СТАТЬИ

О писательской философии жизни

Литературный ремесленник, тот, кто до конца дней намерен заниматься поставкой халтуры, пусть не читает этой статьи: он только напрасно потратит время и испортит себе настроение. Она не содержит советов о том, как пристроить рукопись, как обработать материал, не содержит она и анализа капризов редакторского карандаша и замечаний об извечном коварстве наречий и прилагательных. Неисправимые «борзописцы», она написана не для вас! Статья предназначается тому писателю (пусть даже он пока поставляет посредственную продукцию), у которого есть идеалы, писателю, который стремится к настоящему искусству и мечтает о времени, когда ему не надо будет больше обивать пороги сельскохозяйственных газет или «семейных» журналов.

Как же вам, дорогой сэр, мадам, мисс, добиться известности в избранной вами области? Гениальностью? Но ведь вы не гений. Будь вы гением, вы не стали бы читать этих строк. Гений отбрасывает в сторону все оковы и предрассудки, его не обуздать, не удержать в подчинении. Гений, гага avis[988], не порхает, как мы с вами, в каждой роще. Но, в таком случае, вы талантливы? Да, конечно, в потенции. Бицепсы Геркулеса, когда он лежал в пеленках, были жалкими шнурочками. То же самое и у вас: ваш талант не развит. Если бы он получил соответствующую пищу и был должным образом выпестован, вы бы не стали терять время на чтение этой статьи. И если в самом деле вы убеждены, что талант ваш достиг совершеннолетия, тогда остановитесь, не читайте дальше! Если же вы считаете, что он не достиг этой ступени, тогда, каким, по вашему мнению, путем он сумеет ее достичь?

Став оригинальным, не задумываясь ответите вы, а затем прибавите: постоянно развиваю свою оригинальность. Прекрасно. Но вопрос заключается не в том, чтобы быть оригинальным — это понимает и юнец, — а в том, как стать оригинальным. Как пробудить в читателе жадный интерес к вашим произведениям, а издателя заставить за ними охотиться? Нельзя стать оригинальным, идя вслед за другим, пусть блестящим талантом, отражая лучи чужой оригинальности. Ведь никто не прокладывал дороги для Вальтера Скотта и Диккенса, для Эдгара По и Лонгфелло, для Джордж Элиот и миссис Хэмфри Уорд, для Стивенсона и Киплинга, Энтони Хоупа, Мэри Корелли, Стивена Крейна и множества других — список можно бы продолжать бесконечно. Издатели и читатели по сей день шумно требуют их книг. Они добились оригинальности. А чем? Тем, что не уподобились бездумному флюгеру, который поворачивается при малейшем ветерке. Они начинали с того же, с чего вместе с ними начинали и другие, оказавшиеся впоследствии неудачниками, в наследство им достался все тот же мир, с теми же банальными традициями. Но их от неудачников отличало одно: они черпали прямо из источника, отвергнув материал, прошедший через чужие руки. Они питали недоверие к чужим выводам, чужим авторитетным мнениям. На дело рук своих они считали нужным поставить печать своей личности — знак куда более важный, чем авторское право. Из мира и его традиций (иными словами — из человеческой культуры и знаний) черпали они, как из первоисточника, необходимый материал для создания собственной философии жизни.

Что касается этого выражения «философия жизни», оно не поддается точному определению. Прежде всего философия жизни не решает частных вопросов. Она не сосредоточивает внимания исключительно на таких проблемах, как минувшие и грядущие муки души, различный или общий кодекс морали для полов, экономическая независимость женщины, возможность наследования приобретенных свойств, спиритизм, перевоплощение, отношение к алкогольным напиткам и т. д., и т. п. Но все же она занимается и этими вопросами, а также и всеми остальными бороздками и камешками преткновения, которые непременно попадаются на жизненной дороге, — это не отвлеченная, оторванная от реальности, а повседневная, рабочая философия жизни.

Такая философия была у каждого, пользовавшегося продолжительным успехом писателя. У такого писателя есть особый, исключительно его собственный взгляд на вещи. Некая мера или набор мер, которыми он мерит все, что попадает в поле его зрения. Руководствуясь этой философией, он создает характеры и делает те или иные обобщения. Благодаря ей его творения выглядят здравыми, правдивыми, свежими, открывают то новое, что ожидал услышать мир. Это его собственные, а не перетасованные, давным-давно пережеванные и уже известные миру истины.

Но остерегайтесь ошибки. Овладеть такой философией вовсе не значит подчинить себя дидактике. Способность по любому поводу высказывать личные взгляды еще не дает основания досаждать публике назидательными романами, как, впрочем, и не запрещает делать этого. Следует заметить, что эта писательская философия довольно редко проявляется в желании склонить читателя к тому или иному решению какого-либо вопроса. Лишь немногие крупные писатели были открыто дидактичными, в то же время некоторые, например, дерзкий и изящный Роберт Льюис Стивенсон, почти целиком выражая себя в творчестве, избегали даже намека на поучение. Многие пользовались своей философией как тайным инструментом. С ее помощью формировали они и мысли, и сюжет, и характеры, с тем чтобы в законченном произведении, все пропитывая, она не выступала наружу.

Необходимо понять, что такая рабочая философия дает писателю возможность вкладывать в свой труд не только себя, но и то, что им рассмотрено и оценено, преломлено через его «я». Вышесказанное особенно ярко иллюстрируется на примерах гигантов интеллекта, знаменитого триумвирата — Шекспира, Гёте, Бальзака. Каждый из них был до такой степени самим собой, что невозможно даже проводить между ними сравнение. Каждый черпал из своей собственной кладовой, собственной рабочей философии. И в соответствии со своими собственными идеалами создавал свои произведения. От рождения, очень может быть, они ничем не отличались от обычных детей, и тем не менее из мира с его традициями они усвоили нечто такое, чего не усвоили их сверстники. А именно — то, о чем нужно сказать миру.

Ну, а как вы, молодой писатель, есть ли у вас, что сказать? Если есть, то что помешает вам высказаться? Если вы способны развивать идеи, которые хотел бы услышать мир, выразите их так, как они вами мыслятся. Если вы мыслите ясно, вы и писать будете ясно; если ваша мысль ценна, будет ценным и ваше сочинение. Но если ваше изложение неинтересно, — это потому, что неинтересна ваша мысль, если оно ограниченно, то это потому, что ограниченны вы сами. Если ваши идеи спутаны и перемешаны, разве можно ожидать ясности выражения? Если ваши знания скудны и беспорядочны, разве может ваше изложение быть свободным и логичным? А без прочной основы, без рабочей философии разве можно из хаоса сделать порядок? Разве можно верно понять и предвидеть? Разве можно определить величину и относительную ценность тех крупинок знаний, которыми вы располагаете? А без всего этого разве смогли бы вы быть самим собой? Разве принесли бы вы что-то свежее изнуренному заботами миру?

Выработать такую философию можно единственным путем — путем поисков, путем формирования ее из материалов, извлекаемых из сокровищницы знаний, из мировой культуры. Что знали вы о пузырьках пара до тех пор, пока не постигли сил, действующих в глубине котла? Разве может художник нарисовать «Ессе Homo»[989], не составив себе представления об еврейской истории и мифологии, не поняв тех разнообразных черточек, которые в совокупности и образуют характер еврея, — его верований и идеалов, его страстей и привязанностей, его надежд и страхов! Сможет ли композитор создать «Полет Валькирий», ничего не зная из великого древнегерманского эпоса? Все это касается и вас — вам нужно учиться. Вы должны научиться с пониманием всматриваться в лицо жизни. Чтобы постичь характер и фазы того или иного движения, вы должны познать мотивы, которые движут личностью и массой, которые порождают и приводят в действие великие идеи, ведут на виселицу Джона Брауна и на голгофу Христа. Писатель должен держать руку на пульсе жизни, и жизнь даст ему его собственную рабочую философию, при помощи которой он, в свою очередь, станет оценивать, взвешивать, сопоставлять и объяснять миру жизнь. Именно эта печать личности, личного взгляда на вещи и известна под названием индивидуальности.

Что известно вам из истории, биологии, из учения об эволюции, об этике и еще из тысячи и одной отрасли знаний? «Но, — возразите вы, — я не вижу, каким образом все это может помочь мне написать роман или поэму». И все-таки это вам поможет. Не прямо, но косвенным воздействием. Знания дадут простор вашей мысли, расширят ваши горизонты, раздвинут границы вашей деятельности. Они вооружат вас собственной философией, которая, как никакая другая философия, станет пробуждать в вас оригинальные мысли.

«Но эта задача грандиозна, — протестуете вы. — А у меня нет времени». Однако других не отпугнули ее размеры. В вашем распоряжении годы и годы жизни. Разумеется, нельзя ожидать, что вы познаете все, но как раз в той мере, в какой вы будете овладевать знаниями, будет возрастать и ваше писательское мастерство и ваше влияние на ближних. Время! Когда говорят о его нехватке, имеют в виду неумение употреблять его с пользой. Научились ли вы правильно читать? Сколько бесцветных рассказов и романов поглощаете вы в течение года, либо пытаясь изучить искусство сочинения рассказов, либо тренируя свой критический дар? Сколько журналов прочитываете вы от доски до доски? Вот оно, ваше время, и вы транжирите его с глупой расточительностью, а ведь оно не вернется. Учитесь тщательно отбирать материал для чтения, учитесь читать бегло, схватывая основное. Вы смеетесь над выжившими из ума стариками, которые прочитывают ежедневные газеты от корки до корки, включая объявления. Но разве ваши собственные потуги грудью стать поперек многоводного потока современной литературы менее жалки? И все же не уклоняйтесь от этого потока. Читайте лучшее, только лучшее. Не бойтесь оставить недочитанным начатый рассказ. Помните, что прежде и раньше всего вы писатель. Помните, что, занявшись только чтением чужих сочинений, вы сможете перетасовывать их, но и только, самим вам будет не о чем писать. Время! Если вы не найдете времени, уверяю вас, что мир не найдет времени к вам прислушаться.


Перевод В. Быкова



Черты литературного развития

Как выразился один американский очеркист, сейчас сумасшедший век, век, помешавшийся на минутах и секундах, век, «первым постигнувший, насколько длинна минута, сделавший мгновение небывало емким, век, который при помощи телефона, телеграфа и печатной машины сумел осознать значение времени и сделал весь мир голосом телеграмм». Кроме того, наш век — век занятой. Никогда мир не был в такой спешке, как сейчас, никогда его думы не были так широки и глубоки, его цели и занятия так многочисленны и разнообразны. Разумеется, что те, кто продает свои идеи миру, прежде всего должны выяснить, какое действие все это оказывает на литературу сегодняшнего дня, как отражает и как должна отражать литература и газета наш современный мир. Почему упростилась конструкция и сократилась длина предложений? Почему вместе со всем старьем остался позади трехтомный роман? Почему в таком спросе вездесущий рассказ? Какое отношение имеют ответы на все эти вопросы к структуре предложения? К созданию образа? К сравнениям? К композиции? Обрисовке характеров или изображению общественной сферы? Если торговец идеями не знает, как ответить на все эти вопросы, значит, пора ему сесть и подумать! Мир знает, что ему нужно, но не дает себе труда высказаться и сообщить об этом литератору. Миру нет дела до литератора; он свое все равно получит, не от тебя, так от другого, кто уже подумал и нашел ответ.

Сравнение роста индивидуума с ростом человечества, что бы об этом ни писали, пожалуй, не утрачивает своей убедительности и ценности. С детства до зрелых лет умственные способности индивидуума идут от простого к сложному. У ребенка мало мыслей, и они касаются малого. На первых порах в процессе логического рассуждения посылки должны быть нешироки и оговорены во всех подробностях, и при дедукции или индукции ни малейшей детали не должно быть опущено. Нельзя обойти ни одного примера, ни одной ступенью в доказательстве нельзя пренебречь. Но зрелый ум современного человека протестует против такой медлительной процедуры. Он делает скачки от причины к следствию или от следствия к причине и выводит заключения прямо на ходу. Студент отказывается слушать профессора, который читает лекцию так, будто втолковывает ее малым детям в детском саду. Его бесит стремление длинно объяснять все, даже совершенно очевидное. Это все равно, как если бы его усадили читать «Робинзона Крузо» в обработке для пятилетних или предложили считать по пальцам.

И то же самое с человечеством. У него было свое отрочество, теперь человек стал взрослым. Литература, которая доставляла наслаждение человечеству в период его молодости, еще доставляет наслаждение какому-нибудь юноше, но человечество в настоящее время переживает свой расцвет, и его литература должна быть зеркалом этого расцвета.

Согласно всеобщему закону развития, все мышление и все методы мышления должны быть концентрированными. Язык разговорный и письменный не избежал воздействия этого закона. Язык, как средство передачи мыслей, является прежде всего образным языком. Обычнейшие слова, использованные обычнейшим образом, теперь являются штампами, а некогда, в ту пору, когда человек занимался поисками более ясного выражения, они были яркими, свежими, живыми, сильными.

Образ является развитием сравнения, установлением тождества через сходство. Поскольку выражение человеческой мысли на ранней стадии было образным, постольку и совокупность мыслей облекалась в сложную и прекрасную форму. Что такое аллегория, как не развернутый образ? А ведь прежде всего именно к аллегории прибегают народы на ранней стадии развития. К ней обращается тот, кто если вообще мыслит, то мыслит, как ребенок. Но человечество в нынешнее время уже не нуждается в этом детском средстве. Последним из великих поэтов, прибегавших к нему, был Спенсер. «Путь паломника» Бэньяна— это единственная великая аллегория, которая жива и по сей день. Своим успехом сразу же после выхода в свет и впоследствии она обязана неграмотным массам, потому что массы были неграмотными, а книга несложной; она ставила жизненные вопросы и была написана хотя и примитивно, но сильно.

Как отметил профессор Шерман, польза сравнения состоит в том, что она дает материальной правде духовную оправу, заставляет читателя не только думать, но и чувствовать. Так же воздействует и аллегория, но более развернутым и многословным способом. Однако язык стремится к краткости. Следовательно, аллегория, а с ней иносказания и мифы обречены на вымирание. Изучение национальной литературы показывает неумолимое вытеснение их метафорой: метафорическим предложением, метафорическим фразеологическим оборотом, метафорой-сложным словом, наконец метафорой-словом. Развернутый образ был сведен к простому, аллегорическое сравнение — к сравнению, выраженному одним словом.

Уровень умственного развития настолько поднялся, и настолько продвинулась вперед речь человека, что он должен думать и будет думать самостоятельно. Он больше не хочет, чтобы одна и та же мысль вколачивалась в него снова и снова. Плеоназм вызывает у него отвращение.

Томсон написал: «понуждаемый сильной потребностью». Здесь «понуждаемый» и «сильной потребностью» — тавтология, однако Поп исправил это выражение следующим образом: «понуждаемый свыше повелением сильной потребности». Неужели вы думаете, что современное человечество вынесло бы подобный вздор! Но при конденсировании аллегории до сравнения, выраженного одним словом, ни материальное, ни духовное не должно приноситься в жертву. Великие художники и не приносили этих жертв. Вряд ли мы найдем лучший тому пример, чем следующие строки:

Барка, в которую села она, как сияющий трон,

На воде пламенела.

Здесь и образ и факт, духовное и материальное — все выражено одним словом. Употребить в описании плывущей барки двадцать строк ямбического пентаметра для уподобления блестящего золота огню, пламени, солнцу и т. д. — невелика заслуга для поэта. Пойди он на это, получилось бы в высшей степени нехудожественно. Читатель не ребенок. Ему доставляет удовольствие создание целой картины из одного-единственного слова, и он вырастает в собственных глазах, когда впечатление является результатом его собственных усилий. Именно этого он хочет.

«Чем больше простора стилист оставляет воображению, тем легче будет он читаться». Вот в согласии именно с этой истиной и сокращается предикация, а вместе с ней и длина предложения. С давних пор предложение стремится к краткости и передаче существенного. Человечеству нужно, чтобы его литература была не только концентрированной, сжатой, но и живой, острой, выразительной. Оно терпит мистера Джеймса, но предпочитает мистера Киплинга. Грехи прошлого можно продемонстрировать следующим примером из Спенсера:

«Так что много было намечено различных разумных замыслов и мудрых способов преобразования этой области; но, говорят, это роковой зарок над землей, что ни одно начинание, хоть и задуманное во благо, не удастся и действия не возымеет, что проистекает либо от самого духа этой почвы, либо от влияния звезд, либо же это рука Всемогущего Бога еще не назначила срока для ее преобразования, или он оставляет ее в таком неспокойном состоянии до поры для некоего тайного бедствия, которое через нее должно прийти в Англию, это трудно знать, но тем более оснований опасаться».

Представьте себе кровожадный синий карандаш редактора XX века, прошедшийся по этому отрывку! И сопоставьте его с другим, принадлежащим перу Эмерсона.

«Друзья мои, в этих двух ошибках, думается мне, я нашел причины неверия и распада церкви. И какое более великое бедствие может обрушиться на нацию, чем потеря веры? Тогда все идет прахом. Гений оставляет храм, чтобы обитать в сенате или на базаре. Литература становится легкомысленной, наука холодной. Надежда на иной мир не озаряет взор юности, и век утрачивает честь. Общество живет пустяками, а когда люди умирают, мы не вспоминаем о них».

Хорошей иллюстрацией сокращения длины предложений служат следующие данные о числе слов, в среднем приходящихся на каждое из пятисот предложений:

Фабиан — 68,28

Спенсер — 49,79

Хукер — 41,70

Маколей — 22,45

Эмерсон — 20,58

Любой жанр современной литературы дает примеры такого стремления к краткости. Развитие рассказа сопровождалось распадом длинного романа. В прошлом столетии и в начале нынешнего однотомные романы были в ходу, но издатели предпочитали двух- и трехтомные, не возражали они и против четырехтомного; пяти-шеститомные романы тоже не были бог весть какой редкостью.

Роман сегодняшнего дня обычно насчитывает 40–70 тысяч слов. Согласился ли бы сегодня какой-нибудь издатель хотя бы прочесть такую гигантскую рукопись, как «Les Miserables»[990]? Эдгар По всегда утверждал, что рассказ должен быть таким, чтобы его можно было прочесть за один присест. «Королевский шакал», опубликованный недавно Ричардом Хардингом Дэвисом, содержит около 27 тысяч слов, а мистер Киплинг, кажется, уже установил для романа норму в 40–50 страниц.

Человечеству от наших произведений нужно главным образом, чтобы преходящее было выражено в непреходящей форме. Отсюда требование эпизодичности, и это требование мистер Киплинг удовлетворил. Он краток, прост, отрывист, свободен, в его произведениях нет ничего лишнего. Они состоят только из существенного и будоражат воображение. Это как раз то, что требуется теперь человечеству, ибо оно уже прошло стадию детства, оно способно думать само. Дайте ему голую суть, и оно домыслит остальное. Оно умеет думать быстрее, чем слово за слово читать то, что напечатано в книге, оно торопится.

Разделение труда, экономящая труд машинизация, быстрота передвижения, телефон и телеграф — несметное множество приспособлений изобретено человечеством для сбережения энергии и времени. Никогда за всю историю не нужно было ему так много сделать, не имело оно столько заданий одновременно. Поэтому всюду оно требует, чтобы возможно больший объем был втиснут в возможно меньшее пространство. И этому требованию должна отвечать литература.

Человечеству не нужны романы и рассказы, изобилующие излишествами. Они будут отложены непрочитанными. Человечеству нужна суть дела, и нужна сейчас, немедленно.


Перевод В. Быкова



«Спрут»

«Вот он, Хлеб, Хлеб! Крохотное зернышко, когда-то брошенное в землю и прораставшее в глубоких, темных ее бороздах, набухая, напрягаясь, — наконец в одну ночь пробилось к свету. Хлеб взошел. Он был здесь, перед ним, вокруг него, всюду, раскинувшись на неизмеримом, беспредельном пространстве. Зимние бурые поля покрылись нежным блеском зелени. Исполнилось то, что было обещано севом. Земля, верная мать, никогда не изменяющая, никогда не обманывающая, вновь сдержала свое обещание».


Давным-давно здесь, на Западе, пронесся слух, будто Фрэнк Норрис задумал создать «Эпос о пшенице». Признаться, многие из нас усомнились, не в способностях Фрэнка Норриса, нет, а скорее в человеческих возможностях вообще. О, этот великий, рыхлый, непостижимый Запад! Разве кто может понять дух и суть его, его блеск и чудеса, и уместить все это с необходимой ясностью и разумностью между двумя обложками книги? Нам, людям Запада, тем, которые знают его, конечно, простят наше недоверие.

И вот Фрэнк Норрис осуществил невозможное, выполнил в наш машинный век то, на что, как полагали, был способен только человек, живший в героическую эпоху, — он стал сказителем «Эпоса о пшенице». «Побольше бы силы его рукам!» — как сказал бы Чарльз Ф. Ламмис.

С первого взгляда долину Сан-Хоакин не назовешь иначе, как «новый, голый край». Там не много увидишь. Несколько обособившихся ранчо на обширном безлесном пространстве, редкое население — и это все. Люди на ранчо, гнущие спину в тяжелом труде, они тоже представляются «новыми и голыми». Так все это казалось до сих пор, но Норрис сделал этот край и тех, кто его населяет, живыми, выпуклыми. И дело не только в том, что он углубился в матушку-землю, в самое теплое нутро земли, кормилицы народной, тоскующей по материнству, но он проник в сердце народное, простое, бесхитростное, склонное к грубым утехам жизни, но грозное и злобно огрызающееся в ответ на жестокую несправедливость. Вы невольно испытываете симпатию к этим людям, труженикам и борцам, уважение ко всем их слабостям. В конце-то концов, их слабости, как хорошо показывает Норрис, не являются врожденными. Это — следствие неорганизованности, слабости сил, которые они представляют и частью которых они являются, сил деревни, противостоящих силе капитализма: фермера, противостоящего финансисту, земледельца — капитану индустрии.

Нет, только человек большого сердца, исполненный великого вдохновения и глубокого сострадания, мог создать «Спрута». Пресли — поэт, мечтатель и певец — это составной характер. Там, где он участвует во внешних событиях романа, — это смелый Эдвин Маркхэм, но сердцем — это Фрэнк Норрис. Пресли, который слепо блуждает в немой, пылающей ночи, горюя о земле, Пресли со своей великой «Песнью о Западе», постоянно вторгающейся в его сознание и снова исчезающей, Пресли, который вступает в яростную схватку за ритмическую поступь своего «громоподобного гекзаметра». Кто же такой Пресли, как не Норрис, который бьется со своим «Спрутом», Норрис, подчас во всем сомневающийся, как сомневаемся все мы, люди Запада!

Человек приобретает знания двумя путями: обобщая сам жизненный опыт и усваивая обобщения, сделанные другими. Что касается Фрэнка Норриса, то здесь становишься в тупик. Совершенно очевидно, что в этом своем последнем и крупнейшем творении он четко проводит материалистический взгляд на историю, или, выражаясь осторожнее, дает экономическую интерпретацию истории. Возникает вопрос: усвоил ли Фрэнк Норрис экономическую интерпретацию истории из печатных работ других людей и, вооруженный ею, подошел к решению проблем «Спрута»? Или же он взялся за них непредубежденным и несведущим наблюдателем, и в результате непосредственного соприкосновения с великими социальными силами был вынужден обобщать сам? Вопрос не из легких. Возможно, когда-нибудь автор ответит нам?

Пережил ли Норрис ту же эволюцию, которую с такой силой описал в Пресли? Окончательные социологические представления Пресли выясняются в следующей сцене: директор и владелец Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороги Шелгрим восклицает, постучав толстым указательным пальцем по столу, чтобы подчеркнуть свои слова:

«— Поверьте для начала в то, что железные дороги строятся сами собой. Где ест спрос, там рано или поздно будет и предложение. Мистер Деррик… разве он выращивает пшеницу? Пшеница растет сама. Что он делает? Разве он заставляет пшеницу расти? Что делаю я? Разве я строю железную дорогу? Вы имеете дело с силами, молодой человек, когда говорите о пшенице и железной дороге, а не с людьми. Вот пшеница — товар. Ее нужно перевезти, чтобы кормить народ. Это спрос. Пшеница — одна сила, железная дорога — другая; закон, которому они подчиняются, — это закон спроса и предложения. Люди во всем этом играют небольшую роль. Могут возникнуть разные осложнения, — отдельным людям приходится тяжело, порой они даже гибнут, — но пшеницу надо перевозить, чтобы кормить народ; это так же неизбежно, как то, что она должна расти».

У некоторых может появиться желание оспорить необычный характер реализма Норриса. Кому какое дело до того, квадратный или продолговатый у Гувена «мясной сейф» — ящик для хранения мяса, закрыт ли он проволочным экраном или сеткой от москитов, висит ли он на дубовом суку или в конюшне на жерди, и вообще есть ли у Гувена «мясной сейф» или нет? Мною не случайно сказано «может появиться желание». На самом же деле мы не спорим с ним, мы соглашаемся и капитулируем. Против нас восстают факты. Он добился результата, гигантского результата, как бы малозначительны ни были отдельные натуралистические детали, подробные описания, «мясной сейф» Гувена и тому подобное. Нужно прямо сказать, что никаким другим методом Фрэнк Норрис, да и никто другой, не смог бы объять необозримые пространства долины Сан-Хоакин и тело повсюду протянувшего свои щупальца спрута. Результаты? Только так и можно было добиться результатов, только так и можно было кистью художника написать это широкое полотно. Он дает нам нечто большее, чем реализм. Слушайте:

«И снова маятник времен года качнулся в своем колоссальном взмахе».

«Затем со стороны Бонвилля до него донесся едва слышный протяжный свисток паровоза. Раз за разом подавал он свистки: у переездов, на крутых поворотах, на мостах, зловещие ноты, хриплые, ревущие, полные угрозы и вызова. И Пресли в своем воображении вдруг снова увидел мчащееся чудовище из стали и пара, с единственным, как у циклопа, огненным глазом, пронизывающим ночную тьму вплоть до самого горизонта; но теперь Пресли казалось, что это был символ огромной силы, великой, страшной, оглашающей громовым эхом все пространство долины и оставляющей кровь и разрушение на своем пути; чудовище со стальными щупальцами, впивающимися в землю; бездушная сила с железным сердцем — исполин, колосс, спрут».

«Откровенная грубость десяти тысяч акров пшеницы, одной пшеницы насколько хватало глаз немного ошеломила ее. Было в этом для взора что-то неподобающее — эта пища народа, эта примитивная сила, эта первооснова энергии колыхалась здесь, под солнцем, во всей своей неосознанной наготе, словно распростершийся первобытный великан».

«Везде, на всем протяжении долины Сан-Хоакин, неслышно и незримо тысячи плугов поднимали землю, десятки тысяч лемехов вонзались глубоко в теплую, влажную почву.

Это была долгая, горячая ласка, сильная, мужская, энергичная, по которой истосковалась земля; властное объятие множества железных рук, проникающих глубоко в бурое, теплое тело земли, которая страстно трепетала в ответ на эту грубую ласку, столь сильную, что казалась она почти оскорблением, столь неистовую, что она становилась поистине жестокой. Здесь, под солнцем и безоблачным небом, началось любовное ухаживание за Богиней-землей; две мировые силы, первородные Мужчина и Женщина, заключили друг друга в объятия, охваченные мукой непреодолимого желания, страшного и божественного, беззаконного, дикого, естественного и возвышенного».

