлив.
Помню, мы с Чармиан отправились верхом на прогулку в горы. Слуги были отпущены на весь день, и нам предстояло самим разогреть ужин, когда мы вернулись вечером домой. Мы с удовольствием возились на кухне. Я был наверху блаженства. Книги и высокие истины будто перестали существовать. Тело мое дышало здоровьем, я чувствовал приятную усталость после долгой езды.
День выдался на диво. Вечер тоже. Со мной была любимая женщина, мой лучший друг, мы с ней пировали в веселом уединении. Никаких неприятностей. Все счета оплачены, и я не знаю, куда деть лишние деньги. Будущее все шире раскрывается передо мной. Как вкусно пахнет мясо на сковородке! Мы громко смеемся, нам весело. Я очень голоден, в предвкушении аппетитного ужина у меня текут слюнки.
Мне было так хорошо, что в глубине сознания вдруг возникла потребность усилить это ощущение. Я был так счастлив, что мне захотелось стать еще счастливее. И я знал, как этого достичь. Меня научили этому тысячи встреч с Ячменным Зерном. Я несколько раз выходил из кухни, и каждый раз содержимое графина с коктейлем уменьшалось на одну порцию. Это дало отличный результат: я не был навеселе, не был пьян, но мне стало еще теплее, еще радостнее. Как ни прекрасна была моя жизнь раньше, сейчас она казалась мне еще прекраснее. Это был один из самых светлых моментов в моей жизни. Но много лет спустя мне пришлось, как вы скоро увидите, расплатиться за него. Такие минуты неповторимы, хотя человек создал неумную басню, будто одинаковые причины всегда вызывают одинаковые результаты. Это вовсе не так. Разве тысячная трубка опиума доставляет такое же наслаждение, как первая? Разве после года пьянства один коктейль так же согревает, как несколько?
Однажды, окончив утреннюю работу, я выпил перед обедом коктейль в одиночестве. С того дня я стал всегда пить бокал перед обедом, даже когда не было гостей. Тут-то он меня и сцапал.
Джон — Ячменное Зерно! Я начал пить регулярно, а главное — пить в одиночестве. Я пил уже не ради вкусовых ощущений, а ради действия, которое произведет на меня алкоголь.
Теперь каждый день перед обедом меня тянуло выпить.
И мне никогда не приходило в голову, что лучше бы воздержаться.
Пью же я за свой счет! Денег хватит и на тысячу порций! Лишь бы захотелось! И что такое один коктейль для человека, который в течение нескольких лет пил куда более крепкие напитки в неограниченном количестве!
У меня на ферме был следующий распорядок дня: с четырех или с пяти часов утра я работал в постели над корректурами, в половине девятого садился за письменный стол, до девяти разбирал почту и тому подобное, а ровно в девять неизменно начинал писать. К одиннадцати — иногда немного раньше или немного позже — моя тысяча слов была готова. Еще полчаса уходило на то, чтобы привести в порядок письменный стол, и на этом мой рабочий день кончался. В половине двенадцатого я ложился в гамак под деревьями и читал письма и газеты. В половине первого я обедал, после обеда плавал или катался верхом.
Раз я выпил коктейль в неурочное время — в половине двенадцатого, перед тем как устроиться в гамаке. С тех пор я стал это проделывать и дальше, причем не отказываясь от обычного предобеденного коктейля. Прошло немного времени, и я заметил, что, сидя за письменным столом, в разгар работы я с нетерпением ожидаю этого коктейля, который можно будет выпить в половине двенадцатого.
Тут-то я впервые понял совершенно ясно, что хочу спиртного. Ну и что за беда? Я не боюсь Джона — Ячменное Зерно! Я к нему давно привык. Я пью с умом и с осторожностью. И никогда больше не буду пить сверх меры. Мне известно, как опасен алкоголь и к чему он приводит. Я помню, как Джон Ячменное Зерно старался меня погубить. Но все это было давным-давно.
Пить до одури? Доводить себя до бесчувствия? Нет! Я хочу, чтобы мне было тепло и радостно, чтобы мне хотелось смеяться, чтобы лучше работалось, — вот зачем, собственно говоря, я и пью! Я воображал, что властен и над самим собой, и над Ячменным Зерном.
Увы! Одно и то же возбуждающее средство быстро перестает оказывать прежнее действие. Постепенно я стал замечать, что один коктейль уже не производит на меня должного впечатления.
После одного бокала я не ощущал никакой реакции — ни тепла, ни веселой приподнятости. Чтобы ощутить прежний результат, требовалось уже два или три. А я к этому результату стремился.
Я выпивал первый бокал в половине двенадцатого, направляясь с письмами к гамаку, а через час, перед обедом, осушал второй. Потом я стал вылезать из гамака на десять минут раньше, чтобы успеть пропустить до обеда два коктейля. Итак, это вошло в привычку: три коктейля между работой и обедом. Нет ничего губительнее этой привычки — пить регулярно и наедине с самим собой.
Я охотно пил с гостями, но когда никого не было, пил один.
Затем я сделал следующий шаг. Если гость бывал человеком умеренным, я выпивал два бокала, пока он пил один: первый — с ним вместе, второй — от него тайком. Второй бокал я пил украдкой и, более того, пил один, даже если у меня в гостях был друг, товарищ, с которым можно было бы выпить вместе. Но Джон — Ячменное Зерно и тут поспешно находил оправдание: нехорошо навязывать гостеприимство и спаивать гостей. Начнешь уговаривать, он и напьется — много ли ему нужно! Что же остается делать, как не пить второй стакан украдкой: ведь я не виноват, что мне для приятного самочувствия требуется вдвое больше!
Пожалуйста, не сделайте заключения, что я дурак или слабовольная тряпка. По общепринятым понятиям, я преуспел в жизни, и, если не будет нескромным сказать, преуспел необычайно, а для этого понадобилось немало ума и силы воли. Организм у меня железный: он вынес такое, от чего слабые гибнут, как мухи. Однако все, что я рассказываю, — правда, это случилось со мной и с моим хваленым организмом. Это не теория, не отвлеченные схемы, а сама жизнь, лишь подчеркивающая власть Ячменного Зерна. Это порождение варварства мертвой хваткой держит человечество со времен седой и дикой старины и собирает с него чудовищную дань, пожирая молодость, подрывая силы, подавляя энергию, губя лучших, цвет рода людского. А мы все не можем его уничтожить!
Итак, возвращаюсь к своей исповеди. Во второй половине дня я долго и энергично плавал в бассейне, потом совершал великолепную прогулку верхом по горам или по Лунной Долине и возвращался домой в таком изумительном настроении, что жадно хотел еще полнее ощутить свое счастье. Я знал, что для этого надо: коктейль перед ужином. Но не один, а по меньшей мере два-три.
Кстати, почему бы нет? Ведь только так и чувствуешь, что живешь, а я с малолетства горячий поклонник жизни! Вскоре эта вечерняя выпивка тоже вошла в привычку.
Теперь я постоянно искал предлога выпить. Предлогом могло служить что угодно: милая компания, легкое раздражение, вызванное разговором с архитектором или с вороватым каменщиком, строившим сарай; гибель любимого коня, распоровшего брюхо о колючую проволоку, приятные вести из редакции, полученные с утренней почтой… На ловца и зверь бежит: повод находился всегда. Властное желание выпить определяло все. Так после двух десятков лет игры в прятки с Джоном — Ячменное Зерно, когда я бегал от него, а если пил, то нехотя, я стал ощущать к нему влечение. И слабость мою породила моя же собственная сила: если обычному человеку хватает одного бокала, то мне, чтобы почувствовать то, к чему я стремился, нужна в два, три, четыре раза большая порция.
Одно правило я все же соблюдал: не касался спиртного, пока не кончена тысяча слов. Коктейль как бы отделял рабочую часть дня от предстоящего отдыха. Тогда уже работа исключалась из моего сознания. Ни одна мысль о ней не тревожила меня до утра, когда ровно в девять я усаживался за письменный стол и начинал дневное задание. Эту новую способность полностью переключаться я ценил. Стена, воздвигаемая алкоголем, позволяла мне сохранять творческую энергию. Не так уж страшен Джон — Ячменное Зерно, как его изображают! Он оказывает много полезных услуг, и это одна из них.
Я продолжал создавать произведения, исполненные чистоты, здоровья, искренности. В них ни на йоту нет пессимизма. Болезнь указала мне путь жизни. Я понял, что без иллюзий не обойтись, и воспевал иллюзии. Я и сейчас пишу так же: чистые, бодрые, оптимистические произведения, внушающие любовь к жизни.
И критики не устают уверять меня, что я полон богатырской жизнеутверждающей силы и сам нахожусь в плену иллюзий, положенных в основу моего творчества.
Я отклонился от темы, но мне хочется еще раз спросить себя о том, о чем спрашивал уже много тысяч раз. Зачем я пил? С какой стати? Я был счастлив. Может быть, чересчур счастлив? Я был здоров. Может быть, слишком здоров? Действительно ли у меня было столько лишней энергии? Трудно сказать. Не знаю. Я могу лишь высказать одно предположение, которое кажется мне всего более вероятным: виновата моя длительная дружба с Джоном — Ячменное Зерно. Долго тренируясь, левша может научиться пользоваться правой рукой. Не случилось ли так же со мной? Не стал ли я пьяницей после долгой практики?
Ведь я был так счастлив! Выздоровел, и ко мне пришла любовь. Я зарабатывал больше денег, затрачивая на это меньше усилий. Энергия била во мне ключом. Я спал, как младенец. Продолжал писать книги, имевшие успех, и в политических спорах убеждал моих противников фактами, которые ежедневно воспитывали во мне все больше уверенности в моей правоте. Грусть, печаль, разочарование ни на секунду не омрачали мою жизнь.
Я был все время счастлив. Жизнь звенела, как радостный гимн.
Жаль было даже тратить время на сон, ибо я тогда лишал себя того наслаждения, которое испытывал наяву. И все-таки я пил.
Джон — Ячменное Зерно уже злорадно потирал руки.
Чем больше я пил, тем больше мне требовалось для достижений моей цели. Приезжая из Лунной Долины в город и обедая в ресторане, я заказывал коктейль, но он не производил на меня никакого действия. Он не возбуждал меня. Уже по дороге в ресторан я был вынужден искать повода выпить. Иногда это были два-три коктейля, а если я встречал друзей, то четыре, пять, шесть — тут уже не приходилось считать. Однажды я куда-то спешил и не успел спокойно выпить несколько бокалов. Меня осенила блестящая мысль: заказать двойной коктейль. С тех пор если я торопился, то заказывал двойной коктейль. Это сберегало время.
В результате обильных и регулярных возлияний я был все время под хмельком. Мой мозг так привык к искусственному подстегиванию, что без него становился вял и неактивен. Встречаясь с людьми, бывая в обществе, я все больше и больше нуждался в алкоголе. Я мог присоединиться к компании и чувствовать себя на равной ноге с остальными, только когда у меня шумело в голове, и оттого делалось тепло и весело, появлялся интерес и задор, а весь мир словно подергивался радужной пеленой.
Был и другой результат. Оказалось, что Джон — Ячменное Зерно начинает затягивать сети все туже. Он угрожал мне старым недугом, подбивая опять пуститься на поиски правды, сорвать покровы с нее и взглянуть ей в лицо. Я снова начал задумываться о смысле жизни. Но на этот раз все происходило постепенно.
Иногда мне на мгновение становилось страшно. К чему это ведет? Но Джон — Ячменное Зерно — мастер увиливать от ответа.
Он говорит: «Пойдем выпьем, я тебе все объясню!» И он умеет убедить, умеет выбрать примера ради какой-нибудь случай и потом уже не устает о нем напоминать.
Однажды со мной произошло несчастье: потребовалась сложная операция. Как-то утром, неделю спустя после операции, слабый, измученный, я лежал на больничной койке. Загар на моем лице, обросшем за время болезни бородой, превратился в нездоровую желтизну. Врач стоял у моей постели, собираясь уходить. Он посмотрел неодобрительно на сигарету, которую я держал во рту.
— Это дело надо бросить, — сказал он назидательным тоном. — Вас это погубит. Взгляните на меня!
Я взглянул. Он был примерно моего возраста, сильный, широкоплечий, с живыми глазами и здоровым румянцем во всю щеку. Мужественный, здоровый, превосходный экземпляр человеческой породы.
— Прежде я курил, — продолжал он, — сигары. Но даже от них отказался. И вот результат, видите?
Он говорил убежденно, имея на это полное основание. А через месяц он умер. И умер не от несчастного случая. Его погубили какие-то мудреные палочки, носящие длинное научное название?
Он невыносимо страдал, и много дней мучительные крики этого здоровяка и красавца были слышны на весь квартал. С криком он и умер.
— Видишь, — говорил мне Джон — Ячменное Зерно, — он следил за собой. Даже бросил курить сигары. И вот конец.
Не слишком приятно, а? А такую заразу можно подхватить где угодно. От нее не убережешься. Твой доктор-здоровяк остерегался, как только мог, а все-таки подхватил! Когда зараза в воздухе, не знаешь, кого она сделает своей жертвой. Может быть, тебя. Подумай, сколько хорошего этот доктор потерял! Так неужели ты хочешь отвергнуть то, что предлагаю я? А вдруг и тебя подстерегает такая же участь? В жизни нет справедливости — это лотерея.
А я скрашиваю жизнь лживой улыбкой и смеюсь над действительностью. Смейся и ты! Тебя ждет такой же конец, смейся, пока можешь. Мир довольно непригляден. Я преображаю его. Жизнь — дрянная штука, если с твоим доктором могло такое приключиться. Спасение лишь в одном: выпей еще стаканчик и забудь про все!
И, разумеется, я пил еще стаканчик — скорее по привычке.
Я пил каждый раз, когда Джон — Ячменное Зерно напоминал мне о происшествии с доктором. Но пил разумно, соблюдая осторожность. Всегда старался выбирать напитки лишь самого высшего качества, избегал скверного виски, которое валило с ног. Между прочим, надо заметить, что когда человек начинает пить разумно, не теряя рассудка, это значит, что он далеко зашел и дело плохо.
Я продолжал придерживаться своего правила: не пить по утрам, пока не окончу свою тысячу слов. Впрочем, иногда я на день отрывался от работы. В таких случаях я не боялся выпить первый раз довольно рано: ведь я не нарушаю своего правила!
А люди неискушенные еще спрашивают, как это можно привыкнуть пить!
Когда мой «Снарк» вышел из бухты Сан-Франциско в дальнее плавание, на нем не было спиртного (правда, месяцев через шесть мы случайно обнаружили, что это не так). Чтобы приструнить Джона — Ячменное Зерно, я ввел на судне сухой закон.
Отсюда видно, что я все-таки прислушивался к голосу разума, который нашептывал мне слова предосторожности.
Разумеется, я лукавил с собою и лебезил перед Ячменным Зерном. Я призывал на помощь науку, говорил себе, что буду пить только в порту. Во время плавания мой организм будет освобождаться от алкоголя, зато на стоянках выпивка доставит мне больше удовольствия. Виски будет сильнее подстегивать, возбуждать меня и покажется еще вкуснее.
От Сан-Франциско до Гонолулу мы плыли двадцать семь дней.
На второй день я уже не вспоминал Ячменное Зерно. Этим я хочу еще раз подчеркнуть, что по природе своей я не алкоголик.
Иногда во время плавания, предвкушая обеды и ужины на Гавайских островах (мне уже приходилось там бывать несколько раз), я, разумеется, думал и о напитках, предшествующих трапезам.
Я не скучал по выпивке, а просто подумывал о ней как о неотъемлемой части веселого и очень приятного времяпрепровождения.
Таким образом, я опять убеждал себя, что сам распоряжаюсь Джоном Ячменное Зерно. Хочу — пью, хочу — нет. Все зависит от моего собственного желания.
Около пяти месяцев кочевали мы по Гавайским островам.
На суше я пил, и даже немного больше, чем перед отъездом из Калифорнии. Гавайцы вообще употребляют больше спиртного, чем жители умеренных широт (точнее, широт, удаленных от экватора). А ведь Гавайские острова — только субтропики! Чем дальше мы углублялись в тропики, тем больше пили вокруг, тем чаще пил и я.
С Гавайских островов мы направились на Маркизские.
Мы были в море шестьдесят дней и за все время ни разу не увидели не только земли, но даже паруса или пароходного дымка. Как-то случайно наш кок, наводя порядок в камбузе, нашел клад. На дне рундука [70] с провиантом лежала дюжина бутылок анжелики и мускателя. Попали они сюда, очевидно, с нашей фермы вместе с домашним вареньем и маринадами. Пролежав шесть месяцев в теплом камбузе, густое сладкое вино стало еще лучше.
Я отхлебнул. Восхитительно! С тех пор раз в день, определив положение судна и заполнив лоцию, я выпивал полрюмки вина.
Эффект был поразительный: я становился добрее, море — еще более прекрасным. Каждое утро, выстукивая в каюте свою тысячу слов, я с нетерпением ждал заветной минуты.
К сожалению, приходилось делиться с другими, а срок нашего плавания оставался неясным. Какая жалость, что бутылок лишь дюжина! Когда все они были выпиты, я даже пожалел, что угощал своих спутников. Меня томила жажда. Скоро ли наконец Маркизские острова?
Когда мы бросили якорь, я уже не владел собой. На островах мы обнаружили несколько белых, множество туземцев, довольно хилых на вид, и дивную природу. Рому было море разливанное, абсента — сколько душе угодно, но ни виски, ни джина. Я отведал рома. Огненное зелье! Ну что ж! Будем пить абсент. К сожалению, пить приходилось в большом количестве: иначе он на меня совершенно не действовал.
С Маркизских островов мы увезли столько бутылок абсента, что хватило до Таити; а уж там я сделал солидный запас виски — шотландского и американского. Но, пожалуйста, не делайте неправильных выводов! Я не был пьяницей в общепринятом смысле: не шатался, не терял рассудка. Человек опытный, привычный, здоровый по природе не позволит себе пасть так низко.
Он пьет для бодрости, для хорошего настроения, и только. Он тщательно остерегается тошноты и головной боли от перепоя, боится стать беспомощным и уронить свое достоинство в глазах окружающих.
Человек привычный доводит себя до легкого опьянения, и у него все получается тихо, мило и прилично. Он пьет круглый год, и ему все сходит с рук. В Соединенных Штатах сотни людей пьют в клубах, в гостиницах, у себя дома, они никогда не бывают пьяными и в то же время всегда навеселе. Если им это сказать, они категорически запротестуют. Они думают, как когда-то думал я, что сами распоряжаются Джоном — Ячменное Зерно, а не наоборот.
Во время плавания я сдерживался, зато вознаграждал себя на берегу. Но в тропиках я почувствовал усиленную потребность в алкоголе. То, что там белые очень много пьют, всем известно.
Тропики вообще не подходящее место для белых. Светлая кожа не защищает их от ослепительно яркого солнца. Ультрафиолетовые и другие невидимые глазу лучи солнечного спектра сжигают и разрушают ее. Так сжигали и разрушали рентгеновские лучи кожу первых экспериментаторов, не догадывавшихся об опасности.
У белых людей в тропиках резко портится характер. Они становятся жестокими, безжалостными, совершают чудовищные злодеяния, которых в жизни не совершили бы в привычном, умеренном климате. Они становятся нервными, раздражительными, безнравственными и пьют — пьют сверх всякой меры. Пьянство — одна из форм деградации, которой подвергаются белые, находящиеся слишком долго под действием раскаленного солнца. Потребность в алкоголе усиливается помимо их воли. Белым нельзя долго жить в тропиках. Там они обречены, и пьянство лишь ускоряет их гибель. Но никто об этом не думает. Все пьют.
Я тоже заболел от солнца, хотя пробыл в тропиках сравнительно недолго. Я пил там вовсю, впрочем, хочу сразу оговориться, что заболел и прервал путешествие на «Снарке» не по этой причине. Я был силен как бык и много месяцев боролся с болезнью, которая разрушала мою кожу и нервные ткани. Плавая под тропическим солнцем вдоль Ново-Гебридских и Соломоновых островов, лавируя [71] между коралловыми атоллами Лайна, я работал за пятерых, несмотря на малярию и мелкие неприятности вроде библейской серебристой проказы. Вести судно сквозь рифы, мели и проливы, вдоль неизведанных берегов коралловых морей [72] — само по себе тяжелый труд. На яхте не было штурмана, кроме меня.
Среди моей команды не нашлось никого, с кем я мог бы посоветоваться и проверить свои наблюдения, оказавшись в непроглядной мгле среди рифов и мелей, не нанесенных на карту. Я бессменно стоял на вахте [73]. Доверить судно было некому. Иногда приходилось выстаивать сутки напролет, а отдыхать уж потом, урывками.
Я был капитаном и боцманом [74]. Третьей моей обязанностью было лечение больных, и, признаться, это занятие на «Снарке» тоже оказалось не из легких. На борту все болели малярией, настоящей тропической малярией, которая может убить человека в три месяца. Весь мой экипаж страдал от кожных язв и чесотки.
Повар-японец от всех этих бед сошел с ума. Один из матросов-полинезийцев чуть не умер от черной лихорадки. Да, работы было по горло: я давал лекарства, перевязывал раны, рвал зубы и спасал от пустяков вроде пищевого отравления.
Четвертой моей обязанностью было писать ежедневно свою тысячу слов. И ее я выполнял регулярно, за исключением тех дней, когда приступ малярии валил меня с ног или бурые шквалы налетали на «Снарк». Была у меня и пятая обязанность: как путешественник и писатель, стремившийся все повидать и запомнить, я должен был систематически вести дневник. Шестая, последняя, заключалась в том, что, как владелец яхты, я выполнял, так сказать, официальные функции, когда мы прибывали в незнакомые дальние места, где появление судна — целое событие. Мне приходилось принимать гостей у себя на яхте, посещать плантаторов, торговцев, губернаторов, капитанов военных судов, патлатых туземных вождей и премьер-министров, которые иногда оказывались счастливыми обладателями ситцевой набедренной повязки.
Разумеется, я пил. Пил, принимая гостей, и пил, когда меня принимали. Пил наедине. Работая за пятерых, я считал себя вправе выпить. Алкоголь нужен человеку, работающему сверх сил. Я заметил, как он действует на мою команду. Поднимая якорь с глубины в сорок морских саженей [75], люди уже через полчаса выбивались из сил и дрожали всем телом, стараясь отдышаться.
Добрая порция рома вмиг восстанавливала их работоспособность.
Весело крякнув, вытерев рот ладонью, человек вновь принимался за дело. Я убеждался в чудодейственной силе рома и в других случаях, например когда приходилось между приступами малярии работать по шею в воде, накренив яхту набок, чтобы устранить повреждение.
Еще одна черта многоликого Джона! Внешне он будто бы тебя спас и ничего не потребовал взамен. Помог восстановить иссякшие силы, поднял на ноги, и ты опять готов работать.
Некоторое время действительно ощущаешь приток свежих сил.
Помню, я однажды нанялся грузить уголь на океанский пароход.
Работа была адская, и восемь дней нас, грузчиков, поддерживали тем, что поили виски. Мы трудились полупьяные. Без виски мы бы не справились с этой работой.
Сила, которую дает Джон — Ячменное Зерно, не мнимая, а подлинная. Извлекается она из обычных источников силы, и за нее в конечном счете нужно расплачиваться, да не как-нибудь, а с процентами. Но разве измученный трудом человек станет заглядывать вперед? Он принимает это чудесное превращение как нечто естественное. И усталый коммерсант, и работник умственного труда, и выбившийся из сил чернорабочий — все они, поверив лжи Ячменного Зерна, становятся на путь, ведущий к смерти.
Я приехал в Австралию и лег в больницу, чтобы подлечиться, а потом продолжить путешествие. Пробыв там несколько недель, я ни разу не вспомнил об алкоголе: знал, что он никуда от меня не денется! Но, выписавшись из больницы, я убедился, что от главного меня не вылечили. Серебристая проказа так и осталась.
Таинственная солнечная болезнь, которую австралийские врачи лечить не умели, по-прежнему разрушала кожу. Меня все еще трепала малярия; страшные приступы валили меня с ног в самые неожиданные моменты. Из-за нее пришлось отказаться от лекционной поездки по городам Австралии, на которую я было согласился.
Итак, я отказался от плавания на «Снарке» и решил сменить климат на более прохладный. Выйдя из больницы, я в тот же день принялся пить как ни в чем не бывало. За едой пил вино, а перед едой — коктейли. Пил виски с содовой, если его предпочитали мои собутыльники. Я чувствовал себя полным властелином Ячменного Зерна: захочу — напьюсь, захочу — брошу — и гордо думал, что именно так будет всю жизнь. Некоторое время спустя я поехал на крайний юг Тасмании, к 43° южной широты: там было прохладнее. Спиртных напитков там не было, но это для меня не имело значения. Я не пил и нисколько не огорчался по этому поводу.
Наслаждаясь прохладой, я ездил верхом и ежедневно писал свою тысячу слов, за исключением тех случаев, когда меня с утра выводил из строя жестокий приступ малярии.
Пусть никто не подумает, что причиной моей болезни было злоупотребление алкоголем. Ведь и мой слуга, японец Наката (он и поныне живет у меня), болел тропической лихорадкой.
Чармиан тоже, причем она заболела еще и тропической неврастенией, от которой избавилась лишь после нескольких лет лечения в умеренном климате. Однако ни она, ни Наката в рот не брали спиртного!
Вернувшись в Хобарт-Таун, где можно было достать виски, я снова взялся за старое. В Австралии повторилась та же история.
А вот возвращаясь на пароходе, капитан которого был трезвенником, я не притронулся к виски все сорок три дня пути. В Эквадоре, прямо под лучами экваториального солнца, где люди умирают от желтой лихорадки, оспы и чумы, я сразу же начал пить, и пил все, что попадалось под руку, лишь бы опьянеть. Я не заболел ни одной из местных болезней, Чармиан и Наката тоже, хотя они ничего не пили.
Влюбленный в тропики, несмотря на все беды, которые они мне причинили, я по пути делал остановки в разных местах и не скоро еще добрался до родной Калифорнии с ее чудесным умеренным климатом. Но где бы ни заставало меня утро — в плавании или на суше, — я выполнял свое ежедневное задание: тысячу слов. Малярия теперь реже давала себя знать, кожные язвы рубцевались, и я пил вовсю, как положено здоровому, сильному мужчине.
Вернувшись к себе на ферму, в Лунную Долину, я продолжал систематически пить. Мой распорядок исключал алкоголь только утром: первый стакан я выпивал, лишь окончив свою тысячу слов. После этого и до обеда я уже не считал стаканов и был все время под хмельком. Перед ужином я снова подкреплялся.
Пьяным меня никто не видел по очень простой причине: я и не был пьян. Но навеселе обязательно — дважды в день. Если бы другой, непривычный человек пил столько каждый день, он наверняка давно протянул бы ноги!
Старая история! Чем больше я пил, тем больше мне было нужно для достижения желаемого действия. Вскоре меня уже перестали удовлетворять коктейли. Мне было некогда возиться с ними, да и желудок мой столько не вмещал. Виски действовало куда сильнее. Его требовалось меньше, а результат был ощутимее. Теперь мою предобеденную порцию составляло пшеничное или ржаное виски, смеси выдержанных вин, а в конце дня — виски с содовой.
Прежде я всегда превосходно спал, теперь мой сон испортился. Бывало, если я проснусь среди ночи, то начну читать и снова засыпаю. Теперь это уже не помогало. Я мог читать два часа и даже три, но сон не приходил. Навевало его только виски, да и то рюмки три, не меньше.
После этого до утра уже оставалось так мало времени, что алкоголь не успевал переработаться в организме, и я просыпался с ощущением сухой горечи во рту, с головной болью и спазмами в желудке — в общем, чувствовал себя прескверно. Похмелье, как у всех заядлых пьяниц! Для бодрости срочно требовалось что-нибудь выпить. И Джон — Ячменное Зерно, уже сумевший втереться ко мне в доверие, не медлил. Итак, выпивка перед завтраком — для аппетита. Я приобрел в это время еще одну привычку: держать возле постели кувшин с водой — и пил по ночам, чтобы умерить жжение и сухость во рту.
Мой организм находился под непрерывным воздействием алкоголя. Я не разрешал себе передышки. Уезжая в какое-нибудь глухое место и не зная, смогу ли достать там виски, я брал с собой из дому кварту, а подчас и несколько кварт. Прежде меня поражало, когда это делали другие. Теперь я сам так поступал не краснея! Все мои мудрые правила летели к чертям, когда я оказывался в мужской компании. Я дружно пил со всеми вместе то же самое и в том же количестве, что и они.
Во мне горел ненасытный огонь. Пламя поддерживалось изнутри и разгоралось все ярче. В течение дня не было ни минуты, когда бы мне не хотелось пить. Я начал отрываться от работы, чтобы осушить стакан, написав пятьсот слов. А вскоре и вовсе не приступал к работе, пока не выпью.
Я очень хорошо понимал, чем все это грозит, и положил себе за правило не пить, пока не кончу писать. Но тут возникло неожиданное дьявольское осложнение. Без алкоголя работа уже не шла.
Не выпив, я не мог писать. Я начал бороться с этим. Вот она, мучительная жажда, — которой я не знал раньше! Я сидел за письменным столом, брал в руки перо, вертел бумагу, но слова не шли.
В мозгу была одна лишь мысль: против меня в буфете стоит Джон — Ячменное Зерно. Отчаявшись, я наливал себе виски, и тогда колесики в мозгу возобновляли работу, и я отстукивал тысячу слов на машинке.
В своем городском доме в Окленде я прикончил все запасы и решил больше их не пополнять. Это не помогло, ибо, к сожалению, на нижней полке буфета еще оставался ящик пива. Тщетно пробовал я работать, уверяя себя, что пиво — жалкий заменитель сильнодействующих средств, что я не люблю его. Мысль об этом ящике не давала работать. И только когда я выпил полкварты, появились нужные слова. Но мне пришлось многократно повторить эту порцию, прежде чем тысяча слов легла на бумагу.
Хуже всего было то, что от пива у меня делалась ужасная изжога, впрочем, несмотря на это, я довольно быстро разделался с ящиком.
Теперь на полках было пусто. Я не пополнял запасов. Совершая героические усилия над собой, я все-таки вернулся к правилу писать свою ежедневную тысячу слов без помощи алкоголя. Но, пока я писал, жажда все больше и больше разгоралась. Едва поставив точку, я выскакивал из дома и мчался в город выпить.
Господи! Если Джон — Ячменное Зерно мог так поработить меня, чуждого ему по природе, как же должен страдать настоящий алкоголик, который старается подавить свою органическую потребность в алкоголе и не находит никакого понимания и сочувствия у близких — те лишь презирают и высмеивают его!
Но никуда не денешься от расплаты. Джон — Ячменное Зерно стал взыскивать с меня по старым счетам — и не столько с тела, сколько с души. Вернулась прежняя тяжелая болезнь — недуг чисто психического свойства. Давно забытые призраки прошлого снова подняли голову. Но теперь они были иными — гораздо более страшными. Прежде они были порождением ума, и я сумел их победить нормальной здоровой логикой. Теперь же их воскресила Белая Логика Джона — Ячменное Зерно, а уж он не позволит похоронить свои призраки! Заболев пессимизмом, алкоголик должен пить еще больше — другого лекарства Джон — Ячменное Зерно, несмотря на обещания, дать не может.
Как описать Белую Логику тем, кто с ней не знаком? Пожалуй, прежде всего нужно сказать, что сделать это едва ли возможно. Возьмем для примера Страну Гашиша [76], страну огромную и древнюю. В прошлом я совершил туда два незабываемых путешествия. Мне врезались в память все подробности моих странствий.
Однако тщетными оказываются мои попытки описать свое паломничество, пусть даже самый мелкий эпизод, людям, которые там не побывали.
Прибегая к самым гиперболическим ярким сравнениям, я говорю своим слушателям: целые века немыслимых страданий, бездны ужаса можно испытать в промежутке между двумя нотами джиги, исполняемой на рояле. Я бьюсь целый час, стараясь описать один только штрих из жизни этой Страны, но в конце концов вижу, что меня не поняли. А если я не способен передать слушателям даже впечатление об одной из всех виденных мною удивительных и страшных вещей, то, конечно, они не получат ни малейшего представления о Стране Гашиша в целом.
Зато стоит мне заговорить с человеком, побывавшим в этих фантастических краях, и мы сразу поймем друг друга. Одна фраза, одно слово мгновенно вызовет в его мозгу те образы, о которых мне за несколько часов так и не удалось дать представление людям, которые там не были. Так же обстоит дело и с царством Джона — Ячменное Зерно, где правит Белая Логика. Тем, кто ни разу не ступал туда, рассказ странника покажется непонятным и фантастическим. Мне остается лишь попросить их принять мои слова на веру.
Алкоголь вселяет в человека роковые предчувствия, и здесь трезвый уступает пьяному. Истины бывают в этом мире разные: одни более правдивы, другие — менее, а некоторые совершенно ложны, но именно они полезнее всех остальных, потому что все живое хочет жить. И ты, мой неискушенный читатель, сразу поймешь, как кощунственно и безумно царство Ячменного Зерна, о котором я пытаюсь рассказать языком его приверженцев. Я знаю, что этот язык тебе чужд, ибо все такие, как ты, трезвенники решительно избегают дорог, ведущих к смерти, признавая только дороги жизни. На свете много разных дорог и разных истин. Но будь терпелив Возможно, моя речь покажется тебе косноязычной, но, может статься, ты и уловишь очертания неведомых стран, поймешь хотя бы отдаленно людей иного склада.
Да, алкоголь говорит правду, но эта правда далека от привычных норм. Нормально то, что способствует здоровью и, следовательно, жизни. Нормальная правда — это правда низшего порядка.
Взгляните на рабочую лошадь. Как ни безотрадно ее существование, бедняга с первого до последнего дня, неизвестно почему, верит, что все на свете прекрасно, что ярмо полезно. Инстинктивный страх внушает ей, что нет ничего ужаснее смерти, что жизнь — это благо, что со временем, когда сил станет меньше, ее не заставят работать, не будут хлестать и понукать, что старость все почитают и ценят. На самом же деле водовоз запряжет костлявую старую клячу и заставит таскать непосильно тяжелую бочку, и страдалица прослужит покорно и безропотно до последнего вздоха. А потом? Потом ее свезут на живодерню, и тощая плоть, упругие кости, соки, нервы и ферменты пойдут на кожи, птичий корм, клей и удобрения. Пока же теплится жизнь, несчастная кляча должна принимать на веру правду низшего порядка — правду жизни, ибо без нее всякое существование стало бы невозможным.
Эта лошадь, как и ее сестры и все прочие животные, включая человека, ослеплена и оболванена. Жить любой ценой! Жизнь хороша, несмотря на все страдания, несмотря на то, что впереди — неизбежный конец. Такого рода истина необходима не для природы, нет, но для живых существ, которым суждено пробыть на земле недолгий срок и погибнуть. Как ни ошибочна низшая правда, ее суть остается разумной и здоровой: если хочешь жить, сохраняй веру в жизнь!
Из всех животных только человеку дано мыслить. Страшная способность! Силою ума человек проникает в суть вещей, видит лицом к лицу вселенную, нагло равнодушную к нему и его мечтам.
Ему это доступно, но в то же время и опасно. Чтобы жить жадно, полно, трепетно, надо быть слепым и верить только чувствам. Что хорошо, то и правда. Только такая правда нужна, хотя она и низшего порядка, только ею должен руководствоваться человек, отвергая все остальное Он должен принимать за чистую монету обман ума и чувств, должен верить лживым признакам страсти.
Так обычно человек и поступает. Опасно видеть темные стороны жизни, ее пустоту и бесплодие, пугаться собственной похоти и алчности. Многим удалось мельком взглянуть на правду иного порядка, на высшую правду, и они отступили в испуге. Очень многие переболели этой тяжкой болезнью, выжили и рассказали другим, а сами тут же забыли о ней навсегда. Они живут. Они поняли истину, потому что в них самих и заключается жизнь. Они правы.
Как же действует Джон — Ячменное Зерно? Он приносит проклятие тем, кто одарен воображением, кто страстно и горячо любит жизнь. Ячменное Зерно шлет им Белую Логику, апостола высшей правды, врага жизни, жестокую и холодную, как межзвездные пространства, как труп, как лед неопровержимых доказательств и незабываемых фактов. Джон — Ячменное Зерно не хочет, чтобы мечтатель грезил, чтобы живущий жил. Он разит живых и превращает в ничто парадокс бытия, пока его жертва не возопит, как в «Городе страшной ночи»: «Наша жизнь — обман, наша смерть — темная бездна». И тот, кого Ячменное Зерно избрал своей жертвой, вступает на дорогу смерти.
Но вернемся к рассказу о моей жизни и о том, какое влияние оказала на меня в прошлом Белая Логика Ячменного Зерна.
На прелестной ферме в Лунной Долине, отравленный длительным пьянством, я одержим мировой скорбью — горьким наследием смертных. Тщетно стараюсь я понять причину своей тоски.
Я сплю в теплой постели. Надо мною прочная кровля. В доме полный комфорт. Пища — любая, какую только душа пожелает.
Физически я совершенно здоров. Машина, так сказать, работает отлично. Ни мозг, ни мускулы не переутомлены работой. Я владею землей, у меня есть деньги, я добился литературного успеха, пользуюсь влиянием и чувствую, что вношу свою лепту в дело служения ближним. Со мной рядом подруга, которую я люблю.
У меня есть дети — плоть от моей плоти. Я честно выполняю свой долг гражданина. Я построил дом, и не один, а несколько, вспахал много сотен акров земли. А деревья, — не я ли посадил сто тысяч деревьев? Из любого окна в моем доме видны их стройные стволы и кроны, тянущиеся ввысь, к солнцу.
Моя жизнь, безусловно, сложилась счастливо. Вряд ли из миллиона найдешь сотню таких, которым повезло, как мне. И все же, несмотря на все успехи, мне тоскливо. Я тоскую оттого, что со мной Ячменное Зерно, я не виноват, что родился в такое время, которое наши потомки, люди эпохи разума, будут называть темными веками варварства. Джон — Ячменное Зерно увязался за мною, когда я был молод и глуп. Он был доступен, он манил меня на каждом углу, на каждом перекрестке. Псевдоцивилизация, при которой я жил, разрешила и узаконила торговлю этим зельем, отравляющим душу. Жизнь была устроена так, что меня и миллионы таких, как я, влекло, тянуло, а подчас и поневоле гнало в кабак.
Разделите со мной один из миллионов приступов тоски, которые нагоняет Джон — Ячменное Зерно! Я объезжаю свои прекрасные владения. Я сижу на великолепной лошади. Воздух пьянит, как вино. Виноградники на покатых холмах пылают осенними красками. Над горою Сонома собирается морской туман.
В тихом небе догорает вечернее солнце. У меня есть все, чтобы считать себя счастливым. Я живу. Я полон грез и тайн. Я весь пропитан солнцем, воздухом и светом. Все во мне живучее, здоровое. Я двигаюсь, управляю движениями существа, на котором сижу верхом. Я горд оттого, что живу, оттого, что познал страсть и вдохновение. У меня есть еще тысячи других причин гордиться.
Я властитель царства разума, я попираю все ничтожное копытами своего коня…
А между тем, глядя на изумительную красоту, открывающуюся моему взору, я ощущаю горечь. Да, жалок ты, человек, среди этой природы, которая существовала до тебя и будет существовать, когда тебя не станет! Сколько людей хлебнули горя, трудясь здесь в поте лица, не щадя сил, прежде чем эта упрямая почва стала плодоносной. А теперь она перешла ко мне. Да разве вечное может быть достоянием смертных? Эти люди умерли. Умру и я. Они трудились, корчевали пни, копали и сеяли и, расправляя онемевшие спины, глядели, как я, на такой же закат, на те же осенние краски, позолотившие виноградные гроздья, на тот же клочковатый туман, выползающий из-за гор. Их нет. И я знаю, что мне тоже скоро конец.
Конец? Он уже начался. У меня во рту хитроумное приспособление дантиста, заменяющее мне часть зубов. Кулаки мои тоже не те, какими были в молодости. Былые драки и потасовки лишили их силы. Правую руку я повредил, когда стукнул по голове какого-то парня, имя которого сейчас и не вспомню. Левую тяжело поранил, обороняясь в другой отчаянной драке. Никто сейчас не поверит, что у меня был поджарый живот спортсмена. Да и ноги не те: я не жалел их, когда бешено работал и по ночам устраивал безумные оргии, сказались теперь все кровоподтеки и растяжения. Никогда уже не смогу я раскачиваться на головокружительной высоте, уцепившись за канат среди кромешной тьмы и воя шторма. Никогда больше не буду гнать собачью упряжку по бескрайней снежной пустыне Арктики.
Я знаю, что под моей распадающейся плотью, которая начала умирать с минуты, когда я появился на свет, — скелет, что под мясистым покровом, который называется лицом, — костлявый прообраз Курносой. Но я не боюсь. Бояться — значит быть здоровым. Страх смерти усиливает желание жить. А я болен — Белая Логика лишила меня этого страха. В том-то и суть проклятия Ячменного Зерна, что ты дерзко смотришь смерти в лицо и презираешь иллюзии жизни.
Я озираюсь вокруг и всюду вижу одно и то же безжалостное непрерывное разрушение — результат естественного отбора. Белая Логика заставляет меня снова раскрыть заброшенные книги и — слово за словом, параграф за параграфом — педантично развенчивает поэзию и красоту жизни. Все суета и тлен! Вокруг меня все гудит и жужжит, но я знаю, что это копошится жалкая мошкара, старающаяся изо всех сил, чтобы ее писк был услышан., Я возвращаюсь домой. Надвигаются сумерки. Ночные хищники выходят на охоту, и повторяется душераздирающая трагедия жизни: сильный пожирает слабого. Мораль отсутствует. Она есть только у человека, это он придумал целый кодекс поведения для охраны жизненных порядков, то есть низшей правды. Для меня в этом нет ничего нового — я еще в пору своей мучительной болезни узнал эти высокие истины, но заставил себя их забыть.
Они были так серьезны, что я отказывался принимать их всерьез, играл с ними боязливо и осторожно, словно то были злобные псы, которых опасно дразнить. Я лишь касался их и был достаточно умен и хитер, чтобы их не будить. Зато теперь Белая Логика их смело будит: она отчаянная, ей не страшны земные кошмары.
«Пусть осуждают меня философы всех школ, — нашептывает она мне по дороге домой, — я не боюсь! Я истина. Ты это знаешь.
Тебе не одолеть меня. Говорят, что я пособница смерти. Допустим.
Жизнь лжет, чтобы люди хотели жить. Жизнь — непрерывная ложь, безумная пляска в царстве зыбких теней, где плавают, вздымаясь и опадая, призраки нездешних миров, прикованные колесами лун. Призраки. Тени. Жизнь — страна теней, тени меняются, растворяются во мгле, переходят одна в другую; вот они здесь, вот уже исчезли, они мерцают, бледнеют, гаснут и снова появляются, меняя свой облик. Ты сам такой же призрак, потомок бесчисленных призраков прошлого. Все твои знания — мираж, все желания тоже. Мириады безыменных призраков из поколения в поколение передавали эти желания, которые вселились в тебя, а от тебя перейдут к бесчисленным поколениям призраков будущего. Жизнь быстротечна, жизнь — лишь видение. Ты сам не что иное, как видение. Призраки прошлого, вселившего в тебя, помогли тебе, постепенно меняя формы, превратиться из амебы в то, что ты есть. Ты начал жизнь свою лепетом и с этим лепетом исчезнешь, растворишься в призраках, которые придут тебе на смену».
Что возразить? Окутанный вечерней мглой, я продолжаю путь и презрительно думаю о жизни, которую Конт [77] назвал Великим Фетишем. Вспоминаю изречение другого великого пессимиста:
«Все преходяще. Из земли ты вошел, и в землю сойдешь, и возрадуешься покою».
Но вот человек, которому покой не сладок; из мглы вырисовывается фигура и движется в мою сторону. Это старик рабочий с моей фермы, выходец из Италии. Он раболепно снимает передо мною шапку, ибо в его глазах я поистине царь и Бог. Я даю ему хлеб и кров, от меня зависит вся его жизнь. Он работает как вол изо дня в день, а живет хуже, чем лошади в моей конюшне, где всегда постлана свежая солома. Труд искалечил его. Он ходит, едва волоча ноги, он кособок, у него узловатые руки и пальцы безобразно скрючены. Не очень-то красивый призрак! И мозг его так же изуродован, как тело.
«По своей глупости он и не подозревает, что он призрак, — издевается Белая Логика. — Он верит лишь чувствам. Он раб обмана, именуемого жизнью. Его голова набита навязчивыми идеями. Он верит в загробную жизнь. Он наслушался поповских бредней, сулящих ему райское блаженство, неверное, как мыльный пузырь. Он хочет видеть себя бестелесным духом, витающим в межзвездном пространстве. Он непоколебимо убежден, что вселенная создана для него и что ему суждено остаться бессмертным в некоем сверхчувственном мире теней, воздвигнутом им же самим и ему подобными из обманов и иллюзий.
Но ты, человек просвещенный, начитанный, ты, кому я доверила свои страшные тайны, ты-то знаешь, каков он на самом деле — этот твой земной брат — злая шутка природы, химический фокус, одетый в платье зверь, сумевший возвыситься над остальным звериным миром по той счастливой случайности, что задние лапы у него оказались более устойчивы. Он брат не только тебе, но горилле и шимпанзе. В гневе он колотит себя в грудь, дрожит и рычит в безудержной ярости. Им управляют чудовищные звериные побуждения, он весь состоит из обрывков неосознанных древних инстинктов».
«Но он верит в бессмертие! — пытаюсь слабо возразить я. — Ведь это великолепно: такой болван, а, видишь, оседлал время, вообразил себя вечным!»
«Ба, — прерывает меня Белая Логика. — Не хочешь ли ты захлопнуть книги и поменяться местами с этим рабом желудка и похоти?»
Я стою на своем: «Но глупцы ведь счастливы!»
«Значит, и твой идеал счастья такой же, как у медуз, которые всплывают во мгле на поверхность недвижного теплого моря?»
Да уж, если Джон — Ячменное Зерно избрал тебя жертвой, ты его не переспоришь!
«Один шаг — и ты у благословенной Нирваны буддистов, — заключает Белая Логика. — Ну, вот ты и дома. Полно, не унывай!
Выпей! Мы с тобой люди просвещенные, мы знаем, что все суета сует!»
В моем кабинете, уставленном шкафами с книгами, в этом мавзолее человеческой мысли, я наливаю себе виски, потом снова и снова, и вот из бездонных глубин моего сознания вырываются «разбуженные мною псы». Ату! и они перепрыгивают через барьеры закона и предрассудков, пробиваются сквозь лабиринты религии и суеверия.
«Пей, — уговаривает Белая Логика. — Древние греки верили, что вино придумали боги, чтобы смертные нашли в нем забвение. Вспомни, что сказал Гейне».
Да, я помню слова этого пылкого еврея: «Все кончается с последним вздохом: и радость, и горе, и любовь, макароны и театр, зеленые липы и малиновые леденцы, власть человеческих отношений, сплетни, собачий лай и шампанское».
«Твой яркий свет — болезнь, — говорю я Белой Логике, — ты все лжешь».
«Потому, что говорю жестокую правду?» — парирует она.
«Увы, это так, в мире все перепутано и запутано», — печально соглашаюсь я.
«Лиу Лин был мудрее тебя, — издевается Белая Логика. — Помнишь его?»
Я киваю головой: да, я помню Лиу Лина, знаменитого пьяницу, одного из поэтов, которые жили в Китае много веков тому назад и называли себя «Семь мудрецов бамбуковой рощи».
«Ему принадлежит высказывание, — шепчет Белая Логика, — что пьяному мирские тревоги — что водоросли на реке. Так выпей же еще и поверь: все эти иллюзии и обманы — такие же водоросли».
Пока я прихлебываю новую порцию виски, мне вспоминается еще один китайский философ, Чан Цзы, который за 400 лет до Рождества Христова бросил вызов сонному миру: «Как мне знать, не жалеют ли мертвецы о том, что когда-то цеплялись за жизнь? Того, кому снится пир, наутро ждут горе и слезы; того, кому снятся горе и слезы, ждет веселье. Во сне они не знают, что спят. Иные пытаются разгадать свой сон и, лишь проснувшись, узнают, что все пригрезилось… Глупцу кажется, что он не спит, и он утешает себя лестной мыслью, будто знает, кто он: король или бедный крестьянин. И ты сон, и Конфуций [78] сон, и я, говорящий вам, что вы сны, — я тоже сон.
Однажды мне приснилось, что я мотылек и порхаю по воздуху. Я забыл, кто я есть на самом деле. Вдруг я проснулся и снова стал самим собою. Но так и не узнал, был ли я тогда человеком, которому приснилось, что он мотылек, или мотыльком, которому снится, что он человек».
«Хватит, — говорит Белая Логика, — забудь мечтателей-азиатов, которые жили в старину. Налей бокал, развернем пергаментные свитки, посмотрим, кто были мечтатели недавних времен, грезившие здесь, на теплых холмах твоей родины».
Я начинаю читать список имен прежних владельцев моего токайского виноградника. Этот скорбный лист начинается с Мануэля Микельторено, бывшего когда-то «мексиканским губернатором, главнокомандующим и инспектором департамента обеих Калифорний»; он пожаловал десять квадратных лье земли, отнятой у индейцев, полковнику дону Мариано Гвадалупе Валлехо в награду за службу родине и за то, что тот в течение десяти лет содержал солдат за свой счет.
Полуистлевшая пачка документов — свидетельство человеческой алчности похожа на летопись грозной битвы. Тут доверенности и закладные, передаточные и дарственные грамоты, судебные решения и постановления о потере права выкупа закладной, запреты и купчие, ордер на арест за неуплату налогов, прошения об опекунстве, указы о разделе имущества… Как не похожа с виду эта земля, мирно согретая теплым солнцем бабьего лета, на неподатливое, непокорное чудовище, пережившее всех, кто с ним боролся, раздирал его на части и канул в вечность.
Кто был этот Джеймс Кинг из Уильяма? Даже самый старый житель Лунной Долины ничего о нем не расскажет. А ведь только шестьдесят лет тому назад он дал дону Мариано Валлехо восемнадцать тысяч долларов под залог каких-то земель, среди которых был и участок, ныне занятый моим виноградником Токай. Откуда явился и куда исчез Питер О'Коннор, после того как подписал документ о приобретении лесистого участка, ныне тоже занятого токайским виноградником? Далее появляется Луис Ксомортаньи — ну и фамилия! — она, кстати, занимает несколько страниц летописи этой многострадальной земли…
Дальше — переселенцы, американское племя. Они ползут через безводные пространства Великой Американской пустыни, верхом на мулах перебираются через перешеек, огибают на парусниках мыс Горн, чтобы вписать свои, ныне забытые имена туда, где еще раньше канули в Лету десять тысяч поколений кочевых индейцев. Что говорят мне такие фамилии, как Халлек, Хейстингс, Свэт, Тэйт, Денмен, Трейси, Гримвуд, Карлтон, Темпл? Сегодня их не найти в Лунной Долине.
Одно имя стремительно уступает место другому, но упрямая земля остается, и новые люди царапают на ней свои имена. А вот и такие, о которых я что-то смутно помню, хотя лично их не знал: Коулер и Фролинг, построившие большой винный завод на вершине холма. Увы! Виноградарям это показалось неудобным, они не стали возить виноград на такую кручу. Коулер и Фролинг разорились, потеряли участок, а землетрясение 1906 года довершило их беды, разрушив завод, — среди его каменных руин теперь живу я.
Ла Мотт. Этот поднял целину, разбил виноградники и фруктовые сады, развел в искусственных водоемах рыбу, выстроил себе великолепный по тем временам особняк, но земля победила его, и он сгинул. Теперь на месте садов и виноградников, великолепного особняка и рыбных садков решил оставить о себе след и я, посадив сто тысяч эвкалиптовых деревьев.
От Купера и Гринлоу на участке Хилл-Ренч остались две могилы: «Маленькая Лили» и «Маленький Дэвид», — крохотный квадратик, обнесенный грубо сколоченной оградой. Купер и Гринлоу в свое время выкорчевали девственный лес и расчистили три поля в сорок акров. Теперь эти поля засеяны канадским горохом, а весной я их перепашу под травы.
Хаска — полузабытая легендарная личность, чья слава гремела лет тридцать тому назад. Он очистил за холмом шесть акров земли, заросшей кустарником, и маленькая долина носит теперь его имя. Он возделал почву, выстроил дом за каменным забором, посадил яблони. А теперь даже места, где стоял этот дом, не найти, а линию забора можно лишь угадать по еле заметным знакам.
Борьбу бывшего владельца продолжил я, завел ангорских коз, чтобы они съели проклятый кустарник, который заглушил яблони Хаски. И вот я тоже скребу эту землю, вписав свое имя в ее летопись, но я тоже исчезну, и лист с моим именем истлеет.
«Фантазеры и призраки!» — хихикает Белая Логика
«Но ведь их борьба не прошла даром!» — возражаю я.
«Она основывалась на иллюзии, значит, была ложью».
Я настаиваю на своем:
«Ложь во имя жизни!»
«Скажи, пожалуйста, какая разница, — перебивает меня Белая Логика — Ну, довольно, налей свой бокал, давай посмотрим, что говорят апостолы лжи, стоящие на твоих книжных полках. Полистаем Уильяма Джеймса [79]».
«Что ж, человек со здоровой психикой, — говорю я — Философского камня он не нашел, однако в его произведениях много здорового и оптимистического».
«Рационализм, сведенный к сентиментальности! — усмехается Белая Логика — В конце концов он все-таки стал проповедовать бессмертие. Стал втискивать факты в рамки религии и свой зрелый ум использовал для высмеивания разума. С вершины разума Джеймс проповедует отказ от мышления и возврат к слепой вере. Все к лучшему в этом лучшем из миров! Старые жонглерские штучки метафизиков: подавить разум, чтобы спастись от пессимизма, который диктуется трезвым, суровым рассудком.
Плоть твоя — это ты? Или нечто постороннее, чем ты владеешь? Что такое твое тело? Машина, преобразующая возбудители в чувства. Возбудители и чувства запоминаются. Из них кристаллизуется опыт. Значит, ты и есть опыт в твоем сознании. Сейчас, в этот момент, ты — это твои мысли. Твое «я» одновременно и субъект и объект. Оно утверждает вещь, и в то же время оно и есть вещь. Мыслитель — это мысль, знающий — это знание, обладатель — это то, чем владеешь.
Наконец, ты должен знать, что в человеке слито множество изменчивых состояний сознания, целый поток сознания; каждая мысль — это новое «я», непрерывное изменение, но никогда не завершение; это — мелькание призраков, и все миллионы призраков никогда не переходят в реальность, а остаются светляками, призраками в царстве призраков. Но человек не согласен примириться с этим. Он отказывается признать, что он исчезнет Он не может исчезнуть. Если нужно умереть, он оживет опять!
Эта необходимая ложь, которую люди бормочут как заклинание против сил Ночи, не новость Знахари и колдуны были отцами метафизики Люди всегда страшились Смерти, и, чтобы завоевать их души, метафизики были готовы лгать Им казался чересчур жестоким суровый закон Екклезиаста [80], по которому участь чело века и животного одна как те, так и эти умирают превратив свои верования в планы, а религию и философию в средства достижения своих целей, метафизики стараются одолеть Смерть Призраки надежды заполняют твои книжные полки блуждающие огни, мистический туман, психологические полутона, душевные оргии, стоны среди могил, нелепый гностицизм, завуалированные мысли, путаный субъективизм, осторожное нащупывание, галлюцинации в грандиозных масштабах — вот что представляют собой твои книги! Погляди на них, на эти скорбные творения мрачных безумцев и страстных бунтовщиков — всех твоих Шопенгауэров [81], Стриндбергов [82], Толстых [83] и Ницше [84]!
Ну хватит! Бокал пуст. Наполни его и забудь обо всем!»
Я подчиняюсь, ибо теперь в голове шумит уже очень сильно. Я пью за печальных мыслителей, стоящих на моих книжных полках, и вспоминаю стихи Ричарда Хоуви [85]:
Живи! Любовь и Жизнь как свет и тьма
Приходят не по нашей воле к нам,
Скорей бери, что жизнь дает сама,
Пока не станешь пищею червям.
«Позволь я кончу за тебя!» — просит Белая Логика. «Не надо! — в пьяном гневе восклицаю я. Я вижу тебя насквозь, я не боюсь тебя! Под маской гедонизма ты все та же. Ты смерть, ты уводишь во мрак вечной ночи. Гедонизм [86] бессмыслица. Это тоже ложь, а в лучшем случае хитрый компромисс малодушных».
«Позволь, я все таки докончу стихотворение!» — прерывает Белая Логика.
Но если ты не хочешь жизнь влачить
Всегда ее ты волен прекратить
Без страха пробуждения в гробу.[87]
Но я вызывающе смеюсь, ибо сейчас, в эту минуту, я знаю, что Белая Логика, нашептывающая мне о смерти, — величайшая лгунья. Она сама сорвала с себя маску обратила против себя кажущееся добродушие, и во мне вдруг оживают забытые стремления молодости, и начинает казаться, что еще не поздно воспользоваться теми возможностями, которые книги и жизнь так упорно отрицают.
Я успеваю еще опрокинуть в горло бокал в ту минуту, когда раздается обеденный гонг. Смеясь над Белой Логикой я выхожу в столовую, усаживаюсь с гостями за стол и с напускной серьезностью принимаюсь разглагольствовать по поводу новых журналов и пустяков, происходящих в мире, сыплю парадоксами и колкостями. А когда надоедает, начинаю дразнить собеседников, насмехаясь над фетишами трусливых буржуа, и сочинять эпиграммы, не щадя их маленьких идолов, высмеивая глупость их мудрецов.
Нужно быть клоуном! Клоуном, и только! Если хочешь быть философом, подражай Аристофану [88]. Впрочем, никому из сидящих за столом не приходит в голову, что я пьян, — я просто в ударе Когда обед кончается, я продолжаю дурачиться, устраиваю игры, и все веселятся, как дети.
Ночь; гости прощаются и расходятся по комнатам, а я через кабинет, уставленный книгами, прохожу на веранду, где обычно сплю, и снова остаюсь наедине с Белой Логикой, которая не покидает меня, ибо я не в силах ее переспорить. Я слышу, как плачет молодость, и, погружаясь в пьяный сон, вспоминаю стихи Гарри Кемпа:
Мне Молодость в ночи рекла:
«Отрада прежняя ушла,
Нет отдыха в пути моем,
Так утро делается днем,
А дню, что людям дарит свет,
До сумерек покоя нет.
Недолговечней розы я,
На небе радуга моя
Недолго длит лучей игру…
Я Молодость: ведь я умру!»
Я рассказал о том, как борюсь в сумерках души с Белой Логикой. Я старался, как мог, раскрыть перед читателем хотя бы на мгновение тайники человеческого сознания, одурманенного Джоном — Ячменное Зерно. Но пусть читатель помнит, что то, о чем он узнал за эти четверть часа, навеяно прихотью Ячменного Зерна, который меняет настроения человека тысячи раз в течение дня и ночи.
Мои воспоминания об алкоголе близятся к концу. Могу сказать, как человек, привыкший пить, что я до сих пор существую на свете лишь потому, что у меня здоровые легкие, сильные плечи и крепкий организм. Сомневаюсь, чтобы нашлось много юношей, которые могли бы вынести в возрасте пятнадцати — семнадцати лет физическое напряжение, равное тому, какое вынес я в эти годы, да и считанные мужчины, пережив подобное испытание, оказались бы способны написать об этом — книгу. Меня спасли не личные добродетели, а то, что я не был алкоголиком от природы и всеми силами боролся против Ячменного Зерна. И хотя сам я выжил, но на моих глазах многие погибли на его скорбной стезе.
Только благодаря счастливой судьбе, удаче, случаю — называйте как угодно — я прошел сквозь пламя Ячменного Зерна.
Ему не удалось растоптать мою жизнь, погубить мою карьеру, вытравить любовь к жизни. Он опалил эту любовь своим огнем, но она сумела чудом сохраниться, подобно тому как может уцелеть солдат на поле боя, хотя все товарищи пали.
И как тот, кто пережил кровавую войну, восклицает: «Долой войну!» — так я кричу: «Долой алкоголь! Не отравляйте молодые жизни этим ядом!» Единственный способ прекратить войну — перестать воевать. Единственный способ прекратить пьянство — перестать продавать алкоголь. Китай прекратил всеобщее курение опиума, запретил выращивать его и ввозить в страну. Все философы, священники и врачи могли бы тысячу лет до хрипоты твердить о вреде опиума, но, пока яд был доступен, курение его продолжалось. Такова уж человеческая природа!
Мы умеем оберегать детей от мышьяка и стрихнина, от тифозных и туберкулезных бацилл. Примените такие же меры к Ячменному Зерну! Запретите его! Не выдавайте патентов и разрешений на кабаки, пусть Ячменное Зерно не подстерегает молодежь на каждом шагу! Я пишу не об алкоголиках и не для алкоголиков, а для юношей, которые ищут интересной жизни и веселого общества, для тех, кого извращает наша варварская цивилизация, спаивающая их на каждом перекрестке. Я пишу эту книгу для здоровых, нормальных юношей настоящего и будущего.
Вот почему в таком приподнятом настроении я спустился в Лунную Долину и отдал свой голос за предоставление женщинам избирательного права. Я знал, что они — жены и матери — заставят вычеркнуть из жизни Джона — Ячменное Зерно, это варварское наследие прошлого. Если у вас создастся впечатление, что я зол на Ячменное Зерно, вы недалеки от истины: вспомните, сколько я из-за него перестрадал! Мне искренне хочется оградить от него детей, моих и ваших.
Женщины — подлинные хранительницы нации. Мужчины — прожигатели жизни, искатели приключений, игроки. Если бы не жены, они бы погибли в конце концов. Одним из первых химических опытов человека была перегонка спирта, и на протяжении многих столетий этот опыт продолжается. Не было дня, когда Женщины не протестовали против этого, но они были бесправны и не могли сказать решительное слово. Как только женщины получат право голоса, они первым делом потребуют уничтожения кабаков.
Сами мужчины и через тысячу лет этого не сделают. Столь же нелепо было бы ждать, что морфинисты запретят продажу морфия.
Женщины знают, что за пьянство мужчин им приходится платить слезами и кровавым потом. Оберегая здоровье нации, они проголосуют за закон, который обеспечит жизнь будущим поколениям.
И ничего тут нет страшного. Пострадают от этого только неизлечимые алкоголики одного поколения. Я принадлежу к их числу и все же торжественно заверяю, основываясь на своем длительном знакомстве с Ячменным Зерном, что не так уж огорчусь, если придется бросить пить, — пусть только другие перестанут и негде будет достать спиртные напитки. Зато преобладающее число молодежи настолько чуждо пьянству, что, не видя спиртных напитков, они вообще не почувствуют утраты. Юноши будут узнавать из исторических книг, что когда-то в прошлом люди ходили в кабак, и это покажется им таким же диким обычаем, как бой быков и сожжение ведьм на кострах.
Конечно, автобиографическая повесть не может считаться законченной, если историю героя не довели до конца. Увы! Моя исповедь — не исповедь исправившегося алкоголика. Кстати, я и не был алкоголиком, стало быть, мне нечего исправляться.
Некоторое время тому назад мне довелось совершить плавание на парусном судне вокруг мыса Горн. Я пробыл на воде сто сорок восемь дней. Спиртного я с собой не взял, и, хотя капитан с удовольствием угощал бы меня каждый день, я ни разу не воспользовался его гостеприимством. Никто на судне не пил, подходящей обстановки не было, а органической потребности в алкоголе я не испытывал.
И тут я задал себе простой и четкий вопрос: если это так легко, почему же не придерживаться такого же правила на суше?
Я обдумал это всесторонне: времени было достаточно — сто сорок восемь дней, причем алкогольный соблазн был полностью устранен. И на основе своего прежнего опыта я пришел к некоторым выводам.
Прежде всего я убежден, что из тысячи и даже ста тысяч человек не найдется ни одного настоящего алкоголика. Я считаю, что употребление алкоголя — привычка. Она возникает в сознании.
Это не похоже на пристрастие к табаку, кокаину, морфию и прочим наркотикам. Потребность в алкоголе создается исключительно в мозгу и возникает от общения с людьми. Из миллиона пьющих никто не начал пить в одиночестве. Все начинают в компании. Алкоголь связывает людей тысячами нитей, как показал я в начале своей книги. Общение с людьми — это основа, на которой по большей части зиждется привычка пить. Сам алкоголь не имеет большого значения, главное — обстановка, в которой пьют. Не многие в наши дни чувствуют неотразимую потребность в алкоголе, если этому не предшествует длительное общение с пьющими.
Возможно, исключения бывают, но я их не встречал.
В течение пятимесячного плавания на паруснике я обнаружил, что среди потребностей моего организма потребность в алкоголе отсутствует. Однако заметил я и другое интересное явление: мое желание пить диктуется только рассудком и коренится исключительно в общении с людьми. Когда я вспоминал о выпивке, я тут же вспоминал о компании, и наоборот. Компания и алкоголь сиамские близнецы. Они сроднились воедино.
Отдыхая на палубе с книгой или беседуя с людьми, я заметил, что, какое бы место на земном шаре ни назвали, в моем мозгу мгновенно возникала ассоциация: выпивка и компания.
Бурные ночи и веселые деньки, волнующие события, босяцкая вольница все это вспоминалось сразу. Вот на странице книги я вижу слово «Венеция» и тотчас вспоминаю столики кафе на тротуарах. «Битва при Сантьяго» [89], говорит кто-то, и я отзываюсь: «Да, я бывал на месте битвы». Но пред мысленным взором встает не Кетл-Хилл, не Дерево Мира, а только кафе «Венера» на площади Сантьяго, где однажды знойным вечером я пил и беседовал с незнакомцем, умиравшим от чахотки.
Или вот я читаю: «Восточная сторона Лондона», — и перед глазами ярко освещенный трактир. «Две кружки пива!», «Три виски!» Латинский квартал. Я в студенческом кабачке, вижу веселые лица, слышу смех. Мы пьем холодный абсент, темпераментные французы шумят, спорят о Боге, искусстве и демократии… Здесь все решается просто!
Попав в полосу холодного ветра, памперо [90], близ Ла-Платы, мы встревожены возможностью аварии и решаем зайти в Буэнос-Айрес, этот американский Париж. И в тот же миг я уже не вижу ничего, кроме залитых светом кафе; мне явственно слышится веселый звон стаканов, песни, смех и гул голосов. Спасаясь от северо-восточных штормов в Тихом океане, мы просим умирающего капитана зайти в Гонолулу, и, пока я горячо убеждаю его, предо мной возникает видение: прохладные террасы на берегу океана в Вайкики, где нам подают коктейли. Кто-то из спутников вспоминает, как жарят диких уток в Сан-Франциско, и я немедленно вижу зал ресторана, где переливаются блеском огни, стучат ножи, я с друзьями, и в руках у нас — наполненные рейнвейном высокие бокалы с золотой каемкой.
Итак, я все думал над этой проблемой. И если бы мне пришлось посетить все эти прекрасные места снова, то лишь ради этого. Поднимем бокалы! Магическая фраза! Лучшей, пожалуй, не найдешь во всем нашем языке. Привычка пить укоренилась в моем сознании и осталась на всю жизнь. Я люблю остроумную беседу, задушевный смех, громкие голоса мужчин, люблю, когда друзья, подняв бокалы, гонят прочь однообразие и скуку.
Итак, я решил: нет! Буду все-таки пить время от времени!
Несмотря на все мои книги, несмотря на все философские мысли, нашедшие во мне особый отклик, я решил спокойно продолжать то, к чему привык. Буду пить, конечно, умереннее и осторожнее, чем раньше. Я уже не позволю себе превратиться в ходячий факел, не призову на помощь Белую Логику. Я понял, что звать ее нельзя.
Белая Логика спокойно спит рядом с моим недугом. Они больше не станут меня тревожить. И все же скажу в заключение, что напрасно мои предки не уничтожили Ячменное Зерно прежде, чем я родился на свет. Очень жаль, что он процветал там, где я провел детство и молодость, иначе я бы не познакомился и не сблизился бы с ним.
Перевод В. Лимановской
Тропа шла по возвышению, которое когда-то было железнодорожной насыпью. Но уже много лет тут не проходил ни один поезд. С обеих сторон к насыпи подступал лес, деревья и кустарник поднимались по склонам, и зеленая волна захлестывала узкую, где не разойтись вдвоем, звериную тропу. Кое-где из земли торчали куски металла, свидетельствовавшие о том, что внизу, под слоем слежавшихся листьев и мха, были рельсы и шпалы. В одном месте молодое, дюймов десять толщиной, деревце разорвало стык и загнуло конец рельса кверху. Вместе с рельсом, повиснув на длинном костыле, причудливо вздыбилась полусгнившая шпала; то место, куда она была уложена, давно занесло песком и опавшими листьями. Угадывалось, что дорога была однорельсового типа, хотя и пришла в полный упадок.
По тропе шли двое: старик и мальчик. Они шагали медленно, ибо старик был очень дряхл; он тяжело опирался на палку, руки и ноги у него дрожали. Грубая шапка из козлиной шкуры защищала его голову от солнца. Из-под шапки выбивались редкие пряди грязно-белых волос. Старик надвинул на глаза козырек, хитроумно сделанный из большого листа, и пристально вглядывался, куда ступать. Его борода, большими спутанными космами спадавшая на грудь, была бы белой как снег, если бы не дым костров и непогода.
Облезлая козья шкура составляла все его одеяние. Тонкие, высохшие руки и ноги выдавали крайне преклонный возраст старика, равно как потемневшая от загара кожа, многочисленные шрамы и царапины говорили о том, что долгие годы ему пришлось провести под открытым небом.
Мальчик шел впереди, с трудом приноравливаясь к медленным шажкам старика; одеждой ему также служил кусок обтрепанной шкуры с неровными краями и дырой посередине для головы. Ему было лет двенадцать, не больше. В волосы он кокетливо воткнул недавно отрезанный кабаний хвост. В руке он держал небольшой лук и стрелу, за спиной болтался колчан. Из ножен, висевших на ремне, перекинутом через шею, торчала щербатая рукоятка охотничьего ножа.
Мальчишка был черен от загара и ступал мягко, по-кошачьи. Контрастом к его опаленному солнцем лицу были синие глаза, смотревшие пытливо и проницательно. Казалось, он сверлил взглядом каждый предмет, попадавшийся на пути. Кроме того, он чувствовал малейшие запахи, и вздрагивающие, раздувающиеся ноздри доносили в его мозг нескончаемый поток сигналов из внешнего мира. Он обладал острым, тренированным слухом. Не прилагая никаких усилий, он улавливал в кажущемся безмолвии легчайшие звуки, улавливал, различал и группировал их, будь то шелест листьев на ветру, жужжание пчелы или звон комара, гул далекого прибоя, слышимый только в минуту затишья, или возня суслика на тропе, совсем рядом, подтаскивающего землю к отверстию своей норы.
Внезапно мальчик насторожился. Зрение, слух и обоняние одновременно предупредили его о какой-то опасности. Не оборачиваясь, он предостерегающе коснулся рукой старика, и оба замерли. Впереди, у самого края насыпи, захрустели ветки; мальчик устремил взгляд на закачавшуюся верхушку куста. Оттуда вывалился огромный серый медведь и, увидев людей, тоже остановился как вкопанный. Встреча, очевидно, была ему не по душе, и он угрожающе заворчал. Мальчик медленно приложил стрелу к луку и так же медленно натянул тетиву. Он не сводил глаз с медведя. Старик не шелохнулся и тоже уставился на медведя из-под своего козырька. Люди и зверь внимательно несколько секунд изучали друг друга; медведь начал обнаруживать признаки нетерпения, и мальчик кивком головы показал старику, чтобы тот сошел с тропы и спустился с насыпи. Сам он тоже стал пятиться назад, держа лук наготове. Они подождали немного, пока с другого склона насыпи не послышался треск ломаемых кустов, — зверь прошел. Когда они снова поднимались наверх, мальчик усмехнулся:
— Крупный!
Старик покачал головой.
— Их все больше с каждым днем, — пожаловался он тоненьким, надтреснутым голоском. — Разве я думал, что доживу до такого времени, когда люди будут бояться ходить здесь! Помню, когда я был маленьким, в хороший день люди целыми семьями приезжали сюда из Сан-Франциско. И никаких медведей не было. Да, сэр, никаких. Так редко попадались медведи, что люди платили деньги, чтобы посмотреть на них в клетках.
— А что такое деньги, дед?
Прежде чем старик успел ответить, мальчик, вспомнив что-то, торжествующе сунул руку в сумку, которая свисала у него под шкурой, и вытащил тусклый, потертый серебряный доллар. Старик поднес монету к носу, глаза его заблестели.
— Ничего не вижу, — пробормотал он. — Посмотри-ка, Эдвин, может быть, разберешь год чеканки.
Мальчик засмеялся.
— Ну и чудной же ты! Все врешь, будто эти крохотные черточки что-то значат.
По лицу старика пробежала тень привычной грусти, и он снова поднес монету к глазам.
— Две тысячи двенадцатый год! — взвизгнул он и залился полубезумным смешком. — Как раз тогда Правление Магнатов назначило Моргана Пятого Президентом Соединенных Штатов! Это, должно быть, одна из последних монет: ведь Алая Смерть пришла в 2013 году. Господи, подумать только! Минуло уже шестьдесят лет, и я единственный, кто остался в живых с тех времен. Эдвин, где ты нашел эту монету?
Мальчик, слушавший старика с тем терпеливо-снисходительным видом, с каким слушают болтовню слабоумного, тут же ответил:
— Мне дал ее Хоу-Хоу, а он нашел ее прошлой весной, когда пас коз у Сан-Хосе. Хоу-Хоу сказал, что это деньги. Дед, ты разве не хочешь есть?
В глазах у старика мелькнул голодный огонек, и, покрепче ухватив свою палку, он заковылял по тропе.
— Хорошо, если Заячья Губа поймал краба, а то и двух… — бормотал он. — У крабов вкусное мясо, очень вкусное, особенно когда нет зубов, но зато есть внуки, которые любят своего дедушку и стараются поймать ему краба. Когда я был мальчиком…
Эдвин вдруг увидел что-то и остановился, натягивая лук. Он стоял как раз на краю овражка. Некогда здесь проходила дренажная труба, которая потом развалилась, и вздувшийся ручей размыл насыпь. На другом краю овражка, нависая над обрывом, торчал ржавый рельс, обвитый диким виноградом. Подальше, у куста, припал к земле кролик, испуганно поводя глазами. Расстояние было футов пятьдесят, но стрела, мелькнув в воздухе, настигла цель; раненый зверек, пискнув от испуга и боли, тяжело запрыгал в заросли. Тут же мелькнули загорелое тело и развевающаяся шкура: мальчик прыгнул с откоса и одним духом взобрался на противоположную сторону оврага. Молодые мускулы его играли, точно эластичные пружины. Футов через сто в кустарниковой чаще он настиг кролика, размахнувшись, ударил его головой о ближний ствол и отдал нести старику.
— Мясо кролика очень вкусно, — начал старик дребезжащим голоском, — но уж если говорить о деликатесах, то я предпочитаю крабов. Когда я был мальчиком…
— Отчего ты все время болтаешь какую-то чепуху? — досадливо прервал мальчик своего словоохотливого спутника.
Он произнес отнюдь не эти слова, но какие-то лишь отдаленно напоминающие их, гортанные, взрывные звуки, составлявшиеся в короткие, отрывистые слова, почти не передающие оттенки смысла. В его речи угадывалось сходство с речью старика, похожей на дурной, испорченный английский язык.
— Почему ты вместо «краб» говоришь «деликатес»? — продолжал мальчик. — Краб — это краб. Никогда не слышал такого смешного названия!
Старик вздохнул, ничего не ответил, и дальше они шагали молча. Рокот прибоя стал слышнее, когда они вышли на опушку леса, к гряде песчаных дюн, подступавших к морю. Между дюнами бродили козы, пощипывая скудную травку; за козами присматривал одетый в шкуру подросток с большой, волчьего обличья, собакой, чем-то напоминавшей шотландскую овчарку. К шуму прибоя примешивался не то лай, не то какие-то всхлипы — низкие, нутряные, доносившиеся с больших остроконечных камней ярдах в ста от берега. Туда выползали огромные морские львы, грелись на солнце, дрались друг с другом. Поблизости вздымался дымок от костра, похожий на дикаря мальчишка подкладывал в огонь сучья. Рядом лежали несколько псов, совсем таких же, как тот, что сторожил коз. Старик ускорил шаги и. подходя к костру, стал жадно принюхиваться.
— Мидии! — пробормотал он восторженно. — И, кажется, еще краб, Хоу-Хоу? Ну, мальчики, вы и в самом деле любите своего старого дедушку!
Хоу-Хоу, паренек примерно того же возраста, что и Эдвин, засмеялся.
— Тебе хватит, дед. Я поймал четырех крабов. Жалко было смотреть, как от жадного нетерпения у старика тряслись руки. Торопливо, насколько позволяли негнущиеся колени, он опустился на песок и палкой выкатил из углей крупную мидию. От жара створки раковины раскрылись, и розоватое мясо отлично запеклось. Старик задрожал, схватил кусок моллюска большим и указательным пальцами и поднес ко рту. Но кусок оказался чересчур горячим, и он в тот же миг выплюнул его. Старик захныкал от боли, на глазах выступили слезы и покатились по щекам.
Мальчишки были настоящие дикари, и их юмор был весьма груб и примитивен. Происшедшее показалось им ужасно смешным, и они разразились громким смехом. Хоу-Хоу приплясывал у костра, а Эдвин в полнейшем восторге катался по земле. Прибежал мальчишка, стерегущий коз, чтобы тоже принять участие в веселье.
— Эдвин, остуди их, пожалуйста! — умолял огорченный старик, не пытаясь даже вытереть слезы, бежавшие из глаз. — И достань также краба, Эдвин. Ты же знаешь, твой дедушка любит крабов.
Раковины подсыхали на угольях и лопались от жара с громким шипением. Моллюски были большие, от трех до шести дюймов длиной. Мальчишки выгребали их из золы палками и, чтобы остудить, складывали на бревно, выброшенное на берег.
— Когда я был мальчиком, мы не смеялись над старшими, мы почитали их.
Поток бессвязных жалоб и упреков не прекращался, но внуки не обращали на деда никакого внимания. Все принялись за еду, действуя одними руками, громко чавкая и причмокивая. Старик ел осторожно, старался не спешить, чтобы снова не обжечься. Третий мальчишка, по прозвищу Заячья Губа, незаметно насыпал щепотку песка на кусок моллюска, который дед подносил ко рту; песчинки вонзились тому в небо и десны, и тут снова раздался оглушительный хохот. Бедняга не догадывался, что с ним сыграли злую шутку, он фыркал и отплевывался до тех пор, пока Эдвин, смилостивившись, не подал ему тыкву со свежей водой, чтобы прополоскать рот.
— Где же крабы, Хоу-Хоу? — спросил Эдвин. — Дед хочет есть.
В глазах старика опять зажегся голодный огонек, когда ему подали краба. Клешни, панцирь — все было цело, но мясо внутри давно высохло. Дрожащими пальцами, в предвкушении удовольствия, старик оторвал одну клешню и обнаружил, что внутри пусто.
— Где же мясо, Хоу-Хоу? Где же мясо? — захныкал он.
— Я пошутил, дед. Крабов нет. Я не поймал ни одного.
По сморщенным щекам старика катились слезы бессильной обиды и разочарования, а мальчишки чуть не визжали от восторга. Потом Хоу-Хоу на место высохшего краба незаметно подложил другого, только что из золы. Клешни у него были уже оторваны, и от белого мяса шел ароматный пар. Почувствовав знакомый запах, старик удивленно посмотрел вниз. Уныние его тотчас сменилось радостью. Он жадно втянул воздух, чуть ли не воркуя от восторга, и накинулся на еду. Это привычное зрелище не останавливало внимания внуков. Не замечали они ни отрывочных восклицаний, которые, причмокивая и чавкая, издавал старик, ни его бессмысленных, как казалось им, фраз: «Ах, майонеза бы! Майонеза! Шестьдесят лет — два поколения! — не попробовать, даже не видеть майонеза. А ведь тогда его подавали к крабам в каждом ресторанчике».
Наевшись до отвала, старик вздохнул, вытер руки о голые колени и задумчиво посмотрел на море. С ощущением сытости нахлынули воспоминания.
— А ведь когда-то на этом самом берегу было полным-полно народу, особенно по воскресеньям! И никто не боялся медведей. А вон там, как раз на скале, стоял большой ресторан, кормили там преотлично и выбор был богатый. Четыре миллиона человек жили тогда в Сан-Франциско. Теперь в городе и во всем графстве и сорока человек, пожалуй, не наберется. По заливу беспрерывно плыли корабли: одни входили в Золотые Ворота, другие шли в открытое море. А в небе — воздушные корабли, дирижабли и аэропланы. Они делали по двести миль в час. Почтовая компания «Нью-Йорк энд Сан-Франциско лимитед» считала такую скорость минимальной. Был один француз, забыл его имя, — так ему удалось сделать триста миль. Но это было рискованно, слишком рискованно по мнению консервативной публики. Но он шел по верному пути и наверняка добился бы большего, если бы не Великий Мор. В детстве я знал стариков, которые видели появление первых аэропланов, а теперь мне самому довелось стать свидетелем того, как исчезли последние аэропланы, и это было шестьдесят лет назад.
Внуки не слушали словоохотливого старика: они давно привыкли к его болтовне и большая часть слов к тому же была им непонятна. Случившийся тут наблюдатель мог бы заметить, что в бессвязных разговорах старика с самим собой речь его обретала в какой-то степени былую стройность и изящество слога. Но когда он обращался к внукам, то снова бессознательно подлаживался к их грубому, примитивному языку.
— Тогда, правда, было мало крабов, — разглагольствовал старик. — Их повыловили. И они считались самым изысканным деликатесом. Да и сезон ловли длился какой-нибудь месяц. А теперь крабов можно раздобыть в любое время года. И что удивительно: их можно наловить тут же, в прибрежных камнях у скалы, где стоял ресторан!
Пасущиеся неподалеку козы вдруг забеспокоились, сбились в кучу, и мальчишки вскочили на ноги. Собаки у костра кинулись к своему рычащему товарищу, который стерег стадо, а козы поскакали под защиту людей. С полдюжины серых отощавших волков пробирались среди дюн, готовые напасть на рычащих собак. Эдвин пустил стрелу, но она упала, не долетев до цели. Тогда Заячья Губа раскрутил пращу — вроде той, наверное, с какой Давид пошел на Голиафа, и так сильно метнул камень, что он просвистел в воздухе. Камень упал посреди стаи, и напуганные волки отступили в чащу эвкалиптового леса.
Мальчишки засмеялись и снова улеглись на песок, а старик задумчиво вздохнул. Он явно переел и теперь, сплетя пальцы на животе, снова принялся разглагольствовать.
— «Миры проходят словно дым», — продекламировал он, очевидно, строку из какого-нибудь автора. — Да, все быстротечно, как дым. И человеческая цивилизация на этой планете — тоже дым. Люди одомашнили животных, которых удалось приручить, уничтожили диких зверей, расчистили землю от буйной растительности. Но потом человечество умерло, планету захлестнул поток первобытной жизни, сметая на своем пути все, что сделали люди; леса и сорная трава надвинулись на поля, хищники растерзали стада, и вот по берегу, где стоял ресторан, бродят волки, — Старик ужаснулся собственным мыслям. — Там. где когда-то беспечно жили четыре миллиона людей, теперь рыщут голодные волки, и нашим одичавшим потомкам приходится защищаться доисторическим оружием от четвероногих грабителей. И все это из-за Алой Смерти…
Слово «алый» остановило внимание Заячьей Губы.
— Затвердил одно и то же! — сказал он Эдвину. — Что это такое — алая?
— «Волнует так же нас кленовый алый лист, как звук охотничьего рога», — снова продекламировал старик.
— Это значит «красный», — ответил Эдвин Заячьей Губе. — Ты не знаешь этого, потому что происходишь из племени Шофера. А они ничего не знают. «Алый» означает «красный», это точно.
— «Красный» — это «красный», так ведь? Зачем же задаваться и говорить «алый»? — ворчал Заячья Губа — Дед, почему ты всегда говоришь такие слова, которые никто не понимает? — обратился он к старику. — «Алый» ничего не означает, но все знают, что такое «красный». Почему же ты не говоришь «красный»?
— Потому что это неточно. Чума была алая. За какой-нибудь час все лицо и тело становились алыми. Уж кому-кому знать, как не мне! Все происходило на моих собственных глазах. И я утверждаю, что чума была алой, потому что… ну, потому что она на самом деле была алой, и все. Другого слова нет.
— А по мне лучше «красная»! — упрямился Заячья Губа. — И отец у меня красное называет красным, а уж он-то знает. Он рассказывал, что все умерли от Красного Мора.
— Твой отец — простолюдин, и предки его — простолюдины. Я ведь знаю, откуда пошло племя Шоферов. Твой дед был шофер, слуга. Он не имел никакого образования и служил у других людей. Правда, твоя бабка из хорошей семьи, но дети не пошли в нее. Отлично помню, как в первый раз встретил их: они ловили рыбу на озере Темескал.
— А что такое образование? — спросил Эдвин.
— Это когда красное называют алым, — насмешливо ввернул Заячья Губа и снова принялся за старика. — Отец говорил мне, что жена у тебя была из племени Сан-та-Роса и никакая не знатная. Это ему рассказывал его отец — до того, как загнулся. Он говорил, что перед Красным Мором она была подавальщицей в харчевне, хотя я не знаю, что это такое. А ты знаешь. Эдвин?
Эдвин отрицательно помотал головой.
— Да, она была официанткой, — признался старик. — Но она была хорошая женщина и мать твоей матери. После чумы мало осталось женщин. Она оказалась единственной женщиной, какую я мог взять в жены, хотя она и служила «подавальщицей в харчевне», как выражается твой отец. Однако нехорошо так говорить о своих предках.
— А отец говорил, что жена первого Шофера была леди…
— Что такое леди? — поинтересовался Хоу-Хоу.
— Леди — это женщина Шофера, — быстро отозвался Заячья Губа.
— Первого Шофера звали Билл, он был, как я уже сказал, простолюдин, — объяснил дед, — но жена у него была леди, знатная леди. До Алой Чумы она была женой Ван Уордена, президента Правления Промышленных Магнатов, одного из тех десяти человек, которые управляли Америкой. Ван Уорден стоил миллиард восемьсот миллионов долларов — таких монет, как у тебя в сумке, Эдвин. А когда пришла Алая Смерть, она стала женой Билла, основателя племени Шофера. Как он ее колотил! Я своими глазами видел.
Хоу-Хоу, который, лежа на животе, разгребал от нечего делать ногами песок, вдруг вскрикнул и осмотрел сначала большой палец на ноге, а потом ямку, которую он вырыл. Двое других мальчишек тоже принялись быстро раскидывать песок руками и вскоре отрыли три скелета. Два из них были скелетами взрослых людей, третий — ребенка. Старик присел на корточки, всматриваясь в находку.