Много мужчин (и женщин) сходит со страниц «Спрута», но об одном, особенно значительном, образе нельзя не упомянуть — об Аникстере. Аникстер груб до дерзости, он не выбирает выражений, нетерпим к мнениям других, полагается только на себя; у него раздражительный нрав и неуживчивый характер, он работает, как вол, ему так же беспредельно доверяют, как и беспредельно его ненавидят; упрямый и сварливый, придирчивый и восхитительно робкий перед «женским полом» — таков Аникстер. Он заслуживает того, чтобы с ним познакомиться. Норрис с таким мастерством вдыхает в него жизнь, что смерть его потрясает, — редкое достижение художественной литературы. Вот Остерман положил голову на руки, словно устал и вздумал отдохнуть, или Делани, движимый инстинктом, ползет в луже крови, чтобы умереть в созревающей пшенице; но вот упал, как подкошенный, Аникстер — и мы впервые плачем. Погиб живой человек.

Да, надежды, которые возлагались на автора «Моран» и «Мак Тиг», оправдались. Вправе ли мы требовать большего? Пока в нашем распоряжении только первая часть трилогии. «Эпос о пшенице» — немалый замысел. Мы остались довольны «Спрутом» и с нетерпением ждем романов «Омут» и «Волк». Теперь мы уже не сомневаемся.


Перевод В. Быкова



«Фома Гордеев»

«Фома Гордеев» — большая книга; в ней не только простор России, но и широта жизни. В нашем мире рынков и бирж, в наш век спекуляций и сделок из каждой страны доносятся страстные голоса, требующие жизнь к ответу. В «Фоме Гордееве» свой голос подымает русский, ибо Горький — подлинно русский в своем восприятии и понимании жизни. Характерные для русских самонаблюдение и углубленный самоанализ свойственны и ему. И, как у всех русских собратьев Горького, его творчество насыщено горячим, страстным протестом. И это не случайно. Горький пишет потому, что у него есть что сказать миру, и он хочет, чтобы слово его было услышано. Из его стиснутого могучего кулака выходят не изящные литературные безделушки, приятные, усладительные и лживые, а живая правда, — да, тяжеловесная, грубая и отталкивающая, но правда.

Он поднял голос в защиту отверженных и презираемых, он обличает мир торгашества и наживы, протестует против социальной несправедливости, против унижения бедных и слабых, против озверения богатых и сильных в бешеной погоне за влиянием и властью. Весьма сомнительно, чтобы средний буржуа, самодовольный и преуспевающий, мог понять Фому Гордеева. Мятежные чувства, владеющие им, не волнуют их кровь. Им не понять, почему этот человек, такой здоровяк и богач, не мог жить так, как живут люди его класса, — деля свое время между конторой и биржей, заключая темные сделки, разоряя конкурентов и радуясь неудачам своих собратьев. Казалось бы, чего легче жить вот так, в полном благополучии, окруженным почетом и уважением, и умереть в положенный час. «Однако, зачем наживать и грабить, — как всегда грубо перебьет Фома, — когда все равно умрешь и обратишься в прах, сколько ни грабь?» Но буржуа не поймет его. Не понял его и Маякин, сокрушаясь о своем заблудшем крестнике.

«Что вы все хвалитесь? — говорит ему в упор Фома. — Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя — что такое? Эх, ты… устроитель жизни! Ну, умен ты, все знаешь; скажи — зачем живешь? Не умеешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..»

Маякин молчит, не находит ответа, но слова эти не волнуют и не убеждают его.

Унаследовав яростный, бычий нрав отца и кроткое упрямство и беспокойный дух матери, Фома, гордый и мятежный, презирает эгоистическую, корыстолюбивую среду, в которой он родился. Игнат, его отец, Маякин, его крестный, и вся орда преуспевающих торгашей, которые поют гимны силе и прославляют свободу жестокой конкуренции, не могут переубедить его. «Зачем? — спрашивает он. — Это кошмар — не жизнь! К чему она? Что все это значит? А что там, внутри? И зачем оно, то, что там, внутри?»

«Жалеть людей надо… это ты хорошо делаешь! — говорит Игнат юному Фоме. — Только — нужно с разумом жалеть… Сначала посмотри на человека, узнай, какой в нем толк, какая от него может быть польза? И ежели видишь — сильный, способный к делу человек, — пожалей, помоги ему. А ежели который слабый, к делу не склонен — плюнь на него, пройди мимо. Так и знай — который человек много жалуется на все, да охает, да стонет — грош ему цена, не стоит он жалости, и никакой пользы ты ему не принесешь, ежели и поможешь…»

Таков принцип откровенного и воинствующего торгашества, провозглашенный между двумя рюмками водки. Но вот говорит Маякин, вкрадчиво и без издевки:

«А кто есть нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой… Он стоит под окном и поет: «Христа ра-ади!» — и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его завете помогать ближнему… Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а, может, сто тысяч раз отдавали мы его на распятие, но все не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя его и напоминает нам о нем… И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести».

Но Фома не приемлет ни то, ни другое. Его не обольстишь и не обманешь. Душа его просит света. Ему необходим свет. И, горя негодованием, он разыскивает смысл жизни. «Мысль его вдруг и без усилия обняла собой всех этих маленьких людей, работающих тяжелую работу. Было странно — зачем они живут? Какое удовольствие для них жить на земле? Все только работают свою грязную, трудную работу, едят скверно, одеты плохо, пьянствуют… Иному лет шестьдесят, а он все еще ломается наряду с молодыми парнями… И все они представлялись Фоме большой кучей червей, которые копошатся на земле только для того, чтоб поесть».

Фома настойчиво вопрошает жизнь. Он не может начать жить, не зная смысла жизни, и тщетно ищет он этот смысл. «Я этак жить не могу… Я хочу жить свободно… чтобы самому все знать», — возражает он, когда Маякин уговаривает его вернуться и снова вести дело. Почему люди должны работать на него? Быть рабами ему и деньгам его?

«Работа — еще не все для человека… — говорит он. — Это неверно, что в трудах — оправдание… Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих… это как?.. А я какое оправдание имею? И все люди, которые командуют, чем они оправдаются? Для чего жили? А я так полагаю, что непременно всем надо твердо знать — для чего живешь?.. Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и — умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой… Человек родился, пожил и помер — зачем? Нужно сообразить — зачем живешь? Толку нет в жизни нашей… Потом не ровно все — это сразу видно! Одни богаты — на тысячу человек денег у себя имеют… и живут без дела… другие — всю жизнь гнут спину на работе, а нет у них ни гроша…»

Но Фома может быть только разрушителем. Он не созидатель. Безотчетно мятущийся пытливый дух его матери и проклятье торгашеского мира тяготеют на нем, доводят его до дебоширства и сумасшествия. Он пьет не потому, что ему приятен вкус вина. Продажные женщины, у которых он ищет удовлетворения низменных склонностей, не привлекают его. Все это грязь и мерзость, но сюда его ведут его искания, и он идет по этому пути. Он знает, что все вокруг — скверна, но не может ни исправить зло, ни объяснить его. Он может лишь обличать и крушить. «Чем вы оправдаетесь? Для чего живете? — вопрошает он синклит торгашей, преуспевающих в жизни. — Вы не жизнь строили — вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими. Есть у вас совесть? Помните вы бога? Пятак — ваш бог! А совесть вы прогнали…»

Словно вопль Исайи: «Идите, богатые и знатные, плачьте и рыдайте о скорби, иже постигнет вас» — звучат слова Фомы: «Кровопийцы! Чужой силой живете… чужими руками работаете! Сколько народу кровью плакало от великих дел ваших! И в аду вам, сволочам, места нет по заслугам вашим… Не в огне, а в грязи кипящей варить вас будут. Веками не избудете мучений…»

Потрясенный всей этой мерзостью, бессильный понять ее, Фома ищет ответа и не находит его — ни у Софьи Медынской в ее нарядной гостиной, ни у гулящей девки, в темных глубинах ее сердца. Не может помочь ему и Любовь, которая читает книги, противоречащие одна другой, ни странники на забитых людьми пароходах, ни куплетисты и проститутки в притонах и кабаках. И так, недоумевая, раздумывая, терзаясь, теряясь в догадках, вертясь в бешеном водовороте жизни, кружась в пляске смерти, вслепую гоняясь за чем-то безымянным, смутным, в поисках магической формулы, сути вещей, сокровенного смысла, искры света в кромешной тьме — словом, разумного оправдания жизни, — Фома Гордеев идет к безумию и смерти.

Эта книга не из приятных, но это блестящий анализ жизни, не жизни вообще, но жизни современного нам общества; эта книга не радостная, но и в жизни современного общества мало радости. Закрываешь книгу с чувством щемящей тоски, с отвращением к жизни, полной «лжи и разврата». Но это целительная книга. Общественные язвы показаны в ней с таким бесстрашием, намалеванные красоты сдираются с порока с такой беспощадностью, что цель ее не вызывает сомнений — она утверждает добро. Эта книга — действенное средство, чтобы пробудить дремлющую совесть людей и вовлечь их в борьбу за человечество.

Но в этой книге, могут заметить, ни одна история не рассказана до конца, ничто не получает завершения. Ведь когда Саша бросилась с плота и плыла к Фоме — это могло явиться началом каких-то событий. Однако ничего существенного не случилось. Саша оставила Фому и уехала с сыном богатого водочного заводчика. Все лучшее, что было в Софье Медынской, оживало, когда она смотрела на Фому взглядом женщины-матери. Она могла бы стать в его жизни благодетельной силой, могла бы озарить ее светом, пробудить в нем сознание, достоинство, оградить его от опасностей. Но она покинула его, и больше он ее не видел. Ни одна история не рассказана до конца, ничто не получает завершения.

Но разве история Фомы Гордеева не рассказана? Разве его жизнь не завершилась, как повседневно завершаются жизни вокруг нас? Это жизненная правда и мастерство Горького — мастерство реалиста. Но его реализм не столь монотонен, как реализм Толстого или Тургенева. Его реализм живет и дышит в таком страстном порыве, какого они редко достигают. Мантия с их плеч упала на его молодые плечи, и он обещает носить ее с истинным величием.

И все же Фома Гордеев так бессилен, жизнь его так страшна и безнадежна, что мы преисполнились бы глубокой скорбью за Горького, если бы не знали, что он вырвался из Долины Мрака. Мы знаем, что надежда живет в нем, иначе он не томился бы теперь в тюрьме за то, что мужественно защищал эту надежду. Он знает жизнь и знает, как и для чего следует жить. И вот еще что важно: Фома Гордеев — это не просто воплощение отвлеченной идеи. Ибо так же, как жил и вопрошал жизнь он, так — в поту, в крови и муках — жил и сам Горький.


Перевод М. Урнова



О себе

Я родился в Сан-Франциско в 1876 году. В пятнадцать лет я был уже взрослым, и если мне удавалось сберечь несколько центов, я тратил их не на леденцы, а на пиво, — я считал, что мужчине подобает покупать именно пиво. Теперь, когда я стал вдвое старше, мне так хочется обрести свое отрочество, ибо у меня его не было, и я уже смотрю на вещи отнюдь не столь серьезно, как раньше. И почем знать, вдруг я еще обрету это отрочество! Едва ли не раньше всего в жизни я понял, что такое ответственность. Я совсем не помню, как меня учили грамоте, — читать и писать я умел с пятилетнего возраста, — но знаю, что впервые я пошел в школу в Аламеде, а затем мы переехали на ранчо, и там, с восьми лет, я прилежно работал.

Второй моей школой, где я, сколько мог, старался вкусить науки, было одно беспутное заведение в Сан-Матео. На каждый класс там давалась одна отдельная парта, но очень часто парты нам были совсем не нужны, так как учитель приходил пьяным. Кто-нибудь из мальчиков постарше нередко колотил его, а он, чтобы не остаться в долгу, лупил младших — можете представить себе, что это была за школа. Никто из моих родных и знакомых не питал никакого интереса к литературе — пожалуй, ближе всех к ней стоял мой прадед: этот валлиец был окружным писарем, в глухих лесах он с энтузиазмом проповедовал евангелие, за что получил прозвище «патер Джонс».

С ранних лет меня поражало невежество людей. На девятом году я с упоением прочитал «Альгамбру» Вашингтона Ирвинга и никак не мог примириться с тем, что никто на ранчо об этой книге ничего не знает. Со временем я пришел к выводу, что подобное невежество царит лишь у нас в деревне, в городе же все должно быть по-иному. И вот однажды к нам на ранчо приехал человек из города. Башмаки у него были начищены до блеска, пальто суконное; самый удобный случай, решил я, обменяться мыслями с просвещенным мужем. У меня была выстроена из кирпича от старой, развалившейся дымовой трубы своя собственная Альгамбра — башни, террасы, все размечено и обозначено мелом. Я провел городского гостя к своей крепости и стал расспрашивать его об «Альгамбре». Увы, он оказался столь же темным, как и жители ранчо, и мне пришлось утешиться мыслью, что на свете есть всего два умных человека — Вашингтон Ирвинг и я.

Кроме «Альгамбры», я читал в ту пору главным образом десятицентовые романы (я брал их у батраков) да газеты, — из газет служанки узнавали о захватывающих приключениях бедных, но добродетельных продавщиц. От такого чтения мой ум по необходимости должен был получить весьма своеобразное направление, но, чувствуя себя всегда одиноким, я читал все, что только попадало мне в руки. Огромное впечатление произвела на меня повесть Уйда «Сигна», я с жадностью перечитывал ее в течение двух лет. Развязку этой повести я узнал уже взрослым человеком: заключительные главы в моей книге были утеряны, и я вместе с героем повести уносился тогда в мечтах, не подозревая, как и он, что впереди его подстерегает грозная Немезида. Мне поручили в то время караулить пчел; сидя под деревом с восхода солнца до вечера и поджидая, когда пчелы начнут роиться, я вволю и читал и грезил.

Ливерморская долина — плоское, скучное место; не возбуждали во мне любопытства и холмы, окружающие долину. Мои грезы нарушало одно-единственное событие — роение пчел. Я бил тогда тревогу, а все обитатели ранчо выбегали с горшками, кастрюлями и ведрами, наполненными водой. Мне помнится, что первая строка в повести «Сигна» звучала так: «Это был всего-навсего маленький мальчик»; однако этот маленький мальчик мечтал о том, что он сделается великим музыкантом, что к его ногам будет повергнута вся Европа. Маленьким мальчиком был и я… Почему бы и мне не сделаться тем же, чем мечтал стать «Сигна»?

Жизнь на калифорнийском ранчо казалась мне тоскливой до крайности; не было дня, чтобы я не мечтал уйти за черту горизонта и увидеть мир. Уже тогда я слышал шепоты, зовущие в дорогу: я стремился к прекрасному, хотя в окружающей меня обстановке не было ничего красивого. Холмы и долины были как бельмо на глазу, меня тошнило от них — я полюбил их только тогда, когда расстался с ними.


Мне шел одиннадцатый год, когда я покинул ранчо и переехал в Окленд. Много времени провел я в оклендской публичной библиотеке, жадно читая все, что попадало под руку, — от долгого сидения за книгами у меня даже появились признаки пляски святого Витта. По мере того как мир раскрывал передо мной свои тайны, я расставался с иллюзиями. Средства на жизнь я зарабатывал продажей газет на улицах; с той поры и до шестнадцати лет я переменил великое множество занятий — работа у меня чередовалась с учением, учение с работой.

В те годы во мне пылала жажда приключений, и я ушел из дому. Я не бежал, я просто ушел, — выплыл в залив и присоединился к устричным пиратам. Дни устричных пиратов миновали, и если бы меня вздумали судить за пиратство, я сел бы за решетку на пятьсот лет. Позднее я плавал матросом на шхуне и ловил лососей. Почти невероятно, но очередным моим занятием была служба в рыбачьем патруле: я должен был задерживать всякого нарушителя законов рыбной ловли. Немало таких нарушителей — китайцев, греков и итальянцев — занималось тогда противозаконной ловлей, и не один дозорный из охраны поплатился жизнью за попытку призвать их к порядку. При исполнении служебных обязанностей у меня было одно-единственное оружие — стальная вилка, но я бесстрашно, как настоящий мужчина, влезал на борт лодки браконьеров и арестовывал ее хозяина.

Затем я нанялся матросом на корабль и уплыл к берегам Японии — это была экспедиция за котиками. Позже мы побывали и в Беринговом море. После семимесячной охоты на котиков я, возвратись в Калифорнию, брался за разную работу: сгребал уголь, был портовым грузчиком, работал на джутовой фабрике; работать там приходилось с шести часов утра до семи вечера. Я рассчитывал на следующий год снова уплыть на охоту за котиками, но прозевал присоединиться к своим старым товарищам по кораблю. Они уплыли на «Мери Томас», — судно это погибло со всей командой.

В те дни, когда я урывками занимался в школе, я писал обычные школьные сочинения и получал за них обычные отметки; пытался я писать и работая на джутовой фабрике. Работа там занимала тринадцать часов в сутки, но так как я был молод и любил повеселиться, то мне нужен был часок и на себя, — времени на писательство оставалось мало. Сан-францисская газета «Колл» назначила премию за очерк. Мать уговаривала меня рискнуть, я так и сделал и написал очерк под названием «Тайфун у берегов Японии». Очень усталый и сонный, зная, что завтра в половине пятого надо быть уже на ногах, я в полночь принялся за очерк и писал не отрываясь, пока не написал две тысячи слов — предельный размер очерка, — но тему свою я развил лишь наполовину. На следующую ночь я, такой же усталый и сонный, опять сел за работу и написал еще две тысячи слов, в третью ночь я лишь сокращал и вычеркивал, добиваясь того, чтобы мое сочинение соответствовало условиям конкурса. Первая премия была присуждена мне; вторую и третью получили студенты Стенфордского и Берклийского университетов.

Успех на конкурсе газеты «Колл» заставил меня подумать о том, чтобы всерьез взяться за перо, но я был еще слишком неугомонен, меня все куда-то тянуло, и литературные занятия я откладывал на будущее, — одну статейку, сочиненную тогда для «Колл», газета незамедлительно отвергла.

Я обошел все Соединенные Штаты от Калифорнии до Бостона, возвратившись к Тихоокеанскому побережью через Канаду, где мне пришлось отбыть тюремное заключение за бродяжничество. Опыт, приобретенный во время странствий, сделал меня социалистом. Я уже давно осознал, что труд благороден; еще не читая ни Карлейля, ни Киплинга, я начертал собственное евангелие труда, перед которым меркло их евангелие. Труд — это все. Труд — это и оправдание и спасение. Вам не понять того чувства гордости, какое испытывал я после тяжелого дня работы, когда дело спорилось у меня в руках. Я был самым преданным из всех наемных рабов, каких когда-либо эксплуатировали капиталисты. Словом, мой жизнерадостный индивидуализм был в плену у ортодоксальной буржуазной морали. С Запада, где люди в цене и где работа сама ищет человека, я перебрался в перенаселенные рабочие центры Восточных штатов, где люди — что пыль под колесами, где все высунув язык мечутся в поисках работы. Это заставило меня взглянуть на жизнь с другой, совершенно новой точки зрения. Я увидел рабочих на человеческой свалке, на дне социальной пропасти. Я дал себе клятву никогда больше не браться за тяжелый физический труд и работать лишь тогда, когда это абсолютно необходимо. С тех пор я всегда бежал от тяжелого физического труда.

Мне шел девятнадцатый год, когда я вернулся в Окленд и поступил в среднюю школу. Там издавали обычный школьный журнал. Его выпускали раз в неделю — нет, пожалуй, раз в месяц, — и я помещал в нем рассказы: почти ничего не выдумывая, я описывал свои морские плавания и свои странствия. В школе я пробыл год и, чтобы заработать на жизнь, одновременно служил, привратником, Все это требовало такого напряжения сил, что школу пришлось бросить. К тому времени мои социалистические убеждения привлекли ко мне довольно широкое внимание, я был прозван «мальчиком-социалистом» — честь, которая послужила причиной моего ареста за уличные выступления. Оставив школу, я в три месяца самостоятельно прошел трехгодичный школьный курс и поступил в Калифорнийский университет. Прервать учение и лишиться университетского образования я и думать не хотел, — хлеб я добывал работой в прачечной и литературным трудом. Единственный раз я работал из любви к работе, но задача, которую я себе ставил, была чересчур трудна, и через полгода я расстался с университетом.

По-прежнему я утюжил сорочки и прочие вещи в прачечной и каждую свободную минуту писал. Я старался управиться с тем и другим, но нередко засыпал с пером в руке. Я уволился из прачечной и целиком отдался литературным занятиям, вновь почувствовав и прелесть жизни и прелесть мечты. Просидев три месяца над рукописями, я решил, что писателя из меня не выйдет, и отправился в Клондайк искать золото. Не прошло и года, как я заболел там цингой и вынужден был возвращаться на родину: тысячу девятьсот миль я проплыл по морю в лодке и успел за это время занести на бумагу лишь кое-какие путевые впечатления. В Клондайке я нашел себя. Там все молчат. Все думают. Там обретаешь правильный взгляд на жизнь. Обрел его и я.

Пока я ездил в Клондайк, умер мой отец, и все заботы о семье легли на меня. В Калифорнии наступили плохие времена, я оказался без заработка. Я бродил в поисках работы и писал рассказ «Вниз по реке». Рассказ этот был отвергнут. Пока решалась судьба рассказа, я успел сочинить новый, в двадцать тысяч слов, — его собиралась печатать в нескольких номерах одна газета, но тоже забраковала. Несмотря на отказы, я все писал и писал новые вещи. Я в глаза не видал ни одного живого редактора. Я не встречал человека, у которого была бы хоть единая напечатанная строчка. Наконец калифорнийский журнал принял один мой рассказ и заплатил за него пять долларов. Вскоре после этого «Черный кот» предложил мне сорок долларов за рассказ. Так мои дела пошли полным ходом, и в будущем мне, видимо, не придется сгребать уголь, чтобы прокормиться, хотя прежде я умел держать лопату в руках и могу взять ее снова.

Моя первая книга появилась в 1900 году. Я мог бы прекрасно обеспечить себя газетной работой, но у меня было достаточно здравого смысла, чтобы не поддаться искушению и не стать рабом этой машины, губящей человека: я считаю, что молодых литераторов на первых порах, когда они еще не сложились, губит именно газета. Лишь после того, как я хорошенько зарекомендовал себя в качестве сотрудника журналов, я начал писать для газет. Я верю в необходимость систематической работы и никогда не жду вдохновения. По характеру я не только беспечный и безалаберный человек, но и меланхолик. Но я сумел побороть в себе и то и другое. На мне сильно сказалась дисциплина, которую я познал в бытность мою матросом. Старой матросской привычкой объясняется, вероятно, и то, что сплю я всегда в определенное время и сплю мало. Пять с половиной часов сна — вот норма, которой я обычно придерживаюсь. Еще не было случая, чтобы я почему-либо не лег спать, если время сна уже наступило.

Я большой любитель спорта, с наслаждением занимаюсь боксом, фехтованием, плаванием, верховой ездой, управляю яхтой и даже запускаю бумажных змеев. Хотя я родился в городе, жить мне гораздо больше нравится в предместье. Но лучше всего жить в деревне — только там и соприкасаешься с природой. Из писателей наибольшее влияние с ранних пор оказали на меня Карл Маркс в частности и Спенсер вообще. В дни моего бесплодного отрочества, если бы представился случай, я занялся бы музыкой. Теперь, когда я вступил, можно сказать, в дни своей подлинной молодости, окажись у меня один или два миллиона долларов, я посвятил бы себя писанию стихов и памфлетов. Лучшими своими произведениями я считаю «Лигу стариков» и кой-какие страницы из «Писем Кэмптон-Уэсс». «Лига стариков» некоторым не нравится. Они предпочитают более яркие и жизнерадостные вещи. Когда дни моей юности останутся позади, я, может быть, и соглашусь с ними.


Перевод Н. Банникова



Как я стал социалистом

Я ничуть не отступлю от истины, если скажу, что я стал социалистом примерно таким же путем, каким язычники-тевтоны стали христианами, — социализм в меня вколотили. Во времена моего обращения я не только не стремился к социализму, но даже противился ему. Я был очень молод и наивен, в достаточной мере невежествен и от всего сердца слагал гимны сильной личности, хотя никогда и не слышал о так называемом «индивидуализме».

Я слагал гимны силе потому, что я сам был силен. Иными словами, у меня было отличное здоровье и крепкие мускулы. И не удивительно — ведь раннее детство я провел на ранчо в Калифорнии, мальчиком продавал газеты на улицах западного города с прекрасным климатом, а в юности дышал озоном бухты Сан-Франциско и Тихого океана. Я любил жизнь на открытом воздухе, под открытым небом я работал, причем брался за самую тяжелую работу. Не обученный никакому ремеслу, переходя от одной случайной работы к другой, я бодро взирал на мир и считал, что все в нем чудесно, все до конца. Повторяю, я был полон оптимизма, ибо у меня было здоровье и сила; я не ведал ни болезней, ни слабости, ни один хозяин не отверг бы меня, сочтя непригодным; во всякое время я мог найти себе дело: сгребать уголь, плавать на корабле матросом, приняться за любой физический труд.

И вот потому-то, в радостном упоении молодостью, умея постоять за себя и в труде и в драке, я был неудержимым индивидуалистом. И это естественно: ведь я был победителем. А посему — справедливо или несправедливо — жизнь я называл игрой, игрой, достойной мужчины. Для меня быть человеком значило быть мужчиной, мужчиной с большой буквы. Идти навстречу приключениям, как мужчина, сражаться, как мужчина, работать, как мужчина (хотя бы за плату подростка), — вот что увлекало меня, вот что владело всем моим сердцем. И, вглядываясь в туманные дали беспредельного будущего, я собирался продолжать все ту же, как я именовал ее, мужскую игру, — странствовать по жизни во всеоружии неистощимого здоровья и неслабеющих мускулов, застрахованным от всяких бед. Да, будущее рисовалось мне беспредельным. Я представлял себе, что так и стану без конца рыскать по свету «белокурой бестией» Ницше и одерживать победы, упиваясь своей силой, своим превосходством.

Что касается неудачников, больных, хилых, старых, калек, то, признаться, я мало думал о них; я лишь смутно ощущал, что, не случись с ними беды, каждый из них при желании был бы не хуже меня и работал бы с таким же успехом. Несчастный случай? Но это уж судьба, а слово судьба я тоже писал с большой буквы: от судьбы не уйдешь. Под Ватерлоо судьба надсмеялась над Наполеоном, однако это не умаляло моего желания стать новым Наполеоном. Да к тому же оптимизм железного желудка, способного переваривать гвозди, оптимизм несокрушимого здоровья, только крепнувшего от невзгод, и помыслить мне не дозволял о том, что с моей драгоценной особой может стрястись какая-то беда.

Надеюсь, я достаточно ясно дал понять, как я гордился тем, что принадлежу к числу особо избранных и щедро одаренных натур. Благородство труда — вот что пленяло меня больше всего на свете. Еще не читая ни Карлейля, ни Киплинга, я начертал собственное евангелие труда, перед которым меркло их евангелие. Труд — это все. Труд — это и оправдание и спасение. Вам не понять того чувства гордости, какое испытывал я после тяжелого дня работы, когда дело спорилось у меня в руках. Теперь, оглядываясь назад, я и сам не понимаю этого чувства. Я был наиболее преданным из всех наемных рабов, каких когда-либо эксплуатировали капиталисты. Лениться или увиливать от работы на человека, который мне платит, я считал грехом — грехом, во-первых, по отношению к себе и, во-вторых, по отношению к хозяину. Это было, как мне казалось, почти столь же тяжким преступлением, как измена, и столь же позорным.

Короче говоря, мой жизнерадостный индивидуализм был в плену у ортодоксальной буржуазной морали. Я читал буржуазные газеты, слушал буржуазных проповедников и восторженно аплодировал трескучим фразам буржуазных политических деятелей. Не сомневаюсь, что, если бы обстоятельства не направили мою жизнь по другому руслу, я попал бы в ряды профессиональных штрейкбрехеров и какой-нибудь особо активный член профсоюза раскроил бы мне череп дубинкой и переломал руки, навсегда оставив беспомощным калекой.

Как раз в то время я возвратился из семимесячного плавания матросом, мне только что минуло восемнадцать лет и я принял решение пойти бродяжить. С Запада, где люди в цене и где работа сама ищет человека, я то на крыше вагона, то на тормозах добрался до перенаселенных рабочих центров Востока, где люди — что пыль под колесами, где все высуня язык мечутся в поисках работы. Это новое странствие в духе «белокурой бестии» заставило меня взглянуть на жизнь с другой, совершенно новой точки зрения. Я уже не был пролетарием, я, по излюбленному выражению социологов, опустился «на дно», и я был потрясен, узнав те пути, которыми люди сюда попадают.

Я встретил здесь самых разнообразных людей, многие из них были в прошлом такими же молодцами, как я, такими же «белокурыми бестиями», — этих матросов, солдат, рабочих смял, искалечил, лишил человеческого облика тяжелый труд и вечно подстерегающее несчастье, а хозяева бросили их, как старых кляч, на произвол судьбы. Вместе с ними я обивал чужие пороги, дрожал от стужи в товарных вагонах и городских парках. И я слушал их рассказы: свою жизнь они начинали не хуже меня, желудки и мускулы у них были когда-то такие же крепкие, а то и покрепче, чем у меня, однако они заканчивали свои дни здесь, перед моими глазами, — на человеческой свалке, на дне социальной пропасти.

Я слушал их рассказы, и мозг мой начал работать. Мне стали очень близки судьбы уличных женщин и бездомных мужчин. Я увидел социальную пропасть так ясно, словно это был какой-то конкретный, ощутимый предмет; глубоко внизу я видел всех этих людей, а чуть повыше видел себя, из последних сил цепляющегося за ее скользкие стены. Не скрою, меня охватил страх. Что будет, когда мои силы сдадут? Когда я уже не смогу работать плечо к плечу с теми сильными людьми, которые сейчас еще только ждут своего рождения? И тогда я дал великую клятву. Она звучала примерно так: «Все дни своей жизни я выполнял тяжелую физическую работу, и каждый день этой работы толкал меня все ближе к пропасти. Я выберусь из пропасти, но выберусь не силой своих мускулов. Я не стану больше работать физически: да поразит меня господь, если я когда-либо вновь возьмусь за тяжелый труд, буду работать руками больше, чем это абсолютно необходимо». С тех пор я всегда бежал от тяжелого физического труда.

Однажды, пройдя около десяти тысяч миль по Соединенным Штатам и Канаде, я попал к Ниагарскому водопаду и здесь был арестован полицейским, который хотел на этом заработать. Мне не дали и рта раскрыть в свое оправдание, тут же приговорили к тридцати дням заключения за отсутствие постоянного местожительства и видимых средств к существованию, надели на меня наручники, сковали общей цепью с группой таких же горемык, как и я, отвезли в Буффало, где определили в исправительную тюрьму округа Эри, начисто сбрили мне волосы и пробивающиеся усы, одели в полосатую одежду арестанта, сдали студенту-медику, который на таких, как я, учился прививать оспу, поставили в шеренгу и принудили работать под надзором часовых, вооруженных винчестерами, — и все это лишь за то, что я отправился на поиски приключений в духе «белокурой бестии». О дальнейших подробностях свидетель в своих показаниях умалчивает, он только дает понять, что его страстный американский патриотизм с тех пор изрядно повыветрился или, пожалуй, и совсем улетучился, во всяком случае, после всех этих испытаний для него гораздо больше стали значить живые мужчины, женщины и дети, чем какие-то условные границы на географической карте.

Но вернемся к моему обращению. Теперь, я полагаю, всякому видно, что мой неудержимый индивидуализм был весьма успешно выбит из меня и что столь же успешно в меня вколотили нечто другое. Но точно так же, как я не знал, что был индивидуалистом, так теперь неведомо для себя я стал социалистом, весьма далеким, конечно, от социализма научного. Я родился заново, но, не будучи заново крещен, продолжал странствовать по свету, стараясь понять, что же в конце концов я такое. Но вот я возвратился в Калифорнию и засел за книги. Не помню, какую книгу я раскрыл первой, да это, пожалуй, и неважно. Я уже был тем, чем был, и книги лишь объяснили мне, что это такое, а именно, что я социалист. С тех пор я прочел немало книг, но ни один экономический или логический довод, ни одно самое убедительное свидетельство неизбежности социализма не оказало на меня того глубокого воздействия, какое я испытал в тот день, когда впервые увидел вокруг себя стены социальной пропасти и почувствовал, что начинаю скользить вниз, вниз — на самое ее дно.


Перевод Н. Банникова



Золотой мак

У меня есть поле, засеянное маком. Иначе говоря, по милости божьей и снисхождению моих издателей я имею возможность каждый месяц вручать разные золотые монеты конторскому служащему и, в порядке компенсации за эти золотые монеты, снова приобретаю временное право собственности на засеянное маком поле. Поле это пламенеет высоко на склоне Пьедмонт-Хиллс. А мир лежит у его подножия. Вдалеке, за серебряной гладью залива, Сан-Франциско дымит, раскинувшись на своих холмах, подобно второму Риму. Близ него гора Тамальпайс вонзает в небо свой зубчатый массив, а на полпути между ними я вижу Золотые Ворота, где любят задерживаться морские туманы. С нашего макового поля мы часто видим мерцающую синеву Тихого океана вдали и вечно снующие туда и сюда хлопотливые пароходы.

— Сколько радости будет доставлять нам наше маковое поле! — сказала Бесс.

— Да, — отвечал я. — А как будут нам завидовать бедные горожане, когда выберутся навестить нас. Но мы рассеем это неприятное чувство: они уйдут отсюда с полными охапками золотистых маков.

— Ну, а вот это придется, конечно, убрать, — прибавил я, указывая на многочисленные назойливые надписи — наследие прежнего арендатора, прибитые на самых видных местах вдоль ограды и гласящие все как одна:

«Частное владение. Проход воспрещен!»

— Зачем лишать бедных горожан удовольствия пройтись по нашему полю? Потому только, что они, видите ли, не имеют чести быть с нами знакомы?

— Ах, до чего я ненавижу такие вещи! — сказала Бесс. — Все эти наглые проявления власти!

— Конечно! Это унижает человека, — поддержал я.

— И оскверняет этот дивный пейзаж, — подхватила она. — Гадость!

— Свинство! — горячо откликнулся я. — Долой их!

Мы с Бесс ждали появления маков. Мы ждали их так, как способны ждать одни только городские жители, которым это долго было недоступно. Я забыл упомянуть, что за маковым полем стоял дом — приземистое, шаткое строение, в котором мы с Бесс, отказавшись от городских навыков, решили зажить здоровой жизнью, поближе к природе. Наконец среди высоких хлебных колосьев появились первые маки, оранжево-желтые и золотистые, и мы ходили вокруг них, ликуя, словно пьяные от их вина, и все говорили друг другу, что вот — они здесь! Мы поминутно смеялись ни с того ни с сего среди полного молчания и потихоньку, стыдясь друг друга, то и дело бегали взглянуть еще раз на свое сокровище. Но когда маки огненной волной залили все поле, мы дали волю своему безумству и подняли громкий крик, танцуя и хлопая в ладоши.

А потом явились гунны. В момент первого нашествия лицо у меня было все в мыльной пене, а рука с бритвой застыла в воздухе, так как мне захотелось взглянуть еще разок на свое ненаглядное поле. Вдали, на краю его, я увидел мальчика и девочку с охапками ярко-желтой добычи. «Ах, — подумал я в приливе необычайного благодушия, — их радость — это моя радость! Приятно знать, что дети рвут маки на твоем поле. Пусть рвут все лето… Но только пусть это будут маленькие дети, — поправил я себя, спохватившись. — И пусть они рвут их там, на краю…» Последнее было подсказано тем обстоятельством, что взгляд мой упал на статных золотых красавцев, кивающих мне среди пшеничных колосьев у меня под окном.

Затем бритва снова была пущена в ход. Бритье — занятие, требующее внимания, и я больше не глядел в окно, пока не закончил эту операцию. Но, взглянув, оторопел. Где же мое маковое поле? Оно исчезло… Да нет, оно здесь: вон высокие сосны, столпившись по краю его, горделиво вздымают свои вершины, вон ветви магнолий гнутся под тяжестью цветов, а японская айва словно кровью залила всю изгородь вдоль подъездной аллеи. Да, это наше поле. Но где же огненные волны, которые колыхались здесь, где статные золотые красавцы, кивавшие мне меж колосьев пшеницы под окном? Я схватил куртку и кинулся к двери. Вдали исчезали два огромных ярких шара — оранжевый и желтый; казалось, по полю движутся два мака циклопической породы.

— Джонни, — сказал я своему девятилетнему племяннику, — Джонни, если дети придут еще раз и станут рвать маки на нашем поле, ты подойди и спокойно, учтиво скажи им, что это не разрешается.

Наступила теплая погода, и солнце вызвало из недр земных новое огненное сияние. Вслед за этим к нам явилась соседская девочка и очень вежливо передала просьбу своей матери: нельзя ли ей нарвать немножко маков для украшения комнат. Бесс позволила, но я об этом не знал и, увидев девочку посреди поля, поднял руки к небу наподобие семафора и возопил:

— Эй, девочка, девочка!

Она пустилась бежать так, что только пятки засверкали, а я в чрезвычайно приподнятом настроении пошел к Бесс — рассказать о том, какое могучее воздействие производит мой голос. Бесс великодушно взялась спасти положение и тотчас отправилась к матери девочки с извинениями и объяснениями. Но девочка до сих пор при виде меня пускается наутек, и я знаю, что мать никогда уже не будет со мной так сердечна, как бывала раньше, до этого прискорбного случая.

Наступили пасмурные, ненастные дни, подули резкие, пронизывающие ветры. День за днем лил проливной дождь. И городские жители забились в свои норы, словно крысы во время наводнения. И, словно крысы, которым еле удалось спастись, они, как только прояснилось, выползли на зелёные склоны Пьедмонта погреться в благодатных солнечных лучах и целыми стаями наводнили наше поле, втаптывая в землю дорогую моему сердцу пшеницу и хищными руками вырывая с корнем маки.

— Я прибью дощечку, чтобы тут не ходили, — сказал я.

— Да, — промолвила Бесс со вздохом. — Придется, видно.

Но еще до наступления вечера я услышал, что она опять вздыхает.

— Боюсь, что твои запрещения не достигают цели, милый. Люди, должно быть, разучились читать.

Я вышел на веранду. Городская нимфа в легком летнем платье и затейливой шляпке, остановившись перед одним из моих предостережений, внимательно читала его. Вся ее поза говорила о глубокой работе мысли. Это была высокая, статная девушка. Однако, решительно тряхнув головой и метнув подолом юбки, она встала на четвереньки и проползла под изгородью, а когда поднялась на ноги — на моем участке, — то в обеих руках у нее уже были маки. Я подошел к ней, объяснил ей всю неэтичность ее поступка, и она удалилась. После этого я прибил еще несколько дощечек.

В прежние годы эти холмы были покрыты сплошным ковром маков. Противопоставляя силам разрушения волю к жизни, маки ухитрялись достигать некоторого равновесия в этой борьбе, цепко держась за свое место под солнцем. Но горожане явились новой и страшной разрушительной силой — равновесие было нарушено, и почти все маки погибли. Так как горожане норовили рвать цветы с самыми длинными стеблями и самыми пышными венчиками, а по закону природы все стремится порождать себе подобное, — то длинностебельные пышные маки перестали участвовать в обсеменении холмов, и там продолжала расти лишь чахлая, низкорослая разновидность. Да и эти чахлые и низкорослые цветы были рассеяны скупо на большом пространстве. Изо дня в день и из года в год горожане толпами бродили по склонам Пьедмонт-Хиллс, и лишь местами удалось там выжить отдельным гениям расы в виде быстроотцветающих жалких, чахлых цветочков, подобных детям трущоб, чья юность, не успев расцвесть, переходит преждевременно в изможденную, бесплодную зрелость.

Между тем на моем поле маки цвели прекрасно, — они находились здесь под защитой не только от варваров, но и от птиц. В свое время это поле было засеяно пшеницей, которая каждый год, неубранная, осыпалась и давала новые всходы, и в ее прохладных зарослях маковые зерна укрывались от зорких глаз певуний. Маки тянулись между стеблей пшеницы все выше и выше к солнцу и вырастали высокие и горделивые, еще более царственные, чем те, что росли когда-то вокруг на открытых местах.

И вот горожане, глядя с голых холмов на мое огненное, пламенеющее поле, подвергались жестокому искушению и — что греха таить — нередко впадали в соблазн. Но как бы ни было ужасно их падение, еще ужаснее была судьба моих ненаглядных маков. Там, где злак удерживает росу и смягчает ожоги солнца, — почва влажная, и легче выдернуть из нее мак с корнем, чем сломать стебель. А горожане, как все люди, предпочитают идти по линии наименьшего сопротивления, — и с каждым вырванным цветком они удаляли много тугих, плотно спеленутых бутонов, навеки уничтожая вместе с ними всю грядущую красу.

Один горожанин, джентльмен средних лет, с холеными, белыми руками и бегающими глазками, вносил особенно много разнообразия в мое существование. За его повадки мы прозвали его Репитером[991]. Когда мы, стоя на веранде, умоляли его не рвать цветов, он как ни в чем не бывало, медленно и будто по собственному почину направлялся к ограде, делая вид, что ничего не слышит и просто решил идти домой. При этом, чтобы усилить впечатление, он время от времени — все так же непринужденно и как бы невзначай — наклонялся и срывал еще цветок. С помощью такого обмана ему всегда удавалось избежать позорного изгнания и лишить нас удовольствия выставить его вон. Но он возвращался, и притом довольно часто, и всякий раз уходил с солидной добычей.

Быть горожанином — незавидная доля. Я теперь глубоко в этом убежден. Образ жизни горожанина таит в себе нечто, порождающее опасную слепоту и глухоту; во всяком случае так, по-видимому, обстоит дело с теми горожанами, которые посещают мое маковое поле. Когда я пытался разъяснить им неэтичность их поступков, они все как один заявляли, что не видели прибитых на самых видных местах дощечек, и, быть может, только один человек из пятидесяти слышал, когда мы окликали его с веранды. Кроме того, я обнаружил, что горожане относятся к полевым цветам совершенно так же, как умирающий с голоду — к еде. Как умирающий с голоду не понимает, что поглотить пять фунтов мяса за один присест куда менее полезно, чем съесть одну унцию, так и они не понимают того, что пятьсот маков, стиснутых и сдавленных в один пук, менее красивы, чем два-три свободно расположенных цветка, открывающих взору свои зеленые листья и золотые головки во всем их очаровании.

Но люди, лишенные вкуса, — это еще полбеды. Гораздо хуже торгаши. Орды молодых негодяев грабят меня, нанося мне ущерб не только сейчас, но и в будущем, — и все это для того, чтобы выкрикивать, стоя на углу улицы: «Калифорнийские маки! Только пять центов букет!» Несмотря на все мои защитные мероприятия, некоторым из них удается извлекать из моего поля прибыль до одного доллара в день. С особенной горечью вспоминаю я одну такую орду. Чтобы разведать, нет ли где собаки, мальчишки подошли к заднему крыльцу с просьбой: «Дайте, пожалуйста, водички». Их напоили, но при этом умоляли не рвать цветов. Они кивнули, утерлись и пошли, держась как можно ближе к стене дома. Сначала они опустошили участок у меня под окном, затем, развернувшись веерообразно, пошли косить все подряд, работая вшестером и обеими руками зараз, и оголили самое сердце поля. Никакой ураган не мог бы произвести такого молниеносного и губительного разрушения. Я заорал на них, и они бросились врассыпную, таща охапки огромных царственных маков, искалеченных, с обломанными стеблями, или даже волоча их по земле. Это было, я уверен, самое дерзкое из всех пиратских нападений, когда-либо совершавшихся на суше.

Как-то раз я пошел удить рыбу. В мое отсутствие на нашем поле появилась женщина. Ни просьбы, ни уговоры с веранды не возымели действия, Бесс отрядила девочку попросить непрошеную гостью не рвать маки. Женщина преспокойно продолжала свое занятие. Тогда Бесс, не обращая внимания на убийственную жару, сама пошла к ней. Женщина, продолжая рвать цветы, вступила в дискуссию с Бесс, оспаривая ее права на владение и требуя, чтобы та подтвердила их фактами и документами; при этом она все продолжала рвать цветы, не пропуская ни одного. Это была высокая, весьма воинственная с виду особа, а Бесс — женщина средней комплекции и не умеет пускать в ход кулаки. Налетчица продолжала рвать, пока ей не надоело, потом сказала: «Всего доброго» — и величественно удалилась.

— Люди страшно испортились за последние годы, — устало промолвила Бесс, когда мы после обеда сидели с ней в библиотеке.

На другой день я был готов согласиться с ней.

— Какая-то женщина с девочкой направляется прямо к макам, — сказала наша служанка Мэй.

Я вышел на веранду и стал ждать их появления. Промелькнув между сосен, они вышли на поле, и как только первые маки были вырваны с корнем, я окликнул эту пару, находившуюся примерно в ста футах от меня. Обе обернулись.

— Пожалуйста, не рвите маков, — попросил я.

С минуту они размышляли. Потом женщина что-то тихо сказала девочке, и обе, как по команде, снова согнулись и возобновили свое жестокое дело. Я крикнул, но они вдруг словно оглохли. Я гаркнул так, что девочка, видимо, заколебалась. Но женщина продолжала рвать цветы, и я слышал, как она, понизив голос, ободряла девочку.

Я вспомнил про свисток-сирену, с помощью которого иногда призывал своего племянника Джонни. Это страшная штука, способная поднять мертвого из могилы. Я принялся свистеть, свистел без конца, но согнутые спины не разгибались. С мужчинами — куда ни шло, но перспектива потасовки с женщинами никогда меня не привлекала; однако этой женщине, подстрекавшей девочку к беззаконию, меня здорово подмывало намять бока.

Я принес из дому винтовку. Размахивая ею и скроив свирепую физиономию, я пошел в атаку на врага. Девочка с воплем кинулась за сосны. Но женщина продолжала спокойно рвать маки; она не обращала на меня ни малейшего внимания. Я рассчитывал, что при моем приближении она пустится в бегство, и почувствовал себя неловко: как бешеный буйвол, мчался я по полю прямо на женщину, а она и не думала сходить с дороги. Не оставалось ничего другого, как понемногу замедлить ход, остро сознавая при этом всю нелепость моего поведения. Когда я приблизился к ней на расстояние пяти шагов, она выпрямилась и удостоила меня взглядом. Я остановился и покраснел до корней волос. Может быть, я на самом деле испугал ее, — я иногда стараюсь уверить себя в этом, — а может быть, ей просто стало жаль меня: как бы то ни было, но она с невозмутимым, нет — торжественным видом проследовала за пределы моего поля с оранжевой и золотой грудой цветов в руках.

Все же после этого случая я стал беречь свои легкие и больше прибегал к помощи винтовки. Кроме того, я сделал некоторые обобщения и пришел к новым для меня выводам. Совершая ограбление, женщины пользуются преимуществами своего пола. Мужчины относятся с большим уважением к чужой собственности, нежели женщины, и менее упорны в своих злодеяниях. И женщины не так боятся ружья, как мужчины. В общем, если мы завоевываем новые владения, рискуя жизнью и сражаясь, то это благодаря нашим матерям. Мы, англосаксы, — раса сухопутных и морских грабителей, и ничего в этом нет удивительного, раз мы вскормлены молоком таких женщин, как те, что мародерствуют теперь на моем поле.

Между тем разбой шел своим чередом. Ни сирена, ни ружейные артикулы не действовали. Горожане были смелы и бесстрашны. И я заметил, что обычай «репитерства» получил всеобщее распространение. Какой был толк без конца их прогонять, раз мы позволяли им каждый раз уносить с собой их незаконную добычу? Прогнав одного и того же человека во второй и в третий раз, начинаешь испытывать что-то, похожее на жажду крови. А изведав однажды этот кровожадный позыв, чувствуешь, что тобой овладевает какой-то рок, влекущий тебя в бездну. Не раз ловил я себя на том, что бессознательно вскидываю винтовку к плечу, чтобы прицелиться в бессовестных браконьеров. Во сне я истреблял их самыми разнообразными способами, а трупы бросал в водоем. С каждым днем соблазн выстрелить им в ноги становился все сильней, с каждым днем голос судьбы звучал надо мной все повелительней. Призрак виселицы возникал передо мной, и я, с петлей на шее, созерцал страшное будущее своих детей, запятнанное бесчестием и позором. Я стал бояться самого себя, а Бесс, встревоженная, ходила по знакомым, тайно умоляя их, чтобы они уговорили меня поехать отдохнуть. И вот, когда я уже совсем изнемог, мне пришла в голову спасительная мысль: надо отбирать! Став безрезультатными, набеги прекратятся сами собой.

Первым после этого на моем поле появился мужчина. Я дал ему подойти поближе. О радость! Это был сам Репитер, самодовольный, полный уверенности в себе под влиянием прежних удач.

Я вышел к нему навстречу, небрежно размахивая винтовкой.

— Прошу прощения, но я вынужден побеспокоить вас насчет этих маков, — произнес я елейным голосом. — Право, они нужны мне самому.

Он глядел на меня, онемев от изумления. Вероятно, я представлял собой зрелище величественное или, во всяком случае, внушительное. С винтовкой в руке и с этой любезной просьбой на устах я чувствовал себя зараз Блэком Бартом, Джессом Джеймсом, Джеком Шеппардом, Робин Гудом и многими другими знаменитыми разбойниками.

— Итак, — продолжал я несколько резче, то есть самым, как мне казалось, подходящим тоном, — мне искренне жаль вас тревожить, но все же прошу отдать мои маки.

Я небрежно перехватил винтовку повыше и улыбнулся. Это его доконало. Не говоря ни слова, он отдал мне цветы, повернулся и пошел к изгороди; от его непринужденной самоуверенности не осталось и следа. И на этот раз он уже не останавливался, чтобы, словно невзначай, сорвать цветок. Это было последнее появление Репитера. По его глазам я понял, что он меня невзлюбил, и, пока он не скрылся из виду, даже спина его выражала мне укор. Теперь мой домик всегда затоплен цветами. Все вазы и глиняные кувшины полны ими. Они пылают на каждой каминной доске, буйствуют по всем комнат там. Я дарю их своим знакомым огромными букетами, но услужливые горожане приходят и рвут их для меня снова и снова.

— Посидите еще минутку, — говорю я уходящему гостю.

И мы сидим на прохладной веранде, в то время как неутомимые горожане рвут мои маки, обливаясь потом под жгучими лучами солнца. Дождавшись, когда они переобременят себя моими желтыми любимцами, я схожу вниз с винтовкой в руке и освобождаю их рт этого груза. Таким образом, я убеждаюсь каждый раз, что нет худа без добра.

Конфискация неизменно давала прекрасный результат. Но я не учел одного обстоятельства: многочисленности горожан. Хотя прежние нарушители не возвращались, каждый день появлялись новые, и передо мной встала поистине титаническая задача: внушить населению целого города мысль о нецелесообразности набегов на мое маковое поле. Первое время, отбирая у них добычу, я пытался объяснить им свою точку зрения, но в дальнейшем перестал. Это была пустая трата времени: они не могли меня понять.

Одной даме, намекнувшей на мою жадность, я сказал:

— Милостивая государыня, я ничего у вас не отнимаю. Если б я не оберегал своих цветов вчера и третьего дня, вы, окидывая взглядом мое поле, не увидели бы этих маков, — они уже были бы сорваны вашими городскими ватагами. Маки, которых вы не должны рвать сегодня, — это те самые, что я не позволил рвать вчера и третьего дня. Поэтому, уверяю вас, вы ровно ничего не потеряли.

— Но ведь теперь-то они здесь? — возразила она, кидая плотоядный взгляд на их яркое великолепие.

В другой раз какой-то джентльмен сказал мне:

— Я вам заплачу за них.

Я только что отобрал их у него целую охапку.

Мне вдруг стало стыдно, сам не знаю почему: верно, его слова напомнили мне, что мои цветы обладают не только эстетической, но и денежной ценностью. Подавленный тем, что в моих действиях могли усмотреть стремление к наживе, я невнятно пробормотал:

— Я своими маками не торгую. Можете взять то, что сорвали.

Но не прошло и недели, как тот же джентльмен снова возник передо мною.

— Я заплачу вам за них, — сказал он.

— Пожалуйста, — отвечал я. — Платите! С вас двадцать долларов.

Он разинул рот от изумления, испуганно поглядел на меня, снова открыл было рот… и, ни слова не говоря, с огорченным видом положил цветы на землю.

Но, как и следовало ожидать, рекорд наглости побила женщина. Когда я, не пожелав взять плату, потребовал, чтобы она вернула мне сорванных красавцев, она решительно отказалась.

— Я их рвала, — заявила эта особа. — А время — деньги. Оплатите мне потраченное время, тогда получите цветы.

Щеки ее пылали от негодования, лицо — кстати сказать, довольно красивое — выражало непреклонную волю и решимость. Но я мужчина, житель гор, а она только женщина, горожанка; и, не вдаваясь в подробности, могу с удовлетворением сообщить вам, что этот букет маков послужил украшением нашего жилища, а женщина вернулась в город, не получив от меня ни гроша. Как-никак это же были мои маки!

— Это божьи маки, — сказала восторженная молодая радикалка, оскорбленная в своих лучших демократических чувствах, при виде того, как я гоню со своего поля народ. И она целых две недели ненавидела меня лютой ненавистью. Я добился встречи с ней и все ей растолковал, все решительно. Рассказал ей всю историю маков, подобно тому, как Метерлинк поведал нам когда-то о жизни пчел; я осветил вопрос с биологической, психологической и социологической точки зрения, рассмотрел его в этическом и эстетическом плане. Я разгорячался, я пришел в азарт. Когда я кончил, она объявила, что я прав. Но в глубине души я уверен, что это было сказано просто из сострадания. Я кинулся к кому-то из друзей за утешением, рассказал им историю маков, но она их, видимо, не заинтересовала. Я разволновался.