— Жертвы Чумы, — объявил он. — Последние дни несчастные умирали всюду прямо так, на ходу. Это, должно быть, одна семья, которая спасалась бегством, чтобы не заразиться, и смерть настигла их здесь, на берегу. Они… Послушай, что ты делаешь, Эдвин?
В голосе старика слышалось смятение: Эдвин, действуя тупой стороной охотничьего ножа, старательно выбивал зубы из челюстей одного из черепов.
— Сделаю бусы! — ответил он.
Мальчишки, принявшись за дело, подняли отчаянный стук и не слушали старика.
— Да вы же настоящие дикари!.. Итак, уже вошли в моду бусы из человеческих зубов. Следующее поколение продырявит себе носы и нацепит украшения из костей и ракушек. Так оно и будет. Человеческий род обречен погрузиться во мрак первобытной ночи, прежде чем снова начнет кровавое восхождение к вершинам цивилизации. А когда мы чрезмерно расплодимся и на планете станет тесно, люди начнут убивать друг друга. И тогда, наверное, вы будете носить у пояса человеческие скальпы, как сейчас… как сейчас ты, Эдвин, носишь этот мерзкий кабаний хвост. И это самый мягкий из моих внуков! Выброси этот хвост, Эдвин, выброси его!
— И чего он все бормочет, этот старикашка! — заметил Заячья Губа, когда мальчишки, собрав зубы, взялись за дележ добычи.
Движения у них были быстрые и резкие, речь, особенно в минуту спора из-за какого-нибудь очень уж крупного или красивого зуба, несвязна и отрывиста. Они говорили односложными словами и короткими, рублеными фразами — скорее бессмысленная тарабарщина, нежели язык. И все же угадывались в них следы грамматических конструкций, некое отдаленное сходство с формами высокоразвитого языка. Даже речь старика была настолько испорчена, что читатель ничего не понял бы, если записать ее буквально. На этом подобии языка он обращался, правда, только к внукам. Когда же он входил во вкус и разговаривал сам с собой, речь его понемногу очищалась, приближалась к литературной. Предложения удлинялись, приобретали отчетливый ритм и легкость, которые свидетельствовали о былом навыке говорить с кафедры.
— Расскажи нам о Красной Смерти! — попросил деда Заячья Губа после того, как мальчишки к общему согласию закончили дележ зубов.
— Об Алой Смерти, — поправил Эдвин.
— И давай без этих чудных слов, — продолжал Заячья Губа. — Говори понятно, дед, как говорят все Сан-та-Роса. Никто не говорит так, как ты.
Старику явно польстила эта просьба. Он откашлялся и начал:
— Лет двадцать — тридцать тому назад очень многие просили меня рассказать об Алой Чуме. Теперь, к сожалению, никого, кажется, не интересует…
— Ну вот, опять! — недовольно воскликнул Заячья Губа. — Неужели ты не можешь не молоть чепухи? Говори понятно. Что такое «интересует»? Лопочешь, как грудной младенец!
— Не приставай ты к нему, — вмешался Эдвин, — а то он разозлится и совсем не будет рассказывать. Плюнь ты на чудные слова! Что-нибудь поймем — и ладно.
— Давай, давай, дед! — поторопил Хоу-Хоу, так как старик тем временем начал уже распространяться о неуважении к старшим и о том, какими жестокими становятся люди, когда гибнет цивилизация и они попадают в первобытные условия.
Старик начал свой рассказ:
— На земле тогда жило очень много народу. В одном только Сан-Франциско было четыре миллиона…
— А что такое «миллион»? — спросил Эдвин. Старик ласково взглянул на него.
— Я знаю, что вы умеете считать только до десяти, поэтому сейчас я объясню. Покажи свои руки. Вот видишь, на обеих руках у тебя десять пальцев, так? Отлично. Теперь я беру песчинку… Держи ее, Хоу-Хоу. — Старик положил песчинку мальчику на ладонь. — Эта песчинка означает как бы десять пальцев Эдвина. Я добавляю еще одну песчинку — значит, еще десять пальцев. Потом я добавляю еще и еще, и еще., до тех пор, пока песчинок не будет столько, сколько у Эдвина на руках пальцев. Это составит «сто». Запомните это слово: «сто». Теперь я кладу в руку Заячьей Губе камешек. Он означает десять песчинок, или десять десятков пальцев, то есть сто пальцев. Затем я кладу десять камешков. Они означают тысячу пальцев. Далее я беру ракушку, которая будет означать десять камешков, или сто песчинок, или тысячу пальцев…
Старик терпеливо, то и дело повторяя объяснения, старался постепенно внушить внукам самое общее представление о счислении. По мере увеличения чисел он давал им в руки предметы различных размеров. Предметы, означающие крупные величины, он складывал на бревне и оказался в затруднении, потому что для обозначения миллионов ему пришлось взять зубы, выбитые мальчишками из черепов, а для миллиардов- панцири от крабов. Потом он остановился, потому что заметил, что внуки устали от его объяснений.
— Так вот, в Сан-Франциско было четыре миллиона человек — кладем четыре зуба.
Мальчишки медленно перевели взгляд с зубов, уложенных в ряд на бревне, к себе на руки, затем на камешки, песчинки и, наконец, на пальцы Эдвина. Потом взгляд скользнул назад, в восходящем порядке — они силились охватить умом такое непостижимое количество.
— Это очень много народу, дед, — неуверенно предположил наконец Эдвин.
— Да, очень много народу — как песку на берегу, причем каждая песчинка — это взрослый или ребенок. Да, милый, и все эти люди жили здесь, в Сан-Франциско. И когда они приезжали сюда, на этот берег, их собиралось здесь больше, чем песчинок. Больше, гораздо больше! Сан-Франциско считался красивым городом. А там, за заливом, где в прошлом году находилось наше становище, жило еще больше народу. На всем протяжении от мыса Ричмонд до Сан-Леандро, на равнине и на холмах, раскинулся как бы один большой город с семи-миллионным населением. Понимаете? Семь зубов… вот они семь миллионов.
И снова мальчишки перевели глаза с пальцев Эдвина на зубы, сложенные на бревне, и обратно.
— Мир был переполнен людьми. Численность населения земли по переписи 2010 года составляла восемь миллиардов, да, да, восемь миллиардов — восемь панцирей от крабов. Не то что сегодня. Люди знали множество способов, как добывать пищу. Чем больше было еды, тем больше рождалось людей. В 1800 году только в одной Европе было сто семьдесят миллионов. Сто лет спустя — положи песчинку, Хоу-Хоу, — в 1900 году, там насчитывалось уже пятьсот миллионов, значит, к пяти песчинкам надо добавить один зуб. Это показывает, как легко стало добывать пищу и как быстро увеличивалось население. В 2000 году Европу населяло уже пятнадцать сотен миллионов. То же самое было повсюду. Вот эти восемь панцирей от крабов означают восемь миллиардов человек, которые населяли землю в то время, когда началась Алая Чума.
Тогда я был молодым человеком, двадцати семи лет, и жил по ту сторону залива Сан-Франциско, в Беркли. Эдвин, ты помнишь те огромные каменные дома, которые мы видели, когда спустились с холмов Контра Коста? Вот там-то я и жил, в тех каменных домах. Я был профессор английской литературы.
Многое из того, что рассказывал старик, было выше разумения его внуков, и все же они жадно слушали, стараясь понять события прошлого.
— А зачем нужны эти каменные дома? — спросил Заячья Губа.
— Помнишь, как отец учил тебя плавать? Заячья Губа кивнул.
— Ну вот, в Калифорнийском университете — так назывались те каменные дома — мы учили юношей и девушек думать — точно так же, как я с помощью песчинок, камешков и крабьих панцирей растолковал вам, сколько людей жило в те времена. Учить приходилось многому. Юноши и девушки, которых мы учили, назывались студенты. Они собирались в больших комнатах, человек сорок, пятьдесят сразу, и я говорил им всякие вещи. Ну, так же, как сейчас рассказываю вам. Рассказывал о книгах, которые были написаны много лет назад, а иногда даже и в то самое время…
— Так это все, что ты делал: говорил, говорил и говорил? — удивился Хоу-Хоу. — А кто же добывал мясо, кто доил коз, кто ловил рыбу?
— Разумный вопрос, Хоу-Хоу, разумный вопрос! Как я уже сказал, добывать пищу в те времена было просто. Мы были очень умные. Несколько человек могли добывать пищу для многих. А остальные занимались другими делами. Вот я, как ты сказал, только говорил. Да, я говорил, говорил все время, и за это мне давали еду, много еды, отличной еды. Такой я не пробовал шестьдесят лет и вряд ли теперь попробую. Знаете, иногда я склонен думать, что самым удивительным достижением нашей гигантской цивилизации была еда — ее непостижимое обилие, бесконечное разнообразие и восхитительный вкус. Да, мальчики, то была настоящая жизнь — какие вкусные вещи мы ели!
Внукам были непонятны эти восторги, но они решили, что дед по обыкновению заговаривается от старости.
— Тех, кто добывал нам пищу, звали свободными людьми. Но это была шутка. Мы, принадлежащие к правящему классу, владели землей, машинами, всем на свете, а те люди были нашими рабами. Мы забирали себе почти всю пищу, которую они добывали, и оставляли им лишь самую малость, чтобы они были в состоянии работать и добывать для нас еще больше пищи.
— А я пошел бы в лес и раздобыл бы себе еду, — заявил Заячья Губа. — И попытайся кто-нибудь отнять ее у меня, я убил бы его.
Старик засмеялся.
— Ведь я сказал, что мы, люди, принадлежащие к правящему классу, владели и землей, и лесами, и всем остальным. Тех, кто отказывался добывать для нас пищу, мы наказывали или обрекали на голодную смерть. Но таких попадалось немного. Большинство предпочитало все-таки добывать нам пищу, шить нам одежду и вообще делать для нас тысячу — положи ракушку, Хоу-Хоу, — тысячу всяких приятных вещей. Меня в те времена звали профессор Смит, профессор Джеймс Говард Смит. Мои лекции были очень популярны, иначе сказать, многие юноши и девушки любили слушать, как я рассказывал о книгах, которые написали другие люди. Я был счастлив и ел вдоволь всяких вкусных вещей. Руки у меня были мягкие, потому что я не работал ими, и тело чистое, и одежда самая изящная… — Старик с отвращением посмотрел на свою облезлую козью шкуру. — Такого мы не носили. Даже рабы одевались лучше. И кожа у нас всегда была чистая. Каждый день мы по много раз умывали лицо и руки. А вот вы никогда не умываетесь — разве что упадете в воду или вздумаете поплавать.
— Но ведь и ты не умываешься, дед, — возразил Хоу-Хоу.
— Куда уж там! Времена не те. Теперь я грязный старикашка. И никто не умывается, да и нечем. За шестьдесят лет я не видел ни одного куска мыла. Вы не знаете, что такое «мыло», и я не стану объяснять вам, потому что я рассказываю о другом — об Алой Смерти. Вот все вы знаете, что такое хворь. Прежде мы называли это болезнью. Очень многие болезни вызывались микробами. Запомните это слово — «ми-кро-бы». Микроб — это такое крохотное существо. Наподобие клещей, какие бывают на собаках весной, когда они убегают в лес. Только микроб еще меньше. Его даже не видно…
Хоу-Хоу расхохотался.
— Ну и чудной же ты, дед! Как же можно говорить о том, чего не видно? Если ты не видел эти штуки, откуда ты знаешь, что они есть? А ну-ка, объясни! Разве можно знать то, что не видишь?
— Разумный вопрос, Хоу-Хоу, очень разумный. И все-таки нам удалось увидеть кое-каких микробов. Дело в том, что у нас были такие устройства — они назывались микроскопы и ультрамикроскопы. Мы приставляли их к глазу и смотрели через них, и тогда все вещи становились больше, чем они есть на самом деле, а многого мы вообще без микроскопов не видели. Лучшие наши ультрамикроскопы увеличивали микробов в сорок тысяч раз. Вы не забыли, что ракушка обозначает тысячу человеческих пальцев? Возьмите сорок ракушек — во столько же раз микроб выглядел больше, когда мы смотрели на него в микроскоп. Кроме того, у нас было еще одно устройство — киноэкран, с его помощью увеличенный в сорок тысяч раз микроб становился еще во много тысяч раз больше. Так мы разглядели все, что не видно простому глазу. Возьмите одну песчинку и разделите ее на десять частей. Потом одну из частей, в свою очередь, разломите на десять частей, потом еще на десять, еще и еще на десять и делайте это весь день, и тогда к закату, может быть, вы получите такую же маленькую крупицу, как микроб.
Мальчишки смотрели на старика с нескрываемым недоверием. Заячья Губа презрительно фыркал, Хоу-Хоу тихонько хихикал, но Эдвин толкнул их локтем, чтобы они замолчали.
— Клещ на собаке сосет из нее кровь, а микробы, будучи очень маленькими, сами попадают в кровь и там плодятся. В теле одного человека насчитывали до миллиарда микробов… Дайте, пожалуйста, крабий панцирь… Так вот, столько, сколько означает этот панцирь. Мы называли микробы микроорганизмами. Когда миллионы или миллиарды микроорганизмов попадали в тело человека, в его кровь, он начинал хворать. Микробы вызывали болезни. Было великое множество видов этим микробов — столько видов, сколько песчинок на берегу. Мы знали только некоторые из них. Мир микроорганизмов оставался невидимым для нас, мы редко могли туда проникнуть, и мы мало что знали о нем. И все-таки кое-какие микробы нам были известны. Вот, например, bacillus anthracis, micrococcus, потом Bacterium termo и Bacterium lactis — те самые, от которых даже теперь свертывается козье молоко, Заячья Губа. Знали мы и разные виды Schizomycetes и много других…
Здесь старик ударился в рассуждения о свойствах различных микроорганизмов, причем настолько длинные и заумные, что мальчишки перемигнулись и уставились на пустынный океан, забыв о словоохотливом старике.
— А как же Алая Смерть, дед? — напомнил наконец Эдвин.
Старик вздрогнул и с усилием сошел с кафедры, откуда он читал каким-то иным слушателям лекцию о новейших, шестидесятилетней давности, теориях болезнетворных микробов.
— Да, да, Эдвин, я отвлекся. Что делать, иногда воспоминания о прошлом так сильны, что забываешь, что теперь ты жалкий старик, облаченный в козью шкуру, который бродит вместе со своими внуками-дикарями, пасущими коз, в первобытной пустыне. «Миры проходят словно дым», — так и наша славная гигантская цивилизация прошла, сгинула, как дым. Теперь меня зовут дедом, я дряхлый старик и принадлежу к племени Санта-Росов, потому что женился на женщине из этого племени. Мои сыновья и дочери породнились с другими племенами — с племенем Шофера, Сакраменто, Палоальтов. Вот Заячья Губа из племени Шофера. Ты, Эдвин, из Сакраментов, а ты. Хоу-Хоу, принадлежишь к Палоальтам. Название этого племени идет от названия города, который находился поблизости от другого большого очага культуры, Стэнфордского университета. Ну вот, теперь я снова вспомнил, кто я и что я. Все встало на свои места. Итак, я рассказывал об Алой Смерти. На чем я остановился?
— Ты говорил о микробах, которых не видно, но будто от них у человека начинается хворь.
— Да, правильно. Так вот, человек сначала не замечал, что к нему в тело попадают микробы: их было мало. Но потом каждый микроб делился пополам, и становилось два микроба, те, в свою очередь, делились пополам и так далее, причем делились они с такой быстротой, что очень скоро в теле человека были уже миллионы микробов. Тогда человек хворал. У него начиналась болезнь, которая называлась по тому виду микроба, который попал ему в кровь. Это могла быть корь, инфлюэнца, желтая лихорадка или тысячи иных болезней.
И вот странное дело: беспрестанно появлялись все новые и новые микробы. Давным-давно, когда на земле жило мало людей и болезней было наперечет. Но люди размножались, селились вместе в больших современных городах, и тогда начали появляться новые болезни — новые микробы попадали в тело человека. Миллионы людей умирали от болезней. Чем плотнее селились люди, тем страшнее становились болезни. Когда-то, еще в средние века — это задолго до моего рождения, — по Европе пронеслась Черная Чума. И потом она не раз опустошала ее. Затем туберкулез — им неизбежно заболевали там, где люди жили скученно. Лет за сто до моего рождения разразилась бубонная чума. А в Африке распространялась сонная болезнь. Бактериологи боролись с болезнями и побеждали их так же, как вы, например, убиваете волков, защищая от них коз, или давите садящихся на вас москитов. Бактериологи…
— Дед, а что это… Как ты их называешь?
— Как бы тебе объяснить? Ну, вот ты, Эдвин, пастух, твоя обязанность — стеречь коз. И ты много знаешь о козах. А бактериолог следит за микробами, это его работа, и он много знает о них. Так вот, бактериологи боролись с микробами и иногда уничтожали их. Одной из самых страшных болезней была проказа. За столетие до меня бактериологи обнаружили микроба проказы. Они досконально изучили его, сделали много снимков — я сам их видел. Но они так и не нашли способа уничтожить микроба проказы. Но вот в 1984 году случилась Повальная Чума. Она вспыхнула в стране, которая называлась Бразилия, и унесла миллионы людей. Бактериологи обнаружили микроба этой болезни и нашли способ уничтожить его так что Повальная Чума не распространилась дальше. Они сделали так называемую сыворотку, которую вводили в тело человека. Сыворотка убивала микроба, не принося вреда человеку. В 1910 году были пеллагра и анкилостома. Бактериологи быстро разделались с ними. Но в 1947 году появилась новая, совсем неизвестная до того болезнь. Ею заражались грудные дети, не старше десяти месяцев, — у них отнимались руки и ноги, они не могли ни двигаться, ни есть. Бактериологам потребовалось одиннадцать лет, чтобы найти способ уничтожить микроба этой болезни и спасти детей.
Несмотря на все эти болезни и на новые, которые вспыхивали потом, в мире становилось все больше и больше людей, потому что было просто добывать пищу. Чем легче было добывать пищу, тем больше становилось людей. Чем больше становилось людей, тем теснее они селились. И чем теснее они селились, тем чаще появлялись новые болезни. Многие предупреждали об опасности. Еще в 1929 году Солдервецкий предупреждал бактериологов, что мир не гарантирован от появления какой-нибудь неведомой болезни, которая может оказаться в тысячу раз сильнее всех известных до сих пор и которая может привести к гибели сотни миллионов людей, а то и весь миллиард. Все-таки мир микроорганизмов оставался тайной. Ученые знали, что такой мир существует, что оттуда время от времени вырываются наружу полчища микробов и косят людей. Это почти единственное, что они знали. Они догадывались, что в этом невидимом мире столько различных видов микробов, сколько песчинок на берегу моря. Иные полагали, что в нем могут нарождаться новые виды микробов. Не исключена возможность, что именно там начиналась жизнь — «безграничная плодовитость», как называл это Солдервецкий, пользуясь выражением других людей, которые писали до него…
Тут Заячья Губа поднялся на ноги, и на лице у него было написано крайнее презрение.
— Дед, — заявил он, — мне надоела твоя болтовня. Почему ты не рассказываешь о Красной Смерти? Если не хочешь, так и скажи, тогда мы пойдем обратно в становище.
Старик молча посмотрел на него и тихонько заплакал. Слезы беспомощности и обиды катились у него по щекам, словно все горести долгих восьмидесяти семи лет отразились на его опечаленном лице.
— Садись-ка ты! — вмешался Эдвин. — Дед ведь рассказывает. Он как раз подходит к Алой Смерти, правда ведь, дед? Сейчас он обо всем расскажет. Садись, Заячья Губа! Продолжай, дед.
Старик утер слезы грязными кулаками и снова заговорил дрожащим, тоненьким голоском, который креп по мере того, как рассказчик входил во вкус.
— Чума вспыхнула летом 2013 года. Мне тогда было двадцать семь лет, и я отлично все помню. Сообщения по беспроволочному телеграфу…
Заячья Губа сплюнул от злости, и старик поспешил объяснить.
— В те времена мы умели разговаривать по воздуху за тысячи миль. И вот пришло известие, что в Нью-Йорке разразилась неизвестная болезнь. В этом величественнейшем городе Америки жили тогда семнадцать миллионов. Поначалу никто не придал значения этому известию. Это была мелочь. Умерло несколько человек. Обращало внимание, однако, то, что они умерли слишком быстро и что первым признаком болезни было покраснение лица и всего тела. Через двадцать четыре часа пришло сообщение, что в Чикаго зарегистрирован такой же случай. В тот же день стало известно, что в Лондоне, самом крупном, уступающем лишь Чикаго городе, вот уже две недели тайно борются с чумой. Все сообщения подвергались цензуре, то есть запретили говорить остальному миру, что в Лондоне началась чума.
Дело, по-видимому, принимало серьезный оборот, но мы в Калифорнии, как, впрочем, и всюду, нисколько пока не тревожились. Все были убеждены, что бактериологи найдут средство против этой болезни так же, как в прошлом они находили средства против других болезней. Но беда в том, что микробы, попавшие в человеческий организм, убивали человека с поразительной быстротой. Не было ни одного случая выздоровления. Это как азиатская холера: сегодня вы ужинаете с совершенно здоровым человеком, а завтра утром, если подниметесь пораньше, видите, как его везут на кладбище мимо вашего дома. Только эта неизвестная чума поражала еще быстрее, гораздо быстрее. Через час после появления первых признаков заболевания человек умирал. Иные протянули несколько часов, но многие умирали и через десять — пятнадцать минут.
Сначала учащалось сердцебиение, поднимался жар, затем на лице и по всему телу мгновенно выступала алая сыпь. Мало кто замечал жар и сердцебиение: настораживала лишь сыпь. В это время обычно начинались судороги, но они длились недолго и были не очень сильными. После того как человек перенес судороги, он больше не мучился и единственно — чувствовал потом, как быстро, начиная с ног, немеет тело. Сначала ступни, затем колени, затем поясница, а когда онемение доходило до сердца, человек умирал. Он не бредил, не спал. Он до конца, пока не останавливалось сердце, находился в полном сознании. И еще странная вещь — до чего быстро разлагался труп! Как только человек умирал, тело его начинало распадаться на куски и словно таять прямо на глазах. Вот одна из причин, почему чума распространялась так быстро: миллиарды микробов, находившихся в трупе, немедленно попадали в воздух.
Поэтому-то бактериологи и имели так мало шансов на успех в борьбе с этой болезнью. Они умирали в своих лабораториях во время исследований микробов Алой Смерти. Они показали себя героями. Место одних, умерших, тут же заступали другие. Впервые изолировать бациллы чумы удалось в Лондоне. Телеграф повсюду разнес эту весть. Этого ученого звали Траск, но через сутки с небольшим он умер. Ученые в своих лабораториях бились над тем, чтобы найти средство, поражающее чумные бациллы. Все известные лекарства не помогали. Найти средство, сыворотку, которая убивала бы микробов, но не причиняла вреда человеку, — вот в чем была загвоздка. Пытались даже применить других микробов, вводить в тело больного человека таких микробов, которые были врагами чумных микробов…
— Но ведь их же не видно, эти штуки, микробы! — возразил Заячья Губа. — А ты мелешь всякий вздор, будто они есть на самом деле! Того, что не видно, нет вообще. Драться против того, чего нет, тем, чего нет, — скажешь же тоже! Дураки они все были в те времена! Потому и загнулись. Так я и поверил в эту чепуху!
Дед снова заплакал, но Эдвин тут же взял его под защиту.
— Послушай, Заячья Губа, ты ведь и сам веришь в то, чего не видишь.
Заячья Губа замотал головой.
— Ты вот веришь, что мертвецы встают из могил. А разве ты их видел?
— Да, видел, я же говорил тебе. Прошлой зимой, когда мы с отцом охотились на волков.
— Ну ладно! Но ты всегда сплевываешь через левое плечо, когда переходишь ручей, — наседал Эдвин.
— А это от сглазу, — отбивался Заячья Губа.
— Значит, ты веришь в сглаз?
— Ну а как же!
— А ведь ты ни разу его не видел! — торжествовал Эдвин. — Ты хуже деда с его микробами! Сам веришь в то, чего не видел. Давай рассказывай, дед, дальше!
Заячья Губа, подавленный поражением в этом метафизическом споре, прикусил язык, и старик продолжал повествование.
Не станем утяжелять рассказ излишними описаниями того, как то и дело пререкались внуки, перебивая старика, как, чуть понизив голос, обсуждали услышанное и строили всевозможные догадки, пытаясь постигнуть тот исчезнувший и неведомый мир.
— …Наконец Алая Смерть вспыхнула и в Сан-Франциско. Первый человек умер утром в понедельник. К четвергу в Окленде и Сан-Франциско люди гибли, как мухи. Они умирали всюду: в постели, на работе, на улицах. Во вторник я сам увидел, как умирает человек от чумы. Это была мисс Колбрен, моя студентка. Она сидела прямо передо мной в аудитории, и вот, читая лекцию, я увидел, как лицо у нее внезапно стало алым. Я замолчал и только смотрел на нее: все мы были уже напуганы слухами о чуме. Девушки закричали и кинулись вон из комнаты. За ними последовали молодые люди — все, кроме двоих. У мисс Колбрен начались судороги, правда, несильные, и длились они всего минуту. Один из юношей принес ей воды. Она выпила совсем немного и вдруг воскликнула:
— Я не чувствую своих ног! — Потом, через минуту:- Ноги совсем отнялись. Как будто их и нет. И колени холодные. Я едва чувствую их.
Она лежала на полу, мы подложили ей под голову стопку тетрадей. Ничем другим мы не могли ей помочь. Тело ее холодело, онемение захватило поясницу, а когда оно достигло сердца, девушка умерла. Прошло каких-нибудь пятнадцать минут — я заметил по часам, — и она скончалась прямо в аудитории. Красивая, здоровая, полная сил женщина! С появления первых признаков болезни до момента смерти прошло всего четверть часа — вот как быстро поражала Алая Чума.
За эти несколько минут, пока я оставался в аудитории с умирающей, паника охватила весь университет; студенты толпами покидали аудитории и лаборатории. Когда я вышел, чтобы доложить о случившемся декану факультета, то обнаружил, что университетский городок пуст. Лишь несколько человек, почему-то задержавшихся здесь, спешили к своим домам. Двое из них бежали.
Декан Хоуг был один в своем кабинете, он словно сразу постарел, лицо его покрылось морщинами, которых я не замечал у него прежде. Увидев меня, он с трудом поднялся на ноги и заковылял во внутренний кабинет; захлопнув за собой дверь, он быстро запер ее на ключ. Он знал, что я мог заразиться, и испугался. Он крикнул мне через дверь, чтобы я уходил. Никогда не забуду, что я чувствовал, когда шагал по пустынным коридорам, через вымерший городок. Мне не было страшно. Да, я мог заразиться и считал себя уже мертвецом. Но угнетала меня не мысль о смерти, а чудовищность всего происходящего. Жизнь остановилась. Казалось, настал конец мира, моего мира. Ведь с самого рождения я дышал воздухом университета. Мой жизненный путь был предрешен. Мой отец был профессор этого университета и дед тоже. На протяжении полутораста лет университет работал, как хорошо смазанная машина. И вдруг в один миг эта машина остановилась. У меня было такое ощущение, будто на священном алтаре угасло священное пламя. Я был потрясен до глубины души.
Когда я вошел к себе в дом, экономка вскрикнула и убежала. Я позвонил, но никто не отозвался, и я понял, что горничная тоже скрылась. Я обошел дом. В кухне я нашел кухарку, которая собиралась уходить. Увидев меня, она завизжала, выронила чемодан со своими вещами, выскочила за дверь и, не переставая визжать, побежала к воротам. До сих пор стоит у меня в ушах этот пронзительный визг. Ведь при обыкновенных болезнях мы никогда не вели себя так. Мы спокойно посылали за доктором и сиделками, которые отлично знали свое дело. Но теперь все обстояло иначе. Человек заболевал внезапно и тут же умирал. Чума не щадила никого. Алая сыпь на лице была словно печать смерти. Мне неизвестно ни одного случая выздоровления.
Я остался один в своем огромном доме. Я уже сказал вам, что мы тогда умели разговаривать друг с другом по проводам или через воздух. Раздался телефонный звонок — это был мой брат. Он сказал, что не вернется домой, так как боится заразиться; он сообщил также, что две наших сестры будут жить пока в доме профессора Бэйкона. Брат посоветовал мне никуда не выходить до тех пор, пока не выяснится, что я не заболел.
Я согласился на все это. остался дома и в первый раз в жизни попытался приготовить себе что-нибудь поесть. Признаков чумы не появилось. Я мог разговаривать по телефону с кем угодно и узнавать новости. Кроме того, мне приносили газеты — я распорядился оставлять их у входной двери. Таким образом, я знал, что происходит в мире.
В Нью-Йорке и Чикаго царил полнейший хаос. То же самое творилось во всех крупных городах. Уже погибло около трети нью-йоркских полицейских. Умерли начальник полиции и мэр города. Никто не заботился о соблюдении закона и поддержании порядка. Трупы людей валялись на улицах, не погребенные. Перестали ходить поезда и пароходы, доставлявшие в крупные города продукты, и толпы голодных бедняков опустошали магазины и склады. Повсюду пьянствовали, грабили и убивали. Население бежало из города: сначала состоятельные люди на собственных автомобилях и дирижаблях, за ними огромные массы простого люда, пешком, разнося чуму, голодая и грабя на пути фермы, селения, города.
Мы узнавали новости от человека, который засел со своим передающим аппаратом на самом верхнем этаже высокого здания. Оставшиеся в городе — он полагал, что таких несколько сотен тысяч, — буквально посходили с ума от страха и спиртных напитков. Повсюду полыхали пожары. Он геройски остался на своем посту до конца — наверное, какой-нибудь незаметный репортер.
Он сообщил, что в течение последних двадцати четырех часов в город не прибыло ни одного трансатлантического воздушного корабля и не поступало никаких сообщений из Англии Ему удалось, правда, связаться с Берлином — это был город в Германии. Оттуда передали, что Гофмейер, бактериолог, последователь Мечникова, открыл противочумную сыворотку. Это было последнее сообщение из Европы: с тех пор мы, американцы, не получали оттуда вестей. Даже если Гофмейеру и посчастливилось открыть сыворотку, все равно было, очевидно, поздно, иначе сюда бы непременно прибыли европейские исследователи. Остается заключить, что в Европе произошло то же самое и лишь несколько десятков человек избежали Алой Смерти.
С Нью-Йорком связь поддерживалась еще в течение суток. Потом она оборвалась. Тот человек, который передавал сообщения из высокого здания, верно, погиб от чумы или пожаров, бушевавших, по его описаниям, вокруг. Что случилось в Нью-Йорке, повторилось в других городах. Так было и в Сан-Франциско, и в Окленде, и в Беркли. К четвергу погибло уже столько людей, что некому было убирать трупы, и они валялись повсюду. В ночь на пятницу жители начали в панике покидать город. Вообразите огромные, миллионные толпы народа — точно косяки лосося на Сакраменто, которые вам доводилось видеть во время нереста, — хлынувшие за город в тщетном стремлении убежать от вездесущей смерти. Ведь они несли микробов в своей крови. Даже воздушные корабли, на которых состоятельные люди пытались спастись, укрывшись в неприступных горах и диких пустынях, являлись разносчиками чумы.
Сотни воздушных кораблей взяли курс на Гавайи, неся туда чуму, однако болезнь уже свирепствовала на островах. Мы успели узнать об этом до того, как в Сан-Франциско воцарился хаос, и стало некому принимать и передавать сообщения. Потерять связь с внешним миром — это немыслимо, невероятно! Мир словно перестал существовать, исчез без следа. Шестьдесят лет прошло с тех пор. Я знаю, что должны быть на свете Нью-Йорк, Европа, Азия, Африка, но за все это время никто ни разу не слышал о них. С приходом Алой Смерти наш мир безвозвратно распался. Тысячи лет культуры исчезли в мгновение ока, «прошли, как дым».
Я уже говорил вам, что состоятельные люди пытались спастись на воздушных кораблях, но в конце концов все они, куда бы ни скрывались, погибли, потому что микробы были даже на их кораблях. Я знаю лишь одного такого человека, который выжил, — это Мангерсон. Он потом стал Санта-Роса и женился на моей старшей дочери. Мангерсон пришел в племя через восемь лет после чумы. Был он тогда девятнадцатилетним юношей, и ему пришлось ждать двенадцать лет, прежде чем он смог взять себе жену, Дело в том, что все женщины в племени были замужем, а девочки постарше обручены. Так что он ждал, пока моей Мери не исполнилось шестнадцать. В прошлом году его сына, Кривую Ногу, задрал кугуар.
Когда вспыхнула чума, Мангерсону было всего одиннадцать лет. Отец его, один из Промышленных Магнатов, считался очень богатым и могущественным человеком. Он увез свою семью на «Кондоре», собственном воздушном корабле, пытаясь спастись в каком-нибудь глухом уголке Британской Колумбии, — это далеко на север отсюда. Но с их кораблем что-то случилось, и они разбились у вершины Шаста. Вы слышали об этой горе — она тоже к северу. Среди них началась чума, и выжил только этот одиннадцатилетний мальчик. Восемь лет он бродил один по пустыням и дебрям в надежде встретить людей. Наконец, отправившись к югу, он наткнулся на нас, Санта-Росов.
Я, однако, забегаю вперед. Так вот, когда из городов, расположенных вокруг залива Сан-Франциско, началось поголовное бегство, я позвонил брату: телефоны пока работали. Я сказал, что бежать куда-то — чистейшее безумие, что я, к счастью, кажется, не заразился и что нам вместе с близкими родственниками следует укрыться в каком-нибудь безопасном месте. Мы выбрали здание химического факультета в университетском городке, решили запастись продуктами и с оружием в руках отбиваться в нашем убежище от непрошеных гостей.
После того как мы обо всем договорились, брат упросил меня не выходить из дому по крайней мере еще день, чтобы окончательно убедиться, что я не заразился. Я охотно согласился, и он обещал прийти ко мне на другой день. Мы подробно обсуждали, как лучше запастись продуктами и защищать здание, но как раз посередине нашего разговора телефон перестал работать. В тот вечер погасло электричество, и я сидел один в кромешной тьме. Газеты больше не выходили, и я не знал, что творится на улицах. Откуда-то доносились крики и револьверные выстрелы, а в окно я видел отблески огромного пожара, полыхавшего в той стороне, где Окленд. Ужасная была ночь! Я ни на минуту не сомкнул глаз. На тротуаре, как раз перед моим домом, застрелили человека — не знаю, что, собственно, там произошло. Я услышал только частые выстрелы из револьвера, а через несколько минут стоны и мольбы о помощи — раненый подполз к дверям моего дома. Вооружившись двумя револьверами, я вышел к нему. При свете спички я увидел, что он умирает от огнестрельных ран и что он заражен чумой. Я заперся в доме и еще в течение получаса слышал стоны и рыдания.
Утром пришел мой брат. К тому времени я уже собрал в чемодан самые необходимые вещи. Но, посмотрев на него, я понял, что ему не суждено сопровождать меня в здание химического факультета. На лице у него появились признаки чумы. Он протянул было мне руку, но я отпрянул в смятении.
— Посмотри на себя в зеркало! — приказал я. Он послушался и, увидев у себя на лице алую сыпь, которая темнела буквально с каждой секундой, бессильно упал в кресло.
— Боже мой! — прошептал он. — Я, кажется, заразился. Не подходи ко мне! Это конец.
Потом у него начались судороги. Он мучился два часа, причем до последней минуты находился в полном сознании и только жаловался на холод и на то, что отнялись ступни ног затем икры, бедра, пока онемение не подошло к сердцу и он не умер.
Так поражала Алая Смерть. Я схватил чемодан и кинулся прочь. Улицы являли собой страшное зрелище. Я то и дело спотыкался о мертвых и умирающих. Люди, как подкошенные, падали на глазах. В Беркли пылали пожары, а Сан-Франциско и Окленд превратились в один гигантский костер. Небо застилал черный дым, так что в полдень было точно в серые сумерки, и лишь временами, когда налетал ветер, тускло просвечивал из мглы багровый солнечный диск. Настал, казалось, конец света.
Всюду стояли автомашины: владельцы бросили их из-за того, что вышло горючее, а в гаражах ничего нельзя было найти. Помню один такой автомобиль — на сиденьях лежали мужчина и женщина, оба мертвые, а неподалеку на тротуаре, — еще две женщины и ребенок. Куда ни повернись — страшно смотреть! Крадучись, словно тени, куда-то спешили люди: бледные, как полотно, женщины, прижимающие младенцев к груди, отцы, ведущие за руки ребятишек… Шли поодиночке, парами, целыми семьями, стараясь поскорей выбраться из зачумленного города. Некоторые тащили за собой продукты, другие — одеяла и ценные вещи, но многие уходили совсем налегке.
Я проходил мимо бакалейной лавки — это такое место, где продавали пищу. Владелец лавки — я его хорошо знал: спокойный и уравновешенный человек, но крайне недалекий и упрямый — защищал свое имущество от нескольких мужчин, которые ломились к нему. Двери были уже сорваны с петель, окна выбиты, но лавочник, укрывшись за прилавком, упорно палил из револьвера. У входа громоздились трупы тех, как я предполагаю, кого он убил раньше. Пока я наблюдал с приличного расстояния за схваткой, один из грабителей выбил раму в соседней лавке, где торговали башмаками, и поджег дом. Я не поспешил на помощь к бакалейщику. Пора благородных поступков миновала. Цивилизация рушилась, каждый спасал собственную шкуру.
Я быстро пошел прочь, и на первом перекрестке глазам моим открылась очередная трагедия. Двое каких-то гнусных субъектов грабили мужчину и женщину с двумя детьми. Я узнал этого человека, хотя мы не были знакомы: это был поэт, чьими стихами я давно восхищался. И все же я не бросился к нему на помощь: едва я приблизился, как раздался выстрел, и он тяжело опустился на землю. Женщина закричала, но один из негодяев тут же свалил ее ударом кулака. Я угрожающе крикнул что-то, но они стали стрелять, и мне пришлось быстро свернуть за угол. Здесь дорогу мне преградил пожар. Улица была окутана дымом: по обе ее стороны горели дома. Откуда-то сквозь чад доносился пронзительный крик женщины, взывающей о помощи. Я пошел дальше. В такие страшные минуты сердце у человека каменное, и, ко всему, слишком многие кричали о помощи.
Возвратившись на перекресток, я увидел, что грабители скрылись. Поэт и его жена лежали мертвые на тротуаре. Я похолодел от ужаса. Дети исчезли неизвестно куда. Только теперь я понял, почему беглецы, которых я встречал, были так напуганы и поминутно оглядывались. Дело в том, что в самой гуще нашей цивилизации мы вырастили особую породу людей, породу дикарей и варваров, которые обитали в трущобах и рабочих гетто, и вот сейчас, во время всеобщего бедствия, они вырвались на волю и кинулись на нас, словно дикие звери. Именно звери, иначе их не назовешь! Они уничтожали и самих себя: напивались пьяными, затевали драки и, охваченные безумием, жестоко расправлялись друг с другом. Мне довелось наблюдать группу более приличных рабочих, которые силой пробивали себе дорогу; они шли в строгом порядке, поместив женщин и детей посередине и неся на носилках больных и престарелых. Лошади тащили автомобили с продовольствием. Я невольно загляделся на этих людей, двигавшихся по дымным улицам, хотя они чуть не подстрелили меня, когда я оказался у них на пути. Проходя мимо, один из их руководителей извинился передо мной. Он объяснил, что, единственно организовав отряд, можно защищаться от всяких бродяг и что, завидев грабителей и мародеров, они убивают их на месте.
Вот тогда-то в первый раз я и оказался свидетелем зрелища, которое стало обычным впоследствии. У одного из шагавших вдруг обнаружились явные признаки чумы. Те, что шли рядом, немедленно расступились, и он, не говоря ни слова, вышел из рядов. Женщина, вероятно, его жена, хотела было последовать за ним. За руку она вела мальчугана. Но муж строго приказал ей не делать этого, а другие удержали ее на месте. Это произошло на моих глазах. Потом я видел, как этот человек с алой сыпью на лице вошел в подъезд дома на противоположной стороне улицы. Раздался выстрел, и он упал.
Дважды сделав крюк из-за пожаров, я наконец добрался до университета. У входа в городок я встретил группу преподавателей, которые направлялись к зданию химического факультета. Все явились со своими семьями, прихватив даже слуг и нянь. Со мной поздоровался какой-то человек, и я с трудом узнал профессора Бадминтона. Он, очевидно, пробирался сквозь огонь, и ему спалило бороду. Голова у него была перевязана окровавленными бинтами, грязная одежда разодрана в клочья. Он рассказал, что на него напали грабители и жестоко избили и что брат его погиб вчера ночью, защищая их дом.
На полпути к нашему убежищу профессор Бадминтон вдруг показал на лицо миссис Суинтон. Чумная сыпь! Остальные женщины закричали и бросились бежать. Двое ее детей с няней побежали за ними. Но доктор Суинтон остановился подле жены.
— Не мешкайте, Смит, идите, — сказал он мне. — И присмотрите, пожалуйста, за детьми. Я останусь. Она умрет, я знаю, но я не могу бросить ее. Если не заражусь, то потом приду к вам. Тогда, пожалуйста, впустите меня.
Он наклонился над женой, пытаясь облегчить ее последние минуты, а я быстро зашагал, чтобы догнать остальных. Мы оказались последними, кому позволили войти в здание. Потом мы выставили охрану с автоматическим оружием, чтобы не пускать никого.
Первоначально было намечено, что здесь укроются человек шестьдесят, но каждый, естественно, привел родственников и друзей с семьями, так что набралось человек четыреста с лишним. Здание химического факультета было, правда, очень просторно и стояло отдельно, поэтому мы могли не опасаться пожаров, бушевавших в городе.
Нам удалось сделать значительные запасы продуктов, и продовольственная комиссия установила дневные рационы и очередность их получения. Потом мы избрали еще несколько комиссий, и у нас получилась довольно работоспособная организация. Меня избрали членом комиссии по обороне, хотя в первый день к зданию не приблизился ни один грабитель. Однако мы видели их в отдалении и по кострам поняли, что несколько шаек разбили на другом краю городка свои лагеря. Они не переставая пили, кричали, горланили непристойные песни. Вокруг них рушился мир, стеной стоял черный дым, а эти подонки предавались животному разгулу, сквернословили, напивались, дрались и умирали. А впрочем, какая разница! Все гибли так или иначе: добродетельные и безнравственные, сильные и слабые, те, кто жаждал жизни, и те, кто устал от нее, — словом, все. Люди умирали. Умирал мир.
Прошли сутки, ни у кого из нас не обнаруживались симптомы заболевания. Мы поздравили друг друга и принялись копать колодец. Вы, конечно, видели такие большие железные трубы, по которым в мое время в жилища поступала вода. Так вот, мы опасались, что от пожаров трубы полопаются и из водохранилищ уйдет вода. Мы пробили цементное покрытие на главном дворе перед зданием факультета и стали рыть землю. Среди нас было много молодежи, студентов, и мы трудились день и ночь. Наши опасения подтвердились. Часа за три до того, как мы достигли водоносного слоя, водопровод перестал работать.
Прошли вторые сутки, никто не заболел. Мы были, казалось, спасены. Тогда мы еще не знали того, что выяснилось позднее: инкубационный период Алой Чумы длится несколько дней. Поскольку после появления первых симптомов человек умирал очень быстро, то мы предположили, что инкубационный период должен быть коротким. Оттого-то по прошествии двух суток мы и радовались, что никто из нас не заразился.