Это их удивило и озадачило. Они глядели на меня с любопытством.

— Стоит ли затевать шум из-за каких-то маков? — сказали они. — Это дурной тон и вовсе вам не к лицу.

Я кинулся к другим, я жаждал оправдаться. Вопрос приобретал жизненно важное значение: я должен был во что бы то ни стало доказать свою правоту. Я чувствовал потребность объясниться, хотя хорошо знал, что тот, кто пускается в объяснения, — пропал. Я еще раз изложил всю историю с маками, входил в мельчайшие подробности, делал добавления и отступления, договорился до хрипоты. А когда я умолк в изнеможении, они глядели на меня со скучающим видом, потом стали говорить всякие глупости и успокаивать меня, болтать совершенно не идущий к делу вздор. Я пришел в бешенство и раз и навсегда с ними порвал.

Теперь я сижу в своем домике на холме и поджидаю случайных гостей. Беседуя с ними, я искусно завожу речь о своих маках и, не спуская глаз с лиц собеседников, стараюсь уловить малейший признак неодобрения, после чего выливаю им на голову весь запас долго сдерживаемой ярости. Часами я спорю с теми, кто не хочет признать, что я прав. Я стал похож на мопассановского героя, подобравшего кусок веревки. Я без устали объясняю — и никто не хочет меня понять. С хищниками-горожанами я стал обращаться грубей. Мне уже не доставляет удовольствия отбирать у них добычу, — это превратилось в неприятную обязанность, в тяжелый, отвратительный труд. Знакомые на меня косятся и при встречах что-то соболезнующе бормочут себе под нос. Ко мне они редко заглядывают: боятся. Я человек желчный, озлобленный, ни один луч не оживляет больше моего печального существования, — весь свет сосредоточен на моем огненном поле.

Вот как приходится платить за собственность.


Перевод Д. Горбова



Предисловие к сборнику «Воина классов»

Когда я был безусым юнцом, все смотрели на меня, как на чудовище: шутка ли сказать — ведь я был социалист! Репортеры местных газет приходили меня исповедовать, а потом печатали мои интервью, более похожие на историю болезни некоего ненормального субъекта. В ту пору (лет девять-десять назад) я ратовал за муниципализацию коммунальных предприятий в моем родном городе и меня называли «красным поджигателем», «террористом», «анархистом», а мои товарищи, из так называемых порядочных, которые прекрасно ко мне относились, приходили в ужас при одной мысли, что их сестер могут увидеть со мной на улице; здесь их дружба кончалась.

Однако времена меняются. Наступил день, когда я в моем родном городе, из уст мэра, члена демократической партии, услышал: «Муниципализация коммунальных предприятий — это исконная американская политика». С той поры акции мои стали повышаться. Медицинские обследования кончились, и мои товарищи, из порядочных, не приходили больше в ужас, увидев меня на улице рядом со своими сестрами. О моих политических и социальных взглядах отзывались теперь как о юношеской блажи. Почтенные отцы семейства говорили, похлопывая меня по плечу, что со временем из меня еще выйдет добропорядочный гражданин, человек широких и просвещенных взглядов. Мне также внушали, что убеждения мои всецело объясняются карманной чахоткой: как только появится у меня немножко денег, все это как рукой снимет, — и тогда мы окончательно поладим.

А потом наступил день, когда мой социализм стали даже уважать: да, юношеская блажь, но блажь романтическая и по-своему благородная. Романтизм в глазах буржуа пользовался уважением, потому что был не опасен. В качестве «красного», с бомбой в каждом кармане, я представлял известную опасность; но в качестве юнца, вооруженного всего-навсего кое-какими философскими идеями немецкого происхождения, я был просто славным малым, приятным собеседником.

Среди всех этих превращений одно было неоспоримо: менялся не я, менялось окружающее меня общество. Ибо что касается моих социалистических взглядов, то они год от году становились все зрелее и отчётливее. Менялось, повторяю, общество, и менялось, как я стал с огорчением замечать, в том направлении, что оно уже не прочь было попользоваться кое-чем из моего арсенала. Когда я отстаивал муниципализацию коммунальных предприятий, меня называли «красным», но когда с этим лозунгом выступил городской мэр, утверждавший, что это — исконная американская политика, ему аплодировали. Он украл у меня этот лозунг, и слушатели аплодировали ему за воровство. А потом те же обыватели брались поучать меня насчет того, что такое муниципализация и каковы ее преимущества.

То, что происходило со мной, происходило со всем американским социалистическим движением. В глазах американского буржуа социализм из идеологического вывиха постепенно превратился в безобидную блажь, и вскоре обе наши старые партии стали втихомолку обирать его для своих целей. Социализм, таким образом, попал в положение смиренного рабочего, честного труженика, которого безнаказанно эксплуатируют — и потому уважают.

Только то, что несет в себе опасность, вызывает отвращение и ненависть. То же, что не опасно, заслуживает всяческого уважения. Именно так обстояло дело с социализмом в Соединенных Штатах. В течение нескольких лет социализм уважали. Буржуа видел в нем некую прекрасную несбыточную мечту — так сказать, Утопию, — но мечту, и только. В то время — оно уже на исходе — социализм терпели, потому что видели в нем нечто несбыточное — безопасное. Кое-какие громы из его арсенала расхватали и пустили по рукам, а рабочих успешно «кормили завтраками». Никакой опасности ниоткуда не предвиделось. Добрая старая земля продолжала вертеться, как ей положено: акционерам выплачивали дивиденды, из рабочих выколачивали все большие и большие прибыли. Казалось, что выплачивание дивидендов и выколачивание прибылей так и будет продолжаться веки вечные. Это были богоугодные занятия, их благословил сам господь бог. Так говорили газеты, проповедники и директора колледжей, а, по мнению буржуа, их устами глаголет истина.

Но тут нагрянули президентские выборы 1904 года. Громом среди ясного неба явилась для всех крупная победа социалистов: за их список было подано 435 000 голосов — в четыре раза больше, чем на прошлых выборах, — небывалая цифра! Со времен Гражданской войны третья партия лишь однажды собрала столько голосов. Социализм вдруг заявил о себе как о живой, растущей революционной силе. Он опять становится опасен; боюсь, как бы теперь нас с ним и вовсе не перестали уважать. По крайней мере в этом духе высказывается сейчас капиталистическая пресса; вот несколько выдержек из газетных статей, появившихся уже после выборов:

«Демократическая партия — эта опора конституции — умерла. Зато у нас есть социал-демократическая партия, партия континентальной Европы, проповедующая недовольство и классовую вражду, нападающая на закон, собственность и права личности, призывающая к экспроприации и грабежу» («Чикаго Кроникл»).

«Достаточно сказать, что 40 000 голосов было подано у нас за то, чтобы такой человек, как Юджин У. Деббс, стал президентом Соединенных Штатов. Нечего сказать, хорошая реклама для Чикаго!» («Чикаго Интер-Оушн»),

«Нельзя закрывать глаза на быстрый рост у нас социализма, хотя, казалось бы, уж в Америке меньше всего для этого оснований» («Бруклин Дэйли Игл»).

«События прошедшего вторника налагают огромную ответственность на республиканскую партию… Она знает, как нам необходимы реформы, решительные, коренные реформы, и располагает всеми полномочиями, чтобы их провести. Если она этого не сделает, то да поможет бог нашей цивилизации!.. Надо ударить по трестам, а то как бы нашей правящей партии не пришлось отвечать перед всем миром, если наш строй рухнет и уступит место социалистической республике. Надо также раз навсегда покончить с произвольным урезыванием заработной платы — это тоже лишний козырь в руках социалистов» («Чикаго Нью Уорлд»).

«Пожалуй, самая примечательная черта прошедших выборов заключается в победе социалистов — в резком повышении числа голосов, поданных за их список… Еще до выборов мы указывали, что всякие поблажки и послабления в отношении социалистов могут дорого нам обойтись… С ним (социализмом) надо бороться во всех областях, беря под обстрел любое его начинание» («Сан-Франциско Аргонавт»).

Да, социализм опасен, и я меньше всего хочу отрицать это. Он намерен стереть с лица земли, вырвать с корнем все установления современного капиталистического общества. Социализм — это революция, революция такого размаха и такой глубины, каких еще не знала история. Изумленному миру он являет новое зрелище — организованное международное революционное движение. Для буржуазного сознания классовая борьба представляется чем-то чудовищным и ненавистным, но ведь социализм — это и есть классовая борьба, всеобъемлющая классовая борьба неимущих рабочих с имущими хозяевами рабочих во всем мире. Первое положение социализма состоит в том, что эта борьба носит классовый характер. Рабочий класс, в процессе общественного развития (иначе говоря, по самой природе вещей), должен восстать против капиталистического господства и свергнуть владычество капиталистов. Вот какую угрозу несет социализм! И, заявляя об этом и присягая ему в верности, я охотно принимаю все вытекающие отсюда последствия — очевидно, меня теперь перестанут уважать.

А между тем для рядового буржуа социализм так и остается только неясной, бесформенной угрозой. Когда рядовой представитель класса капиталистов берется рассуждать о социализме, он лишь расписывается в собственном невежестве. Он не знает ни литературы, ни философии социализма, ни его политики. Он только преважно качает головой и потрясает ржавым копьем давно устаревших и истрепанных мыслей. Он лепечет фразы, вроде: «Люди неравны и не могут быть равны от рождения»; «Все это — несбыточная утопия»; «Умеренность должна вознаграждаться»; «Человек должен сперва духовно переродиться»; «Колонии на кооперативных началах всегда терпели крах»; и наконец: «А что, если мы всех уравняем? Пройдет лет десять, и люди опять будут делиться на бедных и богатых».

Поистине пора капиталистам узнать кое-что о социализме, который, как они уже чувствуют, представляет для них угрозу. И автор этого сборника надеется, что поможет хотя бы некоторым из них немного просветиться. Капиталисту не мешает раз навсегда усвоить, что социалистическое учение основано отнюдь не на равенстве, а, напротив, на неравенстве людей. Он должен понять, что человеку вовсе не нужно духовно переродиться, чтобы идеи социализма претворить в жизнь. Он должен узнать, что социализм видит вещи такими, как они есть, а не такими, какими они должны быть, и что те, к кому социализм обращается, это самые простые люди, обыкновенная, теплая «человеческая глина», существа слабые и грешные, жалкие и ничтожные, половинчатые и нелепые, но с божественной искрой, с печатью возвышенного на челе, озаренные проблесками бескорыстия и самопожертвования, с горячим стремлением к добру, самоотречению и подвигу — и с совестью, величественной и суровой совестью, превращающейся временами в грозного судию, который повелительно требует правды, только правды, ничего, кроме правды.

Окленд, Калифорния,

12 января 1905


Перевод Р. Гальпериной



Что значит для меня жизнь

Я родился в рабочей среде. Рано познал я восторженность, власть мечты, стремление к идеалам; и добиться желанной цели — было надеждой моего детства. Меня окружали грубость, темнота, невежество. И смотрел я больше не вокруг, а вверх. Место мое в обществе было на самом дне. Жизнь здесь не обещала ничего, кроме убожества и уродства тела и духа, ибо тело и дух здесь в равной мере были обречены на голод и муки.

Надо мной высилось громадное здание общества, и мне казалось, что выход для меня — это подняться вверх. Проделать этот путь я решил еще в детстве. Там, наверху, мужчины носили черные сюртуки и накрахмаленные рубашки, а женщины одевались в красивые платья. Там же была вкусная еда, и еды было вдоволь. Это для тела. Но там же были и духовные блага. Я верил, что там, наверху, можно встретить бескорыстие, мысль ясную и благородную, ум бесстрашный и пытливый. Я знал это потому, что читал развлекательные романы, где все герои, исключая злодеев и интриганов, красиво мыслят и чувствуют, возвышенно декламируют и состязаются друг с другом в благородстве и доблести. Короче говоря, я скорее усомнился бы в том, что солнце завтра вновь взойдет на небе, чем в том, что в светлом мире надо мной сосредоточено все чистое, прекрасное, благородное — все то, что оправдывает и украшает жизнь и вознаграждает человека за труд и лишения.

Но не так-то легко пробиться снизу вверх, в особенности если ты обременен иллюзиями и не лишен идеалов. Я жил на ранчо в Калифорнии, и обстоятельства понуждали меня упорно искать лесенку, по которой я мог бы вскарабкаться наверх. Я рано начал допытываться, сколько дохода приносит денежный вклад, и терзал свои детские мозги, стараясь постичь благодеяния и преимущества этого замечательного человеческого изобретения — сложных процентов. Затем я установил, каковы действующие ставки заработной платы рабочих всех возрастов и каков их прожиточный минимум. На основе собранных сведений я пришел к выводу, что если я немедленно начну действовать и буду работать и копить деньги, то к пятидесяти годам смогу бросить работу и вкусить те блага и радости, которые станут мне доступны на более высокой ступени общественной лестницы. Само собой разумеется, что я твердо решил не жениться и совершенно упустил из виду болезни — этот страшный бич трудового люда.

Но жизнь, бившая во мне ключом, требовала большего, чем жалкое существование мелкого скопидома. К тому же десяти лет от роду я стал продавцом газет, и мои планы на будущее стали быстро меняться. Вокруг меня было все то же убожество и уродство, а высоко надо мной — все тот же далекий и манящий рай; но взбираться к нему я решил по другой лестнице — по лестнице бизнеса. К чему копить деньги и вкладывать их в государственные облигации, когда, купив две газеты за пять центов, я мог, почти не сходя с места, продать их за десять и таким образам удвоить свой капитал? Я окончательно избрал лестницу бизнеса и уже видел себя лысым и преуспевающим королем торгашей.

Обманчивые мечты! В шестнадцать лет я в самом деле получил титул «короля». Но этот титул был присвоен мне бандой головорезов и воров, которые называли меня «королем устричных пиратов». К этому времени я уже поднялся на первую ступень лестницы бизнеса. Я стал капиталистом. Я был владельцем судна и полного снаряжения, необходимого устричному пирату. Я начал эксплуатировать своих ближних. У меня была команда в составе одного человека. В качестве капитана и владельца судна я забирал себе две трети добычи и отдавал команде одну треть, хотя команда трудилась так же тяжко, как и я, и так же рисковала, жизнью и свободой.

Эта первая ступень оказалась пределом, которого я достиг на лестнице бизнеса. Однажды ночью я совершил налет на китайские рыбачьи лодки. Веревки и сети стоили денег, это были доллары и центы. Я совершил грабеж — согласен; но мой поступок полностью отвечал духу капитализма. Капиталист присваивает собственность своих ближних, искусственно сбивая цену, злоупотребляя доверием или покупая сенаторов и членов верховного суда. Я же пользовался более грубыми приемами — в этом была вся разница, — я пускал в ход револьвер.

Но в ту ночь моя команда оказалась в числе тех ротозеев, по адресу которых порою так негодует капиталист, ибо они весьма чувствительно увеличивают непроизводительные расходы и сокращают прибыль. Моя команда была повинна и в том и в другом. Из-за ее небрежности загорелся и пришел в полную негодность парус с грот-мачты. О прибыли нечего было и думать, китайские же рыбаки получили чистый доход в виде тех сетей и веревок, которые нам не удалось украсть. Я оказался банкротом, неспособным уплатить шестьдесят пять долларов за новый парус. Я поставил свое судно на якорь и, захватив в бухте пиратскую лодку, отправился в набег вверх по реке Сакраменто. Пока я совершал это плавание, другая шайка пиратов, орудовавшая в бухте, разграбила мое судно. Пираты утащили с него все, вплоть до якорей. Некоторое время спустя я нашел его остов и продал за двадцать долларов. Итак, я скатился с той первой ступени, на которую было взобрался, и уже никогда больше не вступал на лестницу бизнеса.

С тех пор меня безжалостно эксплуатировали другие капиталисты. У меня были крепкие мускулы, и капиталисты выжимали из них деньги, а я — весьма скудное пропитание. Я был матросом, грузчиком, бродягой; работал на консервном заводе, на фабриках, в прачечных; косил траву, выколачивал ковры, мыл окна. И никогда не пользовался плодами своих трудов! Я смотрел, как дочка владельца консервного завода катается в своей коляске, и думал о том, что и мои мускулы — в какой-то степени — помогают этой коляске плавно катиться на резиновых шинах. Я смотрел на сынка фабриканта, идущего в колледж, и думал о том, что и мои мускулы — в какой-то степени — дают ему возможность пить вино и веселиться с друзьями.

Но меня это не возмущало. Я считал, что таковы правила игры. Они — это сила. Отлично, я тоже не из слабых. Я пробьюсь в их ряды и буду сам выжимать деньги из чужих мускулов. Я не боялся работы. Я любил тяжелый труд. Я напрягу все силы, буду работать еще упорней и в конце концов стану столпом общества.

Как раз в это время — на ловца и зверь бежит — я повстречал работодателя, который придерживался тех же взглядов. Я хотел работать, а он, в еще большей степени, хотел, чтобы я работал. Я думал, что осваиваю новую профессию, — в действительности же я просто работал за двоих. Я думал, что мой хозяин готовит из меня электротехника. А дело сводилось к тому, что он зарабатывал на мне пятьдесят долларов ежемесячно. Двое рабочих, которых я заменил, получали ежемесячно по сорок долларов каждый. Я выполнял их работу за тридцать долларов в месяц.

Мой хозяин заездил меня чуть не до смерти. Можно любить устрицы, но, если их есть сверх меры, почувствуешь к ним отвращение. Так вышло и со мной. Работая сверх сил, я возненавидел работу, я видеть ее не мог. И я бежал от работы. Я стал бродягой, ходил по дворам и просил подаяния, колесил по Соединенным Штатам, обливаясь кровавым потом в трущобах и тюрьмах.

Я родился в рабочей среде и вот теперь, в восемнадцать лет, стоял ниже того уровня, с которого начал. Я очутился в подвальном этаже общества, в преисподних глубинах нищеты, о которых не очень приятно да и не стоит говорить. Я очутился на дне, в бездне, в выгребной яме человечества, в душном склепе, на свалке нашей цивилизации. Эти подвалы в здании общества предпочитают не замечать. Недостаток места заставляет меня умолчать о них, и я скажу лишь, что то, что я там увидел, повергло меня в ужас.

Потрясенный, я стал размышлять. И наша сложная цивилизация предстала предо мной в своей обнаженной простоте. Вся жизнь сводилась к вопросу о пище и крове. Для того чтобы добыть кров и пищу, каждый что-нибудь продавал. Купец продавал обувь, политик — свою совесть, представитель народа — не без исключения, разумеется, — народное доверие; и почти все торговали своей честью. Женщины — и падшие и связанные священными узами брака — готовы были торговать своим телом. Все было товаром, и все люди — продавцами и покупателями. Рабочий мог предложить для продажи только один товар — свои мускулы. На его честь на рынке не было спроса. Он мог продавать и продавал только силу своих мускулов.

Но этот товар отличался одним весьма существенным свойством. Обувь, доверие и честь можно было обновить. Запас их был неиссякаем. Мускулы же нельзя было обновить. По мере того как торговец обувью распродавал свой товар, он пополнял запасы его. Но рабочий не имел возможности восстановить запас своей мускульной силы. Чем больше он продавал, тем меньше у него оставалось. Только этот товар и был у него, и с каждым днем запас его уменьшался. И наступал день, — если только рабочий доживал до него, — когда он продавал остатки своего товара и закрывал лавочку. Он становился банкротом, и ему ничего не оставалось, как спуститься в подвальный этаж общества и умереть с голоду.

Затем я узнал, что человеческий мозг тоже является товаром. И что этот товар также имеет свои особенности. Торговец мозгом в пятьдесят — шестьдесят лет находится в расцвете сил, и в это время изделия его ума ценятся дороже, чем когда-либо. А рабочий уже к сорока пяти — пятидесяти годам истощает свой запас сил.

Я находился в подвальном этаже общества и считал это место не подходящим для жилья. Водопровод и канализация здесь были в антисанитарном состоянии, дышать было нечем. Если уж мне нельзя жить в бельэтаже, то стоило попытаться попасть хотя бы на чердак. Правда, рацион там тоже был скудный, но зато воздух чистый. Я решил не продавать больше мускульную силу, а торговать изделиями своего ума.

Тогда началась бешеная погоня за знаниями. Я вернулся в Калифорнию и погрузился в чтение книг. Готовясь к тому, чтобы стать торговцем мозгом, я невольно углубился в область социологии. И тут, в книгах определенного толка, я нашел научное обоснование тех простых социологических идей, до которых додумался самостоятельно. Другие и более сильные умы еще до моего появления на свет установили все то, о чем и я думал, и еще многое такое, что мне и не снилось. Я понял, что я социалист.

Социалисты — это революционеры, стремящиеся разрушить современное общество, чтобы на его развалинах построить общество будущего. Я тоже был социалистом и революционером. Я вошел в группу революционных рабочих и интеллигентов и впервые приобщился к умственной жизни. Среди них было немало ярко талантливых, выдающихся людей. Здесь я встретил сильных и бодрых духом, с мозолистыми руками, представителей рабочего класса; лишенных сана священников, чье понимание христианства оказалось слишком широким для почитателей маммоны; профессоров, не ужившихся с университетским начальством, насаждающим пресмыкательство и раболепие перед правящими классами, — профессоров, которых выкинули вон, потому что они обладали знанием и старались употребить его на благо человечества.

У революционеров я встретил возвышенную веру в человека, горячую преданность идеалам, радость бескорыстия, самоотречения и мученичества — все то, что окрыляет душу и устремляет ее к новым подвигам. Жизнь здесь была чистой, благородной, живой. Жизнь здесь восстановила себя в правах и стала изумительна и великолепна, и я был рад, что живу. Я общался с людьми горячего сердца, которые человека, его душу и тело, ставили выше долларов и центов и которых плач голодного ребенка волнует больше, чем трескотня и шумиха по поводу торговой экспансии и мирового владычества. Я видел вокруг себя лишь благородные порывы и героические устремления, и мои дни были солнечным сиянием, а ночи — сиянием звезд, и в искрах росы и в пламени передо мной сверкал священный Грааль, символ страждущего, угнетенного человечества, обретающего спасение и избавление от мук.

А я, жалкий глупец, я думал, что это всего лишь предвкушение тех радостей, которые я обрету в верхних этажах общества. Я утратил немало иллюзий с тех пор, когда на ранчо в Калифорнии читал развлекательные романы. Но мне предстояло еще много разочарований.

В качестве торговца мозгом я имел успех. Общество раскрыло передо мной свои парадные двери. Я сразу очутился в гостиной и очень скоро утратил свои последние иллюзии. Я сидел за обеденным столом вместе с хозяевами этого общества, с их женами и дочерьми. Одеты женщины были красиво — все это так; но, к моему простодушному изумлению, я обнаружил, что они из того же теста, что и все женщины, которых я знал в подвальном этаже. Оказалось, что, несмотря на различие в одежде, «знатная леди и Джуди О'Греди во всем остальном равны».

Но меня поразило не столько это обстоятельство, сколько их низменный материализм. Верно, эти красиво одетые и красивые женщины были не прочь поболтать о милых их сердцу маленьких идеалах и столь же милых и мелких добродетелях, но их детская болтовня не могла скрыть основного стержня их жизни — голого расчета. А в какой покров сентиментальности обряжали они свой эгоизм! Они занимались всякого рода мелкой благотворительностью, причем охотно ставили вас об этом в известность, а между тем та пища, которую они ели, и те платья, которые носили, были куплены на дивиденды, запятнанные кровью детского труда, кровью потогонного труда и кровью тех, кто был вынужден торговать своим телом. Когда я говорил об этом и в простоте души ожидал, что эти сестры Джуди О'Греди немедленно сбросят с себя залитые кровью шелка и драгоценные камни, они обижались и со злобой возражали мне, что нищета в подвальном этаже общества явилась следствием мотовства, пьянства и врожденной порочности. Когда же я замечал, что вряд ли мотовство, пристрастие к спиртным напиткам и врожденная порочность заставляют еженощно работать по двенадцати часов на бумагопрядильной фабрике Юга полуголодного шестилетнего ребенка, то мои собеседницы обрушивались на мою личную жизнь и называли меня «агитатором», — видимо, считая, что на такой веский довод возразить нечего.

Не лучше чувствовал я себя и в кругу самих хозяев. Я ожидал встретить людей нравственно чистых, благородных и жизнедеятельных, с чистыми, благородными, жизнеутверждающими идеалами. Я вращался среди людей, занимавших высокое положение, — проповедников, политических деятелей, бизнесменов, ученых и журналистов. Я ел с ними, пил с ними, ездил с ними и изучал их. Верно, я встречал немало людей нравственно чистых и благородных, но, за редким исключением, люди эти не были жизнедеятельны. Я глубоко убежден, что мог бы все эти исключений сосчитать по пальцам. Если в ком чувствовалась жизнь, то это была жизнь гниения; если кто был деятелен, то деяния его были гнусны; остальные были просто непогребенные мертвецы — незапятнанные и величавые, как хорошо сохранившиеся мумии, но безжизненные. Это особенно относится к профессорам, с которыми я познакомился, — к тем людям, что придерживаются порочного академического принципа: «Будь бесстрастен в поисках бесстрастного знания».

Я знал людей, которые на словах ратовали за мир, а на деле раздавали сыщикам оружие, чтобы те убивали бастующих рабочих; людей, которые с пеной у рта кричали о варварстве бокса, а сами были повинны в продаже недоброкачественных продуктов, от которых детей ежегодно умирает больше, чем их было на совести у кровавого Ирода.

Я беседовал с промышленными магнатами в отелях, клубах и особняках, в купе спальных вагонов и в каютах пароходов, и я поражался скудости их запросов. В то же время я видел, как уродливо развит их ум, поглощенный интересами бизнеса. Я понял также, что во всем, что касалось бизнеса, их нравственность равнялась нулю.

Вот утонченный джентльмен с аристократическим лицом, он называется директором фирмы, — на деле же он кукла, послушное орудие фирмы в ограблении вдов и сирот. А этот видный покровитель искусств, коллекционер редкостных изданий, радеющий о литературе, — им, как хочет, вертит скуластый, звероподобный шантажист — босс муниципальной машины. А этот редактор, публикующий рекламные объявления о патентованных лекарствах и не осмеливающийся сказать правду о них в своей газете из-за боязни потерять заказ на рекламу, обозвал меня подлым демагогом, когда я заявил, что его познания в области политической экономии устарели, а в области биологии — они ровесники Плинию.

Вот этот сенатор — орудие и раб, маленькая марионетка грубого и невежественного босса; в таком же положении находится этот губернатор и этот член верховного суда; и все трое они пользуются бесплатным проездом по железной дороге.

Этот коммерсант, благочестиво рассуждающий о бескорыстии и всеблагом провидении, только что бессовестно обманул своих компаньонов. Вот видный благотворитель, щедрой рукой поддерживающий миссионеров, — он принуждает своих работниц трудиться по десяти часов в день, платя им гроши, и таким образом толкает их на проституцию.

Вот филантроп, на чьи пожертвования основаны новые кафедры в университете, — он лжесвидетельствует на суде, чтобы выгадать побольше долларов и центов. А этот железнодорожный магнат нарушил слово джентльмена и христианина, тайно обещав сделать скидку одному из двух промышленных магнатов, сцепившихся в смертельной схватке.

Итак, повсюду грабеж и обман, обман и грабеж. Люди жизнедеятельные — но грязные и подлые; или чистые и благородные — но мертвые среди живых. И тут же огромная масса — беспомощная и пассивная, но нравственно чистая. Она грешила не расчетливо и не произвольно, а в силу своей пассивности и невежества, мирясь с господствующей безнравственностью и извлекая из нее выгоды. Если бы она была сознательна и активна, она не была бы невежественна и отказалась бы от участия в прибыли, добываемой грабежом и обманом.

Я почувствовал отвращение к жизни в бельэтаже, где расположены парадные комнаты. Ум мой скучал, сердце томилось. И я вспомнил своих друзей — интеллигентов, мечтателей, лишенных сана священников, выброшенных на улицу профессоров, честных, сознательных рабочих. Я вспомнил дни и ночи, пронизанные сиянием солнца и звезд, когда жизнь казалась возвышающим душу чудом, духовным раем, исполненным героизма и высокой романтики. И я увидел перед собой, в вечном сиянии и пламени, священный Грааль.

И я вернулся к рабочему классу, в среде которого родился и к которому принадлежал. Я не хочу больше взбираться наверх. Пышные хоромы над моей головой не прельщают меня. Фундамент общественного здания — вот что меня привлекает. Тут я хочу работать, налегать на рычаг, рука об руку, плечо к плечу с интеллигентами, мечтателями и сознательными рабочими, и, зорко приглядываясь к тому, что творится в верхних этажах, расшатывать возвышающееся над фундаментом здание. Придет день, Когда у нас будет достаточно рабочих рук и рычагов для нашего дела и мы свалим это здание вместе со всей его гнилью, непогребенными мертвецами, чудовищным своекорыстием и грязным торгашеством. А потом мы очистим подвалы и построим новое жилище для человечества, в котором не будет палат для избранных, где все комнаты будут просторными и светлыми и где можно будет дышать чистым и животворным воздухом.

Таким я вижу будущее. Я смотрю вперед и верю — придет время, когда нечто более достойное и возвышенное, чем мысль о желудке, будет направлять развитие человека, когда более высокий стимул, чем потребность набить брюхо, — а именно это является стимулом сегодняшнего дня, — будет побуждать человека к действию. Я сохраняю веру в благородство и величие человека. Я верю, что чистота и бескорыстие духа победят господствующую ныне всепоглощающую алчность. И наконец — я верю в рабочий класс. Как сказал один француз: «Лестница времени постоянно сотрясается от деревянных башмаков, поднимающихся вверх, и начищенных сапог, спускающихся вниз».


Перевод М. Урнова



Гниль завелась в штате Айдахо

Мойер, Петтибон и Хейвуд — жертвы заговора


В штате Айдахо засадили в тюрьму трех рабочих — Мойера, Хейвуда и Петтибона. Их обвиняют в убийстве губернатора Стюненберга. Помимо того, на совести у этих людей десятки, если не сотни, кошмарных злодеяний. Убийцы — не только руководители рабочего движения, но и анархисты. Виновность их установлена, не сегодня-завтра — казнь. К сожалению, их ожидает повешение — слишком легкая смерть для таких злодеев: их следовало бы четвертовать. Но хорошо уже и то, что их наверняка повесят, — это все-таки утешение.

Вот вкратце, что знает об этом деле и что думает о нем рядовой американец — фермер, адвокат, учитель, священник, бизнесмен. Он думает так на основании того, что ему сообщают газеты. Если бы газеты освещали это дело иначе, он, возможно, думал бы иначе. Цель настоящей статьи огласить те факты, о которых умалчивает девяносто девять процентов американских газет.

Начнем с того, что в день совершения убийства ни Мойера, ни Хейвуда, ни Петтибона в штате Айдахо даже и не было. Далее: то обстоятельство, что местные власти заключили этих рабочих лидеров в тюрьму, надо расценивать как злостное нарушение закона со стороны самих блюстителей закона, начиная с главы штата и кончая самым мелким чиновником, причем эти незаконные действия совершены ими в сговоре с ассоциацией шахтовладельцев и железнодорожными компаниями.

Итак, перед нами явный и ничем не прикрытый заговор. Участники его, будучи сами заговорщиками и нарушителями закона, требуют наказания тех, кого они облыжно называют заговорщиками и нарушителями закона. Это по меньшей мере недобросовестно, скажете вы. Не только недобросовестно, но и подло, скажу я. Ложь и подлость никогда еще не приводили к правде. А между тем шахтовладельцы начинают свои крестовый поход в защиту правды — с неправды.

Плохое начало: оно заставляет нас поближе заняться этими господами — посмотреть, что за люди наши шахтовладельцы и каковы их прошлые дела, вникнуть в их побудительные мотивы; а заодно не мешает рассмотреть обвинительный материал, на основании, которого были осуждены Мойер, Хейвуд и Петтибон.

Этим материалом послужили показания некоего Гарри Орчарда. Надо прямо сказать: они не внушают доверия. Да и как в самом деле верить свидетелю, который заявляет, что по чьему-то наущению и за соответствующую мзду он совершил убийство? А именно к этому сводится признание Гарри Орчарда.

Лидеры Западной федерации горняков не впервые предстают перед судом по обвинению в убийстве, и не впервые против них даются сомнительные показания. Колорадо славится такими показаниями, самый воздух там способствует их урожайности. Особенно не повезло Мойеру: его затаскали по тюрьмам, и каждый раз ему вменяли в вину какое-нибудь убийство. Не меньше чем полдесятка свидетелей клялись на библии, что по наущению Мойера они совершили убийство. А история учит нас, что, когда подручный сознается в преступлении, на виселицу отправляют хозяина.

Случай с Мойером опровергает уроки истории. Несмотря на обилие опорочивающих показаний, он еще ни разу не был осужден. Последнее обстоятельство говорит не в пользу колорадских показаний, они, оказывается, с гнильцой. А явная порочность всех предыдущих показаний заставляет нас усомниться и в нынешних показаниях Гарри Орчарда, в свежести и чистоте этого колорадского фрукта. Трудно поверить, чтобы в местности, где выращивают заведомо гнилые фрукты, выросло что-нибудь порядочное, благоухающее свежестью и чистотой.

Когда свидетель является в суд для дачи показаний, не мешает поинтересоваться, что это за человек, какие дела он совершил в жизни и не привели ли его сюда корыстные побуждения. Вот ассоциация шахтовладельцев Колорадо и Айдахо! Она явилась в суд, чтобы свидетельствовать против Мойера, Хейвуда и Петтибона. Что же за люди шахтовладельцы? И каковы их прошлые дела?

О том, что шахтовладельцы попирают закон и право, знает каждый ребенок. Ни для кого также не тайна, что они ограбили тысячи американцев, лишив их избирательных прав. Что беззаконие они возвели в закон, давно уже стало неопровержимой истиной. Но все это имеет лишь общее касательство к данному предмету.

Перейдем к частностям. Начиная с 1903 года, с тех пор как в Колорадо вспыхнула ожесточенная классовая война, шахтовладельцы преследуют рабочих, членов Западной федерации горняков, обвиняя их во всевозможных преступлениях. Это породило целую серию процессов, причем во всех случаях суд прекращал дело за отсутствием состава преступления. Свидетельские показания на процессах давались платными шпиками и сыщиками компаний. Но хотя все они большие мастера по части фабрикации улик, на суде дело оборачивалось не в их пользу. А это плохая рекомендация для того сорта показаний, которые родит в изобилии тучный чернозем Колорадо.

Но это еще не все. Пусть сыщики и шпики, выступая свидетелями в суде, не имели успеха, зато они блестяще проявили свои таланты на уголовном поприще. Многие из них были осуждены и теперь отбывают наказание за самые разнообразные преступления, начиная с мелкой кражи и кончая убийством.

А можно ли считать шахтовладельцев добропорядочными гражданами? Уважают ли они закон? Выполняют ли его предписания? «Плевать нам на конституцию!» — вот программа, с которой они выступали в 1903 году. Генерал Шерман Белл, их приспешник, заявил: «Неприкосновенность личности? Многого захотели! Как бы я не прописал этим личностям «со святыми упокой»! А Гудинг, нынешний губернатор Айдахо, недавно сказал во всеуслышание: «Плевать мне на народ!»

Естественно усомниться в гражданской добропорядочности людей, которые постоянно и последовательно плюют на права личности, на конституцию и народ. Несколько лет назад в Чикаго группа людей была приговорена к повешению за «подстрекательские речи», куда более невинные. Но то были рабочие. В ассоциацию же шахтовладельцев Колорадо и Айдахо входят только директора компаний, иначе говоря — капиталисты. Их не повесят. Напротив, они пользуются неограниченной свободой и правом посылать на виселицу тех, кто им почему-либо не симпатичен.

Почему Мойер, Хейвуд и Петтибон не симпатичны шахтовладельцам? Оттого что, по мнению последних, эти люди пытаются залезть к ним в карман. Мойер, Хейвуд и Петтибон — руководители организованных рабочих. Они возглавляют борьбу за более высокую зарплату и сокращение рабочего дня. Но это влечет за собой удорожание производства. Чем выше издержки производства, тем меньше прибыль. С другой стороны, если бы хозяевам удалось разгромить Западную федерацию горняков, ничто не помешало бы им увеличить рабочий день, снизить зарплату и выиграть на этом миллионы долларов. Лишить шахтовладельцев этих миллионов — значит на их языке залезть к ним в карман.

У шахтовладельцев бездонные карманы. Иуда предал Христа за тридцать сребреников. С тех пор человеческая природа нисколько не изменилась; вполне возможно, что Мойер, Хейвуд и Петтибон будут повешены из-за нескольких миллионов долларов. Это отнюдь не означает, что Мойер, Хейвуд и Петтибон лично неприятны шахтовладельцам (Иуда не питал неприязни к Христу), — просто они не хотят упускать свои прибыли. Иуда тоже не хотел упустить свои тридцать сребреников.

Что все это говорится не для красного словца, явствует из того, что шахтовладельцы давно уже недвусмысленно заявляют, что они намерены разнести Западную федерацию горняков. В этом, и только в этом, и состоят их побудительные мотивы, ясно и четко выраженные. Над этими мотивами стоит задуматься каждому сознательному патриоту и гражданину.

Короче говоря, положение в Айдахо сводится к следующему: в результате длительной и упорной схватки между капиталистами и рабочими капиталисты заключили в тюрьму руководителей рабочего движения и теперь добиваются их казни. Это не первая попытка капиталистов убрать неугодных им людей, но до сих пор ни одна из сфабрикованных ими «улик» и ни одно «свидетельское показание» не имели успеха, — при ближайшем рассмотрении они оказывались гнилою трухой. Наемные шпики и агенты капиталистов сами попадали в тюрьму за совершенные ими преступления, и все их попытки оговорить кого-либо из рабочих руководителей бесславно провалились.

Капиталисты не только на словах, но и на деле покушаются на основные законы страны. Им выгодно уничтожить рабочие организации. У капиталистов нет ни стыда, ни совести, они ни перед чем не останавливаются для достижения своих целей. В своих помыслах и делах они такие же преступники, как те ищейки, которые им служат. Так что же нам сказать о положении в Айдахо? Скажем прямо: в штате Айдахо завелась гниль!


Перевод Р. Гальпериной



Революция


Удел ничтожных душ — жить тем, что в вечность канет!

Вперед взглянуть не смея, они, подобно глине,

Хранят следы шагов стареющего века,

Как мертвую окаменелость.


Я получил письмо из далекой Аризоны. Оно начинается словами «Дорогой товарищ». Оно кончается — «Да здравствует революция!» Отвечая своему корреспонденту, я тоже начинаю письмо словами «Дорогой товарищ» и кончаю — «Да здравствует революция!» Сегодня в Соединенных Штатах четыреста тысяч мужчин, а всего около миллиона мужчин и женщин, начинают свои письма словами «Дорогой товарищ» и кончают — «Да здравствует революция!» Три миллиона немцев, миллион французов, восемьсот тысяч жителей Австрии, триста тысяч бельгийцев, двести пятьдесят тысяч итальянцев, сто тысяч англичан и столько же швейцарцев, пятьдесят пять тысяч датчан, пятьдесят тысяч шведов, сорок тысяч голландцев и тридцать тысяч испанцев начинают в наши дни свои письма словами «Дорогой товарищ» и кончают— «Да здравствует революция!» Все они — товарищи, революционеры.

По сравнению с такими многочисленными силами мелочью покажутся нам несметные полчища Наполеона и Ксеркса. И эти силы служат революции, а не реакции. Кликните клич, и перед вами как один человек встанет семимиллионная армия, которая борется за овладение всеми сокровищами мира и за полное низвержение существующего строя.

О такой революции еще не слыхала история. Между нею и американской или французской революцией нет ничего общего. Ее величие ни с чем не сравнимо. Другие революции меркнут перед ней, как астероиды в сиянии солнца. Она единственная в своем роде — это первая мировая революция в мире, где постоянно происходят революции. Мало того — это первая попытка человечества создать организованное движение, которое должно охватить весь земной шар, всю нашу планету без остатка.

Эта революция во многих отношениях не имеет себе равных. Это не внезапная гроза народного возмущения, которая отбушует к концу дня. Она родилась задолго до нас. У нее своя история и традиции, а ее поминальный список, пожалуй, убористее христианских святцев. О ней уже написаны целые библиотеки — такой сокровищницы мудрости и знаний не создавала ни одна из предшествовавших революций.

Бойцы этой армии называют друг друга «товарищами» — товарищами в борьбе за социализм. И это не пустое, бессодержательное слово, которое роняют равнодушные уста. Оно сплачивает в одну семью всех тех, кто шагает плечом к плечу под алыми знаменами восстания. Красное знамя, кстати, — символ братства, а не призыв к братоубийственной войне, как представляет себе перепуганный буржуа. Революционеров соединяет живая, горячая дружба. Это чувство сметает пограничные заставы, уничтожает расовые предрассудки: жизнь показала, что оно сильнее, чем пресловутое Четвертое июля, чем хвастливый американизм наших предков. Французские и немецкие социалисты забывают об Эльзасе и Лотарингии и, когда в воздухе пахнет войной, выносят резолюции, в которых заявляют, что как рабочие, как товарищи они не видят причин для взаимных разногласий. Лишь недавно, когда Япония и Россия столкнулись в смертельной схватке, японские революционеры обратились к своим русским товарищам со следующим письмом:

«Дорогие товарищи! Ваше правительство и наше недавно вступили в войну за свои империалистические интересы, но для нас, социалистов, не существует ни пограничных рубежей, ни расы, ни родины, ни нации. Мы — товарищи, братья и сестры, у нас нет оснований воевать друг с другом. Ваш враг не японский народ, а наш милитаризм и квазипатриотизм. Патриотизм и милитаризм — наши общие враги».

В январе 1905 года по всей Америке социалисты созывали массовые митинги для выражения сочувствия освободительной борьбе своих русских товарищей, а также для сбора денег — ибо это мускулы всякой войны. Собранные средства были по телеграфу переведены русским революционерам.

И призыв к сбору денег, и горячий отклик на него, и самый текст призыва представляют разительный, наглядный пример международной солидарности. «Каковы бы ни были прямые результаты русской революции, — говорится в воззвании, — социалистической пропаганде в этой стране она дала такой мощный толчок, какого не знает история современных классовых войн. Героическая борьба в России ведется почти исключительно силами рабочих под идейным руководством социалистов, а это лишний раз доказывает, что классово сознательный пролетариат стал авангардом всего освободительного движения современности».

Вот они, семь миллионов товарищей, участников международного революционного движения, охватившего весь мир. Вот она, титаническая мощь восставшего человечества. С ней приходится считаться. Это великая сила. И это вместе с тем великая мечта, которую не вмещает ум человеческий. Революционеры — люди горячего сердца. Им дороги права личности, дороги интересы человечества — и нисколько не дороги заветы мертвецов. Они отказывают мертвецам в повиновении. Их пренебрежение к господствующим предрассудкам и условностям приводит в бешенство буржуа. Над грошовыми идейками и ханжеской моралью буржуа они только презрительно смеются. Они намерены упразднить буржуазное общество с его ханжеской моралью и грошовыми идейками, а в особенности теми, что выстроились под такими рубриками, как «Капиталистическая частная собственность», «Выживание наиболее приспособленных» и «Патриотизм» — даже патриотизм!

Семимиллионная армия революционеров — такая грозная сила, что правителям и правящим классам есть над чем задуматься. Клич этой армии: «Пощады не будет! Мы требуем всего, чем вы владеете… Меньшим вы не отделаетесь. В наши руки всю власть и попечение о судьбах человечества! Вот наши руки! Это сильные руки! Настанет день, и мы отнимем у вас вашу правительственную машину, ваши хоромы и раззолоченную роскошь, и вам придется так же гнуть спину, чтобы заработать кусок хлеба, как гнет ее крестьянин в поле или щуплый, голодный клерк в ваших городах. Вот наши руки! Это сильные руки!»

Да, правителям и правящим классам есть над чем задуматься! Это — революция. Семь миллионов — не выдуманные цифры, это живая сила армии рабочих. Ее боевая мощь в открытом поле — семь миллионов штыков. В цивилизованных странах — это семь миллионов избирателей. Вчера их было меньше. Завтра силы их возрастут. И это воины. Они хотят мира, но не боятся войны. Их цель — уничтожить капиталистическое общество и завладеть всем миром, на меньшее они не согласны. Если это позволяют законы страны, они действуют мирными средствами, опуская в урну избирательные бюллетени. Если же законы страны этого не позволяют и если против них применяется насилие, они и сами прибегают к насилию. На ярость они отвечают яростью. Они сильны и не ведают страха. В России, например, нет всеобщего избирательного права. Русское правительство казнит революционеров. Русские революционеры убивают правительственных чиновников, на узаконенное убийство они отвечают террористическими актами.

Но тут революция вступает в новую знаменательную фазу — и об этом нашим правителям тоже следует задуматься. Обратимся к живому примеру. Я — революционер, что отнюдь не мешает мне быть нормальным, здравомыслящим человеком. И я говорю и думаю о русских террористах, как о своих товарищах. Так думают наши товарищи в Америке и семь миллионов товарищей во всем мире. Грош цена была бы международному революционному движению, если бы мы не поддерживали наших товарищей во всем мире! Свидетельство его силы именно в том, что все мы поддерживаем русских террористов. Они не толстовцы, равно как и мы. Мы — революционеры.

Наши товарищи в России создали так называемую «Боевую организацию». Боевая организация судила, признала виновным и приговорила к смертной казни министра внутренних, дел Сипягина. 2 апреля 1902 года пуля настигла его в Мариинском дворце. Спустя два года Боевая организация приговорила к смерти другого министра внутренних дел — фон Плеве, и также привела приговор в исполнение. Вслед за тем был составлен акт, в котором, перечислив все пункты обвинения, Боевая организация заявляла, что несет всю ответственность за убийство фон Плеве. Этот документ — и тут я подхожу к главному — был разослан социалистам всего мира и опубликован ими в журналах и газетах. Главное же не в том, что социалисты проявили отвагу и решимость, — главное в том, что опубликовать это заявление было для них самым простым и естественным делом, ибо для всех социалистов мира это был официальный документ международного революционного движения.

Все это праздничные дни в революционном календаре, согласен, но это и факты. И мы напоминаем о них правителям и правящим классам без запальчивости, без желания кого-то устрашить, но чтобы они уразумели суть и природу мировой революции. Сегодня революция требует, чтобы с нею считались, она завоевала это право. Она утвердилась во всех уголках цивилизованного мира. Стоит только стране приобщиться к цивилизации, как она становится плацдармом революции. В Японии социализм появился вместе с машинами. На Филиппинах он высадился вместе с американскими солдатами. Не успели пушки отгреметь на Кубе и в Пуэрто-Рико, как там заработали социалистические комитеты. Но еще важнее то, что, уж если революция вторглась в страну, она никогда не уйдет оттуда. Напротив, день ото дня силы ее растут. В скромной безвестности начала она свою деятельность с полвека назад. В 1867 году за социалистов во всем мире голосовали 30 000 человек. В 1871 — 100 000. В 1884 году число их едва перевалило за полмиллиона. В 1889 году оно достигло миллиона. С этого момента пополнения прибывают быстрее. В 1892 году за социалистов во всем мире был подан 1 798 391 голос; в 1893 — 2 585 898; в 1895 — 3 033 718; в 1898 — 4 515 391; в 1902 — 5 253 054; в 1903 — 6 285 374 и наконец ныне, в лето от рождества Христова 1905-е, число избирателей, голосовавших за социалистов, превысило семь миллионов.

Дыхание революции коснулось и Соединенных Штатов. В 1888 году за социалистов здесь было подано только 2068 голосов, в 1902—127 713, в 1904—435 040. Что же раздуло искру в яркое пламя? Не кризис. Первые четыре года XX века считались благополучными, а между тем именно за это время свыше 300 000 человек влилось в ряды революционеров. Бросив вызов всему буржуазному обществу, они стали под кроваво-красное знамя восстания. Среди жителей Калифорнии, где живет автор этой статьи, каждый двенадцатый — открыто зарегистрированный член социалистической партии.

И вот что особенно важно понять. Это не стихийный, слепой бунт обездоленных, отчаявшихся масс, обезумевших под бичом надсмотрщика. Социалистическая пропаганда обращается к разуму, она исходит из экономической необходимости, она в ладу с прогрессивным развитием человечества. Восстание отчаявшихся масс еще впереди. Революционер не голодный, изнемогающий раб, копошащийся на дне социальной бездны, нет! Обычно это энергичный, крепкий рабочий, который знает, какая страшная участь ждет его и его детей, и не хочет с ней мириться. Сами угнетенные массы еще не в силах о себе позаботиться, но о них есть кому позаботиться. И близок час, когда армия революционеров получит в их лице новые, мощные пополнения.

И вот что еще необходимо понять. Несмотря на то, что представители средних классов и свободных профессий примыкают к движению, — это прежде всего движение рабочего класса. Рабочий класс поднялся на борьбу во всем мире. Идет борьба. Рабочие всего мира — как класс — борются с капиталистами всего мира — как классом. Так называемый «великий средний класс» все больше становится аномалией в этой социальной борьбе. Это гибнущие слои (что бы там ни говорили изворотливые статистики), и их историческая миссия — служить буфером между классом рабочих и классом капиталистов — приходит к концу. Все, что им остается, — это оплакивать свою судьбу, сходя с исторической сцены; и они оплакивают ее голосами наших популистов и демократов джефферсоновского толка. Борьба началась. Революция налицо. По всей земле восстают рабочие.

Естественно возникает вопрос: почему это так? Не прихоть же своевольного разума породила революцию! Прихоть не родит единодушия. Необходимы глубокие причины для того, чтобы семь миллионов нашли общий язык, для того чтобы они отвергли богов буржуазии, изверились даже в таком благородном чувстве, как патриотизм. Велик список преступлений, в которых революционеры обвиняют капитализм, но мы рассмотрим здесь лишь одно обвинение, на которое капитал никогда не мог и не сможет дать ответа.

Капитализм правил миром, и правил из рук вон плохо. Но правление его было не только бездарным. Оно было позорным, подлым, пагубным. Капитализму были даны такие преимущества, каких не знал ни один класс в истории человечества. Он свергнул власть старой феодальной аристократии и основал современное общество. Подчинив себе природу и создав новый жизненный уклад, он заложил фундамент для некоей чудесной эры в жизни человечества, когда ни одному живому существу не придется больше голодать и каждому ребенку будет обеспечено образование и свободное развитие его умственных и духовных сил. Поскольку человек подчинил себе природу и создал новый жизненный уклад, все это становилось достижимым. Это была поистине великая возможность; но капитализм пренебрег этим даром богов. Ему помешали воспользоваться им слепота и жадность. Он предпочитал пробавляться грошовыми идейками и ханжескими сентенциями, он так и не раскрыл заплывших глаз, не умерил плотоядной алчности, — и банкротство, которое он потерпел, было так же грандиозно, как и та счастливая возможность, которую он в свое время упустил.

Для буржуа все это — книга за семью печатями. Он как был слепым, так слепым остается и поныне. Ну что ж, сформулируем обвинение яснее, в выражениях резких и точных, не допускающих превратных толкований. Обратимся прежде всего к пещерному человеку. Это было примитивное существо. Череп у него был приплюснут, как у орангутанга, да и разума было не многим больше. Он жил во враждебной среде, смерть подстерегала его на каждом шагу. Это был дикарь, не знавший еще употребления орудий и искусных ремесел. Его способность добывать себе пищу равнялась, скажем, единице. Он даже не возделывал землю. Однако эта природная способность, которую мы приравняли к единице, позволяла ему отстаивать свое существование в борьбе с кровожадными хищниками и добывать себе пищу и кров. Иначе и быть не может, — в противном случае он не размножился бы и не распространился по всей земле и не оставил бы потомства, которое через много поколений породило и нас с вами.

Пещерный человек, чьи природные способности равнялись единице, не знал голода, во всяком случае не голодал систематически. Он жил здоровой жизнью, дышал чистым воздухом, всласть бездельничал, всласть отдыхал и находил время упражнять свою фантазию и выдумывать себе богов. Другими словами, ему не приходилось повседневно и повсечасно надрываться на работе, урывая время даже от сна, чтобы хоть как-нибудь прокормиться. Его детям (это относится и к первобытным дикарям) было даровано детство, беспечная пора игр и свободного развития.

А как живет современный человек? Возьмите вы Соединенные Штаты, богатую страну, пользующуюся всеми благами цивилизации. В Соединенных Штатах десять миллионов живут в нищете. Нищетой мы называем такие условия жизни, когда недостаток пищи и отсутствие нормального жилья подрывают силы человека и снижают его работоспособность. В Соединенных Штатах десять миллионов влачат полуголодное существование. В Соединенных Штатах десять миллионов истощенных, ослабевших людей. А это означает, что десять миллионов повседневно чахнут, гибнут физически и нравственно от недостатка пищи. Нет такого уголка в этой обширной, цивилизованной, богатой стране, где мужчины, женщины и дети не терпели бы жестоких лишений. В больших городах, где они загнаны в трущобы, в гетто, изолирующие их от остального населения, сотни, тысячи, миллионы людей ведут поистине скотское существование. Ни один пещерный человек не голодал так безнадежно, как голодают они, не валялся в такой грязи, не гнил заживо, снедаемый ужасными недугами, не изнурял себя непосильной работой много, много часов в сутки.

В Чикаго женщины работают по шестьдесят часов в неделю. Шестьдесят часов в неделю они пришивают пуговицы к готовому платью. Швейники-итальянцы в мастерских дамских нарядов получают 30 центов в неделю, но заняты круглый год. Средняя недельная плата рабочих, заделывающих мужские брюки, — 1 доллар 31 цент, но они заняты в среднем около 28 недель в году. Средний годовой заработок первой категории равен 47 долларам, второй — 37 долларам. В семьях, где люди вынуждены довольствоваться таким заработком, дети не знают детства, и все от мала до велика обречены на полуголодное, скотское существование.