Но третий день принес разочарование. Никогда не забуду ночь накануне. С восьми вечера до двенадцати ночи я был начальником караула и с крыши здания видел, как гибли великие плоды человеческих трудов. Кругом полыхали сильные пожары, небо озарялось багровыми отсветами, так что можно было разобрать мелкий шрифт. Казалось, весь мир объят пламенем. Сан-Франциско изрыгал огонь и дым, словно действующий вулкан. Горели Окленд, Сан-Леандро, Хейуард, а на севере, вплоть до мыса Ричмонд, повсюду занимались огромные пожары. Это было грандиозно и страшно. Да, мальчики, цивилизацию сметали языки пламени и дыхание смерти. В десять часов один за другим, через короткие промежутки времени, взорвались пороховые склады у мыса Пиноль. Толчки были такой силы, что наше здание содрогалось, как во время землетрясения, и стекла, конечно, все повыбивало. Я спустился с крыши и длинными коридорами прошел по факультету, заходя во все комнаты, успокаивая испуганных женщин и рассказывая, что случилось.
Час спустя, когда я стоял у окна на нижнем этаже, в лагере грабителей началась адская суматоха. Оттуда неслись крики, плач, выстрелы. Мы предполагали, что драка возникла из-за того, что здоровые решили изгнать из лагеря больных. Как бы там ни было, несколько заболевших убежали оттуда и столпились у входа в наше здание. Мы приказали им не приближаться, но они осыпали нас проклятиями и дали залп из револьверов. Находившийся у окна профессор Мерривезер был убит на месте: пуля попала ему прямо в лоб. Мы тоже открыли огонь, и негодяи бросились врассыпную, все, кроме троих. Среди них одна женщина. Жить им осталось немного, и от них можно было ожидать самого отчаянного поступка. Они бранились, палили из револьверов. В багровом свете пожарищ, с пылающими от болезни лицами, они казались какими-то отвратительными фантастическими существами. Одного я пристрелил собственноручно. Другой мужчина и женщина, все еще проклиная нас, свалились под окнами здания, и нам пришлось стать свидетелями их смерти.
Положение становилось критическим. Когда взорвались пороховые склады, окна факультета были выбиты, и мы могли заразиться, так как рядом валялись разлагающиеся трупы. Члены санитарной комиссии решили принять какие-то меры. Два человека должны были оттащить трупы подальше, а это означало идти на верную смерть, потому что после их не пустили бы обратно в наше убежище. Вызвались один профессор-холостяк и студент. Эти смельчаки попрощались с нами и вышли из здания. Они пожертвовали собой ради других, чтобы спасти четыреста человек. Оттащив трупы, они печально постояли, помахали нам на прощание и медленно побрели к горящему городу.
Но все оказалось напрасно. На другое утро заболела молоденькая няня, служившая в семье профессора Стаута, — первый случай чумы среди нас. Мы не имели права сентиментальничать. Чтобы она не заразила других, мы выгнали ее из здания и приказали уходить. Девушка шла по городку, рыдая и ломая в отчаянии руки. Конечно, мы поступили жестоко, но что было делать? Нельзя подвергать опасности четыреста человек из-за одного.
В одной из лабораторий, где поселились три семьи, мы в тот же день обнаружили четыре трупа и семь человек в разных стадиях заболевания.
Тут и пошло самое страшное. Оставив мертвых на месте, мы изолировали больных в особых комнатах. Среди остальных тоже начались случаи заболевания. Как только у кого-нибудь появлялись симптомы чумы, его отправляли в те комнаты. Чтобы не прикасаться к ним, мы приказывали им перебираться самим. У нас разрывалось сердце от жалости. А чума продолжала свирепствовать, и помещения заполнялись мертвыми и умирающими. Здоровые переходили с этажа на этаж, отступая перед этой смертоносной волной, которая постепенно, комнату за комнатой захлестывала здание, поднимаясь с этажа на этаж.
Факультет превратился в мертвецкую, и ночью те, кого пока не тронула болезнь, покинули здание, взяв с собой лишь оружие, патроны и порядочный запас консервированных продуктов. На противоположном от грабителей краю университетского городка мы разбили лагерь, выставили сторожевые посты и отправили в город разведчиков, чтобы раздобыть лошадей, автомобили, фургоны или подводы, — словом, что угодно, только бы погрузить наши припасы и начать пробиваться из города, как тот отряд рабочих, который я видел.
Я был назначен одним из разведчиков. Доктор Хойл сказал мне, что его автомобиль остался в гараже при его доме. Мы отправились парами, меня сопровождал молоденький студент Домби. Чтобы добраться до дома доктора Хойла, нам нужно было пройти полмили по жилым кварталам города. Дома здесь стояли особняком на зеленых лужайках, скрытые за густыми деревьями. Огонь прошел тут прихотливо, спалив дотла целые кварталы и не тронув другие, порой обходя даже отдельные строения, Повсюду бесчинствовали грабители. Мы шагали, держа наготове автоматические пистолеты, чтобы заранее отбить охоту нападать на нас. И все-таки у дома доктора Хойла разыгралась трагедия
Дом этот оказался цел, но едва мы приблизились к нему; как из окон вырвались языки пламени. Негодяй, который поджег его, пошатываясь, спустился с парадной лестницы и побрел прочь. Из карманов у него торчали бутылки виски — он был вдребезги пьян. Первым моим побуждением было пристрелить его на месте, и я до сих пор жалею, что не сделал этого. Он шел. покачиваясь из стороны в сторону, бормотал под нос что-то невнятное, глаза у него были налиты кровью, а на щеке под бакенбардой виднелась свежая рваная рана, Короче говоря, я никогда не думал, что человек может пасть так низко, как этот грязный тип. Однако я сдержался, и он прислонился к дереву, чтобы дать нам пройти. Но едва мы поравнялись с ним, как он неожиданно выхватил револьвер и выстрелил Домби в голову. Чудовищный по своей бессмысленности поступок! В ту же секунду я спустил курок. Но было уже поздно. Домби скончался сразу же, даже не вскрикнув. Думаю, что он не успел понять, что с ним произошло.
Оставив обоих убитых, я поспешил мимо горящего дома в гараж, где стоял автомобиль доктора Хойла. Бак был залит доверху, машина оказалась на ходу. Я проехал к университету напрямик через разрушенный город. Остальные разведчики вернулись раньше меня, но они ничего не разыскали. Правда, профессор Фэрмид привел откуда-то шотландского пони, но бедное животное оставили привязанным в стойле без корма и оно за несколько дней так ослабело, что не могло нести тяжести. Кое-кто из нас хотел отпустить пони, но я настоял на том, чтобы взять его с собой: мы могли забить его, если выйдут продукты.
Когда мы отправились в путь, нас было сорок семь человек, причем большинство женщины и дети. В автомобиль усадили декана факультета, старика, вконец подавленного событиями прошедшей недели, нескольких детишек и престарелую мать профессора Фэрмида. За руль сел молодой преподаватель английской филологии Уотроп, которого тяжело ранили в ногу. Остальные шли пешком. Профессор Фэрмид вел пони.
Стоял яркий летний день, но дым от пожаров совершенно застлал небо, и лишь временами тускло просвечивал зловеще неподвижный багровый диск. Мы уже попривыкли к багровому солнцу. Но к дыму привыкнуть не могли. Он щипал ноздри, веки у всех воспалились. Мы взяли курс на юго-восток, двигаясь по бесконечным окраинным кварталам вдоль низких холмов, подступавших к равнине, где раскинулся город. Только этой дорогой могли мы выйти в сельскую местность.
Подвигались мы вперед медленно. Женщины и дети не могли идти быстрее. Они не умели ходить так, как люди ходят теперь. Да, в сущности, мы совсем не умели ходить. Я и сам научился только после чумы. Поэтому всем приходилось равняться на самого слабого, а разбиться на группы мы не решались из-за грабителей. Их, правда, становилось меньше, этих зверей в человеческом облике: многих скосила чума, — но все же повсюду шныряли еще порядочные банды. По пути нам попадалось немало прекрасных особняков, но гораздо чаще глазу открывались дымящиеся руины. Впрочем, бандиты, казалось, утолили свою безумную жажду уничтожения и реже поджигали теперь дома.
Мы осматривали частные гаражи в надежде найти исправный автомобиль или горючее. Поиски наши не увенчались успехом. Беженцы захватили все средства передвижения. Около одного такого гаража мы потеряли Калгэна, чудесного юношу: его подстрелили, когда он шел через лужайку. Это был единственный убитый среди нас, хотя в другой раз какой-то пьяный негодяй совершенно неожиданно открыл по нас огонь. К счастью, он палил, не целясь, и мы прикончили его, прежде чем он ранил кого-нибудь.
Когда мы проходили Фрутвейл, район богатых особняков, чума снова задела нас. Жертвой оказался профессор Фэрмид. Сделав нам знак, чтобы мы молчали и ничего не говорили его матери, он свернул в сторону, во двор красивого дома. Там он опустился на ступеньку передней веранды, а я, задержавшись, помахал ему на прощание рукой. В ту ночь мы разбили лагерь за Фрутвейлом, хотя все еще в пределах города. У нас умерло несколько человек, и мы дважды меняли место стоянки, чтобы не находиться подле мертвецов. К утру осталось тридцать человек. Никогда не забуду, с каким мужеством вел себя декан факультета. Во время утреннего перехода у его жены, которая шла пешком, появились признаки рокового заболевания. Когда она отступила на обочину, чтобы дать нам пройти, он хотел выйти из машины и остаться с женой. Мы воспротивились, но он стал настаивать, и в конце концов мы уступили. Ибо кто из нас мог с уверенностью сказать, что ему самому удастся спастись!
На вторую ночь нашего похода мы сделали привал за Хейуардом, как раз там, где кончался город. Наутро в живых осталось только одиннадцать человек. В довершение бед ночью сбежал на автомобиле Уотроп, преподаватель с раненой ногой. Он взял свою сестру, мать и прихватил изрядную долю консервов. И вот в тот день, отдыхая у дороги, я в последний раз увидел воздушный корабль. Дым здесь был гораздо реже, чем в городе, и в ту минуту, когда я увидел корабль на высоте примерно двух тысяч футов, он потерял управление, и его начало сносить в сторону. Не знаю, что там случилось, но буквально на наших глазах нос дирижабля стал рывками опускаться книзу. Затем, по-видимому, лопнули переборки газовых камер, корпус занял вертикальное положение, и дирижабль камнем пошел вниз. С тех пор я не видел ни одного воздушного корабля. Сколько раз впоследствии я подолгу вглядывался в небо в тщетной надежде увидеть аэроплан или дирижабль — знак того, что в мире где-то сохранилась цивилизация! Но увы, все напрасно. То, что случилось с нами, случилось, наверное, повсюду.
На другой день, к тому времени, когда мы достигли Найлса, нас осталось всего трое. За Найлсом посреди шоссе мы увидели Уотропа. Автомобиль был разбит, на полости, разостланной на земле, лежали трупы Уотропа, его сестры и матери.
Непривычный к ходьбе, я смертельно устал и уснул в ту ночь крепким сном. Утром я обнаружил, что остался один. Кэнфилд и Парсонс, мои последние спутники, умерли от чумы. Из четырехсот человек, которые искали убежища в здании химического факультета, и из сорока семи, которые вышли в поход, выжил я один, я и шотландский пони. Не знаю, почему так случилось, но факт остается фактом. Я не заразился чумой. Мой организм оказался невосприимчивым к ней. Просто-напросто мне повезло, мне, одному из миллиона, — ведь после чумы из миллиона, вернее, из нескольких миллионов, да, да, из нескольких миллионов человек, в живых остался только один!
В течение двух дней я укрывался в красивой рощице, которой не коснулось дыхание смерти. Несмотря на подавленное состояние, я был убежден, что в любой момент настанет мой черед, — я отдохнул за это время и набрался сил. Пони тоже окреп, так что на третий день я погрузил на него небольшой запас консервов, который у меня остался, и отправился в путь. Я не встретил ни одного живого человека, ни взрослого, ни ребенка, зато мертвые попадались на каждом шагу. Пищи, к счастью, было достаточно. Земля теперь не такая, как раньше. Тогда ее расчищали от деревьев и кустарника и возделывали. Вокруг меня росло, набиралось соков и пропадало то, чем можно было бы накормить миллионы ртов. На полях и в садах я собирал овощи, фрукты, ягоды. На опустевших фермах ловил кур и доставал яйца. В кладовых нередко находил консервы.
Удивительные превращения происходили с домашними животными. Они постепенно дичали и начинали охотиться друг на друга. Хуже всего пришлось курам и уткам. Свиньи одичали первыми, а за ними кошки. Собаки тоже быстро приспособились к изменившимся условиям существования, и сколько их развелось! Они пожирали трупы, по ночам выли и лаяли, а днем шмыгали по укромным местам. Я замечал, как постепенно менялись их повадки. Поначалу собаки держались по отдельности — настороженные, готовые вот-вот вцепиться друг другу в глотку. Но скоро они стали сходиться в стаи. Ведь собака всегда была общественным животным — даже до того, как ее приручил человек. Перед чумой было очень много разных пород собак: короткошерстые и с густым, теплым мехом, совсем крохотные и огромные — точно кугуары, которые без труда могли проглотить их. Так вот, маленькие и слабые собаки гибли от клыков своих собратьев. Вывелись и очень крупные, не приспособленные к дикой жизни. Различия между породами исчезли, и теперь стаями водятся лишь те собаки, которых вы видите, — похожие на волков.
— Но ведь кошки не водятся стаями? — возразил Хоу-Хоу.
— Кошка никогда не была общественным животным. Кошка гуляет сама по себе, как писал один автор в девятнадцатом веке. Кошка всегда гуляла сама по себе: и тогда, когда ее приручил человек, и потом, когда веками одомашнивал ее, и теперь, когда она снова стала диким животным.
Лошади тоже одичали, и все великолепные, выведенные человеком породы выродились в теперешних низкорослых мустангов. Одичали коровы, голуби, куры. Куры водятся и сейчас, но совсем не те, какие были прежде.
…Я, кажется, отвлекся?.. Я брел словно по пустыне. Шло время, и я начал тосковать по людям. Но мне никто не попадался на пути, и я чувствовал себя все более и более одиноким. Я пересек долину Ливермор и горную цепь, которая отделяет ее от другой, очень большой долины Сан-Хоакин. Вы не бывали там, но это очень большая долина, где водятся дикие лошади. Они ходят огромными, тысячными табунами. Я сам видел их, когда побывал там еще раз, тридцать лет спустя. Вот вы считаете, что здесь, на побережье, много лошадей, но это ничто по сравнению с Сан-Хоакином. И еще одна любопытная вещь: одичавшие коровы перебрались на горные склоны. Там им, вероятно, было легче защищаться от врагов.
В сельских местностях грабители и мародеры бесчинствовали меньше, чем в городах, ибо мне попалось много ферм и поселений, не тронутых пожарами. Но трупы, распространяющие заразу, виднелись повсюду, так что я шел, нигде не останавливаясь подолгу. Мне было так тоскливо, что около Лейтропа я подобрал двух шотландских овчарок; они настолько отвыкли быть свободными, что были рады снова подчиняться человеку. Эти овчарки на долгие годы стали моими верными спутниками, и капля их крови есть даже в ваших собаках, мальчики. Но самая порода эта за шестьдесят лет совсем вывелась. Эти псы — скорее одомашненные волки.
Заячья Губа, уставший от долгого повествования, поднялся на ноги, посмотрел на стадо коз, потом прикинул положение солнца на небе. Эдвин попросил старика рассказывать поскорее, и тот продолжал:
— Осталось совсем немного… Верхом на лошади, которую мне удалось поймать, и в сопровождении двух овчарок и пони я пересек Сан-Хоакин и направился к чудеснейшей Йосемитской долине в горах Сьерры-Невады. Там в огромном отеле я нашел большой запас консервов. Кроме того, всюду были тучные пастбища, множество дичи и в реке, что протекала через долину, полным-полно форели. Я прожил там в полнейшем одиночестве три года. Что это значит, может понять только цивилизованный человек. Потом я не выдержал. Я чувствовал, что сойду с ума. Человек, как и собака, — общественное животное, он не может существовать один. Если я выжил, то, значит, выжил кто-нибудь еще, рассуждал я. К тому же за три года чумные микробы наверняка погибли и земля очистилась от скверны.
Верхом на лошади, прихватив овчарок и пони, я отправился в обратный путь. Снова пересек Сан-Хоакин, перевалил через кряж, спустился в долину Ливермор и поразился переменам. Я не узнал здешних мест: превосходно обработанные поля и сады сплошь поросли сорняками. Ведь люди так старательно выхаживали пшеницу, овощи и плодовые деревья, что они стали нежными и слабыми, а сорная трава и дикий кустарник были неприхотливыми и привыкли сопротивляться человеку. И вот когда люди перестали обрабатывать землю, они заглушили культурные растения. Во множестве расплодились койоты, и тут я впервые встретил волков — парами, по трое, небольшими стаями спускались они с холмов, где жили прежде.
И вот у озера Темескал, недалеко от того места, где некогда стоял Окленд, я наконец встретил живых людей. Мальчики, как вам описать мое волнение, когда верхом на лошади, спускаясь с холма, к озеру, я увидел между деревьями дымок от костра! Сердце у меня замерло. Я думал, что сойду с ума от радости. Потом я услышал плач младенца, понимаете, живого младенца! Тут же залаяли собаки, и мои овчарки залаяли тоже. Я настолько привык к мысли, что я единственный, кто пережил чуму, что не мог поверить ни в дымок, ни в детский плач.
И вдруг там, на берегу озера, футах в ста от себя, я увидел рослого мужчину. Он стоял на камне, торчавшем из воды, и удил рыбу. Я не мог побороть волнения. Я остановил лошадь и хотел крикнуть, но не сумел. Тогда я помахал рукой. Мне показалось, что человек посмотрел в мою сторону, но он не помахал мне в ответ. Не сходя с лошади, я опустил голову и зажмурился. Я боялся посмотреть туда снова, ибо знал, что это только мираж, что открой я глаза — и человек исчезнет. Но так дорого было мне это видение, что я не хотел, чтобы оно пропадало. И оно не пропадет, я знал это, пока я не открою глаза!
И я сидел так, опустив голову, пока не услышал ворчание собак и мужской голос. Как вы думаете, что он произнес, этот голос? Я скажу вам. Он произнес: «Откуда вы взялись, черт вас побери?» Вот какими словами твой второй дед, Заячья Губа, приветствовал меня на берегу озера Темескал пятьдесят семь лет тому назад. Нет, это ни за что не передать! Я открыл глаза — передо мной стоял рослый, загорелый, обросший волосами человек с тяжелой челюстью, низким лбом и свирепыми глазами. Я не помню, как спешился. Знаю только, что в следующее же мгновение я схватил обеими руками его за руку и зарыдал. Я обнял бы его, если бы он не отодвинулся: он всегда был угрюмым, недоверчивым человеком. И тем не менее я рыдал и не отпускал его руку.
Голос деда дрогнул и осекся от нахлынувших воспоминаний, а по щекам катились старческие слезы. Мальчишки смотрели на него и посмеивались.
— Да, я рыдал и хотел обнять его, хотя Шофер был негодяем, бесчувственным животным. Я не встречал человека отвратительнее. Звали его… Постойте, как же его звали? Я, кажется, забыл, странно!.. Впрочем, все звали его Шофером. Так называлась его профессия, и эта кличка пристала к нему. Вот почему племя, которое он основал, до сих пор называется племенем Шофера.
Он был крайне злой и бесчестный человек. Понять не могу, почему чума пощадила его. Несмотря на все наши метафизические представления об абсолютной справедливости, в мире, казалось, нет никакой справедливости. Почему выжил именно он, моральный урод, грязное пятно на лике природы и ко всему такой подлый мошенник, каких свет не видывал? Он способен был разговаривать только об автомобилях, моторах, бензине, гаражах; с особым удовольствием рассказывал он, как водил за нос и нагло обирал людей, у которых он служил перед тем, как вспыхнуть чуме. И вот, несмотря на все, ему суждено было уцелеть, тогда как погибли сотни миллионов, да нет, миллиарды людей, которые были лучше его!
Мы отправились с Шофером в его становище. И вот там-то я увидел Весту, ту самую Весту. Это было великолепно и… горько до слез. Веста Ван Уорден, молодая жена Джона Вана Уордена, одетая в лохмотья, склонилась над костром и мозолистыми, покрытыми ссадинами руками размешивала какое-то варево — та самая Веста, которой от рождения было назначено владеть самым большим в истории человечества состоянием. Ее муж, Джон Ван Уорден, стоивший один миллиард восемьсот миллионов долларов, был Президентом Правления Промышленных Магнатов и правил Америкой. Кроме того, он бы членом Международного Комитета Контроля, то есть одним из семи человек, которые правили миром. Да и сама Веста — из такой же благородной семьи. Ее отец, Филипп Сэксон, был Президентом Правления Промышленных Магнатов вплоть до своей смерти. Этот пост сделался почти наследственным, и, будь у Филиппа Сэксона сын, он стал бы его преемником. Но у него был единственный ребенок, Веста, редчайший цветок, созданный веками самой высшей, какие знала наша планета, культуры. После того как было объявлено о помолвке Весты и Вана Уордена, Сэксон назначил будущего зятя своим преемником. То был, разумеется, сугубо политический брак. Наподобие тех, что практиковались среди венценосных особ до того, как их сменили у власти Магнаты. У меня есть основания полагать, что Веста никогда не любила своего мужа той безумной, страстной любовью, которую воспевали поэты.
И вот эта самая Веста варит в закопченном чугунке какую-то рыбную похлебку, и прекрасные глаза ее воспалены от едкого дыма! Да, нелегко ей пришлось! Она была единственной, выжившей из миллиона, так же, как я и Шофер. В свое время над самым заливом Сан-Франциско, на живописнейшем холме близ Аламеды, Ван Уорден построил роскошную летнюю резиденцию. Дом окружал огромный, в тысячу акров, парк. Туда-то он и отправил свою жену, когда вспыхнула чума. Парк охранялся вооруженными стражниками, поэтому ничто, ни провизия, ни даже письма, не попадало в дом. не пройдя дезинфекцию. И все-таки зараза проникла в резиденцию, поражая стражников на посту, слуг за работой и великое множество приближенных, по крайней мере тех, кто не сбежал, — да и те, кто сбежал, все равно погибли. Веста осталась единственным живым человеком во всем дворце, который превратился в настоящий морг.
Шофер был из тех, кто сбежал. Два месяца спустя он вернулся и обнаружил, что Веста укрылась в летнем павильоне, где находилась в полной безопасности. Шофер был точно дикий зверь. Веста спряталась среди деревьев и в ту же ночь ушла пешком в горы — она, чьи изящные ножки никогда не ступали по острым камням и чьей нежной кожи не касались колючки шиповника. Он кинулся за ней и настиг в ту же ночь. Этот негодяй ударил ее, можете себе представить? Избил своими здоровенными кулачищами и сделал рабыней. Той, что ни разу в жизни не запачкала рук, приходилось теперь собирать хворост, раскладывать костер, стряпать и вообще выполнять всю черную работу. Шофер заставлял ее трудиться в поте лица, а сам, как настоящий дикарь, валялся на траве и глазел на нее. Он не желал ничего делать, за исключением тех редких случаев, когда отправлялся на охоту или рыбную ловлю.
— Ну и правильно! — заметил вполголоса Заячья Губа мальчишкам. — Я хорошо его помню. Дядька что надо! Все прибрал к рукам, и его отчаянно боялись. Отец женился на его дочери. И посмотрели бы, какие Шофер ему взбучки давал! Злой, как черт, был. Мы у него по струнке ходили. Даже когда умирал, приподнялся и в кровь расшиб мне голову своей длинной палкой — всегда ее при себе держал.
Заячья Губа в задумчивости потер круглую голову, и мальчишки снова повернулись к старику, который восторженно расхваливал Весту, принадлежавшую основателю племени Шофера.
— Вы даже представить себе не можете, до чего чудовищно все сложилось! Шофер был слуга, понимаете, простой слуга. Он пресмыкался перед людьми ее круга. А она — властительница как по рождению, так и по браку. В ее маленькой нежно-розовой ладони умещались судьбы миллионов таких, как он. В мои времена малейшее общение с людьми, подобными Шоферу, осквернило бы Весту. Я хорошо это знаю. Помню один случай. Миссис Голдвин, супруга одного из Магнатов, собираясь подняться по трапу в собственный дирижабль, уронила зонтик. Слуга совершил непростительный промах: он поднял зонтик и подал его самой миссис Голдвин, одной из самых знатных леди мира! Она отпрянула от слуги, как от прокаженного, и подала секретарю знак взять зонтик. Она тут же приказала, кроме того, узнать имя невежды и проследить, чтобы ему немедленно отказали от места. Такой же была и Веста Ван Уорден. А Шофер сделал ее своей рабыней и издевался над ней.
…Вспомнил! Билл, Шофер Билл — вот как его звали! Грубое, тупое существо, лишенное какого бы то ни было благородства, не знающее великодушных побуждений, свойственных культурному человеку. Нет, абсолютной справедливости не существует, иначе не досталось бы такому негодяю то чудо из чудес, каким была Веста Ван Уорден. Мальчики, вам не понять трагизма положения, ведь вы и сами грубые маленькие дикари, не знающие ничего, помимо своей дикой жизни! Почему Веста не стала моей? Я человек утонченной культуры, профессор большого университета. И, несмотря на это, она не снизошла бы до знакомства со мной — такое высокое положение она тогда занимала! Так вообразите всю глубину унижения, которое она претерпела, попав в руки Шоферу. И если бы не крах цивилизации, никогда я не познакомился бы с ней, не смел бы смотреть ей в глаза, разговаривать с ней и касаться ее руки и.» любить, да, да, любить и знать, что она отвечает мне взаимностью. Я верю, знаю: она даже полюбила бы меня — ведь подле нее не было другого мужчины, кроме Шофера. Почему чума, погубив восемь миллиардов человек, не убила еще одного — Шофера?
Однажды, когда Шофер ушел удить рыбу, она стала умолять меня убить его. Она молила меня со слезами на глазах. Но я боялся, боялся его ярости, силы. После, правда, у нас был разговор. Я предлагал ему свою лошадь, пони, овчарок, все, чем владел, лишь бы он отдал мне Весту. Но он только смеялся мне в лицо и мотал головой. Он оскорблял меня. Он заявил, что прежде был слугой, им помыкали мужчины вроде меня и такие женщины, как Веста, а теперь самая знатная дама на земле прислуживает ему, стряпает пищу и нянчит его ублюдков. «Ваше времечко было до чумы. А нынче мое времечко, и неплохое, вот так-то! Ни за какие деньги не соглашусь вернуть прошлое!» Так он сказал, хотя не этими в точности словами. С уст этого негодяя то и дело срывалась отвратительная брань.
И еще он предупредил меня, что оторвет мне голову и задаст Весте взбучку, если заметит, что я заглядываюсь на нее. Что мне оставалось делать, я же боялся его! Он был как дикий зверь. В тот вечер, когда я набрел на их стоянку, мы с Вестой долго вспоминали о нашем исчезнувшем мире. Мы говорили об искусстве, книгах, стихах, а Шофер слушал и глупо ухмылялся. Его очень скоро утомил и разозлил наш разговор, в котором он не понимал ни слова, и тогда он встал и заявил: «Видите Весту Ван Уорден? Заносчивая была красавица и важная птица — жена магната Ван Уордена. А теперь она моя женщина. Да, профессор Смит, времена изменились, сильно изменились! Эй, женщина, сними-ка с меня мокасины, да поживей! Я хочу, чтобы профессор Смит знал, как я тебя вышколил!»
Я видел, как Веста прикусила губу, а в ее глазах зажегся огонек ненависти. Он замахнулся своим узловатым кулачищем, и я испугался. Я не мог бы одолеть его. Поэтому я встал, чтобы уйти, не быть свидетелем подобного унижения. Но Шофер захохотал и пригрозил поколотить меня, если я не останусь. И я вынужден был сесть и смотреть, как у костра на берегу озера Темескал Веста Ван Уорден встала на колени и принялась стягивать мокасины с ног ухмыляющейся волосатой обезьяны.
…Нет, мальчики, вам не понять этого! Вы ничего не видели и ничего не знаете. Вам не понять!
«И к узде приучена и к седлу, — посмеивался Шофер, пока Веста выполняла его ужасное и унизительное приказание. — Иногда артачится, шалит, знаете ли. Но разок двинешь ей в морду, и снова, как ягненок».
А в другой раз он сказал мне: «Нам надо начинать все сначала: плодиться и заселять землю. Вам просто не повезло, профессор. У вас нет женщины, а дело у нас тут обстоит так же, как в райских кущах. Но я не гордый, и вот что вам скажу. — Он показал на крохотную, чуть побольше годика, девчурку. — Вот вам жена! Конечно, придется подождать, пока она подрастет. Здорово, правда? Мы здесь все одинаковы, но сила-то у меня. И все-таки я не задаюсь: не по мне это. Профессор Смит, я оказываю вам честь, большую честь. Я согласен на помолвку нашей дочери, дочери Шофера и Весты Ван Уорден, с вами! Эх, дьявол побери, посмотрел бы Ван Уорден!»
Три недели промучился я в становище Шофера. То ли я просто-напросто надоел ему, то ли ему показалось, что я дурно влияю на Весту, но так или иначе однажды он рассказал, что год назад, пробираясь холмами Контра Коста к проливу Каркинез, он видел за проливом дымок. Это означало, что там обитали люди. А он три недели скрывал от меня это бесценное сведение. Я немедленно отправился в путь со своими лошадьми и овчарками и, пройдя холмы Контра Коста, вышел к заливу. Я не увидел на другом берегу никакого дыма, но в Косте обнаружил небольшую барку, куда погрузил своих животных. Из куска старой парусины я соорудил парус, и южный бриз погнал барку через залив к развалинам Валлехо. На окраине города мне попались следы недавней стоянки. По множеству раковин съедобных моллюсков я понял, почему эти люди пришли на побережье. Как выяснилось впоследствии, это было племя Санта-Роса. Я двинулся за ними в долину Сонома через соляные топи, вдоль железнодорожного пути. Там, у разрушенного кирпичного завода в Глен Эллен, я наткнулся на стоянку. Их было восемнадцать человек. Среди них — двое стариков: один — банкир Джонс, другой — удалившийся от дел владелец ломбарда Гаррисон. Последний взял себе в жены сестру-хозяйку психиатрической больницы в городе Нэпа. Из всего населения Напа и окрестных поселений и ферм в этой некогда многолюдной и плодородной долине выжила одна она. В племени были трое мужчин помоложе: Кардиф и Хейл — фермеры и Уэйнрайт — простой батрак. Каждый из них имел жену. Хейлу, простоватому и необразованному фермеру, досталась Исидора — самая прекрасная после Весты женщина, пережившая чуму. Она считалась одной из знаменитейших певиц в мире. Эпидемия застала ее в Сан-Франциско. Она часами рассказывала мне о своих странствиях и приключениях, которые кончились, когда в лесном заповеднике Мендосино ее подобрал Хейл, и ей не оставалось ничего иного, как стать его женой. Хейл, по счастью, оказался неплохим человеком, хотя и был необразованный фермер. Он обладал острым чувством справедливости и необыкновенной честностью. Исидоре было с ним несравненно лучше, чем Весте с Шофером.
Жены у Кардифа и Уэйнрайта были женщины из народа, с крепким сложением, привыкшие к труду, — тип, наилучшим образом приспособленный к условиям дикой жизни, которую им приходилось вести. Кроме того, в племени были двое умалишенных из сумасшедшего дома в Элдредже и пять-шесть ребятишек и младенцев, появившихся на свет уже после образования племени. И была еще Берта, совсем неплохая женщина, — ты слышишь, Заячья Губа? — хотя твой отец и прохаживался на ее счет. Я взял ее в жены. Она мать твоего отца, Эдвин, и твоего тоже, Хоу-Хоу. А наша дочь Вера вышла замуж за отца Заячьей Губы, Сэндоу, который был старшим сыном Весты Ван Уорден и Шофера.
Так я стал девятнадцатым членом племени Санта-Роса. После меня к племени пристали только двое чужаков. Один — Мангерсон, потомок Магнатов, восемь лет бродил по лесам Северной Калифорнии, прежде чем отправился на юг, и встретил нас. Это ему пришлось ждать двенадцать лет, пока подрастет моя дочь Мери, чтобы жениться на ней. Другого звали Джонсон — он основал племя Юта. Он ведь пришел к нам из Юты, страны, которая лежит очень далеко на востоке, за бескрайними пустынями. Он добрался до Калифорнии через двадцать семь лет после эпидемии. Он рассказывал, что в Юте выжило только трое, включая его самого, — и все мужчины. Много лет они охотились вместе и наконец впали в отчаяние, ибо боялись, что с их смертью прекратится на земле человеческий род. Поэтому они двинулись на запад в надежде найти в Калифорнии женщин. Только Джонсону удалось пробраться через великую пустыню: двое его спутников погибли в пути. Когда он встретил нас, ему было уже сорок шесть лет. Он женился на четвертой дочери Исидоры и Хейла, а старший сын его женился на твоей тетке, Заячья Губа, на третьей дочери Весты и Шофера. Джонсон был сильный, волевой человек. Поэтому он отделился от Санта-Росов и образовал в Сан-Хосе племя Юта. Совсем небольшое племя — всего девять человек. Джонсон умер, но благодаря его былому влиянию и здоровому потомству племя Юта станет сильным племенем и сыграет ведущую роль в возрождении цивилизации на земле.
Нам известны еще только два племени: Лос-Анжелиты и Кармелиты. Кармелиты пошли от одного мужчины и одной женщины. Мужчину звали Лопес, кожа у него была смуглая, потому что дальние предки его были древние мексиканцы. Он был пастухом на скотоводческих ранчо за Кармелом, а его жена — горничная в большом отеле в Дель Монте. Семь лет мы ничего не знали о существовании Лос-Анжелитов. У них там хороший край, правда, слишком жарко. Я полагаю, что теперешнее население земли составляет триста пятьдесят — четыреста человек, если, разумеется, не обитают еще где-нибудь крохотные племена. Но мы о них, во всяком случае, не знаем. С тех пор, как Джонсон пришел к нам из Юты, мы не имеем никаких сведений ни с востока, ни из других мест. Тот огромный мир, который я знал во времена своего детства и молодости, исчез. Он перестал существовать. Я последний свидетель Алой Смерти, и только мне известны чудеса того давно ушедшего мира. Люди, которые были всемогущи, как боги, и владели землей, небесами и морями, ведут теперь первобытный образ жизни на берегах калифорнийских рек.
У нас рождается много детей. Вот, к примеру, у твоей сестры, Заячья Губа, их уже четверо. Людей становится больше, и они снова готовятся к восхождению на вершины цивилизации. Настанет время, когда людям станет здесь тесно, и они начнут расселяться, и можно ожидать, что через несколько сотен поколений наши далекие потомки постепенно перевалят через Сьерра-Неваду и с каждым новым поколением будут продвигаться по нашему великому континенту на восток, заселяя все новые и новые земли. Опять начнутся великие переселения арийских народов.
Но это будет происходить медленно, очень медленно: слишком много предстоит сделать. События отбросили нас далеко назад. Если бы остался в живых хоть один физик или химик! Но они погибли, а мы перезабыли все, что знали. Шофер начал, правда, обрабатывать железо. Он смастерил кузнечный горн, которым мы пользуемся до сего времени. Но он был ленив, и когда умер, унес с собой в могилу все, что знал о металлах и машинах. А мне откуда было знать о таких вещах? Мое дело — классическая философия, а не химия. Шофер научил нас только двум вещам: варить огненный напиток и выращивать табак. И однажды, напившись, он убил Весту. Я убежден, что он убил Весту в приступе пьяной жестокости, хотя он всегда утверждал, что она упала в озеро и утонула.
Мальчики, я дам вам один совет: берегитесь знахарей. Они называют себя докторами, принижая благородную некогда профессию. На самом же деле они знахари, шаманы, играющие на предрассудках и невежестве. Обманщики и шарлатаны — вот кто они такие. А мы так опустились, что верим их выдумкам. Их становится все больше так же, как и нас, — они попытаются подчинить нас себе. Так что помните: они обманщики и шарлатаны. Посмотрите, например, на Косоглазого. Он хоть и молод, но уже называет себя доктором. Он продает снадобья от болезней, обещает удачную охоту и хорошую погоду — за мясо и шкуры, посылает людям черную палку, означающую смерть, и творит тысячу иных мерзостей. Он говорит, что все может, а я утверждаю, что он лжет. Я, профессор Джеймс Говард Смит, утверждаю, что он лжет. Я говорил это ему в глаза. Почему он не послал мне черную палку? Да потому, что на меня его заклинания не действуют, и он отлично знает это. А вот ты, Заячья Губа, настолько погряз в суевериях, что умрешь от страха, если, проснувшись вдруг ночью, найдешь подле себя такую палку. И ты умрешь не от каких-то особых свойств черной палки, а потому, что ты дикарь, невежественный, темный дикарь!
Знахарей надо уничтожать и открывать заново те знания, которые люди утратили. Поэтому я снова повторяю вам то, что вы должны всегда помнить и передать своим детям. Вы должны рассказать им, что, когда огонь нагревает воду, в ней появляется удивительная вещь, которая называется паром. Пар сильнее, чем десять тысяч человек, и может делать за них всю работу. Во вспышке молнии таится такой же сильный слуга человека, издавна верный раб его, который снова должен стать его рабом.
Совсем иная штука — алфавит. С помощью алфавита я знаю, что означают особые маленькие знаки, тогда как вы, мальчики, знаете только примитивное пиктографическое письмо. В сухой пещере на Телеграф Хилл, куда я захожу, когда наше племя спускается к морю, я спрятал много книг. В них великая мудрость. Там же есть и ключ к алфавиту, так что человек, знающий пиктографическое письмо, может научиться читать книги. Когда-нибудь люди снова будут уметь читать, и, если ничего не случится с пещерой, они узнают, что некогда жил профессор Джеймс Говард Смит, который сохранил для них мудрость древних.
Еще существовало одно хитрое вещество, которое люди неизбежно откроют снова. Оно называется порохом. С помощью пороха мы убивали на больших расстояниях и наверняка. В земле имеются некоторые вещества, их смешивают в определенном соотношении, и тогда получается порох. Я забыл, что это за вещества, а может быть, никогда и не знал. И очень сожалею об этом. Если бы я знал, я сделал бы порох, и убил бы Косоглазого, и спас людей от суеверий…
— Когда я вырасту, я отдам Косоглазому всех коз, и мясо, и шкуры, которые я добуду, чтобы он научил меня, как стать доктором! — заявил Хоу-Хоу. — И тогда все будут уважать меня и слушаться. Люди будут кланяться мне.
Старик грустно кивнул головой и пробормотал:
— Странно слышать остатки сложных форм арийской речи из уст грязного маленького дикаря, одетого в звериные шкуры! Мир опрокинулся вверх дном. И причиной всему чума.
— А я не стану тебя слушаться, — гордо сказал Заячья Губа будущему знахарю. — Если я заплачу тебе, чтобы ты послал кому-нибудь черную палку, а он не умрет, я убью тебя; запомни это, Хоу-Хоу!
— А я сделаю так, чтобы дед вспомнил вещества, из которых приготовляется порох, — сказал Эдвин негромко. — И тогда подчиню себе всех вас. Ты, Заячья Губа, будешь сражаться за меня и добывать мясо, а ты, Хоу-Хоу, по моему приказанию станешь посылать черную палку, чтобы меня боялись. Если Заячья Губа попробует убить меня, я прикончу его этим порохом. Нет, дед не такой глупец, как вы думаете, и я буду слушать его рассказы и когда-нибудь стану главным над вами!
Старик печально покачал головой.
— Снова изобретут порох. Это неизбежно: история повторяется. Люди будут плодиться и воевать. С помощью пороха они начнут убивать миллионы себе подобных, и только так, из огня и крови, когда-нибудь, в далеком будущем, возникнет новая цивилизация. Но что толку? Как погибла прежняя цивилизация, так погибнет и будущая. Потребуется, может быть, пятьсот тысяч лет, чтобы построить ее, но так или иначе она погибнет. Все погибает и проходит. Не исчезнут только космическая сила и материя — они вечно движутся, взаимодействуют и создают три непреходящих типа: священника, солдата и правителя. Устами младенцев глаголит истина веков. Одни будут сражаться, другие — молиться, третьи — править, а остальные — большинство — трудиться в поте лица и страдать, и на их кровоточащих трупах снова и снова будут воздвигать то необыкновенное, чудесной красоты здание, которое называется цивилизованным государством. Оно будет расти, несмотря ни на что; даже если не сохранятся спрятанные в пещере книги, люди все равно откроют старые истины и начнут поклоняться старой лжи и учить тому же своих детей. Что толку?..
Заячья Губа вскочил на ноги и, быстро оглядев пасущихся коз, посмотрел на заходящее солнце.
— Старик с каждым днем становится все болтливее, — сказал он Эдвину. — Пошли в становище.
Хоу-Хоу и Заячья Губа позвали собак, сбили коз в стадо и погнали их к лесной тропе, а Эдвин остался со стариком и помог ему идти. Когда они добрались до железнодорожной насыпи, Эдвин остановился и посмотрел назад. Заячья Губа и Хоу-Хоу с козами и собаками пошли дальше. Эдвин смотрел на диких лошадей, спустившихся с холмов на песчаный берег. Табун был небольшой, десятка два голов — жеребята, годовики, взрослые кобылицы, а у самой воды в пене прибоя стоял великолепный жеребец — выгнув шею и поводя блестящими дикими глазами, он принюхивался к соленому запаху моря.
— Что там? — спросил дед.
— Лошади, — ответил мальчик. — В первый раз вижу их на берегу. В горах развелось много кугуаров, и лошади идут сюда.
Солнце склонялось к горизонту, затянутому беспорядочной грядой облаков, и красные лучи его веером расходились по небу. А из белой пены разбивающихся о берег волн выползали на черные камни морские львы; они играли, дрались, любили и пели свою песнь, как и тысячи веков назад.
— Пойдем, дед, — позвал Эдвин.
И они зашагали вдоль полотна в лес вдогонку за стадом — одетые в шкуры старик и мальчишка.
Перевод Г. Злобина
Говард Нокс — член конгресса от штата Орегон.
Томас Чалмерс — сенатор и миллионер.
Маргарет Чалмерс — его жена.
Томас Чалмерс-младший — сын Маргарет и Томаса Чалмерса, 6 лет.
Эллери Джексон Хаббард — журналист.
Энтони Старкуэтер — финансовый магнат, отец Маргарет Чалмерс.
Миссис Старкуэтер — его жена.
Конни Старкуэтер — их младшая дочь.
Феликс Доблмен — секретарь Энтони Старкуэтера.
Линда Дэвис — горничная Маргарет Чалмерс.
Джулиус Ратленд — священник епископальной церкви.[91]
Джон Джиффорд — социалист, агитатор.
Мацу Сакари — секретарь японского посольства.
Долорес Ортега — жена перуанского посланника.
Сенатор Даусет.
Миссис Даусет.
1-й и 2-й агенты.
Экономка.
1-я и 2-я горничные.
Слуга.
Действие происходит в Вашингтоне, США, в 1910 году на протяжении двадцати часов.
Маргарет Чалмерс. В 27 лет это сильный, зрелый человек; она незаурядно умна и в то же время удивительно женственна, способна на внезапные проявления нежности, на вспышку страсти и неожиданные порывы. Продукт рафинированной культуры и светского воспитания, она, однако, сохранила душевное здоровье, жизнелюбие и чистоту, которые позволяют нам верить в прекрасное будущее человечества. У нее широко поставленные пытливые глаза и ослепительная улыбка, которой она при случае умеет пользоваться. Но она может также быть твердой, жесткой и даже циничной.