В противоположность своему пращуру, жителю пещер, современному человеку мало одного желания работать, чтобы добыть себе пропитание и кров. Он должен сперва найти себе работу, и его поиски зачастую безуспешны. Тогда положение его становится бедственным. Такие бедствия ежедневно регистрируются нашими газетами. Приведем здесь несколько примеров этой нескончаемой летописи человеческих катастроф.

В Нью-Йорке жила одна женщина, звали ее Мери Мид. У нее было три девочки: четырехлетняя Алиса, двухлетняя Джоана и годовалая Мери. Мужу этой женщины долго не удавалось найти работу. Семья голодала. Когда же наконец они лишились и угла и очутились на улице, Мери Мид задушила годовалую Мери, задушила четырехлетнюю Алису, пыталась задушить двухлетнюю Джоану и отравилась сама. Муж ее сообщил полиции: «Жена моя помешалась от постоянных лишений. Мы жили в доме номер сто шестьдесят на Стюбен-стрит, но на прошлой неделе нас выгнали на улицу. Я уже давно без работы и не мог прокормить семью. Дети ослабели от голода и постоянно хворали. У жены сердце разрывалось, на них глядя».

«Министерство общественного призрения завалено письмами безработных; десятки тысяч людей нуждаются в помощи, которую оно не в силах им оказать» («Нью-Йорк Коммершэл», 11 января 1905 г.).

Доведенный до отчаяния безуспешными поисками работы, современный человек дает в газету следующее объявление:

«К сведению врачей и бактериологов. Молодой человек с образованием, безработный, готов передать свое тело в полное и бесконтрольное распоряжение любому врачу или бактериологу для научных экспериментов. Предложения адресовать: «Почтовый ящик № 3466» («Экземинер»).

«В прошлую среду некий Фрэнк Мэллин обратился в главное полицейское управление с просьбой засадить его в тюрьму как бродягу. Он заявил, что давно скитается в поисках работы и по закону должен считаться злостным бродягой. Во всяком случае он так изголодался, что его надо покормить. Судья Грэйм приговорил Мэллина к трехмесячному заключению» («Сан-Франциско Экземинер»).

В Сан-Франциско, в гостинице Сото-хауз, дом № 32 по Четвертой улице, было найдено тело некоего У. Г. Роббинса, отравившегося газом. В помещении обнаружен дневник, откуда мы приводим следующие выдержки:

«3 марта. Никаких видов на работу. Что делать?

7 марта. Ни проблеска надежды.

8 марта. Десяток сухарей на 5 центов — все мое дневное пропитание.

9 марта. Отдал последние 25 центов за номер.

10 марта. Помоги мне, боже! В кармане 5 центов, и никаких надежд. Что ждет меня? Голодная смерть или…?

Только что истратил последние пять центов. А что дальше? Воровать, просить милостыню или умереть? Я прожил пятьдесят лет и никогда не воровал, не просил милостыню, не знал, что значит подыхать с голоду. А сейчас я на краю гибели, единственный выход — смерть.

11 марта. Весь день какая-то слабость, к вечеру сильный жар. Последний раз ел вчера в полдень. Голова разрывается на части. Прощайте все!»

А каково приходится детям в нашей богатой, цивилизованной стране? В Нью-Йорке 50000 детей каждое утро отправляются в школу голодными. В этом же городе был случай, о котором 12 января текущего года узнала вся страна: доктор 3. И. Дэниел, врач больницы для женщин и детей, обнаружил среди своих пациентов полуторагодовалого ребенка, который работал по найму в маленькой мастерской у живодера-хозяина за пятьдесят центов в неделю.

В Соединенных Штатах на одних только текстильных фабриках жестоко эксплуатируется труд 80000 детей. На Юге они работают двенадцать часов в сутки и никогда не видят дневного света. Те, кто занят в ночной смене, отсыпаются днем, когда солнце изливает на землю свое живительное тепло, а занятые в дневной смене еще до рассвета становятся к машинам и только после захода солнца возвращаются «домой», в свою мрачную конуру. В редких случаях заработок таких детей превышает десять центов, самые маленькие получают пять-шесть центов в день. У малышей, работающих в ночной смене, глаза слипаются от усталости, и, чтобы они не заснули, им брызгают в лицо водой. Есть шестилетние труженики, у которых годичный стаж ночной работы. Многие так истощены, что по утрам их не добудишься; на этот случай у фабрикантов имеются погонялы — их дело объезжать верхом всю округу и где угрозой, где уговорами выгонять на работу маленьких страдальцев. Десять процентов этих детей больны туберкулезом, и все они без исключения маленькие инвалиды, калеки телом и душой.

Вот что Элберт Хаббард рассказывает о малолетних рабочих на текстильных фабриках Юга:

«Я хотел поднять одного из этих крошек, чтобы определить его вес. Но вся его тщедушная фигурка — тридцать пять фунтов костей и кожи — забилась в моих руках в таком паническом страхе, что я невольно выпустил его, и мальчик бросился завязывать оборвавшуюся нитку. Тогда я дотронулся до его плеча и показал ему серебряную монетку. Он тупо уставился на нее; я увидел морщинистое, иссохшее личико чуть ли не шестидесятилетнего старца, перекошенное страдальческой гримасой. Он не протянул руки за монетой, — он явно не знал, что это такое. На этой фабрике работает десятка полтора таких детей. Мой спутник, врач, уверял меня, что им остается жить в лучшем случае два года. Когда они умрут, на их место станут другие, охотники всегда найдутся. Обычно их уносит первое же воспаление легких. Истощенный организм восприимчив к любой болезни, он не оказывает ей никакого сопротивления. Лекарства им не помогают; обессиленная, поверженная, поруганная природа сдается без борьбы: ребенок впадает в забытье и вскоре умирает».

Так живет современный человек, так живут его дети в Соединенных Штатах, самой богатой стране мира, пользующейся всеми благами цивилизации. Не надо забывать, что приведенные мной примеры взяты наугад и что их можно множить до бесконечности. Нельзя также забывать, что это же верно и для любой другой цивилизованной страны. Но ведь пещерный человек не знал таких страданий. Что же случилось в мире? Может быть, увеличились опасности, угрожающие человеку? Или же способность пещерного жителя добывать себе пропитание и кров утрачена его потомками? Может быть, теперь она равна не единице, а половине или одной четвертой?

Нет, те опасности, которые подстерегали пещерного человека, отошли в область преданий. Для современных людей они больше не существуют. Все кровожадные хищники, угрожавшие человеку на заре его жизни, укрощены им или уничтожены. Многие виды вымерли. Лишь кое-где, в отдаленных уголках мира, сохранились представители этих страшных врагов человека. Но они ему давно уже не страшны. Современный человек отправляется в эти отдаленные страны ради отдыха и развлечения — поохотиться на крупного зверя. Иной раз он даже сетует, что настоящая дичь выводится в мире и скоро окончательно исчезнет с лица земли.

Нисколько не уменьшилась и способность человека добывать себе пищу и кров. Напротив, она возросла тысячекратно. Человек подчинил себе природу. Он проник в ее тайны и открыл законы, ею управляющие. Были созданы чудесные орудия, изобретены искусные ремесла, неизмеримо повысившие способности человека и облегчающие ему борьбу за пищу и кров; появилось земледелие, горный промысел, фабричное производство, все виды транспорта и связи.

Между пещерным человеком и теми искусными мастерами, которыми славился XVIII век, лежит огромная пропасть. Но с появлением машин производительность труда рабочего еще во много раз увеличилась. Было время, когда, чтобы погрузить сто тонн руды на железнодорожную платформу, требовалось двести часов. Теперь же благодаря машинам на это требуется лишь два часа. Бюро труда Соединенных Штатов издало следующую таблицу, показывающую, насколько за сравнительно короткий период возросла производительность труда современного человека.


По данным того же Бюро труда, при новых, усовершенствованных методах сельского хозяйства стоимость рабочей силы для производства 20 бушелей пшеницы равна 66 центам — 31/2 цента за каждый бушель. Такова средняя стоимость рабочей силы на образцовой ферме площадью в 10 000 акров в Калифорнии. По данным Керрола Райта, 4 1/2 миллиона сельскохозяйственных рабочих с помощью машин дают такую продукцию, какая раньше потребовала бы работы 40 миллионов рабочих. Австрийский ученый профессор Герцог считает, что с помощью современных машин 5 миллионов рабочих, трудясь полтора часа в день, могут снабдить 20 миллионов человек всем необходимым, включая также и некоторые предметы роскоши.

Но раз человек сумел подчинить себе материю, раз его способность добывать себе пищу и кров по сравнению с его пращуром, пещерным человеком, возросла тысячекратно, почему же миллионы современных людей так несчастны? Вот вопрос, с которым революционер обращается к правящему классу, к классу капиталистов. Но у капиталистов нет ответа на этот вопрос, и они никогда не смогут на него ответить.

Если способность современного человека добывать себе пищу и кров по сравнению с временами пещерного человека возросла тысячекратно, почему же десять миллионов американцев так плохо защищены от стужи и непогоды, почему они постоянно голодны? И если детей дикаря никто не принуждает работать, почему в Соединенных Штатах на одних только текстильных фабриках 30 000 детей вынуждены изнурять себя непосильным трудом? Если детям дикаря никто не мешает играть и резвиться, почему в Соединенных Штатах насчитывается 1 752 187 малолетних тружеников?

Этот пункт обвинения нельзя опровергнуть. Капитализм плохо хозяйничал в прошлом, он плохо хозяйничает и сейчас. В Нью-Йорке каждое утро 50 000 ребят голодными уходят в школу, а между тем в том же Нью-Йорке 1 320 миллионеров. Человечество, однако, бедствует не оттого, что капиталисты создали себе огромные богатства; человечество бедствует оттого, что огромнейшие богатства так и не были созданы. Эти богатства не были созданы потому, что методы капиталистической системы неразумны и расточительны. Класс капиталистов, который в своей алчности и слепоте хватает все без разбора, лишь бы набить себе утробу, не только упустил данные ему возможности, он сделал все, чтобы их погубить. Его хозяйственные методы чудовищно расточительны. Не мешает еще и еще раз подчеркнуть это.

Признав, что довременный человек живет хуже пещерного, хотя его способность добывать себе пищу и кров возросла тысячекратно, мы с неизбежностью приходим к выводу, что наши хозяйственные методы чудовищно расточительны.

При тех естественных ресурсах, которыми так богат наш мир, с теми машинами, которые уже изобретены человеком, при новых, разумных методах производства и распределения и столь же разумной экономии и бережливости, рабочие, трудясь не больше двух-трех часов в день, могли бы накормить и одеть каждого, каждому обеспечить кров, каждому дать образование и даже некоторую толику роскоши и комфорта. Люди не знали бы нужды и лишений, их дети не чахли бы от непосильной работы, мужчины, женщины и дети не жили бы по-скотски и не подыхали бы, как бессловесный скот. Человек подчинил бы себе не только природу, он перестал бы быть рабом машины. Освобожденные от забот о хлебе насущном, люди стремились бы к высоким и благородным целям. Их поступками не управлял бы голодный желудок. Их деятельность была бы естественной и увлекательной, как состязания школьников на первенство или веселые, затейливые игры детей; как труд ученого, бьющегося над открытием нового закона природы, или изобретателя, применяющего его на деле; как творчество художника или скульптора, оживляющего холст или глину; как искусство поэта или государственного деятеля, поставленное на службу людям. Человечество ждал бы небывалый расцвет — духовный, интеллектуальный, эстетический. Жизнь человека взыграла бы невиданно мощным прибоем.

Вот какие возможности упущены классом капиталистов. Если бы он был не так жаден и слеп, если бы он правил, как разумный, рачительный хозяин, — человечество, быть может, узнало бы счастливую жизнь. Но класс капиталистов обанкротился. Цивилизацию он превратил в бойню. И классу капиталистов нечего сказать в свое оправдание. Он знал, что делает. Его ученые и мудрецы не раз указывали ему на те возможности, которые он оставляет в небрежении. Эти полезные уроки запечатлены в их книгах — ныне это исчерпывающий обвинительный материал, накопленный веками. Но капитал не слушал своих мудрецов. Алчность заслонила ему весь мир. Бесстыдно всходил он на трибуну и заявлял (как теперь заявляет в наших законодательных собраниях), что труд младенцев и детей необходим, чтобы обеспечить ему его прибыли. Он убаюкивал свою совесть грошовыми идейками и ханжеской моралью, предоставляя человечеству все глубже погружаться в трясину бедствий и отчаяния. Короче говоря, класс капиталистов отверг все представлявшиеся ему возможности.

Возможности эти по-прежнему налицо. Капитализм был подвергнут испытанию и позорно провалился. Остается рабочему классу испытать свои силы. «Но ведь рабочий класс не способен управлять!» — протестуют капиталисты. «Не вам судить об этом, — возражает им рабочий класс. — Если вы провалились, это не значит, что то же самое будет с нами. Во всяком случае мы попытаемся. Семь миллионов заявляют вам это. Что вы можете на это возразить?»

В самом деле, что могут возразить капиталисты? Допустим, что рабочий класс не способен управлять. «Допустим, что его требования и обвинения воздвигнуты на песке. Но семь миллионов революционеров не так легко сбросить со счетов. Их существование — неоспоримый факт. Их вера в свои силы, их сознание своей правоты — неоспоримый факт. Их неудержимый рост — неоспоримый факт. Их намерение разрушить современное общество до основания — неоспоримый факт, точно так же, как их решение завладеть всем миром с его богатствами, его техникой и взять в свои руки всю власть. Кроме того, неоспоримый факт, что рабочий класс многочисленнее класса капиталистов.

Наша революция — это революция рабочего класса. Может ли класс капиталистов в своей ничтожной малости противостоять мощному прибою такой революции? Что может он ему противопоставить? Какие в его распоряжении силы? Ассоциации предпринимателей, законы против забастовок, судебные взыскания, ведущие к ограблению профсоюзов, громкие вопли и тайные интриги против закрытых мастерских, ожесточенное и бессовестное сопротивление требованиям восьмичасового рабочего дня, яростные кампании против любого законопроекта об охране детского труда, лихоимство и взяточничество в каждом муниципальном совете, кулуарные махинации и подкуп во всех законодательных органах страны, штыки, пулеметы, полицейские дубинки, штрейкбрехерские организации и банды вооруженный сыщиков — вот те преграды, которые капитал возводит на пути растущего прибоя революции в тщетной надежде, что эти, с позволения сказать, твердыни заставят ее обратиться вспять.

Класс капиталистов так же не видит сегодня нарастающей угрозы революции, как не видел вчера счастливой возможности, ниспосланной ему богами. Он не чувствует всей шаткости своих позиций, он недооценивает мощь и превосходство атакующих его сил. Он по-прежнему благодушествует, пережевывая свои ханжеские сентенции и грошовые идейки, и не упускает случая поживиться на чужой счет.

Ни один низвергнутый класс, так же как ни один властитель, не сумел оценить по достоинству силы революции, которая впоследствии его свалила. То же самое и класс капиталистов. Вместо того чтобы ослабить произвол и тиранию и этим отсрочить свою гибель, вместо того чтобы пойти на уступки хотя бы в самых наболевших вопросах, капиталисты озлобляют рабочих, толкая их в объятия революции. Каждая разгромленная забастовка, каждый судебный иск, покушающийся на средства профсоюзов, каждая наглая вылазка против принципа закрытых мастерских гонят все новых и новых рабочих — сотнями и тысячами — в лагерь революции. Покажите рабочему все бессилие его профсоюза, и он обратится в революционера. Сломите забастовку средствами судебного террора, опишите по гражданскому иску его страховую кассу — и рабочий заслушается песен революции; а тогда уж ничем не заманишь его обратно, в политические партии капиталистов.

Мерами пресечения нельзя пресечь революцию, а это все, чем способен ответить на нее правящий класс. Правда, водятся у него и кое-какие идейки, верно служившие ему встарь, но они давно выдохлись и потеряли силу. Свободы от Четвертого июля по образцу «Декларации независимости» и французских энциклопедистов сегодня едва ли кого удовлетворят. Да и что они могут сказать рабочему, который познакомился с полицейской дубинкой, или видел, как суд заграбастал кассу его профсоюза, или же сам очутился на улице, вытесненный с фабрики новой машиной? Хваленая конституция Соединенных Штатов тоже сильно слиняла в глазах рабочего, за которым полицейские охотятся, как за зверем, рабочего, которого вопреки всем статьям конституции выслали из Колорадо. Пусть газеты твердят ему, что облавы и высылки — справедливые и законные мероприятия, вытекающие из конституции, рабочему от этого не легче. «К чертям такую конституцию!» — скажет он, и вот перед вами еще один революционер, распропагандированный самими капиталистами.

Короче говоря, в своем ослеплении капиталисты ничего не делают, чтобы отсрочить свою гибель, — напротив, сами же ее ускоряют. У капиталистов нет за душой ничего чистого, благородного, живого. То, что предлагает людям революционер, исполнено благородства и чистоты, овеяно дыханием жизни. Он предлагает им верное служение, бескорыстие и мученичество — все то, что волнует воображение народа горячим, почти религиозным стремлением к добру.

Революционер с каждым говорит на его языке. В его распоряжении факты и цифры, научные обобщения и экономические выкладки. Рабочему, который думает только о себе, революционер доказывает с трезвостью математика, что новый строй изменит его жизнь к лучшему. Если же это человек совсем другого склада, если он привержен добру, если в нем неугасимы дух и разум, революционер дает ему то, чем живы дух и разум, чего нельзя перевести на доллары и центы, что доллары и центы не в силах пригнуть к земле. Революционер бичует зло и неправду, он заступник правды, И что важнее всего — из уст его льется извечная песнь свободы, заветная песнь всех стран, всех поколений всех народов!

Мало кто из капиталистов видит приближение революции: глупцам не разглядеть ее по невежеству, другим глаза застилает страх. Это все та же старая истина об обреченных правящих классах, слепо идущих навстречу гибели. Распираемые властью и богатством, опьяненные своим величием, разомлев от праздности и роскоши, эти трутни вьются над медовыми сотами, пока работницы-пчелы не налетят со всех сторон, чтобы избавить мир от разъевшихся лодырей.

Президент Рузвельт смутно угадывает приближение революции, но из страха перед ней предпочитает играть в прятки. Он говорит: «Прежде всего, надлежит помнить, что в сфере политики классовая вражда — еще большее зло, она несравненно пагубнее и разрушительнее для благоденствия нации, чем все оттенки расовой и религиозной вражды».

Классовая вражда в сфере политики — величайшее зло, по мнению президента Рузвельта. Но классовая вражда в политике — это заветный лозунг революционеров. Классовая борьба в сфере экономических отношений не должна затихать, говорят они, но необходимо перенести ее также и в сферу политики. «В этой борьбе, — говорит их лидер Юджин Дебс, — нет добрых капиталистов и злых рабочих. Но каждый капиталист — ваш враг, а каждый рабочий — друг».

Это и есть классовая вражда в сфере политики в полном смысле этого слова. Это — революция. В 1888 году Соединенные Штаты насчитывали 2 000 таких революционеров, в 1900—127 000, в 1904—435 000. То «зло», на которое сетует президент Рузвельт, ширится и растет в Соединенных Штатах. Еще бы! Ведь это ширится и растет революция.

Бывает и так, что то тут, то там какой-нибудь зоркий наблюдатель вдруг спохватится и завопит. Но его предостерегающий голос — это голос в пустыне. Ректор Гарвардского университета Элиот недавно испустил такой вопль в пустыне. «Я вынужден прийти к заключению, — констатировал он, — что никогда еще социалистическая опасность не представляла для Соединенных Штатов такой угрозы, ибо никогда еще она не выступала так организованно. Вся беда в том, что в наших профсоюзах укрепились социалисты». Капиталисты же, вместо того чтобы внять этому предостережению, лишь с большим азартом сколачивают свои штрейкбрехерские организации и готовятся в поход против принципа закрытых мастерских, этого возлюбленного детища профсоюзов. Но если поход их и увенчается победой — это означает, что капиталисты только сократят отпущенные им историей сроки. Это все та же старая истина, она подтверждается вновь и вновь. Захмелевшие трутни жадным роем вьются над медовыми сотами.

Но забавнее всего поведение американской прессы; не знаешь только, смеяться или плакать. Прежде всего вас поражает полное отсутствие чувства собственного достоинства у этих двуногих. Нелепые утверждения в устах невежды вызывают дружный смех богов, людям же впору плакать. Особенно усердствуют американские журналисты (по крайней мере большинство). Такие доморощенные истины, как: «Знай свое место», или: «Люди не равны и не свободны от рождения», — изрекаются ими с глубокомысленным видом, словно это новейшие откровения человеческого разума. Их жалкие рассуждения о революции простительны разве что школьнику. Прихлебалы капиталистов, они обрабатывают общественное мнение в угоду своим хозяевам. Их тоже манит медовый запах, и они ошалело вьются над сотами.

Разумеется, это относится не ко всей нашей журналистской братии, а лишь к огромному ее большинству. Сказать так обо всех — значило бы возвести клевету на человеческий род. Да это было бы и неверно, потому что там и сям можно еще встретить газетчика с нормальным зрением, но только, не желая расставаться с жирными гонорарами, он предпочитает хранить свои суждения про себя. Во всем, что касается социологии и научного обоснования революции, наш рядовой журналист по меньшей мере на поколение отстал от века. Интеллектуальный байбак, он верит только тому, в чем все уже давно уверились, и не без гордости подчеркивает, что он — консерватор. Оптимист поневоле, он принимает за должное то, что есть. Революционер давно от этого отказался. Он принимает за должное не то, что есть, а то, что должно быть, — а это, как правило, совсем не то, что есть.

Но вдруг на газетчика находит прозрение: словно спросонья протирает он глаза, видит перед собой революцию и в припадке наивного возмущения разражается тирадой, вроде той, какую мы недавно прочитали в «Чикаго Кроникл»: «Американские социалисты — это самые настоящие революционеры. И они знают, что они революционеры. Не мешало бы и всем нам понять это!» Сделав такое умопомрачительное открытие и прокричав о нем на весь мир, автор еще долго распространяется о том, что мы — не к ночи будь сказано — революционеры. Но позвольте, разве все эти годы мы не кричали миру, что мы революционеры? И попробуйте помешать этому!

Давно прошло время для старых погудок, вроде: «Революция — это ужас! Сэр, с этим навсегда покончено», или: «Социализм — это рабство! Сэр, человечество никогда не пойдет на это!» Прошло время для дискуссий, теорий и смутных мечтаний! Вопрос больше не подлежит обсуждению! Революция — неоспоримый факт. Революция налицо. Семь миллионов революционеров, не давая себе ни отдыха, ни срока, организованно несут в массы учение о революции, пламенную проповедь братства людей. И это не только холодные экономические выкладки, это и новая религия, проповедуемая с жаром апостола Павла и Христа. Класс капиталистов осужден! Его власть не привела ни к чему хорошему, надо отнять у него власть! Семь миллионов рабочих заявляют, что они объединят вокруг себя весь рабочий люд и свергнут капитализм. Революция налицо! Попробуйте остановить eel


Перевод Р. Гальпериной



Из военной корреспонденции

Русское наступление на позиции японской армии

Пхеньян, через Сеул, 2 марта. Русские дерзко и яростно наступают к югу от реки Ялу. Разведывательный казачий отряд передвигается по северной Корее далеко впереди основного корпуса.

Триста русских взяли местечко Анджу в 45 милях от Вижу, порта, который Корея провозгласила открытым. Вижу, в свою очередь, расположено в 25 милях от Пхеньяна, где разыгралась первая великая битва китайско-японской войны. Японцы пока не предпринимали попыток выбить отчаянный русский авангард из Анджу. Местность между Анджу и Пхеньяном гористая, в силу этого военные действия там будут крайне затруднены. Но поскольку у японцев здесь собраны значительные силы, столкновение нельзя будет оттягивать бесконечно. Неизвестно, насколько основные силы русских отстают от авангарда, однако, по уверению отступающих корейцев, они весьма многочисленны.

Корейцы не делают никаких попыток сдержать наступление русских, но относятся к ним с непримиримой враждебностью. Люди спасаются бегством, и некоторые сцены заставляют вспомнить «Бегство татарского племени» Де Куинси.

Население Пхеньяна охватила паника. Кажется, корейцы чувствуют, что эта земля снова станет полем брани. Десять тысяч человек уже покинули город, и бегство продолжается. Севернее, ближе к Ялу, десятки тысяч беженцев снимаются с насиженных мест. Страх перед русскими перерастает в слепой ужас.

Но помимо страха перед русскими в северной Корее нет никакой неприязни к другим иностранцам. Рассказы о зверствах русских распространяются быстро и подстегивают паническое бегство на юг. По-видимому, корейцы совершенно не боятся японцев и ищут убежища за спинами японских солдат.

Следующий шаг русского наступления — захват корейских телеграфов, вследствие которого Вижу и Юэнь Сан, как и Пхеньян, остались без телеграфного сообщения с северной Кореей. Очевидно, это было сделано с целью скрыть от японцев подробности русского наступления.

Можно сказать почти наверняка, что в течение ближайших дней не избежать яростных стычек между передовыми отрядами обеих армий.

Ситуация во всем северном Китае критическая. Войска и население воодушевляются при виде воззваний, расклеенных по всем стенам. Пропаганда сильно преувеличивает успехи японской армии и призывает китайцев восстать и разбить русских…

Русские боятся, что в результате наступления китайской армии будет перекрыта Транссибирская магистраль. Пятнадцать тысяч отборных китайских солдат находятся на северной границе. Эти войска ежедневно получают подкрепление. Они хорошо обучены и до зубов вооружены. Здесь собран цвет китайской армии.

В этом большом корпусе многие настаивают на скорейшем нападении на российскую железную дорогу. Но вице-король издал указ, согласно которому всякая попытка поднять бунт будет караться смертной казнью. При этом все здесь боятся, что Китай не сможет долго сохранять нейтралитет. Любой пустяк может нарушить равновесие, что неизбежно приведет к удару в тыл русских.

Иностранцы в Пекине и Тяньцзине утверждают, что если воинственные настроения возьмут верх, то убивать будут невзирая на национальность, под общим лозунгом «Смерть проклятым инородцам».

Поэтому все иностранные общины готовятся к худшему. В Тяньцзине находятся две тысячи американских и европейских военных, еще полторы тысячи охраняют в Пекине дипломатические миссии. Но в случае общего восстания и им придется спасать свои жизни.

Посол Конджер сказал мне, что китайские власти твердо намерены сохранять нейтралитет и порядок, но в такие времена чрезвычайно трудно контролировать войска и население. Он думает, что достаточно малейшей провокации, чтобы разразилась катастрофа.

Корейская армия

Сеул, 4 марта. Для корейцев японская оккупация — источник неиссякаемой радости.

Цены растут день ото дня; кули и купцы сбиваются с ног, собирая деньги, которые позже выжмет из них правящий класс — класс чиновников.

Сейчас в среде чиновников и аристократии царят растерянность и страх, а несчастный, слабый император не знает, куда податься. Он не может ни сбежать, ни остаться в своем дворце и потому издает любые указы, на необходимость которых ему вежливо намекают японцы, — например, выставляет своих солдат из бараков, чтобы разместить японских солдат со всеми возможными удобствами.

В Чемулпо все кипит и бурлит, но в строго установленном порядке. Никакой путаницы, никаких заторов. Каждый день из Японии прибывают корабли, становятся на якорь в гавани, а затем артиллерийские орудия, лошади и солдаты выгружаются и их отправляют по железной дороге в Сеул. Не скоро еще придется этим людям снова дать отдых ногам и ввериться силе пара. После Сеула их ждет 180-мильный марш-бросок на Пхеньян, а оттуда — дальше на север. Через заснеженные вершины корейских гор они пройдут до Вижу, к реке Ялу, где их поджидают русские.

Не знаю, есть ли еще в мире столь же спокойные, дисциплинированные солдаты, как японцы. Наши американцы давно бы всколыхнули весь Сеул своими выходками и веселым разгулом, но японцы к разгулу не склонны. Они убийственно серьезны.

Однако местное население их не боится. Женщины в безопасности, деньги в безопасности, добро в безопасности. О японцах еще с 1894 года известно, что они платят за все, что берут, и они по сегодняшний день оправдывают свою репутацию.

«Хорошо, что это не русские!» — говорят корейцы, а местные европейцы и американцы многозначительно поддакивают. Я еще ни разу не видел пьяного японского солдата. Я даже не наблюдал ни одного нарушения порядка или просто развязности — а ведь это солдаты.

Можно процитировать генерала Аллена: «Японская пехота не уступает ни одной пехоте мира. Она отлично себя проявит».

Они маршируют без видимых усилий в сорокадвухфунтовом снаряжении. Не сутулятся, не волочат ноги, никто не отстает, никто не поправляет ремешки ранца, не слышно звона баклажек или других посторонних звуков. Так идет вся армия, так идет каждый отряд. Главное — это человек. Он работает безупречно. И работает ради определенной цели.

Японцы — нация воинов, и их пехота соединяет в себе все достоинства идеальной пехоты; но нельзя сказать, что они — нация всадников. Для западного глаза их кавалерия выглядит смехотворно. Лошади у них небольшие и сильные, это правда, но не выдерживают никакого сравнения с нашими жеребцами. Да и умеют ли японцы управляться со своими лошадьми? Часто можно увидеть всадника, держащего поводья в одной руке, и все они сидят в седлах крайне неловко.

Между жеребцами, из которых практически без исключения состоит японская кавалерия, постоянно вспыхивают драки, и солдаты не в силах с ними справиться. На днях потребовалось вмешательство американского генерала — генерала Аллена, — чтобы усмирить коней, дерущихся перед гостиницей в Сеуле. Несколько присутствовавших при этом кавалеристов не знали, что делать, и безуспешно пытались уберечь своих коней от увечий.

Но пехота — выше всяких похвал. В любом случае кавалеристы, спешенные или конные, — это солдаты, и воюют они с солдатами; к тому же в скором времени они могут оседлать крупных русских лошадей.

Казаки наступают и отступают

Пхеньян, 5 марта. Первое сухопутное сражение!

Первая стычка японцев и русских на суше, первые прозвучавшие выстрелы — это Пхеньян, утро 28 февраля.

Передовой отряд русских казаков, пересекший Ялу в районе Вижу, прошел 200 миль на юг по корейской территории, чтобы встретиться с японцами и выяснить, насколько далеко на север они продвинулись.

Три американца, вывозившие женщин с приисков американской концессии в пятидесяти милях к востоку от Анджу, встретились с этим отрядом в Анджу, на главной Пекинской дороге. Они ехали вместе с ними целый день и утверждают, что казаки — бравые солдаты, всадники, отлично управляющие своими коренастыми лошадками.

О дисциплине разведчиков было рассказано следующее: один из американцев дал казаку табак и бумагу. Тот, сидя в седле, только-только начал скручивать папиросу, как прозвучала команда «В галоп!». Табак и рисовая бумажка полетели в пыль — солдат немедленно подчинился команде.

У казаков не было ни малейшего представления о том, где они столкнутся с японцами; каждая деревня грозила засадой. Приближаясь к поселению, казаки спешивались и рассыпались — так и входили в деревню, прикрываясь лошадьми.

Но японцев они встретили только у стен древнего города Пхеньяна, места избиения китайцев японцами в 1894 году. Письменные свидетельства об этом городе впервые появились за много веков до Рождества Христова. Теперь здесь, в живописной долине под стенами Пхеньяна, двадцать казаков наткнулись на пятерых японских всадников. Началась погоня, казаки преследовали неприятеля и отступили лишь перед шквальным огнем с городских стен.

Было произведено тридцать выстрелов, оставшихся без ответа. Казаки выполнили свою задачу — нашли японцев, однако мудро воздержались от штурма Пхеньяна.

Примечательно, что никто не был убит или ранен, хотя огонь велся с близкого расстояния. Японцы объясняют это тем, что боялись попасть в своих. Тем не менее они отмечают, что видели, как два казака слезли с лошадей — очевидно, раненых — и увели их. Так что русская кровь все же пролилась в этой первой стычке, пусть даже это была всего лишь лошадиная кровь.

Первые сведения о происшедшем я получил от лейтенанта Абэ, который пришел ко мне в японскую гостиницу, и я принимал его там на японский манер

— у меня, собственно, не было выбора. Мы сидели на циновках в моей комнате, без обуви, пили чай и сакэ и ели палочками маринованный лук. Между нами стоял традиционный хибачи с несколькими тлеющими угольями; туда же стряхивался пепел бесконечных сигарет. Японцы — заядлые курильщики, и вежливость требует непременно угощать гостя сигаретами, что, конечно, очень мило, но несколько обременительно для бедного корреспондента, не располагающего стратегическими запасами курева.

Лейтенант Абэ, кстати,типичный офицер новой Японии. Несмотря на европейскую униформу и коротко постриженную бороду, он — восточный человек. Ему, по-видимому, было удобно сидеть подобрав под себя скрещенные ноги, в то время как я то и дело принимал неловкие позы, чтобы конечности не затекали. Абэ закончил военную академию в Токио, знает французский, английский и китайский, а сейчас изучает немецкий. По его словам, после войны он собирается вернуться к научной карьере и продолжить изучение военного дела.

Японцы, несомненно, воинственная нация. Все их мужчины — солдаты.

Бой с дальнего расстояния

Вижу, 30 апреля. Бой на дальнем расстоянии — это, конечно, здорово. Это блестящая иллюстрация того, насколько человек поднялся над своими естественными возможностями и как много он знает о запуске ракет в воздух. Долог путь от пращи, с которой вышел на бой Давид, до современного пулемета; однако — вот парадокс! — праща и ручное оружие Давидовых времен, с учетом затрат энергии, были в сто раз более смертоносными, чем цивилизованное оружие сегодняшнего дня. Иными словами, мечи и копья давних дней проще и нагляднее выполняли свою задачу, чем сегодняшнее оружие. Во-первых, ручное оружие убивало больше людей; а во-вторых, оно убивало больше людей с гораздо меньшими затратами силы, времени и мысли. Триумф цивилизации, похоже, не в том, что Каин не убивает, а в том, что ему приходится сидеть ночи напролет, планируя, как он будет убивать.

Возьмите, к примеру, нынешнюю ситуацию на Ялу. На одной стороне реки, петляющей по цветущей долине, — множество русских. На другой — множество японцев. Японцы хотят пересечь реку. Они хотят пересечь реку, чтобы убить русских на другом берегу. Русские не хотят, чтобы их убили, поэтому они готовятся к тому, чтобы убить японцев, когда те пойдут на переправу. В этом нет ничего личного. Они редко видят друг друга. Справа, на северном берегу, несколько русских упорно стреляют с дальнего расстояния в японцев, которые отстреливаются с островов на реке. Японская батарея на южном берегу, справа, начинает забрасывать русских шрапнелью. В четырех милях слева русская батарея поливает эту японскую батарею анфиладным огнем. Никакого результата. Из центра японских позиций батарея стреляет по русской батарее. С тем же успехом. С центральных позиций русских батарея начинает изрыгать снаряды через гору, в направлении центральной японской батареи. Японская батарея на правом фланге бьет по пехоте русских. Так продолжается до бесконечности: русская батарея слева теперь стреляет по центральным позициям японцев, русская батарея в центре начинает стрелять по правой батарее японцев.

Окончательный результат этой перестрелки, если иметь в виду человеческие жертвы, практически нулевой. Каждая из сторон не давала другой убивать. В результате длительного процесса, некой пятиугольной дуэли, в которой участвовало множество людей и пушек, было сожжено немало пороха, принято немало решений, и никто не пострадал.

Конечно, с другой стороны, японцы могли добиться стратегического перевеса. Но что такое стратегический перевес? Стратегический перевес, как я его понимаю, это такое управление солдатами и оружием, которое делает позицию противника необороняемой. Необороняемая позиция — это такая позиция, в которой противник должен либо сдаться, либо погибнуть. Но никакой командир, если он знает свое дело, не остается на необороняемой позиции. Он быстро снимается и ищет позицию обороняемую. Стратегическими усилиями его порой удается выбить и оттуда, и он ищет третью. Это продолжается не до бесконечности, а до тех пор, пока он не займет последнюю из возможных обороняемых позиций. Затем перед ним встает первоначальная дилемма: сдаться или погибнуть. Конечно, он сдается. Это все тот же старый вопрос разбойника на большой дороге: «Кошелек или жизнь?» Путник, к которому обращаются с таким вопросом, обычно находится в необороняемой позиции и, естественно, выкладывает денежки. Нация, когда ее армия наконец оказывается загнанной в необороняемую позицию, делает в точности то же самое, отдавая свои цветущие провинции, политические привилегии или денежные контрибуции.

По крайней мере, таковой представляется современная война профану. Идет ли речь о небольших группах солдат, об армии или о нескольких армиях, стратегическая цель одна, а именно — загнать в необороняемую позицию технику и людей, где все они будут уничтожены, если не сдадутся.

Но именно бой с дальнего расстояния делает современные военные действия столь отличными от древних. Во времена Давида генерал не знал, что его позиция необороняема, до тех пор, пока противоборствующие стороны не сходились лицом к лицу с оружием в руках; и тогда отступать уже было поздно, потому что начиналось убийство. В войне ХХ века, если генерал не дурак и не бездарь, те люди, которые все же гибнут, гибнут случайно. Слово «случайно» здесь вполне уместно. Как известно, «пуля цель найдет», но лишь у немногих пуль есть своя цель, и лишь немногие солдаты видят цель, когда стреляют. Видимо, метод заключается в том, чтобы обрушить на землю такое количество свинца, что случайные попадания неизбежны. Что же касается снарядов и шрапнели, то убить человека с их помощью можно лишь по невероятному стечению обстоятельств.

Естественно, если бы солдаты не прятались, они бы погибли. Солдаты погибли бы, встав друг напротив друга на расстоянии пятисот ярдов и стреляя из винтовок. Когда же летит шрапнель, они прячутся за естественными возвышениями и чувствуют себя в полной безопасности.

На войне отношение числа погибших к затраченной энергии несравненно ниже, чем во время ограблений домов и банков, боксерских или футбольных матчей.

Когда война была проста, а оружие примитивно, смертей было больше. Мужчины сходились лицом к лицу, и каждый бой был решающим. Почти до самого конца XIX века решающие бои были возможны. Даже во время гражданской войны враг мог быть обращен в бегство на поле боя. Но это вряд ли будет происходить в грядущем — по крайней мере при столкновении цивилизованных народов. Армия-победительница неторопливо займет территорию, а побежденная армия попросту отступит. Первая вытеснит неприятеля с позиций при помощи дальнобойных орудий, а вторая, при помощи тех же дальнобойных орудий, не позволит первой прострелять все поле и превратить простое поражение в сокрушительное. Позиция побежденной армии будет необороняемой, и она отступит, чтобы занять новую, обороняемую позицию. В древних войнах все решало уничтожение врагов; в современных войнах решающую роль играет возможность уничтожения. Проще говоря, удивительная и ужасная военная техника наших дней поймала самое себя в капкан. Созданная для убийства, она способствует тому, что убийство на войне становится все менее возможным.

Когда военная техника достигнет предела совершенства, убийства прекратятся вовсе. Когда одна армия добьется преимущества, другая сдастся и предоставит в распоряжение победителей то, что обороняла. И тогда прощание солдата с матерью станет не более драматичным, чем проводы паренька на летние каникулы.

Дать бой и задержать противника

Антунь (Маньчжурия), 1 мая. Русские явно не собирались занимать прочную позицию на Ялу. Они ни разу не сосредоточили на северном берегу значительные силы; очевидно, их намерение заключалось лишь в том, чтобы сдержать продвижение японцев и тем самым выиграть время для приготовлений, которые велись в их тылу в глубине Маньчжурии.

Вечером 29 апреля русские подожгли таможню и несколько деревень и ферм на речных островках и отошли на северный берег. Японцы наконец могли приступить к переправе после нескольких недель вынужденного ожидания и тщательных приготовлений. На востоке располагалась одна дивизия, на западе — другая, а третья удерживала центр в Вижу. Речные острова были захвачены — некоторые без боя, некоторые после небольших стычек, через каналы наводили мосты; во многих местах вдоль течения Ялу понтоны были готовы к переправе, и повсюду прятались батареи, так и не обнаруженные русскими…

Утро 30 апреля было туманным. Солнце светило тускло, долины и каньоны казались наполненными дымом, как от большого пожара. Но потом туман рассеялся, и нашим взорам открылась долина Ялу. В полумиле перед нами возвышался замок Вижу, где возле летнего павильона расположилась полевая батарея из шести орудий. Справа, на ферме, на вершине сопки, как мы знали, стояла другая батарея. Чутье подсказывало нам, что слева есть еще пара батарей, — вот и все. О японских позициях нам было известно даже меньше, чем русским, которые залегли на противоположном берегу…

В десять часов японская батарея на правом фланге выпустила первый залп. За звуком выстрела раздался другой звук, как будто кто-то яростно разорвал огромную простыню, — снаряд продырявил воздух и исчез вдали. В двух милях за рекой, справа от Тигровой сопки, полыхнула яркая вспышка, поднялся клуб дыма и облако пыли — там, где шрапнель вгрызлась в землю.

Русские ответили огнем двух батарей. Полчаса продолжалась эта артиллерийская дуэль без всякого видимого вреда для японцев. Несколько снарядов упало к подножию нашего холма, где находился резерв, но никого не задело.

В половине одиннадцатого, когда в стрельбе наступило затишье, справа от Тигровой сопки загорелась ферма. Когда занялся второй дом, наши бинокли различили нескольких русских — виновников пожара. Как только из дома кто-то выбегал, сразу же загоралась крыша. Русские отступали.

В этот момент темная линия не толще волоса появилась у подножия зубчатых гор, которые возвышались к востоку от маньчжурского берега. Эта линия повторяла изгиб берега и двигалась на запад к горящим домам и Тигровой сопке. Японцы привели в действие свои силы на северном берегу. Войска микадо вошли в Маньчжурию. Это были солдаты Восточной дивизии, которые прошлой ночью переправились через реку на понтонах.

Японцы — азиаты, а азиаты не ценят жизнь так, как мы ее ценим. Японские генералы знают, что население не спросит с них за жизни солдат, отданные в обмен на победу, — население хочет победы, блестящей победы, победы любой ценой.

С другой стороны, могли быть и другие причины для предпринятой японцами лобовой атаки. Престиж Японии вырос во всем мире благодаря удивительному успеху ее флота в Порт-Артуре. И все же мир с сомнением качал головой и говорил: «Посмотрим, на что способна Япония на суше».

Может быть, чтобы рассеять эти сомнения и сравнять славу сухопутных войск со славой флота, Япония и пошла в лобовую атаку через обнаженные пески Ялу. Это, бесспорно, продемонстрировало мужество японских солдат. Было захвачено четыреста русских пленников, двадцать восемь орудий и несколько обозов.

Сколько русские потеряли убитыми и ранеными, пока доподлинно неизвестно. С японской стороны было убито и ранено около тысячи человек. Это была цена, которую заплатила Япония, — по ее мнению, заплатила не зря.

Есть и другое соображение. Недоверчивый старый мир качал головой и говорил: «Японцы — азиаты. До сих пор они и дрались только с азиатами. Но что будет, когда им придется сойтись с нашим племенем, с белой расой?»

Японцы очень чувствительны к этой теме, и они рвались утвердить свою доблесть в глазах белых, сражаясь с белыми. Доказать свою доблесть с самого начала значило существенно укрепить свой престиж и заставить Россию «потерять лицо» в глазах других азиатских народов.

Все эти факторы оправдывают на первый взгляд ненужную лобовую атаку японцев. Япония доказала, что ее солдаты — отчаянные и умные бойцы. Она доказала, что может на равных сойтись на поле брани с белым человеком. Тем не менее мне не кажется, что подобные соображения заставили бы белого командира бросить войска в лобовую атаку. Я уверен, что белый командир, который поступил бы таким образом, не нашел бы понимания среди соотечественников.

Кстати, насчет схватки на равных с белыми людьми. Я ехал мимо мертвых и раненых японцев на дороге и чувствовал ужас при виде военных бедствий. Заметьте, что к этому времени я уже несколько месяцев жил среди азиатских солдат. Лица вокруг меня были азиатскими лицами, кожа — желтой и смуглой. Я привык к людям другого племени. Мой разум привык принимать как должное, что здесь у воюющих людей глаза, скулы и цвет кожи отличаются от глаз, скул и цвета кожи людей моей расы. Я привык к этому, таков был порядок вещей.

И вот я въехал в город. В окна большого китайского дома с любопытством заглядывало множество японских солдат. Придержав лошадь, я тоже с интересом заглянул в окно. И то, что я увидел, меня потрясло. На мой рассудок это произвело такое же впечатление, как если бы меня ударили в лицо кулаком. На меня смотрел человек, белый человек с голубыми глазами. Он был грязен и оборван. Он побывал в тяжком бою. Но его глаза были светлее моих, а кожа — такой же белой.

С ним были другие белые — много белых мужчин. У меня перехватило горло. Я чуть не задохнулся. Это были люди моего племени. Я внезапно и остро осознал, что был чужаком среди этих смуглых людей, которые вместе со мной глазели в окно. Я почувствовал странное единение с людьми в окне. Я почувствовал, что мое место — там, с ними, в плену, а не здесь, на свободе, с чужаками.

В глубокой тоске я повернулся и поехал вдоль Ялу в город Антунь. На дороге я увидел пекинскую повозку, которую тащили китайские мулы. Рядом с повозкой шли японские солдаты. Был серый вечер, и все вещи на повозке были серые — серые одеяла, серые куртки, серые шинели. Среди всего этого сверкали штыки русских винтовок. А в груде серой ветоши я разглядел светлую голову, только волосы и лоб — само лицо было закрыто. Из-под шинели высовывалась голая нога, судя по всему, крупного человека, белая нога. Она двигалась вверх-вниз вместе с подпрыгивающей двухколесной повозкой, отбивая непрерывный и монотонный такт, пока повозка не скрылась из виду.

Позже я увидел японского солдата на русской лошади. Он прицепил на свою форму русскую медаль; на его ногах были русские офицерские сапоги; и я сразу вспомнил ногу белого человека на давешней повозке.

В штабе в Антуне японец в штатском обратился ко мне по-английски. Говорил он, конечно, о победе. Он сиял. Я ни намеком не выдал ему своих сокровенных мыслей, и все же он сказал при прощании:

— Ваши люди не думали, что мы сможем победить белых. Теперь мы победили белых.

Он сам сказал слово «белые», и мысль была его собственная; и пока он говорил, я снова видел перед собой белую ногу, отбивающую такт на подпрыгивающей пекинской повозке.


Перевод В. Быкова



Эти кости встанут снова

Статья Джека Лондона «Эти кости встанут снова» написана в 1901 году вскоре после полученного в Соединенных Штатах известия о смерти и похоронах английского писателя, автора «Книги джунглей» Редьярда Киплинга. Известие оказалось ложным, и статья-некролог Лондона не была напечатана. Однако позже писатель включил ее в сборник «Революция и другие очерки» (1910).

Хотя оценка Лондоном Киплинга основывалась на его творчестве до 1901 года, а Киплинг прожил еще 35 лет и создал немало, она, несомненно, представляет большой интерес. Но совершенно особый интерес вызывают высказанные в статье взгляды на назначение литературы и роль писателя. Вряд ли среди литературного наследия Джека Лондона, за исключением, пожалуй, его рецензии на «Фому Гордеева» Горького, найдется другая статья, где бы его взгляды на искусство были высказаны так определенно и сильно.

На русском языке, с некоторыми сокращениями, статья публикуется впервые.

Виль Быков


Редьярд Киплинг, по характеристике чикагского критика, «пророк крови и вульгарности, принц скоропреходящего и идол непризнанных», — умер. Да, это правда. Он мертв, мертв и погребен. И суетливое разноголосое людское племя, маленькие невзрачные людишки засыпали его тело неразрезанными страницами «Кима», обернули в бумагу «Сталки и К°», а на могильном холме вывели незабвенные строки из его «Урока». Это было нетрудно. Проще простого. И суетливые, крикливые джентльмены изумленно потирали руки, дивясь, почему они давно уже не сделали этого, ведь это было очень и очень просто.

Но грядущие века, о которых любят распространяться суетливые и крикливые джентльмены, возможно, найдут, что сказать по поводу этого события. Когда они, грядущие столетия, обратятся с вопросом к XIX веку с целью выяснить его характер, выяснить не то, что люди XIX века считали, что они думают, а что они на самом деле думали, не то, что они считали, что им следует делать, а то, что они на самом деле делали, тогда наверняка они обратятся к Киплингу, а прочтя его, поймут. «Им только казалось, что они читали его с пониманием, этим людям XIX столетия, — скажут грядущие поколения. — И поэтому они решили, что это он не понимает, а в действительности они сами не знали, о чем думали».

Но, пожалуй, это слишком сильно сказано. Это приложимо только к тому классу людей, который выполняет функции, подобные тем, которые выполнял в Древнем Риме популус. Эта неустойчивая толпообразная масса, взобравшаяся на стену, всегда готовая спрыгнуть по ту или по эту сторону и на виду у всех карабкающаяся на нее снова; те люди, которые ставят сегодня у власти демократов, а завтра республиканцев, которые сегодня находят и возносят какого-нибудь пророка, а завтра забрасывают его камнями; которые истошно защищают книгу, читаемую всеми лишь потому, что она читается всеми. Эта публика — игрушка прихоти и каприза, причуды и моды, неустойчивая, непоследовательная, публика с мнениями и настроениями толпы, если хотите — «обезьянье племя» нашего времени. Сегодня она читает «Вечный город». Вчера она читала «Хозяин Кристиан», а до этого — Киплинга. Да, она его читала, вероятно, к его стыду. Но это не его вина. Если бы он ориентировался на нее, он бы, вне всякого сомнения, был достоин смерти, похорон и забвения. Но никогда, отдадим ему должное, он не жил для них. Это им казалось, что он жил, но для них он тогда так же был мертв, как и сегодня, как будет мертв всегда.

И он ничего не мог с этим поделать, потому что он стал модой, и это легко понять. Когда он лежал больной, в смертельной схватке сражаясь за жизнь, все, кто знал его, были опечалены. Таких было немало, множество голосов по всему свету выразили свои соболезнования. Потом, и довольно скоро, и толпа начала спрашивать про человека, которого так много людей оплакивало. Почему же не присоединиться, если все другие оплакивают? С этой поры начались всеобщие причитания. Один распалял другого, и все принялись потихоньку читать этого писателя, которого ранее совсем не читали, и публично стали говорить, что это тот человек, которого они всегда читали. Но вскоре, на следующий же день, они потопили свое горе в океане исторических романов и, как и следовало ожидать, совсем про него забыли. Всплыв из океана, в который они погрузились, они осознали, что забыли его слишком рано, и им бы стало стыдно, не приди тут на ум какому-то острослову идея: «Давайте похороним его». И они быстренько опустили его в могилу, с глаз долой.

Но когда они уползут в свои собственные могилки и скромненько улягутся, заснут вечным сном, будущие поколения отодвинут прочь могильный камень, и он встанет снова. Чтобы все знали: «Тот, кто делает свой век бессмертным, всегда бессмертен». Тот из нас, кто умеет схватить существенные факты нашей жизни, кто рассказывает, о чем мы думаем, чем мы были и за что мы стоим, — такой человек становится глашатаем столетий, и до тех пор, пока они его слушают, он будет жить.

Мы помним о пещерном человеке. Мы о нем потому и помним, что он обессмертил свой век. Но, к несчастью, воспоминания о нем смутны, в некотором роде фрагментарны, потому что он увековечил свой век смутно, в некотором роде фрагментарно, Он не знал письменного языка, поэтому он оставил нам грубые отметины на животных и вещах, раздробленные мозговые кости да оружие из камня. Таковы были самые лучшие средства его самовыражения, которыми он только был в состоянии воспользоваться. Именно за то, что этот человек нацарапал свое собственное имя с помощью царапин на животных и вещах, оставил свое особое клеймо на раздробленных мозговых костях и пометил свое каменное оружие своей собственной эмблемой, за это его и будут помнить. Так или иначе, но он сделал лучшее, на что был способен, и мы о нем самого хорошего мнения.

Гомер завоевал достойное место благодаря Ахиллесу и греческим и троянским героям. Увековечив их, он увековечил и себя. Независимо от того, был ли это один, или десять человек, или даже десять поколений, мы о нем не забыли. И до тех пор пока имя Греции на устах у людей, до этого времени будет известно и имя Гомера. Существует много таких имен, связанных со своим временем и унаследованных нами по традиции, а еще больше появится их в будущем, и к ним в знак того, что мы существовали, мы должны прибавить несколько своих собственных.

Если говорить только о художниках, поймите меня правильно, только те художники останутся известными, которые рассказывают о нас правду. Их правда должна быть самой глубокой и самой значительной, а их голоса ясными и сильными, определенными и последовательными. Полуправда и частичная правда не подойдут, не годятся здесь и тонкие, пискливые подголоски и хриплые песенки. То, что они поют, должно быть высшего качества. Они должны использовать и воплощать в непреходящей форме искусства живые факты нашего существования. Они должны рассказать, для чего мы жили, ибо без очевидных целей в жизни, уверяю вас, мы не существуем для будущего. А то, что устраивало людей тысячу лет тому назад, теперь им не подходит. Романс о гомеровской Греции остается романсом о гомеровской Греции. Это бесспорно. Это не наш романс. И тот, кто в наши дни станет петь о гомеровской Греции, вряд ли может рассчитывать, что споет лучще Гомера, и, конечно, это не будет песня о нас или тем более — нашим романсом. Машинный век — это нечто совершенно отличное от героического века. То, что справедливо для скорострельных пулеметов, биржевых контор и электромоторов, просто не может быть справедливо для метательных дротиков и колес несущейся колесницы. Киплинг это знал. Он нам говорил об этом в течение всей своей жизни, воплотив то, что пережил, в созданных им произведениях.