Говард Нокс мог бы стать поэтом, но судьба решила иначе, и он стал политическим деятелем. Ему 35 лет, он одержим любовью к людям. В жизни у него есть цель, и он неуклонно ей следует, несмотря на гонения, брань и насмешки. Внешне это хорошо сложенный, сильный человек. Лицо скорее волевое и выразительное, чем красивое. Глубокая, прямая натура. Несмотря на университетское образование, держится немного натянуто, особенно в светском обществе. Его выбрали в конгресс как сторонника социальных преобразований; в борьбе, которую он ведет, у него почти нет единомышленников. За ним в конгрессе не стоит какая-нибудь партия, и он может рассчитывать на поддержку лишь нескольких независимых депутатов, таких же бунтарей, как он сам.
Томас Чалмерс, 45–50 лет. Усы с проседью, грузноват. Не привык себе ни в чем отказывать, особенно в виски с содой. Зато ему отказывается служить сердце и грозит отправить его на тот свет в любую минуту. В области эмоциональной ленив и нетребователен. Принадлежит к числу сенаторов — ставленников крупного капитала и представляет в правительстве один из вырождающихся штатов Новой Англии,[92] являясь тем не менее опытным мастером в области политических махинаций. Совсем не дурак, — у него хватает и ума и выдержки для крупной политической игры. Самая характерная его черта — неумение ограничивать свою чувственность.
Томас Чалмерс-младший, крепкий, здоровый ребенок 6 лет, хотя бабушка и считает его слабеньким.
Эллери Джексон Хаббард, 38–40 лет. Журналист, известный всей стране. Гладко выбритый, дородный человек с крупной головой и большими руками; все у него внушительнее, чем у обычных людей. Его персона излучает благополучие, самодовольство и эгоизм. Понятия не имеет о нравственности. Убежденный индивидуалист, холодный, беспощадный к ближним; думает только о себе и верит только в себя.
Энтони Старкуэтер, пожилой, хорошо сохранившийся джентльмен. Худощав и, по всей видимости, в личной жизни человек умеренный до аскетизма. Плотские утехи ему всегда были чужды. Холодный, сдержанный пуританин, он одержим единой страстью — властвовать. В нем видна повадка крупного хищника: острый ум и воля помогли ему сколотить состояние в сотни миллионов долларов. Короче говоря, это образец промышленного и финансового магната в том наиболее чистом его виде, который можно сыскать в Америке. Он человек высоконравственный, хотя суровая пуританская мораль претерпела у него некую метаморфозу и превратилась в столь же жесткую и столь же бескомпромиссную мораль дельца — в иезуитскую мораль человека, который, творя зло, верит, что делает это с благими целями. Энтони Старкуэтер твердо уверен, что судьбы цивилизации и прогресса вверены ему и немногим ему подобным.
Миссис Старкуэтер, пухлая, пожилая и беспомощная дама. Она не поспела за своим мужем в его нравственном развитии и все так же привержена старым порядкам, старым предрассудкам, пуританской морали Новой Англии. Бешеные темпы современной жизни приводят ее в замешательство.
Конни Старкуэтер, младшая сестра Маргарет, 20 лет от роду, и полная ей противоположность во всех отношениях. Правда, она тоже лишена природной низости, но зато у нее нет и собственного мнения; она безнадежная раба условностей. Веселая хохотушка, здоровая, пышная — типичное дитя своей среды.
Феликс Доблмен, личный секретарь Энтони Старкуэтера. Молодой человек с безукоризненными манерами, вполне отвечающий требованиям, которые могут быть предъявлены личному секретарю такого человека, как его шеф. Характер слабый, робкий, почти женственный.
Линда Дэвис, горничная Маргарет, лет 25, светловолосая шведка, но родилась в Америке. Молодая женщина с лицом замкнутым, бесстрастным, как и положено прислуге, прошедшей многолетнюю дрессировку, но в глубине души любящая и преданная. Она привязана к Маргарет, которой не изменила бы даже под пыткой.
Джулиус Ратленд, священник; личность вполне ординарная. Типичный представитель своей профессии.
Джон Джиффорд, рабочий агитатор. Человек из народа, неотесанный, немножко прямолинейный, но зато прямодушный и твердый в своих убеждениях. Настоящий, образцовый тип рабочего вожака.
Мацу Сакари, секретарь японского посольства. Его изысканная вежливость не имеет себе равных. Речь у него книжная, слишком правильная. Часто кланяется.
Долорес Ортега, жена посланника Перу; яркая и живая брюнетка, много жестикулирует, как и все жители Латинской Америки.
Сенатор Даусет, 50 лет. Хорошо сохранился.
Миссис Даусет, толстая пожилая дама.
Гостиная в доме сенатора Чалмерса. Четыре часа пополудни. Комната обставлена по современной моде. На переднем плане, слева — стол, накрытый к чаю. Недостает только чайника. Вход в гостиную на заднем плане, справа.
По бокам, справа и слева, — двери в другие комнаты.
Справа, развалившись в креслах, сидят Чалмерс и Хаббард.
Хаббард (помолчав, в раздумье). Не понимаю, почему так взбунтовалась эта старая кляча Элсворт?
Чалмерс. Рассердился. Считает, что его обделили и не дали выжать всего, чего ему хотелось, из Тарифной комиссии. Ведь это его последняя сессия. Он заявил, что уходит в отставку.
Хаббард (презрительно фыркнув, изображает речь надутого старика). «Резолюция о расследовании причин высокой стоимости жизни!» Подумать только, что ее предложил сенатор Элсворт! Ах, старый козел! И что же вы собираетесь предпринять, Чалмерс?
Чалмерс. Все уже сделано.
Хаббард. Да ну?
Чалмерс (покручивая усы). Резолюцию передали в Комиссию по учету и контролю над расходами сената…
Хаббард (одобрительно осклабившись). …где председательствует сенатор Чалмерс! Лихо! Бедняга Элсворт. Ему каюк! И ничего не скажешь — проекту дан ход.
Чалмерс. Когда до этого законопроекта дойдет очередь, Элсворта давно не будет в сенате. А выждав для приличия некоторое время, сенатор Ходж внесет другую резолюцию, с требованием расследовать причину высоких цен… Нечто вроде резолюции Элсворта, да не совсем…
Хаббард. Ну да, и ее перешлют в Комиссию по финансам, откуда она тут же возвратится назад для исполнения…
Чалмерс. Кстати, журналу «Картрайтс», кажется, прискучило обнажать язвы нашего общества.
Хаббард. Когда же он занимался этим всерьез? Если он и разоблачал кого-нибудь, то разве что мелких предпринимателей, которые не хотели платить ему за объявления.
Чалмерс. Да, журнал умеет скрывать свои отнюдь не либеральные симпатии!
Хаббард. Теперь он их будет темнить еще больше. С тех пор, как я стал участником предприятия. Мне ведь сейчас принадлежит контрольный пакет акций.
Чалмерс. То-то я заметил, что за последнее время тон журнала несколько изменился.
Хаббард. Еще бы! Но мы продолжаем обнажать язвы. Дали великолепную серию статей о том, что престарелым нищим необходимо обеспечить лучшие санитарные условия. И непременно разоблачим преступные нравы правителей забытой богом Венесуэлы…
Чалмерс (одобрительно кивает. Помолчав). Насчет Нокса… Я за этим вас сюда и пригласил. Завтра он собирается выступить в конгрессе. Наконец-то Нокс будет у нас в руках.
Хаббард. Я в курсе дела. Все пойдет, как по маслу. Мои ребята, хоть и не знают толком, что к чему, получили нужные указания. Завтра в это время телеграммы полетят, как птицы.
Чалмерс (резко). Нокса надо сделать посмешищем на всю страну, его надо убить смехом!
Хаббард. У нас в Америке любят посмеяться. Вот его дружки на Западе поерзают! Редакторы мелких газет молились на этого Нокса. Пускай теперь они же над ним погогочут.
Чалмерс. А вы сами что намерены делать?
Хаббард. Моя статья для «Картрайтса» написана. Типография наготове. Я протелеграфирую ее завтра по горячим следам. Послушайте…
Чалмерс (не сразу). Ну?
Хаббард. А не зря вы позволяете ему произнести речь?
Чалмерс. У нас нет выбора. Нам не за что зацепиться. Наши люди ходили за ним по пятам, днем и ночью. Ни в частной, ни в общественной жизни — ни единого пятнышка. Но вот наконец мы его поймаем! Сама судьба отдает Нокса нам в руки. Эта речь подорвет его репутацию больше, нежели…
Хаббард. …дюжина незаконных детей.
Смеются.
Не забудьте, Ноксу пальца в рот не клади! Вы уверены, что он никому не наставит синяков? Ему действительно нечем подкрепить свою речь?
Чалмерс. Не беспокойтесь.
Хаббард. Факты ведь можно подобрать какие угодно… Стоит только захотеть.
Чалмерс (решительно). У Нокса нет ничего, кроме подозрений и беспочвенных сплетен желтой прессы.
Входит Слуга, оглядывает стол, расставляет посуду.
Все его обвинения обернутся против него же самого. Над ним будут смеяться. Его речь прозвучит, как газетная утка в воскресном приложении. (Поглядев на слугу.) Сейчас сюда придут пить чай. Давайте-ка сбежим отсюда, пока не поздно.
Слуга выходит.
Пойдем в библиотеку и пропустим по одной.
Хаббард (вставая, с тихим злорадством). И вот наконец Али-баба получит по заслугам.
Чалмерс. Али-баба?
Хаббард. Так ваша жена зовет этого самого Нокса.
Чалмерс. Вы правы, совсем забыл. Ну что ж, пускай лезет в петлю. Наше дело — ссудить его веревкой…
Хаббард (понизив голос, тоном дружеского упрека). Кстати, сенатор, маленькое предостережение… Потише ведите себя в Нью-Йорке. Некая дама, — не будем ее называть, — о ней болтают в редакциях… Мы, конечно, стараемся замять разговоры, но надо быть осторожнее. Если Херст об этом пронюхает, он раздует такой скандальчик, что вы целый год не отмоетесь. Газет у него достаточно…
Чалмерс слушает собеседника со все большим раздражением; он хочет ответить, но в комнату входят Миссис Старкуэтер и Конни. Миссис Старкуэтер в полуобморочном состоянии. Конни, напротив, свежа, весела, сияет.
Миссис Старкуэтер. Том! Господи…
Чалмерс берет ее за руку, покровительственно успокаивает.
Конни (у которой энергия, как всегда, бьет через край, оживленно). Том, вот ужас! Ты только подумай! Знаешь, почему мама волнуется? Мы наехали на детскую колясочку. Наш шофер совсем не виноват. Глупая женщина переходила улицу как раз тогда, когда мы выехали из-за угла. Но мы задели ее только крылом. Ребенок жив — его просто вышвырнуло на мостовую. Так было смешно! (Увидев Хаббарда.) А, это вы, мистер Хаббард. Как поживаете?
Здороваются.
Миссис Старкуэтер (беспомощно оглядывается в поисках стула. Чалмерс, успокаивая ее, сажает в кресло). Ужасно! Ребенок мог погибнуть! И еще говорят, что эти женщины любят своих детей!
Конни. Папы еще нет? Мы ведь должны были сюда за ним заехать. А где Маргарет?
Миссис Старкуэтер (чуть слышно, заметив Хаббарда). Ах, и вы здесь, мистер Хаббард…
Хаббард подходит к ней, пожимает руку.
Никак не могу привыкнуть ко всей этой суматохе… Все так торопятся. Автомобили ведь тоже от нечистого! Когда я была молода, мы жили прилично, солидно. Было время вздохнуть, подумать. А нынче ни на что не хватает времени. Просто голову теряешь… Один Энтони никогда не теряет головы. Он исключительный человек!
Хаббард. Я убежден, что за всю свою жизнь мистер Старкуэтер ни разу не потерял голову.
Чалмерс. Разве что, когда он за вами ухаживал.
Миссис Старкуэтер (с горечью). Ну, я бы и этого не сказала.
Конни (нарочито деловым тоном). Отец посовещался с компаньонами, затем передал дело на рассмотрение своим юристам; когда они доложили ему, что не нашли в маме ни малейшего изъяна, он сверился с записной книжкой и сделал предложение в первые же свободные полчаса.
Смеются.
И пока папа объяснялся в любви, он не меньше двух раз поглядел на часы.
Миссис Старкуэтер. Ну, тогда Энтони был еще не так занят.
Хаббард. Да, тогда он еще не правил Соединенными Штатами.
Миссис Старкуэтер. Уж не знаю, чем он там правит, но у него нет ни минуты свободного времени! Дела, политика — какое безумие! Безумие, дела и политика… (Замолкает, чтобы перевести дух, и видит накрытый к чаю стол.) Чай! Я бы тоже выпила чашечку. Конни, я выпью чаю, а если папа не приедет, мы отправимся домой. (Чалмерсу.) Где Томми?
Чалмерс. Поехал покататься с Маргарет. (Взглянув на часы.) Они сейчас вернутся.
Конни. Мама, вы не засиживайтесь. Мне еще надо переодеться.
Чалмерс. Ах да, еще этот прием! (Зевает.) Как бы мне хотелось сегодня полентяйничать!
Конни (Хаббарду.) Турецкий поверенный в делах… Никак не запомню, как его зовут! Такой комичный, просто ужас! Он сегодня дает обед в честь британского посла.
Миссис Старкуэтер (приподнимаясь со стула). Вот и Томми!
Снаружи доносится смех Маргарет Чалмерс и ликующий голос Томми. Маргарет и Томми показываются на пороге, держась за руки и не замечая присутствующих. Они вернулись с прогулки и еще не сняли пальто.
Томми. Ну, мамочка! Ну, пожалуйста!
Маргарет. Нет, нет. В другой раз. Беги к Линде, мальчик.
Томми замечает, что в комнате посторонние. Выглянув из-за двери, он видит миссис Старкуэтер и бросается к ней.
Томми (он явно любит свою бабушку). Бабушка! (Обнимает ее. Они целуются.)
Маргарет целует Конни, здоровается с матерью, холодно пожимает руку Хаббарду.
Маргарет (Чалмерсу). Раз ты уже здесь, прошу тебя, никуда не убегай.
Миссис Старкуэтер (озабоченно разглядывает Томми, повернув его лицо к свету). Маргарет, ребенок опять похудел… (Чалмерсу.) Ты не находишь, Том?
Конни (Хаббарду). Маме вечно кажется, что Томми чахнет.
Хаббард. Да ну? А по-моему, он вполне упитанный паренек.
Томми (отцу). Я настоящий индеец! Правда, папа?
Чалмерс (с убеждением). Самый храбрый индеец из всего племени!
В дверях появляется Линда.
Погляди, вояка, тебя ищет Линда.
Маргарет. Линда, отведите мальчика в детскую. Беги, Томми!
Томми. Идем, бабушка. Я тебе что-то покажу. (Тащит ее за руку к двери, на пороге оборачивается, протянув другую руку Линде.) Мама, когда они уйдут, мы поиграем в индейцев?
Маргарет (подходит к Томми и, наклонившись, обнимает его). Нет, миленький. Мне сегодня нужно поехать на этот противный обед. А вот завтра мы с тобой непременно поиграем.
Томми огорчен и вот-вот надует губы.
Ты ли это, мой маленький индеец?..
Хаббард. Индейцы никогда не капризничают.
Томми (забыв о своем огорчении). Ну, хорошо, мамочка. Давай будем играть завтра… если ты сегодня не можешь.
Маргарет его целует. Томми, ведя за руки миссис Старкуэтер и Линду, уходит.
Чалмерс (делает знак Хаббарду и говорит ему тихо, направляясь к двери направо). Давайте все-таки выпьем.
Хаббард отходит от Конни и собирается последовать за Чалмерсом.
Конни (с упреком). Ну-у, если вы намерены удрать, я тоже не останусь!
Маргарет. Не уходи, Том. Папа приедет с минуты на минуту.
Конни. И вся семья будет в сборе.
Чалмерс. Нам с мистером Хаббардом надо кое-что обсудить. Мы скоро вернемся.
Уходят.
Маргарет (с неожиданным порывом обнимая Конни). Пойду и я переоденусь. Побудь здесь, дружок. Сейчас начнут собираться гости. (Хочет уйти.) Конни. Маргарет!
Маргарет останавливается.
Мне надо с тобой поговорить. Ты не рассердишься?
Маргарет, улыбаясь, качает головой.
Конечно, никто не принимает этого всерьез, а все-таки… я хотела тебя предупредить…
Маргарет (с некоторым раздражением). Если речь идет о моем муже, можешь не продолжать. Сама знаешь, что он часто ведет себя не так, как следовало бы… Его похождения меня давно не трогают.
Конни молчит.
Ну?..
Конни. Том тут ни при чем… (Пауза.) Это касается тебя.
Маргарет. Меня?
Конни. Не знаю, как начать…
Маргарет. А ты начни сразу с самого главного.
Конни. Конечно, все это ерунда, но мама нервничает. Ты знаешь, какая она старомодная. Да и наше положение в обществе… папино, Тома… Ты встречаешься с этим человеком, а он ведь враг папы, враг твоего мужа, он их ругает на всех перекрестках… Завтра он собирается произнести в конгрессе одну из своих ужасных речей. Об этом пишут все газеты. Он намерен бросить нам в лицо ужасные обвинения!
Маргарет. Ты имеешь в виду мистера Нокса? Но он не может никому причинить зла! Поверь мне.
Конни (со злостью). Ты так думаешь? На днях он публично обозвал папу вором!
Маргарет. Ну? Не слыхала. Когда это было?
Конни. Он заявил, что короли биржи потеряли всякую совесть и так низко пали, что готовы украсть у нищего последнюю корку хлеба!
Маргарет. Да, но при чем тут папа?
Конни. Ну, конечно, он имел в виду папу.
Маргарет. Глупышка. Станет папа воровать корки хлеба! Он и пальцем не двинет меньше чем за сто или хотя бы за пятьдесят миллионов долларов.
Конни. Ты всегда так носишься с ним, когда вы встречаетесь в обществе. Он не отходил от тебя целых полчаса на рауте у Дагделей. Ты принимаешь его у себя, у Тома, несмотря на то, что этот Нокс его ненавидит!
Во время их разговора из задней двери появляется Энтони Старкуэтер. Лицо его сумрачно, лоб нахмурен, словно он и на ходу продолжает вершить государственные дела. Заметив своих дочерей, он останавливается и, незаметно для них, прислушивается к их разговору.
Маргарет. С чего ты взяла? Он любит людей. Он самый правдивый и самый добрый, самый чистый человек из всех, кого я знаю!
Конни (не слушая). Такие люди всегда приносят несчастье. Они возмущают народ, пустозвоны и демагоги!
Маргарет (с укором). Зачем ты повторяешь чужие слова? Кто это тебе наговорил? Наверно, отец? За что вы его так, бедного, милого Али-Бабу?
Старкуэтер (покашливает, давая знать о своем присутствии). Кхем…
Конни и Маргарет. Папа!
Маргарет и за ней Конни подходят к отцу и здороваются.
Старкуэтер (тоном делового человека, привыкшего экономить время). Спасибо, спасибо. Чувствую себя превосходно. Что это за Али-Баба? Кто такой Али-Баба?
Маргарет смотрит на Конни полуукоризненно, полушутливо.
Конни. Говард Нокс.
Старкуэтер. Почему Али-Баба?
Маргарет. Я так его прозвала. Али-Баба в пещере сорока разбойников. Помнишь «Тысячу и одну ночь»?
Старкуэтер (строго). Я давно собираюсь поговорить с тобой. С тех пор как ты вышла замуж, я не вмешивался ни в твою личную жизнь, ни в твое хозяйство. Но история с Ноксом переходит всякие границы. Говорят, ты даже принимаешь его у себя…
Маргарет. Он будет здесь и сегодня. Я его жду.
Конни делает недовольный жест.
Старкуэтер (невозмутимо). Моей дочери и жене сенатора Чалмерса не пристало принимать этого проходимца. Повторяю: я не вмешивался в твою жизнь с тех пор, как ты вышла замуж. Но тут вопрос не личный, а политический. Нокс — поджигатель, откровенный враг нашего класса. Зачем он тебе нужен?
Маргарет. Он мне нравится. И я горжусь, что могу назвать такого человека своим другом. Жаль, что на свете мало таких, как он. В нем нет ни капли низости, он не способен даже на самую маленькую ложь. И потом, разве не забавно наблюдать, как один порядочный человек может разворошить весь ваш муравейник… Привести в замешательство всех вас — промышленных магнатов, вершителей человеческих судеб. Разве ты не теряешься перед ним, отец? Сознайся, ведь теряешься, а? Вот он сейчас придет, и тебе будет неловко. Почему? Вопрос не личный, а политический, не правда ли? И касается он не меня, а тебя.
Старкуэтер. Нокс — опасный тип, и я не желаю, чтобы члены моей семьи имели с ним дело. Он не джентльмен.
Маргарет. Конечно, если считать джентльменом только того, у кого есть деньги… Нокс — самородок, он пробил себе дорогу своими руками…
Конни (прерывая ее). Твой Нокс утверждает, что деньги — это воровство, особенно если деньги принадлежат богатым!
Старкуэтер. Он хам и невежда.
Маргарет. Насколько мне известно, Нокс окончил университет в Орегоне.[93]
Старкуэтер. Университет для погонщиков скота… Но я говорю не об этом. Он демагог. Он разжигает низменные страсти толпы.
Маргарет. Какие низменные страсти? О чем ты говоришь? Он требует запрещения детского труда и не хочет, чтобы вы так хищнически грабили природные богатства страны.
Старкуэтер (нетерпеливо). Ты ничего не понимаешь… Когда я говорю, что Нокс — опасный тип, я подразумеваю под этим, что он хочет расшатать все устои, он грозит нам — опоре страны, залогу ее благоденствия.
Конни, чувствуя, что в воздухе пахнет грозой, отходит от них в другой конец комнаты.
Маргарет. Кому это вам: столпам индустрии, банкирам и монополистам?
Старкуэтер. Хотя бы и так. Называй, как хочешь. Если бы не мы, страна погибла бы, попав в лапы ко всяким мерзавцам, вроде твоего Нокса.
Маргарет (с укором). Какое ты имеешь право называть его мерзавцем?
Старкуэтер. Он сентиментальный мечтатель, полоумный фантазер. Наслушавшись глупостей, которые болтают такие, как он, чернь хватается за ножи и за бомбы.
Маргарет. Если он и не согласен с тобой в политике, он все равно порядочный человек. Один только бог знает, как редко теперь встретишь хорошего человека!
Старкуэтер. Меня не интересует ни его нравственность, ни то, что им движет. Он безумец. Может, по природе своей он и не злодей. Какая разница? Тем больше он может причинить зла.
Маргарет. Когда я думаю о той нищете, которая нас окружает… Нокс хочет, чтобы ее не было, и поэтому творит не зло, а добро. Он посвятил свою жизнь другим. Поэтому он беден. Зато у тебя не счесть миллионов. Еще бы! Ты ведь всегда думал только о себе.
Старкуэтер. Я тоже посвятил свою жизнь обществу. Я даю людям хлеб и работу. И понимаю, какую ответственность накладывает на меня мое богатство.
Маргарет. А дети, изнемогающие от труда на фабриках? Скажи мне, попечитель народных богатств, неужели и это необходимо? Как у меня болит за них душа! Как мне всегда хотелось что-нибудь для них сделать, изменить их жизнь, чтобы они могли играть, а не работать! Кто дал вам право красть у них детство? Вы перечеканили их детство в звонкую монету. Говард Нокс мне нравится за то, что он называет кражу кражей; он не хочет, чтобы дети были обездолены. А ты? Что для них делаешь ты?
Старкуэтер. Сантименты. Пустые сантименты. Что ты понимаешь? Вопрос слишком сложен для женского ума. Тебе доступны только сантименты. И твоему Ноксу — тоже. Нельзя управлять девяноста миллионами людей при помощи сантиментов или абстрактных понятий о праве и справедливости.
Маргарет. Но что же у нас останется, если вы откажетесь от права и справедливости?
Старкуэтер. Мы живем в практическом мире, и он управляется практическими людьми, а не пустомелями, у которых мозги набекрень от старомодных бредней французских энциклопедистов и бунтовщиков.
Маргарет начинает терять терпение. Ее не очень обескуражила схватка с отцом, и ей хочется поскорее переодеться к чаю.
Не забудь, дорогая, что и я прочел не меньше книг, чем твой погонщик скота из Орегона. В студенческие годы я тоже увлекался теориями всеобщего благоденствия и у меня были свои мечты. Тогда я не знал, как слаба и ненадежна человеческая плоть. Теперь я более трезво смотрю на жизнь. Но есть люди, которые никогда не трезвеют. Опасные мечтатели! (После паузы, еще крепче сжав тонкие губы.) Однако на этот раз ему крышка.
Маргарет. В каком смысле?
Старкуэтер. Завтра Нокс произнесет в конгрессе речь; ему предложат предъявить доказательства тех обвинений, которые он выдвигает против правительства и против нас, опекунов страны. А никаких доказательств у него, естественно, нет. Он будет ошельмован и растоптан. Так погибнет Али-Баба и его глупые мечты.
Маргарет. Красивые мечты… И если бы на свете было больше таких, как Нокс, его мечты бы осуществились. В конце концов все в мире создано мечтателями, и только они одни и бессмертны. Но, может быть, и ты когда-нибудь поймешь, что мечтателя не так-то легко погубить. Прости, я больше не могу продолжать наш спор, мне нужно наконец переодеться. (К Конни.) Прими, дорогая, гостей. Я сейчас вернусь.
Входит Джулиус Ратленд. Маргарет здоровается с ним.
Вам придется меня извинить, я вас ненадолго покину.
Ратленд (здороваясь со всеми). Здесь заседает семейный совет?
Маргарет. Нет, спорят о мечтах и мечтателях. Замените меня в качестве их адвоката.
Ратленд (кланяясь). С удовольствием. Мечтатели — истинная опора жизни нашей. Но о какой мечте и о каком мечтателе шла речь?
Маргарет (в дверях). О социальной справедливости и равенстве для всех. Мы говорили о мистере Ноксе.
Ратленд (он явно раздражен; Маргарет не без удовольствия наблюдает за ним). Нокс! Он кощунствует. Он оскорбляет церковь. Он…
Конни (прерывая его). Он утверждает, что священники обкрадывают бога. Я сама слышала, как он говорил, будто единственный настоящий христианин давно распят на кресте!
Маргарет. Он только повторял слова Ницше.[94]
Старкуэтер (Ратленду, с довольной усмешкой). Здорово он вас поддел!
Ратленд (сдерживая ярость). Ницше — богохульник, сэр. Всякий, кто читает Ницше или ссылается на него, — тоже богохульник. Плохи дела в Америке, если такая ересь у нас в моде.
Маргарет (прерывает его, смеясь). Вижу, защита мечтателей в надежных руках! Не забудьте — вы обещали защищать и мечты, не одних только мечтателей! (Уходит.) Ратленд (качая головой). Не понимаю, что творится с нашей молодежью. Вот ваша старшая дочь, например… Раньше она служила мне верной помощницей во всех моих маленьких делах милосердия. А теперь…
Старкуэтер. Она забыла о милосердии?
Конни. Она совсем помешалась на рабочих поселках и детских садах!
Ратленд (зловеще). Во всем виноваты философы. И те, кто их читает, — вроде Нокса.
Входят сенатор Даусет и Миссис Даусет. Конни идет им навстречу, они здороваются. Тем временем Старкуэтер, не обращая ни на кого внимания, устраивается в кресле на переднем плане справа, вынимает записную книжку и погружается в нее. Даусет и Ратленд садятся слева в глубине, Конни и миссис Даусет — за чайным столом. Конни звонит в колокольчик.
Миссис Даусет (понизив голос и многозначительно указывая глазами на Старкуэтера). Это ваш отец? Я так давно мечтала с ним познакомиться…
Конни (вполголоса). У него свои странности. Не обижайтесь, что он с вами не поздоровался. Он может и уйти, не попрощавшись.
Миссис Даусет (восторженно). Еще бы, его голова полна великих замыслов! Он удивительный человек! Муж говорит, что он величайший человек наших дней, куда могущественнее дюжины президентов, английского короля и немецкого кайзера вместе взятых.
Входит Слуга с чайником. Конни разливает чай. Слышатся стереотипные фразы: «Два куска?», «Один, пожалуйста», «С лимоном?» и т. д. Ратленд и Даусет подходят к чайному столу. Конни, взглянув на отца и слегка поколебавшись, наливает ему чашку чаю и кладет на тарелочку печенье; все это она передает Даусету, который не очень охотно берет у нее чашку и тарелочку.
Конни. Прошу вас, сенатор, отнесите это отцу.
До конца акта Старкуэтер ведет себя — быть может, бессознательно — словно некое высшее существо или коронованная особа. Он посылает за нужными ему людьми; послушные его воле, они приходят и уходят. Где бы он ни находился, он всегда хозяин положения. Все это признают. Одна Маргарет его не боится, однако и она позволяет ему вести себя у нее в гостиной так, как он хочет. Даусет несет через сцену чашку и тарелочку с печеньем. Старкуэтер его сперва не замечает.
(Наблюдая за ними). Папа, чаю…
Во время последующей сцены между Старкуатером и Даусетом последний беспомощно держит в руках чашку чаю и тарелочку с печеньем. Ратленду в это время наливают чай за столом, и он беседует с дамами.
Старкуэтер (посмотрев на Конни, потом заглянув в чашку, издает неопределенный звук, означающий отказ. Заметив Даусета, он закрывает записную книжку, заложив пальцем нужную страницу). Ах, это вы.
Даусет (стараясь не показать своего смущения). Я очень рад… мистер Старкуэтер. Вот не ожидал вас здесь встретить… Не думал, что вы такой любитель светских развлечений… от души рад…
Старкуэтер (резко). Почему вы не явились сегодня утром?
Даусет. Расхворался… лежал в постели…
Старкуэтер. Это не оправдание. Когда вас вызывают, вы должны являться. Понятно?.. Законопроект был возвращен в комиссию. Зачем он был возвращен в комиссию? Мой секретарь передал вам мои распоряжения?
Даусет. Произошла ошибка…
Старкуэтер. Ошибок быть не должно. Вы больше не пользуетесь влиянием в сенате? Скажите, я найду кого-нибудь другого.
Даусет (с возмущением). Мне не нравится, когда со мной так разговаривают, мистер Старкуэтер. У меня тоже есть самолюбие.
Старкуэтер недоверчиво хрюкает.
Я порядочный человек, мистер Старкуэтер…
Старкуэтер снова хрюкает.
Я занимаю определенное положение в моем штате… я уважаемое лицо в администрации моего штата…
Старкуэтер (обрывает его). Молчать!
Даусет роняет чашку.
Администрация вашего штата принадлежит мне!
Даусет этого не знал; пытаясь скрыть смятение, он нагибается, чтобы поднять черепки.
Оставьте мусор в покое! Я с вами разговариваю.
Даусет вытягивается. Конни звонит в колокольчик.
Я купил администрацию вашего штата и заплатил за нее наличными. Вы — просто движимое имущество, приобретенное мною в придачу. Вы стали сенатором, потому что мне это было удобно. И вы так же легко перестанете им быть. Понятно?
Даусет (бормочет). Понятно…
Старкуэтер. Законопроект должен быть провален.
Даусет. Слушаюсь, сэр.
Старкуэтер. Он должен быть провален втихомолку, без газетной шумихи.
Даусет кивает головой.
Можете идти.
С побитым видом Даусет идет к группе за чайным столом. Справа, смеясь, входят Чалмерс и Хаббард; при виде Старкуэтера они сразу трезвеют. Старкуэтер едва отвечает на поклон Хаббарда.
Подойди сюда, Том.
Входит Слуга. Конни указывает ему на разбитую чашку. Пока слуга ее убирает, Старкуэтер молчит, продолжая изучать записную книжку. Чалмерс стоит перед ним, чувствуя себя несколько неловко. Хаббард присоединяется к группе за чайным столом. Собрав осколки чашки, слуга уходит.
(Закрывает записную книжку, заложив ее пальцем на нужной странице и бросив на Чалмерса пронзительный взгляд.) Том, твоя любовная связь в Нью-Йорке должна быть прекращена. Понятно?
Чалмерс (вздрогнув). Кто вам насплетничал? Хаббард?
Старкуэтер. Зачем мне твой Хаббард? Я получаю сведения из своих источников.
Чалмерс. Стоит ли говорить о таких пустяках?
Старкуэтер. Пустяки? Я знаю все подробности. Если хочешь, могу их тебе сообщить. С этим пора покончить. И я не намерен вступать с тобой в споры.
Чалмерс. Вот не думал… что я был так неосторожен.
Старкуэтер. В твоем положении нельзя быть неосторожным. На нас лежит великий и священный долг — мы несем на своих плечах ответственность за девяносто миллионов человеческих судеб. Стоит нам поскользнуться, и они пропали. За их душами и так охотятся невежественные демагоги. Если они победят, страна погибнет, погибнет цивилизация.
Чалмерс. Вот не думал, что мои невинные забавы…
Старкуэтер (пожав плечами). Ты ведь только одно из колесиков в машине. Я и еще несколько человек — мы сама машина. Но ты нужное нам колесико, и мы не хотели бы тебя потерять.
Чалмерс. Потерять? Меня?
Старкуэтер. Стоит мне пошевелить пальцем, и тебе конец. Понятно? Ты заправляешь своим штатом? Отлично. Но не забудь: если я захочу, я завтра же куплю весь твой штат. И тебе не на что будет опереться. Тебе трудно изменить свою натуру, но помни хотя бы о величии наших задач. И будь осторожен. Нам приходится пользоваться и слабыми людьми. Но ты только и делаешь, что ублажаешь плоть. Пьешь. А у тебя плохое сердце. Я получаю донесения от твоего врача. Не забудь — ты женат на моей дочери. Она женщина сильная и делает нам честь. Я не допущу, чтобы ты ее позорил.
Чалмерс. Ладно. Буду осторожен. Но раз уж вы о ней заговорили, я хотел бы продолжить эту беседу.
Пауза. Старкуэтер невозмутим.
Маргарет дружна с Ноксом. Он приходит сюда, в мой дом. Их водой не разольешь.
Старкуэтер. Да?
Чалмерс (поспешно). Само собой разумеется, я ее ни в чем не подозреваю. Но, согласитесь, что вашей дочери и моей жене не пристало поддерживать знакомство с этим анархистом, который постоянно нападает на нас и на все, что мы представляем.
Старкуэтер. Я начал говорить с ней на эту тему, но нас прервали. (Хмурит брови, размышляет.) Ты ее муж. Почему ты не приберешь ее к рукам?
Из двери в глубине выходит Миссис Старкуэтер. Она кланяется гостям и, найдя взглядом мужа, направляется к нему.
Чалмерс. Приберешь ее, как же! У нее характер… вроде вашего. К тому же я боюсь, что она кое-что знает о моих… шалостях…
Старкуэтер (ехидно). Невинных шалостях?
Миссис Старкуэтер (обиженным тоном). Ах, вот ты где, Энтони. Опять говоришь о политике. А я хочу чаю. Томми выглядит ужасно. И чего только смотрит Маргарет?
Старкуэтер снова погружается в изучение записной книжки.
Не знаю, чем все это кончится, если матери разучились воспитывать своих детей. Твоя дочь занимается всем чем угодно, кроме своего собственного сына. И хотя бы ходила в церковь прилежно! Мистер Ратленд очень ею огорчен. Я хотела с ней поговорить… но уж лучше сделай это ты, Энтони! Она со мной совсем не считается. Еще бы! Всю жизнь поступала, как ей нравится. Это она в тебя. В мое время дети слушались родителей. А все эта суматоха! Ни на что не хватает времени. Вот и мне надо выпить чаю и бежать. Конни едва успеет переодеться. (Идет к чайному столу; Конни наливает ей чай.) Старкуэтер (Чалмерсу, который продолжает ждать его указаний). Пока все.
Чалмерс направляется к столу, но в это время снаружи доносятся голоса. Входит Маргарет в сопровождении жены перуанского посланника Долорес Ортега и секретаря японского посольства Мацу Сакари, которых она встретила в вестибюле. Чалмерс поворачивается и идет им навстречу. Он здоровается с Долорес Ортега, как со старой знакомой. Его представляют Сакари. Маргарет поочередно здоровается со всеми гостями и, заменив Конни за чайным столом, продолжает разливать чай. Сакари подходит к Маргарет. Остальные располагаются тремя группами: Чалмерс и Долорес; Ратленд, Даусет и миссис Старкуэтер; Конни, миссис Даусет и Хаббард. Чалмерс передает чай Долорес Ортега; Сакари в ожидании своей чашки чаю болтает с Маргарет.
Маргарет (передавая чашку Сакари). Как-то неловко предлагать вам эту жидкость. Чай умеют готовить только на Востоке. Признайтесь, наш способ заварки чая вам кажется варварским?
Сакари (кланяясь). Да, ваш американский чай, так же как и чай у англичан, совсем не похож на наш чай. Но ко всему привыкаешь. Сначала, когда я учился в Йейле, меня поражали ваши обычаи… Но только сначала. Сейчас… как бы это выразиться… я притерпелся к вашему чаю.
Маргарет. Вы очень снисходительны к нашим недостаткам.
Сакари (кланяясь). Наоборот. Я всеми силами стараюсь не видеть в вашей замечательной стране никаких недостатков.
Маргарет (смеясь). И вам удается? Вы необыкновенно вежливы, мистер Сакари.
Появляется Нокс. Мгновение он стоит на пороге в нерешительности, затем направляется к Маргарет. Его движения несколько угловаты; видно, что ему здесь не по себе.
Сакари (заметив появление Нокса, ищет, к какой бы группе гостей ему пристать). Если разрешите, я вас покину, чтобы отведать этот… как бы это выразиться?.. Чай… (Кланяется и присоединяется к группе Конни, миссис Даусет и Хаббарда.) Нокс (здороваясь с Маргарет и с теми, кто сидит с ней рядом). Не знаю, зачем я пришел. Мне здесь не место. Все у вас здесь так странно…
Маргарет (беспечно). Почему? Если вы Али-Баба, где же ваше место, как не в пещере сорока разбойников? Но ваши часы и кошелек здесь в безопасности…
Нокс делает недовольное движение: его покоробил не свойственный ей легкомысленный тон.
Ну, не хмурьтесь. Надо же и отдохнуть раз в кои веки. (Показывая на Старкуэтера.) Вот там сидит владыка тьмы, тот дракон, которого вы поклялись поразить насмерть…
Нокс смотрит на Старкуэтера; речь Маргарет его явно удивила.
…человек, который держит в руках страховые компании, тресты и банки, металлургические и сталелитейные монополии, угольные шахты и судостроительные верфи, человек, который могущественнее Ротшильдов,[95] человек, который провалил ваш законопроект о детском труде и душит всякий росток свободы, ненавидит все, что дорого вам… Короче говоря, мой отец.
Нокс (разглядывая Старкуэтера). Мне следовало его узнать, ведь его фотографии не сходят с газетных страниц. Но почему вы так о нем говорите?
Маргарет. Потому что это правда.
Нокс молчит.
Разве не так? (Смеется.) Можете не отвечать. Вы знаете, что это правда, горькая, но правда. Продолжая осматривать пещеру сорока разбойников, вы увидите вон там рыцаря пера Хаббарда — доверенное лицо наших богачей.
Нокс (с отвращением). Ну, этого кто не знает! Сперва он писал статьи против нефтепромышленников, делая вид, что разоблачает их мошенничества, а затем, сторговавшись с ними, стал их защитником. Теперь он — самый главный в «Картрайтсе», с тех пор как журнал стал откровенно реакционным. На нем пробу негде ставить… Ей-богу, я, наверно, и в самом деле Али-Баба и не пойму, зачем я здесь!
Маргарет. Вы здесь, сэр, потому, что я так захотела.
Нокс. Верно. Но что нас с вами связывает?
Маргарет. Будущее…
Нокс (смотрит на нее горящими глазами). Порою мне становится страшно настоящего.
Маргарет чуточку испугана, но не может скрыть радости.
Я боюсь не за себя.
Маргарет (поспешно). Не смотрите на меня так. Ваши глаза блестят. Про нас подумают бог знает что…
Нокс (смущенно). Извините… я даже не заметил, что я… смотрел на вас не так, как мне…
Маргарет. Знаете, почему вы здесь? Потому, что я за вами послала.
Нокс (горячо). И вы знали, что я приду. Вы знали, что я пойду за вами, куда…
Маргарет. Постойте, постойте… Насчет вашей завтрашней речи… О ней говорят повсюду — ворчат, шипят, пророчат недоброе… Я знаю, как вы заняты, и мне не следовало вас звать. Но у меня не было другого выхода, я очень беспокоилась…
Нокс. Как странно, что вы, вот такая… живя среди них всех… и вас занимает судьба простых людей!
Маргарет. Я кажусь изменницей в собственном стане? Наверно, это так и есть. У меня тоже были свои мечты. С детства я начиталась книг о справедливом устройстве мира: «Республика» Платона,[96] «Утопия» Мора…
Нокс слушает ее с жадным вниманием, глаза его блестят.
И мечтала, что и я смогу хоть чуточку приблизить время, когда все люди будут жить честно и по совести. Я решила всей душой посвятить себя борьбе за человеческое счастье. Моим героем был Линкольн,[97] он остался моим героем и теперь. Но что могла сделать я, женщина? Меня отгораживала от жизни тысяча условностей, запретов, предрассудков… Стоило мне открыть рот — надо мной все смеялись. Что мне было делать? У меня ведь не было права голоса, мне приходилось молчать. И сидеть сложа руки. Действовать могли только мужчины. Они голосовали, произносили речи, правили страной. Место женщины — у домашнего очага.
Нокс. Значит, вы понимаете, почему я стою за равноправие женщин!
Маргарет. Я смотрела вокруг и наблюдала жизнь, или, вернее, мне казалось, что я ее вижу. Я рано узнала, что такое власть. У моего отца была власть. Он ведь магнат — так, кажется, называют подобных людей? Мне тоже нужна была власть. Но как ее получить? Ведь я же только женщина. Я подумала: может быть, эту власть мне даст муж? Вот отсюда-то все и пошло. Я встретилась с человеком, который стал моим мужем. Это был отличный спортсмен, богач и политический деятель с большим будущим. Отец пообещал мне, что если я выйду за него замуж, он сделает его хозяином штата, губернатором, пошлет его в сенат. Вот и все.
Нокс. Ну? Что было дальше?
Маргарет. Дальше? Я вышла за него замуж. И поняла, что власть — в руках куда более могущественных, чем я предполагала. Они отняли у меня мужа и обратили его в политического приспешника моего отца. А у меня по-прежнему не было ни сил, ни власти. Тогда я подумала: будущее принадлежит детям. Хоть тут-то мне поможет то, что я женщина! Я ведь мать и могу дать миру здорового хорошего сына, вырастить чистого и благородного человека. Если я этого достигну, может быть, он сможет осуществить мою мечту, он сделает мир чище и счастливее для всех людей на земле. Я решила по мере сил выполнять свой материнский долг: занялась устройством хороших жилищ для рабочих и детских садов, чтобы помочь другим беспомощным маленьким человечкам, которые и есть наше будущее.
Нокс. Вы замечательная женщина! Вот почему я так покорно прихожу, когда вы меня зовете.
Маргарет. И наконец я встретила вас. Вы мне показались рыцарем, сражающимся с ветряными мельницами, безрассудным мечтателем, который ополчился против власть имущих и знати, веря, что можно вырвать счастье для будущего… Я не сомневалась, что вас погубят. Но вы все еще живы и боретесь! Правда, ваша завтрашняя речь…
Чалмерс (который неслышно подошел к ним с чашкой Долорес). Как поживаете, мистер Нокс? Кстати, об этой речи…
Они пожимают друг другу руки.
Чашку чаю, Маргарет. Для миссис Ортега. Два куска сахару.
Маргарет наливает чай.
Только и слышишь, что об этой речи. Кажется, вы собираетесь задать нам жару.
Нокс (улыбаясь). Не больше, чем вы заслуживаете.
Чалмерс. Вы намерены сказать правду, всю правду и ничего, кроме правды?
Нокс. Вот именно.
Чалмерс (принимает чашку от Маргарет). Поверьте, не так уж мы плохи, как вам кажется. Ко всякому вопросу можно подойти с разных точек зрения. Ведь мы, так же, как и вы, хотим стране только добра. И все еще надеемся найти с вами общий язык.
Нокс иронически улыбается.
Маргарет. Том, не надо лгать. Ты надеешься совсем на другое. Ты надеешься свернуть ему шею.
Чалмерс (с мрачной улыбкой). Ну, если мы не найдем общего языка… А жаль. Вы могли бы далеко пойти. В союзе с нами. А выступая против нас, вы не добьетесь ничего — ровным счетом ничего. (Отходит от них.) Маргарет (взволнованно). Видите! Вот почему я встревожилась… И послала за вами. Том, и тот не скрывает, что они сотрут в порошок всякого, кто им будет противиться. А ваша речь грозит им опасностью. Вы знаете, какой железной рукой они правят в конгрессе, как им легко заткнуть рот такому, как вы. И все же они дают вам возможность выступить. Почему? Зачем?
Нокс (с улыбкой). Все очень понятно. Они знают, в чем я их собираюсь обвинить, и думают, что я произнесу поджигательскую речь, не имея в руках никаких доказательств. Они постараются превратить меня в ходячий анекдот. Телеграфные агентства, корреспонденты газет — все наготове, чтобы сделать меня завтра посмешищем во всех уголках страны. Но они зря думают, что я так уж беспомощен, у меня есть…
Маргарет. Доказательства?
Нокс. Да.
Маргарет. Они у вас?
Нокс. Их принесут мне вечером — документы, фотографии с документов, справки…
Маргарет. Молчите! Будьте осторожны. Ради бога, будьте осторожны!..
Миссис Даусет. Спасите меня, миссис Чалмерс! Мистер Сакари надо мной смеется.
Маргарет. Вот уж не поверю!
Миссис Даусет. Честное слово! Он имел дерзость…
Чалмерс (поддразнивая миссис Даусет). Дерзость!.. Сакари, вы ли это?
Сакари. Почтенная леди изволит шутить.
Миссис Даусет. Он имел дерзость спросить у меня, почему у нас на все такие высокие цены. Даусет уверяет, что у нас жизнь стоит так дорого потому, что люди тратят слишком много денег.
Сакари. Какая необыкновенная страна! Люди здесь бедны, потому что у них слишком много денег…
Чалмерс. Разве цены поднялись не оттого, что в обращении слишком много золота?
Миссис Даусет. Мистер Сакари сам высказал такую мысль, но стоило мне согласиться, как он же стал против нее возражать. Мистер Сакари обращается со мной просто ужасно!
Ратленд (откашлявшись, елейно). Все зло — в пьянстве. Пьянство подрывает основы основ — веру, промышленность, словом, все на свете. С каждым годом рабочие пьют все больше и больше. Работоспособность понижается, стоимость производства повышается. Отсюда — рост цен.
Даусет. Отчасти, только отчасти. Скажем точнее. Цены высоки еще и потому, что рабочие недостаточно бережливы. Если бы рабочие копили деньги, как это делают крестьяне во Франции, мы бы смогли больше продавать за границу и получать больше барышей.
Сакари (кланяется). Спасибо. Значит, чем бережливее народ, тем больше вы сэкономите, а чем больше вы экономите, тем больше вы можете продать, а чем больше вы продаете, тем лучше вам живется?
Даусет. Совершенно правильно.
Сакари. А чем меньше вы продаете, тем хуже вам живется?
Даусет. Еще бы!
Сакари. А если народ станет совсем, совсем бережливым и перестанет покупать что бы то ни было, наступит нищета?
Даусет (явно озадачен). Кхм… э… видимо…
Сакари. Значит, людям живется плохо, потому что они бережливы, а не потому что они расточительны?
Даусет окончательно сбит с толку и молчит.
Миссис Даусет (в комическом отчаянии поднимает руки к небу). Может быть, мистер Нокс объяснит нам, почему все стоит так дорого.
Старкуэтер захлопывает записную книжку и прислушивается.
Нокс улыбается, но молчит.
Долорес. Просим, просим, мистер Нокс! Я умираю от любопытства — почему цены все время повышаются? Сегодня утром, кажется, снова поднялись цены на мясо.
Нокс колеблется и вопросительно смотрит на Маргарет.
Хаббард. Мистер Нокс прольет нам свет на этот вопрос.
Чалмерс. Неужто вы, бесстрашный трибун в конгрессе, струсили здесь, среди друзей?
Нокс. Не подозревал, что у вас любят поговорить на такие темы.
Старкуэтер (властно). Какова, по-вашему, причина роста цен?
Нокс (также резко). Кража.
Это слово производит на всех впечатление разорвавшейся бомбы; но, будучи людьми хорошо воспитанными, они отвечают на него вежливыми улыбками.
Долорес. Какая романтическая идея. Значит, если у вас что-нибудь есть, вы это украли?
Нокс. Вроде того. Возьмем, к примеру, автомобили. В нынешнем году на покупку автомобилей было истрачено пятьсот миллионов долларов. Но откуда взялись эти деньги? Их заработали рабочие заводов и рудников, швеи, слепнущие в потогонных мастерских, продавщицы, зарабатывающие по четыре-пять долларов в неделю, дети на ткацких фабриках. И все, что вы истратили на автомобили, вы украли у тех, кто трудится в поте лица своего!
Миссис Старкуэтер. Я всегда говорила, что во всем виноваты автомобили!
Долорес. Но, мистер Нокс, у меня тоже есть автомобиль!
Нокс. На него пошло немало труда. Уж не вашего ли?
Долорес. Господи, конечно нет! Я его просто купила.
Нокс. Тогда вы, наверно, трудились над чем-нибудь другим? А потом обменяли продукт своего труда на автомобиль?
Молчание.
Почему же вы молчите? Потому, что вы владеете автомобилем, который сделан чужими руками и за который вы не отдали ни крохи своего труда? Вот это-то я и называю кражей. Вы это зовете правом собственности. А ведь это самая обыкновенная кража.
Старкуэтер (прерывая Долорес Ортега, которая собиралась заговорить). Неужели у вас не хватает ума, чтобы посмотреть на вопрос шире? При чем тут ворованные автомобили? Возьмем меня. Я деловой человек. Но автомобилей я не краду.
Нокс (улыбаясь). Еще бы! Автомобили для вас слишком мелкая добыча. Ваши операции куда крупнее.
Старкуэтер. Я краду?
Нокс (пожимая плечами). Еще как!
Старкуэтер. Докажите.
Нокс. Постараюсь. Вы крупнейший финансист, монополист, финансовый туз. Разрешите привести несколько цифр?
Старкуэтер. Говорите.
Нокс. Вы контролируете девять миллиардов долларов, вложенных в железные дороги, два миллиарда — в промышленные предприятия, миллиард — в страховые компании, еще миллиард — в банки и миллиарда два — в другие кредитные учреждения. Я не говорю, что все эти деньги вам принадлежат, но вы ими распоряжаетесь самовластно! Больше вам ничего и не надо. Распоряжаясь львиной долей капитала Америки, вы знаете, что остальные капиталисты покорно пойдут за вами следом. За последние несколько лет основной капитал американской промышленности был обманом раздут на лишних семьдесят миллиардов долларов. Но ведь это просто дым, чистейший дым, фикция![98] Вы, биржевики, отлично знаете, что такое дым. Я назвал цифру в семьдесят миллиардов. Их может быть сорок, восемьдесят… словом, много! А что означает для вас весь этот дым ценою в семьдесят миллиардов долларов? Из пяти процентов годовых — три с половиной миллиарда прибыли. С другой стороны, это значит, что ежегодно потребитель платит за товары на три с половиной миллиарда долларов больше, чем они стоят на самом деле. А потребитель — это рабочий. Вот почему я и называю то, что вы делаете, кражей. Зачем же спрашивать, отчего у нас растут цены. Кто пускает дым? Кто за него берет деньги? Я или вы?
Старкуэтер. Но разве за то, что я управляю сотнями предприятий, мне не полагается вознаграждение?
Нокс. Вы, конечно, можете называть это вознаграждением, суть не меняется.
Старкуэтер. Но разве я не делаю два доллара там, где раньше делали один? Разве это не повышает благосостояние людей?
Нокс. А разве это — ваша цель?
Старкуэтер. Вы — опасный мечтатель… (Возвращается к своей записной книжке.) Ратленд (бросаясь на выручку). А я? Я тоже краду, мистер Нокс?.. К вашему сведению, я получаю жалованье за то, что проповедую слово божье.
Нокс. Вам платят жалованье из краденых денег. Хотите знать, кто вам платит? Не ваши прихожане, нет! Вам платят дети, работающие на фабриках. Вам платят бедняки, изнывающие от непосильного труда, — рабы, прикованные к фабричному колесу. Вот кто вам платит ваше жалованье!
Ратленд. Но я его зарабатываю!
Нокс. Но не они должны вам платить!
Миссис Даусет. Да вы просто анархист, мистер Нокс! Вы еще хуже мистера Сакари. (Делает вид, что дрожит от страха.) Чалмерс (Ноксу). Вероятно, вы все это повторите в завтрашней речи?
Долорес (хлопая в ладоши). Он репетирует! Он пробует свою речь на нас!
Сакари (Ноксу). Простите, а как, по-вашему, можно помочь делу?
Старкуэтер снова захлопывает свой блокнот и прислушивается к словам Нокса.
Нокс. Сменив государственную машину, которая управляет жизнью девяноста миллионов американцев.
Сакари. В Йейлском университете[99] меня уверяли, что ваша государственная машина превосходна, просто превосходна.
Нокс. Она давно изжила себя. И годится только на слом. Вместо того чтобы быть слугой народа, она стала его тираном. А все мы — рабами. Ею завладела свора политических жуликов и лицемеров. Снизу доверху нами управляют мошенники. Мы живем в царстве кражи.
Хаббард. Каков народ, таково и его правительство. Каждый народ имеет то правительство, которого он заслуживает. Если бы народ был лучше, у него и правительство было бы лучше.
Старкуэтер кивает в знак согласия.
Нокс. Лживые слова! Народ Соединенных Штатов Америки заслуживает лучшего правительства. Наш народ стоит выше правителей, которые преследуют только свою выгоду и заботятся только о своих интересах. Говоря о наших правителях, поневоле вспомнишь анекдот о четырех тузах. Мистер Сакари, вы знаете этот анекдот?
Сакари. К сожалению, нет.
Нокс. А вы играете в покер?
Сакари. Как же, чудесная игра! Я изучил ее… все в том же Йейлском университете. Наука обошлась мне довольно дорого.
Нокс. Этот анекдот напоминает мне о наших политических деятелях. О совести они давно забыли. Для них кража — вещь вполне законная. Они считают, что банкомет вправе сдавать себе лучшие карты. Черт с ним! Ведь не вечно же он будет сдавать! Когда-нибудь колода перейдет в руки к ним — они свое возьмут!
Долорес. Где же ваш анекдот, мистер Нокс? Я тоже играю в покер.
Нокс. Дело было в Неваде,[100] в поселке золотоискателей. Какой-то новичок наблюдал за игрой в покер. Стоя за спиной банкомета, он увидел, как тот сдал самому себе четыре туза, вытянув их из рукава. Новичок подошел к игроку, сидевшему против банкомета. «Послушайте, — шепнул он, — я видел, как банкомет вытащил из рукава четыре туза». «Ну и что?» — спросил игрок. «Я хотел вас предупредить», — ответил новичок. «Послушай-ка, парень, — сказал игрок. — Не путайся не в свое дело. Ты в этой игре ни черта не смыслишь. Сейчас карты сдает он. Ну, а потом буду сдавать я…»
Общий смех.
Маргарет (вставая). Хватит говорить о политике! Долорес, расскажите нам лучше о вашем новом автомобиле.
Нокс. Мне пора идти. (Тихо Маргарет.) Неужели я должен всем им подать руку?
Маргарет (отрицательно качая головой, смеется). Милый вы мой Али-Баба!
Нокс (вполголоса, угрюмо). Кажется, я свалял дурака.
Маргарет. Наоборот. Я горжусь вами.
Сакари (подходя к Маргарет). К сожалению, и я должен вас покинуть. Благодарю вас, миссис Чалмерс, за то редкое удовольствие, которое мне доставило посещение вашего дома.
Уходит вслед за Ноксом. Появляется Слуга; он подает Старкуэтеру на подносе телеграмму. Маргарет садится подле Долорес Ортега и Чалмерса и продолжает с ними разговор об автомобилях.
Старкуэтер (читает телеграмму). Ах, дьявол!
Слуга. Простите, сэр?..
Старкуэтер. Позовите сенатора Чалмерса и мистера Хаббарда.
Слуга. Слушаюсь, сэр.
Идет к Чалмерсу и Хаббарду. Те поспешно подходят к Старкуэтеру и стоя ждут, пока он перечитывает телеграмму. Тем временем Маргарет обходит гостей, собирает их в одну группу и сама садится так, чтобы иметь возможность наблюдать за отцом.
Старкуэтер (вставая). Телеграмма из Нью-Йорка, от Мартина. Пропали секретные бумаги из моего личного архива. Подкуплена стенографистка. Помните, Том, такая дама неопределенного возраста? (Слуге, который собирается уйти.) Эй, вы!
Слуга приближается.
Позвоните Доблмену. Пусть явится немедленно.
Слуга. Простите, сэр?.. Кому?..
Старкуэтер (раздраженно). Моему секретарю. Домой. Доблмену. Немедленно.
Слуга уходит.
Чалмерс. Кто совершил эту кражу?
Старкуэтер пожимает плечами.
Хаббард. Какой-нибудь шантажист.
Чалмерс. А что, если…
Старкуэтер (с нетерпением). Кто?
Чалмерс. …Нокс использует эти документы в своей завтрашней речи?
Пауза. Старкуэтер и Хаббард молча смотрят друг на друга.
Миссис Старкуэтер (поднимаясь). Энтони, ты едешь? Конни еще надо переодеться.
Старкуэтер. Я никуда не еду. Поезжайте с Конни.
Миссис Старкуэтер. Не забудь: мы приглашены на званый обед.
Старкуэтер. Я никогда ничего не забываю.
Вошедший Слуга подходит к Старкуэтеру и ждет, пока миссис Старкуэтер кончит говорить. Старкуэтер бесстрастно и терпеливо выслушивает ее.
Миссис Старкуэтер. Подумать только, о чем здесь все время говорили? О воровстве… Когда я была молода, в обществе было не принято говорить о воровстве. Идем, Конни.
Миссис Даусет. Мне кажется, что пора и нам.
Маргарет прощается с гостями. Миссис Старкуэтер уходит с Конни, Даусет вместе с миссис Даусет. Старкуэтер, не обращая на них внимания, поворачивается и вопросительно смотрит на вошедшего слугу.
Слуга. Мистер Доблмен уже выехал сюда, сэр. Он будет с минуты на минуту.
Старкуэтер. Проведите его ко мне немедленно.
Слуга. Слушаюсь, сэр. (Уходит.)
Маргарет, Долорес Ортега и Ратленд продолжают сидеть за чайным столом. Маргарет снова наливает чай Ратленду. Время от времени Маргарет поглядывает на встревоженную группу в другом конце комнаты.
Чалмерс. Если бы я был уверен, что документы у Нокса, я выдрал бы их у него из глотки.
Старкуэтер. Не болтай глупостей. Положение слишком серьезное.
Хаббард. У Нокса нет денег. А стенографистка мистера Старкуэтера стоит недешево.
Старкуэтер. В этом деле замешан кто-то еще.
Торопливо входит Доблмен. Он очень возбужден, но прекрасно держит себя в руках.
Доблмен (Старкуэтеру). Вы получили телеграмму?
Старкуэтер кивает головой.
Я связался с Нью-Йорком, переговорил с Мартином и тотчас выехал, чтобы доложить вам.
Старкуэтер. Что сказал Мартин?
Ратленд и Долорес прощаются с Маргарет, которая провожает их и выходит вместе с ними.
Доблмен. Осмотр ваших архивов показал, что они не тронуты.
Старкуэтер. Слава богу!
Доблмен. Но, увы, на самом деле это не так. Стенографистка призналась. Она исподволь вынимала из папок письма и документы. Их фотографировали и возвращали обратно. Но наиболее важные документы заменены копиями. Сама стенографистка не знает, какие документы теперь подлинные, а какие — копии.
Хаббард. Нокс тут ни при чем.
Старкуэтер. На кого она работала?
Доблмен. На газетный концерн Херста.
На лицах собеседников тревога.
Старкуэтер. Херст? (Размышляет.) Хаббард. Ну, это не страшно. Кто поверит очередной шумихе бульварной прессы!
Старкуэтер. На этот раз он, кажется, собирается действовать умнее. Документы будут переданы члену конгресса Ноксу; он сошлется на них в завтрашней речи. Если Нокс огласит документы с трибуны конгресса, они приобретут совсем иной вес. И в тот же час Херст опубликует их в своих газетах. Ловкая собака! Знал, когда ударить по мне и по правительству. Как раз теперь, когда нам надо провести ряд важных законов. Думает этим заработать популярность у галерки. (Доблмену.) Мартин сообщил вам, какие документы украдены?
Доблмен (заглядывая в записную книжку). В точности ничего не известно… Но он говорил о переписке с компанией Гудьир, о каледонских письмах, о переписке «Черный всадник», он также упомянул (снова смотрит в записную книжку) письма Эстенбери и Глутса и немало других.
Старкуэтер. Ужасно!.. (Взяв себя в руки.) Благодарю вас, Доблмен. Поезжайте обратно. Свяжитесь снова с Нью-Йорком. Пусть сообщат подробности. Я скоро буду дома. Машина вас ждет?
Доблмен. Такси, сэр.
Старкуэтер. Езжайте и никому ни слова.
Доблмен уходит.
Чалмерс. Видно, дело серьезное?
Старкуэтер. Серьезное! История не знала подобного скандала. На карту поставлены сотни миллионов долларов. Но этого мало: под угрозой самое наше могущество. Толпа — темная масса людей с убогим сознанием — может восстать и разрушить то, над чем я трудился всю жизнь. Дурачье!
Хаббард. Страшно подумать, какой поднимется вой, если Нокс произнесет речь и предъявит доказательства!
Чалмерс. Неприятная история! Народ и так возбужден. Его беспокойство разжигает левая пресса, подстегивают красные демагоги. Мы сидим на пороховом погребе.
Старкуэтер. А Нокс, оказывается, не дурак, хоть и мечтатель. Хитрый негодяй. И умеет драться. Недаром он с Запада, потомок пионеров. Отец его пересек с запряжкой волов пустыню до Орегона. Этот тип знает, когда вовремя пойти с козыря, тем более, что судьба дала ему в руки целую колоду козырей.
Чалмерс. Да, такого еще с вами не бывало!
Старкуэтер. Меня никогда не касались грязные руки. Я был для них недосягаем. Но ведь стоит только позволить до себя дотронуться, и кто знает, каков будет конец?
Чалмерс. Дело, чего доброго, дойдет до смены правительства.
Старкуэтер (яростно). И тогда к власти придет новая партия — партия демагогов. Она потребует национализации железных дорог и средств связи, прогрессивного налога, то есть фактической конфискации частного капитала!
Чалмерс. А радикальные законопроекты? Они сразу посыпятся, как горох, — законы о запрещении детского труда, об ответственности предпринимателей, о государственном контроле над угольными месторождениями Аляски, о невмешательстве в дела Мексики… Под ударом и ваш энергетический концерн, который вы с таким трудом создавали!
Старкуэтер. Я этого не допущу! Задержать процесс капиталистического развития — это бедствие, которого нельзя позволить. Мы откатимся назад лет на десять. Нужно будет работать не покладая рук, чтобы наверстать упущенное. Дело не только в законопроектах, которые нам будут мешать. Нельзя допустить, чтобы грязные руки толпы дотрагивались до рычагов управления. Это ведь анархия! Гибель и разорение для всего этого быдла, которое своими же руками готово разрушить собственное благополучие.
Хаббард. Безусловно.
Слева вбегает Томми. Он хочет пробежать через сцену, но, увидев посторонних, тихонько заползает под чайный стол. Следом за ним появляется Маргарет; она играла с Томми в пятнашки. Увидев беседующих мужчин, останавливается; те ее не замечают.
Чалмерс. Значит, документы сейчас у Нокса.
Старкуэтер. Они должны быть возвращены.
Хаббард. Я беру это на себя.
Старкуэтер. Не теряйте времени. В вашем распоряжении меньше суток. Сперва попробуйте договориться… Предложите ему отступного, любую сумму. Ведь есть же на него цена…
Хаббард. А если нет?
Старкуэтер. Тогда добудьте документы другими средствами…
Хаббард. Что вы имеете в виду?..
Старкуэтер. Не мне вам объяснять. Но что бы ни случилось, мое имя не должно быть замешано. Понятно?
Маргарет (делая вид, что только что вошла в комнату. Весело). Что тут происходит? Заговор?
Все вздрагивают.
Чалмерс. Да. Мы сговариваемся, как поднять цены еще выше.
Хаббард. И как украсть побольше автомобилей.
Старкуэтер (не обращая внимания на Маргарет, направляется к двери направо). Я ухожу, Хаббард, не теряйте времени. Том, пойдем со мной, ты мне нужен.
Чалмерс. Домой?
Старкуэтер. Да.
Чалмерс. Тогда я сперва переоденусь и выеду следом за вами. (К Маргарет.) Ты заедешь за мной по дороге на обед?
Старкуэтер и Чалмерс уходят. Хаббард прощается с Маргарет. Маргарет продолжает стоять, прижав руку к груди. Огорченный Томми, напрасно ожидавший, что мать будет искать его, вылезает из-под стола и берет ее за руку. Она не обращает на него внимания.
Томми. Мамочка, ты не хочешь больше играть?
Маргарет не отвечает.
Я был таким хорошим индейцем…
Маргарет (приходит в себя и взволнованно прижимает к себе Томми). Томми!
Гостиная двухкомнатного номера Говарда Нокса в отеле. Восемь часов вечера, в комнате полутемно.
Вход из холла — справа; там же, в глубине сцены, дверь в соседний номер. В центре задней стены книжный шкаф, по обе стороны окна, закрытые портьерами. В левой стене дверь в спальню. Ближе к авансцене камин. Рядом с ним квадратный стол, заваленный книгами, журналами, бумагами и пр. Справа, ближе к авансцене, письменный стол, на нем телефон, бумаги. У письменного стола винтовое кресло. Между дверью, ведущей в спальню, и камином низкие книжные полки, уставленные толстыми томами. В простенках книжные шкафы, конторские шкафчики для документов.
При поднятии занавеса сцена пуста. За запертой дверью в соседний номер слышен легкий шум, затем дверь в комнату распахивается. Показывается чья-то голова, ч е л о в е к осторожно оглядывается, входит. Щелкает выключатель. Появляется другой человек. Оба они ловкие и решительные, прилично одетые люди, на них темные костюмы, крахмальные воротнички.
Вслед за ними входит Хаббард. Оглядывает комнату, подходит к бюро, берет нераспечатанное письмо, читает адрес.
Хаббард. Правильно, это комната Нокса.
1-й агент. Да уж будьте покойны. Ошибки быть не может.
2-й агент. Вот повезло, что тот усатый тип сегодня выехал.
1-й агент. Коридорный еще не успел сдать ключ, а я уже снял соседний номер.
Хаббард. Ладно, приступайте к делу. Там у него, наверно, спальня. (Идет к двери в спальню, отворяет ее, заглядывает, зажигает свет, гасит, снова возвращается обратно к своим людям.) Вам говорили, что надо искать? В случае успеха каждый из нас заработает по пять сотенных. Сверх жалованья.
Во время разговора все трое старательно обыскивают письменный стол, ящики, шкафы и т. д.
2-й агент. Видно, Старкуэтеру здорово приспичило.
Хаббард. Помалкивай! Не смей произносить его имя!
2-й агент. Уж и имени его назвать нельзя! Что и говорить, важная персона!
1-й агент. Сколько лет на него работаю, а он меня ни разу не удостоил хотя бы словечком!
2-й агент. Я прослужил у него два года, прежде чем узнал, кто у меня хозяин.
Хаббард (первому). Ты бы лучше вышел в холл и поглядел, не идет ли Нокс. Он может прийти с минуты на минуту.
1-й агент вынимает отмычки, идет к двери направо. Отпирает ее и, оставив слегка приоткрытой, выходит. Звонит телефон. Хаббард вздрагивает.
2-й агент (ухмыляясь). Это только телефон.
Хаббард (продолжая обыск). Видно, вы немало поработали на старого…
2-й агент (передразнивая его). Помалкивайте! Не смейте произносить его имя!
Телефон звонит снова и снова, настойчиво, беспокойно.
Хаббард (изменив голос). Алло! Слушаю… (На лице его удивление, он узнал голос и заулыбался.) Нет, это не Нокс… Вы ошиблись номером… (Вешает трубку. 2-му агенту.) Сразу повесила!
2-й агент. Знакомая?
Хаббард. Нет, показалось.
Молча шарят по комнате.
2-й агент. Ни разу не перемолвился с его светлостью хотя бы словечком. А деньги он мне платит исправно.
Хаббард. Ну и слава богу. Чего тебе еще?
2-й агент. Обидно! Словно меня и нету.
Хаббард (выдвигая ящик и рассматривая его содержимое). Да ведь деньги-то тебе идут!
2-й агент. Идти-то они идут, а все равно обидно! Да и деньги он платит не зря.
В дверь справа входит 1-й агент. Он двигается торопливо, стараясь не производить шума. Тихонько притворяет за собой дверь, забыв, однако, ее запереть.
1-й агент. Кто-то вышел из лифта и идет сюда.
Хаббард и оба агента быстро идут к двери в глубине направо. 1-й агент оглядывает комнату, замечает выдвинутый Хаббардом ящик стола, возвращается, чтобы его задвинуть, гасит свет. Все трое выходят. Тишина. В дверь из холла стучат. Молчание. Дверь отворяется, и в комнату входит Джиффорд. Зажигает свет; побродив по комнате, смотрит на часы, усаживается в кресло возле камина. Слышно, как в замке поворачивается ключ, но дверь не заперта, и в комнату с ключом в руке входит Нокс.
Нокс (пожимает руку Джиффорду). Как вы сюда попали?
Джиффорд. Обыкновенно. Дверь была не заперта…
Нокс. Что-то у меня с памятью не того… Наверно, забыл запереть.
Джиффорд (вынимает из грудного кармана пачку документов и передает ее Ноксу). Вот они.
Нокс (листает их с волнением). Вы уверены, что они подлинные?
Джиффорд кивает.
Мне ведь нельзя рисковать. Херст в последнюю минуту может уйти в кусты. Ему это не впервой.
Джиффорд. Он долго со мной торговался, хотел дать копии, и я уж начал подумывать, что зря прокатился в Нью-Йорк. Но я стоял на своем, как скала. Либо, говорю, давайте Ноксу оригиналы, либо ничего не будет. В конце концов он уступил.
Нокс. Не знаю, понимаете ли вы, что они для меня значат и как я вам благодарен…
Джиффорд. Бросьте! О чем тут говорить! У Херста с ними свои счеты, он вне себя от радости… А рабочим ваши разоблачения сулят настоящую победу. Да и вы сможете наконец высказаться. Как там дела с законом о возмещении за увечья?
Нокс (устало). Да все так же. Застрял в комиссии. Можете быть уверены, там он и погибнет. Да и чего ждать от Законодательной комиссии? Там сидят люди, прочно связанные с железнодорожными компаниями.
Джиффорд. Профсоюз железнодорожников очень заинтересован в этом законе.
Нокс. Вашим железнодорожникам не видать его, как своих ушей, покуда они не научатся голосовать за того, за кого следует. Когда наконец ваши профсоюзные лидеры поверят, что нужны не только стачки, но и политическая борьба?
Джиффорд (протягивая ему руку). Ладно. Мне пора, не то я объяснил бы вам, почему наши профсоюзы не занимаются политической борьбой.
Нокс бросает пачку с документами на книжную полку между камином и дверью в спальню; прощается с Джиффордом.
Поосторожнее с этими бумагами. Если бы я вам сказал, сколько за них заплатил Херст, вы бы их так не бросали.
Нокс. Они здесь в безопасности.
Джиффорд. Вы эту шайку недооцениваете. Они ни перед чем не остановятся.
Нокс. Никто, кроме нас с вами, не знает, что документы здесь. Ночью я их положу под подушку.
Джиффорд (направляясь к двери). Не хотел бы я быть в конторе Старкуэтера, когда откроется пропажа. Люди там хлебнут горя. (Задерживается у выхода.) Задайте этим господам завтра перцу как следует. Я буду на галерке. Прощайте. (Уходит.)
Нокс подходит к окну, открывает его, возвращается к письменному столу, садится в кресло и начинает разбирать почту. Стук в дверь.
Нокс. Войдите.
Входит Хаббард, подходит к письменному столу. Не подав Ноксу руки, обменивается с ним поклоном и садится. Нокс, повернувшись в винтовом кресле лицом к посетителю, ждет.
Хаббард. С таким человеком, как вы, лучше вести дело начистоту. Мы с вами люди взрослые, давайте не играть в прятки. Вы знаете, что мое положение позволяет мне…
Нокс. О да, насчет вашего положения я все знаю.
Хаббард. Мы не хотим с вами ссориться.
Нокс. Что ж, попробуйте уговорить ваших хозяев жить честно и не грабить народ.
Хаббард. Поберегите ваше красноречие до завтра. Нас все равно никто не слышит. Вам выгоднее с нами договориться…
Нокс. Вы что, хотите меня купить?
Хаббард (любезно). Что вы! С чего вы взяли? Дело совсем не в этом. Вы ведь член конгресса. А карьера всякого выборного лица зависит от того, в какой он заседает комиссии. Вас закопали в комиссию мер и весов, — мертвое дело! Скажите слово, и вас назначат в самую что ни на есть влиятельную комиссию…
Нокс (прерывая его). А кто же раздает эти назначения? Вы?
Хаббард. Конечно. Не то зачем бы я к вам пришел?
Нокс (задумчиво). Я знал, что наше государство прогнило насквозь, но все-таки не подозревал, что правительственными постами торгуют оптом и в розницу.
Хаббард. Значит, вы согласны?
Нокс (с издевкой). А вы в этом сомневались?
Хаббард. Есть и другой выход. Вас интересуют социальные проблемы, а те, кого я представляю, питают самый горячий интерес к вам и к вашему будущему. Для того, чтобы вы могли углубить свои познания, они согласны послать вас в Европу. Вдали от бестолковой политической суеты вы сможете посвятить себя науке. Вам дадут возможность пробыть там, скажем, лет десять, и ежегодно будут выплачивать по десять тысяч долларов. В день, когда вы покинете Америку, вы получите сверх того кругленькую сумму в сто тысяч долларов.
Нокс. Интересно. Вот, значит, как вы покупаете людей.
Хаббард. Поймите, мы печемся только о процветании социальных наук!
Нокс. Вы же сами сказали, что нам не к чему играть в прятки!
Хаббард (решительно). Вы правы! Сколько вы хотите?
Нокс. За что? Чтобы бросить политику? Вы решили купить меня всего, с потрохами?
Хаббард. Не только. Мы хотим купить известные вам документы.
Нокс (невольно вздрогнув). Какие документы?
Хаббард. Теперь вы собираетесь играть со мной в прятки? Порядочный человек не должен врать, даже…
Нокс. Такому малопорядочному человеку, как вы?
Хаббард (улыбаясь). Даже такому, как я. Но вы себя выдали. Вы отлично знаете, о чем идет речь. О документах, выкраденных Херстом у Старкуэтера. Вы ведь, кажется, собирались их завтра огласить?
Нокс. Да, я собираюсь их завтра огласить.
Хаббард. Вот именно. Сколько вы за них хотите? Назовите цену.
Нокс. Я ничего не продаю. И вообще ничем не торгую.
Хаббард. Минуточку! Не горячитесь. Вы забыли, с кем имеете дело. Вам все равно не придется воспользоваться документами… Уж в этом вы мне поверьте. Куда выгоднее продать эти бумажки за большие деньги.
Стук в дверь. Хаббард вздрагивает.
Нокс. Войд…
Хаббард. Тише! Меня не должны здесь видеть.
Нокс (смеясь). Боитесь скомпрометировать себя моим обществом?
В дверь снова стучат, уже настойчивее.
Хаббард (вскакивает в испуге, не давая Ноксу ответить). Не пускайте! Я не хочу, чтобы нас видели вместе! Да и вам это может повредить.
Нокс (тоже встает и направляется к двери). Мне нечего скрывать. Я ни с кем не встречаюсь тайком, украдкой. (Идет к двери. Хаббард испуганно озирается и скрывается в спальне, прикрыв за собою дверь. На протяжении последующей сцены Хаббард время от времени приоткрывает дверь и наблюдает за происходящим в комнате. Нокс открывает дверь в холл и отступает в изумлении.) Маргарет! Миссис Чалмерс!..
Входит Маргарет в сопровождении Томми и Линды. На Маргарет вечернее платье и бальная накидка.
Маргарет. Простите меня за вторжение, но мне нужно было вас срочно видеть. Я не могла дозвониться по телефону. Звонила, звонила и все попадала не туда.
Нокс (овладевая собой). Да? Я так рад… (Замечает Томми.) Здравствуй, Томми. (Протягивает ему руку, тот серьезно ее пожимает. Линда остается у двери.) Томми. Как поживаете?
Маргарет. У меня не было другого выхода. Мне надо было вас предупредить. Как видите, я под надзором Томми и Линды. (Оглядывает комнату.) Здесь вы готовите лекарства от социальных болезней?
Нокс. Ах, если бы у меня был к этому такой же талант, как у Эдисона к технике!
Маргарет. Он у вас есть. Вы и не представляете себе, как важно людям то, что вы делаете. Я знаю вас лучше, чем вы знаете себя сами.
Томми. Вы читаете все эти книжки?
Нокс. Да, я их читаю. Я все еще учусь. А чему ты станешь учиться, когда вырастешь? Кем ты хочешь быть?
Томми задумывается, но сразу не отвечает.
Президентом Соединенных Штатов?
Томми. Папа говорит, что президенты ни черта не стоят!
Нокс. Даже такой, как Линкольн?
Томми в нерешительности.
Маргарет. Разве ты не помнишь, какой хороший человек был Линкольн? Мама ведь тебе рассказывала.
Томми. Но его убили! Я не хочу, чтобы меня убивали! Знаете что?
Нокс. Ну?
Томми. Я хочу быть сенатором, как папа. Они все пляшут под его дудку.
Маргарет явно обескуражена. Глаза Нокса смеются.
Нокс. Кто?
Томми (растерянно). Не знаю. (Доверчиво.) Но они пляшут, он сам так сказал.
По сигналу Маргарет Линда подходит к Томми и берет его за руку.
Линда (направляясь к окну). Пойдем, Томми, поглядим в окошко.
Томми. Я хочу поговорить с мистером Ноксом.
Маргарет. Ступай с Линдой, мальчик. Мама сама хочет поговорить с мистером Ноксом.
Томми покоряется, и Линда отводит его к окну.
Вы не хотите предложить мне сесть?
Нокс. Простите, бога ради. (Подвигает ей самое удобное кресло и садится в винтовое кресло напротив.) Маргарет. Я к вам на одну минутку. Мне нужно отвезти Томми домой, а потом заехать за мужем, чтобы отправиться с ним на званый обед.
Нокс. А ваша служанка, она не…
Маргарет. Линда? У нее каленым железом ничего не выпытаешь. Мне иногда стыдно, что она мне так предана, я этого не заслуживаю. (Торопливо.) Когда вы сегодня ушли, отец получил телеграмму. Важную телеграмму. Сразу же приехал его секретарь. Отец позвал Тома и мистера Хаббарда, и они вчетвером стали о чем-то совещаться. Насколько я поняла, пропали какие-то документы, и они думают, что документы у вас. Они не называли вашего имени, но я уверена, что речь шла о вас. У отца был такой встревоженный вид. Будьте осторожны! Умоляю вас, будьте осторожны!
Нокс. Что вы, мне ничего не угрожает!
Маргарет. Вы их не знаете. Вы их совсем не знаете. Они ни перед чем не остановятся, ни перед чем. Отец уверен, что ему все дозволено.
Нокс. Да, в том-то и беда. Он убежден, что ему поручено устанавливать законы бытия. И править миром.
Маргарет. Он верит в себя, как в бога, — это его религия.
Нокс. И как у каждого фанатика, вера превращается у него в навязчивую идею.
Маргарет. Ему кажется, что от него зависят судьбы цивилизации и что забота о ней — его священный долг.
Нокс. Я знаю.
Маргарет. Но дело не в нем, а в вас. Я знаю, вам грозит опасность!
Нокс. Нет. Я сегодня никуда не выйду. А завтра, при свете дня, они ни на что не решатся. Я пойду в конгресс и произнесу мою речь.
Маргарет. Господи! Если с вами что-нибудь случится…
Нокс. Вы… вас беспокоит моя судьба?
Маргарет кивает, опустив глаза.
Судьба Говарда Нокса — общественного деятеля? Или просто судьба Говарда Нокса — человека?..
Маргарет (с внезапно прорвавшимся чувством). Почему мы, женщины, должны молчать? Почему я не могу сказать вам то, что вы и так знаете, чего вы не можете не знать. Да, меня тревожит ваша судьба, судьба борца и человека… (Замолкает, бросив взгляд на стоящего у окна Томми, инстинктивно понимая, что не должна поддаваться порыву чувства в присутствии сына.) Линда, отведите Томми вниз и подождите меня в машине…
Нокс (тихо, с испугом). Что вы делаете?
Маргарет (жестом принуждая его молчать). Я приду за вами следом.
Линда и Томми направляются к выходу.
Томми (останавливается и серьезно протягивает Ноксу руку). Всего хорошего, мистер Нокс.
Нокс (неловко). Прощай, Томми. Пожалуй, все-таки стоит еще разок подумать, не стать ли тебе президентом. Таким, как Линкольн.
Томми. Хорошо. Я поговорю об этом с папой.
Маргарет. Линда, позаботьтесь, пожалуйста, чтобы никто ничего не узнал… Хорошо?
Линда кивает, и они с Томми выходят. Маргарет и Нокс следят за ними.
Нокс (смотрит на Маргарет, которая движением плеч сбросила с себя накидку). Прошу вас, уйдите. Я не могу больше. Я схожу с ума…
Маргарет (протягивая к нему руки). А я рада… Ну и что же? Я хочу, чтобы вы сходили с ума… Поглядите на меня.
Нокс (подходя к ней с протянутыми руками, шепчет). Маргарет, Маргарет… (Обнимает ее.)
Хаббард, приоткрыв дверь, наблюдает за ними с выражением цинического удовольствия. Внезапно взгляд его падает на пачку документов на полке. Протянув руку, он берет их; удостоверившись в том, что это давно желанная добыча, снова проскальзывает в спальню и закрывает дверь.
(Отодвинув от себя Маргарет и жадно глядя на нее.) Я люблю вас. Я так давно люблю вас. Но я решил, что вы никогда об этом не узнаете.
Маргарет. Смешной! Я давным-давно знаю, что вы меня любите. Вы сами без конца мне об этом рассказывали. Разве вы могли смотреть на меня, не говоря мне, как вы меня любите?
Нокс. Вы знали?
Маргарет. Как же я могла не знать? Ведь я женщина. Разве мне нужно было, чтобы вы сказали это словами? Мне так давно хотелось поглядеть на вас, не боясь чужих глаз. Столько, сколько я захочу.
Нокс. Я люблю вас.
Маргарет. Ну не чудаки ли вы, мужчины? Сколько стоит земля, женщине приходилось искать путь к вашему сердцу через чувства, а не через разум. Будь я мудра, как Ипатия,[101] образованна, как мадам Кюри,[102] вас не проймешь, вы по-прежнему будете глушить голос вашего сердца. Но дайте мне на миг превратиться в Лилит,[103] и вы, забыв все на свете, уже расточаете слова любви.
Нокс. Маргарет, вы несправедливы…
Маргарет. Я люблю вас… а вы?
Нокс (горячо, с глубоким чувством). Вы знаете, как я люблю вас.
Маргарет. Помните, я рассказывала вам о моей юности? Я и тогда мечтала делать добро людям, как вы. Но мне не дали. Всю жизнь мне приходилось поступать так, как этого хотели другие. Я вышла замуж, думая, что это сулит мне свободу. Но мой муж — только тень моего отца, его правая рука во всех тех черных делах, против которых я хотела бороться. (Пауза.) В моей жизни одно поражение следовало за другим, одно разочарование за другим. Я так устала, Говард. Я никогда не любила мужа. Я продала себя во имя своего идеала. И часто теряла веру, веру во все — в бога, в человека, в конечную справедливость. И только вы вернули мне эту веру, вы разбудили меня. Я пришла к вам, не думая о себе. Пришла предупредить вас для того, чтобы восторжествовала справедливость. Но я осталась, слава богу, я осталась! Я поняла, что вы, вы один нужны мне больше всего на свете.
Нокс подходит, садится на ручку кресла и привлекает ее к себе.
Нокс. И я иногда чувствую смертельную усталость… Одиночество. Вот и сегодня мне было невмоготу, но вы пришли…
Маргарет. Я не должна была приходить, правда? А я вот ничуть не жалею о том, что пришла. Я жалею только о том, что не сделала этого раньше. Что я раньше не знала ваших рук, ваших губ… Я ведь самая простая, обыкновенная женщина… (Встает и обнимает его.) Поцелуй меня, любимый мой. Ну, поцелуй меня…
Нокс. Что нам делать? (Внезапно отстраняется от нее и опускается в кресло.) Нет. Невозможно. Почему мы не встретились раньше? Как мы могли быть счастливы! Вместе думать, вместе работать, всегда и во всем быть настоящими друзьями.
Маргарет. Но разве сейчас уже поздно?
Нокс. Я не имею на вас права.
Маргарет (не понимая его). Из-за мужа? Он много лет мне больше не муж. У него нет на меня никаких прав. Кто же, кроме вас, кого я люблю, может иметь на меня права?
Нокс. Я не о том. Какое мне дело до вашего мужа? (Поддавшись внезапному отчаянию.) Если бы Говард Нокс был только человеком… самым обыкновенным человеком… и мог бы думать только о себе!
Маргарет (подойдя сзади к его креслу, ласково проводит рукой по его волосам). Разве мы не можем бороться вместе? Вдвоем?
Нокс (делает резкое движение головой, словно желая стряхнуть ее руку). Не надо, не надо!
Маргарет продолжает гладить его волосы и потом прижимается щекой к его щеке.
Боже мой, за что я должен причинять себе такую боль! (Внезапно поднимается на ноги, нежно берет ее руки в свои, ведет к креслу, усаживает и возвращается к своему месту за столом.) Поймите, дело вовсе не в вашем муже. Но я не имею на вас права. И вы не имеете права на меня.
Маргарет (ревниво). Кто же имеет на вас право?
Нокс (печально). Нет, опять не то. В моей жизни нет другой женщины, только вы. Но на меня имеет право множество людей. Двести тысяч граждан выбрали меня своим представителем в конгресс Соединенных Штатов. А есть еще и миллионы других… (Смолкает, жадно глядя на ее обнаженные плечи и руки.) Наденьте накидку, прошу вас.
Маргарет не двигается.