Он увековечил то, что сделано англосаксами. Англосаксы — это народ не только того узкого островка на краю западного океана. Англосаксы — это люди во всем мире, говорящие на английском языке, которые бытом, и нравами, и своими обычаями скорее всего англичане, чем неангличане. Этих людей воспевал Киплинг. Их труд, пот и кровь были мотивами его песен: но все мотивы его песен пронизывает мотив мотивов, сумма их всех и нечто большее, как раз то, что пронизывает пот, и кровь, и труд англосаксов, — гений нации. А это поистине космическое свойство. Не только то, что справедливо для нации во все времена, но и то, что справедливо для нации во все времена с точки зрения настоящего времени, он уловил и отлил в формах искусства. Он уловил ведущий мотив англосаксов и выразил его в мелодичных рифмах, которые нельзя спеть за один день и которые не будут спеты за один день.

Англосакс — это пират, захватчик земель и морской разбойник. Под тонким покровом культуры он все тот же, каким был во времена Моргана[996] и Дрейка[997], Уильяма[998] и Альфреда[999]. В его жилах кровь и традиции Хенгиста[1000] и Хорса. В битве он объект кровавых вожделений древнескандинавских витязей. Грабеж и добыча манят его неудержимо. Нынешний школьник грезит о подвигах Клива[1001] и Хастингса[1002]. У англосакса верное оружие и твердая рука, и он первобытно жесток, все это у него не отнимешь. У него беспокойная, неуемная кровь, она не дает ему отдыха и гонит на поиски приключений через моря и на земли, затерянные в морях. Он не чувствует, когда его бьют, поэтому-то к нему и пристала кличка «бульдог», чтобы все знали о его упорстве. Он проявляет «некоторую заботу о чистоте своих методов и не желает ни чужеземных богов, ни зауми интеллектуальных фантасмагорий». Он любит свободу, но выступает как диктатор по отношению к другим, он своеволен, обладает неиссякаемой энергией и обходится без посторонней помощи. Он умеет взяться за дело, творит законы и вершит правосудие.

И в XIX веке он живет в соответствии со своей репутацией. Живя в XX столетии, так не похожем на любое другое столетие, он и выражает себя иначе. Но кровь дает о себе знать, и во имя Господа, Библии и Демократии он обошел всю землю, завладев обширными пространствами и жирными кусками и одерживая победы с помощью своей необычайной отваги, предприимчивости и благодаря превосходной технике.

Грядущим же векам, занявшимся выяснением того, что представлял собой англосакс XIX века и каковы были его деяния, мало будет дела до того, что он хотел бы сделать или не сделал. Его будут помнить за то, что он действительно успел сделать. Его заслуга перед потомками — это то, что он в XIX веке делал дело; его пожелание XX веку, по всей вероятности, будет состоять в том, чтобы он устроил жизнь, — но об этом уже будут петь Киплинги XX века или Киплинги XXI века.

Редьярд Киплинг XIX века пел о «вещах как они есть». Он видел жизнь такою, какова она есть, «приняв ее лицом к лицу», взяв ее обеими руками и прямо взглянув ей в глаза. Разве есть для англосакса и всего им содеянного лучшая проповедь, чем «Строители моста»? И лучшее признание его заслуг, чем «Бремя белого человека»? Что же касается веры и чистоты идеалов — не для «детей и богов, а для мужчин в мире мужчин» — кто прославил их лучше его?

Прежде всего Киплинг выступил за деятеля, против мечтателя — за деятеля, который не желает праздных песенок о пустых днях, а который идет вперед и делает дело, согнув спину, в поте лица своего и засучив рукава. Самое характерное для Киплинга — любовь к злободневности, необыкновенная практичность, его своеобразный и постоянный интерес к трезвым, неотразимым фактам. Но главное, он восхвалял труд, и не менее упорно, чем когда-то это делал Карлейль. И он обращался не только к высокопоставленным, но и к простому человеку, к добывающим в поте лица свой хлеб простым людям, которым при всем их желании слушать и понять все же бесконечно далека напыщенная фразеология Карлейля[1003]. Делай дело, которое у тебя под руками, и делай его в меру всех своих сил. Не так уж важно в конце концов, что это за дело, раз оно что-то значит. Делай его. Делай его и вспоминай бесполого и бездушного Томлинсона, которого не пустили на небо.

Многие века люди двигались ощупью, бесцельно теряя время, брели впотьмах, и на век Киплинга выпала доля насладиться солнцем, или, другими словами, сформулировать власть закона…

«Но он же вульгарен, он ковыряется в грязи жизни», — возражают суетливые джентльмены, люди Томлинсона. Хорошо, а разве жизнь не вульгарна? Разве можно разъединить факты жизни? В ней много здорового, но много и нездорового; и разве можно спасти свои одежды, заявляя: «Это меня не касается»? Разве можно утверждать, что часть больше целого? Что целое больше или меньше суммы его частей? Что же до грязи жизни, зловоние оскорбляет вас? Ну и что же? Разве вы не терпите его? Почему же вы тогда не очистите воздух? Вы требуете фильтр для очистки лишь своей собственной порции? А очистив, вы гневаетесь из-за того, что Киплинг снова замутил ее? Он по крайней мере замутил ее здоровым, насытил ее энергией и доброй волей. На поверхность он поднял не просто осадки со дна, но самые существенные ценности. Он рассказал будущим поколениям о нашей низости и наших похотливых желаниях, но он также рассказал будущим поколениям о том важном, что спрятано под этой низостью и похотливыми желаниями. И он к тому же учил нас, всегда учил нас быть чистыми и сильными и идти, как подобает, прямой дорогой.

«Но у него нет чувства сострадания», — пищат суетливые джентльмены. «Нас восхищает его искусство и блеск интеллекта, нас всех восхищает его искусство и блеск интеллекта, его ослепительная техника и редчайшее чувство ритма, но… он совершенно лишен чувства сострадания». Минуту, друзья! Как это понимать? Нужно ли ему пересыпать свои страницы сострадательными эпитетами в таком количестве, в каком провинциальный наборщик пересыпает их запятыми? Конечно, нет. Все не так просто, милые джентльмены. Много на свете было остряков, и самый остроумный, как известно, никогда не улыбается, даже в самый критический момент, когда слушатели давятся от смеха.

Так и с Киплингом. Возьмите, например, «Вампира».. Сетуют на то, что в нем нет и намека на сочувствие к человеку и его гибели, нет и намека на урок, нет сострадания к человеческим слабостям и негодования на бессердечность. Но разве мы дети из детсада и нам нужно рассказывать сказки по слогам? Ведь мы взрослые люди, способные читать между строк то, что Киплинг хотел, чтобы мы прочли между строк. «Ибо что-то в нем жило, но все остальное было мертво». Разве здесь не заключена вся печаль мира, наша скорбь, жалость и негодование? И каково же еще назначение искусства, если не возбуждение в сознании чувств симпатии к изображаемому явлению? Цвет трагедии — красный. Разве не должен художник изображать и горячие слезы и тяжелое горе? «Ибо что-то в нем жило, но все остальное было мертво», — можно ли в этом случае более проникновенно передать сердечную боль? Или лучше, чтобы молодой человек, чуть живой и почти мертвый, вышел на авансцену и произнес проповедь перед рыдающими зрителями?

Для англосаксов XIX век был ознаменован двумя большими событиями: овладением существом дела и распространением расы. Здесь действовали три великие силы: национализм, коммерческий дух, демократия — перетряхивание рас, безжалостная, бессовестная laissez faire (зд. развязность — франц.) господствующей буржуазии и действительно работающее правительство в рамках иллюзорного равноправия. Демократия XIX века — это не та демократия, о которой мечтали в XVII веке. Не демократизм Декларации независимости, а то, что делается на практике, в жизни, именно это содействует выполнению задачи «уменьшения племен, живущих без закона».

Вот эти события и силы XIX века и воспел Киплинг. Им посвятил он романс, в котором подчеркивает и передает объективное стремление, отражает побуждения расы, ее деяния и традиции. Даже в речь несущихся под парами локомотивов вдохнул он нашу жизнь, наш дух, нашу сущность. Точно так же, как он является нашим глашатаем, так и они — его глашатаи. А романс человека XIX века, судя по тому, как он выразил себя в XIX веке — шестерней и валом, сталью и паром, дальними путешествиями и приключениями,

— был выражен Киплингом в блестящих песнях для грядущих веков. Если XIX век — век Хулигана, тогда Киплинг — голос Хулигана, потому что он является голосом XIX века. Кто же лучше его представляет XIX век? Мэри Джонстон[1004], Чарльз Мэджор[1005], Уинстон Черчилль[1006]? Брет Гарт[1007]? Уильям Дин Хоуэллс[1008]? Джильберт Паркер[1009]?

Кто из них по настоящему представляет жизнь XIX века? Если забудут Киплинга, то не вспомнят и «Д-ра Джекила и м-ра Хайда», «Похищенного» и «Дэвида Бэлфура» Льюиса Стивенсона? Конечно, забудут. «Остров сокровищ» Стивенсона станет классикой вместе с «Робинзоном Крузо», «Сквозь зеркало» и «Книгой джунглей». Его будут помнить за его очерки, его письма, за его философию жизни и просто самого по себе. Он будет горячо любим, как и был до сих пор горячо любим. Но за другие заслуги перед будущим, а не за те, о которых мы ведем речь. Ибо каждая эпоха имеет своего певца. Так же как Вальтер Скотт пел лебединую песнь рыцарству, а Диккенс бюргерскому страху поднимающегося класса торговцев, так и Киплинг, как никто другой, пел гимн господствующей буржуазии, военный марш белого человека, шагающего по земному шару, торжественную оду коммерции и империализму. За это его и будут помнить.

Окленд, Калифорния, октябрь, 1901 г.


Перевод В. Быкова



Страшное и трагическое в художественной прозе

"Мне весьма приятно, что ваша фирма намерена оставаться моим издателем, и если бы вы согласились выпустить мою книгу, я был бы рад принять предложенные вами ранее условия, а именно: вся прибыль вам, а мне выдаются двадцать экземпляров для распространения среди моих друзей". Так 13 августа 1841 года Эдгар Аллан По писал в издательство "Ли и Бланчарт".

Оттуда ответили так: "С большим сожалением сообщаем, что состояние наших дел оставляет мало надежд на новое предприятие… Поверьте, мы сожалеем об этом — как о ваших, так и о наших интересах, хотя с величайшим удовольствием ранее поддержали ваше предложение относительно публикации".

Пять лет спустя, в 1846 году, Эдгар По писал мистеру Е.Г. Дайкину: "По некоторым соображениям мне очень хочется, чтобы другой том моих сказок был опубликован до первого марта. Как считаете, можно ли это для меня сделать? Не мог бы мистер Уили выдать мне круглым счетом, скажем, 50 долларов за авторские права на сборник, который я посылаю?"

В сравнении с гонорарами современных ему писателей Эдгар По за свои рассказы получал, очевидно, ничтожно мало. Между тем осенью 1900 года один из трех сохранившихся экземпляров его сборника "Тамерлан" и другие стихотворения был продан за 2050 долларов — сумму, вероятно, более значительную, чем писатель получил за все свои вместе взятые журнальные и книжные публикации стихов и рассказов.

Итак, его гонорары были гораздо скромнее, нежели даже у самых посредственных его современников, а был он, кстати, куда более значительным писателем, чем огромное большинство его соратников по перу, и достиг более яркой и продолжительной славы.

Кук в письме к Эдгару По говорит: "Случай с Вальдемаром", который прошлой зимой я прочитал в номере вашего "Бродвей джорнел", если уж говорить начистоту, невзирая на косые взгляды, я без колебаний назвал бы самым дьявольским, vraisemblabler {Правдоподобным (фр.).}, самым страшным, жутким, потрясающим, подлинным шедевром беллетристики из всех, которые когда-либо создавал человеческий мозг и вообще держал в руках человек. Этот "желатинообразный, вязкий звук" мужского голоса! — ничего подобного никогда не было. Рассказ поверг меня в панический страх. Это меня-то, вооруженного двуствольным ружьем, и среди белого дня! А что бы сталось со мной среди ночи, да еще в каком-нибудь старинном мрачном загородном доме? В ваших рассказах я всегда нахожу нечто такое, что потом долго меня преследует. Зубы Беренис, остекленелые глаза Мореллы, сияющая красным ослепительным светом трещина на доме Ашеров, поры в палубе корабля в рассказе "Рукопись, найденная в бутылке", капли сверкающей жидкости, Падающие в бокал, в новелле "Лигейя", и т. д. — всегда у вас есть что-то такое, что вонзается в сознание, по крайней мере — в мое".

Примерно в то же время Элизабет Барретт Броунинг, тогда она была мисс Барретт, писала Эдгару По: "Здесь, в Англии, Ваш "Ворон" произвел сенсацию, настоящий фурор… Я слышала о людях, преследуемых рефреном "никогда", а один мой знакомый, имеющий, к несчастью, "бюст Паллады", теперь не решается на него смотреть в сумерках. Есть еще у вас новелла… обошедшая все газеты, о гипнотизме, которая привела всех нас в "самое восхитительное расстройство** и пробудила чуткие сомнения — "вдруг это все правда было", как говорят дети о рассказах про привидения. В указанной истории налицо власть писателя, его умение сделать чудовищное и невероятное близким и знакомым".

Но при всем том, что рассказы Эдгара По приводили читателей в "самое восхитительное расстройство", а мужчин среди бела дня в паническое состояние, и читались, можно сказать, повсюду, в те времена против них, по-видимому, существовало предубеждение, благодаря которому их относили к разряду отвратительных, непригодных к чтению. Нет, публика читала новеллы Эдгара По, но он не был принят публикой. И когда публика разговаривала с ним устами издателей журналов, языком ненадежных соглашений, он, негодуя, мечтал о своем собственном журнале — не о каком-то жеманном журнальчике, заполненном низкопробными рисунками и модными картинками, нотами и любовными историями, а о журнале, который высказывался бы о серьезных вещах и печатал бы рассказ, потому что это действительно рассказ, а не ерунда, которая, как утверждают, понравится публике.

Джеймс Хит писал Эдгару По о "Падении дома Ашеров": "Он (Уайт, издатель "Сазерн литерари мессенджер") сомневается, имеют ли его читатели в самом деле интерес к рассказам германской школы, хотя они и написаны мощно, высокопрофессионально. И с его мнением, честно вам признаюсь, я готов полностью согласиться. Сомнительно, чтобы истории из разряда безумных, страшных и невероятных могли иметь в стране заметную популярность. Ведь Чарльз Диккенс, мне кажется, нанес смертельный удар сочинениям подобного рода".

И вот, писательская братия той поры, та, что создавала бойко распродававшиеся модные рассказы и получавшая за них кругленькие суммы, мертва и забыта вместе со своими творениями, в то время как Эдгар По и его новеллы по-прежнему живы. Эта сторона биографии По непонятна, парадоксальна. Ведь издатели не любили печатать его рассказы, а люди их читать, и тем не менее они широко читались и обсуждались и запоминались, и обошли иностранную печать. Да, они принесли ему мало денег, но с той поры собрали огромные суммы и по сей день имеют широкий и устойчивый спрос. Во время их появления господствовала уверенность, что в Соединенных Штатах они никогда не статут популярными, однако постоянный спрос и вновь появляющиеся переиздания свидетельствуют о широком и прочном к ним интересе. Ныне мрачные, вселяющие страх "Падение дома Ашеров", "Лигейя", "Черный кот", "Бочонок амонтильядо", "Беренис", "Колодец и маятник" и "Маска Красной смерти" читаются с не меньшей жадностью, чем прежде, и особенно молодым поколением. А оно нередко печатью одобрения отмечает как раз то, что, будучи прочитано и одобрено пожилыми, потом было забыто, подвергнуто цензуре и осуждено, И все: же отношение к такого рода произведениям со времен Эдгара По сохраняется поныне. Ни один уважающий себя издатель, озабоченный числом подписчиков, не прельстится, не соблазнится рассказом о странном и трагическом, и читающая публика, если ей приходится так или иначе наткнуться на такие рассказы — а она каким-то образом ухитряется на них наткнуться, — заявляет о своем к ним безразличии.

Человек прочитает такой рассказ, отодвинет его с отвращением и скажет: "Он леденит кровь. Не желаю читать ничего подобного". Однако он или она снова и снова будут читать нечто подобное, а потом обратятся к этим произведениям, чтобы перечитать их еще раз. Поговорите с любым мужчиной или женщиной из читающей публики, и вы обнаружите, что они перечитали все или почти все из существующих историй, наводящих страх и ужас. При этом они занервничают, выразят свое отрицательное отношение к таким историям, а потом примутся разбирать их с таким знанием дела и пониманием, которое не может не удивить и не обратить на себя внимание.

Когда задумываешься, почему многие осуждают эти рассказы и в то же время продолжают их читать (это доказывает многолетний опыт и спрос на такие книги, как у Э. По), то встает вопрос: честно ли высказываются читатели, недовольно заявляя, будто их не интересует страшное, ужасное и трагическое? А вдруг их в себе пугает то, что им нравится пугаться?

Ведь страх сидит глубоко в корнях рода человеческого, Он возник первым из чувств и в первобытном мире был преобладающим. И поныне он остается прочнее всего укоренившимся душевным переживанием. Но в первобытном обществе люди были бесхитростны, с неразвитым самосознанием, они открыто наслаждались вызывающими ужас историями и культами. Ну, а теперь, разве наш сложный и развивший самосознание человек не испытывает наслаждение от вещей, вызывающих ужас? Может быть, дело в том, что он стыдится признаться в переживаемом при этом наслаждении?

Что влечет ночью мальчишек в заброшенный дом, побуждает их бросаться камнями и удирать с сердцами, колотящимися так оглушительно, что их стук перекрывает топот их несущихся как вихрь ног? Что же такое привлекает ребенка, заставляет его слушать вызывающие приступы страха сказки о приведениях, побуждает упрашивать "еще и еще"? Заключено ли в этом нечто пагубное и злое, о чем как о нездоровом предостерегает его инстинкт в момент, когда его влечет желание? Или, скажем, что же это такое, что заставляет учащенно биться сердце мужчин и женщин, ускорять шаг, когда они в одиночестве проходят через темный холл или поднимаются по винтовой лестнице? Не движение ли это тех самых диких инстинктов? Инстинктов не умерших, а уснувших с тех времен, когда первобытный человек в местах становищ жался к огню или, сбившись во мраке в кучу, дрожал вверху на сучьях деревьев.

Что бы то ни было и независимо от того, хорошели это или плохо, но ведь так оно и есть. Именно такие ощущения пробуждает в нас и Эдгар По, повергая в панику среди бела дня и приводя нас в восхитительное расстройство. Вряд ли взрослый человек, боящийся Темноты, признается в этом. Он стесняется, потому что пугаться темноты считается неприличным. Вероятно, люди чувствуют, что восхищаться рассказами, вызывающими страх и ужас, тоже неприлично. Возможно, инстинкт говорит им, что нехорошо, вредно вызывать такие эмоции, и, побуждаемые своими чувствами, люди говорят, будто не любят такие рассказы, хотя на самом деле их любят.

Величайшим чувством, которое разрабатывал Диккенс, как подметил Брукс Адамс, был страх; точно так же как храбрость — это величайшее чувство у Вальтера Скотта. Воинственное дворянство, видимо, с избытком обладало храбростью и с неизменной готовностью откликалось на храбрые дела. С другой стороны, у поднимающейся буржуазии, у осторожных торговцев и у горожан, только что избавившихся от притеснений и грабежа своих тяжелых на руку лордов, вероятно, сильнее было развито чувство страха и готовности к страшному. По этой вот причине они и пожирали сочинения Диккенса, ибо он оказался их рупором, также как Вальтер Скотт был рупором старинного умирающего дворянства.

Но со времен Диккенса, если судить по отношению издателей и авторитетным высказываниям читателей, все-таки произошли определенные перемены. В те времена буржуазия — недавно поднявшийся правящий класс — еще переживала неизъяснимый страх, подобно тому, который испытывает старая негритянка, скажем, второго поколения прибывших из Африки, страшащаяся колдунов. А ныне та же самая буржуазия, утвердившаяся и победоносная, кажется, стыдится своих старых страхов, о которых смутно

помнит как о дурных кошмарах. Когда ощущение страха у нее было острым, она ничто не любила крепче того, что вызывает страх; но вместе с ушедшими в прошлое страхами теперь, когда ей ничто более не угрожает и не тревожит, она стала бояться страха. А это значит, что буржуазия обрела самосознание, подобно тому как освобожденный черный раб помнит о клейме, наложенном на чернокожих, называя себя цветным джентльменом, в глубине души он по-прежнему ощущает себя черным, "негритосом". Точно так же и буржуазия, вероятно, смутно, интуитивно ощущая клеймо позорных дней своего страха и осознав себя, славит неприличным то, что вызывает страх, и вместе с тем, погружаясь вглубь таинств своего существования, по-прежнему находит в нем наслаждение.

Все сказанное, естественно, — это так, между прочим — всего лишь попытка объяснить некоторую противоречивость характера читающей публики. Однако факты, во всяком случае, остаются фактами. Публика боится рассказов, вызывающих чувство страха, и лицемерно продолжает ими наслаждаться. В последний сборник У.У. Джакоба "Леди с баржи" вместе с его неподражаемыми юморесками вошло несколько жутких историй. Более десятка его друзей было опрошено с целью узнать, какой рассказ произвел на них наиболее сильное впечатление; единодушный ответ — "Обезьянья лапа". А "Обезьянья лапа" принадлежит к числу лучших страшных рассказов. Далее, после неизменных гримас и диктуемых законом приличия негативных отзывов о такого рода рассказах, все без исключения читатели продолжили их обсуждение с заинтересованностью и знанием дела, что свидетельствовало о том, что, какие бы необычные чувства эти произведения не вызывали, они, во всяком случае, доставляют удовольствие.

Давным-давно Амброз Бирс опубликовал свою книгу "Солдаты и штатские", до краев полную ужасами и страхом. Рискни какой-нибудь издатель поместить один из этих рассказов, это сочли бы финансовым и профессиональным самоубийством; но вот, год за годом шел, а люди все говорят и говорят о "Солдатах и штатских", тогда как бесчисленные подсахаренные, "здоровые", "оптимистичные" книги со счастливым концом забыты, едва успев сойти с печатного станка.

Со свойственной молодым людям неосмотрительностью, вместо того чтобы выдать более спокойный путь, м-р Морроу отважился на создание книги "Обезьяна, идиот и другие люди", где можно обнаружить самые ужасающие из всех существующих на английском языке ужасных историй. Они не замедлили создать ему репутацию, после чего он постиг, в чем истинное назначение искусства и, отрекшись от страшного и ужасного, начал писать другие, совершенно непохожие книги. Увы, те самые читатели, которые как один говорят, что не любят его рассказы из сборника "Обезьяна, идиот и другие люди", остальные его книги вообще не помнят, хотя живо припоминают эту первую его книгу.

Из двух недавно вышедших сборников, в каждом из которых есть по одному страшному рассказу, девять из десяти обозревателей в каждом томе сочли достойным внимания именно страшные рассказы и, отдав им должное, пятеро из девяти выступили с их критикой. Устойчивую и широкую популярность имела насыщенная первозданными ужасами "Она" Райдера Хаггарда; а "Странный случай с д-ром Джеккилом и м-ром Хайдом" завоевал, пожалуй, еще больший успех и выдвинул Стивенсона вперед.

Ну, а если отложим в сторону страшный рассказ, может ли вообще какой-нибудь рассказ — тема какая угодно, но не трагическая и не страшная быть истинно великим? Можно ли подслащенные банальности жизни превратить во что-то стоящее?

Пожалуй, нет. Сила и величие величайшего в мировой литературе рассказа, с уверенностью можно сказать, зависит от трагического и страшного. Всего около половины их повествует о любви, но и в этом случае свое истинное величие они черпают не в самой любви, а в трагическом и страшном, с которым связана любовь.

В этом ряду как типичный можно привести рассказ Киплинга "Лишенный права неподсудности". Любовь Джона Холдена и Амиры потому и величественна, что направлена против касты и сопряжена с риском. Она остается в памяти благодаря трагической гибели Тоты и Амиры и возвращения Джона Холдена в семью. Лишь потрясения заставляют зазвучать глубинные струны человеческой натуры, а в сладеньких, жизнерадостных и безмятежных событиях их нет. Великое произведение создается лишь в минуты вдохновения, а в подсахаренном и благополучном существовании нет ничего вдохновляющего. Ведь не из-за гладкого же течения событий запомнились нам Ромео и Джульетта, Абеляр и Элоиза, Тристан и Изольда, Паоло и Франческа.

Но большинство великих рассказов — не о любви, скажем, "Помещение на ночь" (Речь идет о рассказе Р. Стивенсона "Ночлег Франсуа Вийона".) — одна из самых цельных и прекрасных историй, не содержит и намека на любовь, нет в ней и ничего похожего на характер, который нам хотелось бы встретить в жизни. Начиная с убийства бегущего страшной ночью по улицам Тевенена и ограбления в подъезде мертвой шлюхи и кончая престарелым сеньором де Бризету, которого не убили, потому что у него семь, а не десять предметов столового сервиза, — в ней все вызывает ужас, протест. И тем не менее, именно благодаря этому рассказ велик. А игра словами между Вийоном и хилым сеньором де Бризету в покинутом всеми доме, которая заполняет рассказ, если убрать из него потрясение и насилие, а двух мужчин поместить визави, да еще с десятком слуг за спиной старого лорда, эта беседа отнюдь не станет рассказом. "Падение дома Ашеров" своим блеском всецело обязано ужасному, а любовных сцен в нем не больше, чем в мопассановском "Ожерелье", или в "Куске веревки", или в "Человеке, который был" и рассказе "Мээ, Паршивая овца". Последний, кстати, — самый впечатляющий из всех трагедий — трагедия ребенка.

У журнальных издателей есть убедительный довод для отказа помещать страшное и трагическое: читатели-де заявляют, что не любят страшное и трагическое, и этого достаточно, если не углублять вопрос. Но либо их читатели самым бессовестным образом кривят душой (или заблуждаются, будучи уверены, что глаголят правду), либо люди, читающие журналы, — это не те, что неизменно покупают, скажем, сочинения Эдгара По.

Итак, при наличии потребности в страшном и трагическом, разве на рынке, заполненном другого рода литературой, не найдется места для журнала, посвященного в первую очередь страшному и трагическому? О таком журнале мечтал Эдгар По, в нем не будет никакой слащавости, никакой "желтизны", ничего выхолощенного; он станет печатать истории, которым скорее нужно надежное место, нежели широкая популярность.

Перед лицом такого предприятия необходимыми кажутся две вещи: часть читающей публики, интересующейся трагическим и страшным, должна честно выписать этот журнал, а наши писатели должны быть в состоянии обеспечить его такими историями. Единственная причина, объясняющая, почему сегодня такие истории не создаются, — это отсутствие соответствующего журнала, и писательская братия, следовательно, занята сочинением эфемерного чтива, которое можно продать. Жаль, конечно, что писатели трудятся прежде всего ради хлеба насущного, а уж потом для славы, и что их уровень жизни растет в прямой зависимости от роста их способности зарабатывать на хлеб (поэтому они никогда не добьются славы), вот и процветают однодневки, а великое произведение остается ненаписанным.


Перевод В. Быкова



Загрузка...