На меня имеют право все те, чье дело я защищаю. Голодные, обездоленные, дети… Два миллиона детей заняты на потогонных предприятиях Америки. Я не могу их предать. Я не могу украсть у них мое счастье. Помните, сегодня мы говорили с вами о краже? Разве это не было бы кражей?
Маргарет. Говард! Что вы говорите! Вы теряете голову!
Нокс (грустно). Я совсем было ее потерял… Не помню, говорил ли я вам когда-нибудь об одном ребенке, выросшем в трущобах. Когда его спросили, откуда он знает, что наступила весна, он ответил: «Как же, ведь в кабаке напротив выставили вторые рамы!»
Маргарет (тревожно). Но при чем тут мы — вы и я?
Нокс. Представьте себе, что мы забыли все, кроме любви друг к другу. Как, по-вашему, что с нами будет? Вспомните Горького.[104] Он любил свою родину и приехал в Нью-Йорк, страстно желая помочь русской революции. Он приехал в нашу «свободную» страну, чтобы собрать средства на поддержку русской революции. Но брак его с женщиной, которую он любил, не был освящен законом, которому поклоняются лавочники. Газеты подняли шумиху, и поездка его окончилась крахом. Его ошельмовали в глазах американского народа. То же самое будет с нами. Наши имена вываляют в грязи. Моей политической деятельности будет положен конец.
Маргарет. Ну и что же? Пусть нас оскорбляют и над нами смеются. Ведь я буду с вами. И вы будете со мной. Другие поведут за собою народ, — ведь это не такая уж благодарная задача! Жизнь так коротка. Неужели мы не имеем права хотя бы на крупицу счастья…
Нокс. Когда я гляжу вам в глаза, мне так легко забыть обо всем на свете… Но ведь это кража.
Маргарет. Ну и пусть! Мы обязаны ответом только друг другу. Только мы двое и существуем на всем белом свете. Больше никого.
Нокс. Разве? А твой ребенок? Разве он не имеет на тебя прав?
Маргарет (с мольбой и болью). Замолчи.
Нокс. Не могу. Я должен спасти и себя и тебя. И Томми имеет на тебя право. И Томми — это тоже кража. Ты ведь хочешь украсть наше счастье и у него…
Маргарет (опускает голову на руки и плачет). Я была так одинока… Всю мою жизнь совсем одна. И только теперь, когда узнала тебя, жизнь мне показалась удивительно прекрасной. Вот ты только что обнял меня и… словно в унылый, пасмурный день вдруг засветило солнце. Понимаешь, вдруг мне стало тепло. А ты хочешь снова отнять его у меня, это тепло. Счастье.
Нокс (ему стало еще труднее теперь, когда она на него не смотрит). Отнять? Неправда. Ты отдашь его сама. У меня не хватит сил это сделать без твоей помощи. Мне так трудно… Ты видишь, как мне трудно… Ты мне поможешь… Ты и твой ребенок… (Внезапно поднимается и подходит к ней с протянутыми руками.) Это безумие! Я схожу с ума…
Маргарет (поднимает голову и отстраняет его). Погоди. Сядь, прошу тебя.
Нокс садится. Пауза. Она на него смотрит.
Милый, я так люблю тебя!
Нокс порывается встать.
Нет, не подходи! Наверно, ты прав. Нельзя воровать даже любовь. Для таких, как мы, краденый плод горек. Но я рада, что ты меня любишь, что ты обнимал меня. Этого у меня никто не украдет. (Набрасывает на плечи накидку. Встает.) Да, ты прав. Будущее принадлежит детям. В этом твой долг и мой. Я пойду. Нам, наверно, лучше не видеть друг друга. Что ж, будем работать и постараемся забыть… Помни только одно: где бы ты ни был, что бы с тобой ни случилось, мои мысли всегда с тобой… (Помолчав.) Милый, поцелуй меня, на прощанье.
Нокс сдержанно целует Маргарет, как бы показывая, что он отказывается от своих прав на нее. Маргарет сама освобождается из его объятий. Нокс молча провожает ее до дверей.
Нокс. Мне хотелось бы иметь от тебя что-нибудь на память. Фотографию. Помнишь, ту, маленькую, которая мне так нравилась. Но не посылай ее с нарочным. Пошли мне ее по почте.
Маргарет. Хорошо. Я сама опущу ее в ящик.
Нокс (целует ей руку). Прощай.
Маргарет. Помни, милый, я ни о чем не жалею. Я горжусь тем, что полюбила тебя. (Жестом просит Нокса отворить ей дверь.) Но ведь есть же бессмертие! Когда-нибудь мы все равно будем вместе. Прощай.
Маргарет уходит.
Нокс смотрит на закрывшуюся за ней дверь, потом подходит к стулу, на котором сидела Маргарет, опускается на колени и осторожно притрагивается рукой к его спинке. Дверь в спальню медленно открывается, и оттуда осторожно выглядывает Хаббард. Он не видит Нокса.
Хаббард (выходит из спальни). Что за черт? Куда они делись?
Нокс (торопливо поднимается). Откуда вы взялись?
Хаббард (показывая на спальню). Оттуда. Я все время был там.
Нокс (холодно). Да ну? Совсем про вас забыл. Но теперь уж все равно — мои посетители ушли.
Хаббард (подходит к нему вплотную и смеется с плохо скрытым злорадством). Ничего нет глупее честного дурака, когда он вступает на стезю порока.
Нокс. Дверь была закрыта. Неужели вы подслушивали?
Хаббард. Голос вашей дамы мне показался удивительно знакомым…
Нокс. Что вы слышали?
Хаббард. Ничего, совсем ничего! До меня доносились только неясные звуки… голос какой-то женщины. Могу поклясться, что я его где-то слышал. Ну, что ж, прощайте. (Идет к выходу направо.) Вы не передумали?
Нокс. Нет.
Хаббард (у двери, с циническим смешком). Помнится, вы совсем недавно утверждали, что вам нечего скрывать?
Нокс (с беспокойством). Что вы хотите сказать?
Хаббард. Ничего особенного. Прощайте. (Уходит.)
Нокс подходит к столу, рассеянно листает письмо, которое он читал до появления Хаббарда, вдруг вспоминает о документах и идет за ними к книжной полке.
Нокс (видя, что полка пуста). Украли!
Дико озирается, потом как безумный кидается вдогонку за Хаббардом. Дверь открыта настежь. Сцена пуста.
Библиотека, которая служит Энтони Старкуэтеру чем-то вроде кабинета, когда он приезжает в Вашингтон. Справа две двери, слева в глубине темная ниша. Вдоль левой стены окна. Между ними бюро. Подле него кресло. На бюро телефон и большой портфель. Вдоль задней стены массивные старомодные книжные шкафы со стеклянными дверцами и выступом, образующим карниз. Сзади в углу ширма. Между шкафами и нишей высоко на стене висит большой портрет Авраама Линкольна. Комната обставлена с суровой и старомодной простотой.
Девять часов тридцать минут утра на следующий день после событий предыдущего действия.
У бюро сидит Старкуэтер, рядом стоит Доблмен.
Старкуэтер. Ладно, подпишусь. Хотя пользы от этого журнальчика — грош.
Доблмен (делая заметку в блокноте). Слушаю, сэр. Две тысячи. (Сверяя свои записи.) Подписка истекла и на журнал Вандеруотера.
Старкуэтер. Сколько?
Доблмен. В прошлом году вы внесли пятнадцать тысяч.
Старкуэтер. Сколько стоит подписка для обыкновенных смертных?
Доблмен. Один доллар в год.
Старкуэтер (решительно качает головой). За что же я плачу еще 14 999?
Доблмен. Лекции профессора Вандеруотера весьма полезны. Он постоянно читает на курсах, а его речь на конгрессе национальной гражданской федерации имела большой резонанс.
Старкуэтер. Понятно… (Вдруг вспомнив.) Не дам. В газетах писали об этом профессоре что-то нехорошее. Он, кажется, развелся с женой? Репутация его подмочена.
Доблмен. Его оставила жена, сэр.
Старкуэтер. Какая разница? Важно, что теперь он мне не так уж полезен. Переведите ему только десять тысяч. В другой раз он будет осмотрительнее.
Доблмен. Хорошо, сэр.
Старкуэтер. Не забудьте перевести двадцать тысяч «Картрайтсу». Как обычно.
Доблмен (смущенно). Они, сэр, обратились к нам с просьбой повысить сумму подписки… Увеличен объем журнала, изменен состав акционеров, редакционный аппарат и так далее.
Старкуэтер. Это журнал, в котором сотрудничает Хаббард?
Доблмен. Да, сэр. Ходят слухи, что он — один из основных владельцев….
Старкуэтер. Способный человек. И весьма полезный. Сколько они просят?
Доблмен. Они утверждают, что заказанная вами серия статей, разоблачающих вашего конкурента Нетмана, обошлась им в двенадцать тысяч, и, учитывая те чрезвычайные усилия, которые они предпринимают, чтобы услужить вам, пятьдесят тысяч не покажутся вам слишком большой суммой…
Старкуэтер (сухо). Переведите. Сколько я дал в этом году Ганноверскому университету?
Доблмен. Около девяти миллионов, включая новую библиотеку.
Старкуэтер (вздохнув). Просвещение мне обходится недешево. Что еще?
Доблмен. Последний вопрос, сэр, — мистер Ратленд, то есть его церковь и семинария. Он, кажется, уже с вами говорил…
Старкуэтер. Да. Стоит ли он таких денег? Пятьдесят тысяч на церковь и сто тысяч на семинарию…
Доблмен. Церковь оказывает могущественное воздействие на общественное мнение, сэр. Мистер Ратленд — златоуст, сэр. (Перелистывает блокнот и читает вклеенную в него выдержку.) Вот что он заявил в своей проповеди на прошлой неделе: «Господь бог одарил мистера Старкуэтера таким же талантом делать деньги, каким он наделяет других людей в области научного или художественного творчества».
Старкуэтер (довольным тоном). Недурно.
Доблмен (вытаскивая из блокнота газетную вырежу). А вот цитата из его воскресной проповеди: «Возблагодарим же создателя за то, что он вручил такие обширные богатства человеку, посвятившему себя усовершенствованию рода человеческого. Человек этот поистине живет, руководствуясь заветами церкви: „Любовь к господу указывает мне путь“».
Старкуэтер. Так оно и есть. Намерения мои чисты. Я один из тех, кому мудрость господня доверила управление богатствами нашего народа. Бог оказал мне высокое доверие, и, несмотря на все поношения, я его оправдаю. (Меняя тон.) Переведите мистеру Ратленду сумму, которую он просит.
Доблмен. Слушаю, сэр. Я позвоню ему, сэр. Не сомневаюсь, что ему не терпится узнать ваше решение. (Направляясь к двери.) Послать всем чеки, сэр?
Старкуэтер. Всем, кроме Ратленда. Ему я сам выпишу чек. Мы уезжаем в Нью-Йорк поездом два десять. Все готово?
Доблмен. Ваш портфель, сэр…
Старкуэтер. Я займусь им сам. (Доблмен направляется к двери, но Старкуэтер, заглянув в блокнот, окликает его.) Доблмен!
Доблмен. Да, сэр?
Старкуэтер. Миссис Чалмерс здесь?
Доблмен. Она только что приехала с сыном, сэр. Они у миссис Старкуэтер.
Старкуэтер. Скажите ей, что она мне нужна.
Доблмен. Слушаю, сэр. (Уходит.)
Горничная приносит на подносе карточку.
Старкуэтер. Впустите.
Горничная выходит и возвращается с Хаббардом.
Старкуэтер (с несвойственным ему радушием пожимает руку Хаббарду и приглашает его сесть). Вы оказали мне большую услугу. Ваш вчерашний звонок меня очень обрадовал. Где они?
Хаббард (вынимая пачку документов из кармана и передавая ее Старкуэтеру). Вот, в целости и сохранности. Мне повезло.
Старкуэтер (вскрывая конверт и просматривая документы). Не скромничайте. Тут понадобилось больше чем везение… Я бы назвал это скорее сноровкой… Времени было в обрез… Вы проявили первоклассные деловые качества.
Хаббард отвешивает поклон.
Нечего говорить, что я признателен вам за эту услугу. Я собираюсь увеличить подписку на ваш журнал до пятидесяти тысяч долларов и прикажу Доблмену вручить вам более ощутимый знак благодарности, нежели пустые слова.
Хаббард кланяется.
Вы… ознакомились с этими документами?
Хаббард. Мельком, сэр. Это дело весьма серьезное. Однако теперь мистеру Ноксу крышка. Без этих бумаг его сегодняшняя речь превратится в чистейший фарс. Берегите их, сэр. У Херста длинные руки.
Старкуэтер. До меня они не дотянутся. К тому же я сегодня уезжаю в Нью-Йорк и беру документы с собой. Мистер Хаббард, вы меня извините… (Укладывает бумаги в портфель, оставляя документы, принесенные Хаббардом, напоследок.) У меня еще много дел…
Хаббард. Понятно. Да и мне пора. У меня свидание в клубе.
Старкуэтер (продолжая сортировать бумаги, он откладывает отдельной аккуратной стопкой некоторые папки и бухгалтерские книги). Заходите ко мне, когда будете в Нью-Йорке. Я подумываю, не купить ли мне журнал «Парфенон»? Мне не нравится, что там пишут. Не возьмете ли вы на себя переговоры о покупке? Есть у меня к вам и другие дела. Всего хорошего. Мы скоро увидимся.
Пожимает ему руку. Хаббард направляется к выходу справа в глубине и в дверях сталкивается с Маргарет. На протяжении последующей сцены Старкуэтер продолжает укладывать бумаги в портфель.
Хаббард. Здравствуйте, очаровательная миссис Чалмерс!
Протягивает руку, которую Маргарет холодно пожимает, едва приметно наклонив голову. Она хочет пройти мимо.
У-у, принцесса-недотрога!
Маргарет (смотрит на него с недоумением). Вы пьяны?
Хаббард. Нечего разыгрывать святошу. Вы и так меня слишком долго водили за нос. Довольно. Хорошенькими делишками вы занимаетесь! Где вы были вчера вечером? А? Не скажете?
Маргарет. Как вы смеете со мной так разговаривать?
Хаббард (упрямо). Я знаю, где вы были вчера вечером. И Нокс это знает. А вот ваш муж вряд ли!
Маргарет. Это шантаж? (Показывая на отца.) Вы ему уже сообщили?
Хаббард. Ему?
Маргарет. Ну да, вы же у него служите.
Хаббард. Успокойтесь, еще нет. Но советую вам обращаться со мной… любезнее.
Маргарет молча проходит в комнату. Хаббард, зло посмотрев ей вслед, уходит.
Старкуэтер (кладет документы в портфель и запирает его на ключ. На столе остается аккуратная стопка бухгалтерских книг и бумаг.) Доброе утро, Маргарет. Я послал за тобой потому, что мы не кончили вчерашнего разговора. Садись. У тебя всегда был слишком твердый характер для женщины. Я сделал для тебя все, что мог. Твой брак с Томом оказался весьма удачным союзом. У Тома хорошее будущее, он — джентльмен — отличная партия!
Маргарет (прерывая его, с горечью). Вы думаете? Да разве вы когда-нибудь думали о своей дочери? Я знаю, как вы смотрите на нас, женщин. Разве вас когда-нибудь интересовало, что чувствуем мы: мама, Конни, я? Для вас существуют только деловые соображения. Вам, наверно, кажется, что только у вас, мужчин, есть душа. Что касается Тома, вы правы: он вам полезен. У него действительно есть все то, на что вы рассчитывали, когда выдавали меня за него замуж. Он покладист, вам нетрудно было превратить его в покорное орудие. Он с успехом заправляет всякими политическими махинациями и проводит нужные вам законы. Разве вы задумывались над тем, хорошим ли он будет мне мужем, мне, кого вы никогда по-настоящему не знали? Вы ведь выбирали мужа не для меня, а для себя. Вам он удобен, вам он полезен, вот вы и продали свою старшую дочь такому мужу, какой был нужен вам, вашим капиталам.
Старкуэтер (резко). Маргарет! (Мягче.) Все такая же упрямица. Все так же стараешься проявить свой характер…
Маргарет. Господи, почему у меня вовремя не хватило характера, чтобы вас не послушаться!
Старкуэтер (жестко). Твои рассуждения меня не интересуют. Речь не об этом. Я послал за тобой для того, чтобы прекратить твое дальнейшее знакомство с этим Ноксом. Такой фантазер, шарлатан и проходимец не может…
Маргарет. На вашем месте я бы не стала его оскорблять.
Старкуэтер. Я требую, чтобы ты перестала встречаться с этим типом. Слышишь? Раз и навсегда.
Маргарет (спокойно). Мы с мистером Ноксом сами решили больше не встречаться. Боюсь, что я никогда больше его не увижу. В моем доме, во всяком случае. Вас это удовлетворяет?
Старкуэтер. Вполне. Я, конечно, никогда не подозревал тебя в чем-нибудь дурном…
Маргарет (так же спокойно). Как плохо вы знаете женщин! Вам кажется, что мы куклы, что у нас нет ни сердца, ни желаний, ни права на собственные поступки, что мы целиком во власти вашей бездушной пуританской морали, которая закостенела в Новой Англии еще сто лет назад!
Старкуэтер (настороженно). Ты хочешь сказать, что этот негодяй и ты…
Маргарет. Ничего подобного я сказать не хочу. Я хочу вам напомнить, что я жена Тома и мать маленького Томми. Все равно вы не в силах понять чувства женщины и никогда не поймете того, что я могла бы вам сказать!..
Старкуэтер (с облегчением). Ну и слава богу!
Маргарет. А ведь дело обстоит так просто. Женщина — тоже человек. Вот и все. Но вам и это непонятно.
Справа входит Доблмен с чеком в руке. Старкуэтер, увидев его, замолкает. Доблмен останавливается в нерешительности, но Старкуэтер подзывает его кивком.
Доблмен. Чек мистеру Ратленду, сэр. (Подает Старкуэтеру ручку.) Старкуэтер. Нет, я подпишу своим пером. (Отпирает портфель и вынимает оттуда ручку, оставляя портфель открытым. Подписывает чек. Доблмен берет его и уходит.) Этот Нокс, — я вчера за ним наблюдал, — он умен и энергичен, но, к несчастью, беспочвенный мечтатель. Может, он и желает людям добра. Но витает в облаках. А такие люди приносят больше вреда нашей стране, чем все анархисты на свете. Твой Нокс уж больно непрактичен… Он думал нанести мне удар при помощи вот этих документов. (Берет их и подбрасывает на руке.) Их украл из моих архивов один из гангстеров желтой прессы. Но твой Али-Баба так увлечен своими воздушными замками, что вот бумаги снова здесь, у их законного владельца.
Маргарет. А что же будет теперь с его речью в конгрессе?
Старкуэтер. Его речь превратится в чистейший блеф. И с ним поступят по заслугам. Меры уже приняты. Наши добрые обыватели осмеют его как шута горохового, — так, кажется, выразился Хаббард. Обожди минуту. Я уберу бумаги.
Старкуэтер кладет документы на портфель. Собрав со стола пачку бухгалтерских книг и писем, он идет к нише слева и зажигает там свет. В нише помещается большой несгораемый шкаф. Старкуэтер набирает цифры замка, дверь шкафа со звоном отворяется, и он аккуратно укладывает туда бумаги, всецело погрузившись в это занятие.
Маргарет смотрит на открытый портфель и, быстро окинув взглядом комнату, принимает решение. Схватив документы, она сначала думает убежать с ними, но потом решает спрятать их тут же. Взяв стул, ставит его возле книжного шкафа; взобравшись на стул, а оттуда на карниз шкафа, закидывает пакет с документами за портрет Линкольна.
Спустившись со стула, вытирает носовым платком карниз и сиденье, ставит стул на место и садится в кресло возле бюро, где ее оставил Старкуэтер. Он выходит из ниши, гасит там свет и тоже возвращается на прежнее место. Собирается запереть портфель, но замечает пропажу бумаг. Не выказывая ни малейшей тревоги, внимательно осматривает содержимое портфеля.
Старкуэтер (очень тихо). Кто-нибудь сюда входил?
Маргарет. Никто.
Старкуэтер (смотрит на нее испытующе). Странно! Только что документы лежали здесь, на портфеле. В комнате не было ни души, кроме нас с тобой. Документы пропали. Отдай их.
Маргарет. Я не выходила из комнаты.
Старкуэтер. Знаю. Отдай мне документы.
Молчание.
Они у тебя. Отдай их.
Маргарет. У меня их нет.
Старкуэтер. Ты лжешь. Отдай их.
Маргарет (вставая). Говорю тебе, их у меня нет…
Старкуэтер (вставая). Ложь!
Маргарет (поворачиваясь и направляясь к двери). Ну что ж, если ты мне не веришь…
Старкуэтер (прерывая ее). Куда ты?
Маргарет. Домой.
Старкуэтер. Ну нет! Вернись.
Маргарет возвращается.
Ты отсюда не выйдешь. Сядь.
Маргарет. Я лучше буду стоять.
Старкуэтер. Садись!
Она продолжает стоять, но он, схватив ее за руку, насильно усаживает в кресло.
Сиди. Прежде чем уйти отсюда, ты вернешь мне документы. Ты не понимаешь, что ты наделала. Твой поступок может иметь куда более серьезные последствия, чем ты себе представляешь. Ты меня вынудишь принять жестокие меры. Я могу забыть, что ты мне дочь. Больше того, я могу забыть, что ты — женщина. Я получу эти бумаги, даже если мне придется вырвать их у тебя силой. Лучше отдай мне их сама.
Молчание.
Ну, что ты решила?
Маргарет пожимает плечами.
Почему ты молчишь? Ну?
Маргарет. Мне нечего сказать.
Старкуэтер (решает изменить тактику, спокойно). Давай обсудим вопрос здраво. Ты не имеешь на эти бумаги никакого права. Они мои и были украдены воришкой из моего секретного архива. Повторяю, они принадлежат мне. Отдай их.
Маргарет. А я повторяю, что их у меня нет.
Старкуэтер. Ты их где-то спрятала. Наверно, там, в лифе. Тебе это не поможет. Предупреждаю: не толкай меня на крайние меры. (Поднимается, но прежде чем нажать кнопку звонка, смотрит на нее испытующе.) Ну?
Маргарет молчит.
(Нажимает кнопку два раза.) У тебя осталась последняя возможность одуматься. Верни мне бумаги.
Маргарет. Отпусти меня. Поверь, бумаг у меня нет. Если ты меня выпустишь, даю тебе слово, что я не унесу их с собой.
Старкуэтер. Хорошо, я тебе верю. Но если бумаги не у тебя, где они? Куда ты их спрятала? Скажи (внимательно оглядывает комнату), и я тебя отпущу.
Входит Доблмен. Старкуэтер и Маргарет молчат.
Доблмен. Вы звонили?
Старкуэтер (в последний раз вопросительно взглянул на Маргарет). Да. Вы все время были в соседней комнате?
Доблмен. Да, сэр.
Старкуэтер. Кто-нибудь проходил мимо?
Доблмен. Нет, сэр.
Старкуэтер. Отлично. Посмотрим, что скажет горничная. (Звонит еще раз.) Маргарет, еще не поздно.
Маргарет. Я уже сказала, что если я выйду отсюда, то никаких документов с собой не унесу.
Входит горничная.
Старкуэтер. Кто-нибудь входил сюда из прихожей?
Горничная. Никто, после того как прошла миссис Чалмерс. Я кончала уборку и все время была там.
Старкуэтер. Ступайте.
Горничная уходит.
Неприятная история, Доблмен. В комнате были только я и миссис Чалмерс. Документы, украденные Херстом, были несколько минут тому назад возвращены мне Хаббардом. Они лежали здесь на бюро, на портфеле. Стоило мне отвернуться, как они пропали.
Доблмен (смущенно). Да, сэр?
Старкуэтер. Их взяла миссис Чалмерс. Они у нее…
Доблмен (заикаясь). Д-д-да, сэр?
Старкуэтер. Они мне нужны. Что делать?
Доблмен совершенно растерян.
Ну?
Доблмен (торопливо). Пошлите за мистером Хаббардом. Он один раз вам их уже вернул…
Старкуэтер. Правильно. Позвоните ему. Он, наверно, в клубе.
Доблмен направляется к двери.
Не выходите из комнаты. Позвоните отсюда.
Доблмен звонит по телефону.
Никто не смеет выйти из комнаты. Если моя дочь была способна совершить кражу, я не могу верить ни одному человеку.
Доблмен (в трубку). Ред — 6-2-4. Прошу вас.
Старкуэтер. Вызовите заодно и сенатора Чалмерса. Пусть приедет немедленно. (Отходит на середину сцены. К Маргарет.) Подойди ко мне.
Маргарет послушно подходит, испуганная, но полная решимости.
Зачем ты это сделала? Правда, что между тобой и Ноксом ничего нет?
Маргарет. Давайте не обсуждать таких вещей в присутствии… слуг.
Старкуэтер. Тебе следовало позаботиться о своем достоинстве, прежде чем ты решилась на воровство.
Маргарет. Тем не менее существуют приличия…
Старкуэтер. Не для воровок. (Настойчиво, не повышая голоса.) Маргарет, еще есть время. Отдай бумаги, и никто ничего не узнает.
Доблмен. Мистер Хаббард будет здесь через три минуты. С ним сенатор Чалмерс.
Пауза. Маргарет молчит в нерешительности. Задняя дверь слева отворяется, и оттуда входят Миссис Старкуэтер и Конни в пальто и шляпах.
Миссис Старкуэтер (залпом). Мы уходим, Энтони. Не понимаю, к чему тебе понадобилось устраивать такую суматоху. Мы ни за что не поспеем на двухчасовой поезд. У меня уйма дел. Гораздо лучше, если… (Вдруг заметив напряженную атмосферу в комнате.) Что случилось?
Старкуэтер (явно раздосадованный появлением жены и младшей дочери. Доблмену). Заприте двери.
Доблмен выполняет его приказание.
Миссис Старкуэтер. Господи! Энтони, что случилось?
Молчание.
Маргарет! Что здесь происходит?
Старкуэтер. Ничего особенного. Тебе придется побыть здесь несколько минут.
Миссис Старкуэтер. Но у меня нет ни минуты времени! Я и так никуда не поспеваю. (Глядя на Доблмена, запирающего двери.) Что все это значит?
Старкуэтер (мрачно). Скоро узнаешь. Если моя дочь позволяет себе красть…
Миссис Старкуэтер. Красть? Маргарет, кто из вас сошел с ума?
Маргарет. Где Томми?
Миссис Старкуэтер не в состоянии произнести ни слова и лишь переводит глаза с одного лица на другое.
Конни. Он ждет нас в машине. Ты ведь едешь с нами, правда?
Старкуэтер. Пусть Томми подождет в машине. Маргарет пойдет к нему, когда мы с ней договоримся.
Стук в дверь. По знаку Старкуэтера Доблмен отпирает дверь справа и снова запирает ее после того, как входят Хаббард и Чалмерс, которые, сразу ощутив царящее в комнате напряжение, здороваются с присутствующими молчаливым кивком головы.
(Не давая им опомниться.) Слушай, Том. Дело идет о документах, которые украл Херст и вернул мне утром Хаббард. Их снова украла у меня Маргарет, из-под самого носа. Она не выходила из комнаты. Они у нее. Надо их найти.
Чалмерс (тяжело дышит, прижав руку к сердцу и не решаясь обратиться к жене). Маргарет… Это правда?
Маргарет. Я сказала отцу, что их у меня нет. Говорю тебе, их у меня нет.
Старкуэтер. Где же они?
Маргарет не отвечает.
Если они здесь, в комнате, их нетрудно найти. Обыщите комнату. Их надо найти во что бы то ни стало.
Чалмерс, Хаббард и Доблмен тщательно обыскивают комнату. Конни усаживает вконец расстроенную миссис Старкуэтер в кресло слева. Маргарет садится на свое прежнее место у бюро.
Чалмерс (прекращая поиски). Больше искать негде. В комнате документов нет. Вы уверены, что сами их куда-нибудь не засунули?
Старкуэтер. Ерунда. Документы взяла Маргарет. Это толстая пачка, ее нелегко спрятать. Если их нет в комнате, значит они у нее.
Чалмерс. Послушай, Мэдж, зачем тебе эти документы?
Маргарет. Их у меня нет.
Чалмерс внезапно подходит к ней и начинает ощупывать ее одежду.
(Вскочив, бьет его ладонью по лицу.) Как вы смеете!
Чалмерс отступает. У миссис Старкуэтер начинается истерика. Старкуэтер сурово наблюдает за тем, как Конни ее успокаивает.
Хаббард (прекращая поиски). Я вряд ли могу быть вам полезен. Мне, пожалуй, лучше уйти…
Старкуэтер. Нет, бумаги находятся здесь, в комнате. Если никто отсюда не выйдет, значит, их не вынесут. Что бы вы сделали на моем месте, Хаббард?
Хаббард (нерешительно). Принимая во внимание некоторые обстоятельства, мне трудно советовать вам…
Старкуэтер. Не стесняйтесь.
Хаббард. Прежде всего нужно удостовериться, взяла ли бумаги миссис Чалмерс…
Старкуэтер. В этом нет никаких сомнений.
Чалмерс. Для чего они ей понадобились?
Хаббард многозначительно ухмыляется.
Старкуэтер. Вам что-нибудь известно? Что именно?
Хаббард. Мне бы не хотелось об этом говорить. (Бросает взгляд в сторону миссис Старкуэтер и Конни.) Дело слишком деликатное…
Старкуэтер. При чем тут деликатности! Говорите!
Маргарет. Не надо!
Чалмерс и Старкуэтер смотрят на нее с подозрением.
Старкуэтер. Говорите же, Хаббард!
Хаббард. Я бы предпочел не говорить…
Старкуэтер (в ярости). Говорите!
Хаббард (с деланной неохотой). Вчера вечером… я видел… когда я был в комнате Нокса…
Маргарет (прерывая его). Подождите минутку. Он может говорить, что хочет, но прежде пусть уйдет Конни…
Старкуэтер. Никто не выйдет из комнаты, пока документы не будут найдены. Обещаю тебе, если ты их вернешь, Конни сможет уйти и Хаббард больше не скажет ни слова, что бы он там ни видел. Клянусь тебе!
Пауза. В душе Маргарет идет жестокая борьба, но она молчит.
Говорите, Хаббард.
Маргарет (в ужасе). Нет, не смейте! Я отдам документы! (Все напряженно ждут. Она колеблется; наконец делает над собой усилие и произносит решительно.) Неправда, их у меня нет. Говорите, что вам заблагорассудится.
Старкуэтер. Видите, они у нее. Она сама в этом призналась. (Хаббарду.) Продолжайте.
Хаббард. Вчера вечером…
Конни (вскакивая). Я уйду! (Бросается к двери налево и тщетно пытается ее открыть.) Выпустите меня! Выпустите!
Миссис Старкуэтер (стонет, у нее истерика). Мне дурно! Я сейчас умру! Я сейчас же умру!
Старкуэтер (резко). Ступай к матери!
Конни (возвращается к матери, садится возле нее и затыкает пальцами уши). Я не буду слушать! Все равно я не буду слушать!
Старкуэтер (резко). Опусти руки!
Хаббард. Черт побери, Чалмерс, мне вся эта история крайне неприятна! Поверьте, я не хочу, чтобы меня в нее впутывали.
Старкуэтер. Конни, опусти руки!
Хаббард. Ей-богу, Чалмерс, я бы не хотел в это вмешиваться.
Старкуэтер. Опусти руки!
Конни нехотя опускает руки.
Продолжайте, Хаббард.
Хаббард. Простите, но я не хочу… Вы вынуждаете меня, сэр…
Чалмерс. Поздно. Вы должны объяснить ваши грязные намеки.
Хаббард. Ах, так? Ну что ж, пожалуйста. Дело в том… Она, то есть миссис Чалмерс, была вчера вечером у Нокса, в гостинице.
Миссис Старкуэтер. А-а-а! Маргарет! Это ложь! Это ложь! (Колотит ногами по полу.) Чалмерс. Вам придется это доказать, Хаббард. Если это клевета, вы за нее дорого заплатите.
Хаббард. А вы взгляните на нее. Вы у нее спросите.
Маргарет (глядя Чалмерсу в глаза). Со мной была Линда. И Томми. Мне нужно было срочно повидать мистера Нокса.
Чалмерс. Томми? Это меняет дело.
Хаббард. Да, если бы ваша жена сразу же не отослала прислугу и ребенка из комнаты… И не осталась с Ноксом наедине.
Маргарет (прерывая его). На одну минуту!
Хаббард. На довольно долгое время. Я по крайней мере успел соскучиться, дожидаясь конца их свидания.
Маргарет (с отчаянием). Неправда, я была там совсем недолго, всего несколько минут…
Старкуэтер (Хаббарду). А где были вы?
Хаббард. В соседней комнате. Этот болван так обрадовался своей посетительнице, что и думать обо мне забыл. Дверь была приотворена…
Старкуэтер. Что вы видели?
Маргарет. Неужели у вас нет ни капли стыда? Я была у Нокса всего несколько минут.
Хаббард пожимает плечами.
Старкуэтер. Сейчас мы это проверим. Томми здесь и горничная тоже. Конни, она здесь?
Конни молчит.
Отвечай!
Конни. Да.
Старкуэтер. Доблмен, попросите горничную миссис Чалмерс прийти сюда и привести ребенка.
Маргарет. Не надо! Не надо звать Томми!
Старкуэтер (внимательно поглядев на нее. Доблмену). Хорошо, вызовите только горничную.
Доблмен отпирает дверь и дает распоряжение горничной.
Чалмерс (подходя к Маргарет). Где же ваша хваленая добродетель? Путаетесь с кем попало…
Маргарет. Вы не имеете права так со мной разговаривать.
Чалмерс. Извините, но я ваш муж.
Маргарет. Вы давно перестали им быть.
Чалмерс. То есть как?
Маргарет. Вы отлично понимаете, о чем идет речь…
Чалмерс. Но ведь это только ваши предположения! У вас нет никаких фактов…
Маргарет. Я знаю все. И совсем не нужно, чтобы кто-нибудь открывал мне глаза. Я ведь женщина, и мы такие вещи чувствуем безошибочно. По запаху. Чутьем. Не сомневаюсь, что поймать вас было бы очень легко. Но зачем? Когда у меня родился сын, вы меня перестали интересовать. Да и я вас, по-видимому, тоже.
Чалмерс. И в отместку вы спутались с этим Ноксом?
Маргарет. Нет, нет! Это неправда! Я сказала, что это неправда!
Чалмерс. Вы были у него в номере вчера вечером, одна… (Стук в дверь.) А теперь украли для вашего любовника у отца бумаги.
Маргарет. Он мне не любовник.
Чалмерс. Но вы же признались, что бумаги у вас. Для кого же, кроме Нокса, вы могли их украсть?
Входит Линда. Она бледна и напряженно смотрит на Маргарет, желая понять, что ей надо делать.
Старкуэтер (Линде). Подойдите сюда. Где вы были вчера вечером? Не делайте вида, что вы не понимаете, о чем вас спрашивают.
Линда молчит.
Отвечайте.
Линда. Я не понимаю, о чем вы говорите, сэр. Может быть, о том, что…
Старкуэтер. Вот-вот. Продолжайте.
Линда. Но мне кажется, вас это не касается, сэр… Вы не имеете права меня допрашивать. Если я и пошла погулять с моим молодым человеком…
Старкуэтер (к Маргарет). Она вам предана… (Резко.) От нее ничего не добьешься! Пошлите за Томми. Слышите, Доблмен!
Маргарет. Не надо! Только не вмешивайте Томми! Скажите им правду, Линда. (Ласково.) Не обращайте на меня внимания. Скажите им правду.
Чалмерс. Всю правду.
Маргарет. Всю правду…
Старкуэтер. Отлично. Вы были вчера вечером с миссис Чалмерс в гостинице у мистера Нокса?
Линда. Да, сэр.
Старкуэтер. Миссис Чалмерс отослала вас с ребенком и осталась вдвоем с мистером Ноксом?
Линда. Да, сэр.
Старкуэтер. Сколько вам пришлось ее ждать?
Линда, понимая, как много зависит от ее ответа, замолкает.
Маргарет (с чувством полной безнадежности). Прекратите этот допрос! Я была там полчаса, час… столько, сколько подсказывает вам ваше грязное воображение. Ступайте, Линда, вы свободны.
Старкуэтер. Отнюдь. Отойдите в сторону. (Чалмерсу и Хаббарду.) Прежде всего нужно помнить, что документы здесь, в этой комнате.
Хаббард. Теперь вам понятен мотив ее поступка.
Конни. Вы негодяй!
Чалмерс. Но вы еще не рассказали нам, что там происходило.
Хаббард. О чем же тут рассказывать? Я наблюдал эту нежную сцену довольно долго. Потом заметил брошенные Ноксом документы, положил их в карман и… закрыл дверь.
Чалмерс. И сколько еще после этого они оставались вдвоем?
Хаббард. О, достаточно долго…
Чалмерс. И когда вы их видели, они?..
Хаббард. Пребывали в объятиях друг друга. Увы, и получали от этого нескрываемое удовольствие!
Маргарет. Какой подлец! (Хаббард ухмыляется. Маргарет Старкуэтеру.) Когда вы уймете вашего пса?
Старкуэтер. Когда получу документы. Слушайте меня внимательно. Том, слушай и ты. Вы не отдаете себе отчета в важности этих документов. Если они не будут найдены, может произойти катастрофа, которая обойдется мне в миллионы долларов и, больше того, подорвет мое влияние в правительстве. Боюсь, что тебя, Том, могут не выбрать больше в сенат. Кстати, для твоей карьеры будет полезнее, если то, что происходит в этой комнате, умрет в ее стенах навсегда.
Чалмерс. Но ведь она мне изменила!
Старкуэтер. Бывают такие слова, которые лучше не произносить. Советую тебе жить так, словно ничего не случилось. Понятно?
Чалмерс. Понятно.
Старкуэтер (к Маргарет). Видишь, Том согласен не подымать шума. Отдай документы. Они — моя собственность.
Маргарет. А мне кажется, что они — собственность тех, кому вы лгали, перед кем вы заигрывали, кого вы обкрадывали. Народа.
Старкуэтер. Ты его любишь, что ли, этого горлопана?
Маргарет. При чем тут он? Я говорю вам о народе, о детях, о их будущем.
Старкуэтер. Не увиливай. Отвечай мне: ты его любишь?
Маргарет (медленно). Трудно сказать… Сейчас мне трудно сказать… Стук в дверь. Доблмен отворяет ее, берет у горничной карточку.
Доблмен. Мистер Ратленд.
Старкуэтер (нетерпеливо машет рукой, но потом, передумав, мрачно). Пусть войдет. Я столько денег перевел на церковь, что теперь хочу поглядеть, не поможет ли она мне в трудную минуту.
Конни (взволнованно подбегает к Маргарет, плача). Ну, пожалуйста, пожалуйста, Мэдж, отдай ты им эти документы! Слышишь, что говорит папа? Ты подумай и обо мне! Вдруг этот скандал выйдет наружу! Что тогда будет со мной? А так папа замнет эту неприятную историю. Никто не посмеет сказать о нас ни слова! Отдай ему эти противные бумаги!
Маргарет. Я не могу. Конни, дорогая, поверь… Все это неправда. Он… он мне не любовник. Поверь мне.
Конни (целует ее). Конечно, я тебе верю! Но верни же бумаги, верни их, хотя бы ради меня!
Стук в дверь.
Маргарет. Не могу.
Входит Ратленд. Конни возвращается к миссис Старкуатер.
Ратленд (с сияющей улыбкой идет к Старкуэтеру). Чудесно, чудесно! Все в сборе, какая милая семейная картина! Я торопился, мистер Старкуэтер, чтобы лично поблагодарить вас за вашу великодушную, да, вот именно, за вашу щедрую и великодушную лепту… (Замечает, что в комнате царит напряженная тишина, и застывает на полуслове с открытым ртом, беспомощно переводя взгляд с одного лица на другое.) Старкуэтер. Здесь была совершена кража, мистер Ратленд. Моя дочь украла у меня очень ценную вещь — пакет с секретными бумагами. Если ей удастся их обнародовать, мне будет нанесен большой материальный ущерб, и я не смогу больше делать щедрых и великодушных пожертвований. Я тщетно пытался уговорить ее вернуть мне эти бумаги. Теперь попробуйте вы. Объясните ей, что она совершает безумие.
Ратленд (бормочет в полной растерянности). Как ваш духовный наставник, миссис Чалмерс, — если, конечно, то, что я сейчас услышал, соответствует действительности… Я советую вам, я рекомендую… я искренне взываю к вам…
Маргарет. Не ставьте себя в смешное положение. Разве вы не видите, что отец спекулирует на моем мнимом уважении к вашему сану. Как бы я ни поступила, я считаю себя правой и готова отвечать за мой поступок сама. И не нуждаюсь в вашем вмешательстве. Народ обманывают и обкрадывают, а вы потворствуете этому бесчестию! Если вы и дальше будете так же старательно выполнять приказы — да, да, приказы — моего отца, вы заставите меня поверить, что вами движет не совесть, а только желание получать и впредь «щедрые и великодушные пожертвования»!
Старкуэтер презрительно усмехается.
Ратленд (уже ровно ничего не понимая). Простите, мистер Старкуэтер, но… происшествие, о котором вы упомянули, носит, так сказать, настолько деликатный характер, что я не считаю себя вправе, так сказать, вмешиваться в семейные дела и просил бы у вас разрешения покинуть, так сказать…
Старкуэтер (задумчиво). Как видно, меня подвела и церковь. (Ратленду.) Благоволите остаться здесь.
Маргарет. Отец, Томми один в машине внизу. Разреши мне пойти к нему.
Старкуэтер. Отдай бумаги.
Миссис Старкуэтер (нетвердыми шагами подходит к Маргарет, всхлипывая). Мэдж, скажи им, что это неправда. Не знаю, кто сделал эту ужасную вещь… Но все равно я не верю, я никогда не поверю, чтобы моя дочь могла украсть… (Вдруг падает на колени и плача обнимает ноги Маргарет.) Скажи им, девочка…
Старкуэтер. Встань. (Передумав.) Хотя, пожалуй, побудь с ней. Может, она тебя послушает.
Миссис Старкуэтер. Я умоляю тебя на коленях! Отдай им эти бумаги, ну отдай же! Подумай обо мне, о нашей семье. Я не верю ни одному их слову. Но подумай, какой нам грозит позор! Пожалей свою мать, пожалей Конни. Неужели ты забыла о своем мальчике? Что будет с ним? А отец? Погляди, как он страдает. Нет, ты убьешь меня! (Стонет.) Мне дурно. Я знаю, что я умру!
Маргарет. Встань, мама, ты не понимаешь. Прошу тебя, замолчи. Ты не понимаешь… Не плачь. Они тебя обманывают, я совсем не такая, как они говорят… Слышишь, мама… (Ведет плачущую миссис Старкуэтер на место и усаживает ее.) Разве дело в нашей семье? (Показывая на Ратленда.) Или вот он говорит о боге… При чем тут бог? Ведь он позволяет, чтобы два миллиона таких, как Томми и Конни, работали на фабриках. Пожалей их. Все, что тут говорят обо мне, — ложь. Между мной и мистером Ноксом ничего не было. Мне нечего стыдиться.
Конни (с мольбой). Мэдж!
Маргарет. Поверь мне, девочка. Я поступаю правильно. Я знаю, что поступаю правильно.
Конни ведет рыдающую миссис Старкуэтер назад, к ее креслу.
Старкуэтер. Маргарет, сознайся, когда ты сказала мне, что у тебя с этим человеком ничего не было, ты ведь солгала, правда? Ты ведь солгала мне, как может лгать только падшая женщина.
Маргарет. Разве вы можете поверить во что-нибудь хорошее?
Старкуэтер. Что же тут может быть хорошего? Но еще отвратительнее, чем твои отношения с этим человеком, то, что ты сделала здесь, в этой комнате, обокрав меня нагло и бесстыдно! Что ж, ты скрестила свою волю с моей в деле, которое выше твоего разумения. Ты вмешалась в мужскую игру, и с тобой поступят так, как ты того заслуживаешь. Том подаст прошение о разводе.
Маргарет. Эта угроза меня не пугает.
Старкуэтер. Но политической карьере Нокса будет положен конец. Наши добрые обыватели не прощают подобных вольностей. Мы раздуем такой скандал…
Миссис Старкуэтер (в ужасе). Энтони!
Старкуэтер. Более того. Ты уличена в прелюбодеянии, и суд признает, что, как существо аморальное, ты не достойна воспитывать ребенка. У тебя его отнимут.
Маргарет. Нет! Вы не посмеете! Я не сделала ничего дурного. Ни один суд, ни один судья на свете не поверит такому негодяю, как он! (Показывает на Хаббарда.) Хаббард. Вы думаете? К сожалению, в соседней комнате находились, кроме меня, еще двое. Я сам их туда привел. К тому же это были служащие вашего отца. Дверь, как вам известно, была приотворена… А они — не слепые.
Маргарет. И засвидетельствуют все, что вы им подскажете.
Хаббард. Только правду, и ничего, кроме правды.
Маргарет. Отец, а если я верну бумаги?..
Старкуэтер. Все будет забыто. Еще не поздно, отдай бумаги, и все будет забыто.
Маргарет. Значит, ты смиришься даже с моим «прелюбодеянием»? Позволишь такой безнравственной твари, как я, воспитывать твоего внука, калечить ребенка? Вот уж не думала, что твоя хваленая добродетель опустится до такой низости! И все это ради каких-то бумажек, ради денег, ради права обкрадывать других! Что же такое твоя мораль? Деньги и только деньги?
Старкуэтер. Не тебе меня учить, что такое мораль. И дело — не в деньгах. Мне вверены судьбы Америки, и я свято чту мой долг…
Маргарет (прерывает его, с горькой иронией). …а кража, ложь и прочие мелкие грешки — ничто по сравнению с твоим высоким предназначением! Цель оправдывает средства?
Старкуэтер (сухо). Совершенно верно.
Маргарет (Ратленду). А вы еще обличали иезуитов![105] Как духовный наставник моего отца…
Старкуэтер. Довольно болтовни! Отдай мне бумаги.
Маргарет. У меня их нет.
Старкуэтер. Что делать, Хаббард?
Хаббард. Если миссис Чалмерс не выходила из комнаты, а мы нигде их не нашли, документы должны быть у нее. Ведь она сама в этом призналась… Следовало бы просто обыскать ее…
Старкуэтер. Ничего другого нам не остается. Доблмен и Хаббард, ступайте с ней туда, за ширму. Разденьте ее и обыщите.
Доблмен насмерть перепуган, зато Хаббард не скрывает своей готовности.
Чалмерс. Не позволю! Хаббарду уж во всяком случае!
Маргарет. Поздно. Вы не вступились за меня, когда эти двое поливали меня грязью, стаскивали с меня последние покровы благопристойности. Какая разница, если они снимут с меня к тому же и одежду? И чем мистер Хаббард хуже других? Может быть, и мистер Ратленд захочет принять участие?
Конни. Мэдж, уступи им!
Маргарет качает головой.
Папа, тогда дай мне обыскать ее!
Старкуэтер. Тебе? Что-то ты больно охотно за это берешься… Боюсь, что тебе так же нельзя верить, как и твоей сестре.
Конни. Ну, тогда пусть это сделает мама!
Старкуэтер (с издевкой). Мама? У твоей мамы из-под носа можно вынести целый склад!
Конни. Но ведь нельзя же это поручать мужчинам! Ты только подумай — мужчинам!
Старкуэтер. Почему? У нее не осталось никакого стыда (Властно.) Доблмен!
Доблмен (чуть не плача). Д-д-да, сэр?
Старкуэтер. Позовите экономку и горничных.
Миссис Старкуэтер (протестующе). Энтони!
Старкуэтер. Может быть, предоставить это дело мужчинам?
Миссис Старкуэтер (хныча). Я умру, я умру, говорю вам — я умру!
Старкуэтер (Доблмену). Немедленно позовите миссис Миддлтон и горничных.
Доблмен идет к двери и передает приказание Старкуэтера горничной.
Линда бросается на помощь к Маргарет.
Отойдите туда. В угол.
Линда застывает в нерешительности, но Маргарет делает ей знак, и она через силу повинуется.
Шутки кончены. И сейчас не время для дамских сентиментов. Верни бумаги, не то тебе будет плохо.
Маргарет не отвечает.
Чалмерс. Ты слышала, что сказал отец? Он прав. Это мужская игра, и тебе в ней не место. Отдай бумаги.
Маргарет все так же молчит.
Хаббард (вкрадчиво). Разрешите напомнить вам, дорогая миссис Чалмерс, что вы не только обокрали вашего отца. Вы изменили вашему классу.
Старкуэтер. И нанесли ему непоправимый ущерб.
Маргарет (в ярости, показывает на портрет Линкольна). И он нанес непоправимый ущерб своему классу, освободив рабов! Я предпочитаю изменить всем вам, но не изменю ему.
Старкуэтер. Ерунда!
Стук в дверь. Доблмен отворяет ее. Входит пожилая Экономка и две перепуганные горничные.
Экономка. Слушаю, сэр?
Старкуэтер. Миссис Миддлтон, отведите миссис Чалмерс туда, за ширму, и обыщите ее. Горничные вам помогут. Разденьте ее, если потребуется.
Горничные в замешательстве.
Экономка (деловито). Понятно, сэр. Что прикажете искать?
Старкуэтер. Бумаги, документы, все, что она прячет. Отдадите мне.
Маргарет (в панике). Чудовищно! Чудовищно!
Старкуэтер. А ваша кража разве не чудовищна?
Маргарет (мужу, Ратленду и Доблмену). Трусы! Ах вы, трусы! Неужели вы допустите, чтобы этот позор совершился? Том, неужели в тебе не осталось ни капли мужской порядочности?
Чалмерс (упрямо). Верни бумаги.
Маргарет. Мистер Ратленд…
Ратленд (смущенно, елейным тоном). Дорогая моя миссис Чалмерс! Поверьте мне, я от души сожалею об этом неприятном инциденте… Но вы так очевидно неправы, ваша вина настолько явственна, что совесть мне не позволяет вмешаться…
Доблмен (внезапно взрываясь). Я больше не могу! Какое безобразие! Можете уволить меня, я у вас больше не служу. Я не стану участвовать в таких вещах! (Пытается отпереть двери.) Я уйду! Скоты! Какие скоты! (Разражается рыданиями.) Чалмерс. По-видимому, еще один воздыхатель.
Доблмену наконец удалось открыть дверь.
Старкуэтер. Болван! Закройте дверь.
Доблмен замер.
Заприте ее!
Доблмен повинуется, стоит с опущенной головой.
Маргарет (грустно улыбаясь). Благодарю вас, мистер Доблмен. (Отцу.) Клянусь вам, что вы у меня ничего не найдете. Прошу вас, поверьте мне. Не допускайте этого ненужного оскорбления.
Старкуэтер. Вы мне солгали относительно Нокса. Я вам не верю.
Маргарет. Если вы это сделаете, вы мне больше не отец. Вы меня больше никогда не увидите. Клянусь вам!
Старкуэтер. У тебя мой характер, тебе трудно будет забыть, от кого ты его унаследовала. Миссис Миддлтон, приступите к обыску.
Экономна делает знак горничным и направляется к Маргарет.
Конни. Отец! Только сделай это, и я никогда не буду с тобой разговаривать! (Рыдает.)
Миссис Старкуэтер в продолжение всей сцены бьет истерика.
Старкуэтер (сухо, взглянув на часы). Я потерял достаточно времени. Миссис Миддлтон, не мешкайте.
Маргарет (отстраняясь от экономки). Не позволю! Не позволю! Я буду сопротивляться!
Старкуэтер. Если понадобится, примените силу.
Горничные останавливаются в нерешительности, но экономка жестом призывает их к повиновению. Маргарет отступает, пока они не прижимают ее к письменному столу.
Экономка. Ну же, миссис Чалмерс, будьте благоразумны… (кладет руку на плечо Маргарет.) Маргарет (яростно сбрасывает ее руку, властно). Назад!
Экономка машинально отступает. За нею отодвигаются и горничные. Но только на секунду. Они снова подходят к Маргарет и хватают ее.
Линда! Линда!
Линда бросается на помощь хозяйке, но ее ловит на ходу и силой удерживает Чалмерс. Вырывающуюся Маргарет экономка и горничные втаскивают за ширму. Горничные, по-видимому, вошли во вкус своей работы. Одна из них выходит из-за ширмы, чтобы принести туда стул, на который они насильно сажают Маргарет. Ширма не очень высока, и во время борьбы над нею мелькают обнаженные руки Маргарет. Слышны заглушенные возгласы и вежливый голос экономки, уговаривающей Маргарет.
Нет! Не надо!
Борьба становится отчаянной, ширма опрокидывается и открывает сидящую на стуле полураздетую Маргарет. В руках у нее зажат конверт, который горничные тщетно пытаются у нее вырвать.
Миссис Старкуэтер (кричит). Энтони! Они сняли с нее платье!
Линда с удвоенной силой вырывается из рук Чалмерса. Старкуэтер при помощи Ратленда ставит на место ширму.
Маргарет. Нет! Нет!
Экономка с торжеством передает конверт Хаббарду.
Хаббард (резко). Это совсем не то. (Взглянув на адрес и вздрогнув.) Письмо Ноксу.
Старкуэтер. Вскройте его. Прочтите.
Борьба за ширмой стихает.
Хаббард. Это всего лишь фотография миссис Чалмерс. (Читает надпись.) «В залог будущего. Маргарет».
Чалмерс (оттолкнув Линду, быстро подходит к Хаббарду). Отдайте! (Берет фотографию, читает надпись, рвет карточку на куски и топчет каблуком.) Старкуэтер. Это не то, что мы ищем, миссис Миддлтон. Продолжайте.
Пауза. Все напряженно ждут.
Экономка (выходя из-за ширмы). Больше ничего нет, сэр.
Старкуэтер. Вы сняли все?
Экономка. Да, сэр.
Старкуэтер. До нитки?
Вместо ответа экономка снова скрывается за ширмой, видимо, чтобы снять последнюю «нитку», и выводит опять.
Экономка. Да, сэр.
Старкуэтер. Ничего нет?
Экономка. Ничего, сэр.
Старкуэтер. Выбросьте сюда ее платье, все, что на ней было.
Из-за ширмы летит охапка женского платья, которое падает у ног смущенного Доблмена.
Чалмерс (перетряхивает одежду. Заглянув за ширму). Ничего.
Чалмерс, Старкуэтер и Хаббард озадаченно переглядываются. Горничные выходят из-за ширмы и останавливаются у двери справа.
Старкуэтер (не доверяя Чалмерсу, сам перетряхивает одежду Маргарет еще раз). Вы уверены, что их у нее нет?
Чалмерс. Совершенно уверен.
Старкуэтер. Миссис Миддлтон, обыщите горничных.
Экономка (ощупывает горничных). У них ничего нет, сэр.
Маргарет (из-за ширмы, тихо, без всякого выражения). Могу я теперь одеться?
Молчание.
Мне холодно.
Молчание.
Пустите ко мне, пожалуйста, Линду.
Старкуэтер мрачно кивает Линде, разрешая ей подойти к Маргарет.
Линда собирает одежду и уносит ее за ширму.
Старкуэтер (экономке). Ступайте.
Экономка и горничные выходят.
Доблмен (нерешительно). Запереть дверь на ключ, сэр?
Старкуэтер не отвечает, и дверь остается незапертой.
Конни (поднимаясь). Можно увести маму?
Старкуэтер мрачно кивает.
Миссис Старкуэтер (тщетно пытаясь встать и снова падая в кресло). Дай мне передохнуть, Конни. Мне сейчас станет лучше. (Старкуэтеру, который по-прежнему не обращает на нее внимания.) Энтони, я лягу в постель. Я заболеваю. Ни о каком отьезде сегодня не может быть и речи. (Вздыхает и откидывается на спинку кресла, закрыв глаза.)
Конни обмахивает ее веером и дает нюхательную соль.
Чалмерс (Хаббарду). Что теперь делать?
Хаббард (пожимает плечами). Понятия не имею. Не понимаю, куда она могла их деть.
Чалмерс. Но зачем? Зачем она их взяла?
Хаббард (сухо, показывая на растоптанную фотографию на полу). Неужели вам еще не ясно?
Чалмерс. Вы так думаете? Вы в этом уверены?
Хаббард. Я рассказал вам о том, что произошло вчера в его комнате. Чего ж вам еще надо?
Чалмерс (в бешенстве). А он тоже хорош гусь! Кичится своим моральным превосходством, произносит патетические речи о краже, а сам — настоящий вор, вор, который крадет у нас самое святое…
Из-за ширмы появляется Маргарет. Она одета, Линда на ходу поправляет ее платье и завязывает вуалетку на шляпе. Маргарет останавливается возле Ратленда, не замечая его.
Ратленд (неуверенно). Как все это неприятно! Кто бы мог подумать? Я глубоко сожалею… Не могу выразить, миссис Чалмерс, как я сожалею о том, что меня вынудили присутствовать при таком неприятном…
Взгляд Маргарет заставляет его замолчать.
Маргарет. После того, что случилось, отец, мне остается только…
Чалмерс (прерывая ее). Пойти к своему любовнику?
Маргарет (холодно). Вы можете думать обо мне все, что вам угодно.
Чалмерс. И отнести ему то, что вы для него украли…
Старкуэтер (приходя в себя). Но у нее ничего не нашли. Она не выходила из комнаты. Где же документы?
Маргарет идет к двери, которую ей отворяет Доблмен. Она пропускает вперед Линду и задерживается, чтобы дослушать.
Хаббард (быстро подбегает к окну и поднимает раму). Видите! Окно не заперто. И рама двигается бесшумно. Теперь все ясно. (Старкуэтеру.) Когда вы отошли к сейфу и повернулись к ней спиной, она отворила окно и выбросила бумаги своему сообщнику, который дожидался внизу… (Высовывается в окно, осматривает улицу.) Там их нет. Значит, их подобрали.
Старкуэтер. Но откуда она могла знать, что бумаги у меня? Ведь вы их только что мне принесли.
Хаббард. Нокс еще вчера ночью узнал, что их взял я. Он выбежал за мной следом, но, услышав его шаги, я поехал на лифте вверх, а не вниз. Не сомневаюсь, что он тотчас же ей сообщил. Ведь только она одна могла добыть их обратно. Зачем она пришла сюда утром? Конечно, для того, чтобы украсть документы. А он ждал ее внизу. Она выбросила пакет и закрыла окно… (Закрывает окно.) Видите, ни малейшего шума!
Старкуэтер. Маргарет, это правда?
Маргарет (взволнованно). Ну, конечно, я выбросила их в окно, как же вам сразу не пришло это в голову? Конечно, в окно. Он… ждал внизу. А теперь бумаги уже далеко. Так далеко, что вам их не достать. Они у него. Он покажет их сегодня в конгрессе. (Истерически смеется. Вдруг почти беззвучно.) Теперь я могу уйти? (Никто ей не отвечает, и она выходит.)
Пауза. Старкуэтер, Чалмерс и Хаббард смотрят друг на друга в замешательстве.
В тот же день двумя часами позже.
Декорации первого действия. На переднем плане справа сидит Нокс.
Входит Маргарет. Нокс неловко встает и пожимает ей руку.
Маргарет (спокойно). Я знала, что вы придете. Странно, только вчера мы с вами расстались навсегда, а уж сегодня мне пришлось за вами послать… (Встревоженно.) Что случилось? Вы больны? У вас такие холодные руки. (Согревает обеими руками его руку.) Нокс. Видите, какой я человек — то лед, то пламень. (Улыбаясь.) Но лучше уж сгореть дотла, чем мерзнуть…
Маргарет (заметив, что она все еще держит его руку). Садитесь и расскажите, что с вами стряслось. (Подводит его к креслу, усаживает и садится сама.) Нокс. Вчера вечером, после того как вы ушли, Хаббард украл у меня документы.
Маргарет. Нет, он сделал это еще при мне: он прятался в вашей спальне.
Нокс (изумленно). Откуда вы знаете? Но он-то, во всяком случае, не знал, что рядом были вы.
Маргарет. Нет, знал.
Нокс. Неужели он посмел?..
Маргарет. Да, каких-нибудь два часа тому назад он рассказал обо всем, что видел, моему мужу, отцу, матери, Конни, прислуге, словом, всем на свете.
Нокс (встает и ходит по комнате). Подлец!
Маргарет. Кажется, я его так и назвала. (С горькой улыбкой.) Это была премилая семейная картина. Мама кричала, что она не верит… но она была в истерике. Конечно, она поверила. И Конни тоже. И все…
Нокс (останавливается и смотрит на нее с ужасом). И они вас обвинили…
Маргарет. Нет, куда хуже. Они не стали меня ни в чем обвинять, они сочли мою вину заранее доказанной… в том, что вы мой любовник.
Нокс. На каком основании? Неужели они поверили этому типу?
Маргарет. У него в соседнем номере было еще два свидетеля.
Нокс (с облегчением). Ну, тогда не страшно. Они будут вынуждены сказать правду. А в ней нет ничего предосудительного. Мы ведь отказались друг от друга…
Маргарет. Вы не знаете этих людей. Поверьте, они прошли хорошую школу. И дадут присягу в чем угодно. Ведь это люди моего отца, его наемные ищейки.
Нокс (хватаясь за голову). Боже мой, что вам пришлось вынести! Могу себе представить… перед самыми близкими вам людьми… А я все думал, зачем вы меня позвали. Теперь я знаю…
Маргарет. Нет, не знаете.
Нокс (не обращая внимания на ее слова и продолжая шагать по комнате). Какая разница! Все равно в политике я человек конченый. Их план удался на славу. Вы меня предупреждали, Джиффорд меня предупреждал, все меня предупреждали. А я вел себя, как безмозглый дурак. У меня ничего не осталось… кроме вас. (Пауза. Вдруг выражение его лица меняется.) Может, это и к лучшему. На мое место встанут другие, более достойные. Так или иначе, народ победит. А я… я зато нашел вас. Это — судьба. И я ей благодарен. (Подходит к ней и хочет ее обнять, но она отступает.) Маргарет (с печальной улыбкой). Кажется, мы поменялись ролями. Вчера — я, сегодня — вы… Хорошо, что страсть приходит к нам в разное время, не то мы бы уже сгорели в этом пламени!
Нокс. Дорогая, ведь мы не виноваты, что так получилось. Это судьба. Надо смотреть ей прямо в лицо. Мы боролись и были побеждены. После того, что случилось сегодня утром, у вас одно прибежище — это я. Не бог весть какое, но я вас люблю. А что до меня — повторяю, я человек конченый. Документы украдены, и я не скажу своей речи, хоть о ней было столько шума.
Маргарет. Нет, вы ее скажете.
Нокс. Невозможно. Для этого надо быть дураком вдвойне. У меня нет доказательств.
Маргарет. Они у вас будут… В этом странном деле одна кража порождает другую. Мой отец обкрадывает народ. Документы, которые уличают его в воровстве, украдены Херстом. Хаббард крадет их у вас и возвращает моему отцу. А я краду их у отца и отдаю вам.
Нокс (потрясен). Вы?.. Вы?..
Маргарет. Ну да, сегодня утром. Из-за этого-то и поднялась вся буря. Если бы я их не украла, ничего бы не было. Ведь Хаббард едва успел вернуть их отцу.
Нокс (с глубоким волнением). И вы… сделали это ради меня?
Маргарет. Нет, не ради вас. Конечно, моя первая мысль была о вас. Но все было так ужасно… если б я это сделала только для вас, я бы не выдержала. Я бы сдалась. Но я вспомнила о том, что вы мне говорили. И поняла, что вы были правы. Я думаю о народе, о детях. И я стерпела ради них. Для того, чтобы вы могли замолвить за них слово. (Меняя тон, гневно.) Знаете, чего мне это стоило? Знаете, что они со мной сегодня сделали там, в доме моего отца? Они позвали прислугу, раздели меня и обыскали на глазах у всех — не только моих близких, но перед Хаббардом, священником, секретарем, — словом, перед всеми, кого они могли созвать!
Нокс. Они… вас раздели?
Маргарет. Донага. Так приказал мой отец.
Нокс (внезапно представив себе эту сцену). Боже мой!
Маргарет (овладев собой, глядит на его окаменевшее от ужаса лицо). Не волнуйтесь. Все было не так ужасно, как вы думаете. Они прикрыли меня ширмой. Правда, она чуть не упала как раз тогда, когда я…
Нокс. Но почему… зачем они это сделали?
Маргарет. Искали документы. Они знали, что я их взяла. (Серьезно.) Вы видите, я их выстрадала. Я вправе ими распоряжаться. Я отдам их вам, а вы скажете вашу речь.
Нокс. Мне они не нужны…
Маргарет (звонит в колокольчик). Ну нет, неправда. Теперь они должны быть вам дороже всего на свете.
Нокс. Мне жаль, что вы это сделали.
Маргарет (подходит к нему, гладит его волосы). Что?
Нокс. Мне жаль, что вы вернете мне документы… Я уже свыкся с мыслью об их утрате. Я примирился с мыслью, что, потеряв все, буду жить для вас. (Берет ее руку и прижимает к своим губам.) Отдайте их лучше обратно вашему отцу.
Маргарет резко от него отодвигается. Справа входит Слуга.
Маргарет. Пошлите ко мне Линду.
Слуга выходит.
Нокс. Что вы хотите сделать?
Маргарет. Я хочу послать за ними Линду. Они ведь все еще там, в кабинете отца; я спрятала их за портретом Авраама Линкольна. Он-то уж их не выдаст!
Нокс. Маргарет! Бог с ними, с документами. Не посылайте за ними. Они мне больше не нужны. (Встает и взволнованно бросается к ней). Мне нужны только вы!
Маргарет (отстраняя его, нежно и насмешливо). Хороший вы мой, как это мило с вашей стороны. Но это невозможно. (Тревожно оглядывается на дверь.) Нет, нет. Прощу вас, сядьте.
Справа входит Линда. Она в пальто и шляпе.
Куда вы собрались, Линда?
Линда. Томми и мы с няней думали сходить в город. Надо кое-что купить для детской.
Маргарет. Ступайте. Но сперва зайдите к отцу. Линда, слушайте меня внимательно: помните портрет Линкольна на стене отцовской библиотеки? Поезжайте сейчас же туда и привезите мне связку бумаг, которую я спрятала за портретом. Постарайтесь сделать это незаметно. Возьмите с собой Томми, отведите его к бабушке. Она ведь скверно себя чувствует. Проберитесь в библиотеку, встаньте на стул, оттуда на книжную полку, и вам останется лишь протянуть руку. Пусть Томми побудет у бабушки, а вы возвращайтесь как можно скорее сюда. Встаньте на карниз книжного шкафа и достаньте бумаги из-за портрета. Вам должно хватить на все это пятнадцать минут. Возьмите машину.
Линда. Томми с няней уже ждут меня в машине.
Маргарет. Торопитесь. И будьте осторожны.
Линда, молча кивнув головой, уходит.
Нокс (страстно). Это безумие! Вы жертвуете и мной и собой! Я ничего не хочу, кроме вас. Я устал. Теперь мне нужны только вы. Я слишком долго мечтал о недостижимом идеале…
Маргарет (серьезно). Вот оно что! Значит, теперь вы хотите ради меня поступиться вашим идеалом?
Он пытается возразить.
Нет, молчите, я ведь не кокетничаю и понимаю, что вы хотели сказать. Но я не хочу, чтобы вы себе изменяли, я хочу, чтобы вы были тем, кого я знаю. И шли вперед, а не сворачивали назад. Трусом быть легко; что может быть легче, чем признать себя побежденным? Но я не могла бы полюбить труса. Вчера нас спасла ваша сила. Разве вы могли быть мне так дороги, если бы проявили слабость? И чтобы удержать мою любовь…
Нокс (прерывая ее, горько). Я должен отдать ее в обмен за недостижимые идеалы. Маргарет, признайтесь, разве есть на свете что-нибудь прекраснее любви?
Маргарет. Любви мужчины к женщине?
Нокс. Какой же еще?
Маргарет (серьезно). Есть любовь еще прекраснее. Любовь к людям.
Нокс. Теперь вы читаете мне проповедь! Ладно, я никогда больше не буду проповедовать. Отныне…
Маргарет. Отныне?..
Нокс. Я буду только любить.
Входит Чалмерс, они его не замечают.
Маргарет. Вы не помните себя. Это пройдет, и тогда вы увидите, что я права. Вы не можете убежать от борьбы.
Нокс. Могу и хочу. Говорю вам, я не хочу ничего, кроме вас. Пойдемте со мной, сейчас, немедленно! Нельзя упускать своего счастья! (Подходит к ней и берет ее за руку. Она не сопротивляется.) Борьба будет продолжаться и без меня. Десятки других людей — лучше, сильнее меня — придут на мое место. Я люблю тебя, люблю… И на белом свете нет ничего, кроме моей любви к тебе.
Чалмерс издает крик ярости и бросается на Нокса.
Маргарет преграждает ему дорогу.
Маргарет. Пожалуйста, Том, без сцен. Ведь я же тебе безразлична. Ты просто отдаешь дань традициям, приличиям, воспитанию. Помни, у тебя больное сердце. Доктор Уэст предупреждал тебя…
Чалмерс шатается, схватившись за сердце. Его лицо искажено болью, Маргарет его подшучивает и усаживает на стул.
Чалмерс. Сердце… Мое сердце…
Нокс. Может быть, я могу помочь?..
Маргарет (спокойно). Сейчас ему станет лучше.
Маргарет считает пульс больного; неожиданно Чалмерс с силой отбрасывает ее руку.
Нокс (нерешительно). Тогда я, пожалуй, уйду.
Маргарет. Нет. Подождите, пока вернется Линда. И потом, не можете же вы оставить меня сейчас одну.
Нокс (задет). Вы думаете, я боюсь?
Чалмерс (слабым голосом). Подождите, я хочу сказать вам несколько слов. (Оправившись, говорит обычным голосом.) Хорош проповедник! Вчера вы болтали здесь о краже… Благороднейший, добродетельнейший Али-Баба оказался обыкновенным вором. Украл жену у другого.
Маргарет. Ну, вряд ли это можно назвать кражей.
Чалмерс (с издевкой). Ах да, я позабыл. Ведь он берет только то, что ему уже принадлежит.
Маргарет. Не совсем… Но он не вор, если берет то, что ему предлагают по доброй воле.
Чалмерс. Так вот до чего ты дошла! Ты предлагаешь ему себя сама…
Маргарет. Вот именно. Я предложила ему себя сама не далее как вчера вечером. Но мистер Нокс от меня отказался.
Нокс. Вы видите, Маргарет, у нас нет выбора…
Чалмерс (передернувшись). Маргарет!..
Нокс (не обращая на него внимания). …Это просто невыносимо.
Чалмерс. Я с вами согласен: невыносимо. Вам остается только покинуть мой дом. Ваше присутствие его бесчестит.
Маргарет. Не тебе говорить о чести.
Чалмерс. Не стану оправдываться. Но я по крайней мере не заводил шашней под собственной крышей.
Нокс (бросается к нему). Мерзавец!
Маргарет (становится между ними). Не надо! У него больное сердце.
Чалмерс (передразнивая Маргарет). Пожалуйста, без сцен.
Маргарет. Ну, что мне с вами делать? Странный народ мужчины. Почему бы нам троим не поговорить, как разумным людям?
Чалмерс (иронически). В самом деле. Давайте сядем в кружок и побеседуем, как разумные люди. Ведь у нас не каменный век. Не волнуйтесь, мистер Нокс. Я не собираюсь накидываться на вас с дубинкой. Садитесь, Маргарет. (Указывает на стул.) Прошу вас, мистер Нокс.
Маргарет и Нокс садятся.
Двое мужчин и одна женщина — извечный треугольник! Совсем как в пьесах и романах.
Нокс. Так, да не так. Только один из присутствующих мужчин любит женщину.
Чалмерс. Вы в этом уверены?
Нокс. Вполне.
Чалмерс. Что ж, может, вы и правы. Ну, а женщина?
Маргарет. Она тоже любит только одного из присутствующих мужчин.
Нокс. И как мы выйдем из этого положения?
Чалмерс (рассудительным тоном). Но она еще не сказала, какого именно.
Маргарет хочет ответить.
Подумай, Маргарет. Вспомни, кто из нас отец Томми.
Маргарет. Подумай и ты. Неужели в последние годы ты мог думать, что я тебя люблю?
Чалмерс. Боюсь, что я никогда… э… не пылал к тебе страстью.
Маргарет. Ты и сам не знаешь, какую ты сейчас сказал правду! Когда я выходила за тебя замуж, я надеялась, что когда-нибудь тобой буду гордиться…
Чалмерс. Опять политика! Почему женщины никак не могут оставить политику в покое!
Маргарет. …и надеялась, что ты меня полюбишь. Я знала, что ты меня не любишь, но надеялась, что любовь придет.
Чалмерс. Прости мне нескромный вопрос: а ты-то меня любила?
Маргарет. Нет. Но я надеялась, что и это придет.
Чалмерс. А-а! Сколько утраченных иллюзий!
Нокс. Мы собирались обсуждать не прошлое, а настоящее. Маргарет и я любим друг друга. Треугольник распался.
Чалмерс. Кстати, у нас совсем и не треугольник. Вы забыли о четвертой стороне — о Томми.
Нокс. Ну что ж, не стоит путаться и в четырех углах. Надо решить и эту задачу.
Чалмерс. Но у нашей проблемы есть и пятая сторона… мы забыли о самом главном. Мы забыли об украденных Маргарет документах. Они имеют прямое отношение к делу. К какому бы соглашению мы ни пришли, документы играют решающую роль. (Другим тоном.) Послушайте, я, кажется, вел себя как болван. Давайте рассуждать, как взрослые люди. Нокс, вы хотите мою жену. Можете ее получить при одном условии. Маргарет, ты хочешь Нокса. Ты его получишь при одном условии, при том же самом условии. Отдайте документы — и мы все забудем.
Маргарет. Все?
Чалмерс. Все. Забудем и простим друг другу.
Маргарет. Ты простишь мне даже мою… измену?
Чалмерс (упрямо). Да, если ты вернешь документы. В конце концов и я не был образцом супружеской верности. Верни документы — и ты можешь уйти к нему. Не будет никакого скандала. Я дам развод. А хочешь, оставайся здесь. Выбирай. Мне нужны документы, понятно?
Нокс (с мольбой). Маргарет!
Маргарет. Ну, а Томми?
Чалмерс (желчно). Разве я не отдаю вас друг другу? Чего тебе еще надо? Томми останется со мной. Можешь остаться и ты, но отдай документы.
Маргарет. Я не отдам документов. И я не отдам сына. Но я и не пойду с мистером Ноксом…
Чалмерс. Нокс меня не интересует. Мне нужны документы и мне нужен Томми. Если ты мне их не отдашь, тогда пеняй на себя. Я потребую развода. Закон будет на моей стороне. Ребенок останется у меня.
Маргарет (спокойно и решительно). Послушай, Том, и вы тоже, Говард. Неужели вы думали, что я хотя бы секунду предполагала отдать документы? Я хотела испытать тебя, Том, хотела убедиться, как низко ты пал. Да и не ты один, а все вы… там, сегодня утром. Я многому научилась за сегодняшний день. Где твоя хваленая честь, Том, которую ты хотел тут недавно защищать кулаками? Ты ведь готов торговать даже честью… чтобы получить несколько клочков бумаги. И готов простить мне даже мнимую измену…
Чалмерс язвительно ухмыляется.
Я знаю, что ты мне все равно не поверишь. Но документов я тебе не верну, хотя бы ты и отнял у меня сына. На карту поставлена судьба слишком многих детей, — я не вправе пожертвовать ими ради своего ребенка.
Чалмерс, пожимая плечами, издевательски ухмыляется.
Нокс. Но пойми, Маргарет, единственный выход для нас с тобой — это отдать документы. Разве эти бумажки стоят нашего счастья?
Маргарет. Но вы ведь мне сами сказали, что в этих бумажках — счастье миллионов людей! Неужели за него нельзя отдать наше маленькое счастье? Ведь у тех людей тоже есть сердце, они тоже любят и страдают, как и мы с вами.
Нокс. Что может сделать один человек? Разве он властен изменить ход истории, жизнь вселенной? Убери сразу хотя бы всех вождей, разве что-нибудь изменится? Народ все равно добьется своего. Кража перестанет быть законом жизни. Будущее неотвратимо.
Маргарет. Но его можно задержать…
Нокс. Кто мы с тобой? Песчинки. Разве песчинки могут задержать морской прилив?.. Зато друг для друга мы — целый мир.
Маргарет (печально и нежно). Целый мир отныне и до века…
Чалмерс. Не находите ли вы, что я тут в странной роли? Сидеть и слушать, как посторонний мужчина с помощью научной терминологии признается в любви моей жене…
Нокс и Маргарет не обращают на него внимания.
Нокс. Ты мне так нужна.
Маргарет. Как мучительно трудно найти правильный путь…
Нокс. Ты видишь, как ему необходимы эти документы. Он отдаст за них Томми.
Чалмерс. Ну уж нет! Если ей нужен Томми, пусть остается со мной. Но документы ей все равно придется отдать. Если она не может жить без вас — пусть идет к вам. Но документы она отдаст.
Нокс (с мольбой). Маргарет!
Маргарет. Замолчи, не мучь меня, ты видишь, мне и так трудно…
Чалмерс (вставая). Ладно, мне надоело. Решайте. Можете продолжать ваши признания, Нокс, но я не желаю больше при этом присутствовать. К тому же я, наверно, все-таки вам мешаю. Я покуда выпью глоток виски и успокоюсь. Решайте, я скоро вернусь. Она согласится, Нокс. Будьте настойчивы. (Останавливается в дверях.) Только не очень мешкайте. (Выходит.)
Нокс в отчаянии опустил голову на руки. Маргарет печально на него смотрит.
Пауза.
Маргарет (подходит к Ноксу и гладит его волосы). Я знаю, как это трудно, милый. Мне ведь тоже нелегко.
Нокс. Но все это ненужно, бессмысленно!
Маргарет. Нужно. И ты сам это знаешь. Вспомни, что ты говорил вчера. Ты ведь был прав: мы не можем красть наше счастье у моего ребенка…
Нокс. А если он отдаст Томми?
Маргарет. …и у других детей тоже, у всех детей всех женщин на земле. Ты был прав и в другом: мы не можем жить сами по себе. Мы живем среди людей. И наше счастье и наше несчастье связаны с судьбой всего человечества.
Нокс (берет ее руку и гладит). Ничего не понимаю. Я слышу твой голос и не понимаю ни одного сказанного тобой слова. Зато я слышу твой голос. Мне этого достаточно. Ведь это часть тебя, тебя, которую я так люблю. И во мне нет места ничему, кроме любви к тебе, которая еще вчера была такой далекой и недоступной… Ну, скажи одно слово, одно маленькое, короткое слово, и все будет хорошо. Скажи, скажи.
Маргарет. Если бы ты знал, как мне хочется его сказать. Но я не могу.
Нокс. Ты должна.
Маргарет. Неужели ты все забыл? Неужели ты забыл то, о чем мне говорил сам? О самом главном для человека, о самом большом в нашей жизни, о том, что куда важнее моей или твоей судьбы?
Нокс. Мне тебя не убедить… Но все равно я люблю тебя.
Маргарет. И я люблю тебя.
Справа входит Чалмерс и видит Маргарет около Нокса. Она все еще гладит его волосы.
Чалмерс (с легкой издевкой, но и не без удовольствия). Вижу, что вы меня послушались. Правильно!
Маргарет молча отходит от Нокса и садится. Нокс продолжает сидеть, опустив голову на руки.
Нет? Ладно, я передумал. Можешь уйти к нему и взять с собой Томми. Получишь развод, все будет в порядке. И Томми будет с тобой.
Нокс (поднимает голову, с мольбой). Маргарет!
Маргарет колеблется, но продолжает молчать.
Чалмерс. Мы никогда не ладили, но я не так уж плох, как ты думаешь. Я человек покладистый. Но пойми: и я попал в переплет. Ты любишь другого, а я непременно должен вернуть документы твоему отцу.
Маргарет (со значением). Видно, они тебе очень нужны, эти документы…
Нокс. Отдай ему их, Маргарет.
Чалмерс. Значит, они еще не у вас?
Маргарет. Нет, они у меня.
Нокс. Отдай их ему.
Чалмерс. Разве ты не видишь, что он готов променять их на юбку? Ну и борец!
Нокс (гордо). Я ее люблю.
Маргарет (Чалмерсу). Это минутная слабость. Она пройдет. С кем этого не бывает? Но даже слабость его мне дорога, ведь это слабость любви. Видит бог, и я была слаба и не стыжусь этого. У меня отняла силу любовь, а ее нелегко задушить, даже мыслью о долге. О нравственном долге. (Торопливо.) Пойми меня правильно, Том. Речь идет совсем не о той морали, которую исповедуете вы. Что мне сплетни и грязная болтовня бульварных газет? Что мне мнение света? Для меня было бы счастьем уйти к Говарду. Пусть ты не дашь развода, — я с радостью ушла бы и без развода. И я гордилась бы своей любовью, даже если она и не освящена вашими законами. (Ноксу.) Я была бы счастлива, и в моем сердце пели бы птицы. Я была бы самой счастливой женщиной на свете. Но есть другая мораль. Мы не можем красть счастье у других. Ведь будущее принадлежит им, и мы не можем и не смеем пожертвовать этим будущим ради нашего личного счастья. Вчера вечером, когда я пришла к тебе, Говард, я была слаба и многого не понимала. Я тогда не знала всей подлости, всей низости того мира, в котором я живу. Сегодня у меня открылись глаза. Я узнала, что их мораль не стоит и гроша. Для них существует только один бог и один закон — это доллар. Отец, муж, вся семья готовы были закрыть глаза на то, что они считали моим прелюбодеянием. Зачем? Только затем, чтобы и дальше грабить и обворовывать народ. (Чалмерсу.) Ты был готов, Том, отдать меня человеку, которого ты считаешь моим любовником, отдать не только меня, но и своего собственного сына. Из-за чего? Из-за любви к другой женщине? Нет! Тебя толкала доброта, любовь к людям? Ни в коей мере! От тебя требовала этого твоя религия, вера в бога? Ничуть! Тобой владело желание и дальше грабить народ, красть у него все, что вы в состоянии у него украсть! Не гнушаясь ничем. (Ноксу.) Теперь я понимаю, Говард, в какую суровую борьбу мы вступили — ты и я. Я живу в пещере разбойников. Больше того, я дочь атамана разбойников. Вся моя семья — это разбойники. Всю мою жизнь я пользовалась плодами разбоя. С меня довольно! И ты должен помочь мне, Говард.
Чалмерс (тихо свистнув). Странно, что ты не стала суфражисткой…[106] С таким ораторским талантом тебе бы там цены не было…
Нокс (печально). Хуже всего, Маргарет, что ты права, свое счастье нам действительно пришлось бы красть у других. Но разве мне легко отказаться от тебя?
Маргарет смотрит на него признательным взглядом.
Тяжело отказываться от счастья…
Чалмерс (язвительно). Да, я вам верю, от нее не легко отказаться. Поглядите, она недурна. Любому на зависть…
Маргарет. Том, я соглашусь на развод без всякого шума, выйду замуж за мистера Нокса и возьму с собой Томми. При одном условии.
Чалмерс. Каком?
Маргарет. Документы остаются у меня. И будут использованы Ноксом в сегодняшней речи.
Чалмерс. Ну, уж это извините!
Маргарет. Что бы ни случилось, что бы ты ни делал, а речь будет сегодня произнесена.
Чалмерс. Не вернешь документов, не будет тебе ни развода, ни сына. Ничего!
Маргарет. Что ж, ты заставишь меня остаться здесь. Я не сделала ничего дурного, да ты ведь и не захочешь подымать скандал.
Входит Линда.
А вот и документы. (Линде.) Давайте их сюда.
Линда вынимает пачку документов. Чалмерс пытается выхватить их у нее из рук.
Нокс (отталкивает Чалмерса). Спокойно.
Чалмерс шатается, держась за сердце.
Маргарет (Чалмерсу). Вот видишь — тебе снова стало плохо.
Чалмерс делает несколько неверных шагов к звонку.
Говард! Останови его! Если он позвонит, слуги отнимут у нас документы.
Нокс делает шаг вперед, но Чалмерс падает на стул, откинув голову и вытянув ноги.
Линда, воды!
Линда передает документы Маргарет и убегает в дверь направо.
Нокс (после паузы, трогает Маргарет за руку.) Дай их мне.
Маргарет протягивает ему документы. Входит Линда со стаканом воды; она передает его Маргарет. Маргарет подносит стакан к губам Чалмерса.
Чалмерс (резким движением швыряет стакан об пол и говорит с усилием). Виски с содой!
Линда вопросительно смотрит на Маргарет. Та колеблется, затем пожимает плечами. Линда поспешно уходит направо.
Маргарет (Ноксу). Теперь вы пойдете и скажете вашу речь.
Нокс (пряча документы). Да, я скажу мою речь.
Маргарет. Пусть ваши слова приблизят будущее! Пусть в вашей речи звучит гнев людей, у которых крадут их счастье.
Чалмерс смеется.
Вы знаете — мое сердце принадлежит вам. Я верю, настанет день, и мы будем вместе… навсегда!
Нокс. А пока?
Маргарет. Мы должны ждать.
Нокс. Мы будем ждать.
Линда приносит стакан виски с содой и подает Чалмерсу, тот пьет.
Маргарет делает знак Линде; она уходит.
Чалмерс. Моей смерти, а?
Нокс. Я, правда, об этом не думал, но что ж, то, что вы предлагаете, — тоже выход. Ваше сердце, видно, поизносилось. Вы рано растеряли и силы и совесть. Помните, как тот хозяин, который воровал сено у собственной лошади, покуда она не издохла. Мы терпеливы. Думаю, что вы не заставите нас ждать слишком долго.
Чалмерс (посмеиваясь, пьет небольшими глотками). Ну, Нокс, мы сыграли вничью. Вы не получили этой женщины. Я тоже. Она будет жить под моей крышей, вот и все. Развода я ей не дам. Ребенок связывает ее по рукам и ногам. Мы оба ее не получим. Но вам это обиднее, чем мне.
Нокс, не обращая на него внимания, идет к двери в глубине. На пороге он поворачивается. Пауза.
Маргарет. Действуйте. Будьте храбрым. Ступайте.
Нокс уходит. Маргарет неподвижно глядит ему вслед, отвернув лицо от публики.
Чалмерс. Маргарет!
Она его не замечает.
Послушай, Маргарет! (Поднимается со стаканом в руке и направляется к ней.) Его речь вызовет черт знает какой переполох. Но не так уж это страшно, как думает твой отец. Шум стихнет. Мало ли раскрывалось афер, а власть все равно оставалась у нас. Ведь все проходит. Вот и наша размолвка… Может, и у нас дело еще пойдет на лад, а?
Она по-прежнему его не замечает.
Почему ты молчишь? (Пауза. Дотрагивается до ее руки.) Маргарет!
Маргарет (поворачиваясь к нему, с ненавистью и отвращением). Не прикасайся ко мне!
Перевод Е. Голышевой, Б. Изакова